Муксун в томате

Однажды я пришел на центральный телеграф и обнаружил там письмо от матери. Мать писала из Кировской области, из какого-то села Ново-Троицкого. В первые послевоенные дни всюду говорили о великой амнистии, которую хочет объявить товарищ Сталин. Мать, сидючи в далеком Самарове, очень заволновалась — а разыщет ли нас отец в эти счастливые дни освобождения? Тем более, что и сынок не подает вестей из столицы. Последним пароходом, уже по осенней шуге[7], мать выехала к еще одной своей сестре Валерии, в это самое Ново-Троицкое. Известий о всеобщем освобождении больше не поступало, и мать осела временно здесь. Работает в местной школе.

Я кинулся на Ярославский вокзал, разузнал все про станцию Шабалино, о которой упоминала мать, и, как опытный путешественник, стал ждать попутного «пятьсот веселого». На следующий день я уже трясся в теплушке, а ночью вылез на станции Шабалино. До станции было рукой подать — семнадцать километров. Никакой транспорт — ни конный, ни моторный по этой дороге весною не ходил — тонул. Я пришел в село ночью, мокрый по пояс и отощавший — классический блудный сын! Сколько было тут у нас разговоров и объяснений!

В одном из своих первых писем я сообщал, что поступил в Менделеевку. Этой версии пришлось мне придерживаться и сейчас. Чтобы не огорчать мать, я врал напропалую. Я рассказывал про всяческие успехи и радости столичной жизни, но в глазах матери угадывалось недоверие и тревога. Мой вид говорил об ином. Ночью мать стирала мою одежду и плакала.

В маленькой комнатке при школе стоял на почетном месте «Зингер-полукабинет»! Как мать доставила его через сибирские дали и послевоенную неразбериху? Какие силы, упорство и вера для этого потребовались! Мне оставалось только одно — продолжать врать. Я бы, наверное, не выдержал и все рассказал, но помогла сама мать.

— А когда у тебя начинается сессия, — спросила она, — в июне?

Мне оставалось только согласно кивнуть головой.

Мать захлопотала, готовя меня к отъезду на «сессию». Не только громоздкий «Зингер-кабинет» привезла мать с собою, но и кой-какую одежду отца она сохранила, потому что «вернется отец, а надеть нечего — теперь не купить». После некоторого колебания она решила сначала, все-таки, приодеть меня. Я был вычищен, заштопан, перелицован и полностью готов к отъезду. Куда я намерен был ехать? Этого я не знал. Я знал только, что не имел права не ехать.

Прямо с поезда я помчался на Текстильщиков, ко ВГИКу. У ВГИКа было оживленно. Входили и выходили не по-нашему одетые люди, они весело переговаривались на незнакомых языках. На дверях висело объявление: «Вход для лиц, прибывших по целевому набору». Знакомого стражника не было. За его столом сидел дядька в штатском. По виду — малиновый. Я проскользнул к столу с табличкой: «справки». Не успел я там и слова сказать, как бойкая девица мне продекламировала:

— Граждане СССР, желающие поступить в наш институт, могут подать заявление только в будущем году. Вы фронтовик?

— Н-нет.

— Тогда приходите на будущий год. Кто следующий? Вы фронтовик?

Пока я ездил к матери, во ВГИКе произошли важные события. Решено было в этом учебном году отдать предпочтение участникам войны и гражданам из «стран народной демократии» — полякам, чехам, венграм и т. д. Исключение составляли только «направленцы» из союзных республик. Был еще дополнительный набор на актерский факультет, но в артисты я не стремился.

Должен сказать, что за мою московскую зиму я несколько цивилизовался. Я часто ходил в театры (с

некоммерческими целями). Много читал (но не учебники по химии). И теперь уже знал, как мне казалось, что-то о кино. И вот, я потерянно брожу по шумным вгиковским коридорам. Все мои надежды и детские планы опять рухнули. У дверей с табличкой «кафедра режиссуры» толпятся счастливцы в военных гимнастерках. Позвякивают медали. Фронтовики громко спорят. Слышно: «Грифитс!.. Чаплин!.. Бобслей! Сверхзадача!». О Грифитсе и Чаплине они говорят, как о своих приятелях. У актерского деканата в окружении неземных красавиц разглагольствует человек с пышными усами, обнимая по-свойски самую из них неземную.

