Уверен, что чувство чести и любовь к свободе, так много и вами уважаемые, будут говорить в мою пользу, и мною предпринятое не сочтете следствием неосновательной молодости.
Надеюсь, что вы позволите мне считать себя в числе любящих вас и самых преданнейших вам.
Лет десять назад, когда Ермолов командовал гвардейской дивизией, великий князь Николай Павлович состоял у него бригадным начальником, отличался совершенным знанием устава и ревностным соблюдением всех предписанных им правил. На учениях и на парадах великий князь показывал образец военной выправки, ходил таким немыслимо размеренным гусиным шагом, что приводил в полный восторг бывалых парадоманов. А Ермолов, глядя, каким бравым молодцом, выпятив грудь колесом, идет впереди своей бригады великий князь, лишь усмехался и ни разу похвального слова даже не сказал. Николай Павлович обижался, кусал от досады губы.
Однако ж во время пребывания российских войск в париже, узнав, что великий князь изволил учинить пьяный дебош в непотребном доме, Ермолов не постеснялся сурово, словно какого-нибудь нашкодившего прапорщика, отчитать его. Николай Павлович дивизионному командиру, находившемуся тогда в фаворе у императора Александра, ничего не посмел возразить, а случая этого не забыл. И слухи о допускаемых Ермоловым в войсках Кавказского корпуса вольностях и поблажках великий князь старательно раздувал, стремясь убедить императора, что Ермолов – человек подозрительный, либерал и ненадежный на границах российских начальник.
12 декабря 1825 года, за два дня до восстания, Николай Павлович писал начальнику главного штаба Дибичу, находившемуся в Таганроге:
«Я вам послезавтра, если жив буду, пришлю сам еще не знаю кого с уведомлением, как все сошло. Вы также не оставите меня обо всем, что у вас или вокруг вас происходить будет, особливо у Ермолова, ему менее всего верю!»
После того как восстание на Сенатской площади было подавлено, а из допросов арестованных заговорщиков выяснилось, что они наряду со Сперанским и Мордвиновым намечали ввести в состав свободного правительства Ермолова, император Николай окончательно уверился, что главнокомандующий войсками Кавказского корпуса связан с бунтовщиками. Комитету, созданному для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества, было приказано с особой тщательностью расследовать, нет ли тайной организации на Кавказе, не укрываются ли и там мятежники под покровительством Ермолова. 8 января император Николай получил известие о революционном выступлении на юге Черниговского полка, и хотя, как сообщил командующий Второй армией Витгенштейн, черниговцев удалось быстро усмирить, кто знает, не вспыхнет ли завтра восстание в других полках? И не соединятся ли южные бунтовщики с Ермоловым?
В царском кабинете тихо и сумрачно. Шторы на окнах спущены. На письменном столе горят две свечи под темными шелковыми зонтиками. Прикрывшись шотландским пледом, Николай лежит на диване, хотел вздремнуть, но в голову лезут и лезут страшные мысли. В памяти императора невольно возникает богатырская фигура проконсула Кавказа. Чем он сейчас занят? Почему до сих пор не высылает присяжных листов?
Император чувствует, что заснуть не удастся, тяжело поднимается, приводит себя в порядок и отправляется на половину жены. Когда им овладевает страх, он испытывает неодолимое желание заразить им и близких, у него с детства эта подленькая черта в характере.
Будуар Александры Федоровны пропитан тонким ароматом фиалок. Она сидит в глубоком кресле, хрупкая, болезненная, и широко раскрытыми глазами следит за мужем, который, расхаживая по комнате, изрекает жестко и отрывисто:
– У Ермолова в корпусе сто тысяч штыков! На юге он найдет полную поддержку! Bo Второй армии гнездо бунтовщиков. В аракчеевских поселениях и на Дону волнения не прекращаются. Представляешь, какое угрожающее положение складывается?
– Неужели ты думаешь, мой друг, что Ермолов заодно с мятежниками? – спрашивает дрожащим голосом императрица.
– Думаю. По всему на то похоже. Ермолов заядлый якобинец. Заговорщики признаются, что всю нашу императорскую фамилию под корень хотели истребить, а Ермолова избрать в свое свободное правление, недаром же ему почет такой! И присяжных листов из Кавказского корпуса до сей поры нет! Неделя сверх срока прошла! Это что же такое, как по-твоему? И слухи идут ужасные! Австрийский посол сегодня у брата Михаила осведомлялся, правда ли, что генерал Ермолов со всей кавказской армией находится на марше к Петербургу.
Александра Федоровна не выдерживает, испуганно крестится и стонет:
– Господи, спаси и помилуй, не отврати лица своего от нас!
Николай, видя, что слова его возымели желаемое действие, успокаивается, привычно выпячивает грудь, меняет тон:
– Но я не допущу, чтоб злодейский умысел осуществился, я не брат Александр, миндальничать с бунтовщиками не буду! Разгромили их подлую шайку здесь, доберемся и до других! Я им покажу, как революции устраивать!
Присяжные листы из Кавказского корпуса наконец-то пришли. Императрица от радости прослезилась и заказала благодарственный молебен. Ермолов объяснил задержку присяги тем, что в войсках, находившихся в походе, не было священников, приходилось привозить их из Кизляра и других городов, а начавшаяся оттепель совершенно испортила дороги, связь с войсковыми частями чрезвычайно была замедлена. Император Николай сделал вид, что поверил. Ссориться с человеком, под командой которого находится сто тысяч штыков, было рискованно.
А в Следственном комитете продолжали выявлять причастность к заговору главнокомандующего Кавказским корпусом. Волконский сознался, что Якубович говорил ему о существовании тайного общества под покровительством Ермолова. Якубович заявил, что все это чистая выдумка, плод его фантазии. Воейков и Грибоедов показали, что ни о каком тайном обществе не слышали. Председатель Следственного комитета доложил императору, что существование тайного общества в Кавказском корпусе следует считать мнимым и никаких улик против Ермолова не обнаружено. Николай пожал плечами и остался при своем мнении.
На Кавказ один за другим стали выезжать рекомендованные шефом жандармов Бенкендорфом лица для сбора тайных сведений о деятельности Ермолова и окружающих его людей.
В черновых записях Николая Муравьева сохранилась такая заметка, сделанная в Манглисе 11 февраля 1826 года: «Третьего дня узнал я о несчастном происшествии, случившемся в Черниговском полку, коего одним батальоном командовал Сергей Муравьев-Апостол. Мне не могло не быть прискорбно слышать о несчастье, постигшем всех трех братьев и все семейство их (далее две строки густо зачеркнуты)… Здесь пронеслись слухи, что братья мои Александр и Михаил, живущие в деревне, захвачены и увезены в Петербург в тайный комитет, учрежденный для разбора дел заговорщиков бунта… Княгиня Мадатова говорила также, что родственники мои Никита и брат его Александр Муравьевы участвовали в происходивших в Петербурге событиях».[30]
Судить по этой скупой записи о душевном состоянии Николая Муравьева нельзя, но, зная о его длительных близких отношениях со многими арестованными заговорщиками, можно представить, в каком ужасном положении он находился.
… Пребывание на Кавказе отдалило Муравьева от тайных обществ, последние годы он не мог принимать участия в их работе, не был и среди восставших на Сенатской площади, однако высочайше учрежденный Следственный комитет, как вскоре стало известно, интересовался не только расследованием заговора, но и тем, когда и как зародились в России первые тайные общества, а в таком случае не приходилось сомневаться, что доберутся и до него. Он знал, что подписи вступавших в члены первых тайных обществ лиц уничтожены, мог надеяться, что родные и близкие не выдадут его, но в Петропавловской крепости оказались все члены Священной артели, и стоило кому-нибудь из них проговориться на допросе о существовании ее, как он будет привлечен к ответу. Не меньшую опасность представляли находившиеся у арестованных заговорщиков письма его, часто весьма неосторожные, которые при обысках могли оказаться в руках полиции. А деятельность его на Кавказе, откровенные беседы с Якубовичем?
Аресты продолжались всю зиму, и список бунтовщиков все более пополнялся знакомыми именами. В двадцатых числах января взяли и увезли под конвоем Грибоедова. Вслед за тем пришло из Петербурга известие об аресте Воейкова. Муравьев ждал, что гроза вот-вот разразится и над его головой, и готовился к этому. Были сожжены все наиболее опасные документы, а дневники и письма, которые, по его мнению, можно было не уничтожать, переданы на сохранение Прасковье Николаевне Ахвердовой, на которую он мог положиться.
Но беспокоила не только личная судьба… В тюремных казематах томились многие из тех, кого он, Николай Муравьев, впервые приобщил к революционным идеям… Разве не он пятнадцать лет назад соблазнил Матвея Муравьева-Апостола и красавца Артамона Муравьева вступить в тайное юношеское собратство? Разве не он доказывал в Священной артели преимущества республиканского строя перед монархическим? А кто привлек в тифлисскую артель, затем путем переписки нравственно образовал в республиканском духе Евдокима Лачинова, арестованного на днях на юге?[31]
Нет, ни тогда, ни сейчас, ни после не раскаивался он в своей политической деятельности и не считал ее заслуживающей наказания, ибо она была вызвана любовью к отечеству, желанием лучшей жизни для своих соотечественников, но все же сознание, что его «разговоры и внушения вовлекли многих в возникшее возмущение и соделали их через сие несчастными», причиняло большое нравственное страдание. Страшила участь узников, сердце обливалось кровью, когда думал он о слезах и муках, выпавших на долю их родных.
Между тем наступила весна, а его никуда не вызывали. Он взял отпуск, отправился в Кутаис. Сонюшка родила девочку. Он стал отцом. И опять возник перед ним тяжелый вопрос, как узаконить отношения с Сонюшкой и положение маленькой Сони, как назвали дочь. И он опять ни на что не решился. Сказал, что угроза, нависшая над ним, не позволяет ему заводить связи, ибо они могут повредить тем, кто с ним связан. Довод этот был справедлив лишь отчасти, ибо главная причина состояла все-таки в том, что он, оставаясь сыном своего века, не мог переступить запретной черты, установленной воспитавшей его средой.
Возвратившись в Манглис, он получил письмо от освобожденного из-под ареста Воейкова, и письмо это приободрило его и всех ермоловцев, которым оно было незамедлительно сообщено. А прибывший в Тифлис князь Александр Сергеевич Меншиков, назначенный посланником в Персию, говорил, будто Следственный комитет работу уже заканчивает, государь настроен миролюбиво и строгих приговоров заговорщикам не предвидится. И в самом деле было на то похоже. Пришло известие, что освобожден из-под ареста и возвращается на Кавказ Грибоедов, выпущены из крепости с очистительными аттестатами многие другие лица, взятые по подозрению в соучастии. На душе стало немного легче.
И Софья Ахвердова, падчерица Прасковьи Николаевны, восемнадцатилетняя красивая и умная девушка, которой Муравьев давно нравился, заметив, что он, придя к ним, после долгого перерыва снова сел за фортепьяно, сказала ему, улыбаясь:
– Я догадываюсь, что вы получили какое-то приятное известие, не правда ли?
– Кажется, тучи, сгущавшиеся над близкими моими и надо мной, немного рассеиваются, милая Софи, – признался он откровенно.
Но все обстояло иначе, чем ему показалось. В Следственном комитете Сергею Волконскому задали вопрос:
– Была ли связь у Южного тайного общества с Кавказским корпусом и через кого она осуществлялась?
