Том второй

Ταρασσει τους ’Ανθρωρος ου τα Πραγματα

’Αλλα τα περι των Πραγματων Δογματα.[80]

Глава I

Я начал новую книгу, чтобы иметь достаточно места для объяснения природы затруднений, в которые вовлечен был дядя Тоби благодаря многочисленным разговорам и расспросам относительно осады Намюра, где он получил свою рану.

Если читатель читал историю войн короля Вильгельма[81], то я должен ему напомнить, а если не читал, — то я ему сообщаю, что одной из самых памятных атак в эту осаду была атака, произведенная англичанами и голландцами на вершину передового контрэскарпа перед воротами Святого Николая, который прикрывал большой шлюз; в этом месте англичане терпели страшный урон от огня с контргарды и полубастиона Святого Роха. Исход этой горячей схватки, в двух словах, был следующий: голландцы укрепились на контргарде, — англичане же овладели прикрытым путем перед воротами Святого Николая, несмотря на отвагу французских офицеров, которые, пренебрегая опасностью, шпагами защищали гласис.

Так как то была главная атака, очевидцем которой был дядя Тоби в Намюре, — слияние Мааса и Самбры разделяло осаждающую армию таким образом, что операции одной ее части были почти невидны для другой, — то дядя Тоби обыкновенно рассказывал с особенным красноречием и подробностями именно о ней; и его затруднения проистекали главным образом от почти непреодолимых препятствий, которые он встречал при попытках сделать свой рассказ вразумительным и дать настолько ясное представление о всех тонких различиях между эскарпом и контрэскарпом, — — гласисом и прикрытым путем, — — демилюном и равелином, — чтобы для слушателей его было совершенно понятно, что он имеет в виду и о чем ведет речь.

Даже специалистам нередко случается путать эти термины; — — так что вы не должны удивляться, если при своих стараниях объяснить их и исправить многочисленные ошибочные представления дядя Тоби нередко сбивал с толку своих гостей, а подчас сбивался и сам.

По правде говоря, если гость, которого отец приглашал наверх, не обладал достаточно ясной головой или если дядя Тоби был не в ударе, то все его усилия избежать темноты в таких разговорах обыкновенно ни к чему не приводили.

Рассказ об этом деле получался у дяди Тоби запутанным в особенности потому, — что при атаке на контрэскарп перед воротами Святого Николая, тянувшийся от берега Мааса до большого шлюза, — местность была во всех направлениях пересечена таким множеством плотин, канав, ручьев и шлюзов, — он так безнадежно среди них путался и увязал, что часто не в состоянии был двинуться ни вперед, ни назад, даже для спасения своей жизни; много раз ему приходилось отказываться от атаки только по этой причине.

Эти досадные осечки причиняли моему дяде Тоби Шенди больше волнений, чем вы воображаете; а так как отец, желая сделать брату приятное, беспрерывно приводил к нему все новых и новых приятелей и любопытных, — бедняге приходилось довольно туго.

Без сомнения, дядя Тоби был человек с большим самообладанием — и умел сохранять пристойный вид, я думаю, не хуже других; — но понятно, если он не мог выбраться из равелина, не попав в демилюн, или сойти с прикрытого пути, не свалившись на контрэскарп, не мог перейти плотину, не соскользнув в канаву, — понятно, как при таких условиях он должен был внутренне раздражаться, он и раздражался, — и хотя эти маленькие ежечасные неприятности могут показаться маловажными и не стоящими внимания человеку, не читавшему Гиппократа, однако, кто читал Гиппократа или доктора Джемса Макензи[82] и размышлял о действии страстей и душевного возбуждения на переваривание пищи (отчего не на переваривание раны в такой же степени, как и на переваривание обеда?), — — тот легко поймет, какое резкое обострение боли должен был испытывать дядя Тоби единственно только по этой причине.

Дядя Тоби не в состоянии был философствовать на этот счет; — довольно было, что он так чувствовал, — и, натерпевшись боли и огорчений в течение трех месяцев сряду, он решил тем или иным способом от них избавиться.

Однажды утром лежал он на спине в своей постели, — природа его раны в паху и боль от нее не позволяли ему лежать в другом положении, — как вдруг его осенила мысль, что если бы удалось купить и наклеить на доску такую вещь, как большая карта города и крепости Намюра с окрестностями, то это, вероятно, принесло бы ему облегчение. Я отмечаю здесь желание дяди Тоби иметь под рукой окрестности города и крепости по той причине, что рана была им получена в одном из траверсов, саженях в тридцати от входящего угла траншеи и против исходящего угла полубастиона Святого Роха; — — таким образом, он был почти уверен, что мог бы воткнуть булавку в то самое место, где он стоял, когда его ударило камнем.

Желание дяди Тоби исполнилось, и он, таким образом, не только избавился от массы докучных объяснений, но получил также, как вы увидите, счастливую возможность обзавестись своим коньком.

Глава II

Затрачиваясь на устройство подобного угощения, вы сделаете большую глупость, если так худо распорядитесь, что дадите вашим критикам и господам с разборчивым вкусом его разбранить; а вы их скорее всего к этому побудите, не послав им приглашения или, что ничуть не менее оскорбительно, сосредоточив все ваше внимание на остальных гостях, как будто за столом у вас не было ни одного (профессионального) критика.

— — — Я держусь настороже в отношении обеих этих оплошностей; в самом деле, я, во-первых, нарочно оставил полдюжины свободных мест, — а во-вторых, я с ними со всеми чрезвычайно обходителен. — Джентльмены, ваш покорный слуга уверяет вас, что ни одно общество не могло бы доставить ему и половины такого удовольствия, — видит бог, я рад вас принять, — прошу только вас быть как дома, садитесь без церемонии и кушайте на здоровье.

Я сказал, что оставил шесть мест, и готов был уже простереть свою любезность еще далее, освободив для них также и седьмое место, — то, у которого стою я сам; — но тут один критик (не профессиональный, — а природный) сказал мне, что я неплохо справился со своими обязанностями, так что я немедленно его займу, в надежде, однако, что в следующем году мест у меня будет гораздо больше.

— — — Но каким же образом, скажите на милость, мог ваш дядя Тоби, который, по-видимому, был военным и которого вы изображаете вовсе не глупым, — каким образом мог он быть в то же самое время таким путаным, тупым, бестолковым человеком, как — Убедитесь воочию.

Да, я мог бы ответить вам, сэр критик, но я считаю это ниже своего достоинства. — — — Это был бы бранный[83] ответ, — — подходящий только для того, кто не в состоянии дать ясный и удовлетворительный отчет о предмете или проникнуть достаточно глубоко в первопричины человеческого невежества и запутанности наших мыслей. Кроме того, такой ответ был бы храбрым, и потому я его отвергаю: ибо хотя он как нельзя лучше шел бы дяде Тоби как солдату, — и не приобрети он в таких атаках привычки насвистывать Лиллибуллиро, — он бы, верно, и дал его, потому что был человеком храбрым; все-таки ответ этот для меня совсем не годится. Вы же ясно видите, что я пишу как человек ученый, что даже мои сравнения, мои намеки, мои пояснения, мои метафоры все ученые, — и что я должен подобающим образом выдержать свою роль, а также подобающим образом ее оттенить, — иначе что бы со мной сталось? Да я бы погиб, сэр! — В ту самую минуту, когда я готовлюсь затворить двери перед одним критиком, я бы впустил к себе двух других.

— — — — Поэтому я отвечаю так:

Скажите, пожалуйста, сэр, среди прочитанных вами за вашу жизнь книг попадался ли вам когда-нибудь «Опыт о человеческом разуме» Локка? — — — Не отвечайте слишком поспешно, — ведь многие, я знаю, ссылаются на эту книгу, не прочитав ее, и многие ее читали, ничего в ней не понимая. — Если вы принадлежите к числу тех или других, я в двух словах — ведь пишу я с просветительными целями — скажу вам, что это за книга. — Это история. — История! Чья? Чего? Откуда? С каких пор? — Не горячитесь. — — Книга эта, сэр, посвящена истории (и за одно это ее можно порекомендовать каждому) того, что происходит в человеческом уме; и если вы скажете о названной книге только это и ничего больше, поверьте, вы будете в метафизических кругах далеко не последним человеком.

Но это мимоходом.

Теперь же, если вы решаетесь последовать за мной дальше и заглянуть в самый корень вопроса, то увидите, что причины темноты и путаницы в человеческом уме бывают трех родов.

Во-первых, милостивый государь, притупленность органов чувств. Во-вторых, слабость и мимолетность впечатлений, производимых предметами даже в тех случаях, когда названные органы чувств не притуплены. И в-третьих, подобная решету память, неспособная удерживать то, что она получает. — Кликните Долли, вашу горничную, и я согласен отдать вам свой колпак с колокольчиком, если мне не удастся представить дело это с такой ясностью, что даже Долли все поймет не хуже Мальбранша[84].

— — Вот Долли написала письмо Робину и сунула руку в сумочку, висящую у нее на правом боку, — воспользуйтесь этим случаем и припомните, что на свете нет ничего более подходящего для образного представления и уяснения деятельности наших органов чувств и способностей восприятия, чем та вещица, которую отыскивает рука Долли. — Органы чувств у вас не настолько притуплены, чтобы мне надо было подсказывать вам, сэр, что это — палочка красного сургуча.

Если сургуч растопился и капнул на письмо, а Долли слишком долго шарит за наперстком, так что сургуч тем временем успевает застыть, то наперсток не оставит на нем отпечатка при умеренном нажиме, которого обыкновенно бывает достаточно. Прекрасно. Если Долли, за отсутствием сургуча, пожелает запечатать свое письмо воском, или ее сургуч окажется слишком мягким, — то хотя и получится отпечаток, однако он не сохранится — как бы сильно Долли ни прижимала конец наперстка; и, наконец, если даже сургуч и наперсток хороши, но Долли спешит и запечатывает письмо небрежно, потому что раздается звонок ее госпожи, — во всех трех случаях отпечаток, оставленный наперстком, будет так же мало похож на свой образец, как на медный грош.

А теперь извольте знать, что ни одна из этих причин не была причиной путаницы в речах дяди Тоби; именно поэтому я, по примеру великих физиологов, так долго на них останавливался, чтобы показать, откуда она не проистекала.

А откуда она проистекала, я дал понять выше; это обильный источник темноты — и всегда таким останется; — я разумею расплывчатое употребление слов, путавшее даже самые светлые и самые возвышенные умы.

Десять против одного (у Артура[85]), что вы никогда не читали литературных анналов прошедших веков; — а если читали, — то знаете, какие страшные битвы, именуемые логомахиями, порождены были этим расплывчатым словоупотреблением и длились до бесконечности, сопровождаясь таким пролитием желчи и чернил, что люди отзывчивые не могут без слез читать повествования о них.

Благосклонный критик! когда ты взвесишь и примешь во внимание, как часто собственные твои знания, речи и беседы расстраивались и запутывались в разное время по этой, и только по этой, причине; — какой шум и гвалт поднимался на соборах по поводу ουσια и υποστασις[86], а в школах ученых — по поводу силы и по поводу духа, — по поводу эссенций и по поводу квинтэссенций, — — по поводу субстанций и по поводу пространства; какая получалась неразбериха на еще более обширных подмостках из-за самых малозначащих и неопределенных по смыслу слов; — когда ты это вспомнишь, — тебя перестанут удивлять затруднения дяди Тоби, — ты уронишь слезу жалости на его эскарпы и контрэскарпы, — на его гласисы и прикрытые пути, — на его равелины и демилюны. Отнюдь не идеи, — боже упаси! — опасностью его жизни угрожали слова.

Глава III

Раздобыв карту Намюра по своему вкусу, дядя Тоби немедленно принялся самым усердным образом ее изучать: а так как для него важнее всего было выздороветь, выздоровление же его зависело, как вы знаете, от умиротворения страстей и душевных волнений, то ему, понятно, надо было постараться настолько овладеть своим предметом, чтобы быть в состоянии говорить о нем совершенно спокойно.

После двухнедельных усердных и изнурительных занятий, которые, кстати сказать, не пошли впрок его ране в паху, — Дядя Тоби способен был, с помощью некоторых примечаний на полях под текстом фолианта да переведенной с фламандского «Военной архитектуры и пиробаллогии» Гобезия[87], придать своей речи достаточно ясности; а не прошло и двух месяцев, — как он стал прямо-таки красноречив и не только мог повести в полном порядке атаку на передовой контрэскарп, — но, проникнув за это время в военное искусство гораздо глубже, чем было необходимо для его первоначальной цели, — дядя Тоби мог также переправиться через Маас и Самбру, совершать диверсии до самой линии Вобана, аббатства Сальсин и т. д. и давать своим посетителям такое же отчетливое описание всех других атак, как и атаки на ворота Святого Николая, в которой он имел честь получить свою рану.

Но жажда знаний, подобно жажде богатств, растет вместе с ее удовлетворением. Чем больше дядя Тоби изучал свою карту, тем больше она приходилась ему по вкусу, — в силу такого же процесса электрической ассимиляции, как и тот, посредством которого, по моему мнению, уже вам изложенному, души знатоков, благодаря долгому трению и тесному соприкосновению с предметом своих занятий, имеют счастье стать под конец совершенными — картинными, — мотыльковыми, — скрипичными.

Чем больше пил дядя из этого сладостного источника знания, тем более жгучей и нестерпимой делалась его жажда; так что не истек еще до конца первый год его заключения, а уже едва ли был укрепленный город в Италии или во Фландрии, плана которого он бы не раздобыл тем или иным способом, — читая, по мере их приобретения, и тщательно сопоставляя между собой истории осад этих городов, их разрушений, перестройки и укрепления заново; все это делал он с таким глубоким вниманием и наслаждением, что забывал себя, свою рану, свое заключение и свой обед.

На другой год дядя Тоби купил Рамолли и Катанео в переводе с итальянского, — — а также Стевина, Маролиса, шевалье де Виля, Лорини, Коегорна, Шейтера, графа де Пагана, маршала Вобана и мосье Блонделя[87] вместе с почти таким же количеством книг по военной архитектуре, какое найдено было у Дон Кихота о рыцарских подвигах, когда священник и цирюльник произвели набег на его библиотеку.

К началу третьего года, а именно в августе шестьсот девяносто девятого года, дядя Тоби нашел нужным ознакомиться немного с баллистикой. — Рассудив, что лучше всего почерпнуть свои знания из первоисточника, он начал с Н. Тартальи, который первый, кажется, открыл ошибочность мнения, будто пушечное ядро производит свои опустошения, двигаясь по прямой линии. — Н. Тарталья доказал дяде Тоби, что это вещь невозможная.

— — — Нет конца разысканию истины!

Едва только дядя Тоби удовлетворил свою любознательность насчет пути, по которому не следует пушечное ядро, как незаметно он был увлечен далее и решил про себя поискать и найти путь, по которому оно следует; для этого ему пришлось снова отправиться в дорогу со стариком Мальтусом, которого он усердно проштудировал. Далее он перешел к Галилею и Торричелли[87] и нашел у них непогрешимо доказанным при помощи некоторых геометрических выкладок, что названное ядро в точности описывает параболу — или, иначе, гиперболу — и что параметр, или latus rectum, конического сечения, по которому движется ядро, находится в таком же отношении к расстоянию и дальности выстрела, как весь пройденный ядром путь к синусу двойного угла падения, образуемого казенной частью орудия на горизонтальной плоскости; и что полупараметр — — — стоп! дорогой дядя Тоби, — стоп! — ни шагу дальше по этой тернистой и извилистой стезе, — опасен каждый шаг дальше! опасны излучины этого лабиринта! опасны хлопоты, в которые вовлечет тебя погоня за этим манящим призраком — Знанием! — Ах, милый дядя, прочь — прочь — прочь от него, как от змеи! — Ну разве годится тебе, добрый мой дядя, просиживать ночи напролет с раной в паху и горячить себе кровь изнурительными бессонницами? — Увы! они обострят твои боли, — задержат выделение пота, — истребят твою бодрость, — разрушат твои силы, — высушат первичную твою влагу, — создадут в тебе предрасположение к запорам, — подорвут твое здоровье, — вызовут раньше времени все старческие немощи. — Ах, дядя! милый дядя Тоби!

Глава IV

Я бы гроша не дал за искусство писателя, который не понимает того, — что даже наилучший в мире непритязательный рассказ, если его поместить сразу после этого прочувствованного обращения к дяде Тоби, — покажется читателю холодным и бесцветным; — поэтому я и оборвал предыдущую главу, хотя еще далеко не закончил своего повествования.

— — — Писатели моего склада держатся одного общего с живописцами правила. В тех случаях, когда рабское копирование вредит эффектности наших картин, мы избираем меньшее зло, считая более извинительным погрешить против истины, чем против красоты. — Это следует понимать cum grano salis[88], но, как бы там ни было, — параллель эта проведена здесь, собственно, только для того, чтобы дать остыть слишком горячему обращению, — и потому несущественно, одобряет или не одобряет ее читатель в каком-либо другом отношении.