— Ну, Ким Арташесович! Ну, пожалуйста! — просят его о чем-то студентки.

У всех этих счастливых людей впереди необыкновенная и недоступная для меня жизнь.

— Вы к кому, товарищ? — спросил подошедший малиновый.

— Сюда! — я ткнул пальцем наугад.

Это была дверь с табличкой: «Директор тов. Головня В. Н.». Деваться мне было некуда, и я вошел. За секретарским столом — никого не оказалось, а директорская дверь была полуоткрыта. Тогда я открыл ее пошире. Человек со строгим лицом и ровным пробором говорил по телефону. Он приглашающе кивнул, и я сел поближе.

— Да? — спросил директор.

Я молчал.

— Слушаю, — повторил он.

— Вот! — я судорожно развел руками. — Не знаю, товарищ Головня, как вас по имени и отчеству, но я уже второй год не могу поступить во ВГИК!

Головня посмотрел на меня внимательно.

— Что ж, — сказал он, — у нас это бывает, а зовут меня Владимир Николаевич.

— Но это же безобразие, Владимир Николаевич! — возмутился я. — Едешь, едешь к вам, добираешься, а у вас то эвакуация, то реорганизация!

В моем вопле, наверное, слышалось отчаяние. Головня взглянул на меня с интересом.

— И откуда же вы к нам добирались? — спросил он.

Я объяснил.

— Документы ваши покажите.

Я выложил на стол временное удостоверение. Оно стерлось по краям и распадалось на четвертушки. Четвертушки были подклеены папиросной бумагой. Потом я выложил аттестат.

— Что это? — воскликнул Головня, обнаружив на обороте золотую рыбину с надписью «Муксун в томате».

— Это мой аттестат, — пояснил я, — ведь я медалист!

— Вот, что, — сказал озадаченный Головня, — идите-ка за мной, может быть, с вами побеседуют. С моими документами в руках директор проследовал по коридору и остановился у двери, на которой не было табличек. «Ведет меня к малиновым», — подумал я. В комнате было четверо, но все в штатском. Один маленький, лобастенький сидел за столом отдельно — видимо, начальник. Головня наклонился к нему и что-то тихо сказал. Лобастенький взял мой аттестат и посмотрел на золотого муксуна в томате. Потом он молча передал аттестат присутствующим. Документ долго переходил из рук в руки. Один из четверки громко рассмеялся. Начальник взглянул на него, и тот умолк.

— Ну, что же, Виталий Вячеславович, — заговорил лобастенький, — вы, кажется, интересуетесь кино?

— С детства, — ответил я.

— А сколько вам лет? — спросил он.

— Семнадцать.

Кто-то снова рассмеялся, но под взглядом главного умолк.

— Вы могли бы нам пересказать какой-нибудь фильм?

— Могу! Хотите, «Боевой киносборник номер шесть»?

Лобастенький кивнул.

— «Боевой киносборник номер шесть»! — громко объявил я, как объявляют конферансье на концертах.

Все почему-то посмотрели на человека очень заграничного облика с благоухающей сигаретой в зубах.

— «Киносборник номер шесть»! — повторил я. — В главной роли артист Тенин!

И я принялся перечислять всех, кто значился в заглавных надписях «Боевого киносборника». Эти фамилии, от оператора с его ассистентами, до директора со всеми его администраторами, я мог бы повторить без запинки, в любое время дня и ночи.

— Часть первая! — объявил я и с патологической точностью, со скрупулезными подробностями пересказал первую часть. — Часть вторая!

— Стоп! — закричал лобастенький. — Довольно!

Шикарный человек с заморской сигаретой встал и взволнованно прошелся по комнате.

— Тебе так запомнился этот фильм? — спросил он.

— Еще бы, я из-за него чуть не утонул, — объяснил я.

