Я предлагаю вам новую, чудную по результатам игру, которая при удаче утысячерит ваше счастье, а при неудаче магически усилит несчастье.
«Каждый человек должен играть». Эта сентенция, оброненная героем «Блистающего мира» в легком приятельском разговоре, содержит одну из заветных гриновских истин. Любой мало-мальски приметный обитатель Арвентура в душе игрок. И хоть у них случаются жестокие схватки друг с другом, главным партнером в игре остается судьба. Роком Доггера из «Искателя приключений» становится его гений художника. Для Руны Бегуэм это жажда власти. Для Томаса Гарвея, героя романа «Бегущая по волнам», это тоска о Несбывшемся.
Впрочем, она живет в душе любого из героев Грина, но Гарвей нашел слова для этого чувства, дал ему имя: «Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты?
Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня».
Жизнь Гарвея проходит в странствиях, по видимости бесцельных, но заполненных для героя сосредоточенным вглядыванием, вслушиванием: надо не пропустить знака Судьбы. Игра с подобным партнером не знает мелких ставок, и Гарвей, потративший годы на поиски своего Несбывшегося, уже на первых страницах романа является человеком уставшим.
Уставшим, но не сломленным. А волшебные страны хороши тем, что такое упорство не остается без награды. Но и тогда, когда во внезапном стечении обстоятельств герой улавливает долгожданный знак, главная игра впереди. Несбывшееся чревато опасными приключениями. Хоть его берега «туманны», от человека, желающего достичь их, требуются смелость, азарт, горячая кровь в жилах — самые что ни на есть земные свойства.
Отсюда созданный Грином уникальный сплав традиций сказки, приключенческого романа и русского символизма. В его книгах, насыщенных символами, вместо полубесплотных аллегорических фигур действуют искатели приключений, жадно и требовательно влюбленные в жизнь. Таким героям под стать крепко закрученные сюжеты. Они, хоть и ждут Несбывшегося, но не сложа руки. Люди действия, они ищут обогащения, подобно Нэфу из рассказа «Вперед и назад», ввязываются в любую авантюру, как Санди из романа «Золотая цепь», легко и безоглядно рискуют, как Давенант из «Дороги никуда». Некоторых, как Юнга в рассказе «Клубный арап», проигравшего в карты собственную жизнь, манят «страсти нечистые, но сильные». К таким писатель относится отчужденнее, но с пониманием и не без сочувствия.
По-настоящему беспощаден Грин к посредственности. Когда в поле его зрения попадает персонаж без особых примет мысли, чувства или, на худой конец, порока, кажется, будто он рассматривает в микроскоп насекомое: «Второй путник был круглолиц, здоров и неинтересен в той степени, в какой бывают неинтересны люди, созданные для работы и маленьких мыслей о работе других. Молодой, видимо, добродушный, но тугой и медлительный к новизне, он являлся того рода золотой серединой каждого общества, которая, по существу, неоспорима ни в чем, подобно столу или крепко пришитой пуговице. Сама природа отдыхает на таких людях, как голодный поэт на окороке».
Признаться, в юности мне чрезвычайно импонировало такое высокомерие гриновского взгляда на большую часть человечества. Но со временем понимаешь, что все здесь не так просто, в том числе и для автора. К тому же в наши дни подобный пассаж может покоробить читателя тем сильнее, что еще не забыт пресловутый антимещанский пафос советской литературы. Она ведь приучала не принимать всерьез человека, если он «замкнулся в узком мирке», ставит выше общественных дел свое «мелкое счастьице», а следовательно, пошл и бездуховен. Достаточно одухотворенным и заслужившим право на такую привилегию как собственное достоинство считался лишь тот, кто исполнен преданности государству и партии и ради них готов пожертвовать чем угодно.
Это было отвратительно. Зато теперь, раскаявшись, впали в противоположную крайность. Прежние бранные слова «мещанин», «обыватель» зазвучали почтительно, порой и хвастливо. Иные журналисты даже подписывают так брюзгливые газетные статейки, не замечая, что это смешно. И грустно. В таком хронически больном обществе, как наше, любое новое проявление глупости больше удручает, чем смешит.
