О вы, люди, умершие люди с детской чернотой глаз, омраченных жизнью! Вам улыбаются и вас приветствуют все, кто дышит воздухом беспокойным и сладким невозможной страны.
Как писатель, наделенный даром сильного и неожиданного воздействия на читательскую душу, Грин имеет и поклонников, и противников. Встречаются и те, кого на нынешнем жаргоне можно назвать его фанатами. Вспоминаю молодого художника, встреченного когда-то в студенческом застолье. Когда заговорили о литературе, он, сверкнув глазами, бросил с вызовом: «Для меня существует один писатель — Александр Грин. Других не читаю. И впредь не собираюсь.» Этот юноша понимал обожаемого автора хуже некуда. Сам Грин «других» не просто признавал: многих из них он поселил в своей заветной стране, дав им не «статус беженцев», а все права коренных жителей. Загляните в примечания к собранию его сочинений. Вы там найдете не только стеньги и бом-брамсели, но также множество имен писателей, музыкантов, актеров разных стран, ученых и военачальников, знаменитых авантюристов и живописцев.
Тави в библиотеке Торна находит томик Гейне («Блистающий мир»). Яхта, на которой Гнор и Энниок путешествуют к острову Аш, зовется «Орфей», и тому, кто помнит миф, ясен намек, таящийся в этом названии. Орфей спускался в ад во имя любви, и судно под этим названием несет героя рассказа навстречу его аду — также из-за любви. В рассказе «Бархатная портьера» случайно услышанные строки Шекспира взбаламучивают сознание матроса Чаттера. Герой «Капитана Дюка» читает Библию. В «Преступлении Отпавшего Листа» действует Ранум Нузаргет, йог-изгнанник… Примеров можно привести сколько угодно еще, но и без того ясно: мир, где есть Библия и учение йогов, миф об Орфее и стихи Гейне, не чужд всем сокровищам духа, какие есть на Земле.
Собственно, об этом уже шла речь. Но отсюда следует и другое: связь Грина с мировой художественной традицией. Он испытал множество влияний, которых и не думал отрицать, причем с особенной благодарностью поминал Эдгара По, Мериме, Майн Рида, Стивенсона… Как на грех, все иностранцы! Это обстоятельство стало главным козырем в руках недоброжелателей Грина, а его защитников вынудило с трудом, по крохам собирать доказательства его русскости.
Увы, их трофеи не впечатляли. Если и правда, что, к примеру, Гуктас из «Возвращенного ада» не что иное как карикатура на октябриста Гучкова, это самое неинтересное, что можно сообщить об этом рассказе. Столь же бесполезно выискивать отечественные корни в именах гриновских персонажей. Найти-то можно (и находили), да что из того? Английских все равно больше. Французских тоже предостаточно. Есть и немецкие, испанские, итальянские, наконец, есть попросту придуманные, ничьи. Все равно они нужны автору не для какого бы то ни было национального колорита, а ради создания атмосферы небывалой страны.
Это ощущение небывалости могли бы нарушить упоминания об отечественных авторах, слишком знакомых и близких. Поэтому Друд не читает Сологуба, Гарвей не беседует с Биче о романах Толстого, Моргиана не ищет среди героев Достоевского единомышленников, что оправдали бы ее злодейство. А это было бы возможно: гриновская проза связана с русской литературой узами родства куда более глубокого, чем то, что способны доказать мелкие совпадения вроде Гуктаса-Гучкова.
Чтобы в полной мере обнаружить эти связи, потребовалась бы большая специальная работа, я же ограничусь несколькими примерами, убедительными для каждого внимательного читателя. Ну, присмотритесь: разве герой-повествователь в рассказе «Серый автомобиль» не родной брат гоголевского Поприщина из «Записок сумасшедшего»? Та же страсть бедняка к богатой красавице и мания величия, постепенно овладевающая мозгом рассказчика, жуткая смесь уязвленного самолюбия с дьявольской гордыней, вещих озарений с бредом. И тот же горестный конец человека, чей рассудок не вынес насилия безжалостной действительности. Конечно, у Грина другой язык, приметы иной эпохи, а главное, характер его героя, по первому впечатлению, совсем не схож с поприщинским. Но тем важнее, что драма, переживаемая ими, одна. Грин обращается к Гоголю, как к собеседнику, увидевшему эту вечную драму в иной декорации, с другими актерами.
Понятнее станет и рассказ «Земля и вода», если взглянуть на него под углом зрения пушкинской традиции. Сопоставление напрашивается: «Медный всадник». По если в «Сером автомобиле» автор не спорит с классиком, а словно обменивается с ним печальным всепонимающим взглядом через голову своего героя, то в «Земле и воде» есть элемент спора. Пушкинскую поэму можно (хотя не надо бы) понимать как прославление державной власти, невзначай растоптавшей судьбу Евгения. В школе нас учили, что «маленького человека», конечно, жаль, но главное, что «побежденная стихия» должна смириться, а град Петров будет стоять «неколебимо, как Россия». Это было грубо упрощенное, но все же возможное толкование, которое удавалось подкрепить соответственно подобранными цитатами. Грин же с молодой залальчивостью отрицает самую возможность подобного хода мысли.