Заметив в конце третьего года, что параметр и полупараметр конического сечения растравляют его рану, дядя Тоби в сердцах оставил изучение баллистики и весь отдался практической части фортификации, вкус к которой, подобно напряжению закрученной пружины, вернулся к нему с удвоенной силой.

В этот год дядя впервые изменил своей привычке надевать каждый день чистую рубашку, — начал отсылать от себя цирюльника, не побрившись, — и едва давал хирургу время перевязать себе рану, о которой теперь так мало беспокоился, что за семь перевязок ни разу не спросил о ее состоянии. — Как вдруг, — совершенно неожиданно, ибо перемена произошла с быстротой молнии, — он затосковал по своем выздоровлении, — стал жаловаться моему отцу, сердился на хирурга, — и однажды утром, услышав на лестнице его шаги, захлопнул свои книги, отшвырнул прочь инструменты и стал осыпать его упреками за слишком затянувшееся лечение, которое, — сказал он, — давно уже пора было закончить. — Долго говорил он о перенесенных им страданиях и о томительности четырехлетнего печального заточения, — прибавив, что если бы не приветливые взгляды и не дружеские утешения лучшего из братьев, — он бы давно уже свалился под тяжестью своих несчастий. — Отец находился тут же. Красноречие дяди Тоби вызвало слезы у него на глазах, — настолько было оно неожиданно. — Дядя Тоби по природе не был красноречив, — тем более сильный эффект произвело его выступление. — Хирург смутился; — не оттого, что не было причин для такого или даже большего нетерпения, — но и оно было неожиданно: четыре года ходил он за больным, а еще ни разу не случалось ему видеть, чтобы дядя Тоби так себя вел; — ни разу не произнес он ни одного гневного или недовольного слова; — он весь был терпение, — весь покорность.

Проявляя терпеливость, мы иногда теряем право на то, чтобы нас пожалели, — но чаще мы таким образом утраиваем силу жалости. — Хирург был поражен, — но он был прямо ошеломлен, когда дядя Тоби самым решительным тоном потребовал, чтобы его рана была вылечена немедленно, — — иначе он обратится к мосье Ронжа[89], лейб-хирургу короля, чтобы тот заступил его место.

Жажда жизни и здоровья заложена в самой природе человека; — любовь к свободе и простору ее родная сестра. Оба эти чувства свойственны были дяде Тоби наравне со всеми людьми — и каждого из них было бы достаточно, чтобы объяснить его жгучее желание поправиться и выходить из дому; — — но я уже говорил, что в нашей семье все делается не так, как у людей; — и, подумав о времени и способе, каким это страстное желание проявилось в настоящем случае, проницательный читатель догадается, что оно вызвано было еще какой-то причиной или причудой, сидевшей в голове у дяди Тоби. — Это верно, и предметом следующей главы как раз и будет описание этой причины или причуды. Надо с этим поспешить, потому что, признаюсь, пора уже вернуться к местечку у камина, где мы покинули дядю Тоби посередине начатой им фразы.

Глава V

Когда человек отдает себя во власть господствующей над ним страсти, — — или, другими словами, когда его конек закусывает удила, — прощай тогда трезвый рассудок и осмотрительность!

Рана дяди Тоби почти совсем не давала о себе знать, и как только хирург оправился от изумления и получил возможность говорить, — он сказал, что ее как раз начало затягивать и что если не произойдет новых отслоений, никаких признаков которых не замечается, — то через пять-шесть недель она совсем зарубцуется. Такое же число олимпиад показалось бы дяде Тоби двенадцать часов тому назад более коротким сроком. — Теперь мысли у него сменялись быстро; — он сгорал от нетерпения осуществить свой замысел; — вот почему, ни с кем больше не посоветовавшись, — — что, к слову сказать, я считаю правильным, когда вы заранее решили не слушаться ничьих советов, — он секретно приказал Триму, своему слуге, упаковать корпию и пластыри и нанять карету четверкой, распорядившись, чтобы она была подана ровно в двенадцать часов, когда мой отец, по дядиным сведениям, должен был находиться на бирже. — Затем, оставив на столе банковый билет хирургу за его труды и письмо брату с выражением сердечной благодарности, — дядя Тоби уложил свои карты, книги по фортификации, инструменты и т. д. — и, при поддержке костыля с одной стороны и Трима с другой, — — сел в карету и отбыл в Шенди-Холл.

Причины этого внезапного отъезда, или, вернее, поводы к нему, были следующие:

— Стол в комнате дяди Тоби, за которым он сидел накануне переворота, окруженный своими картами и т. д., — был несколько маловат для бесконечного множества обыкновенно загромождавших его больших и малых научных инструментов; — протянув руку за табакеркой, дядя нечаянно свалил на пол циркуль, а нагнувшись, чтобы его поднять, задел рукавом готовальню и щипцы для снимания нагара, — и так как ему положительно не везло, то при попытке поймать щипцы на лету — он уронил со стола мосье Блонделя, а на него графа де Пагана.

Такому калеке, как дядя Тоби, нечего было и думать о восстановлении порядка самостоятельно, — он позвонил своему слуге Триму. — Трим! — сказал дядя Тоби, — посмотри-ка, что я тут натворил. — Мне надо бы завести что-нибудь поудобнее, Трим. — Не можешь ли ты взять линейку и смерить длину и ширину этого стола, а потом заказать мне вдвое больший? — Так точно, с позволения вашей милости, — отвечал с поклоном Трим, — а только я надеюсь, что ваша милость вскоре настолько поправится, что сможет переехать к себе в деревню, а там, — коли вашей милости так по сердцу фортификация, мы эту штуку разделаем под орех.

Должен вам здесь сообщить, что этот слуга дяди Тоби, известный под именем Трима, служил капралом в дядиной роте; — — его настоящее имя было Джемс Батлер, — но в полку его прозвали Тримом, и дядя Тоби, если только не бывал очень сердит на капрала, никогда иначе его не называл.

Рана от мушкетной пули, попавшей ему в левое колено в сражении при Ландене[90], за два года до дела под Намюром, сделала беднягу негодным к службе; — но так как он пользовался в полку общей любовью и был вдобавок мастер на все руки, то дядя Тоби взял его к себе в услужение, и Трим оказался чрезвычайно полезен, исполняя при дяде Тоби в лагере и на квартире обязанности камердинера, стремянного, цирюльника, повара, портного и сидельца; он ходил за дядей и ему прислуживал с великой верностью и преданностью во всем.

Зато и любил его дядя Тоби, в особенности же его привязывала к своему слуге одинаковость их познаний. — Ибо капрал Трим (как я его отныне буду называть), прислушиваясь в течение четырех лет к рассуждениям своего господина об укрепленных городах и пользуясь постоянной возможностью заглядывать и совать нос в его планы, карты и т. д., не только перенял причуды своего господина в качестве его слуги, хотя сам и не садился на дядиного конька, — — — сделал немалые успехи в фортификации и был в глазах кухарки и горничной не менее сведущим в науке о крепостях, чем сам дядя Тоби. Мне остается положить еще один мазок для завершения портрета капрала Трима, — единственное темное пятно на всей картине. — Человек любил давать советы, — или, вернее, слушать собственные речи; но его манера держаться была необыкновенно почтительна, и вы без труда могли заставить его хранить молчание, когда вы этого хотели; но стоило языку его завертеться, — и вы уже не в силах были его остановить: — — язык у капрала был чрезвычайно красноречив. — — Обильное уснащение речи вашей милостью и крайняя почтительность капрала Трима говорили с такой силой в пользу его красноречия, — что как бы оно вам ни докучало, — — вы не могли всерьез рассердиться. Что же касается дяди Тоби, то он относился к этому благодушно, — или, по крайней мере, этот недостаток Трима никогда не портил отношений между ними. Дядя Тоби, как я уже сказал, любил Трима; — кроме того, он всегда смотрел на верного слугу — как на скромного друга, — он не мог бы решиться заставить его замолчать. — Таков был капрал Трим.

— Смею просить дозволения подать вашей милости совет, — продолжал Трим, — и сказать, как я думаю об этом деле. — Сделай одолжение, Трим, — отвечал дядя Тоби, — говори, — говори, не робея, что ты об этом думаешь, дорогой мой. — Извольте, — отвечал Трим (не с понуренной головой и почесывая в затылке, как неотесанный мужик, а) откинув назад волосы и становясь навытяжку, точно перед своим взводом.

— — — Я думаю, — сказал Трим, выставляя немного вперед свою левую, хромую ногу — и указывая разжатой правой рукой на карту Дюнкерка, пришпиленную к драпировке, — я думаю, — сказал капрал Трим, — покорно склоняясь перед разумнейшим мнением вашей милости, что эти равелины, бастионы, куртины и горнверки — жалость и убожество здесь на бумаге, — безделица по сравнению с тем, что ваша милость и я могли бы соорудить, будь мы с вами в деревне и имей мы в своем распоряжении четверть или треть акра земли, на которой мы могли бы хозяйничать как нам вздумается. Наступает лето, — продолжал Трим, — и вашей милости можно будет выходить на воздух и давать мне нографию — — (— Говори ихнографию[91], — заметил дядя) — города или крепости, которые вашей милости угодно будет обложить, — и пусть ваша милость меня расстреляет на гласисе этого города, если я не укреплю его, как будет угодно вашей милости. — Я не сомневаюсь, что ты с этим справишься, Трим, — проговорил дядя. — Ведь вашей милости, — продолжал капрал, — надо было бы только наметить мне полигон и точно указать линии и углы. — Мне бы это ничего не стоило, — перебил его дядя. — Я бы начал с крепостного рва, если бы вашей милости угодно было указать мне глубину и ширину. — Я их тебе укажу со всей точностью, — заметил дядя. — По одну руку я бы выкидывал землю к городу для эскарпа, а по другую — к полю для контрэскарпа. — Совершенно правильно, Трим, — проговорил дядя Тоби. — И, устроив откосы по вашему плану, — я, с дозволения вашей милости, выложил бы гласис дерном, — как это принято в лучших укреплениях Фландрии, — — — стены и брустверы я, как полагается и как вашей милости известно, тоже отделал бы дерном. — Лучшие инженеры называют его газоном, Трим, — сказал дядя Тоби. — Газон или дерн, не важно, — возразил Трим, — вашей милости известно, что это в десять раз лучше облицовки кирпичом или камнем. — — Я знаю, Трим, что лучше во многих отношениях, — подтвердил дядя Тоби, кивнув головой, — так как пушечное ядро зарывается прямо в газон, не разрушая стенок, которые могут засыпать мусором ров (как это случилось у ворот Святого Николая) и облегчить неприятелю переход через него.

— Ваша милость понимает эти дела, — отвечал капрал Трим, — лучше всякого офицера армии его величества; — но ежели бы вашей милости угодно было отменить заказ стола и распорядиться о нашем отъезде в деревню, я бы стал работать как лошадь по указаниям вашей милости и соорудил бы вам такие укрепления, что пальчики оближешь, с батареями, крытыми ходами, рвами и палисадами, — словом, за двадцать миль кругом все бы приезжали поглядеть на них.

Дядя Тоби вспыхнул, как огонь, при этих словах Трима: — но то не была краска вины, — или стыда, — или гнева; — то была краска радости; — его воспламенили проект и описание капрала Трима. — Трим! — воскликнул дядя Тоби, — — довольно, замолчи. — Мы могли бы начать кампанию, — продолжал Трим, — в тот самый день, как выступят в поход его величество и союзники, и разрушать тогда город за городом с той же быстротой. — — Трим, — остановил его дядя Тоби, — ни слова больше. — Ваша милость, — продолжал Трим, — могли бы в хорошую погоду сидеть в своем кресле (при этом он показал пальцем на кресло) — и давать мне приказания, а я бы — — — Ни слова больше, Трим, — проговорил дядя Тоби. — — Кроме того, ваша милость не только получили бы удовольствие и приятно проводили время, но дышали бы также свежим воздухом, делали бы моцион, нагуляли бы здоровье, — и в какой-нибудь месяц зажила бы рана вашей милости. — Довольно, Трим, — сказал дядя Тоби (опуская руку в карман своих штанов), — проект твой мне ужасно нравится. — И коли угодно вашей милости, я сию минуту пойду куплю саперный заступ, который мы возьмем с собой, и закажу лопату и кирку вместе с двумя… — Больше ни слова, Трим, — воскликнул дядя Тоби вне себя от восхищения, подпрыгнув на одной ноге, — — и, сунув гинею в руку Трима, — — Трим, — проговорил дядя Тоби, — больше ни слова, — а спустись, голубчик Трим, сию минуту вниз и мигом принеси мне поужинать.

Трим сбежал вниз и принес своему господину поужинать, — совершенно зря: — — план действий Трима так прочно засел в голове дяди Тоби, что еда не шла ему на ум. — Трим, — сказал дядя Тоби, — отведи меня в постель. — Опять никакого толку. — Картина, нарисованная Тримом, воспламенила его воображение, — дядя Тоби не мог сомкнуть глаз. — Чем больше он о ней думал, тем обворожительней она ему представлялась; — так что еще за два часа до рассвета он пришел к окончательному решению и обдумал во всех подробностях план совместного отъезда с капралом Тримом.

В деревне Шенди, возле которой расположено было поместье моего отца, у дяди Тоби был собственный приветливый домик, завещанный ему одним стариком дядей вместе с небольшим участком земли, который приносил около ста фунтов годового дохода. К дому примыкал огород площадью в полакра, — а в глубине огорода, за высокой живой изгородью из тисовых деревьев, была лужайка как раз такой величины, как хотелось капралу Триму. — Вот почему, едва только Трим произнес слова: «четверть или треть акра земли, на которой мы могли бы хозяйничать как нам вздумается», — — как эта самая лужайка мигом всплыла в памяти и загорелась живыми красками перед мысленным взором дяди Тоби; — — — это и было материальной причиной появления румянца на его щеках, или, по крайней мере, яркости этого румянца, о которой сказано было выше.

Никогда любовник не спешил к своей возлюбленной с более пылкими надеждами, чем дядя Тоби к своей лужайке, чтобы насладиться ею наедине; — говорю: наедине, — ибо она укрыта была от дома, как уже сказано, высокой изгородью из тисовых деревьев, а с трех других сторон ее защищали от взоров всех смертных дикий остролист и густой цветущий кустарник; — таким образом, мысль, что его здесь никто не будет видеть, не в малой степени повышала предвкушаемое дядей Тоби удовольствие. — Пустая мечта! Какие бы густые насаждения ни окружали эту лужайку, — — какой бы ни казалась она укромной, — надо быть слишком наивным, милый дядя Тоби, собираясь наслаждаться вещью, занимающей целую треть акра, — так, чтобы никто об этом не знал!

Как дядя Тоби и капрал Трим справились с этим делом, — и как протекали их кампании, которые отнюдь не были бедны событиями, — это может составить небезынтересный эпизод в завязке и развитии настоящей драмы. — Но сейчас сцена должна перемениться — и перенести нас к местечку у камина в гостиной Шенди.

Глава VI

— — — Что у них там творится, братец? — спросил мой отец. — Я думаю, — отвечал дядя Тоби, вынув, как сказано, при этих словах изо рта трубку и вытряхивая из нее золу, — я думаю, братец, — отвечал он, — что нам не худо было бы позвонить.

— Послушай, Обадия, что значит этот грохот у нас над головой? — спросил отец. — Мы с братом едва слышим собственные слова.

— Сэр, — отвечал Обадия, делая поклон в сторону своего левого плеча, — госпоже моей стало очень худо. — А куда это несется через сад Сузанна, точно ее собрались насиловать? — — Сэр, — отвечал Обадия, — она бежит кратчайшим путем в город за старой повивальной бабкой. — — — Так седлай коня и скачи сию минуту к доктору Слопу, акушеру, засвидетельствуй ему наше почтение — и скажи, что у госпожи твоей начались родовые муки — и что я прошу его как можно скорее прибыть сюда с тобой.

— Очень странно, — сказал отец, обращаясь к дяде Тоби, когда Обадия затворил дверь, — что при наличии поблизости такого сведущего врача, как доктор Слоп, — жена моя до последнего мгновения не желает отказаться от своей нелепой причуды доверить во что бы то ни стало жизнь моего ребенка, с которым уже случилось одно несчастье, невежеству какой-то старухи; — — и не только жизнь моего ребенка, братец, — но также и собственную жизнь, а с нею вместе жизнь всех детей, которых я мог бы еще иметь от нее в будущем.

— Может быть, братец, — отвечал дядя Тоби, — моя невестка поступает так из экономии. — Это — экономия на объедках пудинга, — возразил отец: — — доктору все равно придется платить, будет ли он принимать ребенка или нет, — в последнем случае даже больше, — чтобы не выводить его из терпения.