Превозносить обывателя не стоит. В его непрезентабельном портрете, детально разработанном советской литературой, правды куда больше, чем нам бы хотелось. Иное дело, что у нас самому тупому, злобному конформисту полагался титул «простого труженика», «мещанином» же объявлялся тот, кто не угодил властям. Однако будем справедливы к Грину: уж он-то не причастен к словесному шулерству подобного рода. Что до романтического презрения писателя к «золотой середине», нравится оно нам или, напротив, возмущает, важно понять, что здесь к чему.
Вспомним для начала, что Грин вырос в той самой стране, где мы с вами живем. Не стоит верить тем, кто теперь утверждает, будто все ее несчастья от большевизма. Его победа не была бы возможной, если бы и тогда страна не томилась от застарелых недугов рабства и невежества. Тяжелые больные часто попадают в лапы к разного рода чудотворцам с большой дороги. Большевизм и был таким наглым лекарем-самозванцем, щедрым на кровопускания, ядовитые пилюли и сладкие посулы.
Грину довелось повидать и конец старого, и начало нового режима. Если общество всегда держится на людях, подобных его персонажу, мог ли он не заметить, что держится оно плохо? Исторические события, свидетелем которых он был, давали для таких размышлений богатую пищу. Но Грин не был бы Грином, если бы в своих наблюдениях задержался на одних отечественных бедах. Ведь его, в отличие от нынешнего брюзги по псевдониму Обыватель, занимали вопросы не быта, а бытия. Не политики, экономики, распределения благ, а духа. В его книгах живет ощущение не российского, а мирового неблагополучия. Его герои, даже самые беспечные, остро сознают трагизм человеческого удела. Стоит лишь вчитаться повнимательнее, чтобы убедиться, что и тогда, когда они вовлечены в круговорот увлекательных событий, их не покидает это сознание. Именно ему они обязаны своим иногда поразительным душевным равновесием. Даже в порывистом желторотом Санди из «Золотой цепи» уже есть печальный стоицизм, между прочим, сближающий Грина с экзистенциалистами. При знакомстве с творчеством Камю, Сартра и некоторых других западных авторов двадцатого столетия не так уж трудно заметить это родство.
В глазах Грина существует связь между экзистенциальным мировым неблагополучием и косной, душевно глухой массой, по отношению к которой он так смущающе недобр. Безликость его страшит. Он ждет от нее всех зол. Вот и добродушный огородник Пек, надежный, как крепко пришитая пуговица, оказывается прохвостом. Стоило ему вслед за Нэфом ввязаться в чуждую его натуре игру с судьбой, чтобы на первом же крутом повороте сюжета маска слетела.
То же происходит с мнимым добряком Баркетом и его свежей, миленькой дочкой Мартой в «Дороге никуда», со служанкой Петронией из того же романа, «цветущей, рослой, олицетворением хозяйственности и здоровья». Давенант сделал для этих людей много хорошего, они же из корысти и трусости обрекают его на гибель. Простые люди. Не злодеи. Даже не циники. Ведь цинизм — какая ни на есть, но осознанная позиция. А им это ни к чему. В повседневном обиходе такие больше склонны к сентиментальности и ханжеству, но в ситуациях решительных действуют, не считаясь ни с чем, кроме собственного удобства и выгоды. Этот род имморализма не нуждается ни в свирепых теориях Блюма («Трагедия плоскогорья Суан»), ни в мрачном позерстве Энниока («Жизнь Гнора»). Он естествен, как бурчанье в животе.
