огда двадцать восьмого июня 1914 года в боснийском городе Сараево прозвучали выстрелы, поразившие нелюдимого, чопорного до обморока эрцгерцога Франца Фердинанда и его жену красавицу графиню Софью Хотек, Европа ещё не думала о том, что эти выстрелы станут началом лютой мировой бойни, но когда ровно через месяц, двадцать восьмого июля, дальнобойные орудия австрийцев накрыли огнём Белград, многие поняли — началась война, которой конца-края не будет. И коснётся эта война буквально каждого человека.
Франц Фердинанд хоть и жил на славянской земле, в замке Конопиш под Прагой, а славян — и прежде всего русских — очень не любил. Какие только клички он не понапридумывал народу, обитающему на востоке Европы, и все очень обидные; при любом случае старался если уж не навредить, так уколоть — например, взял да вычеркнул из списков Пражской академии Льва Толстого... Из-за этой самой нелюбви он очень не хотел ехать на манёвры под славянское Сараево, но его убедили — ехать надо!
— Вам полезно будет побывать там, — сказали эрцгерцогу, — тамошний воздух очень полезен для ваших лёгких...
Именно этот аргумент оказался для закоренелого русофоба, довольно удачно залечившего когда-то туберкулёз, убедительным: Франц Фердинанд в ответ кивнул и стал собираться в дорогу.
Графиня выехала в Сербию на несколько дней раньше мужа: она рассчитывала провести пару недель в Илидже — курортном местечке недалеко от Сараево — намеревалась подлечить там своё пошатнувшееся здоровье.
Чем закончилась эта поездка в «медицинских целях», известно всем — убийством супругов.
Австро-Венгрия немедленно выдвинула Сербии ультиматум: на колени! Сербия подчинилась всем требованиям, кроме одного — просила, чтобы судебная власть в стране оставалась самостоятельной, не была подмята... Это единственная просьба, очень несущественная. Любой разумный человек просто-напросто закрыл бы на это глаза: хотят сербы иметь собственный суд — пусть имеют. Однако император Франц-Иосиф нервно дёрнул головой — пышные усы от резкого движения у него стали походить на два размотавшихся шерстяных клубка — и произнёс детским, истончившимся голосом:
— Они этого недостойны!
Франц-Иосиф, который вместе с убитым племянником на паях делил верховное командование австро-венгерской армией, скомандовал, будто находился на военных учениях:
— Пли!
Он хорошо знал, что означает на армейском языке слово «Пли!» — требовал, чтобы ему принесли свежую газету.
Газету принесли. Старик свернул её и стал щёлкать сидевших на стенах его кабинета мух:
— Сколько вас тут развелось, жирных и глазастых... Пли! Житья нет. Пли!
В те же дни русский император Николай Второй, пребывая во вполне понятной меланхолии, заявил:
— Россия никогда не останется равнодушной к судьбе Сербии.
Началась так называемая «предупредительная» война, в результате которой Россия объявила частичную мобилизацию: азартное хлопанье Франца-Иосифа газетой по стенам кабинета в замке Шеннбург Николаю не понравилось — слишком много разрушений последовало после этого в Белграде.
Немцы и пальцем не пошевелили, чтобы остановить своих союзников и вместе с ними — «предупредительную» войну. Более того, 30 июля 1914 года официальный орган страны «Локаль Анцейгер» — довольно крикливая бюргерская газета — ударил по своим читателям из крупнокалиберного орудия: опубликовал сообщение о всеобщей мобилизации в Германии.
Русское посольство немедленно телеграфировало о появлении этого материала на страницах «Локаль Анцейгера» в Санкт-Петербург, спешно менявшего свою вывеску на «Петроград» (так было более патриотично).
В семь часов вечера царь подписал указ о всеобщей мобилизации в России.
Чиновники с Вильгельмштрассе тем временем послали в «Локаль Анцейгер» опровержение насчёт всеобщей мобилизации в рейхе и одновременно задержали телеграмму сотрудников русского посольства, которые ставили Певческий мост в известность об этом опровержении.
Завертелись колеса машины совсем не дипломатической. Германия, которая уже вошла в режим всеобщей мобилизации, но прикрывалась опровержением, как некой жиденькой зелёной веточкой, потребовала от России в двадцать четыре часа остановить мобилизацию. Хитрый был, конечно, ход, но очень уж наглый, беспардонный. Николай Второй по-свойски предложил самоуверенному родственнику-кайзеру хорошенько подумать, а потом подать бумаги в третейский суд в Гааге, чтобы разрубить этот узел.
Вилли гордо отвернулся, распушил усы и первого августа 1914 года объявил войну России. Небо над Европой мигом потемнело.
Четвёртого августа войну Германии объявила Великобритания.
С вершины горы покатился огромный снежный ком. Шестого августа войну России объявила Австро-Венгрия. Пушки загрохотали на огромных пространствах Европы, от севера до юга, одна канонада смешивалась с другой, земной шар затрясло, будто в падучей. Не думали ни Николай, ни Вильгельм, что эта война будет им стоить всего, что они имели. В том числе и жизни.
Русский самодержец, исходя из патриотических чувств, громогласно пообещал, что мир с Германией он не станет заключать до тех пор, пока хотя бы один чужой солдат будет находиться на его земле, — видимо, он на что-то ещё надеялся, но надежда эта была очень слабой.
Корнилов появился на фронте в середине августа во главе стрелковой бригады и с ходу вступил в бой. Бригада его — Первая, 49-й пехотной дивизии — входила в состав Восьмой армии, которой командовал Брусилов[28]. У двух генералов, Брусилова и Корнилова, отношения были более чем натянутыми — не сложились.
Двенадцатого августа корниловская бригада ворвалась в старую австрийскую крепость Галич, взяла пятьдесят орудий и огромное количество боеприпасов. Это была весомая победа, за которую Корнилова наградили орденом Святого Владимира с мечами III степени. Награде он не обрадовался — принял её равнодушно. И вообще, он сделался суровым, малоразговорчивым и очень требовательным, а в теле усох, стал лёгким, как птица.
Двадцать пятого августа Корнилов был назначен начальником 48-й пехотной дивизии. Вступив в командование, он первым делом полюбопытствовал, почему улицы многих австрийских городов напоминают свалку, донельзя замусорены. К генералу привезли одного из бургомистров — испуганного человечка с чёрными глазами навыкате и длинными пейсами. Корнилов строгим тоном спросил у него, почему на улицах нет порядка. Человечек в ответ проблеял что-то жалобное.
— Для наведения порядка даю вам двадцать четыре часа, — сказал Корнилов, не дослушав объяснений. — Если не выполните распоряжение — обижаться будете на самого себя.
Новый начальник дивизии старался вникать во все дела, вплоть до мелочей. Сохранился приказ № 213 от двадцать девятого августа, вот цитата из него: «Мною также замечено, что низшие чины, награждённые Георгиевскими крестами, почему-то их не носят. Требую внушить нижним чинам, награждённым этими орденами, чтобы они никоим образом не скрывали свою высокую боевую награду и гордо её всегда носили».
В этом приказе — весь Корнилов.
Воевал Корнилов жёстко, с выдумкой.
Десятого ноября в горах около Лупковского перевала вспыхнул тяжёлый ночной бой с австрийцами. Группа добровольцев во главе с Корниловым прорвала позиции неприятеля. Австрийцы попробовали ослепить нападавших светом прожекторов и загнать их назад, в ночь, однако прожекторная атака не остановила Корнилова.
Его солдаты отбили прожекторы у австрийцев и погнали неприятеля — австрийцы бежали, соревнуясь друг с другом в скорости, сапог в том беспримерном драпанье потеряли немало. Прожекторы и захваченные в бою пулемёты Корнилов обратил против прежних их владельцев.
В плен были захвачены тысяча двести человек, в том числе и австрийский генерал Рафт. Увидев, как мало было русских, разнёсших в пух и в прах его дивизию, Рафт схватился за голову:
— Доннер веттер! Я бы мог отогнать вас от своих окопов пинками сапог!
— Для этого сапоги ещё надо собрать — слишком много обуви ваших солдат валяется на дороге, — без тени улыбки ответил австрийскому генералу Корнилов.
Вот ещё одно сохранившееся донесение той поры, красноречиво свидетельствующее о жестокости боев в Карпатах: «Со времени выступления из Лисно 26-го октября ко дню возвращения на северную сторону Карпат дивизией были взяты в плен 1 генерал, 58 офицеров и 6756 нижних чинов, 13 пулемётов, 2 вьюка и 20 лошадей. Потери выразились следующими цифрами: убито 10 офицеров, 578 нижних чинов, ранено 15 офицеров, 2510 нижних чинов и без вести пропало 7 офицеров и 1991 нижний чин. Командующий 48-й пехотной дивизией генерал-майор Корнилов».
Позже Брусилов заметил, что к началу 1915 года в нашей армии почти не осталось старых солдат — они были выбиты. Заменили старичков обыкновенные молодые неучи, в основном из деревень, с трудом отличающие гаубицу от телеги-двуколки, а командирскую портупею от темляка, прицепленного к шашке. Катастрофически не хватало патронов. Норма, установленная в Русско-японскую войну — восемьсот патронов на одну винтовку, перекочевала и в Первую мировую. Восьми сотен патронов для новой войны было мало.
В горах казаки спешивались: не очень-то поездишь верхом по глиняным каменным кручам, лошади ломали ноги. Покалеченных лошадей приходилось пристреливать.
Сотня, в которой находились братья Созиновы, была придана Ларго-Кагульскому полку. Командовал ларго-кагульцами боевой офицер — полковник Карликов. Единственная жалоба, которую от него услышал Корнилов, заключалась в том, что слишком много в полку «бабушкиной гвардии» — так на фронте звали мокрогубых новобранцев, деревенских парубков, ничего не умевших делать. Они даже ползать не умели: лишь только шлёпнутся на землю, так и начинают пахать её, как кроты, только куски почвы в разные стороны летят. А по земле ползти надо, ползти...
Карликов стонал от досады и бессилия, наблюдая за действиями «бабушкиной гвардии».
Немцы перебросили на Карпаты только что сформированную армию генерала Линзингена, а это ни много ни мало — пять великолепно оснащённых, вооружённых до зубов дивизий.
Армия Линзингена врубилась в боевые порядки Восьмой армии Брусилова. Карпаты застонали.
— В соседнем полку, у рымникцев, я видел Реброва, — сообщил Егорка Созинов своему брату.
— В одной дивизии, значит, воюем.
У Василия Созинова виски уже стали седые, время брало своё, — седина серела и в тёмных, с рыжинкой усах. До полного георгиевского кавалера Василию не хватало одного креста, последнего, первой степени, золотого, будет у него золотой крест — и генералы при встрече станут вытягиваться перед ним во фрунт и отдавать честь, вот ведь как... И звание у него теперь было офицерское — подхорунжий.
В мирное время этот чин не присваивали, в подхорунжие могли только разжаловать, офицерский ряд начинался с двух звёздочек, с хорунжих, а вот в войну подхорунжих и прапорщиков плодили тысячами.
— Нет, Васька, не видать тебе золотого Георгия, как своих ушей, — сказал Егор брату, когда тот получил офицерские погоны с жестяной звёздочкой, окрашенной в защитный цвет.
— Почему?
— Офицером ты стал... А Георгиевские кресты — ордена солдатские.
— Чего ты буровишь, чего буровишь? — возмутился Василий. — Завидуешь, что ли?
— Нет, не завидую.
— Тогда чего несёшь? Офицер из меня, как из тебя — полковник, командующий из спальни раздачей фуража и портянок... Тьфу! Офицер с одной звёздочкой на погонах — это тот же солдат. Только хрен знает для чего отмеченный...
— Вот эта одна-единственная звёздочка и помешает тебе сделаться полным Георгиевским кавалером. Тебе надо снова строить свой иконостас — начинать с ордена Святого Георгия IV степени — офицерского. Белый, знаешь такой... Эмалированный.
— Эмалированными только тазы на кухне да в госпиталях бывают. Эмалированный...
— У Корнилова такой орден есть, за Русско-японскую...
— Я видел.
Подхорунжий Созинов успокоился также быстро, как и вскипел. Егоркины погоны тоже были украшены знаками отличия — двумя красными лычками: брат имел чин младшего урядника. Василий в этом чине проходил, можно сказать, полжизни. Ещё Егор заработал две Георгиевские медали, что для полного банта тоже имело значение.
Не будет хватать в банте одной медальки — и почётный Георгиевский бант будет считаться неполным, это Егор знал, но усердия особого, чтобы заработать награды, не проявлял: понимал, что до полного Георгиевского набора ему также далеко, как до облаков. Не дотянуться.
В начале сентября, во время наступления Егор был ранен, попал в госпиталь, но, боясь отстать от своей части, от брата, сбежал из палаты и вскоре появился в расположении сотни — худой, охромевший на одну ногу, в штопаной, с чужого плеча гимнастёрке: достать свою одежду ему не предоставилось возможности.
Василий обнял его, прижался головой к его голове.
— Молодец! Поступил так, как привыкли поступать Созиновы.
Потом достал из своего сидора гимнастёрку, перекинул её брату.
— Надень! Не то очень уж неприлично ты выглядишь в этом дранье с чужого плеча.
Егорка захохотал:
— А ты чего? От богатых немецких харчей голова что, стала в сторону смотреть? Больно привередлив сделался... Небось каждый день потрошишь телячьи ранцы?
Василий махнул рукой, проговорил миролюбиво:
— Главное, мы снова вместе. — Он огляделся, задрал подбородок, всмотрелся в макушку высокой, густо поросшей соснами горы. — Ну, как тебе Карпаты? А? Меня они, например, подавляют... Своей мощью, величием.
Егор не ответил. Было тихо. Даже говорливые воробьи, которые всегда держатся подле людей, унеслись куда-то.
Через несколько дней пошёл снег. Крупный, густой. Попадались снежины-гиганты. Кажется, если одна такая лепёшка попадёт в котелок, то разом наполнит его. С верхом. Солдаты повеселели: не надо каждый раз бегать к реке за водой — достаточно растопить снег в котелке.
Ночи сделались очень холодными.
Снега навалило столько, что, случалось, в него с головой проваливались целые роты. Армия Линзингена, поддерживаемая Десятой армией Эйхгорна, начала на Карпатах наступление.
На пути у наступающих встала Восьмая армия Брусилова. Удар немцев был жестоким, даже горы затрещали, брусиловцы попятились. Впрочем, пятились они недолго. Двенадцатого января 1915 года наступление немцев захлебнулось.
— Я думал, они из другого теста сделаны, не из того, из которого слеплены мы, прут и прут, — признался Егор брату, — мы задыхаемся, тонем в лавинах, своей кровью прожигаем снег насквозь, а они будто на крыльях по воздуху летают. Пули их вроде бы не берут... Ан нет! Оказывается, берут. Ещё как берут. — Егор улыбнулся во весь рот — он радовался тому, что брусиловцы устояли; Василий же, наоборот, мрачно поглядывал на него да чесал пальцами усы.
Наконец он не выдержал, вздохнул:
— Ты погоди «гоп» кричать — плетень мы ещё не перепрыгнули. Впереди — наше «ломайло». Вот закончится оно благополучно, тогда будем пить водку.
«Ломайлом» на фронте называли наступление.
Через три дня началось «ломайло». Дивизия Корнилова взяла важный перевал, три тысячи пленных и шесть пулемётов.
На вершине перевала Егор умело, с одной спички — коробок он нашёл в шинели убитого австрийского офицера, — разжёг костёр, на рогульку повесил котелок, набитый снегом.
— Вот тебе и «ломайло», — проговорил он устало.
Наступление продолжалось до первых чисел февраля.
— Если дело пойдёт так дальше, то к маю мы будем в Берлине, — радовался Егорка.
Брат его радость не разделял, по-прежнему был мрачен.
— Ты чего? Почему такой пасмурый? — начал приставать к нему с расспросами Егор.
— Беду чую, вот и пасмурный.
— Тьфу, тьфу, тьфу! — плевал через плечо Егор. — Типун тебе на язык. Поплюй и ты!
— Не поможет.
В результате зимнего наступления дивизия Корнилова захватила в плен 691 офицера и 47 640 солдат, а также взяла орудия и пулемёты. Много орудий и пулемётов.
В феврале 1915 года начальнику 48-й пехотной дивизии Корнилову было присвоено звание генерал-лейтенанта.
Шестого марта 1915 года армии Брусилова и Радко-Дмитриева перешли в новое наступление. «Ломайло» продолжалось.
Морозной ночью одиннадцатого марта был взят Бескидский перевал — один из самых тяжёлых и важных (может быть, самый важный на Карпатах), Корнилов оседлал высоту 650, которую штабные стратеги уважительно прозвали «Малым Перемышлем» — слишком трудно было её брать. Когда речь заходила о «Большом Перемышле» — крепости, сплошь начиненной стреляющей сталью, с могучей артиллерией, — то штабисты скучнели, они не завидовали тем людям, которые в лоб пойдут на каменные крепостные стены.
Тем не менее Перемышль был взят с лёту — сделал это генерал Артамонов. Не будучи искушённым в паркетно-штабных играх, телеграмму о взятии крепости он прислал с опозданием. В телеграмме сообщил о том, что пленил 120 тысяч человек во главе с генералом Кусманеком. Артамонову в штабе фронта не поверили, тогда он, разозлившись, отбил вторую телеграмму, заверенную самим Кусманеком.
В штабе фронта, скрывая зависть, лишь развели руки, да какой-то наголо обритый полковник прохрипел раздражённо:
— Сегодня некий Артамонов взял Перемышль, а завтра никому не ведомый Корнилов возьмёт Вену.
Услышав эту фразу, командующий Юго-Западным фронтом Николай Иудович Иванов[29] довольно расчесал пальцами пышную бороду и достал из кармана маленькую серебряную иконку, поцеловал её.
— И хорошо! Это будет великолепный подарок царю-батюшке, если генерал Корнилов возьмёт Вену. Главное — мы крушим Вильгельма — это раз, и два — Ставка наконец-то поняла, что главный театр военных действий для немцев не Франция, как Ставка считала раньше, а Россия. — Иванов ещё раз поцеловал иконку и сунул её в нагрудный карман, поближе к сердцу. Покосился на адъютанта, всюду следовавшего за ним бестелесной исполнительной тенью.
— Срочно пошлите в Ставку телеграмму.
— О взятии Перемышля?
— Это они уже знают. Текст оставьте прежний: «Пополнения и снарядов».
Это была уже третья телеграмма командующего фронтом великому князю Николаю Николаевичу[30], на первые два послания Ставка даже не дала ответа, уж не говоря о том, чтобы подогнать пару эшелонов с новобранцами и снарядами.
Ставка хоть и пришла к выводу, что главное поле борьбы для немцев — Восточный фронт, но по части выбора собственных приоритетов колебалась, не знала, какую цель считать основной — то ли взятие Вены, то ли успешный штурм Берлина. Только что назначенный на должность командующего Северо-Западным фронтом генерал от инфантерии Алексеев[31] считал, например, что от Вены надо отказаться, главное — взять Берлин и сломать кайзеру его сухую, уродливую руку, о чём он и написал начальнику штаба Ставки Янушкевичу. Янушкевич заколебался. А немцы тем временем решили съедать пирог частями и для начала, чтобы аппетит развивался равномерно, — уничтожить группировку русских в Карпатах, а для этого совершить прорыв у Горлицы и на Дунайце, выйти в тыл дивизиям, удерживающим Юго-Западный фронт.
План был хитрый, коварный, хорошо просчитанный на несколько ходов вперёд. Генерал Радко-Дмитриев первым разгадал замысел немцев и попросил разрешения у командующего фронтом отойти на укреплённые позиции и там мертво срастись с камнями и землёй. У Радко-Дмитриева имелись сведения о том, что немцы скрытно перебросили на этот участок фронта четырнадцать дивизий, — значит, что-то затевают, — несмотря ни на что, командующий фронтом разгладил бороду и показал генералу фигу.
Брусилов, который дрался яростно, поддерживал, чем мог, своего соседа, рычал:
— Регулярной армии у нас нет, она исчезла, её заменили неучи, из тыла нагрянула татарская тьма — один миллион семьсот пятьдесят тысяч новобранцев... Но все эти люди винтовку держат, как дубину, не знают, с какой стороны она стреляет... Разве это солдаты?
Новобранцы дрались, как могли. Стрелять они научились довольно быстро. А уж по части владения штыком и прикладом — освоили эту науку ещё быстрее.
Брусилов поддержал просьбу командующего Третьей армией Радко-Дмитриева, но Иванов отказал и на этот раз. Ставка в переговоры вообще не вмешивалась, она словно совсем не существовала.
Девятнадцатого апреля на огромном участке фронта длинною в тридцать пять километров взорвалась земля: на этот участок обрушила свой огонь тысяча немецких орудий. Образовалась брешь, в которую вошли две армии: 11-я немецкая и 4-я австро-венгерская.
Радко-Дмитриев, уже не спрашивая разрешения штаба фронта — надо было спасаться, — дал команду отходить. Фланг брусиловской армии обнажился, 48-я дивизия вместе со своим начальником Корниловым попала в окружение.
Офицерам действующей армии выдавали толстые, в чёрном ледериновом переплёте полевые книжки. Книжки эти были специально выпущены официальным поставщиком его императорского величества военно-учебных заведений Березовским. Полевая книжка — штука удобная, качественная бумага хорошо горела, шла на растопку костров и курево, Корнилов выдирал из книжки страницы, писал на них донесения и отправлял в штаб армии.
Окружённый, оглушённый, с рассечённой щекой генерал-лейтенант, перед тем как повести дивизию в прорыв, сел на пенёк в раскуроченном, затянутом чёрным дымом лесу и сочинил донесение в штаб корпуса.
В нём он писал: «Задержанная плохим состоянием дорог на участке сел. Илона-Хирова и поздним получением приказания об отходе (приказание было получено в 10 ч вечера), а также сильным утомлением войск, дивизия начала движение только в три часа ночи по дороге Хирова-Ивла, но на подходе к Ивле было обнаружено, что высоты 489 — Гойце — 421 — 534 заняты противником в окопах. Рымникский полк с двумя батальонами повёл наступление на фронте высот 524 — Гойце; два батальона измаильцев обеспечивали левый фланг рымникцев на высоте 696.
Очаковцы направлены на обеспечение м. Дукла. Противник упорно держится и, видимо, готовится перейти в наступление, тяжёлая ар-я и пул-ты противника держат под жестоким обстрелом шоссе на Ивлу, нанося большие потери нашей артиллерии, обозам и в рядах. Генерал Попович-Липовац (командир бригады в дивизии Корнилова. — Авт.) ранен и сдал командование. Предполагаю отходить на линию высот 648 — 694 — 551 — Дукла, искать выхода на указанную линию Рож-Риманув, по дороге восточнее Дуклы. Положение дивизии очень тяжёлое, настоятельно необходимо содействие со стороны 49-й пех. див. и частей 12-го корпуса. Связи с корпусом держать не могу, т. к. линия Красно-Дукла не действует. Подробности будут доложены поручиком Машкиным.
Генерал-лейтенант Корнилов».
Это было последнее донесение, больше депеш из 48-й пехотной дивизии не было. Корнилов повёл солдат на прорыв, а своё донесение отдал поручику Машкину, обнял его и попросил — попросил, а не приказал:
— Попробуйте, поручик, пробиться в штаб корпуса. Вдруг повезёт?
Поручику повезло. Вечером двадцать третьего апреля пакет с донесением вскрыл генерал Цуриков, прочитал текст и, вместо того, чтобы бросить свежие силы навстречу Корнилову и помочь ему пробиться, отдал приказ 49-й пехотной и 11-й кавалерийской дивизиям закрепиться и ждать подхода корниловской дивизии.
— Корнилов — мужик упрямый, он немецкое кольцо разломает легко, словно оно слеплено из глины, — сказал Цуриков.
Так Корнилов фактически был сдан.
Тем временем донесение его пошло дальше — в Генеральный штаб. В сопроводительной бумаге к нему были указаны потери, понесённые русскими в боях на Дуклинском перевале, в частности в графе «Пропавшие без вести» было написано: «Командующий 48-й пехотной дивизией генерал-лейтенант Л.Г. Корнилов».
Донесение прочитал генерал Аверьянов, один из руководителей Главного управления, который благоволил к Корнилову, перекрестился с печальным лицом:
— Жаль Лавра Георгиевича... Толковый был офицер. — Голос Аверьянова сделался очень тихим. — И генерал из него получился толковый. Неужели погиб? Не верю.
С фронта и раньше приходили разные худые вести — в том числе и о гибели Корнилова, — но потом оказывалось, что они ложные. А воевал Корнилов лихо.
В Петрограде, среди штабных работников, был популярен рассказ о бое около Городецких позиций, где дивизия Корнилова потеряла около половины своего состава и начала откатываться... В чёрном дыму, в разрывах, в визге снарядов появился Корнилов. На коне. Скомандовал коротко: «За мной!» — и дивизия поднялась, бросилась вслед за командиром.
Под ним убили лошадь, он пушинкой вылетел из седла, распластался среди трупов. По цепи понёсся горький крик: «Корнилов погиб!» Но Корнилов был жив, когда ему подвели нового коня, командир, прихрамывая, обошёл его кругом, похлопал по морде, сунул в зубы кусок сахара и забрался в седло. Через полчаса дивизия была уже в немецких окопах, а на рассвете перешла в наступление и погнала противника дальше. Взяты были трофеи и несколько тысяч пленных.
— Всё это было, было, было, — со вздохом произнёс Аверьянов. — Не верю, что Корнилов может пропасть без вести, погибнуть... Он жив. Жив!
Генерал Аверьянов был прав. Корнилов не погиб. Из семи тысяч человек дивизия потеряла в последних боях пять тысяч — столько душ она положила, выходя из окружения; потеряла также тридцать четыре орудия. (Впоследствии Корнилов написал в своём докладе: «Полки дивизии отбивались на все стороны, имея целью возможность дороже отдать свою жизнь и свято выполнить свой долг перед Родиной.
48-я дивизия своей гибелью создала условия для благополучного отхода тыловых учреждений XXIV корпуса, частей XII корпуса и соседних с ним частей 8-й армии».