— — — В таком случае, — сказал дядя Тоби в простоте сердца, — поведение ее не может быть объяснено ничем иным, — как только стыдливостью. — Моя невестка, по всей вероятности, — продолжал он, — не хочет, чтобы мужчина находился так близко возле ее… — Я не скажу, закончил ли на этом свою фразу дядя Тоби или нет; — — — в его интересах предположить, что закончил, — — так как, я думаю, он не мог бы прибавить ни одного слова, которое ее бы улучшило.

Если, напротив, дядя Тоби не довел своего периода до самого конца, — то мир обязан этим трубке моего отца, которая неожиданно сломалась, — один из великолепных примеров той фигуры, служащей к украшению ораторского искусства, которую риторы именуют умолчанием. — Господи боже! Как росо più и росо meno[92] итальянских художников — нечувствительное больше или меньше определяет верную линию красоты в предложении, так же как и в статуе! Как легкий нажим резца, кисти, пера, смычка et caetera[93] дает ту истинную полноту выражения, что служит источником истинного удовольствия! — Ах, милые соотечественники! — будьте взыскательны; — будьте осторожны в речах своих, — — и никогда, ах! никогда не забывайте, от каких ничтожных частиц зависит ваше красноречие и ваша репутация.

— — Должно быть, моя невестка, — сказал дядя Тоби, — не хочет, чтобы мужчина находился так близко возле ее.... Поставьте здесь тире, — получится умолчание. — Уберите тире — и напишите: зада, — выйдет непристойность. — Зачеркните: зада, и поставьте: крытого хода, — вот вам метафора; — а так как дядя Тоби забил себе голову фортификацией, — то я думаю, что если бы ему было предоставлено что-нибудь прибавить к своей фразе, — он выбрал бы как раз это слово.

Было ли у него такое намерение или нет, — и случайно ли сломалась в критическую минуту трубка моего отца или он сам в гневе сломал ее, — выяснится в свое время.

Глава VII

Хотя отец мой был превосходным натурфилософом, — в нем было также нечто от моралиста; вот почему, когда его трубка разломалась пополам, — — ему бы надо было только — в качестве такового — взять два куска и спокойно бросить их в огонь. — Но он этого не сделал; — он их швырнул изо всей силы; — и чтобы придать своему жесту еще больше выразительности, — он вскочил на ноги.

Было немного похоже на то, что он вспылил; — — характер его ответа дяде Тоби показал, что так оно и случилось.

— Не хочет, — сказал отец, повторяя слова дяди Тоби, — чтобы мужчина находился так близко возле ее.... Ей-богу, братец Тоби! вы истощили бы терпение Иова; — а я, и не имея его терпения, несу, кажется, все постигшие его наказания.

— — Каким образом? — Где? — В чем? — — Почему? — По какому поводу? — проговорил дядя Тоби в полнейшем недоумении. — — Подумать только, — отвечал отец, — чтобы человек дожил до вашего возраста, братец, и так мало знал женщин! — Я их совсем не знаю, — возразил дядя Тоби, — и думаю, — продолжал он, — что афронт, который я потерпел в деле с вдовой Водмен через год после разрушения Дюнкерка, — потерпел, как вы знаете, только благодаря полному незнанию прекрасного пола, — афронт этот дает мне полное право сказать, что я ровно ничего не понимаю в женщинах и во всем, что их касается, и не притязаю на такое понимание. — — Мне кажется, братец, — возразил отец, — вам бы следовало, по крайней мере, знать, с какого конца надо подступать к женщине.

В шедевре Аристотеля сказано, что «когда человек думает о чем-нибудь прошедшем, — он опускает глаза в землю; — но когда он думает о будущем, то поднимает их к небу».

Дядя Тоби, надо полагать, не думал ни о том, ни о другом, — потому что взор его направлен был горизонтально. — «С какого конца», — проговорил дядя Тоби и, повторяя про себя эти слова, машинально остановил глаза на расщелине, образованной в облицовке камина худо пригнанными изразцами. — С какого конца подступать к женщине! — — Право же, — объявил дядя, — я так же мало это знаю, как человек с луны; и если бы даже, — продолжал дядя Тоби (не отрывая глаз от худо пригнанных изразцов), — я размышлял целый месяц, все равно я бы не мог ничего придумать.

— В таком случае, братец Тоби, — отвечал отец, — я вам скажу.

— Всякая вещь на свете, — продолжал отец (набивая новую трубку), — всякая вещь на свете, дорогой братец Тоби, имеет две рукоятки. — Не всегда, — проговорил дядя Тоби. — По крайней мере, — возразил отец, — у каждого из нас есть две руки, — что сводится к тому же самому. — Так вот, когда усядешься спокойно и поразмыслишь относительно вида, формы, строения, доступности и сообразности всех частей, составляющих животное, называемое женщиной, да сравнишь их по аналогии — — Я никогда как следует не понимал значения этого слова, — — — перебил его дядя Тоби. — — — Аналогия, — отвечал отец, — есть некоторое родство и сходство, которые различные… Тут страшный стук в дверь разломал пополам определение моего отца (подобно его трубке) — и в то же самое время обезглавил самое замечательное и любопытное рассуждение, когда-либо зарождавшееся в недрах умозрительной философии; — прошло несколько месяцев, прежде чем отцу представился случай благополучно им разрешиться; — в настоящее же время представляется столь же проблематичным, как и предмет этого рассуждения (принимая во внимание запущенность и бедственное положение домашних наших дел, в которых неудача громоздится на неудаче), — удастся ли мне найти для него место в третьем томе или же нет.

Глава VIII

Прошло часа полтора неторопливого чтения с тех пор, как дядя Тоби позвонил и Обадия получил приказание седлать лошадь и ехать за доктором Слопом, акушером; — никто поэтому не вправе утверждать, будто, поэтически говоря, а также принимая во внимание важность поручения, я не дал Обадии достаточно времени на то, чтобы съездить туда и обратно; — — — хотя, говоря прозаически и реалистически, он за это время едва ли даже успел надеть сапоги.

Если слишком строгий критик, основываясь на этом, решит взять маятник и измерить истинный промежуток времени между звоном колокольчика и стуком в дверь — и, обнаружив, что он равняется двум минутам и тринадцати и трем пятым секунды, — вздумает придраться ко мне за такое нарушение единства или, вернее, правдоподобия, времени, — я ему напомню, что идея длительности и простых ее модусов[94] получена единственно только из следования и смены наших представлений — и является самым точным ученым маятником; — и вот, как ученый, я хочу, чтобы меня судили в этом вопросе согласно его показаниям, — с негодованием отвергая юрисдикцию всех других маятников на свете.

Я бы, следовательно, попросил моего критика принять во внимание, что от Шенди-Холла до дома доктора Слопа, акушера, всего восемь жалких миль, — и что, пока Обадия ездил к доктору и обратно, я переправил дядю Тоби из Намюра через всю Фландрию в Англию, — продержал его больным почти четыре года, — а затем увез в карете четверкой вместе с капралом Тримом почти за двести миль от Лондона в Йоркшир. — Все это, вместе взятое, должно было приготовить воображение читателя к выходу на сцену доктора Слопа — не хуже (надеюсь), чем танец, ария или концерт в антракте пьесы.

Если мой строгий критик продолжает стоять на своем, утверждая, что две минуты и тринадцать секунд навсегда останутся только двумя минутами и тринадцатью секундами, — что бы я о них ни говорил; — и что хотя бы мои доводы спасали меня драматургически, они меня губят как жизнеописателя, обращая с этой минуты мою книгу в типичный роман, между тем как ранее она была книгой в смысле жанра отреченной. — — Что же, если меня приперли таким образом к стенке, — я разом кладу конец всем возражениям и спорам моего критика, — доводя до его сведения, что, не отъехал еще Обадия шестидесяти ярдов от конюшни, как встретил доктора Слопа; и точно, он представил грязное доказательство своей встречи с ним — и чуть было не представил также доказательства трагического.

Вообразите себе… Но лучше будет начать с этого новую главу.

Глава IX

Вообразите себе маленькую, приземистую, мешковатую фигуру доктора Слопа, ростом около четырех с половиной футов, с такой широкой спиной и выпяченным на полтора фута брюхом, что они сделали бы честь сержанту конной гвардии.

Таков был внешний вид доктора Слопа. — Если вы читали «Анализ Красоты»[95] Хогарта (а не читали, так советую вам прочесть), — то вы должны знать, что карикатуру на такую внешность и представление о ней можно с такой же верностью дать тремя штрихами, как и тремя сотнями штрихов.

Вообразите же себе такую фигуру, — ибо таков, повторяю, был внешний вид доктора Слопа, — медленно, шажком, ковыляющей по грязи на позвонках маленького плюгавого пони, — приятной масти, — но силы, — увы! — — едва достаточной для того, чтобы семенить ногами под такой ношей, будь даже дороги в сносном состоянии. — Они в нем не находились. — — — Вообразите теперь Обадию, взобравшегося на могучее чудовище — каретную лошадь — и скачущего во весь опор галопом навстречу.

Прошу вас, сэр, уделите минуту внимания картине, которую я вам нарисую.

Если бы доктор Слоп за милю приметил Обадию, несущегося с такой чудовищной скоростью прямо на него по узкой дороге, — — ныряющего, как черт, в топи и болота и все обдающего грязью при своем приближении, разве подобный феномен, вместе с движущимся вокруг его оси вихрем грязи и воды, — не стал бы для доктора Слопа в его положении предметом более законного страха, нежели худшая из комет Вистона[96]? — О ядре и говорить нечего, то есть о самом Обадии и его каретной лошади. — — — На мой взгляд, одного поднятого ими вихря было бы довольно, чтобы завертеть и унести с собой если не доктора, то, по крайней мере, его пони. Так вот вы представляете себе, — сколь сильными должны были быть ужас и страх пред морем воды, испытываемые доктором Слопом, читая (а сейчас вы именно это сделаете), что он ехал не торопясь в Шенди-Холл и находился уже в шестидесяти ярдах от дома и в пяти ярдах от крутого поворота, образованного острым углом садовой ограды, — на самом грязном участке грязной дороги, — — как вдруг из-за этого угла вылетают бешеным галопом — бац — прямо на него Обадия со своей каретной лошадью! — Кажется, во всем мире невозможно предположить ничего страшнее подобного столкновения — так беспомощен был доктор Слоп! так плохо подготовлен к тому, чтобы выдержать этот сокрушительный удар!

Что ему было делать? — Он перекрестился. — Очень глупо! — Но доктор, сэр, был папист. — Все равно, — лучше бы он держался за луку седла. — Разумеется; — а еще лучше, как показали события, если бы он вовсе ничего не делал; — ибо, осеняя себя крестом, он выронил хлыст, — и при попытке поймать его между коленями и седлом, когда хлыст туда скользнул, он потерял стремя, — а потеряв стремя, потерял равновесие; — в довершение всех этих потерь (которые, кстати сказать, показывают, как мало пользы приносит крестное знамение) несчастный доктор потерял самообладание. Поэтому, не дожидаясь наскока Обадии, он предоставил пони своей участи, полетев с него кувырком, наподобие и по способу тюка шерсти, и без всяких других последствий от этого падения, кроме того что (опять же как тюк шерсти) дюймов на двенадцать зарылся в грязь самой широкой своей частью.

Обадия дважды снял шапку перед доктором Слопом: — — раз, когда тот падал, — и другой раз, когда он увидел его сидящим. — Несвоевременная учтивость! — — Разве не лучше было ему остановить коня, соскочить на землю и помочь доктору? — Сэр, он сделал все, что мог сделать в своем положении; — однако инерция бега упряжной лошади была так велика, что Обадия не в состоянии был сделать это сразу; — — трижды описал он круг возле доктора Слопа, прежде чем ему удалось остановить своего коня; когда же он наконец в этом успел, то произвел такое извержение грязи, что лучше бы Обадии было находиться за милю оттуда. Словом, никогда еще не бывал доктор Слоп так загажен и так пресуществлен, с тех пор как пресуществления[97] вошли в моду.

Глава X

Когда доктор Слоп вошел в гостиную, где мой отец и дядя Тоби рассуждали о природе женщин, — трудно сказать, что их больше поразило: вид доктора Слопа или его появление; дело в том, что несчастье случилось с ним так близко от дома, что Обадия не счел нужным снова усадить его на пони — и привел в комнату так, как он был: не обтертого, не прибранного, не умащенного, всего покрытого пятнами и комьями грязи. — — Недвижен и безгласен, как призрак из «Гамлета», целых полторы минуты стоял доктор в дверях гостиной (Обадия все еще держал его за руку) во всем величии грязи. Спина его и зад, на которые он упал, были совершенно загрязнены, — а все другие части так основательно забрызганы произведенным Обадией извержением, что вы смело могли бы поклясться (без всяких мысленных оговорок), что ни один комочек грязи не пропал даром.

Тут дяде Тоби представился прекрасный случай отыграться и взять верх над моим отцом; — ибо ни один смертный, увидевший доктора Слопа в этом соусе, не стал бы спорить с дядей Тоби, по крайней мере насчет того, что «его невестка, должно быть, не хотела, чтобы такой субъект, как доктор Слоп, находился так близко возле ее…» Но то был argumentum ad hominem, и вы можете подумать, что дядя Тоби не хотел к нему прибегать, потому что был в нем не очень искусен. — Нет; истинная причина заключалась в том, — что наносить оскорбления было не в его характере.

Появление доктора Слопа в эту минуту было не менее загадочно, чем способ его появления; хотя моему отцу стоило бы только минуту подумать, и он, наверно, разрешил бы загадку; ибо всего неделю тому назад он дал знать доктору Слопу, что мать моя на сносях; а так как с тех пор доктор не получал больше никаких вестей, то с его стороны было естественно, а также очень политично предпринять поездку в Шенди-Холл, что он и сделал, просто для того, чтобы посмотреть, как там идут дела.

Но при решении вставшей перед ним задачи мысли моего отца пошли, к несчастью, по ложному пути; как и мысли упомянутого выше строгого критика, они все вертелись вокруг звона колокольчика и стука в дверь, мерили расстояние между ними и настолько приковали все внимание отца к этой операции, что он не в состоянии был думать ни о чем другом, — обычная слабость величайших математиков, которые так усердно трудятся над доказательством своих положений и настолько при этом истощают все свои силы, что уже не способны ни на какое практически полезное применение доказанного.

Звон колокольчика и стук в дверь сильно подействовали также и на сенсории[98] дяди Тоби, — но они дали его мыслям совсем иное направление: — эти два несовместимые сотрясения воздуха тотчас пробудили в сознании дяди Тоби мысль о великом инженере Стевине[99]. — Какое отношение имел Стевин к этой истории — задача чрезвычайно трудная, — ее надо будет решить, но не в ближайшей главе.

Глава XI

Писание книг, когда оно делается умело (а я не сомневаюсь, что в моем случае дело обстоит именно так), равносильно беседе. Как ни один человек, знающий, как себя вести в хорошем обществе, не решится высказать все, — так и ни один писатель, сознающий истинные границы приличия и благовоспитанности, не позволит себе все обдумать. Лучший способ оказать уважение уму читателя — поделиться с ним по-дружески своими мыслями, предоставив некоторую работу также и его воображению.

Что касается меня, то я постоянно делаю ему эту любезность, прилагая все усилия к тому, чтобы держать его воображение в таком же деятельном состоянии, как и мое собственное.

Теперь его очередь; — я дал ему подробное описание неприглядного падения доктора Слопа и его неприглядного появления в гостиной; — — пусть же теперь воображение читателя работает некоторое время без посторонней помощи.

Пусть читатель вообразит, что доктор Слоп рассказал свое приключение, — такими словами и с такими преувеличениями, как будет угодно его фантазии. — — Пусть предположит он, что Обадия тоже рассказал, что с ним случилось, сопровождая свой рассказ такими жалостными гримасами притворного сочувствия, какие, по мнению читателя, наиболее подходят для противопоставления двух этих фигур. — Пусть он вообразит, что отец мой поднялся наверх узнать о состоянии моей матери; — и, для завершения этой работы фантазии, — пусть он вообразит себе доктора умытого, — — вычищенного, — — выслушавшего соболезнования, поздравления, — обутого в шлепанцы Обадии — и в таком виде направляющегося к дверям с намерением сейчас же приступить к делу.

Тихонько! — тихонько, почтенный доктор Слоп! — удержи твою родовспомогательную руку; — засунь ее осторожно за пазуху, чтобы она оставалась теплой; — ты недостаточно ясно знаешь, какие препятствия, — неотчетливо представляешь себе, какие скрытые причины мешают ее манипуляциям! — Был ли ты, доктор Слоп, — был ли ты посвящен в тайные статьи торжественного договора, который привел тебя сюда? Известно ли тебе, что в эту самую минуту дочь Люцины[100] занята своим делом у тебя над головой? Увы! — это совершенная истина. — Кроме того, великий сын Пилумна[101], что ты в состоянии сделать? — — Ты пришел сюда невооруженным; — ты оставил дома tire-tête, — недавно изобретенные акушерские щипцы, — крошет, — шприц и все принадлежащие тебе инструменты спасения и освобождения. — — — Боже мой! в эту минуту они висят в зеленом байковом мешке, между двумя пистолетами, у изголовья твоей кровати! — Звони; зови; — вели Обадии сесть на каретную лошадь и скакать за ними во весь опор.