Один из защитников Грина в советское время утверждал, что «в нем нет ничего от элиты, от аристократов духа», он желает земного рая «для всех, а не для избранных». Так приходилось писать тем, кто хотел спасти писателя от полного запрета. Но это неправда. Хотя бы потому, что в его книгах счастье («рай», «Несбывшееся») не бывает общим. Оно для каждого — другое, особенное. И никому не дается даром. А выиграть у судьбы способны немногие. И если возможно подобрать для них общее определение, то это именно аристократы духа. Не рода — таких проблем для Грина не существует, его герой может быть трактирщиком или графом, художником или бродягой, беглым солдатом или кабинетным ученым. Важно, что он «сокрушитель судьбы», подобно изобретателю и путешественнику Жилю Седиру из рассказа «Вокруг света», выигравшему небывалое пари.
Материальный результат его победы выразился в круглой сумме. Эти двести тысяч веселят читательское сердце не меньше, чем сказочные полцарства, достающиеся славному герою. Деньги часто фигурируют в книгах Грина в качестве важного обстоятельства, а порой и главной цели головоломных предприятий, на которые пускаются его персонажи. Критика советской поры старалась не замечать столь неприличной подробности. Но факт остается фактом: в представлении писателя желание разбогатеть принадлежит к разряду романтических побуждений.
«Помните, наш путь не легок. Нас будет рвать на куски судьба, но мы перешагнем через ее труп. Там глухо: леса, тьма, враги и звери; не на кого там оглянуться. Золото залегло в камне. Если хотите, чтобы ваши руки засветились закатом, как глаза, а мир лежал в кошельке, — не кряхтите». Так поучает Нэф своих спутников, рискнувших отправиться с ним за золотом в дебри Ахуан-Скапа. И его книжное красноречие — общая черта гриновских героев — не оставляет собеседников равнодушными. Оба сдрейфили. Пришлось Нэфу отправиться одному. Вряд ли он любил золото больше, чем Пек и Хин. Вернувшись, он поделился добычей со своими ненадежными приятелями, хотя ни один из них не поступил бы так.
Деньги заманчивы. Для людей с воображением и размахом это шанс осуществить любые невероятные замыслы. Зато уж и способы подзаработать героям Грина выпадают отчаянные, на самом пределе человеческих сил. И возможно, именно потому смысл происходящего не сводится для них к цифре, сколь угодно длинной. В пари, предложенном миллионером Аспером, Седир из рассказа «Вокруг света» видит не жестокий каприз толстосума — на нравственность Аспера ему наплевать, — а вызов судьбы. И Нэфу слышится ее грозный рог, доносящийся из диких пространств Ахуан-Скапа. Гриновский герой в подобных случаях уверен, что зовут не кого-нибудь, а именно его.
Это важнее, чем деньги. Рыцарь не откажется от поединка, ибо превыше всего честь. Верующий не может презреть знамение, ниспосланное свыше: это значило бы погубить свою бессмертную душу. Герои Грина, мало помышляя о вере и не считая себя рыцарями, тем не менее привносят в свои отношения с судьбой пафос и мистику того же рода.
Что до богатства как такового, его смысл в гриновском мире так же разнообразен, как в действительности. Оно позарез нужно Седиру и его жене, чтобы их молодость, любовь, сама жизнь не задыхались в плену скудного быта, чтобы Жилю довершить работу над изобретением, чтобы никакой Аспер не смел больше изображать из себя воплощение рока. Так же нужно оно Нэфу и Нерре, многим другим героям Грина, у которых нет, в отличие от Седира, никакого изобретения, а просто много желаний, неисполнимых там, где жизнь без остатка уходит на добыванье хлеба насущного.
К этим потребностям жадной до впечатлений души Грин относится уважительно. Жалкая гордость, с которой многие у нас привыкли произносить постыдные слова: «Мне для себя ничего не нужно — сыт, одет, крыша над головой есть, чего еще надо?», вызвала бы у гриновского героя либо сострадательный вздох, либо презрительную усмешку. Они сами гордецы, но совсем иного склада. Они и бедность умеют сносить храбро и весело, но только как еще одну каверзу судьбы и никогда — как норму жизни. Помнится, у Сартра где-то сказано, что бедняки бывают двух родов. Одни бедствуют вместе со всеми, другие в одиночку. И подлинные бедняки только первые, вторые же — богачи, которым не повезло.
