На Малом Гнездниковском, в Министерстве кинематографии, мне вручили направление в Ленинград, на студию научно-популярных фильмов. Замминистра (это был, кажется, Баскаков) поздравил меня с назначением.
— Но я же только диплом неигровой снимал, а хочу я в игровое, в художественное хочу! — объяснял я.
— А где теперь оно — это твое «художественное»? — спросил Баскаков. — Бери бумагу и скажи спасибо.
Я сказал «спасибо» и пошел с бумагой по узким коридорам и комнатушкам. В одной конуре меня вписали в толстую регистрационную книгу, в другой велели получить подъемные.
— Какую мебель и сколько мест багажа вы будете перевозить в Ленинград? — спросила дама-чиновница.
— Нисколько, — ответил я.
— Совсем нисколько? — переспросила дама.
— Совсем, — подтвердил я.
— Вы можете также перевезти багаж близких родственников, — посоветовала она.
Тогда пришлось объяснить, что из багажа у матери имеется только швейная машинка и портрет товарища Молотова.
— Жаль, — посетовала чиновница, — на перевозку багажа вам полагаются приличные деньги.
Вместе с ней мы стали придумывать мебель и багаж, которые мне якобы нужно перевозить в Ленинград. Я сказал, что неплохо бы мне иметь стол, стул и кровать.
— Вы же режиссер — напрягите фантазию! — сказала дама.
По ее совету, мы внесли в список еще письменный стол и буфет. Потом дама добавила диван и два кресла.
— Вы же молодой человек, — пояснила она, — к вам будут приходить гости — приятели и приятельницы. Необходим чайный сервиз! Пока на шесть персон!
И она принялась изобретательно раздувать мои запросы. Когда она добавила платяной шкаф и увеличила сервиз до двенадцати персон, я спросил, дадут ли мне жилье?
— Вот с этим в Ленинграде плохо, — вздохнула советчица, — война, блокада — сами понимаете! А список я вам подпишу. С паршивой овцы — хоть шерсти клок.
Кого моя благодетельница считала паршивой овцой, было непонятно.
Потом я приехал в Питер. Была середина мая, светило солнце, но прямые питерские улицы продувал холодный ветер. Дома стояли облупленные, не ремонтированные еще с революционных и блокадных времен. По углам расставлены были синие пивные ларьки и прохаживались строгие милиционеры. Развеселило меня метро. Оно называлось: «Ленинградский ордена Ленина метрополитен имени Ленина». Во дворах громоздились поленницы дров. Ленинградцы не спешили переходить на центральное отопление и ломать печи. Этому их научила блокада. Из темных подъездов пахло треской и щами из «хряпы» — зеленого капустного листа, который подбирали жители после уборочных кампаний. Это был главный запах в Питере пятидесятых. Много попадалось болезненно полных людей — сказывались последствия блокадной дистрофии. Я невольно вспомнил ассистента Кривицкого с его противогазной сумкой. Блокадная Хиросима жестоко поразила город и людей. Они долго еще будут восстанавливаться и оживать.
Студия «Леннаучфильм» размещалась за Невской лаврой в здании бывшего Общества трезвости. Стены Общества трезвости никак на обитателей студии не повлияли — посиделки в буфете и служебных закутках были неизменной традицией. За рюмкой водки студийцы рассказывали каждый свое но всегда — о блокаде. Студия была в то время сборным пунктом и своеобразным штабом фронтовых операторов. Сюда они приезжали с фронта отсыпаться и перезаряжаться, здесь получали новые задания. Меня познакомили со старожилами. Фамилии у кинематографистов-блокадников были такие: Голод, Замора, Умрихин и Гробер, а представил своих товарищей оператор по фамилии Могилевский. Ничего себе!
Жилья, конечно, мне не дали и даже не пообещали. Пока что, меня передавали с рук на руки знакомые еще по ВГИКу ленинградцы и новые сердобольные коллеги. Если бы я вдруг стал знаменитым и в Питере установили памятные таблички на домах, где я ночевал, снимал койки и углы, то по количеству мемориалов я затмил бы даже Владимира Ильича. На студии работали, в основном, уволенные по бескартинью ленфильмовцы. А вот уже упоминавшийся Голод пострадал из-за фамилии. Однажды, отчитываясь о проделанной работе, он должен был из экспедиции сообщить, что работы в Совете министров некоей республики окончены, но здешняя милиция помощи не оказывает. На «Ленфильм» пришла такая телеграмма: «Совет министров снят. Милиция ненадежна. Голод». Даже когда он присылал вполне оптимистические телеграммы, получался скандал. Из Одессы он сообщил следующее: «Прибыл Одессу. Все в порядке. Голод». Страдалец был переведен на «Леннаучфильм» «без права служебной подписи».