Жизнь моя, уже в который раз, до смешного неправдоподобно перевернулась. Маленький лобастенький был Сергей Михайлович Эйзенштейн, а шикарный и благоухающий — Сергей Юткевич. Он как раз набирал новый режиссерский курс для своей мастерской. Руководствовался он теорией «чистого листа». Предполагалось, что ученик, напичканный сведениями по истории и теории кино, заведомо не способен создать ничего нового и оригинального. Предпочтительнее — полный невежда, родом из дикой глубинки. Я оказался идеальным претендентом! Какую-то роль во всем этом сыграл, наверное, и «Боевой киносборник». На следующее утро директор мне объявил, что я принят во ВГИК на режиссерский факультет.

— Ты, надеюсь, понимаешь, что все происшедшее — чистая случайность?

— Конечно, конечно! — радостно согласился я.

— Нет, — пока ты этого не понимаешь, — вздохнул Головня.

Общежития у ВГИКА не было, и жилье для вгиковцев было разбросано в разных частях Москвы и Подмосковья. Иностранных студентов селили поблизости — в Алексеевском студгородке. Наших размещали за городом, в Лосиноостровской. А инвалидов войны и девушек устроили в центре, во втором Зачатьевском переулке. Здесь был когда-то монастырь, основанный в память о непорочном зачатии Девы Марии. В его бывших кельях и поместили всех красавиц и будущих кинозвезд. По этому поводу было много шуток, но потом все привыкли, и девушки тоже. Зачатьевка стала самым веселым местом у вгиковцев. Она превратилась в наш клуб. Сюда по вечерам приезжали и студенты-москвичи. В бывшей трапезной стоял казенный рояль, и здесь с утра студентки по очереди разучивали гаммы, распевались, а ближе к ночи начиналась болтовня, хоровое пение и флирт по углам. На этом же рояле потом непременно спал кто-нибудь из припозднившихся гостей.

На втором этаже, над трапезной, гнездились помещеньица, никакого отношения ко ВГИКу не имевшие. Они возникли «явочным порядком» и жили в них татарские семьи — потомки дореволюционных московских дворников. Комнатки разделены были тонкими фанерными, а иногда и картонными, перегородками. Общий коридор постепенно стал общей кухней. У каждой двери гудел и коптил примус. Потом коридор стал и общей ванной. Чугунная ванна на львиных ножках была гордостью жильцов и стояла на видном месте. В ней стирали белье, купали младенцев и стариков. Ни у кого это не вызывало ни удивления, ни смущения. Одна дверь была недавно окрашена и над ней красовался трехцветный испанский флаг. Для непонятливых было написано по-русски: «Испания». Эту комнату, таким же явочным порядком, заняли студенты — дети испанских республиканцев, которых некогда вывезли в Советский Союз во время гражданской войны. Они привыкли жить в детдомах и здесь тоже поселились коммуной.

Часть вгиковцев поселили за городом — в дачных поселках Клязьма и Мамонтовка. Приближалась осень, дачи опустели и хозяева сдали комнаты и веранды вгиковской администрации. Езда в электричке плюс езда по Москве занимали ежедневно полтора-два часа, не считая позднего возвращения с дачной платформы, по темным грязным улочкам. Мы поселились в мезонине вчетвером: два художника — ростовчанин Борис Лоза и ленинградец Лелька Шварцман, «украиньский письменник» (так он себя величал) Иван Стрелец и я. Несмотря ни на что, мы были довольны. Художники были довольны потому, что всюду есть пейзажи для этюдов. Иван Стрелец потому, что хозяйка выделила ему отдельное рабочее место в курятнике. Иван писал «дуже поетичний сценарий, як у Довженки». Он бродил по курятнику из угла в угол и завывал свои стихи.

Я тоже был доволен, а правильнее сказать, счастлив. В Мамонтовке местный начальник милиции долго в лупу рассматривал мое временное удостоверение, а потом отклеивал от него папиросную бумагу.

— Удостоверение у тебя, можно сказать, настоящее. В смысле, по правилам сделанное, — туманно констатировал начальник, — но оно у тебя давно просроченное. Такую рвань продлевать не имеет смысла. На артиста учишься? Тогда пиши заявление — будем делать новый паспорт.

Мамонтовка — не столица, а всего лишь населенный пункт в Московской области. Здесь были другие порядки и облегченный паспортный режим, ориентированный на здешний контингент. Вот, например, наша хозяйка, Калерия Евсеевна Ломакина. Она же, без сомнения, социально-чуждый элемент! В первый же день она рассказала нам всю свою жизнь.