Волконский ответил:
– Я знаю только, что полковник Бурцов переписывался с полковником Муравьевым.
Муравьев был взят под подозрение. Ермолов получил высочайшее повеление учредить за ним секретный надзор. 4 марта, уведомляя об этом начальника штаба Вельяминова и думая, что тот, перепуганный событиями, может, чего доброго, впрямь приставить к Муравьеву соглядатаев и ввести его в беду, Ермолов счел нужным от себя добавить, что Муравьев «поведением своим и усердием к службе не подавал ни малейшего подозрения в участвовании в открытых уже правительством тайных обществах, но под надзор взят потому единственно, что многие из однофамильцев его оказались к ним принадлежащими».
Надзор за Муравьевым не осуществлялся, а в Петербург, когда требовалось, главнокомандующий посылал написанные по всем правилам сообщения, что поднадзорный полковник ни в чем предосудительном не замечен.
Сам Муравьев ничего об этом не знал. Ермолов скрыл от него высочайшее повеление о надзоре, то ли не желая лишний раз тревожить его, то ли из боязни, что он где-нибудь о том проговорится.
Невзирая на благодушные письма императора Николая, Ермолов не обольщал себя надеждой на долгое пребывание главнокомандующим Кавказским корпусом и не верил, будто царь снисходительно отнесется к заговорщикам и к тем, кто их поддерживал. И все же, когда известие об ужаснувшем всю страну приговоре над декабристами дошло до Алексея Петровича, он невольно содрогнулся, ибо не ожидал столь неправдоподобно чудовищной расправы. И, видя среди приговоренных столько родных Николая Муравьева, пожалел его и подумал о дальнейшей судьбе мужественного, преданного ему поднадзорного полковника.
Что можно для него сделать? Задача была не из легких. Прибывавшие из Петербурга шпионы не преминут теперь донести, что близкий родственник заговорщиков командует карабинерным полком, значит, прежде всего надо найти ему иную службу, и подальше от Тифлиса, чтобы не мозолил он глаза недоброжелателям, пока всюду обсуждают приговор над заговорщиками.
Лучше всего отправить его на персидскую границу, где начались стычки с персиянами. Наследник шаха Аббас-Мирза, подстрекаемый англичанами, готовился воевать. Воинственный Гассан-хан, брат Эриванского сардаря, перейдя границу, грабил и сжигал армянские и грузинские селения в Бамбакской и Шурагельской провинциях.
Там, в пограничных войсках, Муравьев получит возможность полнее развернуть свое военное дарование, отличиться и проявленным усердием создать хорошую репутацию, смягчив тем самым тяготевшее над ним в правительственных кругах подозрение в неблагонадежности. Но на какую же должность определить Муравьева? Пограничными войсками Бамбакской провинции командовал отважный и опытный полковник Севарзедшидзе. Послать Муравьева как представителя корпусного командования в помощь Севарзедшидзе – заденешь самолюбие последнего, а подчинить ему Муравьева – этот обидится, гордыня у обоих непомерная. Пришлось Ермолову поломать голову!
19 июля Муравьев получил приказ главнокомандующего тотчас же отправиться в Бамбакскую провинцию, в Караклис, а спустя три дня близ Караклиса его нагнал нарочный с личным письмом Ермолова:
«Николай Николаевич, по расчету моему ты уже в Караклисе, чему я весьма рад, ибо не могло быть более вовремя. Ты, следовательно, все уже знаешь, что персияне делают. У меня в виду один бестолковый рапорт майора Варламова, из которого даже не вижу, где Севарзедшидзе? От вероломства подлейших мошенников всего можно ожидать, и, быть может, он уже не существует; в таком случае ты принимаешь команду над войсками и остаешься в Бамбаках. Получишь о сем бумагу. Надеюсь на храбрость, будь чрезвычайно осторожен и не рассеивай сил. Прощай. Душевно любящий Ермолов».
Однако Севарзедшидзе был жив и здоров и Муравьева встретил в Караклисе не очень дружелюбно, видимо усмотрев в этом нежданном визите старого приятеля недоверие главнокомандующего.
Муравьев сообщил Ермолову:
«О своем назначении осмеливаюсь покорнейше просить ваше высокопревосходительство, дабы вы снабдили меня вашим повелением, ибо я теперь нахожусь здесь без всякого занятия».
Ермолов отозвался краткой запиской:
«Останься некоторое время в Бамбаках и как храбрый офицер помогай Севарзедшидзе от чистого сердца и за своими между тем посмотри. Ермолов».
Муравьев, вероятно, догадался, в чем дело, и, как сам в дневнике записал, остался безропотно «нянькой при Севарзедшидзе», который, впрочем, назначил старого приятеля командовать войсками, находившимися в Караклисе.
Здесь узнал Муравьев о казни пятерых декабристов{13} и ссылке на каторгу других… Потрясенный кровавой расправой, он, сказавшись больным, двое суток не выходил из своей квартиры. Ужасно было его душевное состояние. Даже в Хиве, ожидая страшной казни, не испытывал он столь жестоких терзаний. Перед ним стояли пять виселиц на крепостном пустыре, и особенно ясно представлялось бледное, страдальческое лицо Сергея Муравьева-Апостола, вспоминались встречи с ним, дружеские беседы… А сколько их, родных и близких, друзей и товарищей, отправлено в Сибирь! Брат Александр отделался ссылкой в Якутск, Бурцов и Калошины – заключением в крепости, а как безжалостна судьба к Никите Муравьеву, Матвею Муравьеву-Апостолу, Артамону Муравьеву, Михаиле Лунину, Сергею Трубецкому, Михаилу Фонвизину, Ивану Якушкину, Александру Якубовичу и ко многим другим, коим «милосердный монарх» смертную казнь заменил тяжкими работами в мрачном подземелье!
Сестра писала Николаю Муравьеву: «Мы часто о тебе говорим и благодарим судьбу, которая сохранила тебя от общего нынешнего несчастья, ты можешь себе представить, в какую грусть и уныние повергли они многие семейства. Участь Александра в сравнении с другими может назваться завидной».
Николай Николаевич еще не знал в то время, какая трагедия происходила в семье Никиты Муравьева и какие страдания испытывала молодая жена его красавица Александрина.
Стояла суровая зима. Александрина только что возвратилась из Петербурга. Она молча, с полузакрытыми глазами сидела у остывшего камина в гостиной, помещавшейся в нижнем этаже большого дома в Москве на Садово-Самотечной. Она не могла ни плакать, ни молиться. Горе было слишком огромно.
Не прошло и трех лет, как она, девятнадцатилетняя скромная и застенчивая Александрина Чернышова, стала – в феврале 1823 года – женой Никиты Муравьева, которого страстно и нежно полюбила на всю жизнь.
Да и как было не любить его, умного, пылкого и доброго Никиту! В литературном обществе «Арзамас», куда он вошел вместе с поэтами Пушкиным и Батюшковым, его прозвали Адельстаном – красавцем-лебедем. Он был блестящим гвардейским офицером и наследником богатейших имений, жизнь раскрывалась перед ним самыми заманчивыми сторонами, А он, ненавидя существовавшие в стране самодержавно-крепостнические порядки, мечтал о свободном строе и разрабатывал проект будущей российской конституции.
Александрине он многое открыл, и она во всем одобряла его, не сомневаясь, что никакие дурные помыслы в голову ее Никитушки прийти не могут. И все же одного она не знала, самого главного, того, что он являлся одним из деятельнейших членов тайного общества. Это стало известно только в декабре прошлого года. Она с мужем гостила в Тагине – орловской отчине Чернышовых, когда туда, после восстания на Сенатской площади, прибыл жандармский офицер с повелением арестовать Никиту Муравьева, как участника тайного злоумышленного общества. Она с помертвевшим лицом, не веря своим ушам, глядела на мужа. Он упал перед нею на колени и в слезах припал губами к рукам ее:
– Прости, что я не сказал тебе всего… Я так бесконечно виноват перед тобой!..
Александрина, сдерживая рыдания, подняла мужа, прильнула всем телом к нему, произнесла горячим полушепотом:
– Молчи… молчи… ты ни в чем не виноват, и что бы тебя ни ожидало, я всегда буду с тобой, единственный, бесценный мой, я во всем разделю твою судьбу!..
На следующий день Александрина помчалась в Петербург, чтобы, сдав двух своих малышек на попечение свекрови, Екатерины Федоровны Муравьевой, посвятить себя всецело хлопотам о смягчении участи мужа и чтоб добиться разрешения на пребывание вместе с Никитой там, куда он будет выслан.
Тщетно шеф жандармов Бенкендорф пытался отговорить от поездки эту слабенькую по виду женщину, запугивая ее предстоящими бедствиями:
– Следуя за мужем и продолжая с ним супружескую связь, вы будете признаваемы не иначе, как женой каторжника, и мы не в состоянии будем защищать вас от могущих быть оскорблений от людей самого презрительного класса. И обратный выезд в Россию разрешен не будет. И ваши дети, кои родятся в Сибири, станут казенными заводскими крестьянами.
Александрина подняла на генерала не скрывавшие укора правдивые и ясные глаза:
– А разве нельзя быть более милосердными?
Бенкендорф невольно смутился:
– Воля государя… Я обязан предупредить вас…
– А я ничем не обольщаю себя, – вздохнула Александрина, – и готова пожертвовать всем, лишь бы быть с мужем…
И вот на днях Никита Муравьев, осужденный на двадцать лет каторжных работ, в кандалах, с жандармами, проследовал в Сибирь. Александрина встречала его и простилась с ним в Ярославле. С ней были сестры Вера и Наташа. Они провожали не одного Никиту. На каторгу отправляли единственного их родного брата Захара Чернышова, и Александра Михайловича Муравьева, младшего брата Никиты, и сколько еще родных и близких!
При последнем прощальном объятии Александрина думала лишь о том, чтоб ободрить мужа, она сказала с улыбкой:
– Мы расстаемся с тобой ненадолго… Не простудись смотри в дороге и жди меня!
Вчера она приехала с сестрами в Москву из Ярославля, чтобы проститься, может быть, навсегда со стариком отцом и с больной, парализованной матерью и, не медля ни одного дня, ехать вслед за мужем в далекую и страшную, по общим представлениям, таежную, каторжную Сибирь…
Ночь она провела у постели матери и только ранним утром перебралась в гостиную, чтобы, сидя, как она любила, в глубоком старинном бабушкином кресле, немного вздремнуть. Но первые неяркие лучи зимнего солнца пробудили ее, и она поняла, что вновь нахлынувшие скорбные мысли больше заснуть не дадут…
Кукушка старинных часов, находившихся в соседней комнате, прокуковала десять раз. Александрина встала, машинально поправила перед зеркалом растрепавшиеся золотистые волосы, затем присела к небольшому письменному столику, зачинила перо и принялась за письмо Екатерине Федоровне, зная, как свекровь нетерпеливо ждет ее сообщения.
Она не заметила, как в гостиную быстро вошла необычайно оживленная сестра Наташа.
– K тебе Пушкин приехал!
– Какой Пушкин? – недоумевая, спросила Александрина.