Корнилов выручил многих, но на помощь к нему самому не пришёл никто.
Тем не менее позже нашлись люди, которые попытались свалить на него вину за карпатские промахи и поражения.
Среди этих людей был и генерал Брусилов).
Армия Радко-Дмитриева была разгромлена целиком.
Хотя дивизия Корнилова полегла едва ли не полностью в тех тяжёлых боях, полки её вынесли все свои знамёна. Раз знамёна сохранены — значит, и дивизия сохранена. Так по воинским законам было всегда. Из окружения вышел только командир Очаковского полка Побаевский.
Дивизию, лишившуюся своего начальника, принял новый командир — генерал-лейтенант Новицкий.
А Корнилов с остатками Рымникского полка ухолил на север, отбивался от немцев, мадьяр, австрийцев штыками — не было ни одного патрона.
Апрельские ночи в Карпатах — тёмные. Как только на землю опускалась ночь, и сами окруженцы, и те, кто окружал их, прижимались к земле, в ямах разводили костры, чтобы не было видно пламени, и затихали до утра.
На немецкой стороне в воздух взвивались осветительные ракеты — шипящие бледные шары, легко протыкавшие низкие чёрные облака, — некоторое время ракеты освещали дрожащим слабым сиянием заоблачную пустоту, затем горелыми жалкими комками шлёпались вниз, на сырую холодную землю. Всё, что попадалось людям под ноги, было скользким, скользило, уходило в сторону из-под ноги всё: и старый рыжий мох, и гладкие, будто бы облитые глазурью валуны, и стволы поваленных деревьев с отслаивающейся корой. Солдаты срывались с глиняных и каменных круч, молча уносились вниз — случалось, разбивались насмерть, — поэтому ночью все старались отсиживаться на временных стоянках.
Ранним утром двадцать пятого апреля обнаружилось, что ночь провели по соседству с батальоном горных егерей — щекастыми, двухметрового роста парнями, умело пиликающими на губных гармошках; как только сумеречный свет наступающего дня коснулся макушек елей, егеря достали из карманов гармошки и самозабвенно запиликали на них.
Рымникцы собрались, сгрудились вокруг генерала. Тот сидел на пне и, опершись на палку, мрачно разглядывал перед собой пространство.
— Ваше высокопревосходительство, что будем делать?
— Прорываться, — спокойно ответил Корнилов.
— У нас нет ни одного патрона.
— А штыки на что? — Корнилов приподнял палку, словно собирался проткнуть ею холодный воздух, подержал несколько мгновений на весу, затем опустил. — Выдающийся русский полководец Суворов Александр Васильевич всегда штык ценил выше пули и, случалось, сам, несмотря на слабое здоровье, ходил в штыковые атаки. — Корнилов вновь приподнял палку, стукнул ею о камень. — Немцев же Суворов бивал так, что те потом, слыша его имя, начинали чесаться.
Голос у начальника дивизии был спокойным, ровным, почти лишённым красок, это был голос человека, который прошёл длинный путь и очень устал — надо бы ему в такой ситуации отдохнуть, но отдых не предвиделся, он это знал и смирился с тяжестью своей судьбы.
Корнилов подумал о том, что в его револьвере тоже нет ни одного патрона — всё расстрелял во время последнего прорыва, теперь он жалел об этом: если его попытаются взять в плен, то не будет пули, чтобы пустить её себе в лоб. Он ощутил, как у него дёрнулась щека, приложил к ней руку, затем втянул сквозь зубы в себя воздух — этим простым приёмом приводил себя, свой организм в чувство, — опёрся на палку, поднялся. Пару револьверных патронов надо всегда держать в нагрудном кармане кителя — для собственных нужд, — а он оказался не на высоте, обмишурился, расстрелял все патроны, ничего себе не оставив.
Произнёс тихо, опустив голову и глядя себе под ноги, на гнилой осклизлый мох, подернутый ночным ледком:
— Приготовиться к атаке!
Звуки губных гармошек, на которых пиликали егери, ожидая, когда им подволокут термосы с горячим кофе, сделались нестерпимыми, громкими, казалось, немцы находятся совсем рядом, только русские не замечают их и делают это специально... На самом же деле горы обманывали людей: немцы конечно же были рядом и вместе с тем находились довольно далеко, внезапного нападения, даже если им очень бы захотелось, всё равно не получилось бы.
Вдруг гармошки стихли, послышался конский топот, лица солдат, находившихся рядом с Корниловым, удивлённо вытянулись, в следующее мгновение на немецкой стороне ударило несколько выстрелов, пули с весёлым пением пронеслись в воздухе, и на поляну выскочил всадник — унтер в рваной рубахе, с карабином, болтавшимся за спиной.
Остановив коня, унтер выпрыгнул из седла. Корнилов ощутил, как в груди у него шевельнулось что-то тёплое, неверяще отступил на шаг назад и проговорил решительно, словно бы боялся ошибиться:
— Серко!
У коня тряпкой была перевязана нога, шкура в нескольких местах испятнана кровью.
— Так точно, Серко, ваше высокопревосходительство, — доложил унтер и добавил уважительно: — Ваш конь... Он самый.
— Серко, — тихо, с нежностью произнёс генерал, прижал морду коня к себе. Потом нагнулся, потрогал пальцами повязку на ноге. — Что это?
— Конь ранен, ваше высокопревосходительство. — Унтер вновь притиснул ладонь к виску. — Я его перевязал и увёл у немцев.
Конь пропал у Корнилова во время одного из боев, когда пришлось спешиться, и генерал очень жалел об исчезновении Серко — это был его любимый конь, — думал, что тот погиб, как и большинство лошадей, на которых в эти дни садился Корнилов, но Серко оказался жив.
— Серко, Серко... — с нежностью проговорил генерал, вновь прижал его голову к себе, потом скосил глаза на унтера: — Мы с вами знакомы ещё по КВЖД, правильно?
— Так точно, ваше высокопревосходительство! — Унтер вытянулся. Генерал поморщился, осадил его рукой. — Унтер-офицер Ребров!
— Спасибо, Ребров. — Генерал вздохнул, глянул в серое небо. — Ну, что там немцы?
— Кофий пьют. Только что подвезли...
Генерал усмехнулся:
— Это нам подходит, — похлопал коня по большой тёплой морде и скомандовал тихим жёстким голосом: — За мной!
Серая солдатская лава беззвучно понеслась по лесу. Корнилов двигался в первых рядах её, совершенно безоружный, без единого патрона в револьвере, несколько солдат, словно зная, в каком положении находится генерал, обогнали его, прикрыли...
Лава, молчаливая, страшная, шатающаяся от голода — довольствовались только тем, что удавалось отбить у немцев, в основном это были шнапс, галеты, испечённые то ли из крахмала, то ли из картона, и эрзац-шоколад, — навалились на горных егерей.
Послышались испуганные крики — егеря не ожидали ранней атаки, грохнуло несколько выстрелов, забивая их, затявкал пулемёт, полоснул очередью по русской цепи, в следующее мгновение замолк — перекосило ленту. Тут послышалось рокочущее, напряжённое, будто с трудом прорывающееся сквозь горячие распахнутые рты:
— Ур-ра-а-а-а!
Егерей били штыками. Вниз, под кручу, на нарядные зелёные ёлки покатились тела в тяжёлых горных ботинках и коротких утеплённых шинелях — егери были экипированы по первому разряду, Корнилов позавидовал их продуманной справной амуниции, до которой у русских интендантов никак не доходят руки, поморщился с досадою, в следующее мгновение рубанул палкой, как саблей, по шее толстого неповоротливого егеря, оказавшегося у него на пути.
Конопушины на лоснящемся лице егеря налились кровью, он ахнул, захватил полными красными губами целое беремя[32] воздуха и повалился головой в грязную снеговую кочку. Удар палки пришёлся ему в сгиб шеи, в самый низ — место болезненное, опасное. Корнилов легко перепрыгнул через тело и через мгновение очутился перед другим егерем — жилистым, рыжим, вскинувшим перед собой винтовку. Выстрелить егерь не успел: в него выстрелил из подхваченной с земли винтовки казак, бежавший рядом с Корниловым, ударил точно, угодил в лоб — голова у егеря вздулась арбузом и лопнула, егерь даже понять не успел, что погиб, и покатился по крутому склону вниз.
Сбоку вновь ударил пулемёт, несколько пуль с хрипом проткнули воздух над головой генерала, обдали жаром, но не задели, Корнилов пригнулся, глянул вправо, стараясь угадать, откуда бьёт пулемёт. Не хватало гранаты, всего одной гранаты, чтобы заткнуть этой машине глотку. В следующее мгновение пулемёт снова умолк, и послышалось тихое, упрямое, с трудом выбитое из глоток:
— Ур-ра-а!
Из-под лап толстой чёрной ели на Корнилова выскочили два егеря в распахнутых шинелях, с винтовками, к которым были примкнуты плоские штыки, кинулись на генерала, оглушая его своими воплями. Корнилова поспешно прикрыли три солдата, вскинули свои винтовки, схлестнулись с немцами.
«Не надо оберегать меня! — возникла у Корнилова недовольная мысль, он изловчился, с силой ударил одного из немцев палкой по руке. — Я же солдат, а солдат не должен укрываться от опасности».
Немец вскрикнул, вытаращил водянистые глаза, выпуклые, крупные, от боли и изумления они едва не вывалились из орбит. Рука с винтовкой мгновенно опустилась, на миг застыв у пояса. Пояс у немца был добротный, кожаный, вкусного сливочного цвета, с такими же «вкусными», призывно желтеющими в утреннем свете подсумками, плотно набитыми патронами. Перехватив винтовку другой рукой, егерь запоздало шарахнулся от генерала, но уйти от русского штыка не успел — тусклое остриё всадилось ему в грудь, изо рта выскочил окровяненный, прокушенный язык, и егерь покатился по густому, заросшему ельником склону вниз.
— Хы-ы-ы-ы!
Ноги немца зацепились за зелёную мохнатую кривулину, выросшую на самой закраине скоса, у обрыва, тело задержалось на несколько мгновений, заломленные кверху руки уже не действовали, и егерь сорвался с закраины вниз, на обледенелые камни, между которыми, всхлипывая и стеная, с трудом пробирался прозрачный чёрный ручей.
Через несколько секунд до дерущихся донёсся глухой мягкий удар.
Корнилов подхватил винтовку немца, передёрнул затвор и в упор разрядил её во второго егеря; пуля отбила того к еловому стволу и насадила на острый, похожий на кривой рыбий зуб, сук. Затем Корнилов выстрелил ещё в одного егеря, устремившегося было к нему, но остановившегося и вскинувшего свою винтовку. Генерал опередил его буквально на мгновение — успел выстрелить раньше. Пуля пробила ему голову, и он всем телом влетел в узкое пространство между двумя молодыми елями, застрял среди стволов, безвольно вытянув руки. Это была поза мёртвого человека.
Тут на фланге снова ушибленно залаял пулемёт, его голос всколыхнул пространство, заглушил сопенье, всхлипывания, топот, загнанные вздохи многих десятков, сотен людей, скопившихся на этом склоне. Пули жаркой строчкой прошли над головами дерущихся, срезали несколько еловых макушек и всадились в мёрзлую землю. Корнилов невольно пригнулся, переместился за ствол ели — сделал это вовремя, в следующее мгновение свинцовая очередь врезалась в ель, встряхнула её. С макушки дерева посыпались шишки, с грохотом ударяясь о камни, они уносились вниз.
Если этот пулемёт не подавить, он перекрошит всех людей, находящихся с Корниловым, но давить было нечем, только штыками, а с голым штыком к этой машине не подобраться. Корнилов едва не застонал от досады.
Через несколько мгновений пулемёт опять умолк: пулемётчик боялся попасть в своих — на крутом склоне большой карпатской горы всё перемешалось, отовсюду доносились крики, сопение, хлёсткие удары, шла драка — остатки полка, замерзшие, голодные, невыспавшиеся люди дрались со свежим егерским батальоном, отдохнувшим вволю, сытым, привыкшим побеждать.
Над макушками елей пронеслась стая ворон — горластых, злобных, крупных, отъевшихся на фронтовых харчах. Корнилов глянул вверх, передёрнул затвор винтовки — патронов в магазине больше не было, из горловины ствола шёл вонючий дым, и генерал швырнул винтовку в снег: теперь это была обычная палка, только тяжёлая, проку от неё — никакого...
— Ур-ра-а-а! — послышался задыхающийся, жидкий крик на правом фланге, затем кто-то закричал сзади, и Корнилов призывно взмахнул палкой:
— Вперёд!
Пулемёт заработал снова. Корнилов вскрикнул от внезапного удара, выбившего у него из руки палку, застонал, споткнулся и чуть не упал, но всё же не упал, взмахнул не поражённой ударом рукой и удержался на ногах. Стиснул зубы, боясь потерять сознание.
К генералу кинулся Василий Созинов. Кресты и медали, чтобы не потерять, он упаковал в аккуратный холщовый мешочек, затянул его бечёвкой.
— Что с вами, Лавр Георгиевич?
— Кажется... кажется, я ранен. — Корнилов попробовал раздвинуть в улыбке бледные обветренные губы, но они не подчинились ему.
— Егорка! — испуганно закричал Созинов, зовя на помощь брата: — Егор!
Тот, откликаясь на зов, вывалился из гущи дерущихся, разгорячённый, с разбитым лбом — со лба свисал лохмот кожи, сочился кровью, красные тягучие капли падали на нос, подбородок, рубаху — Егор был страшен.
— Помоги! — приказал ему Василий. — Прикрой сбоку.
На правом фланге снова — в который уж раз — ожил проклятый пулемёт, расстрелял в упор несколько человек, — под очередь угодили и два егеря, — и опять умолк, на этот раз навсегда, пулемётчика заколол один из казаков, выдернул из обмякшего тела штык, выкрикнул недовольно:
— Расстрекотался тут! — Саданул что было силы по замку пулемёта, сбивая несколько нежных тонких железок — систему наводки, потом раскурочил механизм взвода.
Сделалось тихо. Корнилов почувствовал, что рука у него стала свинцовой, чужой. Рукав кителя набух кровью.
— Надо бы перевязать, ваше высокопревосходительство, — обеспокоенно проговорил Созинов.
— Потом, потом, — раздражённо шевельнул губами Корнилов, — когда прорвёмся, тогда и перевяжем.
Егерский батальон был уничтожен полностью — только губные гармошки жалобно пищали под ногами уходящих русских солдат. Одну гармошку хотел было поднять Ребров, но на него рявкнул Егор Созинов:
— Ты ещё суп из неё свари. Играл на этой пиликалке какой-нибудь сифилитик, а ты эту гадость потянешь в рот. Нечего сказать, молодец, Ребров! Через пару месяцев у тебя, глядишь, нос провалится.
Ребров с отвращением швырнул гармошку в сторону.
В каменной расщелине, в километре от места схватки, Корнилов остановился, прислонился спиной к обломку елового ствола, перерубленного пополам снарядом, сказал Созинову:
— Подхорунжий, теперь можно и перевязать. Иначе, чувствую, скоро кровью истеку.
Созинов присел перед генералом на колени, выдернул из небольшого мешка, который постоянно таскал за спиной, чистое полотенце — хлебное, в него он обычно заворачивал хлеб, если удавалось его достать, — и, не раздумывая ни секунды, рванул его, разделяя на два узких полотнища. Хлеба всё равно нет, заворачивать нечего.
— Сейчас, ваше высокопревосходительство, сейчас, — с хрипом выкашлял он из себя, вытащил из мешка пузырёк с йодом, смочил конец рушника. — Будет жечь, ваше высокопревосходительство... Терпите.
Генерал откинул голову назад, проговорил без всякого выражения в голосе:
— Сколько раз говорил: ко мне можно обращаться без всяких «превосходительств».
— Прошу простить, ваше... — Созинов споткнулся, накапал ещё йода на конец рушника и, хваля себя за сообразительность, за то, что вовремя разжился в госпитале йодом и сохранил пузырёк, не потратил йод на смазывание мозолей и прыщей, ловко перебинтовал генералу руку. — Пуля прошла навылет... Это ничего.
В тот же день генерал-лейтенанта Корнилова ранило ещё раз — в ногу. Корнилов, с которым оставалось несколько человек, стянул с убитого немецкого солдата рубаху, разодрал её на несколько частей, перевязал себе ногу. Некоторое время он задумчиво сидел на валуне, прислушиваясь к звукам, доносившимся на эту горную полянку с узкой дороги, проложенной внизу, потом произнёс обречённо, стараясь, чтобы голос его не дрожал от усталости и боли:
— Похоже, я не смогу идти дальше.
В кронах елей заливались птицы — свободные голосистые птахи, для которых весна была настоящим праздником. Корнилов завидовал этим безмятежным существам, способным в любую минуту улететь отсюда. Люди не могли улететь. Обросшие, чёрные, худые, они лежали на земле рядом с генералом и ждали, что он скажет. Корнилов молчал, ему нечего было сказать.
Он попытался пошевелить покалеченной ногой, но она не двинулась, словно была перебита кость, нога не только не двигалась, не подчинялась человеку, но и ничего не ощущала: ни прикосновений, ни ударов, ни боли, ни холода, ни тепла — нога омертвела...
Через четыре дня неподалёку от Хырова, маленького городка, славящегося своими черепичными крышами, сливовой водкой и огородами, в которых вырастала клубника величиной с брюкву, австрийцы окружили небольшую группу русских солдат и взяли её в плен. У солдат не было ни одного патрона, чтобы защищаться. В числе пленных оказался и раненый генерал Корнилов.
...Ночами, ворочаясь на тесных, со вшами, нарах — австрийцы хоть и чистюлями были, а с вшами бороться, кажется, не умели, — Корнилов размышлял о том, где же он промахнулся, чего не учёл, в какой недобрый час совершил неверный ход? Ведь не должен он был попасть в плен, не должен — и всё-таки попал. Левая щека у него начинала невольно дёргаться: для простого солдата и то плен — позорная штука, а уж для генерала... Корнилов стискивал зубы, чтобы не застонать.
Стон уходил внутрь, в грудь, гаснул там — Корнилов слышал лишь задавленный взрыд, левая щека у него начинала дёргаться сильнее.
В бараке пахло немытыми телами, потом, грязными сапогами, чем-то кислым, затхлым, этот запах раздражал генерала, но он давил в себе раздражение и делал это легко — научился...
Конечно, другой генерал, какой-нибудь Ранненкампф, бросил бы своих солдат на произвол судьбы, а сам, оберегая погоны, попытался бы спастись, но только не Корнилов, Корнилов остался со своими солдатами и находился с ними до конца. В пепле, в огне.
Перед солдатами он чист, а вот перед царём-батюшкой, перед Россией, естественно, виноват. Плен — не самое почётное дело...
Корнилов вновь зажал стон, сдавил его зубами, втянул в себя сырой, простудный воздух, поморщился от неудобства и боли. С тем, что произошло, надо было мириться.
Солдат-фельдшер, из русских, неразговорчивый, с дергающейся щекой, дважды в день перевязывал ему раздробленную кость руки, раненую ногу перевязывал реже — она заживала лучше и быстрее, чем рука. Несколько раз Корнилов пытался с солдатом заговорить, но тот отвечал невнятными короткими междометиями, и Корнилов понял, что фельдшер был контужен на фронте снарядом.
Но однажды фельдшер произнёс неожиданно внятно:
— Вам надо в госпиталь, ваше высокопревосходительство. Кость руки плохо срастается.
Корнилов поморщился: какой госпиталь! Солдат посмотрел на него внимательно — глаза у фельдшера были ясные, печальные, таилось в них что-то притягивающее, — в ответ Корнилов медленно, ощущая, как боль сверлит затылок, покачал головой:
— Нет.
— Здесь можно получить заражение крови. В лагере сплошная антисанитария, ваше высокопревосходительство. Австриякам же на всё чихать, даже на своих солдат, не говоря уж о пленных.
В ответ Корнилов вновь отрицательно покачал головой:
— Нет.
Однако солдат-фельдшер оказался настырным, вскоре в барак, где находился Корнилов, пришёл капитан-австриец, со стеком, в перчатках, с моноклем.
Блеснув моноклем, австриец издали глянул на генерала и проговорил по-петушиному резко и громко:
— Гут!
На следующий день Корнилова под конвоем отвезли в госпиталь.
Если в бараке на Корнилова совсем не обращали внимания — делали это словно специально, то в госпитале к нему отнеслись, как к настоящему генералу — постель у него оказалась застеленной настоящим бельём, туго поскрипывавшем от крахмала. Что стало причиной такого изменения отношения к нему, Корнилов не знал.
Рука в госпитале пошла на поправку, кости хоть и медленно, но начали срастаться, из гнойных струпьев перестала сочиться противная влага.
Он решил изучать немецкий язык — тот самый язык, от которого раньше демонстративно отворачивался, считая его языком муштры, казармы, собачьего лая, — и неожиданно пришёл к выводу, что в языке этом есть очень красивые, очень звучные и точные слова. И вообще, язык этот очень скоро может ему понадобиться.
Всё, что ни задумывал Корнилов — обязательно доводил до конца.
Он сидел на койке и аккуратно сжимал и разжимал пальцы раненой руки. Кость срослась, боли не было, хотя Корнилову казалось, что пальцы работают не так проворно, как раньше, не столь быстрые они и не столь цепкие, не столь послушные... Так оно и было.
Лицо у генерала высохло, потяжелело, усы обвисли, он сделался похожим на старого, потускневшего от жизни монгола, приготовившегося уходить к «верхним людям», во взгляде появилась неземная горечь, у губ пролегли две скорбные складки.
Хоть и было обращение в госпитале с ним очень вежливым, но его по-прежнему никуда не выпускали, общаться с земляками запрещали. Он сидел в четырёх душных стенах и ощущал себя некой подопытной мышью.
Впрочем, госпитальные углы были всё-таки лучше, чем тесные сырые стены крепостной каморки, в которую его перевели через некоторое время. Передвигаться по каморке можно было только согнувшись, каменные углы норовили стиснуть, размять человека, не хватало воздуха, чтобы полной грудью дышать, пространство ограничивалось лишь несколькими скудными метрами.
Вообще, камни здешние норовили действовать колдовски — притягивали к себе человека, стремились высосать из него последние соки, обратить живую плоть в мёртвую; Корнилов, ощущая эту шаманскую злую силу, сопротивлялся ей.
Каждое утро он старался делать зарядку — наловчился так, что мог делать её даже на четвереньках, разрабатывал руку и ногу и ловил себя на мысли, что готов пойти на любую работу — даже собирать бураки у бюргеров-австрийцев, лишь бы выбраться за пределы этой каменной каморки, но его отсюда по-прежнему не выпускали.
Корнилов упрямо продолжал учить немецкий язык.
— Кюхельхен... кирхе... бляйстиф... дер рабе...дас медхен... кнабе... тиш...
Интересно было, как идут дела на фронте, удался ли Брусилову его прорыв, если не удался, то выходит, что Корнилов даром уложил своих солдат, даром пострадал и сам. Усы у генерала, самые кончики, скорбно обвисали.
Через несколько дней, утром, в дверь его камеры постучали, что само по себе было невероятно — в камеры военнопленных не положено стучать, — и Корнилов увидел в проёме двери того надменного австрийского капитана с моноклем, который когда-то отправлял его в госпиталь. Рядом с капитаном стоял унтер в лихо заломленной форменной кепке с длинным козырьком.
Капитан что-то пробормотал по-немецки, Корнилов не разобрал — немецкую речь австрийцев могут понимать только австрийцы, — унтер поспешно перевёл:
— Разрешите войти, господин генерал?
Корнилов оглянулся, обвёл рукой тесное пространство своей каморки, украшенное зарешеченным оконцем.
— А куда, простите, входить? В этой каморке даже один человек не в состоянии поместиться.
Унтер одобрительно засмеялся — он симпатизировал генералу, — перевёл ответ австрийцу.
У того сама по себе выпятилась нижняя губа, он задумчиво хлопнул стеком по сапогу, потом оглянулся. В глазах его Корнилов уловил беспокойство — капитан боялся получить от кого-то нагоняй. Австрияк огляделся и что-то сказал унтеру. Тот, продолжая лучисто улыбаться, перевёл:
— Господин капитан предлагает прогуляться вместе с ним в штаб лагеря.
— Воля ваша, — Корнилов вздохнул, — вы — хозяева.
Предложение, которое австрийцы сделали Корнилову в штабе — новом, недавно возведённом, покрашенном суриком доме, было интересным. Генералу предложили стать инспектором лагерей для военнопленных.
— Это как же? — Корнилов удивлённо приподнял бровь. — Мне, военнопленному — и инспектировать лагеря военнопленных?
— Да, — офицер важно наклонил голову. — Ваши солдаты, находясь в наших лагерях, часто бунтуют...
— Это совершенно естественно, — вставил Корнилов несколько слов в неторопливую речь офицера.
— Прекратить бунт может только командир, обладающий авторитетом. — Капитан выронил из глаза плохо сидевшее стёклышко монокля, ловко, на лету, поймал его пальцами и снова вставил на место.
Что-то механическое, неживое, почти нереальное было сокрыто в этом ловком движении, как, собственно, механическими, заученными были и другие движения австрийца, казалось, он был составлен из нескольких совершенно разных, но довольно умело состыкованных друг с другом частей, напоминал машину, это было неприятно видеть, и Корнилов невольно отвёл взгляд в сторону.
— Как вы себя чувствуете? — задал австриец вопрос, с которого должен был начинать этот разговор.
— Благодарю, нормально.
— Тогда принимайте предложение и — с Богом! — сказал австриец.
— Надо подумать, — спокойно произнёс Корнилов. Он уже принял решение, но всё равно надо было потянуть время.
— Завтра утром австрийское командование рассчитывает получить от вас положительный ответ. — Австриец вновь выронил из глаза стёклышко монокля и ловко, отработанным до тонкостей движением поймал его и вставил обратно.
Утром Корнилов дал положительный ответ, к вечеру его под охраной двух австрийских солдат, вооружённых винтовками, в сопровождении толмача-унтера привезли в небольшой лагерь, расположенный недалеко от Кёсега — небольшого, очень уютного мадьярского городка.
