Том первый

Ταρασσει τους ’Αυθρωπους ου τα Πραγματα,

’Αλλα τα περι των Πραγματων Δογματα[1]

Досточтимому мистеру Питту[2]

Сэр,

Никогда еще бедняга-писатель не возлагал меньше надежд на свое посвящение, чем возлагаю я; ведь оно написано в глухом углу нашего королевства, в уединенном доме под соломенной крышей, где я живу в постоянных усилиях веселостью оградить себя от недомоганий, причиняемых плохим здоровьем, и других жизненных зол, будучи твердо убежден, что каждый раз, когда мы улыбаемся, а тем более когда смеемся, — улыбка наша и смех кое-что прибавляют к недолгой нашей жизни.

Покорно прошу вас, сэр, оказать этой книге честь, взяв ее (не под защиту свою, она сама за себя постоит, но) с собой в деревню, и если мне когда-нибудь доведется услышать, что там она вызвала у вас улыбку, или можно будет предположить, что в тяжелую минуту она вас развлекла, я буду считать себя столь же счастливым, как министр, или, может быть, даже счастливее всех министров (за одним только исключением), о которых я когда-либо читал или слышал.

Пребываю, великий муж

и (что более к вашей чести)

добрый человек,

вашим благожелателем и

почтительнейшим

соотечественником,


АВТОР

Глава I

Я бы желал, чтобы отец мой или мать, а то и оба они вместе, — ведь обязанность эта лежала одинаково на них обоих, — поразмыслили над тем, что они делают в то время, когда они меня зачинали. Если бы они должным образом подумали, сколь многое зависит от того, чем они тогда были заняты, — и что дело тут не только в произведении на свет разумного существа, но что, по всей вероятности, его счастливое телосложение и темперамент, быть может, его дарования и самый склад его ума — и даже, почем знать, судьба всего его рода — определяются их собственной натурой и самочувствием — — если бы они, должным образом все это взвесив и обдумав, соответственно поступили, — — то, я твердо убежден, я занимал бы совсем иное положение в свете, чем то, в котором читатель, вероятно, меня увидит. Право же, добрые люди, это вовсе не такая маловажная вещь, как многие из вас думают; все вы, полагаю, слышали о жизненных духах[3], о том, как они передаются от отца к сыну, и т. д. и т. д. — и многое другое на этот счет. Так вот, поверьте моему слову, девять десятых умных вещей и глупостей, которые творятся человеком, девять десятых его успехов и неудач на этом свете зависят от движений и деятельности названных духов, от разнообразных путей и направлений, по которым вы их посылаете, так что, когда они пущены в ход, — правильно или неправильно, безразлично, — они в суматохе несутся вперед, как угорелые, и, следуя вновь и вновь по одному и тому же пути, быстро обращают его в проторенную дорогу, ровную и гладкую, как садовая аллея, с которой, когда они к ней привыкнут, сам черт подчас не в силах их сбить.

Послушайте, дорогой, — произнесла моя мать, — вы не забыли завести часы? — Господи боже! — воскликнул отец в сердцах, стараясь в то же время приглушить свой голос, — бывало ли когда-нибудь с сотворения мира, чтобы женщина прерывала мужчину таким дурацким вопросом? — Что же, скажите, разумел ваш батюшка? — — Ничего.

Глава II

— — Но я положительно не вижу ничего ни хорошего, ни дурного в этом вопросе. — — Но позвольте вам сказать, сэр, что он по меньшей мере был чрезвычайно неуместен, — потому что разогнал и рассеял жизненных духов, обязанностью которых было сопровождать ГОМУНКУЛА[4], идя с ним рука об руку, чтобы в целости доставить к месту, назначенному для его приема.

Гомункул, сэр, в каком бы жалком и смешном свете он ни представлялся в наш легкомысленный век взорам глупости и предубеждения, — на взгляд разума, при научном подходе к делу, признается существом, огражденным принадлежащими ему правами. — — Философы ничтожно малого, которые, кстати сказать, обладают наиболее широкими умами (так что душа их обратно пропорциональна их интересам), неопровержимо нам доказывают, что гомункул создан той же рукой, — повинуется тем же законам природы, — наделен теми же свойствами и способностью к передвижению, как и мы; — — что, как и мы, он состоит из кожи, волос, жира, мяса, вен, артерий, связок, нервов, хрящей, костей, костного и головного мозга, желез, половых органов, крови, флегмы, желчи и сочленений; — — — является существом столь же деятельным — и во всех отношениях точно таким же нашим ближним, как английский лорд-канцлер. Ему можно оказать услуги, можно его обидеть, — можно дать ему удовлетворение; словом, ему присущи все притязания и права, которые Туллий[5], Пуфендорф[6] и лучшие писатели-моралисты признают вытекающими из человеческого достоинства и отношений между людьми.

А что, сэр, если в дороге с ним, одиноким, приключится какое-нибудь несчастье? — — или если от страха перед несчастьем, естественного в столь юном путешественнике, паренек мой достигнет места своего назначения в самом жалком виде, — — вконец измотав свою мышечную и мужскую силу, — приведя в неописуемое волнение собственных жизненных духов, — и если в таком плачевном состоянии расстройства нервов он пролежит девять долгих, долгих месяцев сряду, находясь во власти внезапных страхов или мрачных сновидений и картин фантазии? Страшно подумать, какой богатой почвой послужило бы все это для тысячи слабостей, телесных и душевных, от которых потом не могло бы окончательно его вылечить никакое искусство врача или философа.

Глава III

Приведенным анекдотом обязан я моему дяде, мистеру Тоби Шенди, которому отец мой, превосходный натурфилософ, очень увлекавшийся тонкими рассуждениями о ничтожнейших предметах, часто горько жаловался на причиненный мне ущерб; в особенности же один раз, как хорошо помнил дядя Тоби, когда отец обратил внимание на странную косолапость (собственные его слова) моей манеры пускать волчок; разъяснив принципы, по которым я это делал, — старик покачал головой и юном, выражавшим скорее огорчение, чем упрек, — сказал, что все это давно уже чуяло его сердце и что как теперешнее, так и тысяча других наблюдений твердо его убеждают в том, что никогда я не буду думать и вести себя подобно другим детям. — — Но, увы! — продолжал он, снова покачав головой и утирая слезу, катившуюся по его щеке, — несчастья моего Тристрама начались еще за девять месяцев до его появления на свет.

Моя мать, сидевшая рядом, подняла глаза, — но так же мало поняла то, что хотел сказать отец, как ее спина, — зато мой дядя, мистер Тоби Шенди, который много раз уже слышал об этом, понял отца прекрасно.

Глава IV

Я знаю, что есть на свете читатели, — как и множество других добрых людей, вовсе ничего не читающих, — которые до тех пор не успокоятся, пока вы их не посвятите от начала до конца в тайны всего, что вас касается.

Только во внимание к этой их прихоти и потому, что я по природе не способен обмануть чьи-либо ожидания, я и углубился в такие подробности. А так как моя жизнь и мнения, вероятно, произведут некоторый шум в свете и, если предположения мои правильны, будут иметь успех среди людей всех званий, профессий и толков, — будут читаться не меньше, чем сам «Путь паломника»[7], — пока им напоследок не выпадет участь, которой Монтень[8] опасался для своих «Опытов», а именно — валяться на окнах гостиных, — то я считаю необходимым уделить немного внимания каждому по очереди и, следовательно, должен извиниться за то, что буду еще некоторое время следовать по избранному мной пути. Словом, я очень доволен, что начал историю моей жизни так, как я это сделал, и могу рассказывать в ней обо всем, как говорит Гораций, ab ovo[9].

Гораций, я знаю, не рекомендует этого приема; но почтенный этот муж говорит только об эпической поэме или о трагедии (забыл, о чем именно); — — а если это, помимо всего прочего, и не так, прошу у мистера Горация извинения, — ибо в книге, к которой я приступил, я не намерен стеснять себя никакими правилами, будь то даже правила Горация.

А тем читателям, у которых нет желания углубляться в подобные вещи, я не могу дать лучшего совета, как предложить им пропустить остающуюся часть этой главы; ибо я заранее объявляю, что она написана только для людей пытливых и любознательных.

— — — — — Затворите двери. — — — — — Я был зачат в ночь с первого воскресенья на первый понедельник месяца марта, лета господня тысяча семьсот восемнадцатого. На этот счет у меня нет никаких сомнений. — А столь подробными сведениями относительно события, совершившегося до моего рождения, обязан я другому маленькому анекдоту, известному только в нашей семье, но ныне оглашаемому для лучшего уяснения этого пункта.

Надо вам сказать, что отец мой, который первоначально вел торговлю с Турцией, но несколько лет назад оставил дела, чтобы поселиться в родовом поместье в графстве *** и окончить там дни свои, — отец мой, полагаю, был одним из пунктуальнейших людей на свете во всем, как в делах своих, так и в развлечениях. Вот образчик его крайней точности, рабом которой он поистине был: уже много лет как он взял себе за правило в первый воскресный вечер каждого месяца, от начала и до конца года, — с такой же неукоснительностью, с какой наступал воскресный вечер, — — собственноручно заводить большие часы, стоявшие у нас на верхней площадке черной лестницы. — А так как в пору, о которой я завел речь, ему шел шестой десяток, — то он мало-помалу перенес на этот вечер также и некоторые другие незначительные семейные дела; чтобы, как он часто говаривал дяде Тоби, отделаться от них всех сразу и чтобы они больше ему не докучали и не беспокоили его до конца месяца.

Но в этой пунктуальности была одна неприятная сторона, которая особенно больно сказалась на мне и последствия которой, боюсь, я буду чувствовать до самой могилы, а именно: благодаря несчастной ассоциации идей, которые в действительности ничем между собой не связаны, бедная моя мать не могла слышать, как заводятся названные часы, — без того, чтобы ей сейчас же не приходили в голову мысли о кое-каких других вещах, — и vice versa[10]. Это странное сочетание представлений, как утверждает проницательный Локк[11], несомненно понимавший природу таких вещей лучше, чем другие люди, породило больше нелепых поступков, чем какие угодно другие причины для недоразумений.

Но это мимоходом.

Далее, из одной заметки в моей записной книжке, лежащей на столе передо мной, явствует, что «в день Благовещения, приходившийся на 25-е число того самого месяца, которым я помечаю мое зачатие, отец мой отправился в Лондон с моим старшим братом Бобби, чтобы определить его в Вестминстерскую школу[12]», а так как тот же источник свидетельствует, «что он вернулся к своей жене и семейству только на второй неделе мая», — то событие устанавливается почти с полной достоверностью. Впрочем, сказанное в начале следующей главы исключает на этот счет всякие сомнения.

— — — Но скажите, пожалуйста, сэр, что делал ваш папаша в течение всего декабря, января и февраля? — Извольте, мадам, — все это время у него был приступ ишиаса.

Глава V

Пятого ноября 1718 года, то есть ровно через девять календарных месяцев после вышеустановленной даты, с точностью, которая удовлетворила бы резонные ожидания самого придирчивого мужа, — я, Тристрам Шенди, джентльмен, появился на свет на нашей шелудивой и злосчастной земле. — Я бы предпочел родиться на Луне или на какой-нибудь из планет (только не на Юпитере и не на Сатурне, потому что совершенно не переношу холода); ведь ни на одной из них (не поручусь, впрочем, за Венеру) мне заведомо не могло бы прийтись хуже, чем на нашей грязной, дрянной планете, — которую я по совести считаю, чтобы не сказать хуже, сделанной из оскребков и обрезков всех прочих; — — она, правда, достаточно хороша для тех, кто на ней родился с большим именем или с большим состоянием или кому удалось быть призванным на общественные посты и должности, дающие почет или власть; — но это ко мне не относится; — — а так как каждый склонен судить о ярмарке по собственной выручке, — то я снова и снова объявляю землю дряннейшим из когда-либо созданных миров; — ведь, по чистой совести, могу сказать, что с той поры, как я впервые втянул в грудь воздух, и до сего часа, когда я едва в силах дышать вообще, по причине астмы, схваченной во время катанья на коньках против ветра во Фландрии, — я постоянно был игрушкой так называемой Фортуны; и хоть я не стану понапрасну пенять на нее, говоря, будто когда-нибудь она дала мне почувствовать тяжесть большого или из ряда вон выходящего горя, — все-таки, проявляя величайшую снисходительность, должен засвидетельствовать, что во все периоды моей жизни, на всех путях и перепутьях, где только она могла подступить ко мне, эта немилостивая владычица насылала на меня кучу самых прискорбных злоключений и невзгод, какие только выпадали на долю маленького героя.

Глава VI

В начале предыдущей главы я вам точно сообщил, когда я родился, — но я вам не сообщил, как это произошло. Нет; частность эта припасена целиком для отдельной главы; — кроме того, сэр, поскольку мы с вами люди в некотором роде совершенно чужие друг другу, было бы неудобно выложить вам сразу слишком много касающихся меня подробностей. — Вам придется чуточку потерпеть. Я затеял, видите ли, описать не только жизнь мою, но также и мои мнения, в надежде и в ожидании, что, узнав из первой мой характер и уяснив, что я за человек, вы почувствуете больше вкуса к последним. Когда вы побудете со мною дольше, легкое знакомство, которое мы сейчас завязываем, перейдет в короткие отношения, а последние, если кто-нибудь из нас не сделает какой-нибудь оплошности, закончатся дружбой. — — О diem praeclarum![13] — тогда ни одна мелочь, если она меня касается, не покажется вам пустой или рассказ о ней — скучным. Поэтому, дорогой друг и спутник, если вы найдете, что в начале моего повествования я несколько сдержан, — будьте ко мне снисходительны, — позвольте мне продолжать и вести рассказ по-своему, — — и если мне случится время от времени порезвиться дорогой — или порой надеть на минутку-другую шутовской колпак с колокольчиком, — не убегайте, — но любезно вообразите во мне немного больше мудрости, чем то кажется с виду, — и смейтесь со мной или надо мной, пока мы будем медленно трусить дальше; словом, делайте что угодно, — только не теряйте терпения.

Глава VII

В той же деревне, где жили мои отец и мать, жила повивальная бабка, сухощавая, честная, заботливая, домовитая, добрая старуха, которая с помощью малой толики простого здравого смысла и многолетней обширной практики, в которой она всегда полагалась не столько на собственные усилия, сколько на госпожу Природу, — приобрела в своем деле немалую известность в свете; — только я должен сейчас же довести до сведения вашей милости, что словом свет я здесь обозначаю не весь круг большого света, а лишь вписанный в него маленький кружок около четырех английских миль в диаметре, центром которого служил домик нашей доброй старухи. — — На сорок седьмом году жизни она осталась вдовой, без всяких средств, с тремя или четырьмя маленькими детьми, и так как была она в то время женщиной степенного вида, приличного поведения, — немногоречивой и к тому же возбуждавшей сострадание: безропотность, с которой она переносила свое горе, тем громче взывала к дружеской поддержке, — то над ней сжалилась жена приходского священника: последняя давно уже сетовала на неудобство, которое долгие годы приходилось терпеть пастве ее мужа, не имевшей возможности достать повивальную бабку, даже в самом крайнем случае, ближе, чем за шесть или семь миль, каковые семь миль в темные ночи и при скверных дорогах, — местность кругом представляла сплошь вязкую глину, — обращались почти в четырнадцать, что было иногда равносильно полному отсутствию на свете всяких повивальных бабок; вот сердобольной даме и пришло на ум, каким было бы благодеянием для всего прихода и особенно для бедной вдовы немного подучить ее повивальному искусству, чтобы она могла им кормиться. А так как ни одна женщина поблизости не могла бы привести этот план в исполнение лучше, чем его составительница, то жена священника самоотверженно сама взялась за дело и, благодаря своему влиянию на женскую часть прихода, без особого труда довела его до конца. По правде говоря, священник тоже принял участие в этом предприятии и, чтобы устроить все как полагается, то есть предоставить бедной женщине законные права на занятие делом, которому она обучалась у его жены, — — с большой готовностью заплатил судебные пошлины за патент, составившие в общем восемнадцать шиллингов и четыре пенса; так что с помощью обоих супругов добрая женщина действительно и несомненно была введена в обязанности своей должности со всеми связанными с нею правами, принадлежностями и полномочиями какого бы то ни было рода.