– Поэт Пушкин! Александр Сергеевич! Говорит, что желает видеть тебя по неотложному делу…
– Ну, хорошо, так проводи его сюда, Наташа…
Сестры Чернышовы были восторженными поклонницами Пушкина, знали его как смелого и остроумного поэта, в доме Чернышовых частенько появлялись рукописные вольнолюбивые его стихи, которые заучивались наизусть. Александрина познакомилась с поэтом в Петербурге, будучи еще девчонкой, и он запомнился ей оживленным, необыкновенно темпераментным, юношески задорным. Но годы ссылки и связанные с восстанием декабристов события не прошли для него бесследно. Александрина сразу это отметила, взглянув на вошедшего в гостиную поэта. Пушкин был в черном сюртуке, темном, наглухо застегнутом жилете, казался угрюмым, на лице с широкими бакенбардами появились резкие морщины, поредела копна кудрявых волос, и голос потерял былую звонкость.
– Извините, что я решился побеспокоить вас в такое время, Александрина Григорьевна, но, может быть, узнав о цели моего визита, вы не осудите строго…
Александрина приветливо подала ему руку, он крепко, до боли, сжал ее и, глядя в глаза, продолжил:
– Я узнал от Волконских, что вы завтра уезжаете туда, где будет Никита Михайлович… Меня восхищает ваше мужественное решение, я испытываю благоговейное чувство перед небывалым подвигом жен несчастных узников… – Пушкин порывисто вздохнул, и голубые прекрасные глаза его затуманились. – Сo многими из них я был близок и хочу, чтобы они знали, что я мысленно по-прежнему всегда с ними… Я прошу вас передать им вот это мое небольшое послание…
Пушкин протянул Александрине аккуратно сложенный листок со стихами.
Она попросила:
– Прочтите сами…
Он сделал молчаливый полупоклон в знак согласия и глухим взволнованным голосом начал:
Bo глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…
Александрина слушала затаив дыхание. Каждая строка пушкинских стихов проникала в душу. Она ясно представила себе, какую радость доставят они там, как ободрят Никиту и его товарищей, и когда Пушкин закончил, она со слезами на глазах тихо и благодарно промолвила:
– У меня нет слов, чтобы выразить вам свою признательность. Ваши стихи будут для них чудесным бальзамом…
Пушкин между тем достал из кармана другой листок и, положив его на столик рядом с первым, сказал:
– А здесь десять строчек для моего лицейского товарища Ивана Ивановича Пущина. Прошу сохранить их, может быть, вам где-то там придется повстречаться с ним…
И, уже не дожидаясь приглашения, прочитал:
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Позднее декабрист Иван Иванович Пущин в своих «Записках» вспоминал:
«Вслед за мужем она поехала в Сибирь, в 16 суток прискакала из Москвы в Иркутск. Душа крепкая, любящая поддерживала ее слабые силы. В ней было какое-то поэтически возвышенное настроение, хотя в сношениях она была необыкновенно простодушна и естественна. Это составляло главную ее прелесть. Непринужденная веселость с доброй улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты первых годов нашего исключительного существования… Помню тот день, когда Александра Григорьевна через решетку отдала мне стихи Пушкина… Воспоминание поэта, товарища лицея, точно озарило заточение, как он сам говорил, и мне отрадно было быть обязанным Александре Григорьевне за эту утешительную минуту».
… В августе 1826 года войска Аббас-Мирзы, нарушив договор, вторглись в Карабах, обложили крепость Шушу. Конница Гассан-хана подходила к Караклису. Война с персиянами разгоралась. Надо было защищаться.
Пограничные воинские части под командой Севарзедшидзе и Муравьева вынуждены были на первых порах оставить Гумры и Караклис и расположились лагерем близ недостроенной крепости Джелал-Оглу.[32] Неприятельские пикеты заняли вершины Безобдала.
Ермолов послал в Джелал-Оглу подкрепление. Сюда собирались грузинские конные ополченцы. И вскоре здесь был сформирован для вторжения в неприятельские границы особый отряд из девяти рот пехоты, конной артиллерийской бригады, ста пятидесяти казаков и шестисот человек грузинской конницы. Начальником отряда главнокомандующий назначил прибывшего сюда генерал-майора Дениса Давыдова, знаменитого поэта-партизана, а начальником штаба – Николая Муравьева. Разработанный ими план смелого рейда был блестяще осуществлен.
Перейдя через Безобдал и оттеснив передовые неприятельские пикеты, отряд спустился в долину близ Мирака и здесь наголову разгромил конницу Гассан-хана, заняв затем в персидских владениях селение Кюлиюдже и несколько деревень.
«Полковник Муравьев, – доносил в главный штаб Денис Давыдов, – выбил штыками из каменистых высот засевшего в них неприятеля, расстроив толпы оного картечными выстрелами, разорвал средину его линий, преследовал оного до наступления ночи и первый поставил ногу на неприятельскую землю».
Дойдя до урочища Судегям, отряд повернул к Гумрам, откуда персияне без боя бежали, после чего возвратился в Джелал-Оглу.
Известие о вторжении русских вызвало паническое смятение в Эривани и Тавризе. Незадолго перед тем Аббас-Мирза потерпел поражение при Елизаветполе и, сняв осаду крепости Шуши, бежал из Карабаха. Надежда оставалась на Гассан-хана, но она оказалась тщетной. От наступательных действий против русских пришлось отказаться. Остатки разбитой конницы Гассан-хана и пехота, собранная близ озера Гохчи для вторжения в Грузию, стягивались теперь для защиты Эривани и Тавриза.
У Муравьева, которому отлично были известны боевые средства противника, созрел замысел небольшими силами быстро овладеть Эриванью и Тавризом. «Наступательные действия наши в сие время года, осенью, должны были во всех отношениях обратиться в нашу пользу, – записал он. – Климат умеренный на равнине, а в горах уже холодный, для нас был стеснителен, для персиян же несносен. Продовольствие везде было обильное. Эривань, вероятно бы, держалась, но нам не было надобности осаждать крепость, если не в силах были сего сделать. Монастырь Эчмиадзин и деревни с хлебом остались бы в руках наших и служили бы нам богатейшими житницами. С другой стороны, народ в Тавризе был готов принять нас, ненавидя правителей своих и царствующую в Персии династию Каджаров. Мы могли смело надеяться на возмущение или, по крайней мере, не должны были ожидать никакого сопротивления при вступлении в столицу эту, в чем нас удостоверяли и все известия, из Персии получаемые».
Денис Давыдов горячо поддержал этот план, он был доложен Ермолову, и, очевидно, при иных обстоятельствах Алексей Петрович решился бы на эту экспедицию, но… теперь все помыслы его были заняты иными делами, и он приказал верным своим командирам ограничиться строгой обороной.
Ермолов переживал трудное время. В самом конце августа на Кавказ прибыл любимец императора генерал Паскевич. Назначив его командующим кавказскими войсками, продолжавшими оставаться под главным начальством Ермолова, царь лицемерно писал Алексею Петровичу, что дает ему «отличнейшего сотрудника, который выполнит всегда все делаемые ему поручения с должным усердием и понятливостью».
Паскевич, распинаясь перед Ермоловым в своем уважении и уверяя его в благосклонности императора, в то же самое время собирал порочащие Алексея Петровича материалы, не брезгуя никакими кляузами и сплетнями. В этом Паскевичу усердно помогал прибывший вскоре в Тифлис генерал К.X.Бенкендорф, брат шефа жандармов, не устававший писать императору доносы на Ермолова и всех, кто был к нему близок.
Возмущенный подобной низостью, Ермолов выходил из себя и в свою очередь едкими и оскорбительными насмешками обличал лакейскую угодливость и бездарность царских фаворитов. Вражда главных начальствующих лиц в Кавказском корпусе не прекращалась, а изо дня в день усиливалась.
Николай Муравьев, получивший в декабре позволение возвратиться в свой полк, стал невольным участником напряженного драматического конфликта.
Дом Ахвердовых в Тифлисе стоял на склоне горы, близ потока Салалык, и выходил террасой в чудесный сад с тенистыми аллеями, площадками для игр и причудливыми беседками, сооруженными понойным генералом Федором Исаевичем Ахвердовым.
Прасковья Николаевна, вторая жена генерала, имела одну дочь Дашеньку. Но у Федора Исаевича от первого брака с княжной Юстиниани оставалось двое детей – Сонюшка и Егорушка. Они жили с мачехой душа в душу, ибо Прасковья Николаевна была добра, сердечна и относилась к падчерице и пасынку с той же материнской нежностью, что и к Дашеньке.
А флигель во дворе дома занимала семья князя Александра Герсевановича Чавчавадзе: жена его, рыхлая и болезненная княгиня Саломе, и трое детей – Нина, Катенька и Давыдчик. Сам князь, командуя Нижегородским драгунским полком, большую часть года проводил в Караагаче, где был расквартирован полк, или в своем имении Цинандали, требовавшем хозяйского присмотра.
Семьи Ахвердовых и Чавчавадзе издавна связаны были родственными и дружескими отношениями. Дети росли и воспитывались вместе.
Хорошо образованная и общительная Прасковья Николаевна любила повеселиться, и пофилософствовать, и в карты поиграть, ее часто навещал Алексей Петрович Ермолов, запросто бывали в доме Ахвердовых многие командиры и чиновники штаба Кавказского корпуса.
Николай Муравьев познакомился с Прасковьей Николаевной еще в первый год своего пребывания на Кавказе. И всегда чувствовал себя у Ахвердовых в семейном кругу, которого столь давно был лишен. Помогал Прасковье Николаевне советами в хозяйственных делах, а иной раз выручал и деньгами, делился своими огорчениями и радостями, играл с детьми.
Но события последнего времени отдалили его от милого семейства, и теперь, приехав из Джелал-Оглу в Тифлис и зайдя к Ахвердовым, он почувствовал, как что-то здесь изменилось, и тут же догадался, в чем дело. Дети незаметно стали взрослыми. И не детский смех и беготня, а звонкие молодые голоса оживляли дом. Невольно чаровали взгляд нежный румянец и темные бархатные глаза Сони Ахвердовой, привлекала к себе внимание веселая, пышная и белокурая двоюродная сестра ее Аннета, расцветала Нина Чавчавадзе, которой шел пятнадцатый год, а благоразумная младшая сестра ее Катенька все более приобретала черты надменной красавицы и важную осанку. Муравьев, увидев ее, шутя заметил:
– Ну, Катенька, попомни мое слово, быть тебе царицей.
Встретив Муравьева с обычной приветливостью, Прасковья Николаевна тут же поведала обо всех семейных происшествиях. За Софи сватался офицер Севинис, грек родом, обольстивший всех рассказами о своих необычайных приключениях и богатстве, и дело дошло до обручения, но Грибоедов изобличил Севиниса как авантюриста и вора, его арестовали и выслали. А сейчас ищет руки Софи донской генерал Иловайский, имеются и другие претенденты, да и Грибоедов, кажется, к ней неравнодушен.
Грибоедов, видимо, успел приобрести особую доверенность и симпатию Прасковьи Николаевны, она отзывалась о нем восторженно:
– Александр Сергеевич у нас каждый день бывает и всем нам нравится, такой остроумный, образованный, милый, и такой прекрасный музыкант, дай бог, чтобы у него с Софи дело сладилось.
Муравьева слова эти задели за живое, он почувствовал нечто вроде укола ревности, произнес с усмешкой:
– Александр Сергеевич теперь многим правиться будет… Как же! Самому Паскевичу близкий родственник! На двоюродной сестрице Александра Сергеевича царский фаворит женат!