В числе изгнанных оказался и оператор фильма «Чапаев» Александр Иваныч Сигаев и многие другие. Мне показали недавно выпущенного из психушки классика советского кино режиссера Петрова-Бытова. Весь мир его знал по знаменитому фильму «Каин и Артем». Студийцы доверительно рассказывали, что однажды Петров-Бытов появился на людной трамвайной остановке и обратился к народу с речью. Он заявил, что мы живем при деспотическом режиме, а Сталин — кровавый диктатор. Слышать такое было необычно и страшно. Люди попрыгали в трамвай, а к Петрову тут же подъехала «скорая». Нормальный человек сказать такое, конечно, не мог, поэтому его не судили, даже не допрашивали, а просто надели на него смирительную рубашку. Больной вел себя спокойно, психушка была переполнена, и вот теперь громадный, горластый Петров-Бытов как ни в чем не бывало расхаживал по студийному вестибюлю. Ему дали и работу — учебный фильм: «Профилактика болезней сельхозживотных». В редакции работали приличные люди: Саша Лившиц (будущий Александр Володин), брат поэта Мандельштама Евгений Эмильевич Мандельштам и моя однокурсница Фрижа Гукасян.
Фрижин муж, оператор Генрих Маранджян, был вроде бы направлен на «Ленфильм», но в последний момент, в связи с бескартиньем, вызов отменили, а Генриха отправили в армию, в Сибирь. Он занимался там аэрофотосъемками и регулярно писал письма товарищу Сталину. «Дорогой товарищ Сталин! — сообщал вождю муж Фрижи. — Государство в меня вложило много денег, а я нажимаю в самолете на какую-то кнопку. К тому же распадается молодая семья. Прошу восстановить справедливость и снова сделать меня оператором на «Ленфильме». Он отправлял письма аккуратно, раз в неделю. Дружеская, но односторонняя переписка с вождем продолжалась до самой его кончины. Возможно, Генрих как раз и довел Сталина своими письмами до инсульта. Позже Маранджян стал известным кинооператором, но в описываемое время Фрижа, как верная жена декабриста, ждала вестей из Сибири.
Мне переслали из Москвы сценарий. Это было как бы продолжение моего дипломного сюжета про болотные машины. Так временно смягчилась квартирная проблема — я уехал в командировку в Прибалтику и жил в гостиницах.
Прежде я часто встречался с латышами в наших ссыльных краях, а теперь увидел их, так сказать, в родной среде. Симпатий к русским у них не прибавилось. В газетах писали о социалистической Латвии, выполнениях, перевыполнениях и дружбе, а на самом деле, здесь шла тайная всенародная война. В больших городах это было не очень заметно, а в хуторах и маленьких городишках, вроде Цессиса, этого даже не скрывали. Наш водитель Арвид Степанов (он был из русско-латышской семьи) отвез нас на маленькую машиноиспытательную станцию. Здесь мы поселились и снимали. Хуторяне-латыши нас просто не замечали. Когда мы заходили в здешний клуб посмотреть кино, вокруг нас возникало пустое пространство.
Посредниками между нами и местными жителями были Арвид и начальник испытательной станции. Это был уже пожилой человек, окончивший когда-то Петербургский университет и хорошо говоривший по-русски. Он заходил к нам иногда по вечерам. Начальник, Арнольд Янович, был вдовцом и жил неподалеку с дочкой — семнадцатилетней девушкой редкой красоты. Недавно, по вине отца, она лишилась ноги. Ее покалечил плуг, а трактором управлял сам отец. Начальник расспрашивал нас о Ленинграде, который называл Петербургом. Он интересовался, насколько изменился город, и перечислял места, которых давно уже не было. Потом Арнольд стал приходить чаще — по мере того, как у него накапливались вопросы. Начинал он без предупреждения.
— А почему вы не продаете крестьянам трактора? — вдруг спрашивал Арнольд. — Все у вас разваливается, потому что все чужое и никому ничего не жаль.
Мы ссылались на послевоенные трудности. Арнольд вежливо раскланивался и уходил. Но через день все начиналось сначала.