Это определение как нельзя лучше подходит предприимчивым искателям счастья, действующим во многих рассказах и романах Грина. Впрочем, таков же нисколько не предприимчивый Давенант в «Дороге никуда». В его истории драма бедности приобретает характер изощренно-сложный и мучительный. Знакомство с семьей Футрозов, происходящее в первой части романа, переживается героем как сказка, хотя большинство свидетелей событий видит здесь удачу нищего, но ловкого юнца, который, чего доброго, подцепит богатую наследницу.
Давенант никого не думает подцеплять. Он безоглядно пленен тактичным, великодушным покровительством Футроза, дружеской, с легким оттенком влюбленности, приязнью его шаловливых дочек, самой обстановкой удивительного дома, где он принят как свой. Мир, открывшийся юноше, представляется ему царством совершенной гармонии, хотя это просто хороший, интеллигентный дом, со вкусом обставленный и населенный приятными, воспитанными людьми. Но Давенант никогда ничего подобного не видел. Пахнущая духами, выдержанная в золотисто-красных тонах, украшенная обдуманно и пышно гостиная Футрозов, изящная полудетская прелесть Роэны и Элли, их приветливый щебет и милые поддразниванья, в которых много веселья, а грубости и злорадства ни капли — все это для героя романа, будто сон наяву.
Именно потому, когда сон обрывается, эта потеря непоправима. Во второй части книги Давенант, сменив имя, оборвав все прежние связи, живет смирно, печально, словно старик, ничего уже не ждущий от судьбы. Когда же она, как водится у Грина, в обманчивом обличье случайности все-таки настигает его, герой принимает вызов. Закручивается сложная интрига, Давенант во всех испытаниях держится молодцом, но в его поступках угадывается меланхолическая рассеянность. Похоже, исход опасной игры не так уж занимает его.
Только в финале выясняется, что все эти годы он жил памятью утраченной сказки. А ее-то и не было. Роэна и Элли, десять лет спустя увиденные проницательными глазами Галерана, — не более чем милые, занятые собой дамы. Они ни в чем не повинны, и если известие о гибели полузабытого приятеля юных дней не вызывает у них иной реакции, кроме мимолетного сожаления, это ведь естественно. Только это значит, что Давенант заплатил жизнью за мираж.
Погоня за миражом — один из повторяющихся гриновских мотивов. Среди опасностей, стерегущих героев, есть одна, которая страшнее пули, тюрьмы, козней врага. Это возможность превратного толкования знаков судьбы. Героя Грина (собственно, как любого из нас) обступает непознанное и непостижимое. Он действует в мире, похожем на сказочный лес, где все живое. Все, от малой травинки до неведомых зверей, чьи глаза посверкивают в чаще, следит за человеком и чего-то ждет от него.
«Я как бы нахожусь среди множества незримых присутствий… У меня словно завязаны глаза, и я пожимаю, — беспрерывно жму множество рук, — до утомления жму, уже перестав различать, жестка или мягка, горяча или холодна рука, к которой я прикасаюсь; между тем я должен остановиться на одной и боюсь, что не угадаю ее». Так Ганувер из романа «Золотая цепь» пытается определить свое душевное состояние, в самом деле не видя, не чувствуя, что та, кому он поверяет свою тоску, внимательна не как друг, а как кошка, стерегущая добычу.
Ганувер не знает, что Дигэ, с которой он готов связать свою судьбу, намерена убить его и завладеть несметным наследством. Не знает, что друзья, чуя неладное, затеяли сложную интригу, чтобы спасти его и разоблачить авантюристку и ее сообщников. Не знает, что жить ему осталось недолго, но перед концом его ждет радость. Наконец, просто не знает, что разговор с Дигэ происходит в присутствии третьего: в двух шагах притаился вездесущий Санди Пруэль… «Золотая цепь» вся построена как приключения человека, утратившего то обостренное внутреннее зрение, без которого в мире Грина шагу не ступишь, чтобы не совершить роковой ошибки. В основе действия романа — своего рода развернутая метафора слепоты главного героя.