Эти последние слова, надо вам сказать, не совпадали со старинной формулой, по которой обыкновенно составлялись такие патенты, привилегии и свидетельства, до сих пор выдававшиеся в подобных случаях сословию повивальных бабок. Они следовали изящной формуле Дидия[14] его собственного изобретения; чувствуя необыкновенное пристрастие ломать и создавать заново всевозможные вещи подобного рода, он не только придумал эту тонкую поправку, но еще и уговорил многих, давно уже дипломированных, матрон из окрестных мест вновь представить свои патенты для внесения в них своей выдумки.

Признаться, никогда подобные причуды Дидия не возбуждали во мне зависти, — — но у каждого свой вкус. Разве для доктора Кунастрокия[15], этого великого человека, не было величайшим удовольствием на свете расчесывать в часы досуга ослиные хвосты и выдергивать зубами поседевшие волоски, хотя в кармане у него всегда лежали щипчики? Да, сэр, если уж на то пошло, разве не было у мудрейших людей всех времен, не исключая самого Соломона, — разве не было у каждого из них своего конька: скаковых лошадей, — монет и ракушек, барабанов и труб, скрипок, палитр, — — коконов и бабочек? — и покуда человек тихо и мирно скачет на своем коньке по большой дороге и не принуждает ни вас, ни меня сесть вместе с ним на этого конька, — — — скажите на милость, сэр, какое нам или мне дело до этого?

Глава VIII

De gustibus non est disputandum[16], — это значит, что о коньках не следует спорить; сам я редко это делаю, да и не мог бы сделать пристойным образом, будь я даже их заклятым врагом; ведь и мне случается порой, в иные фазы луны, бывать и скрипачом и живописцем, смотря по тому, какая муха меня укусит; да будет вам известно, что я сам держу пару лошадок, на которых по очереди (мне все равно, кто об этом знает) частенько выезжаю погулять и подышать воздухом; — иногда даже, к стыду моему надо сознаться, я предпринимаю несколько более продолжительные прогулки, чем следовало бы на взгляд мудреца. Но все дело в том, что я не мудрец; — — — и, кроме того, человек настолько незначительный, что совершенно не важно, чем я занимаюсь; вот почему я редко волнуюсь или кипячусь по этому поводу, и покой мой не очень нарушается, когда я вижу таких важных господ и высоких особ, как нижеследующие, — таких, например, как милорды А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, З, И, К, Л, M, H, О, П и так далее, всех подряд сидящими на своих различных коньках; — иные из них, отпустив стремена, движутся важным размеренным шагом, — — — другие, напротив, подогнув ноги к самому подбородку, с хлыстом в зубах, во весь опор мчатся, как пестрые жокеи-чертенята верхом на неприкаянных душах, — — — точно они решили сломать себе шею. — Тем лучше, — говорю я себе; — ведь если случится самое худшее, свет отлично без них обойдется; — а что касается остальных, — — — что ж, — — — помоги им бог, — — пусть себе катаются, я им мешать не буду; ведь если их сиятельства будут выбиты из седла сегодня вечером, — — ставлю десять против одного, что до наступления утра многие из них окажутся верхом на еще худших конях.

Таким образом, ни одна из этих странностей не способна нарушить мои покой. — — — Но есть случай, который, признаться, меня смущает, — именно, когда я вижу человека, рожденного для великих дел и, что служит еще больше к его чести, по природе своей всегда расположенного делать добро; — — когда я вижу человека, подобного вам, милорд, убеждения и поступки которого столь же чисты и благородны, как и его кровь, — и без которого по этой причине ни на мгновение не может обойтись развращенный свет; — когда я вижу, милорд, такого человека разъезжающим на своем коньке хотя бы минутой дольше срока, положенного ему моей любовью к родной стране и моей заботой о его славе, — то я, милорд, перестаю быть философом и в первом порыве благородного гнева посылаю к черту его конька со всеми коньками на свете.


Милорд,

Я утверждаю, что эти строки являются посвящением, несмотря на всю его необычайность в трех самых существенных отношениях: в отношении содержания, формы и отведенного ему места; прошу вас поэтому принять его как таковое и дозволить мне почтительнейше положить его к ногам вашего сиятельства, — если вы на них стоите, — что в вашей власти, когда вам угодно, — и что бывает, милорд, каждый раз, когда для этого представляется повод и, смею прибавить, всегда дает наилучшие результаты.

Милорд,

вашего сиятельства покорнейший,

преданнейший

и нижайший слуга,


Тристрам Шенди.

Глава IX

Торжественно довожу до всеобщего сведения, что вышеприведенное посвящение не предназначалось ни для какого принца, прелата, папы или государя, — герцога, маркиза, графа, виконта или барона нашей или другой христианской страны; — — а также не продавалось до сих пор на улицах и не предлагалось ни великим, ни малым людям ни публично, ни частным образом, ни прямо, ни косвенно; но является подлинно девственным посвящением, к которому не прикасалась еще ни одна живая душа.

Я так подробно останавливаюсь на этом пункте просто для того, чтобы устранить всякие нарекания или возражения против способа, каким я собираюсь извлечь из него побольше выгоды, а именно — пустив его честно в продажу с публичного торга; что я теперь и делаю.

Каждый автор отстаивает себя по-своему; — что до меня, то я терпеть не могу торговаться и препираться из-за нескольких гиней в темных передних, — и с самого начала решил про себя действовать с великими мира сего прямо и открыто, в надежде, что я таким образом всего лучше преуспею.

Итак, если во владениях его величества есть герцог, маркиз, граф, виконт или барон, который бы нуждался в складном, изящном посвящении и которому подошло бы вышеприведенное (кстати сказать, если оно мало-мальски не подойдет, я его оставлю у себя), — — оно к его услугам за пятьдесят гиней; — — что, уверяю вас, на двадцать гиней дешевле, чем за него взял бы любой человек с дарованием.

Если вы еще раз внимательно его прочитаете, милорд, то убедитесь, что в нем вовсе нет грубой лести, как в других посвящениях. Замысел его, как видите, ваше сиятельство, превосходный, — краски прозрачные, — рисунок недурной, — или, если говорить более ученым языком — и оценивать мое произведение по принятой у живописцев 20-балльной системе, — — то я думаю, милорд, что за контуры мне можно будет поставить 12, — за композицию 9, — за краски 6, — за экспрессию 13 с половиной, — а за замысел, — если предположить, милорд, что я понимаю свой замысел и что безусловно совершенный замысел оценивается цифрой 20, — я считаю, нельзя поставить меньше чем 19. Помимо всего этого — произведение мое отличается соответствием частей, и темные штрихи конька (который является фигурой второстепенной и служит как бы фоном для целого) чрезвычайно усиливают светлые тона, сосредоточенные на лице вашего сиятельства, и чудесно его оттеняют; — кроме того, на tout ensemble[17] лежит печать оригинальности.

Будьте добры, досточтимый милорд, распорядиться, чтобы названная сумма была выплачена мистеру Додсли[18] для вручения автору, и я позабочусь о том, чтобы в следующем издании глава эта была вычеркнута, а титулы, отличия, гербы и добрые дела вашего сиятельства помещены были в начале предыдущей главы, которая целиком, от слов: de gustibus non est disputandum — вместе со всем, что говорится в этой книге о коньках, но не больше, должна рассматриваться как посвящение вашему сиятельству. — Остальное посвящаю я Луне, которая, кстати сказать, из всех мыслимых патронов или матрон наиболее способна дать книге моей ход и свести от нее с ума весь свет.


Светлая богиня,

если ты не слишком занята делами Кандида и мисс Кунигунды[19], — возьми под свое покровительство также Тристрама Шенди.

Глава X

Можно ли было считать хотя бы скромной заслугой помощь, оказанную повивальной бабке, и кому эта заслуга по праву принадлежала, — с первого взгляда представляется мало существенным для нашего рассказа; — — верно, однако же, то, что в то время честь эта была целиком приписана вышеупомянутой даме, жене священника. Но я, хоть убей, не могу отказаться от мысли, что и сам священник, пусть даже не ему первому пришел в голову весь этот план, — тем не менее, поскольку он принял в нем сердечное участие, как только был в него посвящен, и охотно отдал деньги, чтобы привести его в исполнение, — что священник, повторяю, тоже имел право на некоторую долю хвалы, — если только ему не принадлежала добрая половина всей чести этого дела.

Свету угодно было в то время решить иначе.

Отложите в сторону книгу, и я дам вам полдня сроку на сколько-нибудь удовлетворительное объяснение такого поведения света.

Извольте же знать, что лет за пять до так обстоятельно рассказанной вам истории с патентом повивальной бабки — священник, о котором мы ведем речь, сделал себя притчей во языцех окрестного населения, нарушив всякие приличия в отношении себя, своего положения и своего сана; — — — он никогда не показывался верхом иначе, как на тощем, жалком одре, стоившем не больше одного фунта пятнадцати шиллингов; конь этот, чтобы сократить его описание, был вылитый брат Росинанта — так далеко простиралось между ними семейное сходство; ибо он решительно во всем подходил под описание коня ламанчского рыцаря, — с тем лишь различием, что, насколько мне помнится, нигде не сказано, чтобы Росинант страдал запалом; кроме того, Росинант, по счастливой привилегии большинства испанских коней, тучных и тощих, — был несомненно конем во всех отношениях.

Я очень хорошо знаю, что конь героя был конем целомудренным, и это, может быть, дало повод для противоположного мнения; однако столь же достоверно и то, что воздержание Росинанта (как это можно заключить из приключения с ингуасскими погонщиками[20]) проистекало не от какого-нибудь телесного недостатка или иной подобной причины, но единственно от умеренности и спокойного течения его крови. — И позвольте вам заметить, мадам, что на свете сплошь и рядом бывает целомудренное поведение, в пользу которого вы больше ничего не скажете, как ни старайтесь.

Но как бы там ни было, раз я поставил себе целью быть совершенно беспристрастным в отношении каждой твари, выведенной на сцену этого драматического произведения, — я не мог умолчать об указанном различии в пользу коня Дон Кихота; — — во всех прочих отношениях конь священника, повторяю, был совершенным подобием Росинанта, — эта тощая, эта сухопарая, эта жалкая кляча пришлась бы под стать самому Смирению.

По мнению кое-каких людей недалекого ума, священник располагал полной возможностью принарядить своего коня; — ему принадлежало очень красивое кавалерийское седло, подбитое зеленым плюшем и украшенное двойным рядом гвоздей с серебряными шляпками, да пара блестящих медных стремян и вполне подходящий чепрак первосортного серого сукна с черной каймой по краям, заканчивающейся густой черной шелковой бахромой, poudré d’or[21], — все это он приобрел в гордую весну своей жизни вместе с большой чеканной уздечкой, разукрашенной как полагается. — — Но, не желая делать свою лошадь посмешищем, он повесил все эти побрякушки за дверью своего рабочего кабинета и благоразумно снабдил ее вместо них такой уздечкой и таким седлом, которые в точности соответствовали внешности и цене его скакуна.

Во время своих поездок в таком виде по приходу и в гости к соседним помещикам священник — вы это легко поймете — имел случай слышать и видеть довольно много вещей, которые не давали ржаветь его философии. Сказать по правде, он не мог показаться ни в одной деревне, не привлекая к себе внимания всех ее обитателей, от мала до велика. — — Работа останавливалась, когда он проезжал, — бадья повисала в воздух на середине колодца, — — прялка забывала вертеться, — — — даже игравшие в орлянку и в мяч стояли, разинув рот, пока он не скрывался из виду; а так как лошадь его была не из быстроходных, то обыкновенно у него было довольно времени чтобы делать наблюдения — слышать ворчание людей серьезных — — и смех легкомысленных, — и все это он переноси с невозмутимым спокойствием. — Таков уж был его характер, — — от всего сердца любил он шутки, — а так как и самому себе он представлялся смешным, то говорил, что не может сердиться на других за то, что они видят его в том же свете, в каком он с такой непререкаемостью видит себя сам; вот почему, когда его друзья, знавшие, что любовь к деньгам не является его слабостью, без всякого стеснения потешались над его чудачеством, он предпочитал, — вместо того чтобы называть истинную причину, — — хохотать вместе с ними над собой; и так как у него самого никогда не было на костях ни унции мяса и по части худобы он мог поспорить со своим конем, — то он подчас утверждал, что лошадь его как раз такова, какой заслуживает всадник; — что оба они, подобно кентавру, составляют одно целое. А иной раз и в ином расположении духа, недоступном соблазнам ложного остроумия, — священник говорил, что чахотка скоро сведет его в могилу, и с большой серьезностью уверял, что он без содрогания и сильнейшего сердцебиения не в состоянии взглянуть на откормленную лошадь и что он выбрал себе тощую клячу не только для сохранения собственного спокойствия, но и для поддержания в себе бодрости.

Каждый раз он давал тысячи новых забавных и убедительных объяснений, почему смирная, запаленная кляча была для него предпочтительнее горячего коня: — ведь на такой кляче он мог беззаботно сидеть и размышлять de vanitate mundi et fuga saeculi[22] с таким же успехом, как если бы перед глазами у него находился череп; — мог проводить время в каких угодно занятиях, едучи медленным шагом, с такой же пользой, как в своем кабинете; — — мог пополнить лишним доводом свою проповедь — или лишней дырой свои штаны — так же уверенно в своем седле, как в своем кресле, — между тем как быстрая рысь и медленное подыскание логических доводов являются движениями столь же несовместимыми, как остроумие и рассудительность. — Но на своем коне — он мог соединить и примирить все, что угодно, — мог предаться сочинению проповеди, отдаться мирному пищеварению и, если того требовала природа, мог также поддаться дремоте. — Словом, разговаривая на эту тему, священник ссылался на какие угодно причины, только не на истинную, — истинную же причину он скрывал из деликатности, считая, что она делает ему честь.

Истина же заключалась в следующем: в молодые годы, приблизительно в то время, когда были приобретены роскошное седло и уздечка, священник имел обыкновение или тщеславную прихоть, или назовите это как угодно, — — впадать в противоположную крайность. — В местности, где он жил, о нем шла слава, что он любил хороших лошадей, и у него в конюшне обыкновенно стоял готовый к седлу конь, лучше которого не сыскать было во всем приходе. Между тем ближайшая повитуха, как я вам сказал, жила в семи милях от той деревни, и притом в бездорожном месте, — таким образом, не проходило недели, чтобы нашего бедного священника не потревожили слезной просьбой одолжить лошадь; и так как он не был жестокосерд, а нужда в помощи каждый раз была более острая и положение родильницы более тяжелое, — то, как он ни любил своего коня, все-таки никогда не в силах был отказать в просьбе; в результате конь его обыкновенно возвращался или с ободранными ногами, или с костным шпатом, или с подседом; — или надорванный, или с запалом, — словом, рано или поздно от животного оставались только кожа да кости; — так что каждые девять или десять месяцев священнику приходилось сбывать с рук плохого коня — и заменять его хорошим.

Каких размеров мог достигнуть убыток при таком балансе communibus annis[23], предоставляю определить специальному жюри из пострадавших при подобных же обстоятельствах; — но как бы он ни был велик, герой наш много лет нес его безропотно, пока, наконец, после многократного повторения несчастных случаев этого рода, не нашел нужным подвергнуть дело тщательному обсуждению; взвесив все и мысленно подсчитав, он нашел убыток не только несоразмерным с прочими своими расходами, но и независимо от них крайне тяжелым, лишавшим его всякой возможности творить другие добрые дела у себя в приходе. Кроме того, он пришел к выводу, что даже на половину проезженных таким образом денег можно было бы сделать в десять раз больше добра; — — но еще гораздо важнее всех этих соображений, взятых вместе, было то, что теперь вся его благотворительность сосредоточена была в очень узкой области, притом в такой, где, по его мнению, в ней было меньше всего надобности, а именно: простиралась только на детопроизводящую и деторождающую часть его прихожан, так что ничего не оставалось ни для бессильных, — ни для престарелых, — ни для множества безотрадных явлений, почти ежечасно им наблюдаемых, в которых сочетались бедность, болезни и горести.