— Поторопись, Обадия, — проговорил мой отец, — я дам тебе крону! — А я другую, — сказал дядя Тоби.

Глава XII

— Ваше внезапное и неожиданное прибытие, — сказал дядя Тоби, обращаясь к доктору Слопу (они сидели втроем у камина, когда дядя Тоби начал говорить), — тотчас же привело мне на мысль великого Стевина, который, надо вам сказать, один из любимых моих писателей. — — В таком случае, — заявил мой отец, прибегая к доводу ad crumenam, — — ставлю двадцать гиней против одной кроны (которую получит Обадия, когда вернется), что этот Стевин был каким-нибудь инженером, — или писал что-нибудь — прямо или косвенно — об искусстве фортификации.

— Это правда, — отвечал дядя Тоби. — Я так и знал, — сказал отец, — хоть я, клянусь, не вижу, какая может быть связь между внезапным приходом доктора Слопа и трактатом о фортификации: — тем не менее я этого опасался. — — О чем бы мы ни говорили, братец, — пусть предмет разговора будет самым чуждым и неподходящим для вашей излюбленной темы, — вы непременно на нее собьетесь. Я не желаю, братец Тоби, — продолжал отец, — решительно не желаю до такой степени засорять себе голову куртинами и горнверками[102]. — — — О, я в этом уверен! — воскликнул доктор Слоп, перебивая его, и громко расхохотался, довольный своим каламбуром.

Даже критик Деннис[103] не чувствовал столь глубокого отвращения, как мой отец, к каламбурам и ко всему, что их напоминало, — — они его всегда раздражали; — но прервать каламбуром серьезное рассуждение было, по его словам, все равно что дать щелчка по носу; — он не видел никакой разницы.

— Сэр, — сказал дядя Тоби, обращаясь к доктору Слопу, — — куртины, о которых говорит мой брат Шенди, не имеют никакого отношения к кроватям, — хоть, я знаю, дю Канж[104] говорит, что «от них, по всей вероятности, получили свое название гардины у кровати»; — равным образом горнверки, или рогатые укрепления, о которых он говорит, не имеют решительно ничего общего с рогатым украшением обманутого мужа. — — Куртина, сэр, есть термин, которым мы пользуемся в фортификации для обозначения части стены или вала, расположенной между двумя бастионами и их соединяющей. — Осаждающие редко решаются направлять свои атаки непосредственно на куртины по той причине, что последние всегда хорошо фланкированы. (Так же обстоит дело и с гардинами, — со смехом сказал доктор Слоп.) Тем не менее, — продолжал дядя Тоби, — для большей надежности мы обыкновенно строим перед ними равелины, стараясь их по возможности выносить за крепостной fossé, или ров. — Люди невоенные, которые мало понимают в фортификации, смешивают равелин с демилюном, — хотя это вещи совершенно различные; — не по виду своему или конструкции, — мы их строим совершенно одинаково: — они всегда состоят из двух фасов, образующих выдвинутый в поле угол, с горжами, проведенными не по прямой линии, а в форме полумесяца. — В чем же тогда разница? (спросил отец с некоторым раздражением). — В их положении, братец, — отвечал дядя Тоби: — когда равелин стоит перед куртиной, тогда он равелин; когда же равелин стоит перед бастионом, тогда равелин уже не равелин; — тогда он демилюн; — равным образом демилюн есть демилюн, и ничего больше, когда он стоит перед бастионом; — но если бы ему пришлось переменить место и расположиться перед куртиной, — он бы не был больше демилюном: демилюн в этом случае не демилюн; он всего только равелин. — Я думаю, — сказал отец, — что ваша благородная наука обороны имеет свои слабые стороны, — как и все прочие науки.

— Что же касается горнверков (ох-ох! — вздохнул отец), о которых заговорил мой брат, — продолжал дядя Тоби, — то они составляют весьма существенную часть внешних укреплений; — французские инженеры называют их ouvrages à cornes, и мы их обыкновенно сооружаем для прикрытия наиболее слабых, по нашему предположению, пунктов; — они образуются двумя земляными насыпями, или полубастионами, и с виду очень красивы; — если вы ничего не имеете против маленькой прогулки, я берусь вам показать один горнверк, стоящий того, чтобы на него поглядеть. — — Нельзя отрицать, — продолжал дядя Тоби, — что, будучи увенчаны, они гораздо сильнее; по тогда они обходятся очень дорого и занимают слишком много места; таким образом, по моему мнению, они особенно полезны для прикрытия или защиты передней части укрепленного лагеря; иначе двойной теналь… — Клянусь матерью, которая нас родила, — воскликнул отец, не в силах долее сдерживаться, — — вы и святого вывели бы из терпения, братец Тоби; — ведь вы не только, не понимаю каким образом, снова окунулись в излюбленный ваш предмет, но голова ваша так забита этими проклятыми укреплениями, что в настоящую минуту, когда жена моя мучится родами, — и до вас доносятся ее крики, — вы знать ничего не знаете и непременно хотите увести повивальщика. — Акушера, если вам угодно, — поправил отца доктор Слоп. — С удовольствием, — отвечал отец, — мне все равно, как вас называют, — — я только хочу послать к черту всю эту фортификацию со всеми ее изобретателями; — она свела в могилу тысячи людей — — и в конце концов сведет меня. — Я не желаю, братец Тоби, засорять себе мозги сапами, минами, блиндами, турами, палисадами, равелинами, демилюнами и прочей дребеденью, хотя бы мне подарили Намюр со всеми фламандскими городами в придачу.

Дядя Тоби терпеливо сносил обиды; — не по недостатку храбрости, — я уже говорил вам в пятой главе настоящей второй книги, что он был человек храбрый, — а здесь прибавлю, что в критических случаях, когда храбрость требовалась обстоятельствами, я не знаю человека, под чьей защитой я бы сознавал себя в большей безопасности. Это происходило и не от бесчувственности или от тупости его ума; — ибо он воспринимал нанесенное ему отцом оскорбление так же остро, как и самый чувствительный человек; — — но он был кроткого, миролюбивого нрава, — в нем не содержалось ни капли сварливости; — — все в нем дышало такой добротой! У дяди Тоби не нашлось бы жестокости отомстить даже мухе.

— Ступай, — сказал он однажды за столом большущей мухе, жужжавшей у него под носом и ужасно его изводившей в течение всего обеда, — пока наконец ему не удалось, после многих безуспешных попыток, поймать ее на лету; — я тебе не сделаю больно, — сказал дядя Тоби, вставая со стула и переходя через всю комнату с мухой в руке, — я не трону ни одного волоса на голове у тебя: — ступай, — сказал он, поднимая окошко и разжимая руку, чтобы ее выпустить; — ступай с богом, бедняжка, зачем мне тебя обижать? — Свет велик, в нем найдется довольно места и для тебя и для меня.

Мне было всего десять лет, когда это случилось; — но сам ли поступок дядин больше гармонировал с душевным моим состоянием в этом склонном к жалости возрасте, так что все существо мое мгновенно замерло в блаженнейшем трепете; — или же на меня подействовало то, как и с каким выражением был он совершен, — и в какой степени и в силу какого тайного волшебства — согретые добротой тон голоса и гармония движений нашли доступ к моему сердцу, — я не знаю; — знаю только, что урок благожелательства ко всем живым существам, преподанный тогда дядей Тоби, так прочно запал мне в душу, что и до сих пор не изгладился из памяти. Нисколько не желая умалять значение всего, что дали мне в этом смысле litterae humaniores[105], которыми я занимался в университете, или отрицать пользу, принесенную мне дорого стоившим воспитанием как дома, так и в чужих краях, — я все же часто думаю, что половиной моего человеколюбия обязан я этому случайному впечатлению.

Рассказанный случай может заменить родителям и воспитателям целые томы, написанные на эту тему.

Я не мог положить этот мазок на портрет дяди Тоби той же кистью, какой написал остальные его части, — — те части передавали в нем лишь то, что относилось к его коньку, — — между тем как в настоящем случае речь идет о черте его нравственного характера. В отношении терпеливого перенесения обид отец мой, как, должно быть, давно уже заметил читатель, был вовсе не похож на брата; он отличался гораздо более острой и живой чувствительностью, может быть даже несколько раздражительной: правда, она его никогда не доводила до состояния, сколько-нибудь похожего на злобу, — — однако, в случае маленьких трений и неприятностей, которыми так богата жизнь, склонна была проявляться в форме забавного и остроумного брюзжания. — — Тем не менее человек он был открытый и благородный, — — во всякое время готовый внять голосу убеждения; причем во время этих маленьких припадков раздражения против других, в особенности же против дяди Тоби, которого отец искренне любил, — сам он обыкновенно мучился в десять раз больше, нежели причинял мучений своим жертвам (исключение составляла только история с тетей Диной да случаи, когда бывала затронута какая-нибудь его гипотеза).

Характеры двух братьев, при таком их противопоставлении, взаимно освещали друг друга, в особенности же выгодно в настоящем столкновении по поводу Стевина.

Мне нет нужды говорить читателю, если он обзавелся каким-нибудь коньком, — что конек есть самая чувствительная область и что эти незаслуженные удары по коньку дяди Тоби не могли остаться им незамеченными. — Нет, — как выше было сказано, дядя Тоби их чувствовал, и чувствовал очень остро.

Что же он сказал, сэр? — Как поступил? — О, сэр, — он проявил истинное величие! Как только отец перестал оскорблять его конька, — он без малейшего волнения отвернулся от доктора Слопа, к которому обращена была его речь, и посмотрел отцу в глаза с выражением такой доброты на лице, — так кротко, так по-братски, — с такой неизъяснимой нежностью, — что взгляд его проник отцу в самое сердце. Поспешно поднявшись с кресла, он схватил дядю Тоби за обе руки и сказал: — — Братец Тоби, — виноват пред тобой; — извини, пожалуйста, эту горячность, она досталась мне от матери[106]. — Милый мой, милый брат, — отвечал дядя Тоби, тоже вставая при поддержке отца, — ни слова больше об этом; — прощаю вам от всего сердца, даже если бы вы сказали в десять раз больше, брат. — Однако же неблагородно, — возразил отец, — оскорблять человека, — особенно брата; — но оскорблять такого смиренного брата, — такого безобидного, — такого незлобивого, — это низость, клянусь небом, это подлость. — Прощаю вам от всего сердца, брат, — сказал дядя Тоби, — даже если бы вы сказали в пятьдесят раз больше. — — Да и какое мне дело, дорогой мой Тоби, — воскликнул отец, — какое мне дело до ваших развлечений или до ваших удовольствий? Добро б еще, я был в состоянии (а я не в состоянии) умножить их число.

— Брат Шенди, — отвечал дядя Тоби, пристально посмотрев ему в глаза, — вы очень ошибаетесь на этот счет; — ведь вы доставляете мне огромное удовольствие, производя в вашем возрасте детей для семейства Шенди. — — Но этим, сэр, — заметил доктор Слоп, — мистер Шенди доставляет удовольствие также и себе самому. — — — Ни капельки, — сказал отец.

Глава XIII

— Мой брат делает это, — сказал дядя Тоби, — из принципа. — Как хороший семьянин, я полагаю, — сказал доктор Слоп. — Ф! — воскликнул отец, — не стоит об этом говорить.

Глава XIV

В конце последней главы отец и дядя Тоби продолжали стоять, как Брут и Кассий в заключительной части той сцены, где они сводят между собою счеты.

Произнеся три последние слова, — отец сел; — дядя Тоби рабски последовал его примеру, но только перед тем, как опуститься на стул, он позвонил и велел капралу Триму, дожидавшемуся приказаний в прихожей, сходить домой за Стевином: дом дяди Тоби был совсем близко, по другую сторону улицы.

Другой бы прекратил разговор о Стевине; — но дядя Тоби не таил злобы в сердце своем, и потому продолжал говорить на ту же тему, желая показать отцу, что он не сердится.

— Ваше внезапное появление, доктор Слоп, — сказал дядя, возвращаясь к прерванному разговору, — тотчас же привело мне на мысль Стевина. (Отец мой, можете быть уверены, не предлагал больше держать пари о том, кто такой этот Стевин.) — — Дело в том, — продолжал дядя Тоби, — что знаменитая парусная повозка, принадлежавшая принцу Морицу[107] и построенная с таким замечательным искусством, что полдюжины пассажиров могли в ней сделать тридцать немецких миль в какое-то совсем ничтожное число минут, — — была изобретена великим математиком и инженером Стевином.

— Вы могли бы, — сказал доктор Слоп, — поберечь вашего слугу (ведь он, бедняга, у вас хромой) и не посылать за Стевиновым описанием этой повозки, потому что на обратном пути из Лейдена через Гаагу я сделал добрых две мили крюку, своротив в Шевенинг с целью ее осмотреть.

— Это пустяки, — возразил дядя Тоби, — по сравнению с тем, что сделал ученый Пейреския, который прошел пешком пятьсот миль, считая от Парижа до Шевенинга и обратно, только для того, чтобы ее увидеть, — больше ни для чего.

Некоторые люди терпеть не могут, чтобы их обгоняли.

— Ну и дурак он, — возразил доктор Слоп. Однако обратите внимание, что сказал он это вовсе не из презрения к Пейрескии, — а потому, что неутомимое мужество этого ученого, проделавшего пешком такой далекий путь единственно из любви к знанию, сводило к нулю подвиг самого доктора Слопа в этом деле. — Ну и дурак этот Пейреския, — повторил он. — Отчего же? — возразил отец, беря сторону брата, не только с целью поскорее загладить нанесенное ему оскорбление, которое все не выходило у отца из головы, — но отчасти и потому, что разговор начинал его серьезно интересовать. — Отчего же? — сказал он, — отчего надо бранить Пейрескию[108] или кого-нибудь другого за желание полакомиться тем или другим кусочком подлинного знания? Сам я хоть и ничего не понимаю в этой парусной повозке, — продолжал он, — однако у ее изобретателя, наверно, были большие способности к механике; понятно, я не в силах разобраться, какими философскими принципами он руководился, — — — все-таки его машина построена на принципах очень основательных, каковы бы они ни были, иначе она не могла бы обладать теми качествами, о которых говорил мой брат.

— Она ими обладала, если только не была еще более совершенной, — сказал дядя Тоби; — ведь, как изящно выражается Пейреския, говоря о скорости ее движения: Tarn citus erat, quam erat ventus, что означает, если я не позабыл моей латыни: она была быстрая, как ветер.

— А позвольте узнать, доктор Слоп, — проговорил отец, перебив дядю (и извинившись перед ним за свою неучтивость), — на каких принципах основано было движение этой повозки? — — На очень хитрых принципах, можете быть уверены, — отвечал доктор Слоп; — — — и я часто дивился, — продолжал он, обходя вопрос, — почему никто из наших помещиков, живущих на обширных равнинах, вроде нашей (я особенно имею в виду тех, чьи жены еще способны рожать детей), — не попробует какого-нибудь средства передвижения в этом роде; ведь не только оно пришлось бы чрезвычайно кстати в экстренных случаях, которым подвержен прекрасный пол, — лишь бы ветер был попутный, — но сколько также средств сберегло бы применение ветра, который ничего не стоит и которого не надо кормить, вместо лошадей, которые (черт бы их драл) и стоят и жрут ужас сколько.

— Как раз по этой причине, — возразил отец, — то есть потому, что «ветер ничего не стоит и его не надо кормить», — предложение ваше никуда не годится; — ведь именно потребление наших продуктов наряду с их производством дает хлеб голодным, оживляет торговлю, — приносит деньги и поднимает цену наших земель; — признаться, будучи принцем, я щедро наградил бы ученую голову, выдумавшую такие механизмы, — тем не менее я бы строго запретил их употреблять.

Тут отец попал в свою стихию — — и пустился было так же пространно рассуждать о торговле, как дядя Тоби рассуждал перед этим о фортификации; — но, к большому ущербу для науки, судьба распорядилась, чтобы ни одно ученое рассуждение, к которому приступал в тот день мой отец, не было им доведено до конца, — — — ибо, едва только открыл он рот, чтобы начать следующую фразу, —

Глава XV

как вбежал капрал Трим со Стевином. — Но он опоздал: — предмет был полностью исчерпан в его отсутствие, и разговор пошел по другому пути.

— Можешь отнести книгу домой, Трим, — сказал дядя Тоби, кивнув ему.

— Постой, капрал, — сказал отец, желая пошутить, — раскрой-ка ее сначала и посмотри, не найдешь ли ты в ней чего-нибудь о парусной повозке.