Здесь снова замешаны деньги, хотя, как и в случае с Давенантом, губит Ганувера не золотой мираж. Его золото как раз реально: вокруг громадного состояния, попавшего в его руки, совершаются основные события романа. Тугие узлы хитроумного сюжета распутываются на протяжении нескольких часов — последних часов перед началом празднества, затеянного Ганувером для всех, кто не безразличен его сердцу. Гостей ждет гигантский дворец, детище разбогатевшего мечтателя, воплотившего в чудесах архитектуры, искусства и современной техники свои безумные фантазии.
Образ дворца в «Золотой цепи» чрезвычайно важен. Не только потому, что это пышная экзотическая декорация, на фоне которой развивается детективно-приключенческая коллизия с подслушиваниями, с неожиданными встречами в лабиринте сказочных комнат и коридоров, где веет аромат тайны. Дворец Ганувера — еще и символ погубившей его ошибки. Он поражает воображение, не оставляя равнодушными ни персонажей романа, ни автора, ни читателя. Но это сооружение вне человеческих масштабов. В нем хорошо задавать балы и невозможно жить. Гануверу жить и не суждено…
«Вы сделали преступление, отклонив золото от его прямой цели — расти и давить», — есть доля истины в словах Галуэя, брошенных в лицо герою романа. Галуэй мерзавец, но в этом вопросе он смыслит больше Ганувера. Тот ведь попытался, утратив свою любовь, заполнить пустоту души строительством дворца, о котором они с Молли когда-то грезили, прячась в заброшенном сарае.
Герой использует могущество золота во имя осуществления их общей выдумки, ставшей для него «манией». Но сказочный дом, построенный без Молли, превращается в ловушку. Не зря его хозяйкой хочет стать Дигэ, блестящая и легкая, «как нож, поднятый для удара». Потому что это роман о подмене судьбы. Вместо воздушного замка, где обитало счастье, строится каменный, среди фантастических залов которого кучка негодяев готовит смерть его владельцу. И сокровище, найденное на морском дне, вместо того чтобы дать Гануверу крылья, оборачивается «золотой змеей» и медленно душит его.
При всем том считать «Золотую цепь» романом о пагубности богатства так же смешно, как утверждать, будто рассказ «Борьба со смертью» посвящен проповеди алкоголизма. Ганувер разбогател и погиб, смертельно больной Лорх напился и выздоровел, однако автора в обоих случаях интересует не роль золота и коньяка в судьбе героев, а соотношение в ней свободного выбора и предопределенности. Иными словами, все та же схватка человеческой воли и рока.
Это одна из основных тем в творчестве Грина. Можно, увлекшись невероятными сюжетами, пробежать собрание его сочинений от первой до последней страницы, так этого и не заметив, но для того, кто зорок, все по-другому. Приключения, о которых повествует рассказчик столь искусный, не перестают занимать его. Но за пестротой образов и событий он чувствует движение упорной мысли в поисках сути вечных — и вечно ускользающих — вопросов. Они небезболезненно касаются основ жизни каждого из нас, независимо от того, готовы ли мы признать их своими и встретить лицом к лицу.
Выше я позволила себе назвать Грина агностиком. Допустимо ли это по отношению к автору, настолько сосредоточенному на проблемах духа? Что-что, а уж это вне всякого сомнения идет от христианской традиции. Верно: определение не блещет точностью, тем паче, что в жизни Александр Степанович был православным. Но что делать? Мы опять вступаем в область, где все слишком зыбко: в гриновском мире, где человек то летает по воздуху или бегает по волнам, а то вдруг петербургская мостовая предательски разверзается у него под ногами, от зыбкости никуда не деться…
Был такой случай. Еще в юности, на солдатской службе, будущий писатель однажды на исповеди признался священнику, что сомневается в бытии Божием. А тот поспешил донести начальству о вольнодумстве рядового Гриневского. Хотя, если разобраться, в этой истории именно солдат поступил, как верующий, открывшись исповеднику. Зато поп действовал, как чиновник, состоящий на службе не у небесных, а у земных властей.