По этим соображениям решил он прекратить расходы на лошадь, но видел только два способа начисто от них отделаться, — а именно: или поставить себе непреложным законом никогда больше не давать своего коня, невзирая ни на какие просьбы, — или же махнуть рукой и согласиться ездить на жалкой кляче, в которую обратили последнего его коня, со всеми ее болезнями и немощами.

Так как он не полагался на свою стойкость в первом случае, — — то с радостным сердцем избрал второй способ, и хотя отлично мог, как выше было сказано, дать ему лестное для себя объяснение, — однако именно по этой причине брезгал прибегать к нему, готовый лучше сносить презрение врагов и смех друзей, нежели испытывать мучительную неловкость, рассказывая историю, которая могла бы показаться самовосхвалением.

Одна эта черта характера внушает мне самое высокое представление о деликатности и благородстве чувств почтенного священнослужителя; я считаю, что ее можно поставить наравне с самыми благородными душевными качествами бесподобного ламанчского рыцаря, которого, кстати сказать, я от души люблю со всеми его безумствами, и чтобы его посетить, совершил бы гораздо более далекий путь, чем для встречи с величайшим героем древности.

Но не в этом мораль моей истории: рассказывая ее, я имел в виду изобразить поведение света во всем этом деле. — Ибо вы должны знать, что, покуда такое объяснение сделало бы священнику честь, — ни одна живая душа до него не додумалась: — враги его, я полагаю, не желали, а друзья не могли. — — — Но стоило ему только принять участие в хлопотах о помощи повивальной бабке и заплатить пошлины за право заниматься практикой, — как вся тайна вышла наружу; все лошади, которых он потерял, да в придачу к ним еще две лошади, которых он никогда не терял, и также все обстоятельства их гибели теперь стали известны наперечет и отчетливо припоминались. — Слух об этом распространился, как греческий огонь[24]. — «У священника приступ прежней гордости; он снова собирается кататься на хорошей лошади; а если это так, то ясно как день, что уже в первый год он десятикратно покроет все издержки по оплате патента; — — каждый может теперь судить, с какими намерениями совершил он это доброе дело».

Каковы были его виды при совершении как этого, так и всех прочих дел его жизни — или, вернее, какого были об этом мнения другие люди — вот мысль, которая упорно держалась в его собственном мозгу и очень часто нарушала его покой, когда он нуждался в крепком сне.

Лет десять тому назад герою нашему посчастливилось избавиться от всяких тревог на этот счет, — как раз столько же времени прошло с тех пор, как он покинул свой приход, — — а вместе с ним и этот свет, — и явился дать отчет судье, на решения которого у него не будет никаких причин жаловаться.

Но над делами некоторых людей тяготеет какой-то рок. Как ни старайся, а они всегда проходят сквозь известную среду, которая настолько их преломляет и искажает истинное их направление, — — — что при всем праве на признательность, которую заслуживает прямодушие, люди эти все-таки вынуждены жить и умереть, не получив ее.

Горестным примером этой истины был наш священник… Но чтобы узнать, каким образом это случилось — и извлечь для себя урок из полученного знания, вам обязательно надо прочитать две следующие главы, в которых содержится очерк его жизни и суждений, заключающий ясную мораль. — Когда с этим будет покончено, мы намерены продолжать рассказ о повивальной бабке, если ничто нас не остановит по пути.

Глава XI

Йорик было имя священника, и, что всего замечательнее, как явствует из очень старинной грамоты о его роде, написанной на крепком пергаменте и до сих пор прекрасно сохранившейся, имя это писалось точно так же в течение почти — — я чуть было не сказал, девятисот лет, — — но я не стану подрывать доверия к себе, сообщая столь невероятную, хотя и бесспорную истину, — — и потому удовольствуюсь утверждением, — что оно писалось точно так же, без малейшего изменения или перестановки хотя бы одной буквы, с незапамятных времен; а я бы этого не решился сказать о половине лучших имен нашего королевства, которые с течением лет претерпевали обыкновенно столько же превратностей и перемен, как и их владельцы. — Происходило это от гордости или от стыда (означенных владельцев)? — По правде говоря, я думаю, что иногда от гордости, а иногда от стыда, смотря по тому, что ввело их в искушение. А в общем, это темное дело, и когда-нибудь оно так нас перемешает и перепутает, что никто не будет в состоянии встать и поклясться, что «человек, содеявший то-то и то-то, был его прадед».

От этого зла род Йорика с мудрой заботливостью надежно оградил себя благоговейным хранением означенной грамоты, которая далее сообщает нам, что род этот — датского происхождения и переселился в Англию еще в царствование датского короля Горвендилла, при дворе которого предок нашего мистера Йорика по прямой линии, по-видимому, занимал видную должность до самой своей смерти. Что это была за должность, грамота ничего не говорит; — она только прибавляет, что уже лет двести, как ее за полной ненадобностью упразднили не только при датском дворе, но и при всех других дворах христианского мира.

Мне часто приходило в голову, что речь здесь не может идти ни о чем ином, как о должности главного королевского шута, — и что Йорик из Гамлета, трагедии нашего Шекспира, многие из пьес которого, вы знаете, основаны на достоверных документальных данных, — несомненно является этим самым Йориком.

Мне некогда заглянуть в Датскую историю Саксона Грамматика[25], чтобы проверить правильность всего этого; — но если у вас есть досуг и вам нетрудно достать книгу, вы можете это сделать ничуть не хуже меня.

В моем распоряжении при поездке по Дании со старшим сыном мистера Нодди, которого я сопровождал в 1741 году в качестве гувернера, обскакав с ним с головокружительной быстротой большинство стран Европы (об этом своеобразном путешествии, совершенном совместно, дан будет занимательнейший рассказ на дальнейших страницах настоящего произведения), — в моем распоряжении, повторяю, было при этой поездке лишь столько времени, чтобы удостовериться в справедливости одного наблюдения, сделанного человеком, который долго прожил в той стране, — — а именно, что «природа не была ни чрезмерно расточительна, ни чрезмерно скаредна, наделяя ее обитателей гениальными или выдающимися способностями; — но, подобно благоразумной матери, выказала умеренную щедрость к ним всем и соблюла такое равенство при распределении своих даров, что в этом отношении, можно сказать, привела их к одному знаменателю; таким образом, вы редко встретите в этом королевстве человека выдающихся способностей; но зато во всех сословиях найдете много доброго здравого смысла, которым никто не обделен», — что, по моему мнению, совершенно правильно.

У нас, вы знаете, дело обстоит совсем иначе; — все мы представляем противоположные крайности в этом отношении; — вы либо великий гений — либо, пятьдесят против одного, сэр, вы набитый дурак и болван; — не то чтобы совершенно отсутствовали промежуточные ступени, — нет, — мы все же не настолько беспорядочны; — однако две крайности — явление более обычное и чаще встречающееся на нашем неустроенном острове, где природа так своенравно и капризно распределяет свои дары и задатки; даже удача, посещая нас своими милостями, действует не более прихотливо, чем она.

Это единственное обстоятельство, когда-либо колебавшее мою уверенность относительно происхождения Йорика; в жилах этого человека, насколько я его помню и согласно всем сведениям о нем, какие мне удалось раздобыть, не было, по-видимому, ни капли датской крови; очень возможно, что за девятьсот лет вся она улетучилась: — — не хочу теряться в праздных домыслах по этому поводу; ведь отчего бы это ни случилось, а факт был тот — что вместо холодной флегмы и правильного соотношения здравого смысла и причуд, которые вы ожидали бы найти у человека с таким происхождением, — он, напротив, отличался такой подвижностью и легковесностью, — казался таким чудаком во всех своих повадках, — — столько в нем было жизни, прихотей и gaîté de coeur[26], что лишь самый благодатный климат мог бы все это породить и собрать вместе. Но при таком количестве парусов бедный Йорик не нес ни одной унции балласта; он был самым неопытным человеком в практических делах; в двадцать шесть лет у него было ровно столько же уменья править рулем в житейском море, как у шаловливой тринадцатилетней девочки, не подозревающей ни о каких опасностях. Таким образом, в первое же плавание свежий ветер его воодушевления, как вы легко можете себе представить, гнал его по десяти раз в день на чей-нибудь чужой такелаж; а так как чаще всего на пути его оказывались люди степенные, люди, никуда не спешившие, то, разумеется, злой рок чаще всего сталкивал его именно с такими людьми. Насколько мне известно, в основе подобных fracas[27] лежало обыкновенно какое-нибудь злополучное проявление остроумия; — ибо, сказать правду, Йорик от природы чувствовал непреодолимое отвращение и неприязнь к строгости; — — не к строгости как таковой; — — когда надо было, он бывал самым строгим и самым серьезным из смертных по целым дням и неделям сряду; — но он терпеть не мог напускной строгости и вел с ней открытую войну, если она являлась только плащом для невежества или слабоумия; в таких случаях, попадись она на его пути под каким угодно прикрытием и покровительством, он почти никогда не давал ей спуску.

Иногда он говорил со свойственным ему безрассудством, что строгость — отъявленная пройдоха, прибавляя: — и преопасная к тому же, — так как она коварна; — по его глубокому убеждению, она в один год выманивает больше добра и денег у честных и благонамеренных людей, чем карманные и лавочные воры в семь лет. — Открытая душа весельчака, — говорил он, — не таит в себе никаких опасностей, — разве только для него самого; — между тем как самая сущность строгости есть задняя мысль и, следовательно, обман; — это старая уловка, при помощи которой люди стремятся создать впечатление, будто у них больше ума и знания, чем есть на самом деле; несмотря на все свои претензии, — она все же не лучше, а зачастую хуже того определения, которое давно уже дал ей один французский остроумец[28], — а именно: строгость — это уловка, изобретенная для тела, чтобы скрыть изъяны ума; — это определение строгости, — говорил весьма опрометчиво Йорик, — заслуживает начертания золотыми буквами.

Но, говоря по правде, он был человек неискушенный и неопытный в свете и с крайней неосторожностью и легкомыслием касался в разговоре также и других предметов, относительно которых доводы благоразумия предписывают соблюдать сдержанность. Но для Йорика единственным доводом было существо дела, о котором шла речь, и такие доводы он обыкновенно переводил без всяких обиняков на простой английский язык, — весьма часто при этом мало считаясь с лицами, временем и местом; — таким образом, когда заговаривали о каком-нибудь некрасивом и неблагородном поступке, — он никогда ни секунды не задумывался над тем, кто герой этой истории, — какое он занимает положение, — или насколько он способен повредить ему впоследствии; — но если то был грязный поступок, — — без околичностей говорил: — — «такой-то и такой-то грязная личность», — и так далее. — И так как его замечания обыкновенно имели несчастье либо заканчиваться каким-нибудь bon mot[29], либо приправляться каким-нибудь шутливым или забавным выражением, то опрометчивость Йорика разносилась на них, как на крыльях. Словом, хотя он никогда не искал (но, понятно, и не избегал) случаев говорить то, что ему взбредет на ум, и притом без всякой церемонии, — — в жизни ему представлялось совсем не мало искушений расточать свое остроумие и свой юмор, — свои насмешки и свои шутки. — — Они не погибли, так как было кому их подбирать.

Что отсюда последовало и какая катастрофа постигла Йорика, вы прочтете в следующей главе.

Глава XII

Закладчик и заимодавец меньше отличаются друг от друга вместительностью своих кошельков, нежели насмешник и осмеянный вместительностью своей памяти. Но вот в чем сравнение между ними, как говорят схолиасты[30], идет на всех четырех (что, кстати сказать, на одну или две ноги больше, чем могут похвастать некоторые из лучших сравнений Гомера): — один добывает за ваш счет деньги, другой возбуждает на ваш счет смех, и оба об этом больше не думают. Между тем проценты в обоих случаях идут и идут; — периодические или случайные выплаты их лишь освежают память о содеянном, пока наконец, в недобрый час, — вдруг является к тому и другому заимодавец и своим требованием немедленно вернуть капитал вместе со всеми наросшими до этого дня процентами дает почувствовать обоим всю широту их обязательств.

Так как (я ненавижу ваши если) читатель обладает основательным знанием человеческой природы, то мне незачем распространяться о том, что мой герой, оставаясь неисправимым, не мог не слышать время от времени подобных напоминаний. Сказать по правде, он легкомысленно запутался во множестве мелких долгов этого рода, на которые, вопреки многократным предостережениям Евгения[31], не обращал никакого внимания, считая, что, поскольку делал он их не только без всякого злого умысла, — но, напротив, от чистого сердца и по душевной простоте, из желания весело посмеяться, — все они со временем преданы будут забвению.

Евгений никогда с этим не соглашался и часто говорил своему другу, что рано или поздно ему непременно придется за все расплатиться, и притом, — часто прибавлял он с горестным опасением, — до последней полушки. На это Йорик со свойственной ему беспечностью обыкновенно отвечал: — ба! — и если разговор происходил где-нибудь в открытом поле, — прыгал, скакал, плясал, и тем дело кончалось; но если они беседовали в тесном уголке у камина, где преступник был наглухо забаррикадирован двумя креслами и столом и не мог так легко улизнуть, — Евгений продолжал читать ему нотацию об осмотрительности приблизительно в таких словах, только немного более складно:

«Поверь мне, дорогой Йорик, эта беспечная шутливость рано или поздно вовлечет тебя в такие затруднения и неприятности, что никакое запоздалое благоразумие тебе потом не поможет. — Эти выходки, видишь, очень часто приводят к тому, что человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным, со всеми правами, из такого положения для него вытекающими; представь себе его в этом свете, да пересчитай его приятелей, его домочадцев, его родственников, — — и прибавь сюда толпу людей, которые соберутся вокруг него из чувства общей опасности; — так вовсе не будет преувеличением сказать, что на каждые десять шуток — ты приобрел сотню врагов; но тебе этого мало: пока ты не переполошишь рой ос и они тебя не пережалят до полусмерти, ты, очевидно, не успокоишься.

«Я ни капли не сомневаюсь, что в этих шутках уважаемого мной человека не заключено ни капли желчи или злонамеренности, — — — я считаю, знаю, что они идут от чистого сердца и сказаны были только для смеха. — Но ты пойми, дорогой мой, что глупцы не видят этого различия, — а негодяи не хотят закрывать на него глаза, и ты не представляешь, что значит рассердить одних или поднять на смех других: — стоит им только объединиться для совместной защиты, и они поведут против тебя такую войну, дружище, что тебе станет тошнехонько и ты жизни не рад будешь.

«Месть пустит из отравленного угла позорящий тебя слух, которого не опровергнут ни чистота сердца, ни самое безупречное поведение. — — Благополучие дома твоего пошатнется, — твое доброе имя, на котором оно основано, истечет кровью от тысячи ран, — твоя вера будет подвергнута сомнению, — твои дела обречены на поругание, — твое остроумие будет забыто, — твоя ученость втоптана в грязь. А для финала этой твоей трагедии Жестокость и Трусость, два разбойника-близнеца, нанятых Злобой и подосланных к тебе в темноте, сообща накинутся на все твои слабости и промахи. — Лучшие из нас, милый мой, против этого беззащитны, — и поверь мне, — поверь мне, Йорик, когда в угоду личной мести приносится в жертву невинное и беспомощное существо, то в любой чаще, где оно заблудилось, нетрудно набрать хворосту, чтобы развести костер и сжечь его на нем».

Когда Йорик слушал это мрачное пророчество о грозящей ему участи, глаза его обыкновенно увлажнялись и во взгляде появлялось обещание, что отныне он будет ездить на своей лошадке осмотрительнее. — Но, увы, слишком поздно! — Еще до первого дружеского предостережения против него составился большой заговор во главе с *** и с ****. — Атака, совсем так, как предсказывал Евгений, была предпринята внезапно и при этом с такой беспощадностью со стороны объединившихся врагов — и так неожиданно для Йорика, вовсе и не подозревавшего о том, какие козни против него замышляются, — что в ту самую минуту, когда этот славный, беспечный человек рассчитывал на повышение по службе, — враги подрубили его под корень, и он пал, как это много раз уже случалось до него с самыми достойными людьми.