В лагере зловонно пахло помоями, серые тени невесомо перемещались по пространству, разгребали руками воздух. Корнилов почувствовал, как у него потяжелело лицо.
К машине подошёл щеголеватый мадьяр в офицерской форме, с тонкими ниточками-усиками, будто нарисованными на его подтянутом, с блестящими скулами лице, козырнул.
— Вы плохо кормите людей, — сказал ему Корнилов, выбираясь из машины.
— Назовите мне место, генерал, где военнопленных кормили бы хорошо, — мадьяр усмехнулся, провёл ногтем по усикам, подправляя их, — чтобы еду носили из ресторана, а свежее пиво поставляли прямо с завода, — он вскинул голову и закончил с пафосом: — Таких мест нет!
Корнилов ощутил, как внутри у него что-то простудно захлюпало, заскрипело, в груди возникла боль. В следующее мгновение он подавил её.
— И всё-таки распорядитесь, чтобы военнопленных накормили, — потребовал Корнилов. — Они больше похожи на тени, чем на людей.
— Это вы у себя, в разбитой армии, генерал, можете распоряжаться, как хотите, а здесь ваша задача другая — успокаивать заключённых.
— Не заключённых, а военнопленных.
— Какая разница, генерал! Углубляться в филологические дебри я не намерен.
Унтер, спокойно переводивший разговор, что-то сказал мадьяру, — сверх того, что говорил Корнилов, и мадьяр нехотя замолчал.
Через час прямо в лагерь прибыла полевая кухня с дымящейся трубой.
Пленные — в основном русские солдаты, хотя среди них были и греки, и англичане, и французы, выделявшиеся своей форменной одеждой, — немедленно выстроились в очередь. В руках держали кто что — кто полусмятый котелок, кто кастрюльку, кто чёрный закопчённый чугунок, кто чайник с оторванным носиком, Корнилов сидел в стороне, смотрел на эту безрадостную картину, и у него тупо и холодно сжималось сердце. Было больно. Больно и обидно.
Один из солдат, измождённый, небритый, с крупным носом — российские носы отличаются от всех остальных, у этого солдата был чисто российский нос, похожий на аккуратную картофелину, — сел неподалёку на камень, обхватил обеими руками котелок и восхищённо покрутил головой:
— Хорошо-то как!
Корнилов поугрюмел, сдвинул брови в одну линию, спросил:
— Чего хорошо?
— Да котелок греет хорошо. Бока у него тёплые. Век бы так сидел и грелся.
— А есть разве не хочется?
— Хочется. Но тепла хочется больше.
Солдат вгляделся в Корнилова, лицо его дрогнуло и распустилось в улыбке.
— Ваше высокопревосходительство, это вы?
Корнилов в свою очередь всмотрелся в солдата — солдат как солдат, таких у него были тысячи, — и вместе с тем в его облике было что-то знакомое.
Это был солдат Рымникского полка. Две трети этого полка полегло, прикрывая вначале отход брусиловцев, потом — своей родной дивизии, и одна треть угодила в плен вместе с генералом.
Солдат протянул Корнилову свой котелок:
— Может, подкрепитесь, ваше высокопревосходительство?
Этот жест тронул Корнилова, он знал, что такое поделиться самым дорогим, что есть у человека в концлагере, — едой. От этого котелка, может, зависит, будет этот человек жить или нет. Корнилов вымученно, краями губ, улыбнулся и проговорил, стараясь, чтобы голос его звучал строго и сухо, — генерал боялся раскиснуть:
— Спасибо, сегодня я уже ел.
— Я, ваше высокопревосходительство, год с небольшим назад получил от вас именные часы за отличную стрельбу на учебном поле, — сказал солдат.
Вот почему лицо его знакомо Корнилову. Генерал одобрительно наклонил голову, проговорил прежним сухим и строгим тоном:
— Весьма похвально. Часы сохранились?
— Нет. Мадьяры отняли при обыске.
— Жаль. — Корнилов вздохнул. — А в плен как попал?
Солдат по-ребячьи шмыгнул носом, несмотря на заморенность, усталую горечь, в нём проглянуло что-то светлое, доверчивое, он снова шмыгнул носом и пояснил просто:
— Попал, как и все. Раненный был...
Корнилов понимающе кивнул.
— Бежать не пробовал?
— Нет. Слишком далеко мы находимся. Чтобы бежать, нужен знающий человек. Среди нас таких нет. Нужна карта. Как только добудем карту, тут же удерём.
И такая уверенность прозвучала в словах этого солдата, что Корнилов ни на минуту не сомневался: так оно и будет.
— Как фамилия твоя, солдат?
— Лепилов. Василий Петров Лепилов.
— Держись, Василий Петрович, держись, Лепилов. Поднакопи силёнок и беги. Солдаты сейчас нужны России. — Корнилов покрутил кистью раненой руки: хоть и затянулась рана, и зажило вроде бы всё — остался лишь красный глянцевый след, — а всё равно рука продолжала болеть.
— И вы бегите, ваше высокопревосходительство, — сказал Лепилов, — я буду молиться за вас. Толковых солдат у России много, а вот толковых генералов — нет.
Корнилов оставил эту фразу без ответа, промолчал, лицо его потемнело, сделалось печальным. О чём думал сейчас генерал, догадаться было несложно.
Когда прощались, он сказал Лепилову:
— Мы ещё повстречаемся, Василий Петрович!
Корнилов посетил три лагеря для военнопленных, и во всех лагерях были свои — солдаты корниловской дивизии. Подлечившиеся, неустроенные, с тоской поглядывающие на восток, где находилась Россия и их оставленные дома. Эти солдаты, не бритые, в большинстве своём молчаливые, тянулись к своему генералу. Один из них в мятой мерлушковой шапке, украшенной тусклой металлической кокардой, подошёл к Корнилову и встал перед ним на колени.
— Ваше высокопревосходительство, как же так? — пробормотал он беспомощно, каким-то обиженным голосом: до сих пор, похоже, не верил, что находится в плену. — Как же так?
Корнилов ухватил его под мышки, потянул наверх, раненую руку прокололо болью.
— Встань, солдат!
— Как же так? — продолжал спрашивать тот нелоумённо, с горечью. Нехотя поднялся на ноги. — Надо бежать отсюда.
— Надо, — согласился с ним Корнилов, глянул в одну сторону, потом в другую.
— Или поднять восстание в лагере.
— Это вряд ли. Нас перебьют, и этим всё закончится.
— Скомандуйте общий побег, ваше высокопревосходительство, и мы все поднимемся... Все как один.
— Побег должен быть хорошо организован. Если этого не будет, то погибнет много людей.
По лицу солдата пробежала судорога. Корнилов понял, что на фронте солдат этот попал в газовую атаку.
— Повторяю, — спокойным, отрезвляющим тоном произнёс Корнилов, — побег должен быть хорошо организован. Иначе австрийцы всех перебьют, и этим дело закончится. Этого допустить нельзя.
— Понятно, ваше высокопревосходительство, — тихо произнёс солдат. — Будем готовить побег.
— И чем тщательнее — тем лучше, — добавил Корнилов.
В третьем лагере к Корнилову подковылял, опираясь сразу на две палки, унтер с исхудалым, очень знакомым лицом.
— Ребров! — вглядевшись в лицо унтера, произнёс Корнилов.
— Так точно, Ребров, — ответил унтер, лицо его осветила скупая улыбка, он неловко перехватил одну из клюшек, опёрся на неё, облизал сухие, в трещинах, губы. Щека у Реброва расстроенно дёрнулась. — Извините, ваше высокопревосходительство, сдали мы вас в плен, — в голосе унтера послышались виноватые нотки, — и сами в плен угодили. Лучше бы смерть, чем плен, — губы Реброва скривились, он всхлипнул.
Корнилов не был сентиментальным человеком, умел смотреть смерти в глаза, от опасности не уходил — разворачивался к ней лицом, старался делать это всегда, умел принимать жёсткие решения, не уходил от неприятных разговоров, разжалобить его было трудно, а тут он неожиданно размяк, ощутил, как затылок ему сжал тёплый обруч, а на глаза навернулись слёзы.
Неверно говорят, что солдаты не умеют плакать. Умеют. Ещё как умеют. И генералы умеют. Корнилов шагнул к Реброву, обнял его.
Невдалеке стояли австрийцы — сменный караул из охраны лагеря, выделенный, что называется, на всякий случай — вдруг, увидев своего любимого генерала, солдаты вздумают поднять бунт? — так австрийцы эти, увидев, как генерал обнял солдата, дружно зааплодировали.
— Ах, Ребров, Ребров, — прошептал Корнилов растроганно, хотел сказать что-то ещё, но не смог: в нём словно бы что-то заклинило, и он начал повторять раз за разом, совершенно не замечая, что говорит: — Ах, Ребров, Ребров! Ах, Ребров...
Висячие, отросшие усы у Корнилова расстроенно дёргались. Он вспомнил, как Ребров отбил у егерей его коня. На следующий день снарядный осколок срезал коню со спины часть шкуры, а два мелких осколка всадились ему в круп.
— Нам нечего делать здесь, ваше высокопревосходительство, — прошептал Ребров. — Надо бежать.
— Наших здесь много? — тихо спросил Корнилов.
— Из Рымникского полка человек двенадцать, из Измаильского человек двадцать пять, из Ларго-Кагульского человек пятнадцать — в общей сложности из нашей сорок восьмой пехотной дивизии человек восемьдесят. Большинство попало в плен раненными, многие были без сознания. И я тоже, ваше высокопревосходительство, — добавил Ребров.
— Кормят здесь плохо?
— Очень плохо. Среди наших много голодных. Понос, дизентерия.
— Продукты купить можно?
— Если есть золотые монеты, десять либо пять рублей, то можно, на бумажные ассигнации ничего не дают.
Корнилов расстегнул шинель, следом расстегнул пуговицы кителя. Внутри, в маленьком потайном карманчике, пришитом к кителю, у него лежало пять золотых десятирублёвок. Он отщипнул пальцами две монеты.
— Держите, Ребров.
— Зачем, ваше высокопревосходительство?.. — Голос у унтера сделался виноватым.
— Держите, держите! Купите, если удастся, еды, подкрепитесь сами и товарищей своих подкрепите.
Ребров взял монеты, поклонился генералу.
— Каждому добуду по куску хлеба, — пообещал он.
Вечером Корнилов сидел в каменной каморке и на листе бумаги писал немецкие слова — язык этот давался, в отличие от других, ему с трудом. «Дер Вег» — путь, дорога. «Вег» ещё переводится как «прочь». «Кинвег» — дорога туда. Нет, всё-таки суконный язык немецкий. «Шоймен» — пениться. «Дас Лезегельд» — выкуп... Корнилов вздохнул. Слова «прочь», «выкуп», «дорога туда» имеют самое прямое отношение к его планам. «Ди Хинрихтунг» — казнь.
Он усмехнулся. Чего-чего, а казни Корнилов не боялся. Это гораздо легче, проще, чем, скажем, потеря чести. Потеря чести — это страшно, а казнь — нет.
В маленьком, зарешеченном толстыми прутьями оконце был виден чёрный огромный двор, устланный крупными плоскими камнями, по которому расхаживали двое часовых с винтовками. Шаги их звучали убаюкивающе. В четырёх углах двора в землю были врыты столбы, на них висели газовые фонари, дававшие неровный жалкий свет.
Разъезжая по лагерям, Корнилов старался запоминать, куда какая дорога ведёт, где стоят австрийские посты. Интересовало его и то, как мадьяры относятся к русским.
Жене своей он отправил — через Красный Крест — несколько писем, совсем, впрочем, не надеясь, что они дойдут до Таисии Владимировны, на этот счёт он даже сделал в конце писем специальные приписки... Ответа не получил.
Главное было, чтобы Таисия Владимировна знала, что он живой, стремится на родину, помнит и жену свою, и дом свой, всё это прочно сидит в нём. Ночами он часто просыпался, подходил к окну и долго смотрел на тёмный, угрюмый двор, словно ожидал кого-то, какого-то тайного знака или сигнала, но ни знака скрытого, ни сигнала не было, и Корнилов, опечаленный, с горько обвисшими усами, отходил от окна.
Через месяц Корнилов снова попал в город Кёсег, в резервный госпиталь, расположенный в дубовой роще, на невидимой границе Австрии и Венгрии, — два государства эти были слиты тогда в одно...
Стояло тихое лето, недалёкие горы таяли в горячем сизом мареве, в роще самозабвенно пели птицы. От пения их щемило душу, горло сжимала чья-то тугая лапа.
Корнилов пробовал избавиться от неё — бесполезно, на шею словно бы насадили металлический обруч.
Через три дня к Корнилову в госпитальный барак пришёл врач.
— Вам, господин генерал, надо бы банки поставить, — послушав хрипы, возникшие в груди генерала, произнёс врач на чистом русском языке.
— Вы русский? — спросил Корнилов.
— Так точно! Полковой врач Гутковский.
Генерал вздохнул: в любом немецком лагере сейчас сидят русские.
— Ну что ж, банки так банки, — покорно сказал Корнилов, хотя очень не любил разные медицинские процедуры — не потому не любил, что от них не было никакой пользы, по другой причине — ощущал себя беспомощным, особенно когда ставили банки, лёжа с голой спиной и задранной на шею рубахой. — Ставьте!
— Организм у вас крепкий, господин генерал, — сказал Гутковский, — только ослаб после ранения. Организму нужна реабилитация.
— Реабилитация... — Корнилов поморщился: он плохо относился и к разным словечкам, имеющим к России примерно такое же отношение, как Кёсег к Гималаям.
— Да, восстановление организма, — подтвердил врач.
В госпитале работало несколько русских военнопленных. На подхвате у Гутковского, в частности, находился фельдшер Окского пехотного полка Серафим Цесарский, тёмные тесные палаты убирали Константин Мартьянов и Пётр Веселев — неунывающие люди, которые вечером под мандолину пели грустные песни про ямщика и его погибающую любовь, песни эти приходили послушать люди из всех бараков.
Гутковский снабжал их лекарствами, лечил, выдавал рецепты, занимался растирками, ставил банки и клизмы, заставлял стирать бинты... А вообще, русская речь в Кёсеге звучала в различных местах, не только в резервном госпитале, предназначенном для военнопленных.
Банки Гутковский поставил мастерски, Корнилов даже не почувствовал их, после двух сеансов ему сделалось легче, и Корнилов поблагодарил врача.
— Спасибо, доктор. Напрасно я сомневался в силе банок.
— Ещё пара сеансов — и вы можете говорить мне спасибо, ваше высокопревосходительство. Сейчас ещё рано.
Гутковский познакомил Корнилова и с чехом Францишеком Мрняком, который числился в госпитале работником на подхвате — он и судки из-под больных выносил, и полы мыл, и печи в больших гулких палатах топил, и с винтовкой в охране стоял — словом, был на все руки...
— Я сочувствую России, господин генерал, — сказал Мрняк Корнилову, — и готов перейти на сторону русских.
— Весьма похвально, — сухо отозвался Корнилов.
— Наверное, потому меня и не посылают на фронт, — голос Мрняка сделался жалобным, — знают, что я перейду на сторону русских. — Мрняк показал чистые частые зубы. — Уважаю русских!
Гутковский, оглядевшись по сторонам — не слушает ли кто их, — сказал Корнилову:
— Францишек — надёжный человек. Ему можно доверять.
Францишек Мрняк достал Корнилову старую, потёртую форму австрийского ландштурмиста[33], а также затрёпанную, побывавшую в разных передрягах солдатскую книжку на имя рядового 83-го пехотного полка Штефана Латковича. Корнилов прекратил бриться, зарос и стал походить на безнадёжного, смирившегося со своей судьбой старика. Гутковский у знакомого мадьяра купил карту Карпат, отдал её Корнилову.
— Карта хоть и не военная, но довольно приличная.
Бежать генералу непросто — он всё время находится на виду, за ним следят, если он долго не показывается — начинает суетиться охрана. Рядовых часто выводят на работу, генералы, как правило, сидят в крепости, если же генерала куда-то отправляют, то окружают плотным конвоем, который не даст сделать лишнего шага.
Корнилов твёрдо решил бежать. Уповая на Бога, на везение, на счастливую звезду, хотя и понимал: если его поймают, то, как пить дать, поставят к стенке. К беглецам и немцы и австрийцы относятся одинаково плохо, выкручивают руки, швыряют в ледяные карцеры, вышибают зубы.
Главное — оторваться от погони, обмануть тех, кто кинется следом, сделать бросок по железной дороге, потом отсидеться где-нибудь на чердаке среди пыльных, старых вещей два-три дня, выждать, когда уляжется суматоха, и зашагать на восток, к линии фронта, к границе.
Корнилов был мрачен. Часами вглядывался в небольшую карту, переданную ему Гутковским, в изгибы капризной Быстрицы, Днестра, в коричневые наплывы горных высот, теребил тёмную бородку, обильно проросшую на щеках. Впрочем, не везде она была тёмной, седины тоже хватало.
В один из душных июльских вечеров, когда за стенами госпиталя недобро гукал молодой филин — зловещая птица, — Корнилов перекрестился.
— Пора!
Самое лучшее было покинуть госпиталь ночью, но Корнилов боялся это делать в темноте — можно заплутать, нужен хороший проводник, Мрняк же в проводники не годился, он знал эти места плохо, да потом ему надо обязательно возвратиться в госпиталь, иначе его повесят — в общем, Мрняк отпадал... Но сам Францишек решил по-другому.
В Кёсеге, в солдатском магазине, он купил два отпускных бланка, аккуратным писарским почерком заполнил их — один на имя Штефана Латковича, второй на имя Иштвана Немета, и в отсутствие главного врача госпиталя доктора Клейна поставил на них печати. Подпись Клейна подделал.
Подделал и другое — специальную приписку в углу отпускного бланка, обеспечивающую бесплатный проезд по железной дороге до Карансебеша. Карансебеш — пограничный мадьярский городок, находящийся рядом с Румынией. Корнилов наметил его отправной точкой для пешего броска на восток.
Приписку Мрняк сделал красными чернилами, лихим росчерком пера поставив подпись доктора Клейна, оглядел её и остался работой доволен.
В солдатском магазине Мрняк купил и другие, не менее нужные вещи — пару штатских костюмов, два ранца, бинокль, компас и карманный фонарь. Потёр руки. Понюхал их, ухмыльнулся:
— Порохом пахнут.
Он принёс Корнилову также старое, нечищенное ружьё, передёрнул затвор, проверяя ствол, — канал ствола был ржавым, винтовкой этой давно не пользовались, и чех извинился перед генералом, — дал также обойму с позеленевшими патронами, украшенными крупными головками-пулями.
— Это на всякий случай, господин генерал, — сказал Мрняк. — Мало ли что может случиться.
— Действительно, мало ли что может случиться, — согласился с ним Корнилов, — побег есть побег. — Повторил эту фразу по-немецки.
Мрняк удивлённо приподнял брови:
— О-о, господин генерал! — Похлопал в ладони. — Браво, браво!
Когда Корнилов натянул на себя куцый, тесноватый мундир ландштурмиста, потом надел шинель, Мрняк придирчиво осмотрел его. Протянул поношенную форменную кепку с маленькой пуговкой-кокардой.
— Теперь примерьте это, господин генерал.
Корнилов натянул на голову кепку, Мрняк с придирчивым видом обошёл его кругом. Потом обошёл ещё раз.
— Ну что, не очень-то я похож на ландштурмиста?
— Нет, почему же. — Мрняк критически сощурил глаза. — Вполне, вполне...
Поскольку генерал — не рядовой, в окошко палаты Корнилова, оформленной по всем правилам тюремного искусства, всё время кто-нибудь заглядывал — то дежурный надзиратель, наряженный в давно не стиранный, с желтоватыми пятнами халат, то заведующий тюремным отделением, то фельдшер-австриец, очень вредный, недоверчивый, с собачьим лицом, то просто любопытствующий денди-офицер из штаба крохотного гарнизона, расположенного в Кёсеге, — очень хотелось этому хлыщу посмотреть на русского генерала. Из-за всего этого было решено, что перед побегом Корнилов скажется больным и уляжется в постель. В нужный момент, когда настанет пора уходить, его подменит Веселов либо Мартьянов, — накроется одеялом с головой и сделает вид, что спит.
— Господин генерал, может быть, к ружью ещё патронов добавить, для комплекта? — спросил Мрняк.
— Не надо. — Корнилов покачал головой. — Я не уверен, что из этой дубины вообще можно стрелять.
Мрняк засмеялся — шутка ему понравилась.
— При желании, господин генерал, стрелять можно даже из пальца, — сказал он.
Францишек Мрняк, несмотря на то что по его шее может заплакать австрийская верёвка, решил всё-таки бежать с Корниловым. На прощание он написал письмо отцу, в котором хвастливо заявил, что собирается утечь на восток вместе с «одним русским генералом». Письмо Францишек перечитал несколько раз, сделался грустным, запечатал послание в конверт и положил в тумбочку. Когда будут уходить, он заберёт его и по дороге бросит в почтовый ящик.
Но то ли природная забывчивость была тому виной, то ли спешка, то ли ещё что-то произошло, но, покидая казарму, Мрняк забыл письмо в тумбочке. Фраза насчёт того, что он собирается бежать с «одним русским генералом», стала ключом ко всему происходящему.
Ясным утром Мрняк вошёл в каморку, где стояла кровать генерала, огляделся, словно за ним мог войти кто-то ещё. Вытащил из кармана часы.
— Вы готовы, господин генерал?
— Я всегда готов, — с нотками некого раздражения, — надоело ждать, — ответил Корнилов.
— Сегодня — очень удачный день для побега, — сообщил Мрняк. — Доктор Клейн отбыл в Вену, половина охраны — в увольнении...
— Я готов бежать хоть сейчас. Хоть сию минуту.
В каморку генерала заглянул Цесарский. Увидев ожившее лицо Корнилова, он всё понял.
— Я сейчас, — поспешно пробормотал Цесарский, — я сейчас... Только приведу Веселова.
На улице продолжало ярко светить солнце, пели птицы. Дышалось легко. Неужели спёртый дух этой жалкой каморки скоро забудется и вообще всё останется позади? Корнилов почувствовал, как у него обрадованно дрогнуло лицо.
Во дворе госпиталя тем временем выстроилась группа пленных, через несколько минут она, подгоняемая горластым унтером-ландштурмистом, направилась к воротам.
— Ать-два, ать-два! — по-русски командовал горластый ландштурмист.
Мрняк посмотрел на часы.
— Нам пора, господин генерал.
Корнилов молча кивнул, вскинул на плечо тяжёлое ружьё.
Их никто не остановил — ни на выходе из самого здания, у двери, где дремал старый красноносый солдат с седыми, встопорщенными, будто метёлки, баками, — солдат приоткрыл глаз, увидел Мрняка и, успокоенно кивнув, вновь безмятежно, как ребёнок, засопел носом, — ни на воротах, когда беглецы покидали территорию госпиталя.
Город Кёсег был городом белых стен и красных черепичных крыш. В палисадниках, обнесённых проволочными оградами, цвели пионы и золотистые, схожие с круглыми резиновыми мячиками цветы с бархатными лепестками. На крохотных балкончиках висели перины обитателей города — июльское солнце прекрасно прожаривало их, выедало клопов и прочих вредных насекомых, которых местные жители боялись, как проказы.
В городе, едва ли не на всех улицах сразу, раздавались визгливые крики — это переругивалась прислуга.
Мрняк и Корнилов неспешным шагом одолели одну улицу, другую, третью и не заметили, как очутились на окраине Кёсега — весь город состоял всего из пяти или шести улиц. Корнилов угрюмо вглядывался в лица встречавшихся ему людей, ловил в их глазах то любопытство, то равнодушие, то сочувствие, то недоумение, не выдерживал, отводил взгляд в сторону.
Его спутник считал, что садиться на поезд в Кёсеге не стоит — опасно, Корнилов же возражал ему:
— Чем раньше мы покинем Кёсег — тем лучше, чем дальше мы уедем — тем целее будем. Если не сядем в поезд — потеряем несколько дней.
— Два-три дня, не больше, — пытался убедить генерала Мрняк.
Однако генерал был непреклонен. Они сели в поезд, идущий на юг, в сторону станции Сомбатхей.
На кёсегском вокзале Корнилов купил полдесятка свежих газет: важно было узнать, что происходит в мире, каково положение на Русском фронте, который тут звали Восточным, и главное — не вступила ли Румыния в войну? По предположениям Корнилова, Румыния должна была вот-вот вступить в войну, как только она это сделает, границу между Румынией и Австро-Венгрией мигом наводнят войска неприятеля, тогда и шагу не сделаешь без проверки, без предъявления пропусков и вопросов: куда идёте, господа, и кто вы такие?
Всё это важно было узнать из газет, вычитать между мелкими строчками официальных сообщений, обесцвеченных и обезличенных военной цензурой. Но как ни старается цензура, всё равно в материалах кое-что остаётся.
Перелистав несколько газет, Корнилов произнёс удовлетворённо:
— Слава богу!
Мрняк приподнял брови:
— Что-нибудь случилось, господин генерал?
Корнилов нахмурился.
— У Штефана Латковича из восемьдесят третьего пехотного австрийского полка — совсем другое звание, — сказал он.
Мрняк смутился, хлопнул себя ладонью по лбу:
— Извините!
В половине четвёртого дня они покинули поезд, идущий на юг, — сошли на станции Раб. Здесь надлежало пересесть на поезд, направляющийся в Будапешт.
До прихода этого поезда оставалось полтора часа, и Мрняк предложил:
— На привокзальной площади есть хорошая пивнушка — пиво сюда привозят аж из самой Чехии. Предлагаю дёрнуть пару кружек.
Корнилов согласился.
Здесь, на воле, несмотря на то, что территория была вражеской, даже воздух пахнул по-другому, ощущения были иными, чем в крепости либо в тюремном лазарете, и дышалось тут по-иному. В пивной выбрали угол потемнее, сели за стол.
Пивная была забита солдатами. Многие из них, как и Мрняк с Корниловым, ожидали будапештского поезда. Слышались ядрёные словечки и выражения — их будто бы высыпали на стол из лукошка, щедро, без счета, — смех, полупьяные вопли.