К несчастью, он не был исключением. Православная церковь еще с петровских времен самым прискорбным образом смешивала эти понятия. Считалось, что государственные интересы оправдывают нарушение тайны исповеди. Это страшно роняло авторитет церкви в глазах мыслящей части общества. Легко представить, что происходило в сердцах тех, кто, доверившись «духовному отцу», имел потом дело с майором, как рядовой Гриневский, или жандармерией, как случалось с иными.
Нет, религиозным в церковном понимании Грина не назовешь. Его герои превыше всех благ ценят право самим выбирать свой путь. Так называемый горний промысел враждебен им почти так же, как дезертиру Тарту их рассказа «Остров Рено» — капитанское мнение, что матрос, хочет не хочет, должен нести службу. Им не надо начальства. Ни небесного, ни земного.
Большинству из них чужда и мораль, если понимать ее как систему предписаний и запретов, налагаемых на человека обществом, церковными или правовыми догмами. Впрочем, литература начала века вообще охотно демонстрировала пренебрежение к морали. Часто это выглядело кокетливой позой, дерзкая новизна которой щекотала нервы современников.
Я много лгал и лицемерил
И сотворил я много зла,
— хвалился В.Брюсов, признанный столп литературной моды. -
Тех обманул я, тех обидел,
Тех погубил — пусть вопиют!
Но я искал, и это видел
Тот, кто один мне правый суд!
Легковесность брюсовских пассажей забавна. У Блока, Сологуба, Бальмонта можно отыскать кое-что и похлеще. Помнится, в школьные годы мне нравилось смущать такими цитатами учителей и одноклассников. Но стоит полистать хотя бы мемуары тех лет, чтобы убедиться, что все не так смешно. Мода на имморализм не обошлась без жертв. Не только в стихах, но и в действительности прослыть вероломным, стать причиной чьего-то отчаяния и погибели было в ту пору соблазнительно, как никогда. Многие старались. И, как водится, не без успеха.
Что до Грина, он к лаврам подобного сорта никогда не стремился. И у его героев проблемы другие. Большинство из них, пожалуй, согласились бы, что все дозволено. Однако признали бы и справедливость известной оговорки Камю: «но это не значит, что ничего не запретно».
Не стоит принимать это за пустую игру слов: здесь есть смысл, и серьезный. Свобода нравственного выбора ко многому обязывает. Презреть общепринятую мораль для мыслящего человека значит сознательно взять на себя всю ту ответственность, какую конформист привык валить на общество, среду, эпоху: «Я — что? Я как все…»
Грину по большей части интересны люди, чьи поступки осознанны. Им присуща, если можно так выразиться, абсолютная этическая вменяемость. Они могут благородно жертвовать собой, как Ральф в «Словоохотливом домовом», или развлекаться «безмерными, утонченными злодействами» подобно Авелю Хоггею из рассказа «Пропавшее солнце», но, как правило, полностью отдают себе отчет в том, что делают.
Когда здесь возникают этические запреты, они исходят не от общества, а из глубины души, отвергающей зло. Не от «страха Божия», а от совести героя. Иногда также от гордыни или обостренного ощущения уродства, нестерпимой пошлости зла, ибо гриновские персонажи, как и пристало детищам серебряного века, сплошь эстеты. Мир, окружающий героя, может быть сколь угодно загадочным, судьба — каверзной, душа — сложной, но этическая позиция ясна и отчетлива. Можно сказать, что любая ее деталь до блеска отшлифована рефлексией.