Все же некоторое время Йорик сражался самым доблестным образом, но наконец, сломленный численным перевесом и обессиленный тяготами борьбы, а еще более — предательским способом ее ведения, — бросил оружие, и хотя с виду он не терял бодрости до самого конца, все-таки, по общему мнению, умер, убитый горем.

Евгений также склонялся к этому мнению, и по следующей причине:

За несколько часов перед тем, как Йорик испустил последний вздох, Евгений вошел к нему с намерением в последний раз взглянуть на него и сказать ему последнее прости. Когда он отдернул полог и спросил Йорика, как он себя чувствует, тот посмотрел ему в лицо, взял его за руку — и, поблагодарив его за многие знаки дружеских чувств, за которые, по словам Йорика, он снова и снова будет его благодарить, — если им суждено будет встретиться на том свете, — сказал, что через несколько часов он навсегда ускользнет от своих врагов… — Надеюсь, что этого не случится, — отвечал Евгений, заливаясь слезами и самым нежным голосом, каким когда-нибудь говорил человек, — надеюсь, что не случится, Йорик, — сказал он. — Йорик возразил взглядом, устремленным кверху, и слабым пожатием руки Евгения, и это было все, — но Евгений был поражен в самое сердце. — Полно, полно, Йорик, — проговорил Евгений, утирая глаза и пытаясь ободриться, — будь покоен, дорогой друг, — пусть мужество и сила не оставляют тебя в эту тяжелую минуту, когда ты больше всего в них нуждаешься; — — кто знает, какие средства есть еще в запасе и чего не в силах сделать для тебя всемогущество божие!.. — — Йорик положил руку на сердце и тихонько покачал головой. — А что касается меня, — продолжал Евгений, горько заплакав при этих словах, — то, клянусь, я не знаю, Йорик, как перенесу разлуку с тобой, — — и я льщу себя надеждой, — продолжал Евгений повеселевшим голосом, — что из тебя еще выйдет епископ — и что я увижу это собственными глазами. — — Прошу тебя, Евгений, — проговорил Йорик, кое-как снимая ночной колпак левой рукой, — — правая его рука была еще крепко зажата в руке Евгения, — — прошу тебя, взгляни на мою голову… — Я не вижу на ней ничего особенного, — отвечал Евгений. — Так позволь сообщить тебе, мой друг, — промолвил Йорик, — что она, увы! настолько помята и изуродована ударами, которые ***, **** и некоторые другие обрушили на меня в темноте, что я могу сказать вместе с Санчо Пансой: «Если бы даже я поправился и на меня градом посыпались с неба митры, ни одна из них не пришлась бы мне впору». — — Последний вздох готов был сорваться с дрожащих губ Йорика, когда он произносил эти слова, — а все-таки в тоне, каким они были произнесены, заключалось нечто сервантесовское: — и когда он их говорил, Евгений мог заметить мерцающий огонек, на мгновение загоревшийся в его глазах, — бледное отражение тех былых вспышек веселья, от которых (как сказал Шекспир о его предке) всякий раз хохотал весь стол[32]!

Евгений вынес из этого убеждение, что друг его умирает, убитый горем: он пожал ему руку — — и тихонько вышел из комнаты, весь в слезах. Йорик проводил Евгения глазами до двери, — потом их закрыл — и больше уже не открывал.

Он покоится у себя на погосте, в приходе, под гладкой мраморной плитой, которую друг его Евгений, с разрешения душеприказчиков, водрузил на его могиле, сделав на ней надпись всего из трех слов, служащих ему вместе и эпитафией и элегией:


======================
|| УВЫ, БЕДНЫЙ ЙОРИК! ||
======================

Десять раз в день дух Йорика получает утешение, слыша, как читают эту надгробную надпись на множество различных жалобных ладов, свидетельствующих о всеобщем сострадании и уважении к нему: — — тропинка пересекает погост у самого края его могилы, — и каждый, кто проходит мимо, невольно останавливается, бросает на нее взгляд — — и вздыхает, продолжая свой путь:


Увы, бедный Йорик!

Глава XIII

Читатель этого рапсодического произведения[33] так давно уже расстался с повивальной бабкой, что пора наконец возвратиться к ней, напомнить ему о существовании этой особы, ибо по зрелом рассмотрении моего плана, как он мне рисуется сейчас, — я решил познакомить его с ней раз и навсегда; — ведь может возникнуть какая-нибудь новая тема или случиться неожиданное дело у меня с читателем, не терпящее отлагательств, — — как же не позаботиться о том, чтобы бедная женщина тем временем не затерялась? — тем более что, когда она понадобится, мы никоим образом без нее не обойдемся.

Кажется, я вам сказал, что эта почтенная женщина пользовалась в нашей деревне и во всем нашем околотке большим весом и значением, — что слава ее распространилась до самых крайних пределов и границ той сферы влияния, которую описывает вокруг себя каждая живая душа, — — безразлично: имеет она на теле рубашку или не имеет, — каковую сферу, кстати сказать, когда речь заходит об особах с большим весом и влиянием в свете, — вы вольны расширять или суживать по усмотрению вашей милости, в общей зависимости от положения, рода занятий, познаний, способностей, высоты и глубины (и ту и другую вы можете измерять) выведенного перед вами лица.

В настоящем случае, насколько мне помнится, я называл цифру в четыре или пять миль, не только весь приход в целом, но и примыкающие к нему два-три поселка соседнего прихода; что в общем составляет вещь внушительную. Я должен прибавить, что эта почтенная женщина была очень хорошо принята на одной большой мызе и еще в нескольких домах и фермах, расположенных, как я сказал, в двух или трех милях от собственной дымовой трубы. — — Но я хочу здесь раз и навсегда объявить вам, что все это будет точнее обозначено и пояснено на карте, над которой в настоящее время работает гравер и которая, вместе со множеством других материалов и дополнений к этому произведению, помещена будет в конце двадцатого тома, — не для того чтобы сделать более объемистой мою работу, — мне противно даже думать об этом; — — но в качестве комментария, схолий и иллюстраций, в качестве ключа к таким местам, эпизодам или намекам, которые покажутся либо допускающими различное толкование, либо темными и сомнительными, когда моя жизнь и мои мнения будут читаться всем светом (прошу не забывать, в каком значении здесь берется это слово); — на что, говоря между нами, вопреки господам критикам Великобритании и вопреки всему, что их милостям вздумается написать или сказать против этого, — — я твердо рассчитываю. — — Мне нет надобности говорить вашей милости, что все это говорится здесь сугубо конфиденциально.

Глава XIV

Просматривая брачный договор моей матери, чтобы уяснить себе и читателю один пункт, который непременно должен быть правильно понят, иначе мы не можем приступить к продолжению этой истории, — я, по счастью, натолкнулся как раз на то, что мне было нужно, затратив всего лишь полтора дня на беглое чтение, — ведь эта работа могла отнять у меня целый месяц; — из чего можно заключить, что когда человек садится писать историю, — хотя бы то была лишь история Счастливого Джека или Мальчика с пальчик, он не больше, чем его пятки, знает, сколько помех и сбивающих с толку препятствий встретится ему на пути, — или какие мытарства ожидают его при том или ином отклонении в сторону, прежде чем он благополучно доберется до конца. Если бы историограф мог погонять свою историю, как погонщик погоняет своего мула, — все вперед да вперед, — — ни разу, например, от Рима до Лоретто не повернув головы ни направо, ни налево, — он мог бы тогда решиться с точностью предсказать вам час, когда будет достигнута цель его путешествия. — — Но это, честно говоря, неосуществимо; ведь если в нем есть хоть искорка души, ему не избежать того, чтобы раз пятьдесят не свернуть в сторону, следуя за той или другой компанией, подвернувшейся ему в пути, заманчивые виды будут притягивать его взор, и он так же не в силах будет удержаться от соблазна полюбоваться ими, как он не в силах полететь; кроме того, ему придется

согласовывать различные сведения,

разбирать надписи,

собирать анекдоты,

вплетать истории,

просеивать предания,

делать визиты (к важным особам),

наклеивать панегирики на одних дверях и

пасквили на других, — —

между тем как и погонщик и его мул от всего этого совершенно избавлены. Словом, на каждом перегоне есть архивы, которые необходимо обследовать, свитки, грамоты, документы и бесконечные родословные, изучения которых поминутно требует справедливость. Короче говоря, этому нет конца; — — что касается меня, то довожу до вашего сведения, что я занят всем этим уже шесть недель и выбиваюсь из сил, — а все еще не родился. — Я удосужился всего-навсего сказать вам, когда это случилось, но еще не сказал, как; — таким образом, вы видите, что все еще впереди.

Эти непредвиденные задержки, о которых, признаться, я и не подозревал, когда отправлялся в путь, — хотя, как я в этом убежден теперь, они, скорее, будут умножаться, нежели уменьшаться по мере моего продвижения вперед, — эти задержки подсказали мне одно правило, которого я решил держаться, — а именно — не спешить, — но идти тихим шагом, сочиняя и выпуская в свет по два тома моего жизнеописания в год; — — и, если мне ничто не помешает и удастся заключить сносный договор с книгопродавцем, я буду продолжать эту работу до конца дней моих.

Глава XV

Статья брачного договора, которую, как уже сказано читателю, я взял на себя труд отыскать, и теперь, когда она найдена, хочу ему представить, — изложена в самом документе куда более обстоятельно, чем это мог бы когда-нибудь сделать я сам, и было бы варварством выхватить ее из рук сочинившего ее законника. — Вот она от слова до слова.


«И договор сей удостоверяет далее, что упомянутый Вальтер Шенди, купец, в уважение упомянутого предположенного брака, с божьего благословения имеющего быть честно и добросовестно справленным и учиненным между упомянутым Вальтером Шенди и Елизаветой Моллине, упомянутой выше, и по разным другим уважительным и законным причинам и соображениям, его к тому особо побуждающим, — допускает, договаривается, признает, одобряет, обязуется, рядится и совершенно соглашается с вышеназванными опекунами Джоном Диксоном и Джемсом Тернером, эсквайрами и т. д. и т. д., — в том, — что в случае, если впоследствии так произойдет, выйдет, случится или каким-либо образом окажется, — что упомянутый Вальтер Шенди, купец, оставив свое дело до того времени или срока, когда упомянутая Елизавета Моллине, согласно естественному ходу вещей или по другим причинам, перестанет вынашивать и рожать детей, — и что, вследствие оставления таким образом своего дела, упомянутый Вальтер Шенди, вопреки и против добровольного согласия и желания упомянутой Елизаветы Моллине, — выедет из города Лондона с целью обосноваться и поселиться в своем поместье Шенди-Холл, в графстве *** или в каком-нибудь другом сельском жилище, замке, господском или ином доме, в усадьбе или на мызе, уже приобретенных или имеющих быть приобретенными впоследствии, или на какой-нибудь части или площади последних, — что тогда, каждый раз, когда упомянутой Елизавете Моллине случится забеременеть младенцем или имеющими быть зачатыми в утробе упомянутой Елизаветы Моллиие в продолжение упомянутого замужества младенцами, — — оный упомянутый Вальтер Шенди должен будет на свой собственный счет и средства и из собственных своих денег, по надлежащем и своевременном уведомлении, каковое должно быть сделано за полных шесть недель до предположительно исчисляемого срока разрешения от бремени упомянутой Елизаветы Моллжне, — уплатить или распорядиться об уплате суммы в сто двадцать фунтов полноценной и имеющей законное хождение монетой Джону Диксону и Джемсу Тернеру, эсквайрам, или их уполномоченным, — на веру и совесть, для нижеследующих нужд и целей, употребления и применения: — то есть — дабы названная сумма в сто двадцать фунтов вручена была упомянутой Елизавете Моллине или другим способом употреблена оными упомянутыми опекунами для честного и добросовестного найма почтовой кареты с надлежащими и пригодными лошадьми, дабы довезти и доставить особу упомянутой Елизаветы Моллине с младенцем или младенцами, коими она будет тогда тяжела и беременна, — в город Лондон; и для дальнейших уплат и покрытия всех других могущих возникнуть издержек, расходов и трат какого бы ни было рода — для, ради, по поводу и относительно упомянутого предполагаемого ее разрешения от бремени и родов в названном городе или его предместьях. И дабы упомянутая Елизавета Моллине время от времени, всякий раз и столько раз, как здесь условлено и договорено, — мирно и спокойно нанимала или могла нанять упомянутую карету и лошадей, а также имела или могла иметь в продолжение всего своего путешествия свободный вход, выход и вход обратно в упомянутую карету и из оной, согласно общему содержанию, истинному намерению и смыслу настоящего договора, без каких бы то ни было помех, возражений, придирок, беспокойств, докук, отказов, препятствий, взысканий, лишений, притеснений, преград и затруднений. — И дабы сверх того упомянутой Елизавете Моллине законно разрешалось время от времени, всякий раз и столько раз, как упомянутая ее беременность истинно и доподлинно подходить будет к выше установленному и оговоренному сроку, — останавливаться и жить в таком месте или в таких местах, в таком семействе или в таких семействах и с такими родственниками, знакомыми и другими лицами в пределах названного города Лондона, как она, по собственной своей воле и желанию, невзирая на ее нынешнее замужество, словно бы она была femme sole[34] и незамужняя, — сочтет для себя подходящим. — И договор сей удостоверяет далее, что в обеспечение точного использования настоящего соглашения упомянутый Вальтер Шенди, купец, сим уступает, предоставляет, продает, передает и препоручает упомянутым Джону Диксону и Джемсу Тернеру, эсквайрам, их наследникам, душеприказчикам и уполномоченным в их действительное владение в силу заключенной ныне на сей предмет между оными упомянутыми Джоном Диксоном и Джемсом Тернером, эсквайрами, и оным упомянутым Вальтером Шенди, купцом, сделки о купле-продаже сроком на один год, каковая сделка, сроком на один год, заключена накануне числа, коим помечен настоящий договор, в силу и на основании статута о передаче права пользования, — все поместья и владения Шенди в графстве ***, со всеми правами, статьями и полномочиями; со всеми усадьбами, домами, постройками, амбарами, конюшнями, фруктовыми садами, цветниками, задними дворами, огородами, пустырями, домами фермеров, пахотными землями, лугами, поймами, пастбищами, болотами, выгонами, лесами, перелесками, канавами, топями, прудами и ручьями, — а также со всеми рентами, выморочными имуществами, сервитутами, повинностями, пошлинами, оброками, с рудниками и каменоломнями, с движимостью и недвижимостью преступников и беглых, самоубийц и преданных суду, с конфискованным в пользу бедных имуществом, с заповедниками и со всеми прочими прерогативами и сеньориальными правами и юрисдикцией, привилегиями и наследствами, как бы они ни назывались, — — а также с правом патроната, дарения и замещения должности приходского священника и свободного распоряжения церковным домом и всеми церковными доходами, десятинами и землями». — — В двух словах: — — — Моя мать могла (если бы пожелала) рожать в Лондоне.

Но для предотвращения каких-либо неблаговидных действий со стороны моей матери, для которых эта статья брачного договора явно открывала возможность и о которых никто бы и не подумал, не будь моего дяди, Тоби Шенди, — добавлена была клаузула в ограждение прав моего отца, которая гласила: — «что если моя мать когда-нибудь потревожит моего отца и введет его в расходы на поездку в Лондон по ложным мотивам и жалобам, — — то в каждом таком случае она лишается всех прав и преимуществ, предоставляемых ей этим соглашением, — для ближайших родов, — — но не больше; — и так далее, toties quoties[35], — совершенно и безусловно, — как если бы подобного рода соглашение между ними и вовсе не было заключено». — Оговорка эта, кстати сказать, была вполне разумна, — и все-таки, несмотря на ее разумность, я всегда считал жестоким, что волею обстоятельств всей тяжестью она обрушилась на меня.