В основном это были солдаты, которые возвращались из отпуска в свои части.
Официант принёс Корнилову с Мрняком две кружки пива, поставил на стол. Заесть пиво Корнилов предложил блюдом экзотическим — солёными свиными ушами. Мягкий хрящ был нарезан, как лапша, полосками, густо сдобрен солью и перцем. Закуска к пиву первоклассная.
— Солёные свиные хрящи очень вкусно хрустят на зубах, — сказал Корнилов.
Спутник его прелести солёных свиных ушей не понимал, но поскольку за стол платил Корнилов, согласился с ним.
Едва пригубили пиво, как за спиной раздалось громкое:
— Ба-ба-ба! Францишек!
Мрняк вздрогнул и втянул голову в плечи. Медленным движением, словно ожидая удара сзади, поставил кружку на стол, обернулся. Сзади стоял Алоис Домносил — сослуживец Мрняка по полку, такой же, как и Мрняк, рядовой — щекастый, упитанный, пышущий здоровьем, весёлый.
— Ты же должен быть в Кёсеге, Францишек.
— Должен быть, — кисло согласился Мрняк, — да только понадобилось срочно выехать в Будапешт к невесте.
— И ты что? — голос Алоиса понизился до шёпота.
— Удрал в самоволку. А что мне оставалось делать?
— А если засекут?
— Не засекут. Ты только не говори об этом никому.
Алоис понимающе приложил палец к губам.
— Можешь быть спокоен, Францишек. Я сам не раз бывал в самоволках. — Он подмигнул Мрняку, потом перевёл взгляд на Корнилова. — Ты с товарищем?
— Нет, я один, — поспешно произнёс Мрняк.
— Тогда я сяду с тобой, — сказал Алоис. — Вы не будете против, если я посижу за вашим столиком?
Корнилов равнодушно кивнул: пожалуйста, мол.
— А ты куда собрался, Алоис? — спросил Мрняк.
— Да родителей надо навестить. Отпуск дали — отец совсем плохой. Вот-вот преставится.
— Ну, для таких вещей наши командиры отпусков не жалеют.
— Да. Дай Бог им здоровья, — согласился с Мрняком Алоис.
Официант принёс большую кружку чёрного пива для Алоиса. Тот сделал несколько крупных глотков, вздохнул облегчённо.
— Когда идёт твой поезд? — спросил Мрняк.
— Через час.
«Правильно поступил Францишек, сделав вид, что не знаком со мною, — отметил про себя Корнилов, — молодец, парень, сообразил... Иначе бы мне тоже пришлось болтать с этим разговорчивым Алоисом».
Через некоторое время Мрняк проводил своего словоохотливого товарища на поезд, вернувшись с вокзала, с облегчением стер пот со лба:
— Фу-у! До печёнок достал. И как можно столько говорить? Болтает, болтает, болтает...
Корнилов сочувственно улыбнулся:
— У языка костей нет. Почему бы и не поболтать.
Через полчаса они уже находились в вагоне — их поезд, постукивая колёсами на стыках, неспешно отошёл от перрона.
В вагоне Корнилов вновь развернул газеты...
Когда поезд заполз под гулкие своды вокзала в Будапеште, вкусно пыхнул угольным дымком и дал короткий прощальный гудок, в городе была уже ночь. Будапешт был затемнён, огни горели только в центре, по улицам ходили патрули.
Вокзал на ночь очищали от пассажиров. В основном это были бедолаги-транзитники, которым утром предстояло ехать дальше, а пока они остались без крыши над головой. Так же, как и Корнилов с Мрняком. В шесть часов утра им надлежало сесть в поезд, идущий в Карансебеш.
— Что будем делать? — спросил Мрняк у генерала.
— Документы у нас надёжные?
— Надёжные документы нынче могут быть только у одного человека — у кайзера.
— Два солдата, оставшиеся без ночлега, невольно привлекут внимание первого же патруля, — сказал Корнилов.
— На вокзале должно быть помещение для таких бедолаг, как мы с вами, — сказал Мрняк, — пойду искать коменданта.
— Идём вместе, — решительно произнёс Корнилов.
— Зачем? Если уж завалюсь, то я один. Завалиться сразу вдвоём было бы глупо.
— Глупо, — согласился Корнилов, — но постараемся не завалиться. Не думаю, чтобы наши две головы — две! — он поднял указательный палец, — были бы хуже, чем одна голова коменданта.
Им сопутствовала удача — самого коменданта на вокзале не оказалось, был только его помощник, лейтенант с аккуратными серебряными погонами на плечах. Глянув на Корнилова с Мрняком, он, ни слова не говоря, выписал им пропуск в солдатскую гостиницу, расположенную тут же, на вокзале.
— В пять часов утра вас разбудят, — сказал он, — чтобы вы не опоздали на шестичасовой поезд.
Это очень устраивало беглецов. Да и поспать под надёжной солдатской охраной — в гостиницу вряд ли заявится патруль — тоже не мешало.
Народу в гостинице было немного — в основном те, кто возвращался в свои части после ранений, Мрняк и Корнилов разделись, аккуратно сложили у кроватей своё имущество и уснули.
Спали крепко, без сновидений, проснулись оба, разом, едва к их кровати подошёл замызганный, с длинным носом, на кончике которого висела простудная капля, солдатик.
Только солдатик хотел рявкнуть что было силы «Подъём!» и насладиться суматошным пробуждением людей, которым очень хочется спать, как заметил, что его подопечные уже не спят, лицо у солдатика вытянулось, вместо одной капли на кончике носа образовались две.
— Иди-ка лучше, парень, умойся, — посоветовал солдатику Мрняк.
В открытую форточку доносились звуки рано проснувшегося города: гаркал грубым клаксоном автомобиль, привёзший на вокзал солдат, — похоже, бедолаги эти, которым надлежало стать пушечным мясом, отправлялись сразу на Русский фронт, в молотилку — дюжий мужик под окном ломом колол уголь для ресторанной печи, на площади громко переговаривались две лоточницы — по резким птичьим вскрикам их можно было понять, что они представляют две конкурирующие фирмы, проще говоря, соперничают друг с другом, обмен мнениями у лоточниц происходил на высоком дипломатическом уровне, одна из них явно имела шансы покинуть площадь с расквашенным носом.
— Вперёд, тётки! — произнёс Мрняк громко на немецком языке — слишком уж беспардонными были лоточницы, — чем быстрее вы закончите свою баталию — тем будет лучше для города Будапешта.
Корнилов засмеялся.
Без десяти минут шесть беглецы уже сидели в поезде, друг против друга, и поглядывали в замызганное серое окно вагона, которое, наверное, не мыли с той поры, когда вагон покинул заводскую территорию.
Неожиданно движения у Мрняка сделались суетливыми, на лбу появился мелкий липкий пот. Корнилов заметил перемену в попутчике, спросил спокойно:
— Что-то случилось?
Мрняк вместо ответа отрицательно помотал головой. Он вспомнил, что забыл в тумбочке письмо. Письмо, которое надо было отправить отцу.
— Вот так дела-а... — протянул он, вспотев ещё больше.
— Что случилось, Францишек? — повторил вопрос Корнилов.
Мрняк вновь не ответил, опять слепо помотал головой.
Так они доехали до Карансебеша. Карансебешский перрон был запружен полицией — полицейских набежало столько, что яблоку негде было упасть, Корнилов помрачнел — похоже, здесь происходила какая-то гигантская облава. Перевёл взгляд на Мрняка. Тот беззвучно пошевелил губами — слабый шёпот его едва был слышен:
— Что будем делать?
— Отступать некуда, — сказал Корнилов, поправил кепку на голове и первым направился к оцеплению. Хорошо, что в Будапеште, в солдатской гостинице он побрился — тщательно скрёб трофейной бритвой себе щёки, сбрил и свои усы...
Не знал он, как не знал и Мрняк, что ещё вчера вечером все комендатуры, находящиеся на территории Венгрии, получили следующую телеграмму: «Из Императорского и Королевского лазарета бежал сегодня утром Корнилов Лавр, военнопленный генерал, и, вероятно, будет пытаться прорваться в Румынию. Наружное описание: 45 лет, среднего роста, продолговатое худощавое лицо, коричневый цвет лица, плоский нос, большой рот, глаза, волосы, острая бородка — чёрные; говорит по-немецки, по-французски, по-русски. Вероятно, в штатском платье. Вместе с ним бежал Мрняк Франц, чех-денщик, голубые глаза, блондин, длинное лицо, пушистые усы. Его левая рука парализована ревматизмом, один из пальцев не действует. Говорит по-чешски и плохо — по-немецки. Этот, по всей вероятности, с помощью других, возможно, что при содействии русских военнопленных, подготовил побег, так как в оставленном письме он сообщает своему отцу, живущему в Требнице, что он за 20.000 крон вознаграждения помогает бежать одному генералу».
Письмо Мрняка, забытое в тумбочке, сыграло свою роль, ружьё, повешенное на гвоздь, выстрелило.
Корнилов первым подошёл к военному жандарму, проверявшему документы, и предъявил свои бумаги. Тот некоторое время вертел их в руках, вглядывался острыми голубыми глазами в лицо Корнилова и недовольно шевелил нижней губой, потом, не задав ни одного вопроса, вернул:
— Проходи!
Жандармы искали беглецов в штатской одежде, не в военной, а Мрняк и Корнилов были одеты в австрийскую форму.
Следом проверку точно так же — у того же жандарма — прошёл и Мрняк — документы, которые он слепил буквально у себя на коленке, сработали на «пять».
Обогнав Корнилова, Мрняк стремительно пересёк площадь, завернул за угол, в кафе, где всех желающих бесплатно угощали свежими пышными булочками, но за кофе брали двойную плату — такова здесь была торговля, — азартно потёр руки:
— Ха-ха!
Корнилов его восторга по поводу бесплатных булочек не разделял, да и человеком он был совершенно иного склада, чем Мрняк, но «гомо сапиенс» — существо такое, что легко приспосабливается ко всему. С волками воет по-волчьи, среди кротких овечек сам становится кротким, с дураками делается дураком, а с умными — умным. Очень любопытный, очень неожиданный организм создан природой — человек. Другого такого нет. Корнилов не ответил Мрняку, посмотрел на тяжёлое ружьё, которое держал в руках:
— Опротивела эта фузея!
Через пятнадцать минут они уже находились на окраине Карасенбеша.
Мрняк ткнул рукой в сторону голубеющей в задымлённом солнечном пространстве горной гряды:
— Нам туда. За этой грядой находится граница.
Корнилов промолчал — это знал и без Мрняка. Лицо у генерала было спокойным и одновременно сосредоточенно-усталым.
— Вообще неплохо бы заглянуть в какой-нибудь трактир, — сказал он, — перекусить. И продуктами запастись.
— Продуктами запасаться не надо, — категорично произнёс Мрняк. — Через тридцать часов мы будем в Румынии.
— Дай Бог нашему теляти волка съесть.
— Это что? — не понял Мрняк. — Шутка?
— Это, Францишек, русская поговорка...
— Русская поговорилка, — попробовал повторить за Корниловым Мрняк.
— Не «поговорилка», а «поговорка». Не говори «гоп», пока через плетень не перепрыгнешь.
На этот раз Мрняк всё понял и повторил:
— Через тридцать часов мы будем в Румынии. А трактир нам, господин генерал, очень скоро встретится по дороге. Там и перекусим.
— Ладно, — согласился с ним Корнилов. — Судя по карте, сёла здесь расположены часто.
— Европа перенаселена, — с неожиданной патетикой воскликнул Мрняк. — Людьми забиты чердаки и подвалы не только в городах, но и в приграничных сёлах, скоро народ будет селиться в канавах. Я подозреваю, войны выдуманы для того, чтобы среди людей не было перенасыщения, чтобы они не сидели друг у друга на плечах, свесив ноги...
Корнилов усмехнулся:
— Любопытная теория.
Хоть и находилось всё в здешних местах рядом, хоть и были сёла расположены близко друг к другу, а всё-таки надо было зайти в трактир в Карансебеше, не пускаться в путь на пустой желудок. В горах стоит только один раз не поесть, как силы начинают очень быстро сходить на нет. Это Корнилов хорошо знал по Памиру.
Сделали один привал, потом — второй, за вторым — третий.
— Знаете, почему в Карансебеше было так много полиции? — спросил Мрняк.
— Почему?
Мрняк с шумом втянул в себя сквозь зубы воздух — он никак не мог решиться и признаться спутнику, — с шумом выдохнул:
— Я оставил в казарме в тумбочке письмо, которое должен был отправить по почте отцу... Бедный отец! Они нашли это письмо, прочитали и на всю страну накинули полицейскую сеть.
Корнилов отнёсся к этому сообщению спокойно. Это тот прокол, который уже не поправить. А раз это так, то с ним надо мириться. Он вздохнул, будто ему сделалось больно, поднялся, подхватил ружьё и медленно двинулся по осыпающейся горной тропке дальше.
Мрняк, охая, поспешно засеменил следом.
— Я, конечно, виноват, господин генерал, — он запнулся на ходу, — но...
— Что «но»?
— Они-то ищут людей в штатском, а мы одежду не меняли, мы — в военном. Но не это главное.
— А что главное?
Мрняк сплюнул себе под ноги с виноватым видом, потом поддел носком сапога зазевавшегося зелёного жука, неосторожно выползшего на тропку.
— Есть вещи, о которых я не подумал, господин генерал.
— Какие же?
— Немцы, узнав, что я помог бежать вам, расстреляют моего отца, всю семью... Они не жалеют даже детей.
Это была правда. Корнилов знал о таких случаях. Они шли по горной тропке, на которую выскакивали проворные ящерицы, стреляли чёрными глазами-бусинками в сторону двух усталых, вяло бредущих людей, стремительно исчезали.
— И что делать в таком разе, Францишек?
— Если бы я знал, — печально проговорил Мрняк.
— Вам, Францишек, надо вернуться.
— А если немцы уже дознались, что я помог вам бежать?
— Вряд ли. Откуда?
— Во-первых, из письма, во-вторых, у них есть очень толковые дознаватели.
Корнилов остановился, присел на камень, Мрняк сел на камень рядом, отёр рукой лоб, произнёс запаренно:
— Правильно, надо малость перевести дыхание. — Потёр ладонью левую сторону груди, пожаловался: — Болит. Предчувствия давят.
— Прекратите, Францишек, — резко произнёс Корнилов. — Не раскисайте. Раз дело так складывается, отправляйтесь-ка лучше в обратный путь. Чем раньше вы вернётесь в госпиталь, тем будет лучше. Постарайтесь встретиться с Гутковским.
— Гутковскому в госпитале нет веры.
— А мне показалось, что наоборот.
Мрняк махнул рукой, повесил голову.
— Дай бог, чтобы немаки не нашли в тумбочке моё письмо. — Мрняк, кряхтя ушибленно, поднялся с камня. — А насчёт вернуться — не знаю. Боюсь, что будет хуже...
Минут через двадцать они увидели в гуще тёмных деревьев нарядные белые домики.
— Деревня, — обрадовался Мрняк. — Здесь мы сможем разжиться продуктами.
На окраине деревни разделились: Мрняк пошёл добывать еду, Корнилов остался.
— Если меня долго не будет, оттянитесь по дороге вон туда, — Мрняк показал на вершину недалёкой горы. — Мало ли что, господин генерал... Около деревни лучше не находиться — опасно.
С этим Корнилов был согласен. Через несколько минут он остался один. Некоторое время ему были слышны усталые шаркающие шаги Мрняка, потом всё стихло. Корнилов подхватил винтовку, подержал её в руках, дивясь тяжести, неувёртливости чужого орудия — уж очень неловким было ружьё, подумал, что в случае стычки с патрулём он много из него не настреляет, а вот когда будет уходить от патруля, ружьё помешает ему здорово.
От тяжёлой ржавой дуры этой надо было освобождаться.
Он ждал Мрняка минут двадцать, прислушивался — не раздадутся ли шаги чеха в дали, но кроме шума листвы, подбиваемой ветром, да далёкого гомона птиц, доносившегося из деревьев, дугой опоясывающих горный кряж, ничего не было слышно. Что-то Францишек задерживается.
Корнилов решил повторить немецкие слова, которые заучил в последнее время. Слова легко, как птицы, вспархивали в мозгу, он с удовольствием произносил их, складывал вместе, добавлял прилагательные и глаголы, строил предложения.
Строение человека таково, что в пиковой ситуации, когда нужно, мозг его сам выдавит из глубины памяти на поверхность целые выражения, фразы, не говоря уже о словах. Слова появляются одно за другим, чистенькие, освобождённые от разного побочного мусора, готовые к «употреблению».
Неожиданно в деревне раздался гулкий выстрел. За ним, чуть погодя, — второй. Корнилов вскинулся. Было ясно, что Мрняк попал в передрягу. Двинуться сейчас к нему на выручку — значит влипнуть самому. Через несколько минут около одного из белых домиков Корнилов увидел вооружённых людей. Подхватив винтовку, генерал, пригибаясь, нырнул в кусты, потом по едва приметной боковой тропке двинулся к горе, на которую ему указал Мрняк. Через полчаса он был уже на её вершине. Сама макушка, будто лысина некого старца, была окаймлена редким полуоблезлым кустарником, словно здесь не так давно прошёл пожар и следы его ещё не успели зарасти. Сердце билось усиленно, болью отзывалось в горле — высота есть высота, глаза слезились: в них натёк едкий пот. Корнилов отошёл от тропки в сторону метров на пятьдесят, швырнул винтовку в траву и сам повалился рядом. Надо было ждать.
Невдалеке, прилипнув боком к горному склону, висело пушистое белое облако. Оно замерло — не двигалось ни в одну, ни в другую сторону. Корнилов перевернулся на спину, вгляделся в небо. Небо было рябым, с белёсым налётом, тревожным, как где-то в России. Подумал о том, что Таисия Владимировна тоже, возможно, в эту минуту смотрит в небо, находясь у себя дома. Рот у генерала шевельнулся печально, узкие чёрные глаза сжались в щёлки.
Было горько. Сердце, только что успокоившееся, затихшее, вновь забилось громко, отозвалось болью в горле. Как ей сейчас живётся одной в России?
При мысли о жене, о доме в усталом теле и силы появились, и дыхание сделалось ровнее. Корнилов рывком поднялся с земли.
Не дождавшись Мрняка, он двинулся дальше.
Через два часа он шагал по узкой нарядной улочке небольшого ухоженного села. Дома на улочке стояли как на подбор — игрушечные, побелённые раствором мела, крыши были высокие, черепичные, — этакие рисованные строения из сказок братьев Гримм. Улочка была пустынна — ни людей, ни собак, ни всадников. Может, тут и солдат нет? Это очень устраивало Корнилова.
Ружьё, которое он намеревался засунуть где-нибудь под камень и навсегда распрощаться с ним, Корнилов всё-таки не бросил, решил пока тащить — все солдаты, встреченные им, имели при себе ружья, отсутствие оружия могло вызвать подозрение, и Корнилов смирился с ненужной ржавой тяжестью, отдавливающей ему плечо.
Он неспешно двигался по улочке, вглядываясь в чистые, радужно посверкивавшие в проступившем солнце окна, в крашенные свежей краской металлические ворота, за которыми белели собачьи будки, сработанные одним мастером по одному чертежу, — все будки были заселены, но ни из одной не выглянула собачья морда — одуревшие от летнего тепла псы дружно дрыхли прямо в будках, не высовываясь наружу; в некоторых дворах, кажущихся игрушечными, сохли перины.
В этом селе обязательно должна была быть харчевня, в неё Корнилов и шёл.
Харчевня обозначилась за несколько домов сочным духом жареного мяса, пахучих приправ, острого мадьярского соуса и свежего сыра; этот запах, присущий всем харчевням Европы, потом долго сопровождал Корнилова в его скитаниях, снился по ночам, когда он спал под навесом обросших мхом каменьев либо в кустах, терзаемый комарьём, а желудок, ссохшийся от голода, пробивала острая боль, она будила его, но в следующее мгновение он засыпал вновь, и тогда во сне перед ним возникала еда, много еды, она стояла на бесчисленных столах, исходила вкусным паром, один её вид мог запросто лишить сознания, но стоило Корнилову прикоснуться к какой-нибудь тарелке, как тарелка тут же исчезала, стремительно растворялась в воздухе, оставался только дух еды, дразнящий, острый, вышибающий слюну.
На этот дух Корнилов сейчас и шёл.
Корчма была расположена на краю села, за ней начинался сизый ломаный лес, населённый крикливыми жирными воронами. Неприятная птица ворона, всю дорогу сопровождает солдат на войне.
Над дубовой, добротно сколоченной дверью корчмы болтался газовый фонарь, помещённый в кованую клетку, к двери была прикручена железная ворона, выкрашенная в бронзовый цвет. Корнилов бросил взгляд по сторонам и, не останавливаясь, вошёл в корчму.
Напрасно он надеялся, что в игрушечном селении этом не будет солдат — в прокуренном, с плавающими в воздухе серыми прядями дыма помещении сидели солдаты. Шесть человек. Они заняли два стола, стоявшие рядом, пили пиво, заедали его хорошо прожаренными шпикачками, хлебом и свежим луком.
Увидев Корнилова, солдаты дружно загоготали:
— Во, ещё один фронтовик явился! Из наших! Также успешно воюет...
Корнилов на мгновение остановился, хотел было развернуться и уйти, но уходить было поздно, он понимающе улыбнулся собравшимся и прошёл к отдельному круглому столику, стоящему у окна.
Через несколько минут в корчму вошли ещё трое солдат с ружьями, уселись за стол, находившийся рядом со столом Корнилова. Судя по нашивкам, это были сапёры.
Сапёры вели себя не столь шумно, как их товарищи, успевшие хватить по паре больших глиняных кружек пива. Пиво здешнее было крепким.
Один из сапёров достал из кармана куцего хлопчатобумажного мундира газету, развернул её. Корнилов невольно покосился и увидел на газетной полосе снимок. Снимок был знакомый. Корнилов не сразу понял, что изображён на нём он сам — слишком молодым было лицо, чётко отпечатавшееся на желтоватой газетной бумаге. Корнилов ощутил, как вдоль хребта у него поползла холодная капелька пота. Ощущение было противное.
К его столу подошёл долговязый малый в белом халате, с длинным красным носом. Глянув на помятую солдатскую форму Корнилова, он хмуро поинтересовался:
— А у господина есть чем заплатить за обед?
Корнилов на выдержал, раздвинул губы в усмешке:
— Есть.
— В таком разе что угодно? — прежним хмурым тоном спросил долговязый.
Корнилов заказал то, что ели солдаты — две порции горячих, с лопающимися пузырями масла, прожаренных до хрустящей коричневы шпикачек, пару лепёшек с луком и большую кружку пива — ему не хотелось выделяться из общей массы солдат. Долговязый встряхнул полотенце, повешенное на руку и отправился на кухню.
Сапёр, читавший газету, проговорил недовольно:
— Вот так-так! Мы на фронте, рискуя жизнью, захватываем в плен русских генералов, а эти недотёпы их выпускают, будто имеют дело с мухами, а не с генералами.
Двое других сапёров заинтересованно подняли головы:
— Что случилось, Петер?
— Из резервного госпиталя сбежал русский генерал Корнилов, — сапёр щёлкнул пальцем по газетному листу.
— И что, до сих пор не поймали?
— Нет.
Лицо у Корнилова закаменело, внутри всё напряглось, он с равнодушным видом повернул голову к сапёрам, посмотрел на них.
Встретился с ответным взглядом, щекастый с носом-пуговкой сапёр поправил на плече кителя мятый погон и подмигнул Корнилову:
— А тебе, дед, русский генерал не попадался в здешних горах?
Корнилов, усмехнувшись про себя — он обладал хорошей выдержкой, — отрицательно покачал головой.
— Найн! — голос его, наполненный старческой трескучестью, был твёрд.
— За поимку генерала назначена хорошая цена, — сапёр вновь звонко щёлкнул ногтем по газетной странице, — очень неплохо было бы положить эти деньги в свой кошелёк.
— Каким образом? — спросил у сапёра его товарищ.
— Очень простым. Совершить прочёсывание здешних гор. Генерал сам и попадётся.
— Попадётся ли? — усомнился его товарищ.
— А куда он денется? Он идёт сюда, к румынской границе, гор не знает — обязательно заплутает...
— Эта работа не по мне, — заявил третий сапёр, дотоле молчавший, — пусть этим занимаются жандармы.
Шпикачки оказались такими аппетитными, что Корнилов заказал ещё одну порцию, а когда рассчитывался, попросил официанта:
— Заверните мне в бумагу пару лепёшек. Возьму с собой.
— У нас очень хорошие лепёшки, — осклабился официант. Он был доволен чаевыми, которые ему оставил этот старый, одетый в помятый китель солдат — видать, только что из госпиталя. И как он в нём не разглядел щедрого клиента, легко расстающегося с деньгами? По лицу официанта пробежала досадливая тень, он с достоинством положил деньги в карман и исчез на кухне.
А сапёры, сидевшие за соседним столом, продолжали обсуждать свои действия — как бы им изловчиться да поймать генерала Корнилова...
— Видать, важная шишка, этот генерал, — проговорил сапёр, державший в руках газету. — Вначале за него давали тысячу крон, сейчас — десять тысяч...
«Десять тысяч австрийских крон — сумма неплохая не только для бедного человека, но и для богатого», — не замедлил отметить Корнилов про себя, усмехнулся едва приметно.
Не торопясь, смакуя каждый кусок, прислушиваясь к разговору сапёров, он доел шпикачки, допил пиво, поднялся и вышел из корчмы.
Мрняку не повезло. Дома, к которым он направился за едой, оказались хутором. Хутор был совершенно безлюдным, картинным, тихим, словно вырезанным из некой книжки и помещённым сюда, в горную зелень. Даже лёгкие белые курчавые дымы, поднимающиеся из высоких цинковых труб, делавшие дома похожими на морские корабли, и те были словно вырезаны из бумаги.