— А почему вы всегда врете? И до революции врали — я помню. И после революции врете. У нас над вами смеются. И в Европе смеются — я слышал по радио.
— По нашему радио? — спрашивал я.
— Ваше я не слушаю — оно врет.
В следующий раз он пришел уже с дочкой. Она поставила на стол глиняную миску с какой-то латышской закуской
и молча уселась в темном уголке, стесняясь своей хромоты и скрипа протеза.
Арнольд выставил бутыль.
— Я хочу с вами немного выпить и немного поговорить, — сказал Арнольд.
Мы выпили.
— Я учился в Петербурге и знаю историю. Вашу историю и нашу историю, — издалека начал Арнольд, — почему вы не послушались Екатерины Великой? Она запретила вам строить деревянные избы. Велела строить каменные дома. Ваша деревянная история сгорела и сгнила. Теперь вы про нее ничего не знаете.
Потом Арнольд чокнулся, выпил и помолчал. Дочь с интересом ждала от нас ответов, но мы обычно увиливали и отшучивались.
— После Октября вы обещали нас отпустить, а потом опять забрали. Это нечестно, — с новой силой насел на нас латыш.
— Чего он к нам пристал? — возмущался оператор Леша Ерин.
А я представлял себе, как вдовец Арнольд вечерами обихаживает дочку — помогает ей перед сном снять протез, обмыть культю. Потом они лежат без сна в своих комнатах. Дочка думает о покалеченной жизни, а вдовец Арнольд о своей Латвии. Поздно ночью явился к нам водитель Арвид. Он был озабочен и предупредил нас, что утром, пораньше, он подгонит машину.
— Уезжайте, ребята, — сказал Арвид, — наши парни хотят вас побить, а вашу аппаратуру поломать.
— За что? — удивились мы.
— За достижения, — пояснил Арвид, — наши парни думают, что вы приехали снимать про достижения. Они видели киножурнал, а там все вранье.
— Мы не снимаем киножурналов, — сказал я.
— Уезжайте, ребята, — повторил Арвид, — они все равно не поймут.
По счастью, все необходимое мы уже отсняли. Утром наша полуторка уезжала из хутора. Жители занимались обычными сельскими делами. Никто даже не обернулся в нашу сторону.
Когда я вернулся в Ленинград, меня ждала комната в самом центре — на углу Фонтанки и Невского. Мне ее временно уступил режиссер Владимир Николаи. Жить мне предстояло в квартире, когда-то принадлежавшей известной актрисе Савиной. Квартира была огромная с длинными коридорами и большим холлом, в котором теперь хранились дрова — квартира была, конечно, коммунальная. Из окна открывался вид на Аничков мост. Комнату опоясывала длинная лента-гравюра. Текст с твердыми знаками и «ятями» извещал, что это «Панорама города Константинополя». Меня окружала белая с золотом ампирная мебель. В углу громоздились кожаные вольтеровские кресла. Позже выяснилось, что под каждой пупочкой каждого кресла постоянно живет по клопу. Они кидаются на посетителей даже при свете дня. Послевоенное клопиное нашествие перекинулось и на Ленинград. Только здесь клопы были еще злее, потому что пережили блокаду.
На нашей студии, в отличие от «Ленфильма», было много работы. Преобладала «заказуха». Различные министерства заказывали фильмы по собственной надобности и на свой вкус. «Санпросвет» заказывал фильмы-плакаты, Минобороны делало особо секретные произведения о маневрах и взрывах. В такие дни у просмотровых залов и монтажных стояли и что-то охраняли автоматчики. Некоторые богатые ведомства заказывали и полнометражные игровые фильмы. Особой гордостью режиссера Анци-Половского, например, был довоенный фильм «Если завтра война». Анци-Половский до сей поры считался «ведущим» режиссером студии, но фильмов его, кроме секретных — заказных, никто никогда не видел. Рассказывали, что для того, чтобы на съемках его слушались солдаты и офицеры, Анци-Половский пришивал к своим штанам генеральские лампасы. Его фильм «Если завтра война» я хорошо запомнил. Под песню из этого фильма я, будучи второклашкой, маршировал еще в Благовещенске.