Во-первых, стихия в его рассказе не побеждена. И явно непобедима. «Снилось мне в черном небе огненное лицо Бога, окруженное молниями», — говорит рассказчик, и эти слова приводят на память строки другого русского поэта, «Последний катаклизм» Федора Тютчева:
Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!
Сведя воедино пушкинскую и тютчевскую темы, Грин разрешает конфликт по-своему. Когда чудом уцелевшие, до полусмерти измочаленные герои находят друг друга среди трупов и развалин погибшего города, повествователь вспоминает, о чем они говорили перед началом бедствия. О некоей Мартыновой, безответной любовью к которой мучился его друг.
«— Теперь ты забыл ее? — крикнул я в ухо Вуичу.
Он смутно понял, скорее угадал мой вопрос.
— Нет, — ответил он, вздрагивая от холода, — это больше, чем город».
Положим, Пушкина Грин бы этим не удивил, и конечно, сам это понимал. Ведь Евгений сказал бы то же: что ему державный град, когда милая мертва? Но здесь его глухое, бессильное «Ужо тебе!» развертывается в метафору трагической стойкости души, хранящей свое единственное сокровище — любовь — хоть перед лицом гневного божества, хоть под копытами каменного истукана.
Между тем манера Грина настолько оригинальна, что эта непохожесть отводит глаза читателю, мешая осознать его связь с традицией. Кажется, никто так и не заметил, что рассказ «Убийство в Кунст-Фише» строится на ситуации, повторяющей «Каменного гостя». Атмосфера, настроение гриновской прозы настолько отличаются, что самоочевидное сюжетное сходство с маленькой трагедией великого поэта становится почти неуловимым.
Рассказ «с секретам», как хитрая шкатулка, которую можно осмотреть, так и не обнаружив двойного дна. Не вступая открыто в состязание с Пушкиным, автор берется обыграть тот же сюжет так, чтобы его никто не узнал. Ддя художника подобный литературный маскарад в своем роде игра, но не шутка. Особенно если партнер в этой игре не кто-нибудь — Пушкин.
Так называемый «иностранец русской литературы», Грин по опыту жизни и творчества принадлежал России, по вкусам и пристрастиям был гражданином мира, немалую часть которого составляет та же Россия, а по складу таланта — волшебником, которому и целый мир тесноват. Создав свой, он сделал его и заповедным, и открытым. Ко всему, что трогает его душу, автор-демиург гостеприимен, как чародей Бам-Гран из «Фанданго», широким жестом представляющий пришельцу из заледенелого Петрограда «Зурбаган в мае, в цвету апельсиновых деревьев, хороший Зурбаган шутников, подобных мне!»
В отечественной словесности Грин имел не только предшественников. Наследников тоже. В частности, многое почерпнул у него Набоков, о котором не стану говорить, так как не очень люблю этого близкого к гениальности писателя, а объяснять, почему, здесь не место. Но если не лень, вы сами можете сличить гриновскую манеру письма, скажем, со стилем романа Набокова «Приглашенье на казнь». Это интересно: бесконечно разные авторы порой так близки стилистически, словно…, право же, словно мистер Джекил и мистер Хайд из страшной повести Стивенсона вздумали заняться писательством. (У Грина есть рассказ, тоже, конечно, страшный, о человеке, в котором жили две души — «Ночью и днем»* Но это к слову).
Особого разговора заслуживает разительное сходство Бам-Грана с Воландом, как и рассказа «Фанданго» с некоторыми сценами булгаковского романа. Об этом сходстве упоминала М.Чудакова (вообще должна предупредить вас, читатель, что далеко не все, о чем здесь говорится, я придумала первой). Грозные и галантные, великодушные и опасные, два демона-шутника в царстве духа владеют разными областями. Воланд дарует Мастеру и Маргарите «покой», тихий приют, где истерзанным сердцам уготован вечный отдых. Бам-Гран показывает Кауру мир, пронизанный горячим солнцем, полный страсти и веселья, — не навек, а на тридцать минут. Воландов подарок пугает бесконечностью, в глубинах которой блаженство отдохновения не обернется ли мукой ада? Милость Бам-Грана мучает мимолетностью: увидеть рай, чтобы через полчаса вернуться в Петроград, тоже страшно, хотя герою «Фанданго» испытание по плечу и по сердцу.
Итак, Грин, подобно Булгакову и даже раньше него, дерзает вступать в области рая и ада. Его герои, склонные к предельным душевным состояниям, чувствуют себя там, как рыба в воде. Гении прошлого, отечественные и заморские, тоже обрели приют в этом фантастинеском царстве, живут в памяти и умственном обиходе его жителей, а также, что еще важнее, его создателя… «Понятно, — скажете вы. — Подобралась компания аристократов духа. А мне что там делать?» То есть я, конечно, надеюсь, что вы такого не спросите. И однако вы имеете на это право. Попробую ответить.