Мрняк сглотнул голодную слюну, скопившуюся во рту, кадык гулко бултыхнулся, нырнул вверх, потом опустился, и Мрняк, поправив на себе одежду, — прежде чем войти в хутор, он в кустах переоделся в штатское платье, в мятый, с полежалостями костюм и такие же брюки, — направился к крайнему дому, в котором была призывно приоткрыта входная дверь.
Стукнул в дверь костяшками пальцев один раз, другой и, не услышав ответа, заглянул внутрь.
— Вам кого? — раздался у него за спиной скрипучий, недовольный голос, то ли женский, то ли мужской — не понять.
Повернувшись, Мрняк увидел старую сгорбленную женщину, опиравшуюся на суковатую, до лакового блеска вытертую палку.
— Не продали бы вы, матушка, мне немного еды? — заискивающим, каким-то противным голосом попросил Мрняк.
— Какой еды конкретно? Сырая картошка тебе ведь не нужна?
— Не нужна.
— Тогда чего? Сыра?
— Сыр — это хорошо.
— У меня есть только овечий сыр.
— Овечий сыр — это более чем хорошо. — Мрняк вновь сглотнул голодную слюну, стремительно натёкшую ему в рот, кадык снова подпрыгнул с гулким булькающим звуком и опустился вниз.
— Могу ещё продать немного солонины и чёрного хлеба.
— Буду премного благодарен, — прежним противным, заискивающим голосом произнёс Мрняк и поклонился женщине.
Та ещё раз смерила его с головы до ног взглядом и ушла.
Минут через десять она вынесла ему небольшой холщовый мешок с завязанной горловиной, в котором находился кругляш сыра весом чуть больше килограмма, килограмм вяленой говядины и полкаравая хлеба, протянула Мрняку.
— Семьдесят пять крон!
Мрняк поморщился — цена была завышенная, но делать было нечего, он отсчитал старухе деньги.
Он собрался было по тропке нырнуть в лес и направиться к поджидавшему его генералу, но на тропке неожиданно появились двое дюжих мужиков с ружьями и перекрыли ему дорогу. Мрняк ощутил, как во рту у него сделалось сухо, глаза предательски заслезились: ему стало жаль себя. Произнёс дрогнувшим, незнакомым голосом:
— Что-то произошло?
— Произошло, — проговорил один из мужиков недобрым тоном, приподнял в руке ружьё. — Ты кто такой будешь? Чего здесь делаешь?
— Вот, — Мрняк покосился на мешок с едой, — солонины с сыром купил, пообедать на пеньке собираюсь.
— Здесь — пограничная зона...
— И что, в пограничной зоне уже нельзя пообедать? — удивлённо, с иронией произнёс Мрняк. — Как же вы питаетесь?
— Как надо, так и питаемся, — рявкнул второй мужик. — А ты приготовь свои документы!
— Но вы же не полицейские, чтобы проверять меня?
— Полицейские, ещё какие полицейские. — Из-за дома вышел третий человек, прилично одетый — в городском костюме, при галстуке, — вытащил из кармана удостоверение.
У Мрняка сделалось сухо не только во рту, но и в желудке.
Мужчина в городском костюме поднёс удостоверение к его глазам:
— Сотрудник пограничной стражи. Предъявите ваши документы!
Нехотя опустив руку в карман, Мрняк достал оттуда отпускное свидетельство на имя Иштвана Немета.
Офицер пограничной стражи, молодой, лощёный, с ровным пробором, отставил в сторону ногу:
— Ваши документы оформлены не по правилам, я вынужден вас задержать.
Брови у Мрняка подпрыгнули сами по себе.
— За что?
— Я же объяснил: документы оформлены не по правилам. Вам придётся пройти со мной в полицейский участок.
В кармане у Мрняка лежал револьвер, можно было бы сделать попытку отбиться, отстреляться, уйти в лес, но Мрняк побоялся это сделать. Во-первых, офицер мог оказаться ловчее и выстрелить раньше, во-вторых, не ведомо, кто ещё мог находиться поблизости — вдруг за стеною дома притаились человек двадцать стражников, от их ружей уйти не удастся. Мрняк услышал взрыд, родившийся в его собственной груди. В-третьих, если он воспользуется револьвером, то его по законам военной поры могут расстрелять. Здесь же, прямо на этой тропке.
— Пошли разбираться, — оказал Мрняку офицер.
Первым двинулся мужик с ружьём наперевес, следом — Мрняк с офицером, замыкающим — также мужик с ружьём. Когда миновали хутор, недалеко в кустах раздался выстрел. Следом ещё один. Офицер настороженно вытянул голову, но конвоир, шедший первым, успокоил его:
— Это Ласло на фазанов охотится. К обеду обещал пару принести...
Полицейский участок располагался в обыкновенной деревенской избе, пахнущей помоями и жжёной известью. В участке их встретил офицер с красным носом и густыми стариковскими бровями. Он окинул Мрняка с головы до ног пронзительным взглядом и прорычал:
— Попался, голубчик!
Выдвинув ящик стола, офицер выдернул из него длинноствольный тяжёлый револьвер, щёлкнул курком и наставил на Мрняка:
— А ну, раздевайся!
— К-как раздеваться? — дрогнувшим голосом спросил Мрняк.
— А так! Снимай пиджак, снимай штаны...
— Зачем?
— Много будешь спрашивать — муниципальным судьёй заделаешься. А муниципальным судьёй тебе быть не дано. — Полицейский захохотал, показав крупные лошадиные зубы, ткнул в Мрняка револьвером. — Где твой напарник?
— Нет у меня никакого напарника, — поморщившись, ответил Мрняк.
— Врёшь! — напористо проговорил полицейский, снова ткнул в Мрняка револьвером. — С тобой шёл беглый русский генерал. Куда ты дел генерала?
— Не было со мной никакого генерала! — В следующую секунду Мрняк согнулся от сокрушительного удара — полицейский огрел его кулаком по шее.
— Ты почему не выполняешь приказ и не раздеваешься? Снимай пиджак!
Мрняк, постанывая, начал раздеваться. Он не мог понять, откуда здесь, в этой затрюханной глуши, в царстве кислого овечьего сыра и печей с длинными трубами, стало известно о побеге генерала Корнилова?
Полицейский, не выпуская из руки оружия, ловко перехватил пиджак Мрняка, стволом револьвера поддел складку на подкладке и с треском отодрал гладкую лёгкую ткань от верха, потом перекинул револьвер пограничному офицеру и начал проверять швы пиджака.
— Чисто, — произнёс он через несколько минут с разочарованием, рявкнул на Мрняка: — Снимай штаны!
В штанах тоже ничего не нашлось. Лицо полицейского сделалось обескураженным.
— Странно, странно, — пробормотал он. — Ничего нет. А должно быть. — Выпрямился с жёстким костяным хрустом, швырнул штаны Мрняку. — Одевайся, овца бесполая!
Мрняк поспешно натянул штаны на себя, поднял с пола пиджак.
— Где генерал? — подступил к Мрняку пограничный стражник.
— Не знаю, — выдавил из себя Мрняк, в следующий миг удар, нанесённый ему по затылку, заставил Мрняка согнуться, он зашипел от боли, покрутил головой, приходя в себя, и ответил твёрдо: — Не знаю никакого генерала.
— Знаешь! Фамилия его Корнилов. Где генерал Корнилов?
Мрняк упрямо повторил «Не знаю», и очередной удар не заставил себя ждать. Мрняк застонал. Наконец, уже лёжа на полу, он произнёс:
— Хорошо, я покажу вам, где расстался с генералом.
Из полицейского участка вышли впятером: начальник околотка с длинноствольным револьвером в руке, Мрняк и пограничный офицер с двумя стражниками.
Мрняк несколько часов водил эту группу по окрестным лесам и горам, показал несколько мест, не имеющих никакого отношения ни к нему, ни к Корнилову, и вообще постарался сделать всё, чтобы сбить ищеек со следа.
Корнилов успел за это время уйти.
Лепёшки, которые Корнилов купил в селе, в корчме, кончились на удивление быстро. Ночевал Корнилов в выворотнях под обнажившимися корнями упавших деревьев, старался разложить у ног неяркий костёр, по дороге собирал грибы, жарил их, насадив на прутья, однажды на него выскочил из чащи огромный тугобокий марал с крупными ветвистыми рогами, остановился, с изумлением глядя на человека. Его и марала разделяла лишь небольшая полянка. Можно было бы попытаться убить животное — в желудке у Корнилова всё спеклось от голода, от боли, от того, что генерал уже несколько дней не ел ничего путного, а грибы и ягоды не утоляли голод, лишь забивали на некоторое время, но потом голод возникал вновь, и от него начинала кружиться голова, но марал был слишком красив и так доверчив, что Корнилов решил не трогать его.
— Иди, — сказал Корнилов тихо, — иди отсюда... От греха подальше.
Марал понял человека. Развернулся и бесшумным, осторожным шагом — под копытами не хрустнул ни один сучок — удалился в чащу. Корнилов обессиленно опустился на пень. Вытянул усталые, гудящие от напряжения и боли ноги.
Уже трое суток он шёл по лесу, взбирался на густо поросшие деревьями горы и спускался с них, перепрыгивал через ручьи и вброд, по осклизлым камням переходил реки, снова забирался на очередною, кудрявую от зелени гору, там, встав на наиболее высокую точку, камень или пень, вглядывался в пространство — не мелькнёт ли где среди нескончаемой зелени красная крыша кирхи или яркий бок побелённого извёсткой дома.
Трое суток — и ни одной деревни по пути, а значит, ни одного куска хлеба. Предположение Мрняка, сделанное ещё в Карансебеше, что через тридцать часов они будут в Румынии, — граница под боком, — не сбылось.
Корнилов знал, он нюхом своим солдатским чувствовал — австрийцы ищут его, они до сих пор не потеряли надежды поймать беглеца. Кстати, именно в эти дни газета «Pester Lloid» сообщила следующее: «Вчера вечером патруль заметил на берегу Дуная в г. Коморне подозрительного человека в штатском. При попытке задержать неизвестный бросился в реку и утонул. Сегодня труп извлечён из воды, в нём узнан бежавший из плена русский генерал Корнилов, который и похоронен на Коморнском кладбище».
Писали о Корнилове часто — и мадьяры, и австрийцы, и немцы, писали, собственно, одно и то же, мол, Корнилов пойман и расстрелян, труп его закопан там-то. А живой Корнилов меж тем всё продолжал упрямо двигаться на восток, к своим, пробирался через лесные завалы и карабкался на скользкие глиняные кручи, по брёвнам, по камням переходил реки, голодал, но от цели своей не отступал — шёл вперёд, ориентируясь по солнцу, по приметам, — он знал много примет, которые помогали определять, где юг, а где север...
Погода испортилась. Наступил август — месяц предосенний, в горах было много туманов, они выползали из ущелий, похожие на гигантские ворохи тяжёлой сырой ваты... Утром и вечером шёл дождь, противный, как зубная боль, мелкий, как пыль, — холодная влага проникала всюду, кажется, хлюпала внутри, где-то около сердца.
Одежда промокала насквозь, ландштурмистская шинель делалась грузной, пропитывалась дождём настолько, что из неё можно было выжать целые ручьи воды. Сил становилось всё меньше и меньше.
Однажды утром Корнилов проснулся от странного ощущения, будто на него кто-то смотрит. Взгляд был пристальным, изучающим. Может быть, на него смотрел и не человек вовсе, а зверь. Несколько секунд Корнилов лежал неподвижно, с закрытыми глазами, потом открыл их и рывком поднялся на ноги.
Перед громоздким, похожим на старую чёрную копну выворотнем, под которым ночевал Корнилов, стоял человек в чабанском одеянии, с топорцом в руке — топорик был насажен на длинное, расписанное потускневшими красками древко.
— Ты кто? — спросил у Корнилова чабан.
Язык был немного знаком Корнилову — генерал сообразил, что на его ночёвку набрёл румын либо гуцул, — многие слова были понятны, они имели славянские корни. Тяжесть, натёкшая в руки Корнилову, приготовившегося к драке, ослабла, он неожиданно улыбнулся чабану.
Тот улыбнулся ответно.
Корнилов махнул в сторону недалёкой сырой горы, окутанной туманным поясом.
— Туда иду. Домой.
— Домой... — эхом повторил за ним чабан, слово это прозвучало грустно, словно чабан понял, о чём думает этот усталый худой человек.
— Домой...
Десять минут назад Корнилов действительно видел во сне свой дом, Таисию Владимировну, склонившуюся над пяльцами — она никак не хотела оставлять этого девичьего увлечения, хотя муж много раз говорил ей:
— Бросай своё занятие, ни к чему тебе, Тата, ломать глаза!
Таисия Владимировна в ответ улыбалась тихо и кротко. У Корнилова от таких улыбок на душе всегда делалось светлее, и если ему угрожали беды, они обязательно отступали...
— Да, домой, — подтвердил Корнилов.
— Русский? — спросил чабан.
— Русский, — не стал скрывать Корнилов.
Чабан сделал рукой приглашающий жест:
— Пошли со мной!
В колыбе, чабанском доме, сколоченном из неошкуренных досок (судя по всему, доски были обычной отбраковкой, на здешних лесопилках эту обрезь по дешёвке продавали сотнями километров), пахло кислым молоком, горелым жиром и ещё чем-то — похоже, сухими травами.
Чабан ткнул рукой в топчан, застеленный несколькими овечьими шкурами:
— Садись, русский!
Корнилов сел, вытянул ноги, огляделся.
— Здесь можешь чувствовать себя в полной безопасности, — сказал ему чабан. — Жандармы сюда не заходят. Боятся. Последний раз были лет двенадцать назад. Но тогда колыбы этой ещё не было. — Чабан усмехнулся.
Место для колыбы было выбрано удачное — рядом с горы со звоном падал чистый горный ручей, в небольшой запруде, которая была видна через открытую дверь, плавало несколько проворных рыбёх — форель или хариусы, высокое зелёное дерево широким пологом, будто зонтом, прикрывало колыбу сверху.
Небольшое оконце было завешено рогожей, чабан сдёрнул её с гвоздей, и в помещении сделалось светло.
— Ты русский — голодный, — утвердительно произнёс чабан. — Посиди немного, я тебе приготовлю еду.
На стене, как раз напротив оконца, висело две иконы — Николы Чудотворца и Почаевской Божьей Матери. Корнилов почувствовал, как у него неожиданно сделались влажными глаза, в висках потеплело.
Он опустился перед иконами на колени, перекрестился.
— Молю тебя, святое Провидение, не оставь русский народ без помощи, выведи его на путь истины и вечной жизни, чтобы он поборол всё зло и с чистым сердцем совершил свои дела по приказу дедов и чтобы единой душой, единым словом и единой мыслью шёл к своей заветной цели.
Корнилов перекрестился и поднялся на ноги. Подивился тому, что молитва у него будто бы сама по себе родилась, вот ведь как слова сложились складно, одно к одному. Чабан за стенкой гулко ухал топорцом, располовинивая небольшие сухие поленья. Корнилов повесил свою сырую, пахнущую прелью шинель на гвоздь, подумал, что она хоть немного просохнет в тепле колыбы. А если хозяин ещё затопит печку...
Усталость навалилась на него, словно и не было ночного отдыха под выворотнем, не было зыбкого прозрачного сна. Он сомкнул глаза и на несколько минут забылся. Едва прозрачная темень наползла на него, как он опять увидел Таисию Владимировну. Её лицо находилось совсем рядом с его лицом, Корнилов немо шевельнул губами, потянулся к жене и в то же мгновение проснулся.
Чабан продолжал громыхать топорцом за стенкой колыбы, через несколько минут он внёс в дом несколько крупных поленьев, положил на пол у печки, потом внёс целую охапку поленьев помельче.
— Отец, откуда у тебя эти иконы? — спросил Корнилов.
— Они у меня давно, — сказал чабан. — Ещё отец, царствие ему небесное, принёс эти иконы из Почаева. Он ходил туда молиться.
— А сам ты какой веры?
Чабан улыбнулся неожиданно грустно:
— Русской. — Он быстро, очень ловко растопил печку, отёр тыльной стороной ладони взмокший лоб. — Только мадьяры нашу веру не любят и измываются над ней.
Растопив печку, чабан достал из маленькой кладовки, приделанной к колыбе, кусок холодной жареной баранины. Корнилов почувствовал, как голод стиснул ему горло. Чабан выложил баранину на стол, на плоскую, со следами порезов дощечку, придвинул еду Корнилову. Потом положил рядом полкруга будзы — сыра и большую круглую буханку кукурузного хлеба.
— Ешь, русский! — сказал он.
Корнилов, едва сдерживая себя — на еду хотелось накинуться и рвать её руками, — начал есть. Запоздало наклонил голову в благодарном поклоне.
— Ты грамотный? — спросил его чабан.
— Грамотный.
— Скажи, кто кого осилит, русские немцев со всеми их приспешниками — с австрийцами, мадьярами и так далее, или, наоборот, немцы русских, а?
Корнилов отложил в сторону кусок баранины — после таких вопросов в горло не полезет не только мясо...
— Это одному Богу и известно, — сказал он.
— Охо-хо. — Чабан по-стариковски сгорбился, хотя был ещё не стар, кости у него простуженно заскрипели. — Дай Бог твоему народу удачи, — пробормотал он, — сил для победы... Если вы не свернёте шею этому чёрту, то кто же тогда свернёт? Охо-хо! — Чабан посмотрел на Корнилова, разжевал какую-то крупинку, попавшую на зубы. — Ты женат?
— Женат. У меня дочка и сын, — Корнилов ощутил, как у него дрогнули губы, выдали его внутреннее состояние, — с женою в России остались.
Чабан сочувственно покачал головой.
— Да-а... Тебе их, надо полагать, сильно не хватает.
— А ты как думаешь, отец? — Голос у Корнилова невольно дрогнул.
— Давно находишься в пути?
— Больше недели.
— Ты отдохни здесь, задержись. — Чабан показал на топчан. — Тут тебя никто не найдёт, не тронет. Я, ежели что, покараулю. А если кто-то из незваных гостей покажется, я тебя очень надёжно спрячу. У меня есть несколько укромных мест. Никто не найдёт.
Корнилов согласно кивнул. Он чувствовал, как его пробивал озноб, так обычно бывает, когда человек собирается серьёзно, надолго заболеть. Чабан произнёс ещё что-то, Корнилов слов не разобрал, уловил только интонацию и вновь согласно кивнул.
Через десять минут он спал — слишком уж выдохся за прошедшую неделю. Сон под корягами, под елями, в сырости, на холоде, под звук дождя — это не сон. Только сейчас Корнилов, отойдя немного в тепле чабанской избушки, убаюканный гудением печки, весёлым щёлканьем поленьев, спал по-настоящему — безмятежно, будто ребёнок, шевелил во сне губами и улыбался.
Чабан долго сидел около Корнилова, потом вышел на улицу, зорко глянул в конец тёмной, проложенной среди камней и травы тропки — не появится ли кто там, но тропка была пустынна, пропитана водой — между камнями плескались целые озера, другой дороги к колыбе не было, и чабан, успокоенный, присел на сосновый чурбак. Закурил трубку, упёрся руками в колени, пробормотал горестно:
— Охо-хо!
Он просидел так часа четыре, караулил своего гостя, и все четыре часа Корнилов спал не просыпаясь.
Когда Корнилов проснулся, то невольно поморщился от боли, в ушах стоял звон — он ощущал себя так, как человек, который должен был заболеть, но не заболел, — с ломотой наружу выходила набившаяся в его тело хворь... Чабан подал ему воду в ковше — налита по самый край.
— Выпей, русский, вода ягодная, — сказал он. — Полегчает.
Корнилов выпил, отёр рукою рот.
— Спасибо. Мне пора идти дальше.
— Отдохни ещё немного.
— Не могу. Спасибо. Меня там... — Корнилов махнул рукой в сторону кудрявой задымлённой горы, к которой прилипло плотное серое облако, под завязку напитанное водой, далеко за этой горой находилась Россия. — Меня там ждут.
— Понимаю. — Чабан наклонил голову, вид его сделался печальным. Он сгорбился, закряхтел, словно на него навалилась непомерная тяжесть, и вышел из колыбы.
Через несколько минут вернулся, держа в руке холщовый мешок, под самое горло набитый едой. Протянул мешок Корнилову:
— Держи, русский! Тут — баранина, варёная кукуруза, брынза. И-и — пойдём, я тебя выведу на нужную тропу.
— Спасибо, — растроганно поблагодарил чабана Корнилов. — Может быть, мне когда-нибудь удастся отплатить вам тем же — таким же добром.
— Мир тесен, — философски заметил чабан, подхватил топорец, служивший ему одновременно и посохом, накинул на плечи дзюбенку и ткнул перед собою рукой: — Вперёд!
Размокшая земля чавкала под ногами, от кустов поднимался пар, тяжёлые, набрякшие водой стебли коровяка нависали над тропой, чабан аккуратно отводил их рукой в сторону, давал возможность пройти Корнилову.
Они опустились в затуманенную сырую долину, на дне которой плескалась, журчала задиристо, прыгала с камня на камень небольшая речушка.
— Здесь водится хорошая форель. — Чабан ткнул топорцом в воду.
Едва поднялись на соседнюю гору, как туман неожиданно расползся, как гнилая ткань, и выглянуло солнце, яркое, безмятежное, по-летнему горячее, словно на дворе хозяйничал не август, печальный предосенний месяц, полный-хмари и дождей, а всё ещё стояло лето, — каждая балка, каждый прутик заиграли, заискрились, засветились яркими цветами.
Чабан одобрительно качнул головой. Через пару часов он попрощался с Корниловым:
— Эта тропка приведёт тебя на Карпаты. А вера на Карпатах кругом — русская... — Чабан перекрестил своего спутника: — Иди!
Попался Корнилов через два дня после встречи с чабаном.
Дожди шли не переставая, одежда на Корнилове от того, что не просыхала, начала плесневеть. Продукты, выданные чабаном на дорогу, подходили к концу, хотелось пить.
Воды, конечно, было полно в замутнённых, взбесившихся от дождей ручьях, но пить эту воду было нельзя — слишком грязная, да и к ручьям нельзя было спускаться — берега крутые, скользкие, если даже по ним спустишься, то потом наверх не поднимешься.
Корнилов подошёл к Ужу — вздувшейся, в клочьях пены реке, одолеть которую можно было только по мосту. О том, чтобы переправляться где-нибудь в другом месте, даже думать было нельзя — вода свивалась в стремительные глубокие воронки, грохотала, подмывала с корнями деревья и волокла их вниз, — мирный чистый Уж было не узнать. Река взбесилась.
Мост охраняли мадьярские посты: один с одной стороны моста, второй — с другой. На обоих постах, обложенные мешками с песком, стояли пулемёты, мрачно задирали в воздух стволы. Надо было рисковать, иначе на противоположный берег не перебраться. Корнилов поправил на себе шинель, складки загнал под ремень, выровнял их, поудобнее приладил к плечам ранец и по скользкой тропке заспешил к мосту. Ни дать ни взять фронтовик, отпущенный после ранения домой.
Остановившись у первого поста, он произнёс спокойно, недрогнувшим голосом:
— Момент, я сейчас достану документы, — расстегнул шинель, чтобы забраться внутрь, но белобрысый веснушатый солдат, сидевший на бруствере, сложенном из мешков, милостиво махнул рукой: — Проходи!
То же самое сделал и солдат, стоявший на часах на противоположной стороне моста, — разрешающе махнул рукой, Корнилов в ответ кивнул и застегнул шинель.
Вдруг сзади послышался резкий сорочий вскрик:
— Эй!
Корнилов не сразу понял, что это обращается к нему — ну будто бы к неодушевлённому предмету, а неодушевлённым предметом Корнилов никогда не был, — поэтому он на оклик не обернулся и спокойно двинулся дальше.
— Эй, стой! Кому сказали!
Чуть придержав шаг, Корнилов оглянулся. К нему, на ходу застёгивая куцый, с короткими рукавами мундир, нёсся взводный — здоровый, похожий на лошадь, малый с квадратной нижней челюстью. Корнилов остановился.
— Почему не отдаёшь честь офицеру? — заорал на него взводный.
— Извините, не заметил, — пробормотал Корнилов виноватым тоном, вытянулся — отдал взводному честь.
— Болван! — заорал пуще прежнего взводный, взмахнул рукой, как саблей. — А вы, болваны, чего пропустили этого человека? — закричал он на солдат, находившихся в пулемётных гнёздах. Снова рассёк ладонью воздух. — Задержать и доставить на гауптвахту! — Взводный ткнул кулаком в сторону Корнилова. — Пусть там разберутся, почему этот болван не отдаёт чести офицеру.
«Глупо попался, очень глупо». — Корнилов вздохнул. Бежать было нельзя — солдаты, находящиеся в пулемётных гнёздах, мигом бы скосили его.
Из караулки выскочили двое пехотинцев с винтовками. Встали у Корнилова по бокам, винтовки взяли наизготовку.
— Вперёд! — вновь рассёк рукою пространство взводный.
Караульные повели Корнилова по тропе в деревню. Под ногами сочно чавкала жирная глина. Караульные переговаривались между собой, обсуждая какого-то незадачливого Петера, который пробовал поймать в мутной воде Ужа форель, но вместо этого сам стал форелью и чуть не утонул. Когда его вытащили, то вода лилась у Петера не только из ноздрей — лилась даже из ушей.
— Когда спадёт вода, тогда и можно будет ловить форель, — сказал один из солдат, потянулся на ходу — сладко потянулся, даже кости захрустели.
На окраине села стояла корчма, продублённая ветрами и дождями, тёмная от дыма, с двумя большими винными бочками, на манер часовых установленными у входа. Над дверью висела жестяная вывеска, от времени и копоти почерневшая настолько, что название этого заведения уже невозможно было прочесть.
— Камрады, не зайти ли нам в корчму? — неожиданно предложил Корнилов. — Не то живот подвело уже основательно.
Солдаты, сопровождавшие Корнилова, переглянулись.
— А деньги у тебя есть? — спросил один из них, старший, с медной медалью, висевшей на груди.
— Двадцать крон. — Корнилов достал из кармана деньги, показал их.