Капрал Трим в бытность на военной службе научился повиноваться, не рассуждая; — положив книгу на столик у стены, он начал ее перелистывать. — Не во гнев будь сказано вашей милости, — проговорил Трим, — не могу найти ничего похожего на такую повозку; — все-таки, — продолжал капрал, в свою очередь желая немного пошутить, — я хочу в этом убедиться, с позволения вашей милости. — С этими словами, взяв книгу обеими руками за половинки переплета и отогнув их назад, так что листы свесились вниз, он хорошенько ее встряхнул.

— Э, да никак что-то выпало, с позволения вашей милости, — сказал Трим, — только не повозка и не похоже на повозку. — Так что же тогда, капрал? — с улыбкой спросил отец. — Я думаю, — отвечал Трим, нагнувшись, чтобы подобрать упавшее, — вещь эта больше похожа на проповедь, — так как начинается она с текста из Писания, с указанием главы и стиха, — и едет дальше, не как повозка, — а как настоящая проповедь.

Все улыбнулись.

— Понять не могу, — проговорил дядя Тоби, — каким образом какая-то проповедь могла попасть в моего Стевина.

— Я думаю, это проповедь, — стоял на своем Трим; — — почерк четкий, так, с позволения ваших милостей, я вам прочитаю одну страницу; — ибо, надо вам сказать, Трим любил слушать свое чтение почти так же, как и свою речь.

— Я всегда чувствовал сильное влечение, — сказал отец, — разбираться в вещах, пересекающих мне дорогу в силу вот такого странного стечения обстоятельств; — а так как делать нам больше нечего, по крайней мере до возвращения Обадии, то я был бы вам очень обязан, братец, если бы вы, — доктор Слоп, надеюсь, возражать против этого не будет, — велели капралу прочитать нам одну или две страницы из найденной проповеди, — если у него есть столько же уменья, сколько он выказывает охоты. — Смею доложить вашей милости, — сказал Трим, — я целые две кампании во Фландрии исполнял обязанности причетника при полковом священнике. — Он прочитает не хуже меня, — сказал дядя Тоби. — Трим, уверяю вас, был лучшим грамотеем у меня в роте и в первую же очередь получил бы алебарду[109], не стрясись с беднягой несчастье. — Капрал Трим приложил руку к сердцу и низко поклонился своему господину; — затем, опустив свою шляпу на пол и взяв проповедь в левую руку, чтобы правая оставалась свободной, — он выступил, ничтоже сумняшеся, на середину комнаты, где мог лучше видеть своих слушателей и они его также.

Глава XVI

— — Если у вас есть какие-нибудь возражения… — сказал отец, обращаясь к доктору Слопу. — Решительно никаких, — отвечал доктор Слоп; — ведь мы не знаем, на чьей стороне автор этой проповеди; — — ее мог сочинить богослов нашей церкви с такой же вероятностью, как и ваши богословы, — так что мы подвергаемся одинаковому риску. — — Она не на нашей и не на вашей стороне, — сказал Трим, — потому что речь в ней идет только о совести, смею доложить вашим милостям.

Довод Трима развеселил слушателей, — только доктор Слоп, повернувшись лицом к Триму, посмотрел на него немного сердито.

— Начинай, Трим, — и читай внятно, — сказал отец. — Сию минуту, с позволения вашей милости, — отвечал капрал, отвешивая поклон своим слушателям и привлекая их внимание легким движением правой руки.

Глава XVII

— — Но прежде чем капрал начнет, я должен вам описать его позу, — иначе ваше воображение легко может представить вам его в принужденном положении, — подобранным, — вытянувшимся в струнку, — распределившим тяжесть своего тела на обеих ногах равномерно; — вперившим глаза в одну точку, как на карауле; — с видом решительным, зажав проповедь в левой руке, точно ружье. — Словом, вы были бы склонны нарисовать Трима так, как будто он стоял в своем взводе, готовый идти в атаку. — В действительности поза его не имела ничего общего с только что вами представленной.

Он стоял перед своими слушателями, согнув туловище и наклонив его вперед ровно настолько, чтобы оно образовало угол в восемьдесят пять с половиной градусов на плоскости горизонта; — все хорошие ораторы, к которым я сейчас обращаюсь, прекрасно знают, что это и есть самый убедительный угол падения; — вы можете говорить и проповедовать под любым другим углом; — никто в этом не сомневается; — да так оно и бывает ежедневно; — но с каким результатом, — предоставляю судить об этом каждому!

Необходимость именно этого угла в восемьдесят пять с половиной градусов, вымеренного с математической точностью, — разве не показывает нам, замечу мимоходом, — какую братскую помощь оказывают друг другу науки и искусства?

Каким чудом капрал Трим, не умевший даже отличить острого угла от тупого, попал прямо в точку; — — был ли то случай или природная способность, верное чутье или подражание, или что-нибудь иное, — все это будет разъяснено в той части настоящей энциклопедии наук и искусств, где подвергаются обсуждению вспомогательные средства красноречия в сенате, на церковной кафедре, в суде, в кофейной, в спальне и у камина.

Он стоял, — я это повторяю для цельности картины, — согнув туловище и немного наклонив его вперед; — правая его нога покоилась прямо под ним, неся на себе семь восьмых всего его веса; — ступня же его левой ноги, изъян которой не причинял никакого ущерба его позе, была немного выдвинута, — не вбок и не вперед, а наискосок; — колено было согнуто, — но не круто, — а так, чтобы поместиться в пределах линии красоты — и, прибавлю, линии научной также: — ибо обратите внимание, что нога должна была поддерживать восьмую часть его туловища; — таким образом, положение ноги было в этом случае строго определенное, — потому что ни ступня не могла быть выдвинута дальше, ни колено согнуто больше, нежели это допустимо по законам механики для того, чтобы поддерживать восьмую часть его веса, — — а также нести ее.

Сказанное рекомендую вниманию художников и, — надо ли добавлять? — ораторов. Думаю, что не надо; ведь если они не будут соблюдать этих правил, — то непременно бухнутся носами в землю.

Вот все, что я хотел сказать о туловище и ногах капрала Трима. — Он свободно, — но не небрежно, — держал проповедь в левой руке, чуть-чуть повыше живота и немного отставив ее от груди; — — правая его рука непринужденно висела на боку, как то предписывали природа и законы тяжести, — ладонь ее, однако, была открыта и повернута к слушателям, готовая, в случае надобности, прийти на помощь чувству.

Глаза и лицевые мускулы капрала Трима находились в полной гармонии с прочими частями его тела; — взгляд его был открытый, непринужденный, — достаточно уверенный, — но отнюдь не заносчивый.

Пусть критики не спрашивают, каким образом капрал Трим мог дойти до таких тонкостей; ведь я уже сказал им, что все это получит объяснение. — Во всяком случае, так стоял он перед моим отцом, дядей Тоби и доктором Слопом, — так наклонив туловище, так расставив ноги и настолько придав себе вид оратора, — что мог бы послужить отличной моделью для скульптора; — — больше того, я сомневаюсь, чтобы самый ученый кандидат богословия — и даже профессор еврейского языка — способны были внести тут сколько-нибудь существенные поправки.

Трим поклонился и прочитал следующее:


Проповедь[110]
Послание к евреям, XIII, 18

— — — Ибо мы уверены, что имеем добрую совесть. — — — «Уверены! — Уверены, что имеем добрую совесть!»

— Честное слово, Трим, — сказал отец, прерывая капрала, — ты придаешь этой фразе крайне неподходящее выражение; ты морщишь нос, любезный, и произносишь ее таким насмешливым тоном, как если бы проповедник намеревался издеваться над апостолом.

— Он и намеревается, с позволения вашей милости, — отвечал Трим. — Фу! — воскликнул, улыбнувшись, отец,

— Сэр, — сказал доктор Слоп, — Трим несомненно прав; ибо автор проповеди (который, я вижу, протестант) своей колкой манерой разрывать текст апостола ясно показывает, что он намерен издеваться над ним, — если только сама эта манера не есть уже издевательство. — Но из чего же, — удивился отец, — вы так быстро заключили, доктор Слоп, что автор проповеди принадлежит к нашей церкви? — насколько я могу судить на основании сказанного, — он может принадлежать к любой церкви. — — Из того, — отвечал доктор Слоп, — что если бы он принадлежал к нашей, — — он бы не посмел позволить себе такую вольность, — как не посмел бы схватить медведя за бороду. — — Если бы в нашей церкви, сэр, кто-нибудь вздумал оскорбить апостола, — — святого, — — или хотя бы только отрезанный ноготь святого, — ему бы глаза выцарапали. — — Неужто сам святой? — спросил дядя Тоби. — Нет, — отвечал доктор Слоп, — его бы поместили в один старый дом. — А скажите, пожалуйста, — спросил дядя Тоби, — инквизиция — это старая постройка или же в нынешнем вкусе? — В архитектуре я ничего не понимаю, — отвечал доктор Слоп. — С позволения ваших милостей, — сказал Трим, — инквизиция — это мерзейшая… — — Пожалуйста, избавь нас от ее описания, Трим, мне противно само имя ее, — сказал отец. — Это ничего не значит, — отвечал доктор Слоп, — у нее есть свои достоинства; я хоть не большой ее защитник, а все-таки в случае, о котором мы говорим, провинившийся скоро научился бы лучше вести себя; и я ему могу сказать, что если он не уймется, так будет предан инквизиции за свои художества. — Помоги ему боже! — сказал дядя Тоби. — — Аминь, — прибавил Трим; — ибо господь знает, что у меня есть бедняга брат, который четырнадцать лет томится в ее тюрьмах. — — Первый раз слышу, — живо проговорил дядя Тоби. — Как он туда попал, Трим? — — Ах, сэр, у вас сердце кровью обольется, когда вы услышите эту печальную повесть, — как оно уже тысячу раз обливалось у меня; — но повесть эта слишком длинна для того, чтобы рассказывать ее сейчас; — ваша милость услышит ее как-нибудь от начала до конца, когда я буду работать возле вас над нашими укреплениями; — — в коротких словах: — — брат мой Том отправился в должности служителя в Лиссабон — и там женился на одной вдове еврея, державшей лавочку и торговавшей колбасой, что и было, не знаю уж как, причиной того, что его подняли среди ночи с постели, где он спал с женой и двумя маленькими детьми, и потащили прямо в инквизицию, где, помоги ему боже, — продолжал Трим со вздохом, — вырвавшимся из глубины его сердца, — бедный, ни в чем не повинный парень томится по сей день; — честнее его, — прибавил Трим (доставая носовой платок), — человека на свете не было.

— — — Слезы так обильно полились по щекам Трима, что он не успевал их утирать. — Несколько минут в комнате стояла мертвая тишина. — Верное доказательство сострадания!

— Полно, Трим, — проговорил отец, когда увидел, что у бедного парня немного отлегло от сердца, — читай дальше, — и выкинь из головы эту печальную историю; — не обижайся, что я тебя перебил; — только начни, пожалуйста, проповедь сначала: — если ее первая фраза, как ты говоришь, содержит издевательство, то мне бы очень хотелось знать, какой для этого повод подал апостол.

Капрал Трим утер лицо, положил платок в карман и, поклонившись, — начал снова.


Проповедь
Послание к евреям, XIII, 18

— — — Ибо мы уверены, что имеем добрую совесть. — — «Уверены! уверены, что имеем добрую совесть! Разумеется, если в нашей жизни есть что-нибудь, на что мы можем положиться и познания чего способны достигнуть на основе самых бесспорных показаний, так именно то, — имеем ли мы добрую совесть или нет».

— Положительно, я прав, — сказал доктор Слоп.

«Если мы вообще мыслим, у нас не может быть никаких сомнений на этот счет; мы не можем не сознавать наших мыслей и наших желаний; — — мы не можем не помнить прошлых наших поступков и не обладать достоверным знанием истинных пружин и мотивов, управлявших обычно нашими поступками».

— Ну, уж это пусть он оставит, я его разобью без чьей-либо помощи, — сказал доктор Слоп.

«В других вещах мы можем быть обмануты ложной видимостью; ибо, как жалуется мудрец, с трудом строим мы правильные предположения о том, что существует на земле, и с усилием находим то, что лежит перед нами. Но здесь ум в себе самом содержит все факты и все данные, могущие служить доказательством; — сознает ткань, которую он соткал; — ему известны ее плотность и чистота, а также точная доля участия каждой страсти в вышивании различных узоров, нарисованных перед ним добродетелью или пороком».

— Язык хороший, и Трим, по-моему, читает превосходно, — сказал отец.

«А так как совесть есть не что иное, как присущее уму знание всего этого в соединении с одобрительным или порицающим суждением, которое он неизбежно выносит обо всех последовательно совершавшихся нами поступках, — то ясно, скажете вы, из самых наших предпосылок ясно, что всякий раз, когда это внутреннее свидетельство показывает против нас и мы выступаем самообвинителями, — мы непременно должны быть виноваты. — И, наоборот, когда показания эти для нас благоприятны и сердце наше не осуждает нас, — то мы не просто уверены, как утверждает апостол, — а знаем достоверно, как непререкаемый факт, что совесть у нас добрая и сердце, следовательно, тоже доброе».

— В таком случае, апостол совершенно неправ, я так думаю, — сказал доктор Слоп, — а прав протестантский богослов. — Имейте терпение, сэр, — отвечал ему отец, — ибо, я думаю, вскоре окажется, что апостол Павел и протестантский богослов держатся одного и того же мнения. — Они так же далеки друг от друга, как восток и запад, — сказал доктор Слоп; — всему виною тут, — продолжал он, воздев руки, — свобода печати.

— В худшем случае, — возразил дядя Тоби, — всего только свобода проповеди; ведь эта проповедь, по-видимому, не напечатана, да вряд ли когда и будет напечатана.

— Продолжай, Трим, — сказал отец.

«С первого взгляда может показаться, что таково и есть истинное положение дела; и я не сомневаюсь, что познание добра и зла так крепко запечатлено в нашем уме, — что если бы совести нашей никогда не случалось незаметно грубеть от долгой привычки к греху (как о том свидетельствует Писание) — и, подобно некоторым нежным частям нашего тела, постепенно утрачивать от крайнего напряжения и постоянной тяжелой работы ту тонкую чувствительность и восприимчивость, которой ее наделили бог и природа; — если бы этого никогда не случалось; — или если бы верно было то, что себялюбие никогда не оказывает ни малейшего влияния на наши суждения; — или что мелкие низменные интересы никогда не всплывают наверх, не сбивают с толку наши высшие способности и не окутывают их туманом и густым мраком; — — — если бы таким чувствам, как благосклонность и расположение, закрыт был доступ в этот священный трибунал; — если бы остроумие гнушалось там взятками — или стыдилось выступать защитником непозволительных наслаждений; если бы, наконец, мы были уверены, что во время разбора дела корысть всегда стоит в стороне — и страсть никогда не садится на судейское кресло и не выносит приговора вместо разума, которому всегда подобает быть руководителем и вершителем дела; — — если бы все это было действительно так, как мы должны предположить в своем возражении, — то религиозные и нравственные качества наши были бы, без сомнения, в точности такими, как мы сами их себе представляем; — и для оценки виновности или невинности каждого из нас не было бы, в общем, лучшего мерила, нежели степень нашего самоодобрения или самоосуждения.

«Я согласен, что в одном случае, а именно, когда совесть нас обличает (ибо в этом отношении она заблуждается редко), мы действительно виновны, и, если только тут не замешаны ипохондрия и меланхолия, мы можем с уверенностью сказать, что в таких случаях обвинение всегда достаточно обосновано.

«Но предложение обратное не будет истинным, — — именно: каждый раз, как совершена вина, совесть непременно выступает обличителем; если же она молчит, значит, мы невиновны. — Это неверно. — Вот почему излюбленное утешение, к которому ежечасно прибегают иные добрые христиане, — говоря, что они, слава богу, чужды опасений, что, следовательно, совесть у них чиста, так как она спокойна, — в высшей степени обманчиво; — и хотя умозаключение это в большом ходу, хотя правило это кажется с первого взгляда непогрешимым, все-таки, когда вы присмотритесь к нему ближе и проверите его истину обыденными фактами, — вы увидите, к каким серьезным ошибкам приводит неосновательное его применение; — как часто извращается принцип, на котором оно покоится, — как бесследно утрачивается, порой даже истребляется все его значение, да вдобавок еще таким недостойным образом, что в подтверждение этой мысли больно приводить примеры из окружающей жизни.

«Возьмем человека порочного, насквозь развращенного в своих убеждениях; — ведущего себя в обществе самым предосудительным образом; человека, забывшего стыд и открыто предающегося греху, для которого нет никаких разумных оправданий; — греху, посредством которого, наперекор всем естественным побуждениям, он навсегда губит обманутую сообщницу своего преступления; — похищает лучшую часть ее приданого, и не только ей лично наносит бесчестье, но вместе с ней повергает в горе и срамит всю ее добродетельную семью. — Разумеется, вы подумаете, что совесть отравит жизнь такому человеку, — что ее упреки не дадут ему покоя ни днем, ни ночью.