— Я ведь не из простых! — объявила она. — Мой супруг имел в Твери пять синематографов. И дачу я, кому попало, не сдаю. Сдала вам только потому, что вы близки к синематографу. Я независима! У меня свое дело!

Она рассуждала о «своем деле», как будто в нашей стране нет никакого социализма! И ведь у нее, наверняка, чистый паспорт! Как, впрочем, теперь и у меня! О «деле» Калерии Евсеевны следует упомянуть особо. Она разводила белых мышей. В клетках, громоздившихся по всем помещениям и до самого потолка, денно и нощно суетились и пищали эти отвратительные красноглазые существа. Мало того, что они воняли! Самые юркие постоянно убегали из клеток. Их можно было обнаружить где угодно — на столе, в тумбочках, в рукавах и карманах и, самое неприятное — в постелях. «Письменник» Стрелец не раз по ночам вскакивал с кровати, изрыгая длинные южнорусские ругательства.

Калерия поставляла мышей в Институт экспериментальной медицины. Главной статьей дохода была не стоимость

мышей самих по себе, а продовольствие, которым предписывалось кормить этих элитных подопытных зверюшек. В самые тяжелые времена из экспериментального института в Мамонтовку к Калерии привозили маслице, сахарок, свежие фрукты-овощи, мясные и рыбные деликатесы. Все это поставлялось на законных основаниях и с научными целями. То, что не съедали мышки, поступало в сумках и мешках к домработнице Насте для подпольной реализации.

У хозяйки и домработницы были сложные отношения. Настя жила в прислугах у Калерии еще с тех пор, когда та была владелицей пяти синематографов. Служанка и госпожа часами пили кофе и дулись в подкидного. Когда по ходу игры возникали разногласия, в обеих вдруг просыпалась классовая ненависть. «Кровопийца! Сплотатор-ша!» — кричала Настя. А Калерия обзывала Настю «быдлом». Потом они мирились и предавались воспоминаниям. Существовать друг без друга они не могли.

Во ВГИКе после приемных экзаменов наступило затишье. Иностранцев обучали русскому языку на каких-то курсах, а наши разъехались по родственникам, набираться сил к первому сентября.

Я нашел для себя увлекательное дело. В сорок первом году, в спешке октябрьской эвакуации, весь учебный кинофонд ВГИКа побросали в большую воронку от бомбы, накрыли брезентом и кое-как присыпали землей. В таком виде коробки с пленкой пролежали всю войну. Теперь нужно было во всем этом срочно разбираться. Пожилые киноведы и субтильные дамы от киноискусства таскали ржавые коробки с истлевшими этикетками. Проекторы трещали круглосуточно. Разрозненные коробки нужно было опознать и рассортировать. На экране вгиковского кинозала круглосуточно мелькали кадры из немых и звуковых, зарубежных и советских фильмов. Эксцентрические комедии, салонные мелодрамы, американские боевики — все перепуталось в этом потоке.

Я вызвался таскать коробки. Ко мне привыкли и не прогоняли даже с ночных просмотров. Усталые киноведы постоянно спорили и ругались по поводу принадлежности и названия фильмов. Они высказывали догадки, приводили аргументы. Это была наглядная, захватывающая история кино. Постепенно я переставал следить за сюжетным, событийным содержанием фрагментов и важным для меня становилось не «что», а «как». Интересно было следить за чередованием, крупностью и длительностью картинок — кадров. Независимо от слов, которые произносили артисты, в этом чередовании был свой сверхсмысл, как в музыке, которую нельзя пересказать, но она заражает и подчиняет. А как и почему возникает доверие к артистам? Один говорит естественно, правдоподобно, но ты ему не веришь. А Чаплину, который даже и не говорит, а показывает, веришь безусловно!

Открытия у меня были детские, но это были мои собственные открытия и собственные догадки. Когда спрашивают, можно ли научить режиссерскому делу, я всегда вспоминаю воронку, из которой мы вытаскивали ржавые коробки с целлулоидом, темный вгиковский зал и вопросы, которые порождали новые вопросы. Я не знал тогда, что конца этой череде не будет, потому что кинорежиссура — не профессия, а образ жизни.

Загрузка...