Солдаты вновь переглянулись. Корнилов понял — клюнули. Да и какой солдат откажется на дармовщину выпить пару стопок палинки и закусить водку аппетитными шпикачками?
— Идём! — решительно произнёс старший и сделал крутой разворот в сторону корчмы, только галька заскрипела под подошвами. — У нас тоже брюхо подвело, камрад.
Корчма была набита так плотно, что тут даже не осталось места мухам, но тем не менее к Корнилову, угадав в нём старшего, подбежала девушка в красном переднике, спросила запыхавшимся голосом:
— Господ трое? Я сейчас поставлю вам отдельный столик. Подождите минуту.
Через несколько мгновений она появилась из подсобного помещения, с натуженным лицом и красным румянцем, полыхавшем на щеках, обеими руками она держала за крышку столик. Корнилов поднялся, поспешил к ней:
— Одну минуту, мадемаузель, я вам помогу!
Он подхватил столик с другой стороны, помог его поставить. Девушка придвинула к столу три новых сосновых табуретки, стоявших у стенки.
— Чего желают господа солдаты? — спросила девушка. — Пива? Жареных колбасок?
— Лучше — черешневой водки, — сказал Корнилов.
— И пива тоже, — добавил старший солдат, брякнул медалькой и подмигнул своему напарнику.
— И пива тоже, — согласно наклонил голову Корнилов. — К пиву — жареных колбасок, три лепёшки и брынзу.
Солдаты придвинулись поближе к Корнилову, словно собирались взять его в клещи, это не ускользнуло от взгляда девушки. По лицу её проскользила досадливая тень.
После двух стопок крепкой черешневой палинки лица солдат раскраснелись, они вступили друг с другом в спор: какой поросёнок лучше — с капустой и яблоками или с гречневой кашей и луком?
В разгар спора девушка подошла к Корнилову, шепнула:
— Тебя арестовали, солдат?
— Да.
— За что?
— Не отдал честь взводному.
— Совсем оборзели, — выругалась девушка и сделала знак Корнилову: приходи, мол, в кухню.
Через несколько минут Корнилов сказал старшему конвойному:
— Камрад, у меня переполнился желудок, — он демонстративно обнял руками живот. — Мне надо прогуляться до уборной.
— Прогуляйся, — милостиво разрешил старший, продолжая отстаивать достоинства поросёнка, начиненного капустой с яблоками.
Корнилов неспешно поднялся и, оставив на полу свой ранец, как некий залог, свидетельствующий о том, что он вернётся, ушёл. Туалет находился прямо в корчме, это солдаты знали, поэтому особо не беспокоились о том, что задержанный может исчезнуть.
Из-за занавески, прикрывавшей вход в кухню, выглянула девушка, сказала Корнилову:
— Иди за мною!
Он оглянулся — не видят ли его конвоиры? — конвоиры продолжали спорить на «поросячью» тему и не обращали на него внимания, Корнилов шагнул вслед за девушкой. Она открыла заднюю — чёрную — дверь:
— Счастливой дороги, солдат!
Корнилов вышел. Жаль было только, что не удалось хорошенько поесть. И ранец с остатками еды, преподнесённой ему чабаном, остался в корчме. Корнилов поспешно скатился вниз, под взгорбок, перемахнул через кривую непрочную изгородь и через несколько минут очутился в густотье сырых кустов.
Стоял конец августа. Солнце светило, как в июне. Погода в Румынии радовала тех, кто по воскресеньям предпочитал ездить к Дунаю, либо даже к морю, где можно было подышать целебным воздухом, искупаться, побродить по отмели в длинных, ниже колен, полосатых панталонах — война войною, а мода модой, этот наряд был очень моден среди состоятельных людей.
У русского военного представителя в румынском городе Тур-Северин капитана второго ранга С.М. Ратманова было неважное настроение: только что представитель румынского Министерства иностранных дел заявил, что в ближайшие несколько часов Румыния примет важное решение. Это сообщение Ратманов выслушал с каменным лицом. Новость, озвученная важным мидовским чиновником, означала, что Румыния готова вступить в войну с Германией. Чем обернётся этот шаг, Ратманов знал хорошо: у России появится ещё один слабенький союзник на тощих ногах, за которого придётся воевать. Вести самостоятельные боевые действия Румыния не сможет.
Ратманов понимал, что нет силы, способной помешать развёртыванию крикливой румынской армии в боевые цепи... Придётся России прикрывать собою большой участок фронта и нести новые жертвы. А на фронте, как знал Ратманов, старых, опытных солдат не осталось — либо выбиты подчистую, либо искалечены. Пришли новички, не отличающие винтовку от обломка оглобли. Более полтора миллиона человек, если быть точнее — 1 750 000 человек. Прежде чем из этого пушечного мяса получится что-нибудь толковое, потери составят не менее семисот тысяч человек. В общем, было отчего находиться не в духе.
Автомобиль Ратманова медленно двигался по забитой военными повозками улице — вся Румыния всполошилась, будто её укусила муха цеце, вся страна поднялась на ноги... Опытным глазом Ратманов отметил, что за его автомобилем идут сразу две машины «сопровождения», не отрываясь ни на метр, будто скованные цепью. Это означало одно — за ним следят.
Впрочем, к чему, к чему, а к этому капитан второго ранга относился спокойно: он знал, был уверен, что в любую минуту сможет оторваться от хвоста. В толчее это сделать несложно.
Когда автомобиль Ратманова подъехал к воротам особняка, где располагалось представительство России, капитан увидел несколько измождённых солдат в потрёпанной русской форме, это прибавило ему настроения.
— Бегут наши из немецкого плена, бегут! — воскликнул он возбуждённо. — Молодцы, ребята!
Велев водителю загонять автомобиль во двор, он сам вылез из машины и одобряюще улыбнулся:
— Сейчас мы вас накормим, напоим, обогреем, умоем, отдохнёте немного, а потом уж будем думать, что делать дальше. — Ратманов понимал, сколько лиха хватили эти люди, как тяжело досталась им дорога из плена сюда, потому и был так участлив. — Вы находитесь дома, на русской территории, поэтому чувствуйте себя здесь спокойно...
К Ратманову подошёл худой, чёрный, одетый в потрёпанную австрийскую форму солдат, проговорил тихо и очень отчётливо:
— Я — генерал-лейтенант Корнилов.
Брови на лице капитана удивлённо взлетели.
— Вы — Корнилов?
— Да.
— Генерал-лейтенант Корнилов Лавр Георгиевич находится в немецком плену.
— Я бежал из плена.
Ратманов с сомнением оглядел усталого, с жёстким лицом человека, стоявшего перед ним.
— Пойдёмте ко мне, — предложил Ратманов, — там, в кабинете, поговорим.
Ратманов никак не мог поверить, что перед ним знаменитый генерал Корнилов, начал осторожно расспрашивать его об Академии Генерального штаба. Гость на назойливость вопросов не обратил внимания, отвечал машинально, оживился, лишь когда Ратманов произнёс:
— Вы знаете, Дмитрия Георгиевича перебрасывают на юг, на наш фронт.
— Щербачёва? — лицо Корнилова озарила улыбка, будто он вспомнил что-то светлое, доброе. — Давно не видел старика.
Генерал от инфантерии Щербачёв командовал армией — и неплохо командовал, вначале Седьмой армией, потом Одиннадцатой. Считался он толковым генералом, был человеком прямолинейным, грубоватым, но очень честным.
Щербачёва мог знать только выпускник Академии Генерального штаба.
Через десять минут Ратманов спустился в аппаратную, к дежурному телеграфисту, дремавшему около громоздкого, размеренно пощелкивающего механизмами аппарата Бодо, и отбил в Могилёв, в Ставку телеграмму о том, что генерал-лейтенант Корнилов бежал из плена и сейчас находится в румынском городе Тур-Северин...
Ратманов отвёл Корнилову самую большую комнату в своём доме, где генерал решил первым делом хорошенько выспаться. Всё остальное — потом.
На следующий день о побеге Корнилова из плена сообщили едва ли не все российские газеты. Такого ещё не было. Корнилов к газетной шумихе отнёсся спокойно, хотя с назойливыми, будто мухи, репортёрами постарался не общаться.
Его мысли были устремлены к одному — к дому своему, к Таисии Владимировне, к Наташке, к маленькому крутолобому Юрану, очень похожему на мать. Говорят, когда мальчишка похож на мать — это к счастью. Вот этого очень хотелось бы — счастья, пусть его у детей будет побольше. Отец для них это заслужил, заработал... Семью свою Корнилов не видел два года.
Генеральскую форму в Тур-Северине достать оказалось непросто, Ратманов хотел пошить её у толкового портного — имелся у него один такой в наличии, — но Корнилов категорически отказался ждать.
— Пустое всё это, — устало проговорил он. — Достаточно обычной полевой гимнастёрки либо кителя и бриджей. Доберусь до дома, там переоденусь.
Через два дня Корнилов выехал в Россию.
Петроград встретил его мелким, схожим с пылью, дождём и резкими порывами ветра, приносящимися с Невы. Вода в Неве была тёмная, с сизым, мертвенным налётом, в городе, кажется, пахло гнилью.
Улицы были забиты мешочниками и расхристанными солдатами-резервистами, которые ходили по домам и клянчили деньги. Карманы у резервистов были набиты семечками, на шинелях и гимнастёрках гроздьями висела подсолнуховая шелуха. Корнилова от вида таких солдат передёргивало, он брезгливо отворачивал голову в сторону.
На вокзале Корнилов сел в пролётку и поехал на Пятую линию Васильевского острова, в дом номер восемь, где семья Корниловых снимала квартиру.
Первой в прихожей к отцу кинулась Наташка. Господи, как она выросла, стала уже самой настоящей дамой. Корнилов ощутил, что ему сдавило виски.
— Папа, папка приехал! — Наташка повисла у него на шее. Поцеловала отца в одну щёку, потом в другую. На глазах у неё появились слёзы радости.
Следом в прихожую торопливо выбежала Таисия Владимировна, за ней — крутолобый незнакомый паренёк с внимательными глазами. Это был Юран, Юрка, сын... У Корнилова сжалось сердце.
— Папка! — Наташка продолжала висеть у него на шее.
Корнилов вместе с дочерью, не отпускающей его из своих объятий, сделал шаг вперёд, ощутил неожиданно, что усы у него сделались мокрыми, солёными, в мозгу мелькнуло укоризненное: «Расквасился...» — он неловко, одной рукой обнял Таисию Владимировну.
— Папка! — в очередной раз взвизгнула Наташка и умолкла.
— Дайте мне хоть сына обнять, — попросил Корнилов.
Когда ахи-охи улеглись и Корнилов в прихожей стянул с себя сапоги, переобувшись в лёгкие кожаные тапочки, он спросил у Таисии Владимировны:
— Вы хоть письма мои, которые я из лагеря посылал через Красный Крест, получили?
Таисия Владимировна стёрла с глаз слёзы:
— Получили.
— Я очень тревожился: как вы тут без меня? Время-то военное, затолкать, растоптать кого угодно могут...
— Знаю одно, Лавруша, — сказала жена, — в немецком тылу находится шестьдесят русских генералов.
Эту цифру, в которую не хотелось верить, на следующий день подтвердил встреченный в штабе генерал, давнишний знакомый Корнилова.
— Вы все как сговорились, — невольно воскликнул Корнилов. — Вчера жена мне тоже назвала цифру шестьдесят. — Корнилов удручённо качнул головой. — Шестьдесят русских генералов в плену — это национальная трагедия.
Генерал мрачно кивнул:
— К сожалению, что есть, то есть. Обстоятельства сильнее нас. Но... — генерал взял Корнилова под локоть, — из шестидесяти попавших в плен генералов в строй вернулись только вы один.
Но этот разговор произойдёт завтра, а сегодня Корнилов находился дома. Этой встречи он так долго ждал...
— Всё, больше я ни тебя, ни детей от себя не отпущу, — сказал он Таисии Владимировне. — Мне, как генерал-лейтенанту, даже на фронте положены сносные условия. Будете жить вместе со мной, а во время боевых действий — перемещаться во второй эшелон и двигаться вместе с ним. — Он вновь обнял жену, прижал её голову к груди, носом зарылся в волосы, втянул ноздрями сухой приятный запах.
— Я приготовила к твоему приезду праздничный обед, — шёпотом, едва различимо произнесла Таисия Владимировна.
— Я слышал, в Петрограде плохо с продуктами?
— Плохо, — призналась Таисия Владимировна, — но я кое-что достала к твоему приезду... Мы так ждали тебя!
— Больше ты ни в чём не будешь нуждаться, — пообещал Корнилов.
Перед окном жалобно тряс ветками, ссыпая с крупных тяжёлых листьев плотную морось, каштан, несколько маленьких птичек сбились в плотную стайку под шапкой перехлестнувшихся веток, не пробиваемых сверху водяной пысью, и заглядывали в квартиру наёмного дома Мейпариани, в которой горел электрический свет. Внизу, в выбоинах асфальта, пузырилась тёмная холодная вода.
Корнилов подумал, что какой бы тяжёлой ни была доля солдата, — неважно, в каком чине этот солдат находится, в генеральском или он обычный рядовой, — его жизнь всегда бывает легче, если у него хорошо прикрыт тыл, есть дом, где можно отлежаться, залечить раны, есть очаг, около которого можно обогреться...
Тыл у Корнилова был прикрыт надёжно.
На следующий день Корнилов появился в военном министерстве. Первая встреча — в коридоре, с осанистым человеком в генеральской форме, неторопливо шагавшим по зелёному ковру с папкой в руке. Корнилов прищурился, стараясь разглядеть лицо генерала — в плену у него стали сдавать глаза, — тот тоже пригляделся к нему и обрадованно вскинул руки:
— Ба-ба-ба, Лавр Георгиевич собственной персоной!
Это был генерал Аверьянов, человек в военном ведомстве не последний. Корнилов обнялся с ним.
Аверьянов ухватил Корнилова под локоть.
— Пошли-ка ко мне в кабинет, попьём чайку, — предложил он.
Кабинет у Аверьянова был огромный, уютный, тихий, не хуже, чем у министра. И чай был отменный — китайский, присланный из Иркутска, где располагались знаменитые чайные склады и работала фабрика. И печенье было первоклассным — из подвалов магазина Филиппова. Аверьянов усадил Корнилова в кресло, сам сел напротив.
— Имей в виду, — сказал он, — кое у кого из высших чинов нашего ведомства есть желание повесить на тебя разгром сорок восьмой дивизии.
Корнилов грустно усмехнулся:
— Вместо того, чтобы поддержать хотя бы артиллерийским огнём, не говоря уже о людских резервах, о помощи, меня оставили подыхать вместе с дивизией в зубах у немцев, а теперь обвиняют в том, что я остался жив... И кто же так упорно пытается меня утопить?
Аверьянов не стал скрывать:
— Больше всех — твой бывший командующий генерал Брусилов.
Корнилов сморщился:
— Паркетный шаркун!
Брусилов был одним из немногих высших военачальников в России, кто не окончил Академию Генерального штаба.
— Зато у него есть другие качества, совершенно неоценимые, которых нет у нас с тобою, — сказал Аверьянов.
— Какие?
— А кто учил государя подавать строевые команды?
В своё время Брусилов был начальником кавалерийского училища, среди его учеников имелись и блистательные особы, в том числе и будущий император Николай Александрович.
Поставить командный голос — штука непростая, Брусилов всё делал, чтобы у будущего государя голос был громовым, старался как мог, но поставить голос, чтобы тот звучал, как иерихонская труба, не сумел — пороху не хватило. Впрочем, сделанного Брусилову хватило с избытком, чтобы построить блестящую карьеру.
— И чего же хочет господин Брусилов? — спросил Корнилов.
Аверьянов сжал глаза в негодующие щёлки, по лицу его проскользила быстрая тень.
— Отдать тебя под суд. — Аверьянов сделал крупный глоток чая, качнул головой. — Страшные времена наступают.
Корнилов также отпил чай из стакана.
— Но я чувствую, наступят ещё страшнее. А что собой представляет новый военный министр генерал Поливанов[34]?
— Как ты говоришь, паркетный шаркун. — Аверьянов повторил безжалостные слова Корнилова. — В правительстве сидит одна бездарь, премьер Горемыкин[35] насквозь пропах нафталином, каждый день приходится посыпать его этой пакостью, чтобы не съела моль...
— Сколько лет Горемыкину?
— Ста ещё нет, но скоро будет. Когда Поливанов явился к нему представляться, так дед этот, уже не различающий ногтей на собственных пальцах, совершенно слепой, засек блеск орденов на груди министра, перепутал его с дамой и кинулся целовать руку.
— Тьфу! — отплюнулся Корнилов.
— В общем, предстоит тебе, друг мой, великая борьба, — с горечью констатировал Аверьянов, отпил ещё немного чая и поставил стакан на стол. — Но ты, Лавр Георгиевич, голову не склоняй, помни, что ты не один, у тебя есть друзья, в том числе и боевые.
— На фронте борьба, здесь борьба, — с печалью проговорил Корнилов, — когда же всё это кончится?
Помощь Корнилову пришла не только от верного генерала Аверьянова, но и с театра военных действий, от командующего войсками Юго-Западного фронта Иванова и командира корпуса Цурикова. Брусилову не удалось очернить Корнилова.
Более того, Корнилов вскоре узнал, что ему назначил аудиенцию сам государь. Аудиенция была простой, сердечной — государь решил пообедать вместе с Корниловым и генералом Врангелем. За обедом, между первым и вторым блюдами, под стопку коньяка, он сообщил Корнилову, что Комитет георгиевских кавалеров решил рассмотреть вопрос о награждении генерал-лейтенанта орденом. Каким именно орденом, государь не сказал, но и без слов было понятно — Святого Георгия III степени. Комитет георгиевских кавалеров рассматривал только такие наградные дела.
— Думаю, что всё будет в порядке, — благодушно заметил государь.
Корнилов благодарно кивнул, улыбнулся про себя: случаев, чтобы Комитет георгиевских кавалеров ослушался царя, ещё не было, государь знал, что говорил.
Разговор зашёл и о дальнейшей судьбе Корнилова.
— Вы стали в России национальным героем, — заметил государь, — нет, пожалуй, газеты, которая не рассказала бы о вашем подвиге.
— К сожалению, газетам свойственно допускать преувеличения, — заметил Корнилов, — сделали из меня этакого Алёшу Поповича, а я никаких подвигов не совершил, я просто выполнил свой долг и постарался не нарушить клятву, которую дал: «За Веру, Царя и Отечество». Под этой клятвой стоит моя подпись.
Корнилов умоляюще посмотрел на Врангеля. «Пётр Николаевич, расскажи хоть ты что-нибудь, — немо попросил он, — не то всё время речь идёт только обо мне. Неудобно». Врангель в ответ понимающе улыбнулся, но на выручку не пришёл.
Казаки-каркаралинцы, прочитав в газетах о приключениях своего именитого земляка, прислали ему в Петроград своё благословение, нательный золотой крестик и сто рублей — на «поправку здоровья».
Вскоре Корнилову был вручён орден Святого Георгия III степени. Вместе с орденом пришло и новое назначение, с повышением — Корнилов стал командовать 25-м армейским корпусом.
Полагая, что Францишек Мрняк погиб, Корнилов добился, чтобы его посмертно назначили почётным стрелком в первый взвод первой роты Первой чешской дружины, сформированной на территории России.
Теперь во время вечерних поверок дежурный по первой роте выкликал:
— Рядовой Мрняк!
Фельдфебель отвечал густым громовым голосом:
— Расстрелян австрийцами в Прессбурге[36] за содействие в освобождении генерала Корнилова.
Более того, спустя семь месяцев, двадцатого марта 1917 года, был подписан приказ, где отмечались особые заслуги Франца Мрняка, Петра Веселова и Спиридона Цесарского — все трое были награждены Георгиевскими крестами. Как было указано в бумаге, «за то, что организовали и способствовали побегу из австрийского плена бывшего начальника 48-й пехотной дивизии генерал-лейтенанта Корнилова, причём первый пожертвовал даже жизнью...».
Но Мрняка не расстреляли — сведения у Корнилова были неверные. Францишека продержали в сельском околотке четыре дня, на пятый отправили в тюрьму, где уже сидели Мартьянов, Веселов, Цесарский и врач Гутковский.
Дружная четвёрка на следствии призналась, что помогла пленному генералу бежать.
— Мы с вами находимся на разных полюсах военной борьбы, — сказал Цесарский следователю-австрийцу, — мы — враги... Естественно, я буду помогать своему соотечественнику, своему брату, своему товарищу, но не вам. Было бы противоестественно помогать вам. Поэтому всё совершённое мною и моими товарищами я не считаю преступлением. Никакое это не преступление, а обычное выполнение своего гражданского долга.
Совершенно по-иному был настроен австрийский прокурор Шварц, требовавший для виновных жестокой кары — смертной казни. Одна из газет той поры писала: «Прокурор Шварц заявил, что мягкотелость австрийского правительства против политических преступников чешской национальности вредит интересам государства».
Суд шёл три дня, с одиннадцатого по тринадцатое октября 1916 года в Прессбурге. Четверо подданных России в один голос заявили, что посчитали своим долгом помочь боевому генералу, решившему бежать из плена, суд к этому заявлению отнёсся одобрительно, и Гутковский, Мартьянов, Веселов и Цесарский получили дисциплинарное наказание сроком в восемь недель. Боюсь, что никто уже не сможет объяснить, что такое дисциплинарное наказание и с чем его едят. Может быть, их заставили плести колючую проволоку для будущих лагерей, а может, они с лопатами убирали территорию Австро-Венгрии от навоза либо чистили гигантские лагерные сортиры — этого молва до наших дней не донесла.
А вот с Францишеком Мрняком дело приняло скверный оборот. Как сообщили тогдашние газеты, «суд вынес Мрняку смертный приговор: казнь через повешение, лишение гражданских прав и исключение из списков армии». На лишение гражданских прав и исключение из армейских списков Францишеку в сложившейся ситуации, конечно, было наплевать, а вот насчёт головы... Голову было очень жаль.
Мрняк подал кассационную жалобу и стал ждать, когда жалобу эту рассмотрит Верховный военный суд Австро-Венгрии, и дождался. Этот суд отменил прессбургский приговор, дал Францишеку десять лет заключения в крепости. Однако Мрняк попробовал уклониться и от этой напасти — начал успешно демонстрировать сумасшествие.
Седьмого сентября 1917 года при перевозке с одного места на другое Мрняк выскочил из вагона санитарного поезда, скатился вниз по насыпи и скрылся в густых придорожных кустах.
Долгое время он скитался по окрестностям Трнавы, прятался в лесах и оврагах, голодал, питался полусохлыми ягодами и кореньями, в одну из тихих тёплых ночей достиг города и, найдя больницу, перемахнул через забор, поскольку ворота были заперты на замок...
Утром выяснилось, что он попал по назначению — это была лечебница для умалишённых.
Мрняк, ругаясь последними словами и держась обеими руками за голову, снова бежал; несколько недель он скитался по окрестным чащам, забивался в норы и кусты, при всяком подозрительном звуке вздрагивал — больше всего он боялся услышать в лесу человеческую речь, — ночью вылезал на опушку и, оглядываясь, останавливаясь через каждые десять метров, подбирался к какому-нибудь хутору... А там всегда можно поживиться съестным; то кто-нибудь несколько колец колбасы вывесит для вяления, то круг сыра положит для просушки, то перекоптившийся окорок, чтобы он малость проветрился, то ещё что-нибудь...
В общем, Мрняк на себе испытал — когда рядом находятся люди, с голоду не помрёшь.
Другое беспокоило Францишека — надвигались холода. Конечно, места здешние — это не лютая русская Сибирь, здесь-то и снег не всегда выпадает, и птицы, случается, остаются тут на зимовку, но всё равно замёрзнуть можно.
На всякий случай Мрняк стащил в одной усадьбе с изгороди старый длиннополый кожух — таким и накрываться ночью было сподручно, и подстилать его под себя, и укутываться с головой, если лужи вдруг подёрнутся льдом, а студь начнёт подбираться к костям. С кожухом стало жить веселее.
Выходить к людям было нельзя, если его захватят жандармы, то обязательно расстреляют. А лежать где-нибудь под кустом с дыркой в черепушке Мрняку очень не хотелось.
Францишеку повезло: пятнадцатого октября 1918 года Чехия стала независимым государством. Все приговоры, вынесенные чешским гражданам по политическим мотивам или хотя бы имеющие в своих формулировках политические намёки, были отменены.
Францишек Мрняк в одночасье из преступника превратился в героя. Чешское правительство наградило его военным орденом и двумя медалями, так что ему после этого только и оставалось, что давать автографы. Что он охотно и делал до конца своей жизни.
Тринадцатого сентября 1916 года Корнилов был назначен командиром 25-го армейского корпуса. Корпус входил в состав Особой армии генерал-адъютанта Безобразова и вёл тяжёлые бои у Ковеля.
Несколько раз Особая армия пробовала взять Ковель, но не могла. Из так называемой «ковельской мясорубки» (определение это было рождено людьми, далёкими от армии, в частности председателем тогдашней Государственной думы Родзянко[37]) она выходила с большими потерями, которые потом никак не могла восполнить.
Родзянко, приехав на фронт, попросил, чтобы ему дозволили посетить Особую армию. Генерал Безобразов председателю Госдумы не понравился, и Родзянко написал разгромное письмо командующему фронтом Брусилову, в котором растёр Безобразова, как ногой растирают букашку.
В результате Безобразов упаковал свои баулы и покинул Особую армию. На его место приехал генерал Гурко[38]. Родзянко, находясь в Петрограде, одобрительно похлопал в ладони:
— Браво! Старым широколампасникам нечего делать в армии — они давно уже перестали отличать немцев от эфиопов, а артиллерийские орудия от самоварных труб. Пусть воюют молодые. За ними — победа!
Но и Гурко Ковель не взял. Брусилов усилил армию Гурко кавалерийскими частями, придал в помощь артиллерийскую бригаду и скомандовал вновь:
— Вперёд!
Увы, Особая армия опять откатилась от хорошо укреплённого города.