«Увы! Совесть имела все это время довольно других хлопот, ей некогда было нарушать его покой (как упрекал Илия бога Ваала) — — этот домашний бог, может быть, задумался, или занят был чем-либо, или находился в дороге, а может быть, спал и не мог проснуться.

«Может быть, она выходила в обществе Чести драться на дуэли, — заплатить какой-нибудь карточный долг; — — или внести наложнице грязные деньги, обещанные Похотью. А может быть, все это время Совесть его занята была дома, распинаясь против мелких краж и громя жалкие преступления, поскольку своим богатством и общественным положением сам он застрахован от всякого соблазна покуситься на них; вот почему живет он так же весело (Ну, принадлежи он к нашей церкви, — сказал доктор Слоп, — он не стал бы особенно веселиться), — спит у себя в постели так же крепко, — и в заключение встречает смерть так же безмятежно, — как дай бог человеку самому добродетельному».

— Все это у нас невозможно, — сказал доктор Слоп, оборачиваясь к моему отцу; — такие вещи не могли бы случиться в нашей церкви. — — Ну, а в нашей, — отвечал отец, — случаются сплошь и рядом. — Положим, — сказал доктор Слоп (немного пристыженный откровенным признанием отца), — человек может жить так же дурно и в римской церкви; — зато он не может так спокойно умереть. — Ну, что за важность, — возразил отец с равнодушным видом, — как умирает мерзавец. — Я имею в виду, — отвечал доктор Слоп, — что ему будет отказано в благодетельной помощи последних таинств. — Скажите, пожалуйста, сколько их всех у вас, — задал вопрос дядя Тоби, — вечно я забываю. — Семь, — отвечал доктор Слоп. — Гм! — произнес дядя Тоби, — но не соглашающимся тоном, — а придав своему междометию то особенное выражение удивления, какое бывает нам свойственно, когда, заглянув в ящик комода, мы находим там больше вещей, чем ожидали. — Гм! — произнес в ответ дядя Тоби. Доктор Слоп, слух у которого был тонкий, понял моего дядю так же хорошо, как если бы тот написал целую книгу против семи таинств. — — — Гм! — произнес, в свою очередь, доктор Слоп (применяя довод дяди Тоби против него же), — — что ж тут особенного, сэр? Есть ведь семь основных добродетелей? — — Семь смертных грехов? — — Семь золотых подсвечников? — — Семь небес? — — — Этого я не знаю, — возразил дядя Тоби. — — Есть семь чудес света? — Семь дней творения? — Семь планет? — Семь казней? — Да, есть, — сказал отец с напускной серьезностью. — Но, пожалуйста, Трим, — продолжал он, — читай дальше твои характеристики.

«А вот вам корыстный, безжалостный» (тут Трим взмахнул правой рукой), «бессердечный себялюбец, не способный к дружбе, ни к товарищеским чувствам. Обратите внимание, как он проходит мимо убитых горем вдовы и сироты и смотрит на все бедствия, которым подвержена жизнь человека, без единого вздоха, без единой молитвы». — С позволения ваших милостей, — воскликнул Трим, — я думаю, что этот негодяй хуже, нежели первый.

«Ужели Совесть не проснется и не начнет его мучить в таких случаях? — Нет; слава богу, для этого нет повода. — Я плачý каждому все, что ему полагается, — нет у меня на совести никакого прелюбодеяния, — неповинен я в нарушениях слова и в клятвопреступлениях, — я не совратил ничьей жены или дочери. — Благодарение богу, я не таков, как прочие люди, прелюбодеи, обидчики или даже как этот распутник, который стоит передо мной.

«Третий — хитрец и интриган по природе своей. Рассмотрим всю его жизнь, — вся она лишь ловкое плетение темных козней и обманных уловок в расчете на то, чтобы низким образом обойти истинный смысл законов — и не дать нам честно владеть и спокойно наслаждаться различными видами нашей собственности. — — Вы увидите, как такой пролаза раскидывает свои сети для уловления неведения и беспомощности бедняков и нуждающихся; как он сколачивает себе состояние, пользуясь неопытностью юнца или беспечностью приятеля, готового доверить ему даже жизнь.

«Когда же приходит старость и Раскаяние призывает его оглянуться на этот черный счет и снова отчитаться перед своей Совестью, — — Совесть бегло справляется со Сводом законов, — не находит там ни одного закона, который явно нарушался бы его поступками, — убеждается, что ему не грозят никакие штрафы или конфискации движимого и недвижимого имущества, — не видит ни бича, поднятого над его головой, ни темницы, отворяющей перед ним свои ворота. — Так чего же страшиться его Совести? — Она прочно окопалась за Буквой закона и сидит себе неуязвимая, со всех сторон настолько огражденная прецедентами и решениями, — что никакая проповедь не в состоянии выбить ее оттуда».

Тут капрал Трим и дядя Тоби переглянулись между собой. — Да, — да, Трим! — проговорил дядя Тоби, покачав головой, — жалкие это укрепления, Трим. — — — О, совсем дрянная работа, — отвечал Трим, — по сравнению с тем, что ваша милость и я умеем сооружать. — — — Характер этого последнего человека, — сказал доктор Слоп, перебивая Трима, — более отвратителен, нежели характеры обоих предыдущих, — — — он как будто списан с одного из ваших кляузников, которые бегают по судам. — — У нас совесть человека не могла бы так долго пребывать в ослеплении, — ведь по крайней мере три раза в году каждый из нас должен ходить к исповеди. — Разве это возвращает человеку зрение? — спросил дядя Тоби. — Продолжай, Трим, — сказал отец, — иначе Обадия вернется раньше, чем ты дойдешь до конца проповеди. — Она очень короткая, — возразил Трим. — Мне бы хотелось, чтобы она была подлиннее, — сказал дядя Тоби, — потому что она мне ужасно нравится. — Трим продолжал:

«Четвертый лишен даже такого прибежища, — он отбрасывает прочь все эти формальности медленного крючкотворства, — — презирает сомнительные махинации секретных происков и осторожных ходов для осуществления своих целей. — Поглядите на этого развязного наглеца, как он плутует, врет, приносит ложные клятвы, грабит, убивает! — — Ужасно! — — Но ничего лучшего и нельзя было ожидать в настоящем случае: — бедняга жил в темноте! — Совесть этого человека взял на свое попечение его священник; — а все наставления последнего ограничивались тем, что надо верить в папу; — ходить к обедне; — креститься; — почитывать молитвы, перебирая четки; — — — быть хорошим католиком, — и что этого за глаза довольно, чтобы попасть на небо. Как? — даже преступая клятвы? — Что ж, — ведь они сопровождались мысленными оговорками. — Но если это такой отъявленный негодяй, как вы его изображаете, — если он грабит, — если он убивает, — ужели при каждом из таких преступлений не наносит он раны своей Совести? — Разумеется, — но ведь он приводил ее на исповедь; — рана там нарывает, очищается и в короткое время совершенно вылечивается при помощи отпущения. — Ах, папизм! какую несешь ты ответственность! — Не довольствуясь тем, что человеческое сердце каждый день и на каждом шагу невольно роковым образом действует предательски по отношению к самому себе, — ты еще умышленно распахнул настежь широкие ворота обмана перед этим неосмотрительным путником, — и без того, прости господи, легко сбивающимся с пути, — и уверенно обещаешь мир душе его там, где нет никакого мира.

«Примеры, взятые мной из обыденной жизни для иллюстрации сказанного, слишком общеизвестны, чтобы требовались дальнейшие доказательства. Если же кто-нибудь в них сомневается или считает невероятным, чтобы человек мог в такой степени стать жертвой самообмана, — я попрошу такого скептика минуточку поразмыслить, после чего отважусь доверить решение его собственному сердцу.

«Пусть он только примет во внимание, как различны степени его отвращения к ряду безнравственных поступков, по природе своей одинаково дурных и порочных, — и для него скоро станет ясно, что те из них, к которым его побуждали сильное влечение или привычка, бывают обыкновенно разукрашены всяческой мишурой, какую только в состоянии надеть на них снисходительная и льстивая рука; — другие же, к которым он не чувствует никакого расположения, выступают вдруг голыми и безобразными, окруженными всеми атрибутами безрассудства и бесчестия.

«Когда Давид застал Саула спящим в пещере и отрезал край от его верхней одежды, — сердцу его, читаем мы, стало больно, что он это сделал. — Но в истории с Урией, когда верный и храбрый слуга его, которого он должен бы любить и почитать, пал, чтобы освободить место его похоти, — когда совесть имела гораздо больше оснований поднять тревогу, — сердцу его не было больно. — Прошел почти год после этого преступления до того дня, как Натан был послан укорить его; и мы ниоткуда не видим, чтобы за все это время он хоть раз опечалился или сокрушался сердцем по поводу содеянного.

«Таким образом, совесть, этот первоначально толковый советчик, — — которого творец назначил на высокую должность нашего справедливого и нелицеприятного судьи, в силу несчастного стечения причин и помех часто так плохо замечает происходящее, — исправляет свою должность так нерадиво, — порой даже так нечисто, — что доверяться ей одной невозможно; и мы считаем необходимым, совершенно необходимым, присоединить к ней другой принцип, чтобы он ей помогал и даже ею руководил в ее решениях.

«Вот почему, если вы желаете составить себе правильное суждение о том, насчет чего для вас чрезвычайно важно не ошибиться, — — — а именно, как обстоит дело с вашей подлинной ценностью, как честного человека, как полезного гражданина, как верного подданного нашего короля или как искреннего слуги вашего бога, — зовите себе на помощь религию и нравственность. — — Посмотри, — что написано в законе божием? — — Что ты читаешь там? — Обратись за советом к спокойному разуму и нерушимым положениям правды и истины; — что они говорят?

«Пусть совесть выносит свое решение на основании этих показаний; — и тогда, если сердце твое тебя не осуждает, — этот случай и предполагает апостол, — а правило твое непогрешимо» (тут доктор Слоп заснул), — «ты можешь иметь упование на бога, — то есть иметь достаточные основания для веры в то, что суждение твое о себе есть суждение божие и представляет не что иное, как предвосхищение того праведного приговора, который будет некогда произнесен над тобой существом, которому ты должен будешь напоследок дать отчет в твоих поступках.

«Тогда действительно, как говорит автор Книги Иисуса, сына Сирахова: Блажен человек, которому не докучает множество грехов его. — Блажен человек, сердце которого не осуждает его. Богат ли он или беден, — если у него сердце доброе (сердце таким образом руководимое и вразумляемое), во всякое время на лице его будет радость, — ум его скажет ему больше, нежели семь стражей, сидящих на вершине башни». — — — Башня не имеет никакой силы, — сказал дядя Тоби, — если она не фланкирована. — «Из самых темных сомнений выведет он его увереннее, чем тысяча казуистов, и представит государству, в котором он живет, лучшее ручательство за его поведение, чем все оговорки и ограничения, которые наши законодатели вынуждены множить без конца, — — вынуждены, говорю я, при нынешнем положении вещей; ведь человеческие законы не являются с самого начала делом свободного выбора, но порождены были необходимостью защиты против злонамеренных действий людей, совесть которых не носит в себе никакого закона; они ставят себе целью, путем многочисленных предупредительных мер — во всех таких случаях распущенности и уклонений с пути истины, когда правила и запреты совести не в состоянии нас удержать, — придать им силу и заставить нас им подчиняться угрозами тюрем и виселиц».

— Мне совершенно ясно, — сказал отец, — что проповедь эта предназначалась для произнесения в Темпле[111], — — или на выездной сессии суда присяжных. — — Мне нравится в ней аргументация, — — и жаль, что доктор Слоп заснул раньше, чем она доказала ему ошибочность его предположения; — — — ведь теперь ясно, что священник, как я и думал с самого начала, не наносил апостолу Павлу ни малейшего оскорбления; — — и что между ними, братец, не было ни малейшего разногласия. — — — Велика важность, если бы даже они и разошлись во мнениях, — возразил дядя Тоби; — — наилучшие друзья в мире могут иногда повздорить. — — Твоя правда, брат Тоби, — сказал отец, пожав ему руку, — мы набьем себе трубки, братец, а потом Трим может читать дальше.

— Ну, а ты что об этом думаешь? — сказал отец, обращаясь к капралу Триму, после того как достал свою табакерку.

— Я думаю, — отвечал капрал, — что семь стражей на башне, которые, верно, у них там часовые, — — это больше, с позволения вашей милости, чем было надобно; — ведь если продолжать в таком роде, то можно растрепать весь полк, чего никогда не сделает командир, любящий своих солдат, если он может без этого обойтись; ведь двое часовых, — прибавил капрал, — вполне заменяют двадцать. — Я сам раз сто разводил караулы, — продолжал Трим, выросши на целый дюйм при этих словах, — но за все время, как я имел честь служить его величеству королю Вильгельму, хотя мне приходилось сменять самые ответственные посты, ни разу не поставил я больше двух человек. — Совершенно правильно, Трим, — сказал дядя Тоби, — — но ты не принимаешь в расчет, Трим, что башни в дни Соломона были не такие, как наши бастионы, фланкированные и защищенные другими укреплениями; — все это, Трим, изобретено было уже после смерти Соломона, а в его время не было ни горнверков, ни равелинов перед куртиной, — ни таких рвов, как мы прокладываем, с кюветом посредине и с прикрытыми путями и обнесенными палисадом контрэскарпами по всей их длине, чтобы обезопасить себя против неожиданных нападений; таким образом, семь человек на башне были, вероятно, караульным отрядом, поставленным там не только для дозора, но и для защиты башни. — С позволения вашей милости, отряд этот все-таки не мог быть больше нежели капральским постом. — Отец про себя улыбнулся, — но не подал виду: — тема разговора между дядей Тоби и Тримом, принимая во внимание случившееся, была слишком серьезна и не допускала никаких шуток. — Вот почему, сунув в рот только что закуренную трубку, — он ограничился приказанием Триму продолжать чтение. Тот прочитал следующее:

«Иметь всегда страх божий и всегда руководиться в наших взаимных отношениях вечными мерилами добра и зла — вот две скрижали, первая из которых заключает религиозные обязанности, а вторая — нравственные; они так тесно между собой связаны, что их невозможно разделить, даже мысленно (а тем более в действительности, несмотря на многочисленные попытки, которые делались в этом направлении), не разбив их и не нанеся ущерба как одной, так и другой.

«Я сказал, что такие попытки делались много раз, — и это правда; — — в самом деле, что может быть зауряднее человека, лишенного всякого чувства религии — и настолько при этом честного, чтобы не делать вид, будто оно у него есть, который, однако, принял бы за жесточайшее оскорбление, если бы вы вздумали хоть сколько-нибудь заподозрить его нравственные качества, — или предположить в нем хоть малейшую недобросовестность или неразборчивость.

«Когда у нас есть какой-нибудь повод для подобного предположения, — то как ни неприятно относиться с недоверием к столь милой добродетели, как нравственная честность, — все-таки, если бы в настоящем случае нам пришлось добраться до ее корней, я убежден, что мы бы нашли мало причин завидовать благородству побуждений такого человека…

«Как бы высокопарно ни ораторствовал он на эту тему, все-таки напоследок окажется, что они сводятся всего лишь к его выгодам, его гордости, его благополучию или какой-нибудь мимолетной страстишке, которая способна дать нам лишь слабую уверенность, что он останется на высоте в случае серьезных испытаний.

«Я поясню мою мысль примером.

«Мне известно, что ни банкир, с которым я имею дело, ни врач, к которому я обыкновенно обращаюсь» (Нет никакой надобности, — воскликнул, проснувшись, доктор Слоп, — обращаться в таких случаях к врачу), — «не являются людьми набожными: их насмешки над религией и презрительные отзывы о всех ее предписаниях, которые я слышу каждый день, не оставляют на этот счет никаких сомнений. Тем не менее я вручаю мое состояние первому, — и доверяю мою жизнь, еще более драгоценное мое достояние, честному искусству второго.

«Теперь позвольте мне разобрать причины моего неограниченного доверия к этим людям. — Во-первых, я считаю невероятным, чтобы кто-нибудь из них употребил мне во вред власть, которую я им препоручаю; — на мой взгляд, честность есть недурное средство для достижения практических целей в свете; — я знаю, что успех человека в жизни зависит от незапятнанности его репутации. — Словом, я убежден, что они не могут мне повредить, не причинив себе самим еще большего вреда.

«Но допустим, что дело обстоит иначе, именно, что их выгода заключалась бы в противоположном образе действий; что при известных обстоятельствах банкир мог бы, не портя своей репутации, присвоить мое состояние и пустить меня по миру, — а врач мог бы даже отправить на тот свет и после моей смерти завладеть моим имуществом, не пороча ни себя, ни своего ремесла. — На что же в них могу я в таких случаях положиться? — Религия, самый мощный из всех двигателей, отпадает. — Личная выгода, второе по силе побуждение, действует решительно против меня. — Что же остается мне бросить на другую чашку весов, чтобы перетянуть это искушение? — Увы! У меня нет ничего, — ничего, кроме вещи, которая легче мыльного пузыря, — я должен положиться на милость чести или другого подобного ей непостоянного чувства. — Слабая порука за два драгоценнейшие мои блага: — собственность мою и мою жизнь!