Но я был зачат и родился на горе себе; — был ли то ветер или дождь, — или сочетание того и другого, — или ни то, ни другое, были ли то попросту не в меру разыгравшиеся фантазия и воображение моей матери, — а может быть, она была сбита с толку сильным желанием, чтобы это случилось, — словом, была ли тут бедная моя мать обманутой или обманщицей, никоим образом не мне об этом судить. Факт был тот, что в конце сентября 1717 года, то есть за год до моего рождения, моя мать увлекла моего отца, наперекор его желанию, в столицу, — и он теперь категорически потребовал соблюдения клаузулы. — Таким образом, я обречен был брачным договором моих родителей носить настолько приплюснутый к лицу моему нос, как если бы Парки свили меня вовсе без носа.

Как это произошло — и какое множество досадных огорчений меня преследовало на всех поприщах моей жизни лишь по причине утраты или, вернее, изувеченья названного органа — обо всем этом в свое время будет доложено читателю.

Глава XVI

Легко себе представить, в каком раздраженном состоянии отец мой возвращался с матерью домой в деревню. Первые двадцать или двадцать пять миль он ничего другого не делал, как только изводил и донимал себя, — и мою мать, разумеется, — жалобами на эту проклятую трату денег, которые, говорил он, можно было бы сберечь до последнего шиллинга; — но что больше всего его огорчало, так это избранное ею возмутительно неудобное время года, — — стоял, как уже было сказано, конец сентября, самая пора снимать шпалерные фрукты, в особенности же зеленые сливы, которыми он так интересовался: — «Замани его кто-нибудь в Лондон по самому пустому делу, но только в другом месяце, а не в сентябре, он бы слова не сказал».

На протяжении двух следующих станций единственной темой разговора был тяжелый удар, нанесенный ему потерей сына, на которого он, по-видимому, твердо рассчитывал и которого занес даже в свою памятную книгу в качестве второй опоры себе под старость на случай, если бы Бобби не оправдал его надежд. «Это разочарование, — говорил он, — для умного человека в десять раз ощутительнее, чем все деньги, которых стоила ему поездка, и т. д.; — сто двадцать фунтов — пустяки, дело не в них».

Всю дорогу от Стилтона до Грентама ничто его в этой истории так не раздражало, как соболезнования приятелей и дурацкий вид, который будет у него с женой в церкви в ближайшее воскресенье; — — в своем сатирическом неистовстве, вдобавок еще подогретом досадой, он так забавно и зло это изображал, — он рисовал свою дражайшую половину и себя в таком неприглядном свете, ставил в такие мучительные положения перед всеми прихожанами, — что моя мать называла потом две эти станции поистине трагикомическими, и всю эту часть дороги, от начала до конца, ее душили смех и слезы.

От Грентама и до самой переправы через Трент отец мой рвал и метал по поводу обмана моей матери и скверной шутки, которую, как он считал, она сыграла с ним в этом деле. — «Разумеется, — твердил он снова и снова, — эта женщина не могла ошибиться; — — а если могла, — — какая слабость!» — — Убийственное слово! оно увлекло его воображение на тернистый путь и, прежде чем он выпутался, доставило ему большие неприятности; — — ибо едва только слово слабость было произнесено и вполне им осмыслено — во всем его значении, как тотчас начались бесконечные рассуждения о том, какие существуют виды слабости — — что наряду со слабостью ума существует такая вещь, как слабость тела, — после чего он на протяжении одного или двух перегонов был весь погружен в размышления о том, в какой мере причина всех этих треволнений могла, или не могла, заключаться в нем самом.

Короче говоря, эта несчастная поездка явилась для него источником такого множества беспокойных мыслей, что если дорога в Лондон и доставила удовольствие моей матери, то возвращение домой оказалось для нее не из приятных. — — Словом, как она жаловалась моему дяде Тоби, муж ее истощил бы и ангельское терпение.

Глава XVII

Хотя отец мой ехал домой, как вы видели, далеко не в лучшем расположении духа, — негодовал и возмущался всю дорогу, — все-таки у него достало такта затаить про себя самую неприятную часть всей этой истории, — а именно: принятое им решение отыграться, воспользовавшись правом, которое ему давала оговорка дяди Тоби в брачном договоре; и до самой ночи, в которую я был зачат, что случилось тринадцать месяцев спустя, мать моя ровно ничего не знала о его замысле; — ибо только в ту ночь мой отец, который, как вы помните, немного рассердился и был не в духе, — — воспользовался случаем, когда они потом чинно лежали рядом на кровати, разговаривая о предстоящем, — — и предупредил мою мать, что пусть устраивается как знает, а только придется ей соблюсти соглашение, заключенное между ними в брачном договоре, а именно — рожать следующего ребенка дома, чтобы расквитаться за прошлогоднюю поездку.

Отец мой обладал многими добродетелями, — но его характеру была в значительной мере присуща черта, которую иногда можно, а иногда нельзя причислить к добродетелям. — Она называется твердостью, когда проявляется в хорошем деле, — и упрямством — в худом. Моя мать была превосходно о ней осведомлена и знала, что никакие протесты не приведут ни к чему, — поэтому она решила покорно сидеть дома и смириться.

Глава XVIII

Так как в ту ночь было условлено или, вернее, определено, что моя мать должна была разрешиться мною в деревне, то она приняла соответствующие меры. Дня через три после того, как она забеременела, начала она обращать взоры на повивальную бабку, о которой вы столько уже от меня слышали; и не прошло и недели, как она, — ведь достать знаменитого доктора Маннингема[36] было невозможно, — окончательно решила про себя, — — несмотря на то что на расстоянии всего лишь восьми миль от нас жил один ученый хирург[37], бывший автором специальной книги в пять шиллингов об акушерской помощи, где он не только излагал промахи повивальных бабок, — — но и прибавил еще описание многих любопытных усовершенствований для быстрейшего извлечения плода при неправильном положении ребенка и в случае некоторых других опасностей, подстерегающих нас при нашем появлении на свет; — несмотря на все это, моя мать, повторяю, непреклонно решила доверить свою жизнь, а с нею вместе и мою, единственно только упомянутой старухе и больше никому на свете. — Вот это я люблю: — если уж нам отказано в том, чего мы себе желаем, — — никогда не надо удовлетворяться тем, что сортом похуже; — ни в коем случае; это мизерно до последней степени. — Не далее как неделю тому назад, считая от нынешнего дня, когда я пишу эту книгу в назидание свету, — то есть 9 марта 1759 года, — — моя милая, милая Дженни, заметив, что я немножко нахмурился, когда она торговала шелк по двадцати пяти шиллингов ярд, — извинилась перед лавочником, что доставила ему столько беспокойства; и сейчас же пошла и купила себе грубой материи в ярд шириной по десяти пенсов ярд. — Это образец такого же точно величия души; только заслуга моей матери немного умалялась тем, что она не шла в споем геройстве до той резкой и рискованной крайности, которой требовала ситуация, так как старая повитуха имела все-таки некоторое право на доверие, — поскольку, по крайней мере, ей давал его успех; ведь в течение своей почти двадцатилетней практики она способствовала появлению на свет всех новорожденных нашего прихода, не совершив ни одного промаха и не зная ни одной неудачи, которую ей можно было бы поставить в вину.

Эти факты, при всей их важности, все же не совсем рассеяли кое-какие сомнения и опасения, шевелившиеся в душе моего отца относительно сделанного матерью выбора. — Не говоря уже о естественных чувствах человечности и справедливости — или о тревогах родительской и супружеской любви, одинаково побуждавших его оставить в этом деле как можно меньше места случайности, — — он сознавал особенную важность для него благополучного исхода именно в данном случае, — предвидя, сколько ему придется изведать горя, если с его женой и ребенком приключится что-нибудь неладное во время родов в Шенди-Холле. — — Он знал, что свет судит по результатам и в случае несчастья только прибавит ему огорчений, свалив на него всю вину. — — «Ах, боже мой! — Если бы миссис Шенди (бедная женщина!) могла исполнить свое желание и съездить для родов в Лондон, хотя бы не надолго (говорят, она на коленях просила и молила об этом, — — по-моему, принимая во внимание приданое, которое мистер Шенди взял за ней, — ему было бы не так уж трудно удовлетворить ее просьбу), — и она сама и ее ребенок, верно, были бы живы и по сей час!»

На такие восклицания не найдешь ответа, и мой отец знал это, — но то, что его особенно волновало в этом деле, было не только желание оградить себя — и не исключительно лишь внимание к своему отпрыску и своей жене: — у моего отца был широкий взгляд на вещи, — — и в добавление ко всему он принимал все близко к сердцу еще и в интересах общественного блага, он опасался дурных выводов, которые могли быть сделаны в случае неблагоприятного исхода дела.

Ему были прекрасно известны единодушные жалобы всех политических писателей, занимавшихся этим предметом от начала царствования королевы Елизаветы и до его времени, о том, что поток людей и денег, устремляющихся в столицу по тому или иному суетному поводу, — делается настолько бурным, — что ставит под угрозу наши гражданские права; — хотя заметим мимоходом, — — поток не был образом, который приходился ему больше всего по вкусу, — любимой его метафорой здесь был недуг, и он развивал ее в законченную аллегорию, утверждая, что недуг этот точь-в-точь такой же в теле народном, как и в теле человеческом, и состоит в том, что кровь и жизненные духи поднимаются в голову быстрее, чем они в состоянии найти себе дорогу вниз, — — кругообращение нарушается и наступает смерть как в одном, так и в другом случае.

— Нашим свободам едва ли угрожает опасность, — говорил он обыкновенно, — французской политики или французского вторжения; — — и он не очень страшился, что мы зачахнем от избытка гнилой материи и отравленных соков в нашей конституции, — с которой, он надеялся, дело обстоит совсем не так худо, как иные воображают; — но он всерьез опасался, как бы в критическую минуту мы не погибли вдруг от апоплексии; — и тогда, — говорил он, — господь да помилует нас, грешных.

Отец мой, излагая историю этого недуга, никогда не мог одновременно не указать лекарство против него.

«Будь я самодержавным государем, — говорил он, вставая с кресла и подтягивая обеими руками штаны, — я бы поставил на всех подступах к моей столице сведущих людей и возложил на них обязанность допрашивать каждого дурака, по какому делу он едет в город; — и если бы после справедливого и добросовестного расспроса оказалось, что дело это не настолько важное, чтобы из-за него стоило оставлять свой дом и со всеми своими пожитками, с женой и детьми, сыновьями фермеров и т. д. и т. д. тащиться в столицу, то приезжие подлежали бы, в качестве бродяг, возвращению, от констебля к констеблю, на место своего законного жительства. Этим способом я достигну того, что столица не пошатнется от собственной тяжести; — что голова не будет слишком велика для туловища; — что конечности, ныне истощенные и изможденные, получат полагающуюся им порцию пищи и вернут себе прежнюю свою силу и красоту. — Я приложил бы все старания, чтобы луга и пахотные поля в моих владениях смеялись и пели, — чтобы в них вновь воцарилось довольство и гостеприимство, — а средним помещикам моего королевства досталось бы от этого столько силы и столько влияния, что они могли бы служить противовесом знати, которая в настоящее время так их обирает.

«Почему во многих прелестных провинциях Франции, — спрашивал он с некоторым волнением, прохаживаясь по комнате, — теперь так мало дворцов и господских домов? Чем объясняется, что немногие уцелевшие châteaux[38] так запущены, — так разорены и находятся в таком разрушенном и жалком состоянии? — Тем, сэр, — говорил он, — что во французском королевстве нет людей, у которых были бы какие-нибудь местные интересы; — все интересы, которые остаются у француза, кто бы он ни был и где бы ни находился, всецело сосредоточены при дворе и во взорах великого монарха; лучи его улыбки или проходящие по лицу его тучи — это жизнь или смерть для каждого его подданного».

Другое политическое основание, побуждавшее моего отца принять все меры для предотвращения малейшего несчастья при родах моей матери в деревне, — — заключалось в том, что всякое такое несчастье неминуемо нарушило бы равновесие сил в дворянских семьях как его круга, так и кругов более высоких в пользу слабейшего пола, которому и без того принадлежит слишком много власти; — — обстоятельство это, наряду с незаконным захватом многих других прав, ежечасно совершаемым этой частью общества, — оказалось бы в заключение роковым для монархической системы домашнего управления, самим богом установленной с сотворения мира.

В этом пункте он всецело разделял мнение сэра Роберта Фильмера[39], что строй и учреждения всех величайших восточных монархий восходят к этому замечательному образцу и прототипу отцовской власти в семье; — но вот уже в течение столетия, а то и больше, власть эта постепенно выродилась, по его словам, в смешанное управление; — — и как ни желательна такая форма управления для общественных объединений большого размера, — она имеет много неудобств в объединениях малых, — где, по его наблюдениям, служит источником лишь беспорядка и неприятностей.

По всем этим соображениям, частным и общественным, вместе взятым, — мой отец желал во что бы то ни стало пригласить акушера, — моя мать не желала этого ни за что. Отец просил и умолял ее отказаться на сей раз от своей прерогативы в этом вопросе и позволить ему сделать для нее выбор; — мать, напротив, настаивала на своей привилегии решать этот вопрос самостоятельно — и не принимать ни от кого помощи, как только от старой повитухи. — Что тут было делать отцу? Он истощил все свое остроумие; — — уговаривал ее на все лады; — представлял свои доводы в самом различном свете; — обсуждал с ней вопрос как христианин, — как язычник, — как муж, — как отец, — как патриот, — как человек… — Мать на все отвечала только как женщина; — ведь поскольку она не могла укрываться в этом бою за столь разнообразными ролями, — бой был неравный: — семеро против одного. — Что тут было делать матери? — — По счастью, она получила некоторое подкрепление в этой борьбе (иначе несомненно была бы побеждена) со стороны лежавшей у нее на сердце досады; это-то и поддержало ее и дало ей возможность с таким успехом отстоять свои позиции в споре с отцом, — — что обе стороны запели Те Deum. Словом, матери разрешено было пригласить старую повитуху, — акушер же получал позволение распить в задней комнате бутылку вина с моим отцом и дядей Тоби Шенди, — за что ему полагалось заплатить пять гиней.

Заканчивая эту главу, я должен сделать одно предостережение моим читательницам, — а именно: — пусть не считают они безусловно доказанным, на основании двух-трех слов, которыми я случайно обмолвился, — что я человек женатый. — Я согласен, что нежное обращение моя милая, милая Дженни, — наряду с некоторыми другими разбросанными там и здесь штрихами супружеской умудренности, вполне естественно могут сбить с толку самого беспристрастного судью на свете и склонить его к такому решению. — Все, чего я добиваюсь в этом деле, мадам, так это строгой справедливости. Проявите ее и ко мне и к себе самой хотя бы в той степени, — чтобы не осуждать меня заранее и не составлять обо мне превратного мнения, пока вы не будете иметь лучших доказательств, нежели те, какие могут быть в настоящее время представлены против меня. — Я вовсе не настолько тщеславен или безрассуден, мадам, чтобы пытаться внушить вам мысль, будто моя милая, милая Дженни является моей возлюбленной; — нет, — это было бы искажением моего истинного характера за счет другой крайности и создало бы впечатление, будто я пользуюсь свободой, на которую я, может быть, не могу претендовать. Я лишь утверждаю, что на протяжении нескольких томов ни вам, ни самому проницательному уму на свете ни за что не догадаться, как дело обстоит в действительности. — Нет ничего невозможного в том, что моя милая, милая Дженни, несмотря на всю нежность этого обращения, приходится мне дочерью. — — Вспомните, — я родился в восемнадцатом году. — Нет также ничего неестественного или нелепого в предположении, что моя милая Дженни является моим другом. — — Другом! — Моим другом. — Конечно, мадам, дружба между двумя полами может существовать и поддерживаться без… — — — Фи! Мистер Шенди! — Без всякой другой пищи, мадам, кроме того нежного и сладостного чувства, которое всегда примешивается к дружбе между лицами разного пола. Соблаговолите, пожалуйста, изучить чистые и чувствительные части лучших французских романов: — — вы, наверно, будете поражены, мадам, когда увидите, как богато разукрашено там целомудренными выражениями сладостное чувство, о котором я имею честь говорить.