В вестибюле «Леннаучфильма», как на вокзале, постоянно сидели в ожидании безработные сотрудники. Если появлялся заказ, тут же формировались съемочные группы. Рядом со мной, среди ожидающих, часто сиживал и фронтовой оператор Борис Дементьев. Он провоевал с камерой в руках всю блокаду, а потом наступал до Берлина. Первые кадры в разрушенной рейхсканцелярии и мертвое семейство Геббельса снял именно он, Борис Дементьев.
— Из-за этого типа, — указал Борис на Анци-Половского, — мы чуть войну не проиграли!
— Как так? — удивился я.
Фильм «Если завтра война» был снят с включением документальных кадров, с массовыми авиадесантами и грандиозными танковыми атаками. Это были кадры знаменитых киевских маневров. Победная музыка и диктор обещали скорый разгром любого врага. Фильм гипнотизировал наивных предвоенных зрителей бравой красивостью победоносной прогулки по «территории врага». А на деле, как известно, все получилось иначе.
— Это вот он обманул нас перед войной! — тыкал пальцем в Анци-Половского подвыпивший Дементьев.
А «ведущий режиссер», как ни в чем не бывало, прогуливался тут же, по вестибюлю студии, с очередными полковниками. Наверное, обсуждал с ними проект нового кинопроизведения. Это было очень наглядно и смешно.
Меня вызвал директор студии и предложил снять киноплакат на гриппозную тему. В плакате положительный, но
несознательный герой, вместо того чтобы обратиться к врачу, заражает гриппом окружающих. Сценарий написал врач из «Санпросвета», а редактировал Евгений Эмильевич Мандельштам. Он был хоть и Мандельштам, но, отнюдь, не поэт и не сценарист, а тоже врач. В кинопроцессе участвовал еще и художественный совет. Он заседал в Москве, где-то на Чистых прудах, и, конечно, состоял из эстетически продвинутых врачей. Все было, как настоящее. Даже обсуждались те же «проклятые вопросы», которые уже довели до ручки большое игровое кино.
— Мы должны придерживаться, — говорили врачи, — традиций соцреализма, чтобы в наших плакатах отражалась только борьба хорошего с лучшим. Никаких летальных исходов! Только мягкие намеки на возможные осложнения! У больных должны быть приятные лица, а в фонограмме — бодрая музыка!
— Но ведь зрителей нужно насторожить, даже слегка напугать, — возражал я.
— Только борьбой хорошего с лучшим! — твердили врачи.
Теперь я ехал в Москву с готовой картиной. Я еще тогда не знал о странных закономерностях, связанных с моими смертоносными наездами в столицу. На платформе меня встретила траурная музыка. Это было пятого марта пятьдесят третьего года. Скончался вождь народов, великий Сталин. У прохожих были застывшие лица, многие не скрывали слез. Я поехал в Зачатьевку, к испанцам, бросил у них коробки с пленкой, и мы, все вместе, отправились во ВГИК. В этот день хотелось быть на людях. У ВГИКа уже толпились студенты. Все рвались куда-то ехать — к Кремлю или к Колонному залу. Ведь именно там, по общему мнению, будут происходить какие-то траурные церемонии.
По Ярославскому шоссе в сторону центра уже двигались отдельные группы москвичей с наспех убранными крепом портретами Сталина. От Рижского вокзала и по Мещанской люди шли уже сплошной молчаливой массой. Возле Сретенских ворот потоки сливались и поворачивали вниз, к Трубной площади. Спуск был крутой и скользкий, а толпа все напирала. Когда людская масса почему-либо останавливалась, она сплющивалась в неразделимое целое. Освободиться было невозможно. Кто-то охал и возмущался, а кто-то даже смеялся, еще не осознав происходящего. В народе просыпался инстинкт российских очередей — люди работали локтями и громко ругались. О скорбной причине народного шествия напоминали теперь только шесты с портретами, которые раскачивались над головами. Когда людской поток вдруг приходил в движение, случалось самое страшное: если человек спотыкался или падал, он не успевал подняться и сразу же пропадал где-то внизу. Но никто этого словно не замечал — толпа обезумела. Отдельные крики и стоны слились в протяжный, однообразный вой.
В какой-то момент я почувствовал под ногами что-то мягкое и живое. Я попытался не наступить на это мягкое и подогнул колени повыше. Меня стиснуло и выдавило куда-то вверх. На мгновение открылся окутанный паром бульвар и многоголовый человеческий муравейник. Он упирался и бился об стену из грузовиков, которыми бульвар был перегорожен. Это была безнадежная, смертельная ловушка. Сдерживаемый кордоном людской поток как бы завихрялся и на глазах преображался в чудовищную воронку из живых извивающихся тел. Центробежная сила кинула меня в сторону, и я уцепился за чугунный столбик какого-то навеса. Рядом была заколоченная досками дверь. Меня прижало к этой двери, расплюснуло, в глазах потемнело. Я понимал только одно — падать нельзя!