«Если, следовательно, мы не можем положиться на нравственность, не подкрепленную религией, — то, с другой стороны, ничего лучшего нельзя ожидать от религии, не связанной с нравственностью. Тем не менее совсем не редкость увидеть человека, стоящего на очень низком нравственном уровне, который все-таки чрезвычайно высокого мнения о себе как о человеке религиозном.

«Он не только алчен, мстителен, неумолим, — но оставляет даже желать лучшего по части простой честности. — Однако, поскольку он громит неверие нашего времени, — ревностно исполняет некоторые религиозные обязанности, — по два раза в день ходит в церковь, — чтит таинства — и развлекается некоторыми вспомогательными средствами религии, — он обманывает свою совесть, считая себя на этом основании человеком религиозным, исполняющим все свои обязанности по отношению к богу. Благодаря этому самообману такой человек в духовной своей гордости смотрит обыкновенно сверху вниз на других людей, у которых меньше показной набожности, — хотя, может быть, в десять раз больше моральной честности, нежели у него.

«Это тоже тяжкий грех под солнцем, и я думаю, что ни одно ошибочное убеждение не наделало в свое время больше зла. — В доказательство рассмотрите историю римской церкви». ( — Что вы под этим разумеете? — вскричал доктор Слоп.) — «Припомните, сколько жестокости, убийств, грабежей, кровопролития» ( — Пусть винят собственное упрямство, — вскричал доктор Слоп) — «освящено было религией, не руководимой строгими требованиями нравственности.

«В каких только странах на свете…» (При этих словах Трим начал делать правой рукой колебательные движения, то приближая ее к проповеди, то протягивая во всю длину, и остановился только по окончании фразы.)

«В каких только странах на свете не производил опустошений крестоносный меч сбитого с толку странствующего рыцаря, не щадившего ни возраста, ни заслуг, ни пола, ни общественного положения; сражаясь под знаменами религии, освобождавшей его от подчинения законам справедливости и человеколюбия, он не проявлял ни той, ни другого, безжалостно попирал их ногами, — не внемля крикам несчастных и не зная сострадания к их бедствиям».

— Я бывал во многих сражениях, с позволения вашей милости, — сказал со вздохом Трим, — но в таких ужасных, как это, мне быть не доводилось. — У меня рука не поднялась бы навести ружье на беззащитных людей, — хотя бы меня произвели в генералы. — Да что вы смыслите в таких делах? — сказал доктор Слоп, посмотрев на Трима с презрением, которого вовсе не заслуживало честное сердце капрала. — Что вы понимаете, приятель, в сражении, о котором говорите? — Я знаю то, — отвечал Трим, — что никогда в жизни не отказывал в пощаде людям, которые меня о ней просили; — а что до женщин и детей, — продолжал Трим, — то прежде чем в них прицелиться, я бы тысячу раз лишился жизни. — Вот тебе крона, Трим, можешь выпить сегодня с Обадией, — сказал дядя Тоби, — а Обадия получит от меня другую крону. — Бог да благословит вашу милость, — отвечал Трим, — а я бы предпочел отдать свою крону этим бедным женщинам и детям. — — Ты у меня молодчина, Трим, — сказал дядя Тоби. — — — Отец кивнул головой, — как бы желая сказать — — да, он молодец. — — —

— А теперь, Трим, — сказал отец, — кончай, — я вижу, что у тебя остался всего лист или два.

Капрал Трим продолжал:

«Если свидетельства прошедших веков недостаточно, — посмотрите, как приверженцы этой религии в настоящее время думают служить и угождать богу, совершая каждый день дела, покрывающие их бесчестием и позором.

«Чтобы в этом убедиться, войдите на минуту со мной в тюрьмы инквизиции». (Да поможет бог моему бедному брату Тому.) — «Взгляните на эту Религию, с закованными в цепи у ног ее Милосердием и Справедливостью, — страшная, как привидение, восседает она в черном судейском кресле, подпертом дыбами и орудиями пытки. — Слушайте! — Слышите этот жалобный стон?» (Тут лицо Трима сделалось пепельно-серым.) — «Взгляните на бедного страдальца, который его издает», — (тут слезы покатились у него) — «его только что привели, чтобы подвергнуть муке этого лжесудилища и самым утонченным пыткам, какие в состоянии была изобрести обдуманная система жестокости». — (Будь они все прокляты! — воскликнул Трим, лицо которого теперь побагровело.) — «Взгляните на эту беззащитную жертву, выданную палачам, — тело ее так измучено скорбью и заточением…» (— Ах, это брат мой! — воскликнул бедный Трим в крайнем возбуждении, уронив на пол проповедь и всплеснув руками, — боюсь, что это бедняга Том. — Отец и дядя Тоби исполнились сочувствием к горю бедного парня, — даже Слоп выказал к нему жалость. — Полно, Трим, — сказал отец, — ты читаешь совсем не историю, а только проповедь; — пожалуйста, начни — фразу снова.) — «Взгляните на эту беззащитную жертву, выданную палачам, — тело ее так измучено скорбью и заточением, что каждый нерв и каждый мускул внятно говорит, как он страдает.

«Наблюдайте последнее движение этой страшной машины!» — ( — Я бы скорее заглянул в жерло пушки, — сказал Трим, топнув ногой.) — — — «Смотрите, в какие судороги она его бросила! — — Разглядите положение, в котором он теперь простерт, — каким утонченным пыткам он подвергается!» — — (— Надеюсь, что это не в Португалии.) — «Больших мук природа не в состоянии вынести! — Боже милосердный! Смотрите, как измученная душа его едва держится на трепещущих устах!» — (— Ни за что на свете не прочитаю дальше ни строчки, — проговорил Трим. — Боюсь, с позволения вашей милости, что все это происходит в Португалии, где теперь мой бедный брат Том. — Повторяю тебе, Трим, — сказал отец, — это не описание действительного события, — а вымысел. — Это только вымысел, почтенный, — сказал Слоп, — в нем нет ни слова правды. — Ну, нет, я не то хотел сказать, — возразил отец. — Однако чтение так волнует Трима, — жестоко было бы принуждать его читать дальше. — Дай-ка сюда проповедь, Трим, — я дочитаю ее за тебя, а ты можешь идти. — Нет, я бы желал остаться и дослушать, — отвечал Трим, — если ваша милость позволит, — но сам не соглашусь читать даже за жалованье полковника. — Бедный Трим! — сказал дядя Тоби. Отец продолжал:)

« — Разглядите положение, в котором он теперь простерт, — каким утонченным пыткам он подвергается! — Больших мук природа не в состоянии вынести! — Боже милосердный! Смотрите, как измученная душа его едва держится на трепещущих устах, — готовая отлететь, — — но не получающая на это позволения! — — Взгляните, как несчастного страдальца отводят назад в его темницу!» ( — Ну, слава богу, — сказал Трим, — они его не убили.) — «Смотрите, как его снова достают оттуда, чтобы бросить в огонь и в предсмертную минуту осыпать оскорблениями, порожденными тем предрассудком, — — тем страшным предрассудком, что может существовать религия без милосердия». — (Ну, слава богу, — он умер, — сказал Трим, — теперь он уже для них недосягаем, — худшее для него уже осталось позади. — Ах, господа! — Замолчи, Трим, — сказал отец, продолжая проповедь, чтобы помешать Триму сердить доктора Слопа, — иначе мы никогда не кончим.)

«Самый верный способ определить цену какого-нибудь спорного положения — рассмотреть, насколько согласуются с духом христианства вытекающие из него следствия. — Это простое и решающее правило, оставленное нам Спасителем нашим, стоит тысячи каких угодно доводов. — По плодам их узнаете их.

«На этом я и заканчиваю мою проповедь, прибавив только два или три коротеньких самостоятельных правила, которые из нее вытекают.

«Во-первых. Когда кто-нибудь распинается против религии, — всегда следует подозревать, что не разум, а страсти одержали верх над его Верой. — Дурная жизнь и добрая вера неуживчивые и сварливые соседи, и когда они разлучаются, поверьте, что это делается единственно ради спокойствия.

«Во-вторых. Когда вот такой человек говорит вам по какому-нибудь частному поводу, что такая-то вещь противна его совести, — вы можете всегда быть уверены, что это совершенно все равно как если бы он сказал, что такая-то вещь противна ему на вкус: — в обоих случаях истинной причиной его отвращения обыкновенно является отсутствие аппетита.

«Словом, — ни в чем не доверяйте человеку, который не руководится совестью в каждом деле своем.

«А вам самим я скажу: помните простую истину, непонимание которой погубило тысячи людей, — что совесть ваша не есть закон. — Нет, закон создан богом и разумом, которые вселили в вас совесть, чтобы она выносила решения, — не так, как азиатский кади, в зависимости от прилива и отлива страстей своих, — — а как британский судья в нашей стране свободы и здравомыслия, который не сочиняет новых законов, а лишь честно применяет существующие».


Finis.[112]

— Ты читал проповедь превосходно, Трим, — сказал отец. — Он бы читал гораздо лучше, — возразил доктор Слоп, — если бы воздержался от своих замечаний. — Я бы читал в десять раз лучше, сэр, — отвечал Трим, — если бы сердце мое не было так переполнено. — Как раз по этой причине, Трим, — возразил отец, — ты читал проповедь так хорошо. Если бы духовенство нашей церкви, — продолжал отец, обращаясь к доктору Слопу, — вкладывало столько чувства в произносимые им проповеди, как этот бедный парень, — то, так как проповеди эти составлены прекрасно, — (— Я это отрицаю, — сказал доктор Слоп) — я утверждаю, что наше церковное красноречие, да еще на такие волнующие темы, — сделалось бы образцом для всего мира. — Но, увы! — продолжал отец, — с огорчением должен признаться, сэр, что в этом отношении оно похоже на французских политиков, которые выигранное ими в кабинете обыкновенно теряют на поле сражения. — — Жалко было бы, — сказал дядя, — если бы проповедь эта затерялась. — Мне она очень нравится, — сказал отец, — — она драматична, — — и в этом литературном жанре, по крайней мере в искусных его образцах, есть что-то захватывающее. — — — У нас часто проповедуют в этом роде, — сказал доктор Слоп. — Да, да, я знаю, — сказал отец, — но его тон и выражение лица при этом настолько же не понравились доктору Слопу, насколько приятно ему было бы простое согласие отца. — — Но наши проповеди, — продолжал немного задетый доктор Слоп, — — очень выгодно отличаются тем, что если уж мы вводим в них действующих лиц, то только таких, как патриархи, или жены патриархов, или мученики, или святые. — В проповеди, которую мы только что прослушали, есть несколько очень дурных характеров, — сказал отец, — но они, по-моему, нисколько ее не портят. — — — Однако чья бы она могла быть? — спросил дядя Тоби. — Как могла она попасть в моего Стевина? — Чтобы ответить на второй вопрос, — сказал отец, — надо быть таким же великим волшебником, как Стевин. — Первый же, — по-моему, — не так труден: — ведь если мне не слишком изменяет моя сообразительность, — — я знаю автора: конечно, проповедь эта написана нашим приходским священником.

Основанием для этого предположения было сходство прочитанной проповеди по стилю и манере с проповедями, которые отец постоянно слышал в своей приходской церкви, — — оно доказывало так неоспоримо, как только вообще априорный довод способен доказать такую вещь философскому уму, — что автором ее был Йорик и никто другой. — — — Догадка эта получила также и апостериорное доказательство, когда на другой день Йорик прислал за ней к дяде Тоби слугу своего.

По-видимому, Йорик, интересовавшийся всеми видами знания, когда-то брал Стевина у дяди Тоби; по рассеянности он сунул в книгу свою проповедь, когда написал ее, и, по свойственной ему забывчивости, отослал Стевина по принадлежности, а заодно с ним и свою проповедь.

— Злосчастная проповедь! После того как тебя нашли, ты была вторично потеряна, проскользнув через незамеченную прореху в кармане твоего сочинителя за изодранную предательскую подкладку, — ты глубоко была втоптана в грязь левой задней ногой его Росинанта, бесчеловечно наступившего на тебя, когда ты упала; — пролежав таким образом десять дней, — ты была подобрана нищим, продана за полпенни одному деревенскому причетнику, — уступлена им своему приходскому священнику, — навсегда потеряна для ее сочинителя — и возвращена беспокойным его манам[113] только в эту минуту, когда я рассказываю миру ее историю.

Поверит ли читатель, что эта проповедь Йорика произнесена была во время сессии суда присяжных в Йоркском соборе перед тысячей свидетелей, готовых клятвенно это подтвердить, одним пребендарием названного собора, который не постеснялся потом ее напечатать, — — и это произошло всего лишь через два года и три месяца после смерти Йорика! — Правда, с ним и при жизни никогда лучше не обращались! — — а все-таки было немного бесцеремонно этак его ограбить, когда он уже лежал в могиле.

Тем не менее, уверяю вас, я бы не стал предавать анекдот этот гласности, — ибо поступивший таким образом джентльмен был в наилучших отношениях с Йориком — и, руководясь духом справедливости, напечатал лишь небольшое количество экземпляров, назначенных для бесплатной раздачи, — а кроме того, мне говорили, мог бы и сам сочинить проповедь не хуже, если бы счел это нужным; — — и рассказываю я об этом вовсе не с целью повредить репутации упомянутого джентльмена или его церковной карьере; — предоставляю это другим; — нет, мной движут два соображения, которым я не в силах противиться.

Первое заключается в том, что, исправляя несправедливость, я, может быть, принесу покой тени Йорика, — которая, как думают деревенские — и другие — люди, — — до сих пор блуждает по земле.

Второе мое соображение то, что огласка этой истории служит мне удобным поводом сообщить: ежели бы характер священника Йорика и этот образец его проповедей пришлись кому-нибудь по вкусу, — что в распоряжении семейства Шенди есть и другие его проповеди, которые могли бы составить порядочный том к услугам публики — — и принести ей великую пользу.

Глава XVIII

Обадия бесспорно заслужил две обещанные ему кроны; ибо в ту самую минуту, когда капрал Трим выходил из комнаты, явился он, гремя инструментами, заключенными в упомянутом уже зеленом байковом мешке, который висел у него через плечо.

— Теперь, когда мы в состоянии оказать некоторые услуги миссис Шенди, — сказал (просияв) доктор Слоп, — было бы не худо, я думаю, узнать о ее здоровье.

— Я приказал старой повитухе, — отвечал отец, — сойти к нам при малейшем затруднении; — — ибо надо вам сказать, доктор Слоп, — продолжал отец со смущенной улыбкой, — что в силу особого договора, торжественно заключенного между мной и моей женой, вам принадлежит в этом деле только подсобная роль, да и то лишь в том случае, если эта сухопарая старуха не управится без вашей помощи. — — У женщин бывают странные причуды, и в случаях такого рода, — продолжал отец, — когда они несут всю тяжесть и терпят жестокие мучения для блага наших семей и всего человеческого рода, — они требуют себе права решать en souveraines[114], в чьих руках и каким образом они предпочитали бы их вынести.

— Они совершенно правы, — сказал дядя Тоби. — Однако, сэр, — заявил доктор Слоп, не придавая никакого значения мнению дяди Тоби и обращаясь к отцу, — лучше бы они распоряжались другими вещами; и отцу семейства, желающему продолжения своего рода, лучше, по-моему, поменяться с ними прерогативами и уступить им другие права вместо этого. — Не знаю, — отвечал отец с некоторой резкостью, показывавшей, что он недостаточно взвешивает свои слова, — не знаю, — сказал он, — какими еще правами могли бы мы поступиться за право выбора того, кто будет принимать наших детей при появлении их на свет, — разве только правом производить их. — — Можно поступиться чем угодно, — заметил доктор Слоп. — — Извините, пожалуйста, — отвечал дядя Тоби. — — Вы будете поражены, сэр, — продолжал доктор Слоп, — узнав, каких усовершенствований добились мы за последние годы во всех отраслях акушерского искусства, в особенности же по части скорого и безопасного извлечения плода, — на одну эту операцию пролито теперь столько нового света, что я (тут он поднял руки) положительно удивляюсь, как это до сих пор… — Желал бы я, — сказал дядя Тоби, — чтобы вы видели, какие громадные армии были у нас во Фландрии.

Глава XIX

Я опускаю на минуту занавес над этой сценой, — чтобы кое-что вам напомнить — и кое-что сообщить.

То, что я собираюсь сообщить вам, признаться, немного несвоевременно, — ибо должно было быть сказано на сто пятьдесят страниц раньше, но я тогда уже предвидел, что это кстати будет сказать потом, и лучше всего здесь, а не где-нибудь в другом месте. — Писатели непременно должны заглядывать вперед, иначе не будет жизни и связности в том, что они рассказывают.