Глава XIX

Я скорее взялся бы решить труднейшую геометрическую задачу, чем объяснить, каким образом джентльмен такого недюжинного ума, как мой отец, — — сведущий, как, должно быть, уже заметил читатель, в философии и ею интересовавшийся, — а также мудро рассуждавший о политике — и никоим образом не невежда (как это обнаружится дальше) в искусстве спорить, — мог забрать себе в голову мысль, настолько чуждую ходячим представлениям, — что боюсь, как бы читатель, когда я ее сообщу ему, не швырнул сейчас же книгу прочь, если он хоть немного холерического темперамента; не расхохотался от души, если он сангвиник; — и не предал ее с первого же взгляда полному осуждению, как дикую и фантастическую, если он человек серьезного и мрачного нрава. Мысль эта касалась выбора и наречения христианскими именами, от которых, по его мнению, зависело гораздо больше, чем то способны уразуметь поверхностные умы.

Мнение его в этом вопросе сводилось к тому, что хорошим или дурным именам, как он выражался, присуще особого рода магическое влияние, которое они неизбежно оказывают на наш характер и на наше поведение.

Герой Сервантеса не рассуждал на эту тему с большей серьезностью или с большей уверенностью, — — он не мог сказать о злых чарах волшебников, порочивших его подвиги, — или об имени Дульцинеи, придававшем им блеск, — больше, чем отец мой говорил об именах Трисмегиста или Архимеда, с одной стороны, — или об именах Ники или Симкин[40], с другой. — Сколько Цезарей и Помпеев, — говорил он, — сделались достойными своих имен лишь в силу почерпнутого из них вдохновения. И сколько неудачников, — прибавлял он, — отлично преуспело бы в жизни, не будь их моральные и жизненные силы совершенно подавлены и уничтожены именем Никодема.

— Я ясно вижу, сэр, по глазам вашим вижу (или по чему-нибудь другому, смотря по обстоятельствам), — говорил обыкновенно мой отец, — что вы не расположены согласиться с моим мнением, — и точно, — продолжал он: — кто его тщательно не исследовал до самого конца, — тому оно, не спорю, покажется скорее фантастическим, чем солидно обоснованным; — — и все-таки, сударь мой (если осмелюсь основываться на некотором знании вашего характера), я искренно убежден, что я немногим рискну, представив дело на ваше усмотрение, — не как стороне в этом споре, но как судье, — и доверив его решение вашему здравому смыслу и беспристрастному расследованию. — — Вы свободны от множества мелочных предрассудков, прививаемых воспитанием большинству людей, обладаете слишком широким умом, чтобы оспаривать чье-нибудь мнение просто потому, что у него нет достаточно приверженцев. Вашего сына! — вашего любимого сына, — от мягкого и открытого характера которого вы так много ожидаете, — вашего Билли, сэр! — разве вы решились бы когда-нибудь назвать Иудой? — Разве вы, дорогой мой, — говорил мой отец, учтивейшим образом кладя вам руку на грудь, — тем мягким и неотразимым piano, которого обязательно требует argumentum ad hominem[41] — разве вы, если бы какой-нибудь христопродавец предложил это имя для вашего мальчика и поднес вам при этом свой кошелек, разве вы согласились бы на такое надругательство над вашим сыном? — — Ах, боже мой! — говорил он, поднимая кверху глаза, — если у меня правильное представление о вашем характере, сэр, — вы на это не способны; — вы бы отнеслись с негодованием к этому предложению; — вы бы с отвращением швырнули соблазн в лицо соблазнителю.

Величие духа, явленное вашим поступком, которым я восхищаюсь, и обнаруженное вами во всей этой истории великолепное презрение к деньгам поистине благородны; — но высшей похвалы достоин принцип, которым вы руководствовались, — а именно: ваша родительская любовь, в согласии с высказанной здесь гипотезой, подсказала вам, что если бы сын ваш назван был Иудой, — то мысль о гнусном предательстве, неотделимая от этого имени, всю жизнь сопровождала бы его, как тень, и в конце концов сделала бы из него скрягу и подлеца, невзирая на ваш, сэр, добрый пример.

Я не встречал человека, способного отразить этот довод. — — Но ведь если уж говорить правду о моем отце, — то он был прямо-таки неотразим, как в речах своих, так и в словопрениях; — он был прирожденный оратор: Θεοδιδακτος[42]. — Убедительность, так сказать, опережала каждое его слово, элементы логики и риторики были столь гармонически соединены в нем, — и вдобавок он столь тонко чувствовал слабости и страсти своего собеседника, — — что сама Природа могла бы свидетельствовать о нем: «этот человек красноречив». Короче говоря, защищал ли он слабую или сильную сторону вопроса, и в том и в другом случае нападать на него было опасно. — — — А между тем, как это ни странно, он никогда не читал ни Цицерона, ни Квинтилиана «De Oratore», ни Исократа, ни Аристотеля, ни Лонгина[43] из древних; — — ни Фоссия, ни Скиоппия, ни Рама, ни Фарнеби[44] из новых авторов; — и, что еще более удивительно, ни разу в жизни не высек он в уме своем ни малейшей искорки ораторских тонкостей хотя бы беглым чтением Кракенторпа или Бургередиция, или какого-нибудь другого голландского логика или комментатора; он не знал даже, в чем заключается различие между argumentum ad ignorantiam[45] и argumentum ad hominem; так что, я хорошо помню, когда он привез меня для зачисления в колледж Иисуса в ***, — достойный мой наставник и некоторые члены этого ученого общества справедливо поражены были, — что человек, не знающий даже названий своих орудий, способен так ловко ими пользоваться.

А пользоваться ими по мере своих сил отец мой принужден был беспрестанно; — — ведь ему приходилось защищать тысячу маленьких парадоксов комического характера, — — большая часть которых, я в этом убежден, появилась сначала в качестве простых чудачеств на правах vive la bagatelle[46]; позабавившись ими с полчаса и изощрив на них свое остроумие, он оставлял их до другого раза.

Я высказываю это не просто как гипотезу или догадку о возникновении и развитии многих странных воззрений моего отца, — но чтобы предостеречь просвещенного читателя против неосмотрительного приема таких гостей, которые, после многолетнего свободного и беспрепятственного входа в наш мозг, — в заключение требуют для себя права там поселиться, — действуя иногда подобно дрожжам, — но гораздо чаще по способу нежной страсти, которая начинается с шуток, — а кончается совершенно серьезно.

Было ли то проявлением чудачества моего отца, — или его здравый смысл стал под конец жертвой его остроумия, — и в какой мере во многих своих взглядах, пусть даже странных, он был совершенно прав, — — читатель, дойдя до них, решит сам. Здесь же я утверждаю только то, что в своем взгляде на влияние христианских имен, каково бы ни было его происхождение, он был серьезен; — тут он всегда оставался верен себе; — — тут он был систематичен и, подобно всем систематикам, готов был сдвинуть небо и землю и все на свете перевернуть для подкрепления своей гипотезы. Словом, повторяю опять: — он был серьезен! — и потому терял всякое терпение, видя, как люди, особенно высокопоставленные, которым следовало бы быть более просвещенными, — — проявляют столько же — а то и больше — беспечности и равнодушия при выборе имени для своих детей, как при выборе кличек Понто или Купидон для своих щенков.

— Дурная это манера, — говорил он, — и особенно в ней неприятно то, что с выбранным злонамеренно или неосмотрительно дрянным именем дело обстоит не так, как, скажем, с репутацией человека, которая, если она замарана, может быть потом обелена — — — и рано или поздно, если не при жизни человека, то, по крайней мере, после его смерти, — так или иначе восстановлена в глазах света; но то пятно, — — говорил он, — никогда не смывается; — он сомневался даже, чтобы постановление парламента могло тут что-нибудь сделать. — — Он знал не хуже вашего, что законодательная власть в известной мере полномочна над фамилиями; — но по очень веским соображениям, которые он мог привести, она никогда еще не отваживалась, — говорил он, — сделать следующий шаг.

Замечательно, что хотя отец мой, вследствие этого мнения, питал, как я вам говорил, сильнейшее пристрастие и отвращение к некоторым именам, — однако наряду с ними существовало еще множество имен, которые были в его глазах настолько лишены как положительных, так и отрицательных качеств, что он относился к ним с полным равнодушием. Джек, Дик и Том были именами такого сорта; отец называл их нейтральными, — утверждая без всякой иронии, что с сотворения мира имена эти носило, по крайней мере, столько же негодяев и дураков, сколько мудрых и хороших людей, — так что, по его мнению, влияния их, как в случае равных сил, действующих друг против друга в противоположных направлениях, взаимно уничтожались; по этой причине он часто заявлял, что не ценит подобное имя ни в грош. Боб, имя моего брата, тоже принадлежало к этому нейтральному разряду христианских имен, очень мало влиявших как в ту, так и в другую сторону; и так как отец мой находился случайно в Эпсоме, когда оно было ему дано, — то он часто благодарил бога за то, что оно не оказалось худшим. Имя Андрей было для него чем-то вроде отрицательной величины в алгебре, — оно было хуже, чем ничего, — говорил отец. — Имя Вильям он ставил довольно высоко, — — зато имя Нампс он опять-таки ставил очень низко, — а уж Ник[47], по его словам, было не имя, а черт знает что.

Но из всех имен на свете он испытывал наиболее непобедимое отвращение к Тристраму; — не было в мире вещи, о которой он имел бы такое низкое и уничтожающее мнение, как об этом имени, — будучи убежден, что оно способно произвести in rerum natura[48] лишь что-нибудь крайне посредственное и убогое; вот почему посреди спора на эту тему, в который, кстати сказать, он частенько вступал, — — он иногда вдруг разражался горячей эпифонемой или, вернее, эротесисом[49], возвышая на терцию, а подчас и на целую квинту свой голос, — и в упор спрашивал своего противника, возьмется ли он утверждать, что помнит, — — или читал когда-нибудь, — или хотя бы когда-нибудь слышал о человеке, который назывался бы Тристрамом и совершил бы что-нибудь великое или достойное упоминания? — Нет, — говорил он, — Тристрам! — Это вещь невозможная.

Так что же могло помешать моему отцу написать книгу и обнародовать эту свою идею? Мало пользы для тонкого спекулятивного ума оставаться в одиночестве со своими мнениями. — ему непременно надо дать им выход. — Как раз это и сделал мой отец: — в шестнадцатом году, то есть за два года до моего рождения, он засел за диссертацию, посвященную слову Тристрам, — в которой с большой прямотой и скромностью излагал мотивы своего крайнего отвращения к этому имени.

Сопоставив этот рассказ с титульным листом моей книги, — благосклонный читатель разве не пожалеет от души моего отца? — Видеть методичного и благонамеренного джентльмена, придерживающегося усердно хотя и странных, — однако же безобидных взглядов, — столь жалкой игрушкой враждебных сил; — узреть его на арене поверженным среди всех его толкований, систем и желаний, опрокинутых и расстроенных, — наблюдать, как события все время оборачиваются против него, — и притом столь решительным и жестоким образом, как если бы они были нарочно задуманы и направлены против него, чтобы надругаться над его умозрениями! — — Словом, видеть, как такой человек на склоне лет, плохо приспособленный к невзгодам, десять раз в день терпит мучение, — десять раз в день называет долгожданное дитя свое именем Тристрам! — Печальные два слога! Они звучали для его слуха в унисон с простофилей и любым другим ругательным словом. — — Клянусь его прахом, — если дух злобы находил когда-либо удовольствие в том, чтобы расстраивать планы смертных, — так именно в данном случае; — и если бы не то обстоятельство, что мне необходимо родиться, прежде чем быть окрещенным, то я сию же минуту рассказал бы читателю, как это произошло.

Глава XX

— — — — Как могли вы, мадам, быть настолько невнимательны, читая последнюю главу? Я вам сказал в ней, что моя мать не была паписткой. — — Паписткой! Вы мне не говорили ничего подобного, сэр. — Мадам, позвольте мне повторить еще раз, что я это сказал настолько ясно, насколько можно сказать такую вещь при помощи недвусмысленных слов. — В таком случае, сэр, я, вероятно, пропустила страницу. — Нет, мадам, — вы не пропустили ни одного слова. — — Значит, я проспала, сэр. — Мое самолюбие, мадам, не может предоставить вам эту лазейку. — — В таком случае, объявляю, что я ровно ничего не понимаю в этом деле. — Как раз это я и ставлю вам в вину и в наказание требую, чтобы вы сейчас же вернулись назад, то есть, дойдя до ближайшей точки, перечитали всю главу сызнова.

Я назначил этой даме такое наказание не из каприза или жестокости, а из самых лучших намерений, и потому не стану перед ней извиняться, когда она кончит чтение. — Надо бороться с дурной привычкой, свойственной тысячам людей помимо этой дамы, — читать, не думая, страницу за страницей, больше интересуясь приключениями, чем стремясь почерпнуть эрудицию и знания, которые непременно должна дать книга такого размаха, если ее прочитать как следует. — — Ум надо приучить серьезно размышлять во время чтения и делать интересные выводы из прочитанного; именно в силу этой привычки Плиний Младший утверждает, что «никогда ему не случалось читать настолько плохую книгу, чтобы он не извлек из нее какой-нибудь пользы». Истории Греции и Рима, прочитанные без должной серьезности и внимания, — принесут, я утверждаю, меньше пользы, нежели история «Паризма» и «Паризмена»[50] или «Семерых английских героев»[51], прочитанные вдумчиво.

— — — — Но тут является моя любезная дама. — Что же, перечитали вы еще раз эту главу, как я вас просил? — Перечитали; и при этом вторичном чтении вы не обнаружили места, допускающего такой вывод? — — Ни одного похожего слова! — В таком случае, мадам, благоволите хорошенько поразмыслить над предпоследней строчкой этой главы, где я беру на себя смелость сказать: «Мне необходимо родиться, прежде чем быть окрещенным». Будь моя мать паписткой, мадам, в этом условии не было бы никакой надобности[52].

Ужасное несчастье для моей книги, а еще более для литературного мира вообще, перед горем которого тускнеет мое собственное горе, — что этот гаденький зуд по новым ощущениям во всех областях так глубоко внедрился в наши привычки и нравы, — и мы настолько озабочены тем, чтобы получше удовлетворить эту нашу ненасытную алчность, — что находим вкус только в самых грубых и чувственных частях литературного произведения; — тонкие намеки и замысловатые научные сообщения улетают кверху, как духи; — тяжеловесная мораль опускается вниз, — и как те, так и другая пропадают для читателей, как бы продолжая оставаться на дне чернильницы.

Мне бы хотелось, чтобы мои читатели-мужчины не пропустили множество занятных и любопытных мест, вроде того, на котором была поймана моя читательница. Мне бы хотелось, чтобы этот пример возымел свое действие — и чтобы все добрые люди, как мужского, так и женского пола, почерпнули отсюда урок, что во время чтения надо шевелить мозгами.


Mémoire, présenté à Messieurs les Docteurs de Sorbonne[53]

Un Chirurgien Accoucheur représente à Messieurs les Docteurs de Sorbonne, qu’il y a des cas, quoique très rares, où une mère ne sçauroit accoucher, et même où l’enfant est tellement renfermé dans le sein de sa mère, qu’il ne fait paroître aucune partie de son corps, ce qui seroit un cas, suivant le Rituels, de lui conférer, du moins sous condition, le baptême. Le Chirurgien, qui consulte, prétend, par le moyen d’une petite canule, de pouvoir baptiser immédiatement l’enfant, sans faire aucun tort à la mère. — — Il demande si ce moyen, qu’il vient de proposer, est permis et légitime, et s’il peut s’en servir dans les cas qu’il vient d’exposer.