Прасковья Николаевна, чуть смутившись, возразила:
– Нет, дорогой Николай, я далека от высказанных вами подозрений, но Александр Сергеевич в самом деле человек необыкновенный, и его достоинства столь очевидны…
– Не буду сего оспаривать, – сказал Муравьев. – Изгнав из дома вашего плута Севиниса, он поступил по-рыцарски, да и прочие достоинства его кто же отрицать может?
И все же, встретившись в тот же вечер с Грибоедовым, неприязненного чувства к нему долго побороть не мог. Может быть, этому способствовало отчасти и то, что он видел несомненные преимущества Александра Сергеевича в умении держать себя в обществе, знал об успехах его у женщин. Грибоедов сам рассказал, как, будучи в Петербурге, посещал Мордвиновых, и старшая сестра Наташи – красавица Вера, бывшая замужем за Столыпиным, была увлечена им.
Впрочем, неприязни своей Муравьев старался ничем не выдавать, и Грибоедов проявлял к нему самое дружеское расположение, хотя холодок в отношении к себе заметил…
Когда они возвращались вместе домой, Александр Сергеевич спросил:
– Мне кажется, вы что-то против меня имеете, Николай Николаевич. Но я не знаю за собой ничего, что бы могло доставить вам неприятность, и прошу вас открыться.
Муравьев от ответа уклонился. Грибоедов продолжил:
– Я потому прямо говорю об этом, что, с тех пор как между Ермоловым и Паскевичем затеялась распря, мое положение сделалось невыносимым. Я никогда не был в дружестве с Иваном Федоровичем Паскевичем, он недостаточно умен, самонадеян, тщеславен, и мои отношения с ним ограничены служебными делами, а меня подозревают в наушничестве и чуть ли не в совместных с ним враждебных действиях против Алексея Петровича…
– Кто же вас подозревает? – заинтересовался Муравьев. – Я ничего об этом не слышал!
– Сам старик и ближние его… тот круг уважаемых мною людей, среди которых еще недавно я был своим и чувствовал себя счастливым… Обидно и несправедливо!
Голос Грибоедова дрогнул, он отвернулся и закусил губы, стараясь скрыть волнение. В искренности его можно было не сомневаться.
Муравьев сказал:
– Вам бы следовало откровенно объясниться с Алексеем Петровичем…
– Невозможно! – махнул рукой Грибоедов. – Он смотрит на меня как на человека из неприятельского лагеря. Предубеждение его против меня столь велико, что он в каждом моем слове старается отыскать какой-то иной, затаенный смысл… – Грибоедов немного помолчал, слегка дотронулся до руки Муравьева. – Мне было бы тяжело, Николай Николаевич, если б подобное предубеждение коснулось и вас, лишив меня прежней вашей приязни и доверия…
– Я не так легковерен, Александр Сергеевич, чтоб поддаться предубеждению, – отозвался Муравьев. – И мне понятна ваша обида, вызванная подозрениями, возникшими у Алексея Петровича от чрезмерной мнительности… Но мне говорили, не знаю, насколько это верно, будто генерал Паскевич пользуется недостойными средствами борьбы, окружил себя заведомыми негодяями, вроде изгнанного Ермоловым за воровство и мошенничество Ивана Корганова, прозванного по заслугам Ванькой Каином, с помощью коих стряпаются гнусные лживые донесения государю, и это обстоятельство отчасти оправдывает чрезмерную мнительность и раздражение Алексея Петровича против всех, кто так или иначе хоть чем-то связан с генералом Паскевичем…
– Да, я сам склонен так думать, но мне от этого не легче, – сказал с легким вздохом Грибоедов. – Начальники дерутся, а с подчиненных перья летят!
– Вот именно, – улыбнулся Муравьев. – Я могу, как и вы, оказаться между двух огней. Завтра я должен представляться генералу Паскевичу как прямому начальнику, а ему известна моя преданность Ермолову, следственно, рассчитывать на его расположение мне не приходится, а с другой стороны, Алексей Петрович, возвратившись из Кахетии, где он теперь находится, и узнав о моих сношениях с Паскевичем, возможно, заподозрит в отступничестве и меня. Положение, что и говорить, незавидное! А сколь долго междоусобная война начальства продолжаться будет – аллах ведает!
– В Петербурге, еще перед отъездом сюда, я слышал, что вопрос о смещении Ермолова предрешен, – произнес тихо и по-французски Грибоедов. – И пусть только это будет между нами, Николай Николаевич, кузина моя как-то проговорилась, что Паскевич имеет позволение государя в любое время при необходимости сместить Ермолова и наименоваться настоящим командиром Кавказского корпуса.
– Да что вы говорите! – воскликнул удивленный Муравьев. – Почему же в таком случае Паскевич подличает, а не действует открыто?
– Его удерживает от решительного шага страх, что преданные Алексею Петровичу войска взбунтуются…
Сообщение, сделанное Грибоедовым, свидетельствовало о его полном доверии, и Муравьев признался:
– Ну, если судьба Ермолова решена, значит, и я должен в дорогу собираться. С Паскевичем мне не служить.
– Я вас понимаю, Николай Николаевич, – кивнул головой Грибоедов. – Дурные качества Ивана Федоровича слишком всем известны, и служить с ним нелегко. Мне тоже не чуждо было желание подать в отставку, уехать в Россию, заняться сочинительством… Однако ж, подумав, решил я дипломатического поприща не оставлять. Денис Васильевич Давыдов, коему я как-то сказал об этом, заявил, будто меня бес честолюбия терзает. Но это не совсем так. Находясь на службе, я могу и отечеству небесполезен быть, и верней о том стараться, чтобы участь близких сердцу моему несчастных узников, елико возможно, облегчать. Не таюсь перед вами, зная, сколь великой скорбью отозвались на вас и на семействе вашем известные события.
Муравьев тяжело вздохнул. Мысли, высказанные Грибоедовым, заставили его крепко задуматься. Расстались они дружески.
… Паскевич, пользуясь отсутствием Ермолова, бесчинствовал в Тифлисе. Ему казалось, все делается не так, всюду находил он беспорядки, всех беспощадно бранил и обещал подтянуть по-своему. Начальника штаба корпуса старика Вельяминова заставил при разводах маршировать на фланге первого взвода, а заметив в одном из полков какие-то уставные погрешности, пригрозил:
– Я из вас мятежный дух вышибу!
Муравьев не ошибся, полагая, что на расположение царского фаворита надеяться ему нечего, и записал:
«Я явился к Паскевичу, коего был любопытен увидеть. Я не долго дожидал его в приемной: по докладу обо мне он принял меня и, окинув меня глазами с головы до ног взглядом нахмуренным, недоверчивым и строгим, сказал мне, что по знакам отличия, мною носимым, он заключает о заслугах моих, но не умел скрыть недоверчивость, которую в него вселили наушники ко мне так же, как ко всем тем, кои пользовались расположением Алексея Петровича Ермолова. Словом, прием его не был привлекателен».
Однако, несмотря на это, оставлять службу в Кавказском корпусе Муравьев теперь не собирался. Слова Грибоедова не выходили из головы. Война с персиянами не окончена, и он, Муравьев, не вправе уклоняться от прямого долга перед отечеством, а вместе с тем, как и Грибоедов, обязан подумать о помощи прибывавшим уже на Кавказ разжалованным в солдаты деятелям тайных обществ и прикосновенным к ним лицам… Как раз на днях получил он сообщение от Бурцова; старый приятель писал, что, отсидев несколько месяцев в крепости, переводится ныне для службы в Грузию и надеется на скорое свидание.
А вскоре появился еще один весьма существенный довод за то, чтоб остаться на службе. Муравьев решил жениться.
Нет, не на Сонюшке, оставленной с ребенком в Кутаисе. Запретной черты он так и не переступил, ограничился тем, что обеспечил их. Сонюшка на его деньги завела небольшую белошвейную мастерскую, он и впредь не отказался помогать им. Выбор свой он остановил на другой…
Постоянно бывая у Ахвердовых и находясь в обществе стольких красавиц, он не мог преодолеть соблазна. Положа руку на сердце он признавался себе, что больше всех нравится ему Нина Чавчавадзе. Стройная, как газель, благородная и кроткая, она отличалась удивительной скромностью и должна была быть верной подругой. Но эта милая девочка вдвое моложе его, и отец ее князь Александр, старый приятель, всего несколькими годами старше его самого; о браке с Ниной неудобно и думать.
И тогда мысли стали все более сосредоточиваться на Софи Ахвердовой. Она не была ему безразлична, и он знал, что пользуется ее благосклонностью, но ее окружала толпа обожателей, и Грибоедов вечерами не отходил от нее, вполне вероятно успев в какой-то степени затронуть и чувства простодушной девушки. А каковы серьезные намерения Александра Сергеевича?
Муравьеву было известно, что небольшой капитал, завещанный детям покойным генералом, был прожит беспечной, привыкшей к легкой жизни Прасковьей Николаевной, и падчерица ее Софи осталась бесприданницей. А по тем временам это обстоятельство имело существенное значение, жениться на бесприданницах могли себе позволить лишь обеспеченные люди, а человек без средств, женясь на бесприданнице, подвергал себя и будущую семью жестоким испытаниям.
Муравьев решил поговорить с Грибоедовым о его намерениях откровенно. И Александр Сергеевич признался, что хотя к Софи он неравнодушен, но о женитьбе помышлять не может, ибо не имеет никакого состояния.
– В таком случае, – несколько приподнято и чуть краснея сказал Муравьев, – покорнейше прошу вас принять к сведению, что я желаю сделать предложение Софье Федоровне…
– Как? – удивился Грибоедов. – Мне казалось, вы были заинтересованы Ниной Чавчавадзе.
– Интересуются, сравнивают и любуются многими, а женятся на одной, достоинства которой кажутся несравненными, – ответил Муравьев.
– Что ж, мне остается радоваться за вас, Николай Николаевич, и, сознаюсь, немножко завидовать чудесному вашему выбору, – произнес Грибоедов. – Не сомневаюсь, что с такой женой, как Софья Федоровна, вы будете счастливы.
– Все это пока между нами, я никому, кроме вас, не открывал сего, – счел нужным предупредить Муравьев.
Грибоедов вежливо поклонился:
– Благодарю за доверие, я его оправдаю…
Предложение вскоре было сделано и принято. Муравьев, на правах жениха, проводил теперь много времени у Ахвердовых и чем более узнавал невесту, тем более очаровывался ею и влюблялся в нее. Выбор его был одобрен и отцом, приславшим свое благословение, и Ермоловым, который знал Софи с детских лет. Муравьев чувствовал себя счастливым.
Как-то в середине февраля 1827 года, поздно вечером, когда Муравьев, бывший у Ахвердовых, прощался с ними, собираясь ехать в Манглис, его внезапно вызвали к главнокомандующему.
Алексей Петрович тяжело шагал по кабинету и никогда еще не казался таким расстроенным. Увидев Муравьева, он остановился, едва ответил на приветствие, произнес трясущимися губами:
– K нам едет начальник Главного штаба барон Дибич, не знаю, с какими намерениями, но я могу всего ожидать… Тебе известно отношение ко мне ныне царствующего, и ты меня, надеюсь, понимаешь?
Муравьев молча наклонил голову.
Ермолов продолжал:
– Я на тебя одного полагаюсь и хочу тебе поручить некоторые записи и бумаги, которые ты дашь мне обещание никому не показывать.
Муравьев поднял голову, сказал взволнованно:
– Алексей Петрович! Вы знаете, что я не привык бросать слова на ветер. Я был и останусь навсегда преданным вам. Прошу располагать мною, как вам будет угодно.