Когда то и другое будет сделано, — занавес снова поднимется, и дядя Тоби, отец и доктор Слоп будут продолжать начатый разговор, не встречая больше никаких помех.

Итак, скажу сначала о том, что я хочу вам напомнить. — Своеобразие взглядов моего отца, показанное на примере выбора христианских имен и еще раньше на другом примере, — мне кажется, привело вас к заключению (я, право, уже говорил об этом), что отец мой держался таких же необычайных и эксцентричных взглядов на десятки других вещей. Действительно, не было такого события в человеческой жизни, начиная от зачатия — и кончая болтающимися штанами и шлепанцами второго детства, по поводу которого он не составил бы своего любимого мнения, столь же скептического и столь же далекого от избитых путей мысли, как и два рассмотренные выше.

— Мистер Шенди, отец мой, сэр, на все смотрел со своей точки зрения, не так, как другие; — он освещал всякую вещь по-своему; — он ничего не взвешивал на обыкновенных весах; — нет, — он был слишком утонченный исследователь, чтобы поддаться такому грубому обману. — Если желаете получить истинный вес вещи на научном безмене, точка опоры, — говорил он, — должна быть почти невидимой, чтобы избежать всякого трения со стороны ходячих взглядов; — — без этого философские мелочи, которые всегда должны что-нибудь значить, окажутся вовсе не имеющими веса. — Знание, подобно материи, — утверждал он, — делимо до бесконечности; — граны и скрупулы составляют такую же законную часть его, как тяготение целого мира. — Словом, — говорил он, — ошибка есть ошибка, — все равно, где бы она ни случилась, — в золотнике — или в фунте, — и там и здесь она одинаково пагубна для истины, и последняя столь же неизбежно удерживается на дне своего кладезя промахом в отношений пылинки на крыле мотылька, — как и в отношении диска солнца, луны и всех светил небесных, вместе взятых.

Часто плакался он, что единственно от недостатка должного внимания к этому правилу и умелого применения его как к практической жизни, так и к умозрительным истинам на свете столько непорядков, — что государственный корабль дает крен; — и что подрыты самые основы превосходной нашей конституции, церковной и гражданской, как утверждают люди сведущие.

— Вы кричите, — говорил он, — что мы погибший, конченый народ. — Почему? — спрашивал он, пользуясь соритом, или силлогизмом Зенона и Хрисиппа[115], хотя и не зная, что он им принадлежал. — Почему? Почему мы погибший народ? — Потому что мы продажны. — В чем же причина, милостивый государь, того, что мы продажны? — В том, что мы нуждаемся; — не наша воля, а наша бедность соглашается брать взятки. — А отчего же, — продолжал он, — мы нуждаемся? — От пренебрежения, — отвечал он, — к нашим пенсам и полупенсовикам. Наши банковые билеты, сэр, наши гинеи, — даже наши шиллинги сами себя берегут.

— То же самое, — говорил он, — происходит во всем цикле наук; — великие, общепризнанные их положения не подвергаются нападкам. — Законы природы сами за себя постоят; — но ошибка — (прибавлял он, пристально смотря на мою мать) — ошибка, сэр, прокрадывается через мелкие скважины, через узенькие щели, которые человеческая природа оставляет неохраняемыми.

Так вот об этом образе мыслей моего отца я и хотел вам напомнить. — Что же касается того, о чем я хотел вам сообщить и что приберег для этого места, то вот оно: в числе многих превосходных доводов, при помощи которых отец мой убеждал мою мать предпочесть помощь доктора Слопа помощи старухи, — был один очень своеобразный; обсудив с ней вопрос как христианин и собираясь вновь обсудить его с ней как философ, он вложил в этот довод всю свою силу, рассчитывая на него как на якорь спасения. — — Довод подвел его; не потому, что в нем заключался какой-нибудь недостаток; но, как отец ни бился, ему так и не удалось растолковать матери всю его важность. — Вот дурацкое положение! — сказал он себе однажды вечером, выйдя из комнаты после полуторачасовых бесплодных попыток убедить свою жену, — вот дурацкое положение! — сказал он, кусая себе губы, когда затворял дверь, — владеть искусством тончайших рассуждений, — — и иметь при этом жену, которой невозможно вбить в голову простейшего силлогизма, хотя бы от этого зависело спасение души твоей.

Довод этот хотя и не возымел никакого действия на мою мать, — имел, однако, в глазах отца больше силы, чем все его другие доводы, вместе взятые. — Постараюсь поэтому отдать ему должное, — изложив его со всей отчетливостью, на какую я способен.

Отец исходил из двух следующих неоспоримых аксиом:

Во-первых, что одна унция своего ума стоит больше тонны ума чужого, и

Во-вторых (аксиома эта, заметим в скобках, была основой первой, — хотя пришла ему в голову позже), что ум каждого из нас должен брать начало в собственной душе, — а не заимствоваться у других.

А так как отцу ясно было, что все души по природе равны — и что огромное различие между наиболее острыми и наиболее тупыми умами — — отнюдь не обусловлено первоначальной остротой или тупостью одной мыслящей субстанции по сравнению с другой, — а проистекает единственно от удачного или неудачного строения тела в той его части, которую душа преимущественно избрала для своего пребывания, — — то он поставил задачей своих исследований отыскать это место.

На основании лучших работ, какие ему удалось достать по этому предмету, он убедился, что местом этим не может быть верхушка шишковидной железы в мозгу, как думал Декарт; ибо, рассуждал отец, она представляет подушку величиной всего с горошину; хотя, по правде сказать, догадка эта была не плохая, — поскольку в указанном месте заканчивается такое множество нервов; — так что отец, по всей вероятности, впал бы точь-в-точь в такую же ошибку, как и этот великий философ, если бы не дядя Тоби, который ее предотвратил, рассказав ему случай с одним валлонским офицером, лишившимся головного мозга, одна часть которого унесена была мушкетной пулей в сражении при Ландене, — а другая удалена французским хирургом; — и тем не менее он выздоровел и вполне исправно нес службу без мозга.

— Если смерть, — рассуждал про себя отец, — есть не что иное, как отделение души от тела; — и если правда, что люди могут ходить взад и вперед и исполнять свои обязанности без мозга, — то, конечно, седалище души находится не там. Q.E.D.[116]

Что же касается того тонкого, нежного и чрезвычайно пахучего сока, который, как утверждает знаменитый миланский врач Кольонисимо Борри[117] в письме к Бертолини, был им открыт в клетках затылочных частей мозжечка и который, по его же утверждению, является главным седалищем разумной души (ибо вы должны знать, что в последние просвещенные столетия в каждом живом человеке есть две души, — из которых одна, согласно великому Метеглингию, называется animus, а другая anima); — что касается, говорю, этого мнения Борри, — то отец никоим образом не мог к нему присоединиться; одна мысль о том, что столь благородное, столь утонченное, столь бесплотное и столь возвышенное существо, как anima, или даже animus, избирает для своего пребывания и день-деньской, лето и зиму, барахтается, точно головастик, в грязной луже, — или вообще в жидкости, хотя бы самой густой или самой эфирной, — одна эта мысль, — говорил он, — оскорбляет его воображение; он и слышать не хотел о такой нелепости.

Таким образом, меньше всего возражений, казалось ему, вызывает та гипотеза, что главный сенсорий, или главная квартира души, куда поступают все сообщения и откуда исходят все ее распоряжения, — находится внутри мозжечка или поблизости от него, или, вернее, где-нибудь возле medulla oblongata[118], куда, по общему мнению голландских анатомов, сходятся все тончайшие нервы от органов всех семи чувств, как улицы и извилистые переулки на площадь.

До сих пор мнение моего отца не заключало в себе ничего особенного, — он шел рука об руку с лучшими философами всех времен и всех стран. — Но тут он избирал собственный путь, воздвигая на этих краеугольных камнях, заложенных ими для него, свою, Шендиеву гипотезу, — такую гипотезу, которая одинаково оставалась в силе, зависела ли субтильность и тонкость души от состава и чистоты упомянутой жидкости или же от более деликатного строения самого мозжечка; отец мой больше склонялся к этому последнему мнению.

Он утверждал, что после должного внимания, которое следует уделить акту продолжения рода человеческого, требующему величайшей сосредоточенности, поскольку в нем закладывается основание того непостижимого сочетания, в коем совмещены ум, память, фантазия, красноречие и то, что обыкновенно обозначается словами «хорошие природные задатки», — что сейчас же после этого и после выбора христианского имени, каковые две вещи являются основными и самыми действенными причинами всего; — что третьей причиной или, вернее, тем, что в логике называется causa sine qua non[119] и без чего все, что было сделано, не имеет никакого значения, — является предохранение этой нежной и тонкой ткани от повреждений, обыкновенно причиняемых ей сильным сдавливанием и помятием головы новорожденного, которому она неизменно подвергается при нелепом способе выведения нас на свет названным органом вперед.

— — Это требует пояснения.

Отец мой, любивший рыться во всякого рода книгах, заглянув однажды в Lithopaedus Senonensis de partu difficili[120], изданную Адрианом Смельфготом, обнаружил, что мягкость и податливость головы ребенка при родах, когда кости черепа еще не скреплены швами, таковы, — что благодаря потугам роженицы, которые в трудных случаях равняются, средним числом, давлению на горизонтальную плоскость четырехсот семидесяти коммерческих фунтов, — вышеупомянутая голова в сорока девяти случаях из пятидесяти сплющивается и принимает форму продолговатого конического куска теста, вроде тех катышков, из которых кондитеры делают пироги. — — Боже милосердный! — воскликнул отец, — какие ужасные разрушения должно это производить в бесконечно тонкой и нежной ткани мозжечка! Или если существует тот сок, о котором говорит Борри, — разве этого не достаточно, чтобы превратить прозрачнейшую на свете жидкость в мутную бурду?

Но страхи его возросли еще более, когда он узнал, что сила эта, действующая прямо на верхушку головы, не только повреждает самый мозг или cerebrum, — — но необходимо также давит и пихает его по направлению к мозжечку, то есть прямо к седалищу разума. — — Ангелы и силы небесные, обороните нас! — вскричал отец, — разве в состоянии чья-нибудь душа выдержать такую встряску? — Не мудрено, что умственная ткань так разорвана и изодрана, как мы это наблюдаем, и что столько наших лучших голов не лучше спутанных мотков шелка, — такая внутри у них мешанина, — такая неразбериха.

Но когда отец стал читать дальше и узнал, что, перевернув ребенка вверх тормашками, — вещь нетрудная для опытного акушера, — и извлекши его за ноги, — мы создадим условия, при которых уже не мозг будет давить на мозжечок, а наоборот, мозжечок на мозг, отчего вреда не последует, — Господи боже! — воскликнул он, — да никак весь свет в заговоре, чтобы вышибить дарованную нам богом крупицу разума, — в заговор вовлечены даже профессора повивального искусства. — Не все ли равно, каким концом выйдет на свет мой сын, лишь бы потом все шло благополучно и его мозжечок избежал повреждений!

Такова уж природа гипотезы: как только человек ее придумал, она из всего извлекает для себя пищу и с самого своего зарождения обыкновенно укрепляется за счет всего, что мы видим, слышим, читаем или уразумеваем. Вещь великой важности.

Отец вынашивал вышеизложенную гипотезу всего только месяц, а уже почти не было такого проявления глупости или гениальности, которое он не мог бы без затруднения объяснить с ее помощью; — ему стало, например, понятно, почему старшие сыновья бывают обыкновенно самыми тупоголовыми в семье. — Несчастные, — говорил он, — им пришлось прокладывать путь для способностей младших братьев. — Его гипотеза разрешала загадку существования простофиль и уродливых голов, — показывая a priori, что иначе и быть не могло, — если только… не знаю уже что. Она чудесно объясняла остроту азиатского гения, а также большую бойкость ума и большую проницательность, наблюдаемые в более теплых климатах; не при помощи расплывчатых и избитых ссылок на более ясное небо, на большее количество солнечного света и т. п. — ибо все это, почем знать, могло бы своею крайностью вызвать также разжижение и расслабление душевных способностей, низвести их к нулю, — вроде того как в более холодных поясах, вследствие противоположной крайности, способности наши отяжелевают; — нет, отец восходил до первоисточника этого явления; — показывал, что в более теплых климатах природа обошлась ласковее с прекрасной половиной рода человеческого, — Щедрее наградив ее радостями, — и в большей степени избавив от страданий, в результате чего давление и противодействие верхушки черепа бывают там столь ничтожны, что мозжечок остается совершенно неповрежденным; — он даже думал, что при нормальных родах ни одна ниточка в нем не разрывается и не запутывается, — значит, душа может вести себя, как ей нравится.

Когда отец дошел до этих пор, — какой яркий свет пролили на его гипотезы сведения о кесаревом сечении и о великих гениях, благополучно появившихся на свет с его помощью! — Тут вы видите, — говорил он, — совершенно неповрежденный сенсорий; — отсутствие всякого давления таза на голову; — никаких толчков мозга на мозжечок ни со стороны os pubis[121], ни со стороны os coxygis[122], — а теперь, спрашиваю я вас, каковы были счастливые последствия? Чего стоит, сэр, один Юлий Цезарь, давший этой операции свое имя; — или Гермес Трисмегист[123], родившийся таким способом даже раньше, чем она была наименована; — или Сципион Африканский; — или Манлий Торкват; — или наш Эдуард Шестой[124], который, проживи он дольше, сделал бы такую же честь моей гипотезе. — Люди эти, наряду с множеством других, занимающих высокое место в анналах славы, — все появились на свет, сэр, боковым путем.

Надрез брюшной полости или матки шесть недель не выходил из головы моего отца; — он где-то вычитал и проникся убеждением, что раны под ложечку и в матку не смертельны; — таким образом чрево матери отлично может быть вскрыто, чтобы вынуть ребенка. — Однажды он заговорил об этом с моей матерью, — просто так, вообще; — но, увидя, что она побледнела, как полотно, при одном упоминании о подобной вещи, — счел за лучшее прекратить с ней разговор, несмотря на огромные надежды, возлагавшиеся им на эту операцию; — довольно будет, — решил он, — восхищаться втихомолку тем, что бесполезно было, по его мнению, предлагать другим.

Такова была гипотеза мистера Шенди, моего отца; относительно этой гипотезы мне остается только добавить, что братец мой Бобби делал ей столько же чести (я умолчу о том, сколько чести делал он нашей семье), как и любой из только что перечисленных великих героев. — Дело в том, что он не только был крещен, как я вам говорил, но и родился в отсутствие отца, уезжавшего в Эпсом, — к тому же был первенцем у моей матери, — появился на свет головой вперед — и оказался потом мальчиком удивительно непонятливым, — все это не могло не укрепить отца в его мнении; потерпев неудачу при подходе с одного конца, он решил подступиться с другого.

Тут нечего было ожидать помощи от сословия повитух, которые не любят сворачивать с проторенного пути, — не удивительно, что отец склонился в пользу человека науки, с которым ему легче было столковаться.

Из всех людей на свете доктор Слоп был наиболее подходящим для целей моего отца; — ибо хотя испытанным его оружием были недавно изобретенные им щипцы, являвшиеся, по его утверждению, самым надежным инструментом для помощи при родах, — однако он, по-видимому, обронил в своей книге несколько слов в пользу вещи, которая так сильно занимала воображение моего отца; — правда, говоря об извлечении младенца за ноги, он имел в виду не благо души его, которое предусматривала теория моего отца, — а руководился чисто акушерскими соображениями.

Сказанного будет достаточно для объяснения коалиции между отцом и доктором Слопом в дальнейшем разговоре, который довольно резко направлен был против дяди Тоби. — Каким образом неученый человек, руководясь только здравым смыслом, мог устоять против двух объединившихся мужей науки, — почти непостижимо. — Вы можете строить на этот счет догадки, если вам угодно, — и раз уж воображение ваше разыгралось, вы можете еще больше его пришпорить и предоставить ему открыть, в силу каких причин и действий, каких законов природы могло случиться, что дядя Тоби обязан был своей стыдливостью ране в паху. — Вы можете построить какую угодно гипотезу для объяснения потери мной носа по причине брачного договора между моими родителями — и показать миру, как могло случиться, что мне выпало несчастье называться Тристрамом, наперекор гипотезе моего отца и желанию всей нашей семьи, не исключая крестных отцов и матерей. — Все эти еще не распутанные вопросы, наряду с пятью десятками других, вы можете попытаться решить, если у вас есть время; — но я заранее говорю вам, что это будет напрасный труд, — ибо ни мудрый Алкиз, волшебник из Дона Бельяниса Греческого, ни не менее знаменитая Урганда[125], его волшебница жена (если бы они были живы) не могли бы и на милю подойти к истине.

Пусть поэтому читатель соблаговолит подождать полного разъяснения всех этих вопросов до будущего года, — когда откроется ряд вещей, о которых он и не подозревает.

Загрузка...