Réponse

Le Conseil estime, que la question proposée souffre de grandes difficultés. Les Théologiens posent d’un cote pour principe, que le baptême, qui est une naissance spirituelle, suppose une première naissance; il faut être né dans le monde, pour renaître en Jesus Christ, comme ils l’enseignent. S. Thomas, 3 part, quaest. 88, art. 11, suit cette doctrine comme une vérité constante; l’on ne peut, dit ce S. Docteur, baptiser les enfans qui sont renfermés dans le sein de leurs mères; et S. Thomas est fonde sur ce, que les enfans ne sont point nés, et ne peuvent être comptés parmi les autre hommes; d’où il conclude, qu’ils ne peuvent être l’objet d’une action extérieure, pour recevoir par leur ministère les sacremens nécessaires au salut : Pueri in maternis uteris existentes nondum prodierunt in lucem, ut cum aliis hominibus vitam ducant; unde non possunt subjici actioni humanae, ut per eorum ministerium sacramenta recipiant ad salutem. Les rituels ordonnent dans la pratique ce que les théologiens ont établi sur les mêmes matières; et ils deffendent tous d’une manière uniforme, de baptiser les enfans qui sont renfermes dans le sein de leurs meres, s’ils ne font paroître quelque partie de leurs corps. Le concours des théologiens et des rituels, qui sont les règles des diocèses, paroit former une autorité qui termine la question présenté; cependant le conseil de conscience considerant d’un côté, que le raisonnement des théologiens est uniquement fonde sur une raison de convenance, et que la deffense des rituels suppose que l’on ne peut baptiser immédiatement les enfans ainsi renfermes dans le sein de leurs mères, ce qui est contre la supposition présenté; et d’une autre côté, considerant que les mêmes théologiens enseignent, que l’on peut risquer les sacremens que Jesus Christ a établis comme des moyens faciles, mais nécessaires pour sanctifier les hommes; et d’ailleurs estimant, que les enfans enfermés dans le sein de leurs mères pourroient être capables de salut, parce qu’ils sont capables de damnation ; — pour ces considerations, et en égard à l’exposé, suivant lequel on assure avoir trouvé un moyen certain de baptiser ces enfans ainsi renfermés, sans faire aucun tort a la mère, le Conseil estime que l’on pourvoit se servir du moyen proposé, dans la confiance qu’il a, que Dieu n’a point laissé ces sortes d’enfans sans aucun secours, et supposant, comme il est exposé, que le moyen dont il s’agit est propre à leur procurer le baptême; cependant comme il s’agiroit en autorisant la pratique proposée, de changer une regle universellement établie, le Conseil croit que celui qui consulte doit s’addresser a son évêque, et a qui il appartient de juger de l’utilité et du danger du moyen proposé, et comme, sous le bon plaisir de l’évêque, le Conseil estime qu’il faudrait recourir au Pape, qui a le droit d’expliquer les règles de l’église, et d’y déroger dans le cas, où la loi ne sçauroit obliger, quelque sage et quelque utile que paroisse la manière de baptiser dont il s’agit, le Conseil ne pourroit l’approuver sans le concours de ces deux autorités. On conseille au moins a celui qui consulte, de s’addresser à son évêque, et de lui faire part de la présente décision, afin que, si le prélat entre dans les raisons sur lesquelles les docteurs soussignés s’appuyent, il puisse être autorisé dans le cas de nécessité, ou il risqueroit trop d’attendre que la permission fût demandée et accordée d’employer le moyen qu’il propose si avantageux au salut de l’enfant. Au reste, le Conseil, en estimant que l’on pourroit s’en servir, croit cependant, que si les enfans dont il s’agit, venoient au monde, contre l’espérance de ceux qui se seroient servis du même moyen, il seroit nécessaire de le baptiser sous condition, et en cela le Conseil se conforme a tous les rituels, qui en autorisant le baptême d’un enfant qui fait paroître quelque partie de son corps, enjoignent néantmoins, et ordonnent de le baptiser sous condition, s’il vient heureusement au monde.

Délibéré en Sorbonne, le 10 Avril, 1733.


A Le Moyne, L. De Romigny, De Marcilly[54].


Мистер Тристрам Шенди, свидетельствуя свое почтение господам де Муану, де Роминьи и де Марсильи, надеется, что все они хорошо почивали ночью после столь утомительного совещания. — Он спрашивает, не будет ли проще и надежнее всех гомункулов окрестить единым махом на авось при помощи впрыскивания, немедленно после церемонии бракосочетания, но до его завершительного акта; — при условии, как и в вышеприведенном документе, чтобы каждый из гомункулов, если самочувствие его будет хорошее и он благополучно появится потом на свет, был бы окрещен вновь (sous condition[55]) — — и, кроме того, постановить, что операция будет произведена (а это мистер Шенди считает возможным) par le moyen d’une petite canule и sans faire aucun tort au père[56].

Глава XXI

— Интересно знать, что это за шум и беготня у них наверху, — проговорил мой отец, обращаясь после полуторачасового молчания к дяде Тоби, — который, надо вам сказать, сидел по другую сторону камина, покуривая все время свою трубку в немом созерцании новой пары красовавшихся на нем черных плисовых штанов. — Что у них там творится, братец? — сказал мой отец. — Мы едва можем слышать друг друга.

— Я думаю, — отвечал дядя Тоби, вынимая при этих словах изо рта трубку и ударяя два-три раза головкой о ноготь большого пальца левой руки, — я думаю… — сказал он. — Но, чтобы вы правильно поняли мысли дяди Тоби об этом предмете, вас надо сперва немного познакомить с его характером, контуры которого я вам сейчас набросаю, после чего разговор между ним и моим отцом может благополучно продолжаться.

— Скажите, как назывался человек, — я пишу так торопливо, что мне некогда рыться в памяти или в книгах, — впервые сделавший наблюдение, «что погода и климат у нас крайне непостоянны»? Кто бы он ни был, а наблюдение его совершенно правильно. — Но вывод из него, а именно «что этому обстоятельству обязаны мы таким разнообразием странных и чудных характеров», — принадлежит не ему; — он сделан был другим человеком, по крайней мере, лет полтораста спустя… Далее, что этот богатый склад самобытного материала является истинной и естественной причиной огромного превосходства наших комедий над французскими и всеми вообще, которые были или могли быть написаны на континенте, — это открытие произведено было лишь в середине царствования короля Вильгельма, — когда великий Драйден (если не ошибаюсь) счастливо напал на него в одном из своих длинных предисловий. Правда, в конце царствования королевы Анны великий Аддисон взял его под свое покровительство и полнее истолковал публике в двух-трех номерах своего «Зрителя»; но само открытие принадлежало не ему. — Затем, в-четвертых и в-последних, наблюдение, что вышеотмеченная странная беспорядочность нашего климата, порождающая такую странную беспорядочность наших характеров, — в некотором роде нас вознаграждает, давая нам материал для веселого развлечения, когда погода не позволяет выходить из дому, — это наблюдение мое собственное, — оно было произведено мной в дождливую погоду сегодня, 26 марта 1759 года, между девятью и десятью часами утра.

Таким-то образом, — таким-то образом, мои сотрудники и товарищи на великом поле нашего просвещения, жатва которого зреет на наших глазах, — таким-то образом, медленными шагами случайного приращения, наши физические, метафизические, физиологические, полемические, навигационные, математические, энигматические, технические, биографические, драматические, химические и акушерские знания, с пятьюдесятью другими их отраслями (большинство которых, подобно перечисленным, кончается на ический), в течение двух с лишним последних столетий постепенно всползали на ту ακμη[57] своего совершенства, от которой, если позволительно судить но их успехам за последние семь лет, мы, наверно, уже недалеко.

Когда мы ее достигнем, то, надо надеяться, положен будет конец всякому писанию, — а прекращение писания положит конец всякому чтению: — что со временем, — как война рождает бедность, а бедность — мир, — должно положить конец всякого рода наукам; а потом — нам придется начинать все сначала; или, другими словами, мы окажемся на том самом месте, с которого двинулись в путь.

— Счастливое, трижды счастливое время! Я бы только желал, чтобы эпоха моего зачатия (а также образ и способ его) была немного иной, — или чтобы ее можно было без какого-либо неудобства для моего отца или моей матери отсрочить на двадцать — двадцать пять лет, когда перед писателями, надо думать, откроются некоторые перспективы в литературном мире.

Но я забыл о моем дяде Тоби, которому пришлось все это время вытряхивать золу из своей курительной трубки.

Склад его души был особенного рода, делающего честь нашей атмосфере; я без всякого колебания отнес бы его к числу первоклассных ее продуктов, если бы в нем не проступало слишком много ярко выраженных черт фамильного сходства, показывавших, что своеобразие его характера было обусловлено больше кровью, нежели ветром или водой, или какими-либо их видоизменениями и сочетаниями. В связи с этим меня часто удивляло, почему отец мой, не без основания подмечая некоторые странности в моем поведении, когда я был маленьким, — ни разу не попытался дать им такое объяснение; ведь все без исключения семейство Шенди состояло из чудаков; — я имею в виду его мужскую часть, — ибо женские его представительницы были вовсе лишены характера, — за исключением, однако, моей двоюродной тетки Дины, которая, лет шестьдесят тому назад, вышла замуж за кучера и прижила от него ребенка; по этому поводу отец мой, в согласии со своей гипотезой об именах, не раз говорил: пусть она поблагодарит своих крестных папаш и мамаш.

Может показаться очень странным, — а ведь загадывать загадки читателю отнюдь не в моих интересах, и я не намерен заставлять его ломать себе голову над тем, как могло случиться, что подобное событие и через столько лет не потеряло своей силы и способно было нарушать мир и сердечное согласие, царившие во всех других отношениях между моим отцом и дядей Тоби. Казалось, что несчастье это, разразившись над нашей семьей, вскоре истощит и исчерпает свои силы — как это обыкновенно и бывает. — Но у нас никогда ничего не делалось, как у других людей. Может быть, в то самое время, когда это стряслось, у нас было какое-нибудь другое несчастье; но так как несчастья ниспосылаются для нашего блага, а названное несчастье не принесло семье Шенди решительно ничего хорошего, то оно, возможно, притаилось в ожидании благоприятной минуты и обстоятельств, которые предоставили бы ему случай сослужить свою службу. — — — Заметьте, что я тут ровно ничего не решаю. — — Мой метод всегда заключается в том, чтобы указывать любознательным читателям различные пути исследования, по которым они могли бы добраться до истоков затрагиваемых мной событий; — не педантически, подобно школьному учителю, и не в решительной манере Тацита, который так мудрит, что сбивает с толку и себя и читателя, — но с услужливой скромностью человека, поставившего себе единую цель — помогать пытливым умам. — Для них я пишу, — и они будут читать меня, — если мыслимо предположить, что чтение подобных книг удержится очень долго, — до скончания века.

Итак, вопрос, почему этот повод для огорчений не потерял своей силы для моего отца и дяди, я оставляю нерешенным. Но как и в каком направлении он действовал, обратившись в причину размолвок между ними, это я могу объяснить с большой точностью. Вот как было дело.

Мой дядя, Тоби Шенди, мадам, был джентльмен, который, наряду с добродетелями, обычно свойственными человеку безукоризненной прямоты и честности, — обладал еще, и притом в высочайшей степени, одной, редко, а то и вовсе не помещаемой в списке добродетелей: то была крайняя, беспримерная природная стыдливость: — впрочем, слово природная будет тут подходящим по той причине, что я не вправе предрешать вопрос, о котором вскоре пойдет речь, а именно: была ли эта стыдливость природной или приобретенной. — Но каким бы путем она ни досталась дяде Тоби, это все же была стыдливость в самом истинном смысле; притом, мадам, не в отношении слов, ибо, к несчастью, он располагал крайне ограниченным их запасом, — но в делах; и этого рода стыдливость была ему присуща в такой степени, она поднималась в нем до такой высоты, что почти равнялась, если только это возможно, стыдливости женщины: той женской взыскательности, мадам, той внутренней опрятности ума и воображения, свойственной вашему полу, которая внушает нам такое глубокое почтение к нему.

Вы, может быть, подумаете, мадам, что дядя Тоби почерпнул эту стыдливость из ее источника; — что он провел большую часть своей жизни в общении с вашим полом и что основательное знание женщин и неудержимое подражание столь прекрасным образцам — создали в нем эту привлекательную черту характера.

Я бы желал, чтобы так оно и было, а однако, за исключением своей невестки, жены моего отца и моей матери, — дядя Тоби едва ли обменялся с прекрасным полом тремя словами за три года. Нет, он приобрел это качество, мадам, благодаря удару. — — Удару! — Да, мадам, он им обязан был удару камнем, сорванным ядром с бруствера одного горнверка при осаде Намюра[58] и угодившим прямо в пах дяде Тоби. Каким образом удар камнем мог оказать такое действие? О, это длинная и любопытная история, мадам; — но если бы я вздумал вам ее излагать, то весь рассказ мой начал бы спотыкаться на все четыре ноги. — Я ее сохраняю в качестве эпизода на будущее, и каждое относящееся до нее обстоятельство будет в надлежащем месте добросовестно вам изложено. — А до тех пор я не вправе останавливаться на ней подробнее или сказать что-нибудь еще сверх уже сказанного, а именно — что дядя Тоби был джентльмен беспримерной стыдливости, которая еще как бы утончалась и обострялась неугасаемым жаром скромной семейной гордости, — и оба эти чувства были так сильны в нем, что он не мог без величайшего волнения слышать какие-либо разговоры о приключении с тетей Диной. Малейшего намека на него бывало достаточно, чтобы кровь бросилась ему в лицо, — когда мой отец распространялся на эту тему в случайном обществе, что ему часто приходилось делать для пояснения своей гипотезы, — эта злосчастная порча одной из прекраснейших веток нашей семьи была как нож в сердце дяди Тоби с его преувеличенным чувством чести и стыдливостью: часто он в невообразимом смятении отводил моего отца в сторону, журил его и говорил, что готов отдать ему все на свете, только бы он оставил эту историю в покое.

Отец мой, я уверен, питал к дяде Тоби самую неподдельно нежную любовь, какая бывала когда-нибудь у одного брата к другому, и, чтобы успокоить сердце дяди Тоби в этом или в другом отношении, охотно сделал бы все, что один брат может разумно потребовать со стороны другого. Но исполнить эту просьбу было выше его сил.

— — Отец мой, как я вам сказал, был в полном смысле слова философ, — теоретик, — систематик; и приключение с тетей Диной было фактом столь же важным для него, как обратный ход планет для Коперника. Отклонения Венеры от своей орбиты укрепили Коперникову систему, названную так по его имени, а отклонения тети Дины от своей орбиты оказали такую же услугу укреплению системы моего отца, которая, надеюсь, отныне в его честь всегда будет называться Шендиевой системой.

Во всяком случае, другое семейное бесчестье вызвало бы у отца моего, насколько мне известно, такое же острое чувство стыда, как и у других людей, — и ни он, ни, полагаю, Коперник не предали бы огласке подмеченные ими странности и не привлекли бы к ним ничьего внимания, если бы не считали себя обязанными сделать это из уважения к истине. — Amicus Plato[59], — говорил обыкновенно мой отец, толкуя свою цитату, слово за словом, дяде Тоби, — amicus Plato (то есть Дина была моей теткой), sed magis amica veritas[60] — — (но истина моя сестра).

Это несходство характеров моего отца и дяди было источником множества стычек между братьями. Один из них терпеть не мог, чтобы при нем рассказывали об этом семейном позоре, — — — а другой не пропускал почти ни одного дня без того, чтобы так или иначе не намекнуть на него.

— Ради бога, — восклицал дядя Тоби, — и ради меня и ради всех нас, дорогой братец Шенди, — оставьте вы в покое эту историю с нашей теткой и не тревожьте ее праха; — — как можете вы, — — — как можете вы быть таким бесчувственным и безжалостным к доброй славе нашей семьи? — — Что такое для гипотезы слава семьи, — отвечал обыкновенно мой отец, — — И даже, если уж на то пошло, — что такое самая жизнь семьи? — — — Жизнь семьи! — восклицал тогда дядя Тоби, откидываясь на спинку кресла и поднимая вверх руки, глаза и одну ногу. — — Да, жизнь, — повторял мой отец, отстаивая свое утверждение. — — Сколько тысяч таких жизней ежегодно терпят крушение (по крайней мере, во всех цивилизованных странах) — — и ставятся ни во что, ценятся не больше, чем воздух, — при состязании в гипотезах. — На мой бесхитростный взгляд, — отвечал дядя Тоби, — каждый такой случай есть прямое убийство, кто бы его ни совершил. — — Вот в этом-то и состоит ваша ошибка, — возражал мой отец, — ибо in foro scientiae[61] не существует никаких убийств, есть только смерть, братец.