На глаза у Ермолова навернулись слезы. Он обнял Муравьева, поблагодарил за любовь и верность, а затем, достав из стола перевязанную бечевкой толстую пачку бумаг, протянул ему:
– Вот, возьми и спрячь. Я не ожидаю для себя от барона ничего хорошего. Он может прямо ко мне приехать и опечатать мои бумаги. Не хотелось бы мне лишиться сих «Записок о двенадцатом годе» и позднейших иных записей, в коих названы видные лица и описаны предосудительные их поступки. Никому моих бумаг не показывай и не сказывай о них, а ежели все обойдется благополучно и меня не арестуют, возвратишь их мне лично, когда скажу тебе о том…
Муравьев без колебания взял бумаги, отлично понимая, какой опасности подвергается, и в душе Алексея Петровича несколько осуждая. «Он должен был все-таки взять в соображение, что вся почти фамилия моя пострадала в недавнем времени и что правительство имело меня в наблюдении».
Приезд Дибича обеспокоил не одного Ермолова. Все понимали, что посланный на Кавказ государем начальник Главного штаба должен разрешись какие-то очень важные дела и, по всей вероятности, сместить Ермолова. Партия Паскевича торжествовала. Доносчики ожидали прибытия Дибича с радостными лицами. А люди, знавшие о высоких качествах Алексея Петровича и преданные ему, не скрывали тревоги и огорчения.
Для встречи начальника Главного штаба войска были выстроены на площади, где находился и Паскевич в парадной форме. А Ермолов оставался в своей квартире.
Муравьев записал:
«Дибич проехал на дрожках весьма шибко, в полной форме, прямо к Алексею Петровичу, коего он был моложе, и явился к нему. Мы долго ожидали его с Паскевичем на площади; наконец он приехал к нам, вышел к разводу, был очень весел, любезен и успокоил многих. Меня он скоро узнал в толпе: мы с ним были довольно коротко знакомы еще в 1811 году, когда он был подполковником Генерального штаба; он меня принял очень ласково и не упустил при сем успокоить меня насчет брата моего Александра, сказав мне, что я могу надеяться, что государь скоро простит его. Все любопытствовали знать о свидании Дибича с Ермоловым. Узнали, что они обошлись очень дружески, и многие лица вытянулись внезапно. Пошли разные разговоры по городу, и многие убеждались уже, что Алексей Петрович не будет сменен и что Паскевич уедет назад».
Спустя несколько дней Ермолов опять потребовал к себе Муравьева. На этот раз Алексей Петрович выглядел молодцом и настроение у него было радужное.
– Ты знаешь, зачем я тебя позвал? – спросил он Муравьева и, не дожидаясь ответа, продолжал довольным голосом: – Ты назначаешься помощником начальника штаба Кавказского корпуса Вельяминова, коего расстроенное здоровье часто не позволяет исполнять должность. На деле штаб будет в твоих руках. Тебе понятно?
– Так точно, Алексей Петрович!
– Ну и что скажешь, любезный Николай?
– Благодарю за лестное назначение, но… может быть, Дибич или Паскевич не согласятся с этим?
– Дибич сам предложил мне назвать командира, коему можно доверить столь важный пост, и вполне мой выбор одобрил. Я рассказал ему, между прочим, как ты с Денисом Давыдовым разбил конницу Гассан-хана и о твоих планах насчет Эривани и Тавриза. Он похвалил и жалел, что я отпустил Дениса домой. А с Паскевичем о твоем назначении Дибич уже договорился, завтра будет приказ, можешь принимать дела…
– Значит, ваше предположение, Алексей Петрович, относительно миссии Дибича не оправдалось? – поинтересовался Муравьев.
– Кажется, и дай бог, если так, – промолвил Ермолов и чуть задумался: – Хотя, с другой стороны, рассчитывать совершенно на его доброжелательство мне трудно. Мнение царедворцев изменчиво, а вернее, они его не имеют. Что хозяин прикажет, то холуй и сделает. Впрочем, кто знает, Дибич меня обнадеживает правдоподобно… Но твое назначение, не скрою, меня особенно потому устраивает, что я уверен, ты употребишь всю деятельность свою, дабы помочь мне… что бы со мною ни произошло…
Муравьев, сдав полк, переехал в Тифлис и с головой окунулся в служебные дела. Штабная работа была невероятно запущена. Вельяминов не показывался и вскоре ушел в отставку. Распоряжения враждующих начальников были противоречивы и в большинстве случаев невыполнимы. Подготовка войск к весенним наступательным действиям против персиян шла медленно. Муравьев только поздно вечером освобождался в штабе и приходил к Ахвердовым отдохнуть в их семейном кругу и повидаться с невестой.
Между тем Паскевич, видя дружелюбное обхождение Дибича с Ермоловым, выходил из себя и заставлял доносчиков усилить их грязную деятельность. Паскевич не разлучался с К.X.Бенкендорфом, который в письмах к императору запугивал его тем, будто Ермолов и ближние его продолжают оставаться скрытыми мятежниками. В последних числах марта Дибич получил письмо царя: «Бенкендорф, по-видимому, сильно убежден в дурных намерениях Ермолова, прошлых и настоящих. Было бы весьма существенно постараться разузнать, в особенности, кто руководитель зла в этом гнезде интриг, и непременно удалить их, дабы ведали, что подобные люди не могут быть терпимы, раз они: обличены».
Дибич понял, что царь на стороне своих любимцев и дальнейшее оставление Ермолова на посту главнокомандующего для него нежелательно. Алексею Петровичу была объявлена воля государя о смещении, Паскевич занял его место.
Узнав об этом, Муравьев тотчас же отправился к начальнику Главного штаба, чтобы выяснить свое положение. Паскевич вряд ли захочет, чтоб штаб его находился в руках близкого Ермолову командира, да и Муравьеву служить в полном подчинении у бестолкового, вспыльчивого, самонадеянного нового главнокомандующего никак не улыбалось.
Дибич находился в своей квартире. Маленький, с прыщеватым невыразительным лицом и оттопыренными ушами, небрежно одетый барон был в беспокойном состоянии и глядел исподлобья, словно стыдясь совершенного им поступка. Ответив на приветствие Муравьева и не ожидая с его стороны вопросов, он произнес по-французски:
– У вас новый начальник. Вы это знаете. Я уверен, что при нем вы так же хорошо будете исполнять ваши обязанности, как и при его предшественнике.
Муравьева сказанные скороговоркой казенные эти слова больно затронули. Он представил оскорбленного внезапным смещением Ермолова, вспомнил, чем был обязан ему, душевные беседы с ним, долголетнюю службу и не мог удержать слез, достал платок, отвернулся в сторону.
Дибич несколько секунд пристально, молча смотрел на него, потом быстро подошел, обнял:
– Я понимаю вас, любезный Муравьев. Это делает вам честь. Я за это уважаю вас еще более. Ваша привязанность к Ермолову мне порукою вашего образа действий в новых обязанностях, которые на вас возложены.
Муравьев в искренность барона верить не мог, сказал прямо:
– Ваше высокопревосходительство, я не нуждаюсь в утешениях, и вы напрасно употребляете сии околичности, а ежели цель ваша состоит в том, чтобы удалить меня из Грузии, скажите сразу, я удалюсь, не ожидая повторения…
На лице у Дибича появились багровые пятна:
– Как, вы мне не верите? Думаете, я вас обманываю? Разве я подал вам когда-нибудь повод в том? Неужели вы думаете, что мне нужно было прибегать к подобным околичностям, чтобы удалить вас отсюда, когда для этого достаточно одного моего приказа? Полковник, я человек честный и надеюсь, вы объяснитесь насчет вами сказанного.
– Прошу извинить меня, ваше высокопревосходительство, ежели я ошибся, – промолвил Муравьев. – Мне подумалось так потому, что не верится, чтобы генералу Паскевичу было угодно мое оставление в штабе корпуса…
– Это мое желание, и это так будет, – перебил Дибич. – Вы, как никто другой, знаете местные условия и обладаете опытом, без которого Паскевичу не обойтись, он понимает это и будет ценить надлежащим образом, я вам ручаюсь… Что вас еще беспокоит, говорите мне прямо.
– Я боюсь, что не смогу служить при генерале Паскевиче и потому, – сказал Муравьев, – что мне невыносимо слышать предосудительные выражения, коими он беспрестанно при мне чернит предместника своего, зная о моем безграничном уважении к нему.
– Хорошо, полковник. Я беру на себя уладить с Иваном Федоровичем и это, можете быть спокойны. Вас же прошу, насколько возможно, усилить подготовку корпуса к военным действиям. Я на вас надеюсь.
… А в доме Ахвердовых заканчивались последние приготовления к свадьбе, назначенной на 22 апреля. Накануне того дня Муравьев поехал к Алексею Петровичу, который некогда обещал быть у него посаженым отцом.
Дом бывшего главнокомандующего, недавно еще оживленный, приветливо светившийся по вечерам яркими огнями, был мертв, и комнаты в полном запустении. Полы запачканы следами грязных сапог, мебель, покрытая густым слоем пыли, беспорядочно сдвинута, картины и гравюры со стен сняты, в открытые двери и окна врывался холодный сквозной ветер. В кабинете стояли не запакованные еще чемоданы и ящики, валялись обрывки веревок и всюду разбросанные мелко порванные клочки бумаг.
Алексей Петрович в домашней старой черкеске, усталый, небритый, укладывался, готовясь к отъезду. Увидев Муравьева, он сказал с горькой усмешкой:
– Sic transft gloria mundi.{14} Смотри и постигай, любезный Николай.
– В пятьдесят лет рано еще прощаться с надеждами, Алексей Петрович, – попробовал ободрить его Муравьев, – слава – баба капризная, скрытная, и ласкает, и покидает, и вновь возвращается, когда не ждешь…
– Нет, чего уж там хорошего ожидать, – отмахнулся Ермолов. – Коли в крепость не заточит меня Николай, как его родитель, и то бога благодарить надо… Поеду в деревню капусту и огурцы сажать! – И вдруг, что-то вспомнив, Ермолов сверкнул глазами, а из уст его вырвался короткий смешок: – Знаешь, чем я утешен? Вчера барон Дибич приезжал покорнейше меня просить, чтобы я не днем, а ночью отсюда выехал. Говорил, что среди солдат замечено роптание, и они с Паскевичем опасаются, как бы солдаты из преданности ко мне мятежа не учинили… Вот что, оказывается, царских блюдолизов тревожит! Я им и поверженный страшен! Какова честь, а? – Ермолов передохнул, прошелся тяжело по кабинету, остановился и круто сломал разговор: – Ну, а как твои собственные дела? Когда свадьба?
– Завтрашний день, Алексей Петрович. И я затем явился, чтоб просить вас оказать мне честь принять звание посаженого моего отца…
Ермолов не дал договорить, замахал руками:
– Да ты что, любезный Николай, рехнулся, что ли? Я же человек государю ненавистный, опальный, от меня подалее держаться надо. А тебе особливо. Сам в подозрении, зачем же лишний раз неудовольствие на себя навлекать? Воля твоя, не могу у тебя на свадьбе быть!