Редкостная прозрачность и чистота нравственной атмосферы, свойственная прозе Грина, не от неведения темных сторон бытия. Напротив: оттого, что автор смотрит на них с высоты, достигнутой бесстрашной мыслью. Как всякая высота, она холодна, и у читателя может возникнуть легкое головокружение, как от разреженного воздуха гор.
Но это не все. Автор больше чем верит в могущество добрых начал жизни — он его знает. В книгах Грина эта сила столь же осязаемо реальна, сколь недоступна рациональному истолкованию. Это не значит, что добрый герой в его произведении не может погибнуть, а того, кто по праву свободного волеизъявления предпочел зло, обязательно ждет житейское поражение. Но первый и на пределе отчаяния сохраняет богатство личности, второму же уготована медленная смерть души. Процессы ее злокачественного гниения или усыхания автор наблюдает у Энниока в «Жизни Гнора», у старого пропойцы Франка и молодого щеголя Ван-Конета из «Дороги никуда» — у самых разных персонажей. И надобно заметить, что в этих наблюдениях нет злорадного торжества. Скорее сосредоточенность врача, видящего, что пациент безнадежен, но его «случай» небезынтересен для науки. И печаль мыслителя, не забывающего, что каждая душа единственна — и изначально драгоценна. К тому же ведь он не зря признавался: «В книгах — моя биография», «я и Гарвей, и Гез». Значит, из двух героев-антагонистов не один добрый близок художнику. Злой тоже — часть его души, которую нельзя отторгнуть без боли.
Сам определяя свой путь, герой Грина, как правило, готов и ответить за этот выбор перед любым судом, земным или небесным, или встретить ожидающую за гробом пустоту, если это все-таки пустота. «Помолитесь за меня тому, кто может простить», — вот большее, что способен сказать такой гордец, на краю гибели вспомнив о Боге. Так говорит Гаккер из рассказа «Создание Аспера» — человек, и свою жизнь, и смерть посвятивший творчеству особого рода, похожему на соперничество с создателем всего сущего.
Еще жестче высказывается Бангок в «Дьяволе Оранжевых вод», причем и этот диалог происходит между персонажами перед лицом смертельной опасности:
«— Верите вы в Бога? — неожиданно спросил он.
— Да, Бога я признаю.
— Я — нет, — сказал русский. — Но мне, понимаете — мне нужно, чтобы был кто-нибудь выше, разумнее, сильнее и добрее меня. Я готов молиться… кому? Не знаю. /…/ Нам будет, может быть, легче и веселее… Давайте молиться…
— Оставьте, — перебил я. — Вы, неверующий, — молитесь, можете разбить себе лоб. А я, верующий, не стану. Надо уважать Бога. Нельзя лезть к нему с видом побитой собаки лишь тогда, когда вас приперло к стене. Это смахивает на племянника, вспоминающего о богатом дяде только потому, что племянничек подмахнул фальшивый вексель. Ему так же, наверное, неприятно видеть свое создание отупевшим от страха»…
На роль так называемого учителя жизни суровый бродяга Бангок не годится и не претендует. И все же доля шутки в его желчном замечании не так уж велика. А сегодня, когда утратившие марксистско-ленинские идеалы валом повалили в церковь, особенно заметно, сколько там толпится суетливых «племянничков». Пусть им будет ниспослана милость, если верно, что на небесах ее запасы неистощимы. Но мне, как и автору рассказа, сдается, что многогрешный Бангок все-таки праведнее.
Что же касается его угрюмо-сочувственной попытки войти в положение божественного зрителя человеческой комедии, она вполне в духе гриновского миросозерцания. Там, где жизнь — род искусства, рискованной и прекрасной игры человека с мировыми силами, естественно вообразить присутствие подобного зрителя. И все же это не более чем художественная гипотеза. Остановиться на ней, приняв за абсолютную истину, невозможно для писателя, превратившего приключенческую прозу в повествование о загадочных одиссеях человеческого духа. В этих одиссеях Грин видит и то, что несводимо ни к року, ни к игре, не подвластно ни воле, ни удаче. Итак, настало время поговорить о любви.