Тогда Брусилов вызвал к себе Гурко и, не предлагая сесть, проколол его острым железным взглядом:
— Это что же за город такой Ковель, коли от него откатывается целая армия, усиленная пушками и кавалерией?
— Нам не хватает самолётов, — неожиданно объяснил свою неудачу Гурко, — очень нужны самолёты.
Самолётов на фронте действительно не хватало, в то время как немцы утюжили небо во всех направлениях, где хотели, там и летали, их самолёты тарахтели буквально над самыми головами русских солдат, которые пробовали сшибать наглецов из винтовок, но тщетно — пули с противным сырым чавканьем протыкали промасленную парусину крыльев и уносились в пространство, гансы и михели же, наряженные в кожаные шлемы с большими очками-консервами, смеясь, швыряли сверху гранаты прямо в окопы: им нравилось бессилие находящихся внизу людей.
Шестое сражение у стен Ковеля также закончилось неудачей — собственно, сражение это уже не играло никакой роли, поскольку изменилась обстановка, линия фронта стала иной, от того, падёт Ковель или уцелеет, уже ничего не зависело. Брусилов объяснял поражение словами Гурко:
— Нам катастрофически не хватало самолётов на фронте. С помощью самолётов мы бы по методу французского генерала Жоффра[39] задавили бы неприятеля грудами земли, дерева и человеческого мяса, но этого не произошло — не было летательных аппаратов.
К этой поре в России уже наступили политические перемены, было образовано Временное правительство, которое сняло Гурко с Особой армии и арестовало, чем, вполне возможно, сохранило ему жизнь, — генералом Гурко был в общем-то неплохим, это признавали все, — в 1917 году он отбыл в эмиграцию, за границу.
Но это случилось позже. А пока шла тяжёлая позиционная война.
Царь приехал в Особую армию смотреть полки: и ему самому, и генералу Алексееву, командовавшему штабом Ставки, очень важно было понять, что происходит с армией, кто в ней остался, какие солдаты способны воевать, а какие нет. По печальным подсчётам штаба инфантерия уже шесть раз успела сменить свой состав — на место опытных, способных сломить любого противника солдат пришли мокрогубые новички, которые максимум что умеют делать — грызть семечки.
Семечки вообще стали неким велением времени, символом поражения, этакой подсолнуховой чумой — от них некуда было деться ни на фронте, ни в тылу. В Петрограде все тротуары были заплёваны шелухой, на улицах стояли солдаты в шинелях с оборванными пуговицами и, глядя пустыми глазами на шпили городских соборов, грызли семечки. Таких солдат было много.
Люди с офицерской косточкой, знающие цену чести, были выбиты, на их место пришли запасники — представители среднего сословия, которые... тоже начали грызть семечки, хотя солдат, из которых они выросли сами, за людей не считали, вот ведь как.
Появились так называемые «земгусары» — бойцы земско-городских союзов, которые наладили бесперебойный конвейер доставки в армию, прямо в окопы, прокламаций и политической литературы. Революционеры считали, что армия мешает им, боялись людей в шинелях — особенно фронтовиков, у которых отсутствовало чувство страха, — и стремились армию разложить. Поезда земсоюза были по самые крыши забиты подрывной литературой, на станциях её раздавали пудами, без всякой меры.
Было тревожно. Неизвестность угнетала людей.
Царь выглядел усталым, под глазами вспухли серые мешки, кожа на лице также была серой, нездоровой. Опрятная солдатская шинель была на нём глухо застёгнута. Он неторопливо прошёлся вдоль строя, потом остановился около одного из полков, возглавляемого молодым полковником, с неровной клочковатой бородой, попросил, именно попросил, а не приказал, голос у Николая был прерывистым, со сбитым, неровным дыханием:
— Прошу выйти из строя тех, кто находится в полку с августа четырнадцатого года.
Царю хотелось узнать, остались ли в полках солдаты, которые два года назад гнали немцев назад с такой скоростью, что у тех встречным потоком воздуха сбивало с голов тяжёлые каски «фельдграу».
Строй колыхнулся, замер, потом снова колыхнулся и опять замер — на плац вышли всего два человека — два солдата в поношенной форме с георгиевскими медалями на рубахах.
Николай посмотрел на них удручённо, было видно, как на шее у него подпрыгнул кадык, и самодержец, ничего не сказав, двинулся вдоль строя дальше.
Остановился около другого полка, повторил просьбу:
— Прощу выйти из строя тех, кто находится в полку с начала войны.
Строй шевельнулся дважды, и из него также вышли два человека — один с левого фланга, другой с правого — приметный гренадер с пшеничными усами и крупным носом-картофелиной, украшенный Георгиевским крестом, рядом с ним встал тщедушный заморыш с туго набитым «сидором» за плечами.
Брусилов, следовавший за царём словно тень, отступил на несколько шагов, сделал знак адъютанту и негромко скомандовал:
— Коней!
Подогнали двух лошадей: царскую и командующего фронтом. Брусилов прежним негромким тоном — голос его не был слышен выстроившимся солдатам, — предложил Николаю:
— Пожалуйте в седло!
Царь беспрекословно подчинился, забрался в седло, сделал это ловко — он был прирождённым наездником, и это производило впечатление на солдат. Брусилов вспрыгнул в седло следом. Дальше они инспектировали полки Особой армии верхом.
Царь остановил коня около третьего полка — пожалуй, самого малочисленного из всех, полк был наполовину вырублен в последнем сражении у Ковеля. Несмотря на малочисленность, полк дружно гаркнул, приветствуя государя, тот приложил к козырьку руку и произнёс тихим голосом:
— Прошу выйти тех, кто служит в полку с начала войны.
Строй колыхнулся, опять вышли два человека — словно двойка была заколдованным числом — пожилой унтер-офицер с двумя Георгиями на груди и высокий, схожий с жердью рядовой в собранной спереди оборками рубахе. Корнилов, увидев его, поморщился: давно не попадались в солдатских рядах такие чучела.
Царь на неопрятность солдата не обратил внимания, тронул поводья коня и двинулся дальше: то, что он видел, производило удручающее впечатление. Но что есть, то есть — картина эта была реальной.
Из рядов четвёртого полка на просьбу Николая не отозвался ни один человек — там «старички» отсутствовали.
Для царя и Брусилова в армии был приготовлен торжественный обед, но обедать они не стали — сели в автомобили и в сопровождении конвойной сотни отбыли.
Корнилов заметил, что в конвойной сотне у Николая было много людей в черкесках с газырями — почти половина. Держались кавказцы и азиаты кучно, особняком, скалили белые зубы и при каждом удобном случае стремились джигитовать — лихачили отчаянно, носились, стоя на сёдлах, либо, как в цирке, выдёргивали ногу из стремени и, повиснув на другом, скакали вниз головой. Это производило впечатление. Корнилов подумал о том, что в корпусе неплохо бы завести свою конвойную сотню из инородцев.
Идея эта нравилась Корнилову — он вспомнил свой поход совместно с текинцами в Афганистан, к крепости Дейдади, когда он и сам, обрив наголо голову, переоделся текинцем.
Славное было то время! Неужели оно ушло в прошлое навсегда и ничего от него не осталось, кроме слабых всплесков памяти?
Из Петрограда приходили неутешительные вести. Там за спиной царя развернулась отчаянная борьба за власть. В неё включился Родзянко, недавно приезжавший на фронт, — он возглавил самую многочисленную группу знати, желавшую свержения династии Романовых, во второй эшелон входила так называемая либеральная оппозиция, провозгласившая ликвидацию самодержавия, — либералы хотели создать в России демократическую республику, облизывались, как коты, узревшие большие запасы колбасы и сметаны, носились со своей идеей, но не знали, как её реализовать, и третья группа — революционеры, подполье, находившееся в России, плюс эмиграция. Как разумел Корнилов, это была самая опасная, самая реальная группа, которая могла взять власть и закрутить гайки так, что тошно будет всей России.
Ещё в 1915 году, когда отмечали годовщину Великой войны, Гучков[40] выступил с призывом вести войну на два фронта. Первый фронт — это, естественно, Германия, второй — существующий российский строй, царь и его окружение.
Когда Корнилов слышал такие речи, у него сжимались кулаки. Сделать что-либо он был бессилен: Гучков создал так называемую «Военную ложу», куда вошли генералы от инфантерии, Поливанов — недавний военный министр, старый знакомый Корнилова Лукомский и другие, которые планировали сместить Николая, а верховную власть сделать «трёхточечной», где всё вершил бы триумвират... Регентом должен был стать председатель Государственной думы Родзянко, председателем Совета министров — глава земцев князь Львов[41], военным министром — сам Гучков.
Царь относился и к Родзянко, и к Гучкову, и к князю Львову плохо, в частности, председателя Госдумы он даже не называл по фамилии, бросал пренебрежительно «этот толстяк», императрица Александра Фёдоровна при свидетелях довольно круто отзывалась о Гучкове, говоря, что ему «место на высоком дереве».
Ни Родзянко, ни Гучков в долгу не оставались, дружно называли царя «врагом народа». Вот кто, оказывается, автор этого страшного термина, с громом и молниями расколовшего нашу страну в тридцатых годах, — Родзянко и Гучков, а совсем не Ежов, не Ягода, не Берия.
Фронт продолжал расползаться, будто гнилой; солдаты, начитавшиеся книжек, доставленных услужливыми «земгусарами» в окопы, стали покидать позиции и, на ближайшей станции набив карманы семечками, удирали домой. Офицеров, которые пытались помешать им, поднимали на штыки.
Двадцать седьмого февраля 1917 года ЦИК партии большевиков провозгласил, что Россией отныне будет управлять Совет рабочих депутатов во главе с Чхеидзе[42]. Чхеидзе был меньшевиком и представлял в России Второй интернационал[43]. Замами у Чхеидзе стали эсер Керенский и большевик Нахамкес. Ленин в страну ещё не вернулся, поэтому сценарий последующих политических изменений был расписан слабо. Требовались существенные поправки мастера.
Газеты не замедлили сообщить, что Нахамкес представляет в новом органе власти восставший пролетариат и германский генштаб, а голосистый, надушенный бабским «одеколоном» Керенский — самого себя.
Об изменениях в Петрограде сообщили в Могилёв, в Ставку, лично царю, но там не придали этой новости никакого значения.
Через сутки, двадцать восьмого февраля, была арестована большая группа министров, в том числе и военный министр, и министр внутренних дел, а с ними и другие. Царь, стараясь понять, что происходит в Петрограде, задумался.
Точку в размышлениях поставило письмо жены, в котором она очень кратко, но верно расставила точки над «i» и рассказала, что происходит.
Царь решил съездить домой, всё увидеть своими глазами.
Умный, хитрый старый лис Алексеев, фактически командовавший Ставкой, не замедлил явиться к государю.
— Прошу вас, не покидайте Ставку! — взмолился старый лис.
Царь хмуро посмотрел на него:
— Мне надо повидать своих детей. У меня их — пятеро. — Николай неожиданно, будто мальчишка, выкинул перед собой руку с широко расставленными пальцами. — Пятеро, и все очень дороги, Михаил Васильевич. Я их давно не видел...
Однако Алексеев чувствовал то, чего не чувствовал государь, предложил тихо, страдальчески кривя губы:
— Хотите, я встану перед вами на колени и попрошу, чтобы вы не ездили в Петроград?
— Нет, — коротко и резко ответил царь.
Едва царский поезд отстучал колёсами на могилёвских стрелках морзянку, как связь с ним была потеряна — мощная радиостанция Ставки впустую щупала эфир, безуспешно пытаясь отыскать царский поезд. Безрезультатно. Поезд словно растворился в бескрайних российских просторах.
Алексеев был прав, надо отдать должное старику — чутьё он имел отменное... Но и Николай был хорош: едва выехав из Ставки, он, кажется, тут же лишил себя возможности вести борьбу не только за власть, но и за жизнь: и свою собственную, и жизнь своей семьи. Похоже, он не верил, что обстановка в Петрограде накалилась так серьёзно.
Следом за государем отправился ещё один поезд, также литерный — командующего фронтом Иванова Николая Иудовича, человека чрезвычайно порядочного и знающего цену части. Для наведения порядка Николай наделил Иванова чрезвычайными полномочиями.
Командующие Северным и Западным фронтами получили приказ выделить в распоряжение Иванова по одной пехотной бригаде и конницу. Главное было — навести порядок в столице. И Иванов его бы навёл, но...
Родзянко уже взял под контроль железную дорогу. Когда первого марта царский поезд прибыл в Псков, его поспешно загнали в тупик, выезд из которого тут же загородили проворные маневрушки, и состав государя на Николаевскую железную дорогу не пустили. Случилось то, что предчувствовал генерал Алексеев, до ареста государя оставалось совсем немного — рукой дотянуться можно было.
К Николаю прибыл генерал Рузский[44] — тоже, между прочим, большой хитрец — и сообщил неприятную новость: власть в стране от Совета перешла к Временному правительству, которым руководит князь Львов. Лицо у государя даже не дрогнуло.
— Ну и что? — спросил он спокойным тоном. — Что мне прикажете делать?
Ему хотелось сейчас лишь одного — чтобы скорее всё закончилось, очень хотелось очутиться в Царском Селе, надёжно защищённом штыками, увидеть Александру Фёдоровну, детей, — до слёз, до стона, до крика хотелось... Он сжал зубы.
Рузский с интересом глянул на государя.
— Для начала отзовите войска, идущие с генералом Ивановым на Петроград, и дайте ему указание ничего не предпринимать. — Голос Рузского неожиданно дрогнул, было видно, что Иванова он боялся и вообще чувствовал себя очень неуверенно. — Это р-раз, — сказал он твёрже.
— Что будет «два»? — спросил царь, и Рузскому почудилась насмешка в его голосе.
— Дайте возможность князю Львову сформировать ответственное министерство.
Рузский так и сказал: «Ответственное министерство».
— Может, кабинет министров? — спросил Николай.
— Да, да — кабинет министров, — поправился Рузский. — Это будет второе условие.
Царь согласился и с этим предложением.
Родзянко тем временем продолжал суетиться: он боялся опоздать и лишиться головы — что очень легко могло случиться, котелок ему за милую душу отхватили бы по самую репку, — поэтому он спешно разослал по командующим фронтами — их было пятеро — телеграммы, в которых просил, чтобы генералы убедили государя отказаться от власти... Потом Родзянко снизошёл до генералов пониже рангом — до командующих армиями и корпусами.
Обстановка была тревожная — не в пользу Николая, люди за одну ночь перекрашивались, превращались из монархистов в республиканцев и революционеров.
Из всей армии — огромной армии — нашлись только трое генералов, которые не изменили царю. Это были Гурко, Хан-Нахичеванский и Келлер. Ещё два генерала — командующий Десятой армией Лечицкий и командир корпуса Мищенко — подали в отставку, не желая позорить свои имена происходящим.
Впрочем, про командира Гвардейского кавалерийского корпуса Хан-Нахичеванского говорили всякое. Телеграмма, присланная им в царский поезд, гласила: «До нас дошли сведения о крупных событиях. Прошу Вас не отказать повергнуть к стопам Его Величества безграничную преданность Гвардейской кавалерии и готовность умереть за своего обожаемого монарха. Генерал-адъютант Хан-Нахичеванский. № 2370». Хоть и стояла под телеграммой подпись Хана, а подписал её начальник штаба корпуса генерал А.Г. Винекен. Командир корпуса в это время находился в отъезде, а вернувшись в штаб, устроил скандал. В результате Винекен застрелился.
Что же касается генерала Гурко, то телеграмма об отречении царя поступила к нему ночью четвёртого марта — её принёс генерал Герца, дежуривший в штабе. Гурко поспешно натянул на плечи куртку из мягкой верблюжьей шерсти, развернул моток телеграфной ленты, который ему передал бледный генерал Герца, и медленно, шевеля губами, будто неграмотный, стал читать текст. Прочитав, обессилено опустился в кресло.
— Теперь Россия потонет в крови, — проговорил он тихо.
Следом пришло сообщение о том, что в Петрограде восстал гарнизон — начальник гарнизона Хабалов не сумел справиться с солдатами. Попытка навести порядок едва не кончилась плачевно: генерала Хабалова чуть не подняли на штыки.
Пройдёт ещё немного времени, и плюющиеся семечками солдаты наставят стволы винтовок не только на Хабалова, но и на новую власть. Кто-то должен был остановить солдат. И сделать это должен был человек, имеющий у солдат авторитет... Кто этот человек? Родзянко послал в Ставку, Алексееву, следующую телеграмму: «Комитет Госдумы признает таким лицом доблестного, известного всей России героя, командира 25-го армейского корпуса генерал-лейтенанта Корнилова».
Алексеев направил эту телеграмму в два адреса: государю и командующему Юго-Западным фронтом Брусилову.
Брусилов, человек нервный, самолюбивый, никаких авторитетов, кроме своего собственного, не признающий, высказался против нового назначения Корнилова, назвал такую кадровую перестановку «малоподходящей» . Корнилова же в ответной телеграмме охарактеризовал как человека «прямолинейного и чрезвычайно пылкого».
Николай же, которому доложили о просьбе Родзянко, отнёсся к перемещению Корнилова спокойно, и из Пскова полетела следующая телеграмма: «Государь Император соизволил на отозвание в Могилёв генерал-адъютанта Иванова и назначение главнокомандующим войск Петроградского военного округа комкора-25 генерал-лейтенанта Корнилова».
Дела по корпусу надлежало сдать генерал-лейтенанту Илькевичу.
В новой должности при нынешнем положении Корнилову была положена охрана. Можно было собрать её из доверенных людей, с кем он был на КВЖД, во Владивостоке, на острове Русском, или того раньше — в Кашгарии, но Корнилов следы многих уже потерял, а объявлять розыск по всем фронтам — дело хлопотное, поэтому он, встретив нескольких наряженных в мохнатые папахи текинцев во главе с корнетом, пригласил их к себе.
Говорили по-туркменски, Корнилов задавал вопросы, выслушивал ответы, а сам старался заглянуть корнету внутрь, в душу, понять, что там, в темноте, под сердцем, происходит, о чём думает этот человек, способен ли он на предательство. Побеседовали на фарси, затем — на английском.
Корнет оказался человеком смышлёным, быстрым в решениях, начитанным, Корнилову он понравился, и новый командующий столичным округом предложил ему отобрать из состава Текинского полка сотню наиболее умелых всадников. Корнет всё понял, козырнул и расплылся в весёлой белозубой улыбке.
— Разрешите выполнять приказание, ваше высокопревосходительство!
Корнилов кивнул с озабоченным лицом — мысли его уже переключились на другое. Так он познакомился с Ханом Хаджиевым — верным мюридом, ставшим начальником его личной охраны, разделившим все трудности последующих полутора лет — самых тяжёлых в жизни Корнилова.
В Питере царил полный раздрай. Город, кажется, ещё больше заплевали семечками. Новая власть упразднила все органы царской администрации, полицию, корпус жандармов, контрразведку. В армии началась так называемая тучковская чистка: военный министр Гучков, который не отличал субмарину от полевой кухни, а гаубицу от повара, решил навести в воинских рядах порядок. В течение двух дней он уволил восемь командующих фронтами и армиями, тридцать пять командиров корпусов (из шестидесяти восьми), снял погоны с семидесяти пяти начальников дивизий (из двухсот сорока). Чистка оказалась такая, что на всех фронтах только стон стоял, никакие «немаки» не сумели нанести такого урона, какой нанёс один только Гучков.
Точно так же лишились своих кресел и командующие округами — опытные, достойные генералы — всех их новый «военачальник» Гучков вымел одной беспощадной метлой. Во главе Киевского округа встал, например, некий Оберучев — демонический мужчина из разжалованных подпоручиков, во главе Московского и Казанского — бравые выпивохи-подполковники.
Корнилов не мог понять, что происходит в Петрограде, это у него просто не укладывалось в голове.
Город оказался переполнен дезертирами. Досужие головы из штаба округа подсчитали, что в месяц фронт добровольно покидают тридцать пять тысяч человек... Целая дивизия! Если дело пойдёт так дальше — в окопах скоро не останется ни одного солдата.
Корнилов как в воду глядел: за восемь месяцев 1917 года с фронта дезертировали два миллиона человек — цифра, которую мозг охватить не в состоянии.
Восьмого марта 1917 года Корнилов получил распоряжение Временного правительства арестовать царскую семью. Генерал недовольно поморщился: во-первых, он солдат, а не жандарм, во-вторых, это было то самое дело, которым ему хотелось меньше всего заниматься. Поразмышляв немного, Корнилов решил выполнить приказ. Прежде всего, если этого не сделает он, то сделают другие... И сделают грубо, неаккуратно, обидно.
Как ни странно, этот жест генерала оценила Александра Фёдоровна, она сказала мужу:
— Николя, очень хорошо, что мы оказались в руках генерала Корнилова. Другие нас могли просто убить.
Царь согласился с женой.
А Корнилов страдал от того, что сделал, чувствовал себя униженным, иногда ему в голову приходила мысль, что он опозорил своё имя, и тогда он готов был схватиться за пистолет и пальнуть себе в висок. Большого труда ему стоило взять себя в руки...
Он много ездил по частям округа, каждый день наносил визит в какую-нибудь дивизию либо в полк и с огорчением отмечал, как быстро расшатываются, разваливаются буквально на глазах некогда боеспособные, вышколенные соединения. Он выступал перед солдатами, а солдаты заглушали его речи свистом. В Финляндском полку с автомобиля, на котором приехал Корнилов, сорвали георгиевский флажок.
Вообще-то Корнилов попал между несколькими огнями сразу. С одной стороны, Гучков с его глупыми реформами, с другой — облопавшиеся семечек солдаты в расхристанных шинелях с оторванными пуговицами и подсолнечной шелухе, с третьей — обязанность ежедневно поддерживать фронт и беспокоиться о нём... Не лучше ли заниматься чем-нибудь одним?
Шестнадцатого октября в Петроград прибыл Владимир Ленин, о котором излишне болтливый адвокат (бывший) Керенский высказался так: «Я хочу, чтобы Ленин мог говорить в России столь же свободно, как и в Швейцарии».
Ленин не замедлил этим воспользоваться. Вскоре появились его знаменитые «Апрельские тезисы» — мысли, высказанные Владимиром Ильичом устно, потом обрели вид статьи.
Двадцать третьего апреля Корнилов подал в отставку — окончательно понял, что занимается не своим делом.
Ровно через неделю, тридцатого апреля 1917 года, в отставку подал Гучков. Военным и морским министром стал Керенский, человек, который в делах армейских разбирался ещё меньше, чем Гучков.
Один из штабных генералов не преминул заметить с грустным липом:
— Растерявшегося дилетанта заменил самоуверенный профан.
Командующий Западным фронтом генерал Гурко вызвал нового министра к прямому проводу, поздравил его с назначением и попросил: «Приостановите революцию и дайте нам, военным, выполнить до конца свой долг и довести Россию до состояния, когда вы сможете продолжать свою работу. Иначе мы вернём вам не Россию, а поле, где сеять и собирать будет наш враг, а вас проклянёт та же демократия».
В ответ разъярённый Керенский поставил подпись под «Декларацией прав солдата», которая свела на нет остатки дисциплины в армии. Теперь на приказ командира «В атаку!» солдат мог спокойно лежать на зелёной травке и ковырять в зубах рыбьей костью...
Корнилов вернулся на фронт, двадцать девятого апреля он был назначен командующим Восьмой армией, сменив на этой должности Алексея Максимовича Каледина, генерала от кавалерии. Про Каледина революционно настроенный Брусилов — новый Верховный главнокомандующий — сказал:
— Каледин потерял сердце и не понял духа времени.
Братья Созиновы ели печёную картошку, лёжа под огромным деревом, вывернутым взрывом с корнем, — снаряд выдернул ствол, стряхнул с него все ветки, будто ненужную налипь, и швырнул на камни. Вокруг стоял потемневший от гари, иссечённый осколками полуживой лес, истекал смолой, соком, стонал тихо.
Неподалёку шебуршились синицы, поглядывали на людей косо, иногда какая-нибудь осмелевшая птичка подлетала близко, трясла хвостом, прося еды, и Василий отщипывал от картофелины несколько мягких комочков, кидал синице. Та в ответ благодарно тенькала.
— Тишь какая стоит, — пробормотал Егор хрипло, потряс головой, вытряхивая из уха закатившуюся во время умывания капельку, поморщился, — трудно поверить, что такая тишь может быть на фронте...
— Не нравится мне эта тишина, Егор. — Василий приподнялся, засек на соседней горе блеск бинокля и поспешно нырнул под выворотень.
— Немцы не дремлют, — он усмехнулся, — следят за нами.
— И правильно делают.
— Мурашки по коже бегут от этой тишины. Спрятаться некуда. — Василий взял картофелину, разломил. — Интересно, почему не стреляют немцы? Могут убить, но не убивают.
— Им так же, как и нам, надоела война. — Егор проследил за синицей, которая волокла в кусты картофельную кожуру, скрученную трубочку. — Тебе война не надоела?
— Надоела. А что делать?
— Как что! Что делают умные люди? Бегут от неё куда глаза глядят.
— Ты имеешь в виду дезертиров?
— Их можно называть как угодно, хоть навозом, хоть горшками колотыми, хоть колунами, но то, что войне конец, они прекрасно поняли...
— А я, извини, братуха, этого не понял.
— Ну что делать, если голова у тебя дырявая? Сегодня ночью я уйду.
В сердцах Василий отшвырнул от себя недоеденную картофелину, тёмное усталое лицо его дёрнулось, будто у контуженного, он вытер губы испачканной рукой и попросил униженно, тихим, севшим от неверия голосом:
— Не делай этого, братуха! Не надо этого делать.
— А чего надо делать?
— Останься. Останься на фронте.
— Все его покидают, а ты талдычишь — останься. Война осточертела всем. Давай уйдём вместе. Вдвоём мы очень скоро доберёмся до Зайсана. Подумай над тем, что я сказал...
Василий отрицательно покачал головой:
— Нет и ещё раз нет. Дезертиром я не буду.
— Жаль. — Егор вздохнул. — Завтрак испорчен окончательно.
— Ты его и испортил, — жёстко, с режущими нотками в голосе произнёс Василий, отвернулся от брата.