– Вы обещали мне, Алексей Петрович…
– Помню, помню, только когда это было? А ныне положение мое, сам ведаешь, изменилось. Дразнить новое начальство для тебя в высшей степени неблагоразумно. Нет, спасибо за честь, не сомневаюсь в любви твоей, а подводить тебя не хочу…[33]
Видя, что Ермолова никак уговорить не удается, Муравьев шагнул к нему и, глядя в глаза, объявил строго и решительно:
– Алексей Петрович, ежели вы откажете в просьбе моей, я возьму в посаженые отцы первого вестового солдата, коего встречу на улице…
Зная характер Муравьева и не сомневаясь, что он исполнит безрассудный замысел свой, Ермолов не выдержал, взволнованно, со слезами на глазах бросился обнимать его:
– Ну хорошо, хорошо, пусть будет, как ты желаешь… Благодарю, бесценный, верный друг!
Скрывать сделанного Ермолову приглашения Муравьев не собирался. Напротив, он отправился к Паскевичу, у которого застал Дибича, и сказал им:
– Ваши высокопревосходительства, завтра состоится мое бракосочетание, но я не смею звать вас, так как посаженым отцом моим будет Алексей Петрович.
Дибич одобрительно, впрочем, может быть, не совсем искренне, кивнул головой. Паскевич что-то пробормотал под нос и отвернулся, скривив губы.
… Свадьба прошла тихо и скромно. Присутствовали только свои: Ахвердовы и Чавчавадзе, Ермолов и Грибоедов, приглашенный Прасковьей Николаевной.
Софи в белом подвенечном платье была особенно привлекательна.
Алексей Петрович пошутил:
– От тебя, Сонюшка, приходится жмуриться, как от солнца… Слепишь глаза!
Грибоедов, любезничавший с Ниной Чавчавадзе, порой тоже с восхищением поглядывал на молодую. Муравьев ловил эти взгляды и мучительно ревновал. Он понимал, что видимых причин для ревности как будто и не было, но ничего не мог с собой поделать.
12 мая, простившись с женой, Муравьев выехал из Тифлиса в Шулаверы, близ персидской границы, куда стягивались войска Кавказского корпуса. В конце месяца авангардные части, оттеснив неприятельские пикеты, заняли Эчмиадзин. Вскоре сюда прибыл Паскевич со всей корпусной квартирой. И войска, почти не встречая сопротивления, двинулись в Нахичевань.
Мучили знойные летние дни. Транспорт двигался медленно, провианта и воды не хватало. Жители окрестных селений разбегались, и лишь аисты на мечетях стерегли опустевшие деревни. Лошади и скот страдали от безводья, дорога все более покрывалась трупами павших животных. Появились заразные болезни среди солдат и офицеров. Полевые госпитали не вмещали больных.
Мечтая о легких победах и лаврах, Паскевич всю ответственность за движение войск возложил на Муравьева, а сам бестолковым вмешательством и неразумными требованиями только усугублял беспорядок. Он обещал начальнику Главного штаба не отвлекать Муравьева от тяжелой штабной работы бесконечными подозрениями и придирками, не попрекать преданностью Ермолову и некоторое время сдерживался, но как только Дибич уехал, снова дал волю своему необузданному нраву.
Муравьев, начавший опять делать дневниковые записи, отметил: «Отношения с Паскевичем день ото дня становились хуже. Терпения моего не доставало выслушивать напрасные и оскорбительные упреки, кои он постоянно делал. Он упрекал мне какие-то тайные сношения с Ермоловым, упрекал всеми неисправностями, которые находил в солдатах Кавказского корпуса, упрекал в ошибках писарских, когда я приносил ему бумаги па подпись, находя везде умысел, видя везде заговоры».
Любимец императора, облеченный почти неограниченной властью, Паскевич хотел сделать из Муравьева безгласного исполнителя своей воли, но столкнулся с таким характером, подчинить который оказалось ему не под силу. Не сомневаясь, что Муравьев состоял в тайных сношениях не только с Ермоловым, но и со многими заговорщиками, Паскевич старался при всяком удобном случае намекнуть на это обстоятельство, чтоб устрашить неуступчивого полковника, сделать его более сговорчивым, но и такой неблаговидный замысел не удавался.
Однажды поздно вечером в лагере близ Нахичевани главнокомандующий, помещавшийся в своей просторной, богато убранной в восточном вкусе палатке, вызвал Муравьева. Он сидел за столом, а против него стоял какой-то высокий военный, и при скудном свечном освещении лица его Муравьев сначала не разглядел, но, подойдя ближе, вздрогнул от неожиданности. Перед ним был лучший друг его и товарищ Бурцов, которого он не видел одиннадцать лет.
Паскевич наблюдал за ними, в его красивых прищуренных глазах затаилась ядовитая усмешка. Муравьев, не обращая на него внимания и не размышляя, открыл объятия старому приятелю:
– Ты ли это, Иван? Когда же ты прибыл? А как изменился, похудел…
В глазах Бурцова блеснули слезы:
– Ты не представляешь, как я счастлив видеть тебя…
Паскевич не постеснялся прервать разговор ехидным намеком:
– Какая приятная встреча, не правда ли? Вы, как я вижу, состоите в старинном и весьма близком знакомстве?
– Так точно, ваше высокопревосходительство, – ответил Муравьев, – и притом никогда не имели случая для раздора и жалоб друг на друга…
Паскевич нервно передернул плечами:
– Что ж, пожелаю вам того же и в дальнейшем… Можете пока устроить своего друга у себя, – сказал он Муравьеву, – а службу я ему подыщу согласно с повелением, данным мне государем императором…
Последняя фраза прозвучала несколько зловеще, но старые приятели пропустили ее мимо ушей. Они откланялись, вышли. И всю ночь до рассвета не сомкнули глаз, предаваясь сердечным излияниям.
А спустя несколько дней русские войска заняли Нахичевань. В восьми верстах отсюда находилась Аббас-Абадская крепость, защищаемая сильным гарнизоном под начальством сардаря Махмед-Аминь-хана. Крепость хорошо просматривалась из окна нахичеванского ханского дворца, где разместился Паскевич со своей свитой и прибывший с ними Грибоедов.
Паскевич приказал обложить крепость кавалерией, сделать траншеи и заложить батареи, но опытных начальников для осадных работ не было, сильный орудийный огонь с крепостных стен днем разрушал построенные ночью брустверы.
Паскевич выходил из себя, осыпал всех бранью и угрозами, но дело не двигалось. Тогда Муравьев предложил:
– Назначьте начальником траншей Бурцова, и я ручаюсь за успех, фортификационные работы ему отлично известны, и в усердии его можно не сомневаться.
Паскевич не утерпел, чтобы не уколоть:
– Желание ваше весьма похвальное. Желаете старинному вашему дружку протекцию оказать?
Муравьев спокойно возразил:
– Желаю, чтобы назначенная вашим высокопревосходительством осада крепости была успешно и в быстрейшее время завершена.
– Хм… А вам известно, что Бурцов состоял в тайных злоумышленных обществах, якшался с государственными преступниками и лишь милосердием государя возвращен на службу?
– Так точно, известно. Однако полковник Бурцов чина и звания не лишен, следственно…
– Ну, оставим этот разговор, вы не можете не противоречить, я подумаю, – сказал Паскевич, – Что еще вы хотите предложить?
– Весьма полезным полагал бы также возведение редутов па правом берегу Аракса, против южного фаса крепости, поручить назначенному в пионерный батальон разжалованному из артиллерийских офицеров в солдаты за известные события Михаилу Пущину…
– Что? Разве он тоже из ваших старинных близких знакомых?
– Никак нет. Но, видя старание и умение его, показанные в батальоне, полагал бы…
– Хорошо, посмотрим, – перебил Паскевич. – Соглашаюсь на ваше предложение, но имейте в виду – за усердие этих господ отвечать вы будете…
Муравьев поклонился, хотел уйти. Паскевич добавил:
– И потом, полковник, я поручаю вам сделать полный обзор крепости, да извольте непременно измерить глубину рва…
– На правом берегу Аракса замечено большое скопление неприятельской конницы, ваше высокопревосходительство, и я просил бы вас для моей рекогносцировки назначить батальон прикрытия…
– Какой вам еще батальон, сударь? – неожиданно вспылил Паскевич. – Возьмите две сотни казаков, и достаточно… Я все сказал!
Муравьев с казаками отправился для обозрения крепости на рассвете, держась за буграми, скрывавшими от неприятельских глаз. А близ крепости спешил казаков и выслал их на бугор, чтобы ввести персиян в заблуждение относительно числа людей, оставшихся за буграми. Хитрость удалась. Произвести нападение на отряд из крепости не решились.
Однако как только Муравьев с несколькими казаками, подъехав под самую крепость, спустился в ров, он был замечен с правого берега Аракса, откуда сейчас же вынеслась неприятельская конница, быстро переправилась через реку и стала превосходящими силами отрезать казаков.
Грибоедов, наблюдавший из дворца в подзорную трубу за действиями Муравьева, видя его бедственное положение, встревожился, побежал к Паскевичу:
– Иван Федорович, надо немедленно послать Муравьеву подкрепление, его отрезают, он погибнет, если мы не выручим…
– И пусть погибнет! – сердито отозвался Паскевич. – Если он расторопный офицер, то сам выпутается, если же плох, то мне не нужен…
Муравьев между тем не растерялся, построил казаков в две линии и отступал, отстреливаясь, в полном порядке, послав в лагерь приказание третьей сотне, остававшейся в резерве, поспешить на помощь. В конце концов и Паскевич, вняв просьбе Грибоедова, послал кавалерию на выручку казаков. Неприятельская атака была отбита.
И Грибоедов в тот же день писал Прасковье Николаевне Ахвердовой:
«Муравьев обозревал сегодня утром крепость Аббас-Абад. Я же был слишком занят, чтобы сесть на лошадь. Но так как у меня из всей нашей компании лучшее помещение и из окон открывается превосходный вид, то я часто отрывался от бумаг и наводил подзорную трубу туда, где происходило сражение. Я видел, как неприятельская кавалерия скакала по всем направлениям и переправлялась через Аракс, чтобы отрезать Муравьева и две сотни его казаков. Он отлично выпутался из беды, не было никакой серьезной стычки, и он вернулся к нам цел и невредим, хотя и не смог высмотреть того, что хотел. Главнокомандующий относится к нему с большим уважением и доверием, но какая-то дьявольщина мешается тут: у них часто бывают серьезные размолвки. Один кричит, другой дуется, а я играю глупейшую роль примирителя, хотя ни тот ни другой меня за это не благодарят. Это между нами. Поблагодарите же меня за вашего зятя. Однако я не поручусь вам, что в один прекрасный день они не рассорятся навсегда, и это иногда меня очень печалит. Не сообщайте ему об этом в своих письмах, а также и не рассказывайте м-м Муравьевой. Дело в том, что генерал бывает иногда очень несговорчив, а вашему зятю недостает в характере уступчивости».
Да, уступать он не собирался, и нельзя было этого делать, зная капризный нрав и повадки главнокомандующего. Но причина острого конфликта между Паскевичем и Муравьевым была значительно глубже. И не кто иной как Грибоедов в одном из следующих писем к Ахвердовой определил эту причину более точно: «Что мне сказать вам о вашем зяте? Невозможно лучше исполнять свой долг, соответственно тому, как он понимает свои служебные обязанности, и вместе с тем быть более непонятым своим начальником».