Под напором толпы дверь затрещала и распахнулась. Того, что я увидел, я не забуду никогда: мы ввалились в помещение, где хозяева видимо, завтракали. Теснимая с улицы толпа мгновенно заполнила комнату, опрокинула стол и прижала хозяев к стене. Так мы и стояли лицом к лицу — окаменевшие хозяева с тарелками в руках и незваные гости. Мы попали, оказывается, в дворницкую, а вход с улицы был заколочен по нашему советскому обычаю. Из дворницкой мы проникли во двор и разбрелись по крышам и проходным дворам, подальше от «трупной площади» — так долго еще называли Трубную площадь после мартовских дней.
В Зачатьевке, потрясенные увиденным, мы обсуждали события. Траурная музыка из репродуктора время от времени прерывалась короткими правительственными сообщениями. О событиях на Трубной не говорилось ни слова. Мы узнали, что прощание народа с вождем будет происходить на следующий день, в Колонном зале. Опыт прошедшего дня нас ничему не научил. Каждый считал своим долгом обязательно побывать у гроба.
На улице Горького нас с Карлосом сразу же схватили и потащили в фильтрационный пункт, организованный в театре Ермоловой. В зрительном зале театра уже томились сотни задержанных и неизвестно в чем заподозренных прохожих. С нами-то все было понятно: вызвал подозрение чудовищный акцент Карлоса. «Чего они боятся? —удивлялись мы. — Покушений? Но вождь-то уже помер!»
Строгий полковник долго разглядывал мое студийное удостоверение и студенческий билет Карлоса. Дальше произошло непредсказуемое. Полковник вручил нам пропуска на вход в Колонный зал. Он решил, что мы имеем отношение к кинохронике. Слово «кинематограф» сбило его с толку. Мы решили сначала добраться до приятелей-грузин. Чхеидзе и Абуладзе тоже были в Москве и обитали в общежитии грузинского постпредства. Отсюда мы собирались двигаться к Дому Союзов уже вместе. Улицу Разина, где было общежитие, перегораживала конная милиция, но пропуск оказал свое действие. Практически, мы уже были рядом с Красной площадью.
Общежитие размещалось под самой крышей какого-то гостиного двора с узкими лестницами и переходами. В комнатах-кельях рыдали грузинские студентки, расхаживали из угла в угол мрачные грузины в черном. Их скорбь
выглядела как семейное горе. Мы рассказали Чхеидзе о пропусках в Колонный зал, но он только махнул рукой. Квартал, непосредственно примыкающий к Красной площади, был уже блокирован полностью — ни войти, ни выйти.
Мы с Карлосом остались у грузин на неопределенное время. Среди них прошел слух, что похороны будут через день. Дата и время не указывались ни в газетах, ни по радио, но вечером к Резо приходил комендант общежития и они о чем-то шептались. Наутро нас разбудил Чхеидзе, мы быстро собрались и долго шли чердачными переходами. Впереди с фонариком шел комендант. Один за другим мы пролезли в слуховое окошко и оказались на крыше. За соседним скатом, под нами, видна была Красная площадь. Мы ожидали увидеть здесь несметное скопление людей, но людей не было. Площадь была завалена венками и цветами от Исторического музея до Василия Блаженного.
На мавзолее уже были готовы две свежие надписи: «Ленин» и «Сталин». Перед мавзолеем стоял орудийный лафет с гробом и небольшая кучка людей. Другие фигурки поднимались на трибуну мавзолея. Потом до нас донеслись слова прощальной речи. Мы не слышали и не знали, кто говорил. Только потом мы узнали, что это был Берия. С площади понеслись звуки «Интернационала». Мы стояли на крыше и плакали. Нам казалось, что рушится мир! Плакал Резо, у которого Сталиным были репрессированы близкие, плакал я, у которого вождь расстрелял отца и деда. Плакал всегда сдержанный Тенгиз Абуладзе. Пройдет несколько лет и он, Абуладзе, снимет первый антисталинский фильм «Покаяние». Вот такими мы были, и из этой песни слова не выкинешь!