На соседней горе вспыхнуло и тут же исчезло яркое световое пятно: немцы внимательно наблюдали за русскими позициями. Продолжали галдеть синицы, радовались хорошей погоде, на запах картошки прилетела стайка тощих красноглазых галок. Одна из них, самая смелая, боком подскакала к людям, просипела что-то — Василий невольно подумал: галка-то контуженная, видно, попала под взрывную волну... Ей перекрутило горло, не иначе. Господи, какие всё-таки мелкие мысли лезут в голову в трудные минуты. Василий готов был застонать — еле-еле сдержал в глотке задавленный всхлип, стиснул зубы, слепо пошарил около себя пальцами, поискал картофелину, не нашёл и отогнал настырную галку рукой:
— Кыш!
Галка не испугалась, подпрыгнула с недовольным, зажатым в глотке Сипом, остановилась около небольшой чёрной лужицы, покрытой тонким чистым льдом, ткнулась в лужицу. Лед тонко зазвенел под ударами клюва.
Василий невольно поморщился, в очередной раз поймав глазами хрустальный блик на соседней горе. Немцы внимательно следили за ними, буквально каждого человека держали на мушке, но не стреляли. Это было унизительно. Уж лучше бы они палили из всех стволов, жгли землю, деревья, людей, но не молчали. Созинов бессильно сжал кулаки и выругался:
— С-суки!
Ночью Егор ушёл. Василий пропустил момент, когда тот исчез — забылся, казалось, всего на несколько минут, открыл глаза — брата уже нет. Лишь записка сереет около ног Василия, на ней химическим карандашом начертано всего лишь одно слово: «Дурак!»
Сделалось обидно, от обиды, от слез, скопившихся внутри, даже запершило в горле, Созинов заворочался на полосатом немецком матрасе, брошенном на землю, — спал на матрасе, по-царски, второй матрас, доставшийся ему от убитого Федяинова, бывшего ординарца генерала Корнилова, он натаскивал на себя вместо одеяла... В трёх метрах от Василия, приспособив также два матраса, ещё совсем недавно спал Егор... До последней минуты Василий не верил, что брат может уйти, собственно, он и сейчас в это не верил — Егор просто отлучился до ветра по малому делу, стоит сейчас у какой-нибудь коряги, тужится... Пройдёт несколько минут, и он вернётся. А записка с обидным словом, оставленная им, — это так, обычный розыгрыш, без которого на войне делается тошно. Вернётся Егорка, обязательно вернётся.
Однако Егор не вернулся, и Василий, уже на рассвете, окончательно понял, что тот не вернётся, сморщился с досадою, потом отёр пальцами глаза — и словно бы снял с себя некую паутину.
Немцы опять не стреляли, молчали, за день не сделали ни одного выстрела.
Корнилов, находясь на переднем крае, в окопах, знакомился с линией обороны, с биноклем лазил по местным горам, раздражённо сказал капитану Неженцеву[45], сопровождавшему его:
— Позор! Измена!
Слова прозвучали резко, как удар плётки, были беспощадны. Неженцев деликатно кашлянул в кулак.
— Вы чувствуете весь ужас и кошмар этой тишины? За нами следят, но не обстреливают, над нами издеваются, как над бессильными.
Неженцев вновь кашлянул в кулак. Неплохо, конечно бы, поднять людей в атаку и повести их на немецкие позиции, но в атаку сейчас поднимутся только офицеры да ещё несколько стойких солдат, остальные даже пальцем не пошевелят, будут плевать в спину, а то и начнут стрелять.
— Я вижу одно, — сказал Корнилов капитану, — надо объединить тех, кто ещё способен воевать, кто способен уберечь Родину от захватчиков, в ударные батальоны. Это раз. И два — если не будет решительных мер со стороны нашего командования — нам конец.
Корнилов сел на перевёрнутый снарядный ящик, положил руки на палку.
— Митрофан Осипович, голубчик, вам поручается создание первого такого ударного батальона. Беритесь за это дело немедленно!
— Есть! — Неженцев вскинул руку к фуражке.
— Немедленно, — повторил генерал, — иначе все мы окажемся в германском плену. А что такое германский плен, я знаю очень хорошо. — Корнилов замолчал. У него сама по себе нервно дёрнулась щека.
Первый ударный отряд из трёх тысяч человек был сформирован десятого июня 1917 года.
Командиром его стал Неженцев. У бойцов ударного отряда были свои знаки отличия — погоны, эмблемы на рукавах, своё походное знамя.
Погоны были черно-красные, эмблема вобрала в себя цвета России: на голубом щите — белый череп с костями, под черепом — карминно-красная граната, знамя, как и погоны, тоже имело два цвета — чёрный и красный.
Корнилов неторопливо, постукивая палкой по голенищу ярко начищенного сапога, прошёл вдоль строя, вглядываясь в лица солдат и офицеров ударного отряда, отметил про себя, что в строю очень много офицеров, в некоторых взводах их было больше, чем солдат, но ничего на это не сказал, задержался на мгновение около Василия Созинова, произнёс негромко:
— Молодец, подхорунжий, не остался в стороне!
В ответ Созинов вскинул голову и щёлкнул каблуками, будто молодой юнкер. Корнилов стукнул палкой по голенищу и проследовал дальше.
Неженцев, отступя два шага, двигался за ним, будто послушная тень. Корнилову хотелось запомнить каждое лицо, каждого человека и вместе с тем — всех людей, стоявших в строю перед ним.
Три тысячи человек, три тысячи судеб. Ветер тихо пошевеливал тяжёлое полотнище знамени ударного отряда. Корнилов прошёл строй до конца, потом вернулся и, остановившись посередине, как раз напротив Созинова, произнёс речь.
— Русский народ, — сказал Корнилов, — добился свободы, но ещё не пробил час, чтобы строить свободную жизнь. Война не кончена, враг не побеждён, под ним ещё русские земли. Если русская армия положит оружие, то немцы закабалят на долгие годы всю Россию. Нашим детям и внукам придётся работать на немцев. Должны победить мы. Победа близка! На ваших рукавах нашит символ смерти — череп на скрещённых мечах. Это значит — победа или смерть! Страшна не смерть, страшны позор и бесчестье.
Генеральное наступление на немцев было назначено на начало июня, но солдаты митинговали, собираясь в кучки около костров, читали брошюрки, которыми окопы были, кажется, забиты по самые брустверы, — вопрос о том, где взять бумагу, чтобы скрутить пару цигарок, уже не стоял, бумаги хватало не только на цигарки, но и на подтирку в кустах, и на растопку костров, — и идти в бой отказывались наотрез.
Керенский, узнав об этом, стукнул себя кулаком в грудь и, провозгласив громко: «Я разбужу в моих солдатах совесть», поехал к портному, велел ему пошить форму хаки — чтобы только воротник френча был отложным, как у англичан. В походном френче этом Керенский меньше всего походил на военного министра — скорее смахивал на учителя танцев из провинциальной гимназии либо приказчика из магазина модных дамских шляпок. Корнилов, увидев Керенского, прибывшего на фронт, процедил сквозь зубы:
— Главноуговаривающий!
Автомобиль военного министра на большой скорости подъехал к строю и, заскрипев рессорами, остановился. Накрылся большим облаком пыли. Из пыли поспешно выскочил военный министр — суетливый, невысокий, с изящной фигурой любителя «рисовать» на паркете кадриль.
Подбежав к строю, Керенский стал трясти руки солдат.
— Здравствуй, товарищ! Здравствуй, товарищ! Здравствуй, товарищ!
Хохолок на его голове смешно подпрыгивал.
Офицеры стояли в стороне и угрюмо молчали. Потом Керенский подбежал к Корнилову и, излишне громко щёлкнув каблуками, принял рапорт. Развернувшись лицом к строю, Керенский приказал солдатам сесть на землю. Это было что-то новенькое, ещё неведомое, раньше такого не случалось. Солдаты зашевелились, раздались смешки, охи, кряканье, стенания, солдаты один за другим повалились на землю. Винтовки держали кто как — легко можно было и на штык насадиться.
— Привыкайте, — клекотал Керенский, глядя на суетящихся солдат. — У нас армия новая, демократическая, народная, у нас все команды хороши и понятны.
Народу собралось много, до всех не докричаться, всем не объяснить, что за армия существует ныне в России, каков её статус. На шее Керенского надувались жилы, а голос садился, делался всё тише и тише, наполнялся болезненной хрипотой. Керенский стал помогать себе жестами.
Но язык жестов — плохой язык. Солдаты начали откровенно смеяться над «главноуговаривающим». Офицеры продолжали молчать.
— Мы должны дружно подняться на врага, единой лавиной навалиться на него и сломать ему хребет, — вещал Керенский.
Солдаты переговаривались с откровенным хохотком:
— Вот сам бы и навалился на врага лавиной, перегрыз бы ему хребет. Зубы-то вон какие... Как черенки от лопаты. Такими зубами можно перекусить хребет у целой сотни немаков. А вещает как, а! Явно сегодня неплохо позавтракал, слова из задницы, как котяхи, лезут такие гладкие...
— Да, говорит он гладко, но в наступление сам не пойдёт. Нас пошлёт.
— Естественно. Своя-то жизнь дороже. Потому что она — своя.
Когда к Керенскому подвели коня, военный министр шарахнулся от него, будто от паршивой болезни.
— Нет, нет, нет! — вскричал Керенский и поспешно, вприпрыжку, побежал к автомобилю. Коней он боялся.
«Главноуговаривающий» покинул Восьмую армию также внезапно, как и появился, — на противно тарахтящем автомобиле, обдав солдат сладкой бензиновой вонью. Непонятно было, зачем он приезжал — то ли солдат уговаривать, то ли себя, любимого, показывать. Корнилов не сдержался, процедил сквозь зубы:
— Некоторые командующие этого петуха специально приглашают к себе, чтобы потом, в случае неудачи, можно было сказать: «У меня сам Керенский был, пробовал уговорить солдатиков воевать... Не уговорил!»
«Главноуговаривающий» совершенно искренне считал, что он очень популярен в народе, и буквально упивался осознанием этого. Но его поездки на фронт никаких результатов не приносили, они были пустыми.
В Тарнополе был устроен смотр Забайкальской казачьей бригады. Керенский подкатил к строю с шиком — его автомобиль сопровождал второй, так же как и первый украшенный красным флажком, — вышел из машины и картинно заложил руку за борт френча.
Казаки, словно обрадовавшись этому, взяли шашки наголо — приветствовали почётного гостя, однако в ответ на это лицо у Керенского посерело испуганно, он сделался ниже ростом, ужался, что-то пропищал слабым детским голоском и проворно, вызвав удивление в лохматых казачьих головах, прыгнул назад в автомобиль. Керенский посчитал, что его решили арестовать.
Восемнадцатого июня наступление всё же началось. Это было последнее наступление наших войск на Германском фронте. Участок, в который прорвались две русские армии — Седьмая и Одиннадцатая, был узким — шестьдесят вёрст. В плен взяли триста офицеров и восемнадцать тысяч солдат, захватили также двадцать пять орудий.
Через сутки был отдан приказ наступать и Восьмой армии, которой командовал Корнилов.
За несколько часов до сигнала атаки произошло ЧП — два полка отказались выходить на исходные позиции. Корнилов с силой грохнул палкой по полу:
— Чьё это решение?
— Председателей полковых комитетов.
— Арестовать негодяев!
Такая постановка вопроса была опасной. Солдаты подчинились командующему армией, хотя преимущество, появившееся с победным броском Седьмой и Одиннадцатой армий, было потеряно. Тем не менее трескучей тёмной ночью, полной звёзд и всполохов, боевое охранение немцев было сбито, и армия Корнилова стремительно пересекла долину реки Быстрицы, походя взяв в плен триста полоротых, не успевших проснуться австрийцев, и вышла к реке Певетче. Здесь завязался тяжёлый бой.
Немцы были разбиты. Наголову разбиты. Капитан Неженцев со своим ударным отрядом отбросил их штыками на семь километров — любители копчёных сарделек с тушёной капустой покатились на запад, словно колобки, хорошо смазанные салом. В плен попали сто тридцать офицеров и семь тысяч солдат. Сорок восемь немецких орудий также очутились в наших руках.
Следом была целиком разгромлена 15-я австро-венгерская пехотная дивизия — она потеряла девять десятых своего состава, более девяноста процентов, а также все орудия, все до единого. Керенский ликовал, ходил гордый, с выпяченной грудью и большим красным бантом, пришпиленным к френчу.
— Вот что значит новая революционная армия! — кричал он фальцетом, словно ему не хватало воздуха. — Вот что значит умение объясняться с солдатами! Нужно только подобрать доходчивые слова, убедить их, и тогда они свернут горы.
Но русские солдаты воевать не хотели. Особенно после общения с Керенским. Они не видели смысла проливать свою кровь за таких людей, как Керенский.
Наступление угасло.
Двадцать седьмого июля Керенский подписал «Приказ по армии и флоту» — теперь это называлось так — о присвоении Корнилову звания генерала от инфантерии. Это означало, что Лавр Георгиевич достиг высшего звания в русской армии той поры — выше не было — и стал полным генералом.
Немцы тем временем перебросили на Восточный фронт около десятка дивизий с Западного фронта, из Франции, вывели несколько дивизий из резерва, в результате образовался мощный кулак — и ударили этим кулаком по самому слабому месту — по корпусу генерала Эрдели[46], входившему в состав Одиннадцатой армии.
Корпус, который ещё совсем недавно успешно наступал, не выдержал и побежал.
Бежали солдаты галопом, на бегу азартно вскрикивали:
— Так до самого Петрограда дотелепаем, там долбанём по буржуям. Бей буржуев! — Словно эти «буржуи» были виноваты в том, что немцам удалось собрать мощный кулак и врезать по русскому фронту так, что искры несколько суток сыпались из солдатских глаз.
В Петрограде начались беспорядки. Керенский ответил на них своеобразно — снял генерала Гурко с должности командующего фронтом.
На освободившееся место назначил Корнилова.
Корнилов, понимая, что нужны решительные меры — без них армию не спасти, — потребовал от Временного правительства возобновления смертной казни на фронте.
В это время в армии появились комиссары — люди в основном штатские, но с горящими глазами, увлечённые революционными идеями. Комиссары были направлены в роты, батальоны, полки, дивизии... Комиссаром фронта, которым командовал Корнилов, стал знаменитый Борис Савинков[47] — лысоватый, насмешливый, умный, решительный до резкости.
Савинков поддержал командующего фронтом.
— Если солдата, бегущего с вытаращенными от страха глазами, не остановить, он будет бежать до самого Томска, — сказал Савинков. — Если мародёра не угостить пулей, впечатав её в лоб, как кастовое пятно у индийской красавицы, он не только своего раненого товарища ограбит — обдерёт как липку целую армию. Один, в одиночку... Даже фронт раздеть может.
Скрепя сердце, подёргивая раздражённо ртом, Керенский согласился на смертную казнь. Получив по аппарату Бодо разрешение на крайние меры, Корнилов вызвал к себе начальника штаба:
— Мародёров расстреливать на месте! Без всякого суда. Трупы вывешивать на деревьях. Как бельё. Чтобы лучше было видно. Естественно, с надписью, за что расстрелян. Дезертиров, ошивающихся в тылу, также ставить к стенке. Разложение армии началось именно с них — с мародёров и дезертиров.
Вскоре Савинков покинул фронт, получил новое назначение — стал военным министром. Понимая, что его авторитет в армии — нулевой, меньше, чем у «главноуговаривающего», что нужно привлечь на свою сторону опытных военных и их авторитетом, с их помощью давить не только неповинующиеся части, но и давить самого Керенского, Борис Викторович постарался заручиться поддержкой Корнилова.
Поскольку Савинков был симпатичен Корнилову, тот поддержал его. Поддержка эта была настолько сильна, что Керенский, решивший через некоторое время сместить Савинкова, несколько раз смещение это опасливо откладывал.
Савинков сполна отблагодарил Корнилова: когда началось противостояние Корнилова и Керенского, он принял сторону Керенского. Генерал, узнав об этом, поморщился брезгливо, но ничего не сказал.
Позже, уже в 1918 году, когда на Дону шло формирование Добровольческой армии, в Ростове появился поблекший, осунувшийся Савинков и предложил свои услуги, Корнилов решительно отверг их:
— Не нужно!
Савинков приложил к груди кепку, которую перед этим, будто послушный гимназист, сдёрнул с головы, и проговорил с искренним огорчением:
— Жаль!
Позже Корнилов заметил:
— Савинков оказался порядочнее своих коллег... Он, в отличие от них, явился ко мне со своими извинениями... Бог ему судья! Жаль только Россию и то, что эти люди сделали с нею. Это не поддаётся осмыслению. Чтобы исправить всё, понадобятся долгие годы. Плюс миллионы человеческих жизней. В том числе и моя жизнь.
Корнилов как в воду глядел.
Вскоре он получил новое назначение — назначения эти сыпались на него, как грибы из лукошка, сплошным потоком — стал Верховным главнокомандующим, первым человеком в русской армии.
Когда он приехал в Могилёв, в Ставку, ему прямо на вокзале устроили восторженный приём — качали так, что у генерала хрустели кости, как в уличной схватке. Чуть шпоры с сапог не сорвали.
Керенскому в тот же день рассказали, как Ставка встретила Корнилова, — постарались донести в деталях. Про шпоры тоже упомянуть не забыли. Керенский, считавший себя любимцем армии, такой встречей был недоволен. Несколько минут он немо шевелил губами, будто читал какой-то невидимый текст, и текст этот давался ему с трудом, потом щёлкнул пальцами:
— М-да, не на того человека сделал я картёжную ставку, Корнилов — не туз и не король... Его может побить даже дама. И валет может...
Над Зимним дворцом, где обитал Керенский, каждый раз, когда он там появлялся, поднимали флаг. Когда уезжал — опускали. Керенский требовал себе королевских почестей.
Поговаривали о его увлечении «ночными бабочками» и кокаином.
Во всяком случае, в представления о замшелом русском чиновнике с тяжёлым кирпичным задом и загребущей правой рукой-лопатой, способной взять много, он никак не вписывался.
Насчёт дамы с валетом Керенский, конечно, брякнул впустую — он не знал Корнилова, но тем не менее предпочёл выразиться эффектно, сжал губы в старушечью щепоть — ощутил к Корнилову ревность... Неужели в русской армии кто-то может быть популярнее его? Губы у Керенского вновь немо зашевелились, кожа на щеках пожелтела. Он отрицательно качнул головой и произнёс тихо:
— Таких людей нет.
Самыми близкими людьми к Корнилову в эти дни стали генерал-лейтенант Лукомский Александр Сергеевич, начальник штаба Ставки; полковник Голицын — офицер для особых поручений; Завойко — ординарец, сын известного российского адмирала, журналиста с неплохим пером, издателя и очень небедного человека; адъютанты генерала — прапорщик граф Шаповалов, штаб-ротмистры Перепеловский и Корнилов — однофамилец генерала; корнет Хаджиев — командир конвойной сотни...
В Ставку, в Могилёв, перебралась и семья Корнилова — Таисия Владимировна и Наталья с Юрком. Едва Таисия Владимировна появилась в городе, как к ней тут же пристал весёлый ясноглазый котёнок. Повторилось то, что было когда-то в Ташкенте.
Вечером Таисия Владимировна показала котёнка мужу.
— Правда, похож на кошечку, которая прыгнула ко мне в пролётку, когда я приехала в Ташкент? — с улыбкой спросила она.
— Когда это было, — устало произнёс муж, — я того времени уже не помню.
— Ту кошечку мы назвали Ксюшей. Давай назовём так же и эту, а?
— Мне всё равно. Это мальчик или девочка?
— Девочка.
— Тогда вполне может быть Ксюшей.
Таисия Владимировна прижала кошечку к щеке, проговорила умилённо:
— Тёплая.
— Детей, Тата, не отпускай от себя ни на шаг, — строго предупредил жену Корнилов.
— Наташка-то уже — взрослая...
— Всё равно не отпускай. Если бы тыл был безопасным — можно было бы отпускать, но в тылу ныне опаснее, чем на фронте.
— В Петрограде, я слышала, в очередной раз бунтуют рабочие...
— Да. Не хватает им белых булочек, — в голосе Корнилова возникли раздражённые нотки, — нет бы завершить войну... Тогда бунтуйте, сколько хотите. Ан нет! Если мы проиграем войну, то контрибуцию придётся платить такую, что денег не только на булочки не хватит — не будет даже на окаменевшие сухари со ржавой селёдкой.
Через два дня Корнилов увидел, как в старом парке, недалеко от штаба, в сопровождении двух текинцев, прогуливаются Наталья и Юрка. Сын превратился в угрюмого, сосредоточенного подростка, который ходил, опустив голову, словно борец на цирковом ковре, характер у него был отцовский. Корнилов внимательно оглядел детей в окно, и у него сделалось тепло на сердце; на шее, под жёстким воротником кителя, украшенным белым офицерским Георгием, забилась восторженно жилка: он совсем не заметил, как подросли дети. Наташка уже стала настоящей невестой...
Одёрнув китель, Корнилов поспешно сбежал по лестнице — потянуло к детям.
Текинцы, наряженные в тёмные лохматые папахи, при оружии — им было наказано охранять детей главковерха как зеницу ока, — вытянулись. Корнилов скользнул торопливым взглядом по их лицам, скомандовал «Вольно», потом перевёл взгляд на одного из текинцев, поджарого, с седеющими висками — лицо его показалось знакомым.
— Мамат? — неверяще проговорил Корнилов.
— Так точно! — отчеканил тот хрипловатым, просквожённым голосом.
— Мамат, — растроганно повторил Корнилов, — Мамат...
Он шагнул к текинцу, обнял, вгляделся неожиданно повлажневшими глазами в его лицо. Это был тот самый Мамат, с которым Корнилов когда-то переправлялся дождливой зимней ночью через Амударью на афганскую сторону. Сколько лет прошло с той поры...
Корнилов повторил фразу, возникшую у него в мозгу:
— Сколько лет прошло с той поры...
Текинец вскинул голову, глаза у него также сделались влажными.
— Не сосчитать.
— Сосчитать не трудно, Мамат, — всего два десятка лет и будет, но годы эти непросто окинуть взором... Всё теряется в пространстве, во времени, куда ни глянь — всюду даль и наши следы.
Мамат кивнул: на Востоке всегда было так.
Корнилов ещё раз оглядел Мамата, потом оглядел его спутника:
— Как я понимаю, вы оба служите в Текинском полку.
— Так точно, — в один голос, дружно ответили туркмены.
— Ну что ж... Значит, видеться будем чаще.
Не знал ещё Корнилов, что текинцы будут находиться с ним в самые трудные минуты его жизни, что ему вообще осталось прожить очень трудный год, даже меньше года, и всё это время текинцы будут пребывать рядом — Хан Хаджиев, Мамат, Шах-Кулы... Самого Корнилова туркмены почтительно называли Уллы-Бояром — Великим Бояром — и старались не оставлять его без охраны ни на минуту. Ни на фронте, ни в поездке в Петроград, когда он выяснял отношения с Керенским, ни в последующие дни, когда бывший «главноуговаривающий» практически объявил генерала вне закона и отдал приказ частям Петроградского гарнизона уничтожить Корнилова, ни в тяжёлые недели пребывания в маленьком мрачном городишке Быхове, где, кроме Корнилова, содержались под арестом другие известные генералы — Деникин, Марков, Лукомский, Романовский, Орлов, Эльснер, Ванновский, Эрдели — весь цвет русской армии, — впрочем, не только цвет, но и её мозг. Сопровождали текинцы Корнилова и позже, когда он в лютую зимнюю пору ушёл из Быхова на Дон — в боях (в том числе и с бронепоездами). Текинский полк полёг почти полностью. На Дон — вместе с Корниловым и Ханом Хаджиевым — пробились буквально единицы.
Но всё это произойдёт позже. А пока Корнилов находился в Могилёве, в Ставке и ломал голову над тем, как сохранить русскую армию, не дать ей до конца разложиться и выиграть войну. И не вина Корнилова в том, что задача эта не была решена. Виноваты совсем другие люди, но только не он.
...Минут десять генерал пробыл с детьми — он вообще боялся оставлять их надолго одних, при мысли о том, что с ними может что-то случиться, у него перехватывало дыхание, — и вернулся к себе в кабинет.
О периоде жизни генерала Корнилова с тревожного лета 1917 года по конец марта года 1918-го написано очень много, изданы целые тома — именно на этом невысоком, с резкими движениями и пронзительными тёмными глазами генерале сосредоточились в ту пору взгляды всей России. Современники почему-то считали, что именно он, и никто иной, может спасти страну, сваливающуюся в пучину, в гражданскую войну, в огонь и боль, и Корнилов предпринял попытки спасти Россию, но сделал это по-солдатски прямолинейно и расплатился за всё собственной жизнью. И жизнью жены.
В русской армии той поры не было генерала более авторитетного, чем Корнилов, он мог объединить народ, но для этого нужно было пойти на переговоры с людьми, к которым он относился брезгливо, проявить гибкость не только в мозгах, но и гибкость спины... Корнилов на это не пошёл и, наверное, по-своему был прав.
Уже тогда, в Могилёве, он ощущал, какие испытания ему придётся перенести, и думал о том, а не послать ли всё к чертям собачьим и не снять ли с кителя погоны — пусть другие решают непосильные задачи, но в следующий миг раздражённо обрывал эту мысль. Он не мог предать, оставить людей, с которыми дружил, ради которых жил, воевал, проливал кровь собственную и кровь чужую. Это были русские люди.
Тёмное лицо его делалось неприступным, бесстрастным, когда ему докладывали о нововведениях Временного правительства, о кознях, о борьбе, творящейся на ковровых дорожках Петрограда, о том, как один сановник льстит другому, более высокому рангом, и зарабатывает медальку, а то и крест на грудь, не вступая в обсуждение происходящего в столице, уходил к простым солдатам, предпочитая проводить время с ними.
Небо над Россией было недобрым, заваривалась каша, которая поперёк горла скоро встанет всем — и правым, и виноватым, и грешникам, и безгрешным, — все наедятся её вдоволь, только не все после этого обильного обеда уцелеют.