Вот в чем было дело. Разное понимание служебного долга и своих обязанностей. Паскевич, как и всякий царедворец, служил своему государю, стремился сделать лишь ему угодное, в службе видел способ для новых отличий и наград. Муравьев ненавидел царя и презирал царедворцев, он служил совестливым своим трудом не им, а своему отечеству, как не раз и отмечал в дневниках и письмах. Он не лишен был, как все смертные, самолюбия и тщеславия, но чувство долга перед отечеством неизменно над всем преобладало. И терпел оскорбительные выходки главнокомандующего только потому, что «помнил увещания Дибича быть терпеливым для службы и услуг, коих от меня ожидает отечество».
И все же терпение иной раз вот-вот готово было лопнуть…
Бурцов и Пущин в короткое время сумели окружить Аббас-Абад кольцом траншей и редутов. Связь осажденных с персидскими войсками Аббас-Мирзы была прервана. Крепость вскоре сдалась.
Муравьеву пришлось принимать трофеи, пленных и оружие. После этого Паскевич поручил ему составить реляцию о победе. Но как только реляция была готова и Муравьев, придя к Паскевичу, стал читать то место, где перечислялись трофеи, лицо главнокомандующего начало дергаться и багроветь, он не дослушал до конца, вскочил с места, закричал:
– Кто это писал? Кто это писал, я спрашиваю?
– Писал я, по вашему поручению, – недоумевая, произнес Муравьев, – и не знаю, в чем же я провинился?
– Вы, сударь, не поместили всего в реляции, – задыхаясь от гнева, прошипел Паскевич. – Вы скрыли число пленных ханов, их взято семь, а не три, как вы записали… Сочтите их в палатке!
– Я считал, там три хана и четверо их прислужников, – сказал Муравьев.
Паскевич ничего в резон принимать не хотел, продолжал распаляться:
– Вы написали мало пленных. Алексею Петровичу Ермолову вы написали бы тридцать ханов и тридцать тысяч неприятельского урона, а мне не хотите написать семи ханов… Я знаю, это все последствия интриг ваших с Ермоловым, вы хотите приуменьшить мои подвиги и не щадите для достижения вашей цели славы российского оружия, которую вы также затемнить хотите, дабы мне вредить!
Муравьев более выдерживать оскорбительных и несправедливых упреков не мог:
– Ваше высокопревосходительство, обвиняете меня, стало быть, в измене? Сии слова ваши касаются уже до чести моей, и после оного я не могу более в войске оставаться. Прошу отпустить меня и сообщить, кому передать дела по штабу.
– Как вы смеете проситься? Вы знаете, что теперь ни отпусков, ни отставок нет!
– Я доведен до крайности. Я не могу более служить под начальством вашим. И буду счастлив удалиться отсюда под каким вам угодно предлогом. Отпустите меня, или командируйте по службе, или удалите как человека неспособного, провинившегося, я всем останусь доволен, лишь бы не при вас служить!
Паскевич, видимо сообразив, что хватил через край, перешел на более спокойный тон:
– Хорошо, я ваше дело ужо решу, а до того времени прошу продолжать занятия ваши в штабе по-прежнему…
Муравьев в дневнике записал: «Я пошел к Грибоедову, рассказал ему все происшествие и объяснил, что более в войске не остаюсь. Сколь ни было прискорбно Грибоедову, по родству его с Паскевичем, видеть ccopy сию, он не мог не оправдать поведения моего в этом случае».»
Грибоедов сумел воздействовать на Паскевича, доказав, как трудно будет ему обойтись без такого сведущего и опытного командира, как Муравьев. Паскевич па другой день перед ним извинился, и Муравьев остался, а Грибоедов был доволен, что помирил их, Но этот мир, как и следовало ожидать, оказался недолговечным.
Кончалось жаркое лето, дни становились короче, прохладней. Паскевич намеревался идти к Тавризу, как вдруг лазутчики донесли, что Аббас-Мирза, обманув наши наблюдательные посты и удачно сманеврировав, повернул с главными силами к Эривани, под стенами которой находился генерал Красовский с небольшим отрядом, оставленным для осады крепости.
Вслед за тем пришло более тревожное известие. Аббас-Мирза под Ушаганом одержал победу над отрядом генерала Красовского, который укрылся в Эчмиадзине. Конница Аббас-Мирзы занимала дороги в Грузию, почти не встречая сопротивления, и могла в несколько дней добраться до Тифлиса. Создавалось угрожающее положение в тылу.
Паскевич с большей частью войск и артиллерией вынужден был из лагеря при Карабабе двинуться к Эривани. На Тавризской дороге был оставлен пятитысячный отряд генерала Эристова, которому было поручено защищать Аббас-Абад и Нахичевань от возможных покушений неприятеля и отвлекать его внимание от Эривани.
В это время в корпус прибыл генерал Сухтелен, назначенный начальником штаба. Муравьев был утвержден его заместителем. А так как Паскевич опасался, что храбрый, но старый и бестолковый Эристов не справится самостоятельно с возложенными на него задачами, то оставил при нем Муравьева, который фактически взял в свои руки руководство всеми действиями отряда.
В начале сентября Паскевич подошел к Эривани. Аббас-Мирза, несмотря на превосходство в силах, побоялся вступить в сражение и ушел обратно по Нахичеванской дороге. Эристов и Муравьев двинулись ему навстречу. Однако Аббас-Мирза опять-таки боя не принял и, отделавшись несколькими стычками с кавалерией отряда, стал укрепляться в Дарадизском ущелье близ Маранды. Персияне считали эту позицию неприступной, но Муравьев, бывший в этих местах с Ермоловым во время первого персидского посольства и хорошо изучивший местность, уговорил Эристова атаковать персиян. Дарадизское ущелье, а затем и Маранда, были заняты отрядом.
Отсюда совсем недалеко оставалось до Тавриза. Муравьева не покидала возникшая еще в прошлом году мысль о возможности быстро и с небольшими силами занять столицу Адербиджана, второй по величине персидский город, где находилась постоянная резиденция Аббас-Мирзы. Муравьев, будучи некогда в Тавризе, недаром внимательно осматривал крепостные сооружения, а самое главное, он превосходно знал, что местное население ненавидит царствующую династию Каджаров, и не без основания надеялся на помощь самих тавризцев.
Муравьев собрал находившихся в отряде генералов Панкратьева, Сакепа, Чавчавадзе и Эристова, изложил им свое мнение о возможности взять Тавриз. Все понимали, что Паскевичу, которому только что сдалась Эривань, будет неприятно, если Тавриз возьмут без его участия. Но замысел, предложенный Муравьевым, был так заманчив и соблазнителен, что никто возражать не стал.
Подготовку и осуществление смелого плана Муравьев взял на себя. Медлить нельзя было ни одного часа. Хотя Аббас-Мирза и не думал, что маленький русский отряд отважится прорваться в Тавриз, все же приближение этого отряда начало его, видимо, тревожить, и он двинулся с войском к своей столице. Нужно было предупредить его. И потом: от Паскевича, извещенного о занятии Маранды и выходе отряда на Тавризскую дорогу, вот-вот могло прийти запрещение продолжать дальнейшее движение. Муравьев в этом не ошибся, оно так и было. Нарочный от Паскевича уже мчался в отряд со строгим наказом Эристову: «Движение ваше на Тавриз с малозначащими силами я нахожу преждевременным. Следую сам к Тавризу с главным отрядом и в сопровождении парков и транспортов, могущих единственно обеспечить основательное наступательное действие, а вашему сиятельству надлежит довольствоваться твердым занятием Дарадизского ущелья и заготовлением запасов облегчить марш моей колонны. Теперь я опасаюсь, дабы с вами не случилось, как перед сим с генералом Красовским, и что я вынужден буду поправлять дела неблагополучные, от неосторожной отважности происшедшие. Ибо вы из виду упускаете, что на дальнем расстоянии от Аракса до Тавриза, имея неприятеля по обоим флангам дороги, вы подвергаете не только себя опасности потерять всякое сообщение, но и меня нападениям неприятельской кавалерии на транспорт, которых число войск со мною прибывших совершенно прикрыть не позволяет. Вследствие чего предписываю, буде вы еще далее не продвинулись, то, остановясь у Маранды, ожидать дальнейших приказаний».
Нет, не успел вовремя доскакать до отряда нарочный! Не успел и Аббас-Мирза защитить своей столицы! Не смог и Алаяр-хан, зять шаха, остававшийся в Тавризе, устроить оборону города – лазутчики с прокламациями, посланные Муравьевым, возбудили народ к неповиновению. Участь Тавриза была решена.
Муравьев так описывает дальнейшие события: «10 октября были сделаны последние распоряжения для движения к Тавризу. Я едва мог сомкнуть глаза за всю ночь, ибо мысли мои были заняты предпринятым мною действием. Часа за два до света я вылез из палатки и сел к огню. Весь лагерь еще спал, слышны были только протяжные крики часовых. Я задумался о предстоящем подвиге, с мыслями о последствиях оного были неразлучны и воспоминания о семействе, предположения о будущем, и я совершенно погрузился в мысли свои, как вдруг тихий шорох пронесся мимо меня. Я поднял глаза и увидел длинную худощавую фигуру передо мною. Остатки седых волос старца сего развевались от ветра; на гладкой поверхности голого его лба и головы отражался огонь, нас разделяющий; большие и темные глаза старца были опущены вниз и следовали движению головы, наклоненной также к огню. Одетый в разорванный халат и в туфлях старец сей стоял неподвижно и, казалось, опасался прервать мои думы. Посторонние, увидевши его, могли бы подумать, что сие полуночное чудовище было извергнуто из недр земли при землетрясении, за два дня случившемся. Но я узнал своего князя Эристова, которому также не спалось.
– Пусть генерал Паскевич сердится, – сказал он, – а мы в Тавриз пойдем и мошенника Аббаса-Мирзу за набеги на Грузию накажем.
Еще не рассвело как следует, а наш отряд уже двигался по дороге к Тавризу… Все было бодро и весело, как и бывает в таких случаях при наступательных движениях, и в таком расположении духа все нам предзнаменовало успех…
Спустя два дня, приблизившись к предместьям столицы, мы растянули войска свои на правом берегу Аджи-Чая, дабы более их показать. Я и Панкратьев с шестью ротами гренадер, сводным батальоном и шестью батарейными орудиями пошли вперед. Столица казалась безмолвной, и это нас настораживало. Вступая в форштадт, мы зарядили ружья и подвигались с барабанным боем. И вдруг мы увидели, как на одной из улиц появилась толпа богато одетых всадников, впереди коих ехал прекрасный собой юноша: это Ахмет-хан, сын губернатора, и старшины города встречали нас с изъявлением покорности. Ахмет-хан за всех говорил, представил мне старшин и сказал, что они давно бы встретили нас, если б не препятствовал в том Алаяр-хан, который хотел защищать город и завалил все ворота. Знание турецкого языка мне много способствовало. Я обходился без переводчика и все прибегали ко мне. Оставив гренадер и орудия в городе, я с Панкратьевым повел сводный батальон прямо к цитадели, которую спешил занять. Треск барабанов, громкое «ура», возглашенное при переходе рва и в воротах, поздравления всех сослуживцев с завоеванием Тавриза, приветствия народа и старшин – все сие доставило мне одну из самых лестных и торжественных минут в жизни! Мне было тридцать три года, я завоевал столицу и принимал поздравления тех, кои по старшинству своему могли желать себе приписать сию славу! Вряд ли самолюбие может встретить когда-либо столь сильное наслаждение, особливо после того, как я помышлял о том, что мне предстояло в случае неудачи…
Ночью я приказал зажечь фейерверк на стенах цитадели, употребив на сие все плошки и фейерверочные штуки, которые мы нашли готовыми в арсенале цитадели. С высокой башни был пущен букет ракет, вид был прелестный, вся цитадель в огне, и зрелище сие виделось издалека. Аббас-Мирза, как я слышал, находившийся в двадцати верстах от Тавриза, видел оное и зарыдал. Эристов получил от него письмо, в коем он просил пощадить город, обнадеживая нас миром. Аббас-Мирзе было очень вежливо ответствовано, что мы не имеем обычая истреблять завоеванных нами городов, а что о мире он может иметь сведения только от главнокомандующего, во власти коего состояло заключить оный».