На это дядя Тоби, махнув рукой на всякие иные аргументы, насвистывал только полдюжины тактов Лиллибуллиро[62]. — — Надо вам сказать, что это был обычный канал, через который испарялось его возбуждение, когда что-нибудь возмущало или поражало его, — в особенности же, когда высказывалось суждение, которое он считал верхом нелепости.

Так как ни один из наших логиков или их комментаторов, насколько я могу припомнить, не счел нужным дать название этому особенному аргументу, — я беру здесь на себя смелость сделать это сам, по двум соображениям. Во-первых, чтобы, во избежание всякой путаницы в спорах, его всегда можно было так же ясно отличить от всех других аргументов, вроде argumentum ad verecundiam, ex absurdo, ex fortiori[63] и любого другого аргумента, — и, во-вторых, чтобы дети детей моих могли сказать, когда голова моя будет покоиться в могиле, — что голова их ученого дедушки работала некогда столь же плодотворно, как и головы других людей, что он придумал и великодушно внес в сокровищницу Ars logica[64] название для одного из самых неопровержимых аргументов в науке. Когда целью спора бывает скорее привести к молчанию, чем убедить, то они могут прибавить, если им угодно, — и для одного из лучших аргументов.

Итак, я настоящим строго приказываю и повелеваю, чтобы аргумент этот известен был под отличительным наименованием argumentum fistulatorium[65] и никак не иначе — и чтобы он ставился отныне в ряд с argumentum baculinum[66] и argumentum ad crumenam[67] и всегда трактовался в одной главе с ними.

Что касается argumentum tripodium[68], который употребляется исключительно женщинами против мужчин, и argumentum ad rem[69], которым, напротив, пользуются только мужчины против женщин, — то так как их обоих по совести довольно для одной лекции, — и так как, вдобавок, один из них является лучшим ответом на другой, — пусть они тоже будут обособлены и излагаются отдельно.

Глава XXII

Ученый епископ Холл[70], — я разумею знаменитого доктора Джозефа Холла, бывшего епископом Эксетерским в царствование короля Иакова Первого, — говорит нам в одной из своих Декад, которыми он заключает «Божественное искусство размышления», напечатанное в Лондоне в 1610 году Джоном Билом, проживающим в Олдерсгейт-стрит, что нет ничего отвратительнее самовосхваления, и я совершенно с ним согласен.

Но с другой стороны, если вам в чем-то удалось достичь совершенства и это обстоятельство рискует остаться незамеченным, — я считаю, что столь же отвратительно лишиться почести и сойти в могилу, унеся тайну своего искусства.

Я нахожусь как раз в таком положении.

Ибо в этом длинном отступлении, в которое я случайно был вовлечен, равно как и во все мои отступления (за единственным исключением), есть одна тонкость отступательного искусства, достоинства которого, боюсь, до сих пор ускользали от внимания моего читателя, и не по недостатку проницательности у него, а потому, что эту замечательную черту обычно не ищут и не предполагают найти в отступлениях: — состоит она в том, что хотя все мои отступления, как вы видите, правильные, честные отступления — и хотя я уклоняюсь от моего предмета не меньше и не реже, чем любой великобританский писатель, — однако я всегда стараюсь устроиться так, чтобы главная моя тема не стояла без движения в мое отсутствие.

Так, например, я только собрался было набросать вам основные черты крайне причудливого характера дяди Тоби, — как наткнулся на тетю Дину и кучера, которые увели нас за несколько миллионов миль, в самое средоточие планетной системы. Невзирая на это, вы видите, что обрисовка характера дяди Тоби потихоньку продолжалась все это время; конечно, проводилась она не в основных своих линиях, — это было бы невозможно, — зато попутно, там и здесь, намечались кое-какие интимные черточки и легкие штришки, так что теперь вы уже гораздо лучше знакомы с дядей Тоби, чем раньше.

Благодаря такому устройству, вся внутренняя механика моего произведения очень своеобразна: в нем согласно действуют два противоположных движения, считавшихся до сих нор несовместимыми. Словом, произведение мое отступательное, но и поступательное в одно и то же время.

Это обстоятельство, сэр, отнюдь не похоже на суточное вращение земли вокруг своей оси, совершаемое одновременно с поступательным движением по эллиптической орбите, которое, совершаясь в годовом круговороте, приводит с собой приятное разнообразие и смену времен года; впрочем, должен признаться, мысль моя получила толчок именно отсюда, — как, мне кажется, и все величайшие из прославленных наших изобретений и открытий порождены были такими же обыденными явлениями.

Отступления, бесспорно, подобны солнечному свету; — они составляют жизнь и душу чтения. — Изымите их, например, из этой книги, — она потеряет всякую цену: — холодная, беспросветная зима воцарится на каждой ее странице; отдайте их автору, и он выступает, как жених, — всем приветливо улыбается, хлопочет о разнообразии яств и не дает уменьшиться аппетиту.

Все искусство в том, чтобы умело их состряпать и подать так, чтобы они служили к выгоде не только читателя, но и писателя, беспомощность которого в этом предмете поистине достойна жалости: ведь стоит ему только начать отступление, — и мгновенно все его произведение останавливается как вкопанное, — а когда он двинется вперед с главной своей темой, — тогда конец всем его отступлениям.

— Ничего не стОит такая работа. Вот почему я, как вы видите, с самого начала так перетасовал основную тему и привходящие части моего произведения, так переплел и перепутал отступательные и поступательные движения, зацепив одно колесо за другое, что машина моя все время работает вся целиком и, что всего важнее, проработает так еще лет сорок, если подателю здоровья угодно будет даровать мне на такой срок жизнь и хорошее расположение духа.

Глава XXIII

Я чувствую сильную склонность начать эту главу самым нелепым образом и не намерен ставить препятствий своей фантазии. Вот почему приступаю я так:

Если бы в человеческую грудь вправлено было стекло, согласно предложению лукавого критика Мома[71], — то отсюда, несомненно, вытекло бы, во-первых, то нелепое следствие, — что даже самые мудрые и самые важные из нас должны были бы до конца жизни платить той или иной монетой оконный сбор[72].

И, во-вторых, что для ознакомления с чьим-либо характером ничего больше не требовалось бы, как, взяв портшез, потихонечку проследовать к месту наблюдения, как вы бы проследовали к прозрачному улью, — заглянуть в стеклышко, — увидеть в полной наготе человеческую душу, — понаблюдать за всеми ее движениями, — всеми ее тайными замыслами, — проследить все ее причуды от самого их зарождения и до полного созревания, — подстеречь, как она на свободе скачет и резвится; после чего, уделив немного внимания более чинному ее поведению, естественно сменяющему такие порывы, — взять перо и чернила и запечатлеть на бумаге исключительно лишь то, что вы увидели и можете клятвенно подтвердить. — Но на нашей планете писатель не обладает этим преимуществом, — на Меркурии оно (вероятно) у него есть, может быть даже, он там поставлен в еще более выгодные условия; — ведь страшная жара на этой планете, проистекающая от ее близкого соседства с солнцем и превосходящая, по вычислениям астрономов, жар раскаленного докрасна железа, — должно быть, давно уже обратила в стекло тела тамошних жителей (в качестве действующей причины), чтобы их приспособить к климату (что является причиной конечной); таким образом, пребывая в такой обстановке, вместилища их душ сверху донизу представляют собой не что иное (поскольку самая здравая философия не в состоянии доказать обратное), как тонкие прозрачные тела из светлого стекла (за исключением пупочного узла); и вот, пока тамошние жители не состарятся и не покроются морщинами, отчего световые лучи, проходя сквозь них, подвергаются чудовищному преломлению, — или, отражаясь от них, достигают глаза по таким косым линиям, что увидеть человека насквозь невозможно, души их могут (если только они не вздумают соблюдать чисто внешние приличия или воспользоваться ничтожным прикрытием, которое им представляет точка пупка) — могут, повторяю я, с равным успехом дурачиться как внутри, так и вне своего жилища.

Но, как я уже сказал выше, это не относится к обитателям земли, — души наши не просвечивают сквозь тело, — все закутаны в темную оболочку необращенных в стекло плоти и крови; вот почему, если мы хотим проникнуть в характер наших ближних, нам надо как-то иначе приступить к этой задаче.

Воистину многообразны пути, по которым вынужден был направиться человеческий ум, чтобы дать ее точное решение.

Иные, например, рисуют все свои характеры при помощи духовых инструментов. — Вергилий пользуется этим способом в истории Дидоны и Энея; но он столь же обманчив, как дыхание славы, и, кроме того, свидетельствует об ограниченном даровании. Мне не безызвестно, что итальянцы притязают на математическую точность в обрисовках одного часто встречающегося среди них характера при помощи forte или piano некоего употребительного духового инструмента, который они считают непогрешимым. Я не решаюсь привести здесь название этого инструмента: — довольно будет, если я скажу, что он есть и у нас, — но нам в голову не приходит пользоваться им для рисования. — Это звучит загадочно, да и с расчетом на загадочность, по крайней мере ad populum[73], вот почему прошу вас, мадам, когда вы дойдете до этого места, читайте как можно быстрее и не останавливайтесь для наведения каких-либо справок.

Есть, далее, такие, что при обрисовке характера какого-нибудь человека пользуются только его выделениями, не прибегая больше ни к каким средствам: — но этот способ часто дает весьма неправильное представление, — если вы не делаете одновременно наброска того, как этот человек наполняется; в таком случае, поправляя один рисунок по другому, вы составляете с помощью их обоих вполне приемлемый образ.

Я бы ничего не возражал против этого метода, — я только думаю, что он слишком отчетливо изобличает муки творчества, — и кажется еще более педантичным оттого,, что заставляет вас бросить взгляд на остальные non naturalia[74] человека. Почему самые натуральные жизненные отправления человека должны называться ненатуральными — это другой вопрос.

Есть, в-четвертых, еще и такие, которые относятся с презрением ко всем этим выдумкам, — не потому, что у них самих богатое воображение, но благодаря усердному применению методов, напоминающих приспособления художников-пентаграфистов[75] по части снимания копий. — Таковы, да будет вам известно, великие историки.

Одного из них вы увидите рисующим характер во весь рост против света: — это неблагородно, нечестно и несправедливо по отношению к характеру человека, который позирует.

Другие, чтобы исправить дело, снимают с вас портрет в камере-обскуре: — это хуже всего, — так как вы можете быть уверены, что там вас изобразят в одной из самых смешных ваших поз.

Чтобы избежать всех этих ошибок при обрисовке характера дяди Тоби, я решил не прибегать ни к каким механическим средствам, равным образом и карандаш мой не подпадает под влияние никакого духового инструмента, в который когда-либо дули как по эту, так и по ту сторону Альп, — я не стану также рассматривать, чем он наполняется и что из себя извергает, или касаться его non naturalia, — короче говоря, я нарисую его характер на основании его конька.

Глава XXIV

Если бы я не был внутренне убежден, что читатель горит нетерпением узнать наконец характер дяди Тоби, — я бы предварительно постарался доказать ему, что нет более подходящего средства для обрисовки характеров, чем тот, на котором я остановил свой выбор.

Хотя я не берусь утверждать, что человек и его конек сносятся друг с другом точно таким же образом, как душа и тело, тем не менее между ними несомненно существует общение; и я склонен думать, что в этом общении есть нечто, весьма напоминающее взаимодействие наэлектризованных тел, и совершается оно посредством разгоряченной плоти всадника, которая входит в непосредственное соприкосновение со спиной конька. — От продолжительной езды и сильного трения тело всадника под конец наполняется до краев материей конька: — так что если только вы в состоянии ясно описать природу одного из них, — вы можете составить себе достаточно точное представление о способностях и характере другого.

Конек, на котором всегда ездил дядя Тоби, по-моему, вполне достоин подробного описания, хотя бы только за необыкновенную оригинальность и странный свой вид; вы могли бы проехать от Йорка до Дувра, — от Дувра до Пензенса в Корнуэльсе и от Пензенса обратно до Йорка[76] — и не встретили бы по пути другого такого конька; а если бы встретили, то, как бы вы ни спешили, вы б непременно остановились, чтобы его рассмотреть. В самом деле, поступь и вид его были так удивительны и весь он, от головы до хвоста, был до такой степени непохож на прочих представителей своей породы, что по временам поднимался спор, — — да точно ли он конек. Но, подобно тому философу, который в спорах со скептиком, отрицавшим реальность движения, в качестве самого убедительного довода вставал на ноги и прохаживался по комнате, — дядя Тоби в доказательство того, что конек его действительно конек, просто-напросто садился на него и скакал, — предоставляя каждому решать вопрос по своему усмотрению.

По правде говоря, дядя Тоби садился на своего конька с таким удовольствием и тот вез дядю Тоби так хорошо, — что его очень мало беспокоило, что об этом говорят или думают другие.

Однако давно уже пора дать вам описание этого конька. — Но надо держаться определенного порядка, и потому позвольте раньше рассказать вам, как дяди Тоби им обзавелся.

Глава XXV

Рана в паху, которую дядя Тоби получил при осаде Намюра, сделала его непригодным для службы, и ему оставалось только вернуться в Англию и там полечиться.

Целых четыре года был он прикован — сначала к своей постели, а потом к своей комнате, и во время лечения, продолжавшегося весь этот срок, он терпел невыразимые боли, — проистекавшие от последовательных отслоений os pubis[77] и наружного края той части coxendix[78], которая называется os ilium[79], — — — обе названные кости были у него плачевным образом раздроблены, как вследствие неправильной формы камня, который, как я вам сказал, сорвался с бруствера, — так и вследствие величины этого камня (довольно внушительной), — отчего лечивший его хирург все время склонялся к мысли, что сильные повреждения, произведенные им в паху дяди Тоби, обусловлены были скорее тяжестью камня, нежели его метательной силой, — и это было большое счастье для дяди Тоби, — часто говорил ему хирург.

Отец мой как раз в это время начинал дела в Лондоне и снял дом; а так как между двумя братьями были самые сердечные дружеские отношения и отец мой считал, что дядя Тоби нигде не мог бы получить столь внимательного и заботливого ухода, как у него в доме, — — то он предоставил ему лучшую комнату. — Но еще более красноречивым знаком его дружеских чувств было то, что стоило какому-нибудь знакомому или приятелю войти зачем-либо к нему в дом, как он брал его за руку и вел наверх, непременно желая, чтобы гость навестил его брата Тоби и поболтал часок у изголовья больного.

Рассказ о полученной ране облегчает солдату боль от нее: — так, по крайней мере, думали гости моего дяди, и часто, во время своих ежедневных визитов к нему, они из учтивости, проистекавшей из этого убеждения, переводили разговор на его рану, — а от раны разговор обыкновенно переходил к самой осаде.

Беседы эти были чрезвычайно приятны, и дядя Тоби получал от них большое облегчение; они помогли бы ему еще больше, если бы не вовлекали его в кое-какие непредвиденные затруднения, которые в течение целых трех месяцев сильно задерживали его лечение, так что, не попадись ему под руку средство из них выпутаться, они, наверно, свели бы его в могилу.

В чем заключались затруднения дяди Тоби, — — — вам ни за что не отгадать; — будь это вам под силу, — я бы покраснел; не как родственник, — не как мужчина, — даже не как женщина, — нет, я бы покраснел как автор, поскольку я вменяю себе в особенную заслугу именно то, что мой читатель ни разу еще не мог ни о чем догадаться. И в этом отношении, сэр, я настолько щепетилен и привередлив, что, считай я вас способным составить сколько-нибудь приближающееся к истине представление или мало-мальски вероятное предположение о том, что произойдет на следующей странице, — я бы вырвал ее из моей книги.

Загрузка...