Тавриз был захвачен Муравьевым столь молниеносно, что персиянам не удалось ничего отсюда вывезти. Трофеи были огромны: дворец Аббас-Мирзы, хотя и разграбленный частично жителями, но все же сохранивший много ценностей; арсепал с большим количеством новеньких английских ружей, сорок крепостных орудий, десятки тысяч артиллерийских снарядов разных калибров, хорошо устроенный английскими мастерами литейный двор и пороховой завод; полные амбары с зерном и всякими иными припасами.
Однако Паскевич, узнав о взятии Тавриза и захваченных трофеях, не только не порадовался успеху войск своих, а напротив, пришел в бешенство. Он понимал, что со взятием Тавриза войну с персиянами можно считать выигранной, но какое ему, царедворцу, было дело до пользы отечества, когда так нежданно ускользнула от него слава и, словно мираж, исчез грезившийся титул графа Тавризского. Целый день не выходил он из палатки, грыз от досады ногти, грозил победителям неистово:
– Старый баран Эристов никогда бы не решился на подобное самовольство! Я знаю, это подлые интриги Муравьева! Он тайный карбонарий и ненавистник честных слуг государя! Нет, с меня довольно, более в корпусе я терпеть его не намерен!
Но на людях приходилось сдерживаться. Все знали, как и кто взял Тавриз, все говорили о Муравьеве с почтением, и высказывать открыто недовольство действиями смелого и талантливого полковника Паскевич не мог: слишком явно выявились бы его задетое самолюбие и зависть.
Муравьев поехал в ближайшее от Тавриза селение Саглан встречать главнокомандующего. Был вечер. Паскевич ужинал в компании своих приближенных. Муравьева принял он со скрытой неприязнью. Посадив к столу и с трудом выдавив любезную улыбку, сказал:
– Вот вы молодцы какие, куда забрались! – И, чуть помолчав, спросил: – А ключи от ворот Тавриза получены?
Никаких замков и ключей не было, но, зная, какое большое значение придает Паскевич этой устаревшей церемонии, и не желая его лишний раз сердить, Муравьев промолвил:
– Ключи будут вам поднесены при вашем въезде в завоеванную столицу.
Напоминание о завоеванной не им столице было видимо, Паскевичу неприятно. Мускулы на его лице дрогнули. Но он сдержался, выпил бокал вина, потом спросил полушепотом:
– Ну-c, а предписание мое князю Эристову вы получили?
– Так точно. На следующий день после взятия Тавриза.
– Как это так? – нахмурилея Паскевич. – Ведь известно, с кем оно было послано, об этом надо будет справиться.
– Ваше предписание получено было после взятия крепости, – уточнил Муравьев.
Паскевич привычно передернул плечами, замолчал, отвернулся и более разговора об этом не возобновлял.
Возвратившись в Тавриз, Муравьев послал находившегося при нем юнкера Егорушку Ахвердова, брата жены, искать на базаре большие висячие замки и ключи. Егорушка доставил их несколько штук. Выбрали, какие получше, положили на поднос под цветное покрывало, поднесли торжественно Паскевичу, и он милостиво принял, но государю, как тогда требовалось, отослать не решился. Приказал Муравьеву доставить другие, постарее и помудренее. Пришлось один из самых больших и безобразных замков положить на несколько дней в навоз, чтобы железо окисло… Ничего не поделаешь, надо было для государя постараться!
Прошло несколько дней. Никаких распоряжений насчет дальнейшей службы, никаких приказаний от главнокомандующего Муравьев не получал, все его представления о награждении отличившихся были отвергнуты, при встречах с ним Паскевич отводил глаза в сторону. Объясняться не было необходимости. Муравьев подал рапорт об увольнении и получил его.
Уезжая ночью из Тавриза, он размышлял о превратностях судьбы. Но не роптал па нее. Он не угодил начальству, зато верно послужил отечеству. Война заканчивалась. Города Адербиджана и северных провинций сдавались без боя. Армяне и грузины, жившие в этих местах, освобождались от тяжкого ига персиян. Народы Кавказа надолго избавлялись от варварских и кровавых набегов. Грибоедов подготовлял уже основы мирного договора с Персией. Аббас-Мирза с потерей Тавриза лишился средств для продолжения войны. Он переезжал из города в город, боясь показаться в Тегеране, где сладостно дремал в объятиях трехсот своих одалисок престарелый его отец Фет-Али-шах. Фет-Али-шах не желал войны с русскими, но поддался уговорам Аббас-Мирзы и англичан, которым давно приглянулись богатые нефтеносные кавказские берега Каспия. Аббас-Мирза знал, что отец недоволен им, и, страшась потерять голову, жаждал скорейшего окончания военных действий.
Муравьев возвращался в Тифлис, где ждала его жена, по которой он смертельно соскучился, и тот круг его родных и близких, в котором он чувствовал себя так хорошо и спокойно. Тревожил только вопрос, как и на что далее жить? До сих пор единственным источником существования являлось скромное военное жалование. Никакого движимого и недвижимого имущества, кроме половины тифлисского дома, у него с женой не было. Что же делать без службы?
Отец быстро старел и желал его возвращения… Созданная им школа колонновожатых, из которой вышло более тридцати деятелей тайных обществ, была правительством за неблагонадежность закрыта. Отец переселился в Осташево, где занимался хозяйством, но годы давали себя знать, поднять доходность имения не удавалось, и мучили старые долги, вся надежда была на то, чтоб передать имение в руки сына Николая… Значит, можно было, выйдя в отставку, сделаться помещиком, подобно многим другим военным, и жить за счет труда крепостных людей. С юных лет страстно желать отмены позорного крепостного рабства и потом самому пользоваться его плодами! Нет, такое решение вопроса было противно его совести! В одном из писем к отцу он намекнул, что хорошо бы отпустить мужиков на волю и перейти на более выгодный наемный труд, но мысль эта отцом была отвергнута самым категорическим образом…
Стало быть, все-таки без службы не обойтись. Придется писать в Главный штаб Дибичу, просить о назначении в другую армейскую часть, сославшись на то, что якобы домашние обстоятельства не позволяют более продолжать службу в Грузии. И не хочется, и обидно оставлять благословенный край, с которым так сроднился, но иначе нельзя.
… В Тифлис он приехал холодной ноябрьской ночью. Наверху, в их спальной комнате, мерцал слабый свет. Это его не удивило. Соня имела привычку зачитываться в постели. Он оставил вещи в передней камердинеру, приказал никого не будить, радостный и взволнованный поспешил к жене, тихо приоткрыл дверь в спальню и остолбенел от неожиданности…
В постели с книгой в руках лежала не Соня, а незнакомая молодая женщина в кружевном кокетливом чепчике, из-под которого выбивались пушистые белокурые волосы. Свеча, стоявшая на ночном столике, освещала лишь ее миловидное, с мелкими правильными чертами лицо, а в комнате колебались причудливые тени и было полусумрачно. Незнакомка, увидев вошедшего, не испугалась, не вскрикнула, а приподнялась, натянула до подбородка одеяло и, глядя на него широко открытыми серыми с веселой искоркой глазами, произнесла:
– Я догадываюсь… вероятно, сам хозяин Николай Николаевич?
– Простите, сударыня, – все еще не придя в себя, пробормотал он, – но здесь как будто была моя спальная комната…
Она кивнула головой и улыбнулась:
– Я понимаю, вам кажется странным мое присутствие здесь, но все очень просто… Софья Федоровна после ремонта в доме нашла нужным сделать вашу спальную в угловой комнате, предназначавшейся прежде для детской, а меня поместили здесь!
– С кем же, в таком случае, я имею честь разговаривать?
– O, какой вы недогадливый! – рассмеялась она. – Я Бурцова. Жена вашего друга. Анна Николаевна или просто Анна, как вам будет угодно. Разве Иван не говорил вам, что я приезжаю в Тифлис?
– Нет, он говорил… я просто не подумал как-то о возможности встретить вас при таких необычайных обстоятельствах…
– А я рада, что так получилось. Будете дольше помнить первую встречу. – И, протянув ему оголенную пухлую руку, заключила: – Целуйте и исчезайте. Я нашла здесь в доме самое нежное попечение всех женщин и не хочу никого омрачать ревнивыми подозрениями…
Она опять рассмеялась. Он тоже не удержался от улыбки и хорошенькую ручку поцеловал охотно.
Анна Николаевна была полькой. Хорошо образованная и начитанная, веселая и предприимчивая, она всех к себе располагала, и Муравьев на первых порах с ней подружился, радуясь за старого приятеля, что послала ему судьба такую милую жену.
Как-то вечером за общим разговором в гостиной возник спор об искренности между мужчиной и женщиной. Муравьев утверждал, что без искренности и доверия между любящими он не представляет себе полного счастья.
Бурцова, смеясь, заметила:
– Что ж, если так, значит, вы отрицаете вообще возможность счастья?
– Почему же? – возразил он. – Я только высказываю свое мнение, как оно мне представляется…
Бурцова, пристально глядя на него чуть прищуренными глазами, сказала:
– А в нашей жизни, милый Николай Николаевич, многие ли счастливцы могут заявить, что они с любимым человеком вполне искренни? Я, признаюсь, за себя не ручаюсь… И разве у каждого из вас нет в душе чего-то такого, что составляет его личную сокровенную тайну, которой он ни с кем, даже с богом, делиться не желает?
Соня, вмешавшись в спор, произнесла:
– Мне думается, вы не совсем правы, Анна… Хранить от любимого человека тайну и быть вполне счастливым… как это можно?
Бурцова ласково обняла ее:
– Сонечка, вы ангел! А я говорю о людях, населяющих грешную землю!
Вскоре Муравьев убедился, что радоваться за старого приятеля преждевременно. Анна Николаевна особой привязанности к мужу не чувствовала, верности не хранила, и хорошее воспитание не мешало ей с удивительным легкомыслием вступать в весьма предосудительные связи. Муравьев стал от общества ее уклоняться и был доволен, что Соня, разделяя его взгляды, поступала так же. Но спор с Бурцовой об искренности между любящими из памяти не выходил и чувствительно тревожил…
Прошло два года, как прежняя его связь прекратилась. И Бебутов недавно сообщил ему, что в Кутаисе за Сонюшку сватается молодой чиновник и она не против, но не решается на брак без его, Муравьева, согласия. И он согласие охотно дал, послав на приданое пятьсот рублей из скудных своих сбережений, и все как будто завершилось благополучно, может быть, и не стоило огорчать жену тяжелым признанием? И все-таки при его твердых правилах утаивание этой связи, чем бы оно ни вызывалось, казалось непозволительным малодушием и ощущалось им как темное пятно на совести…
Однажды, войдя в комнату жены, он застал ее в слезах.
– Соня, родная… что случилось? – бросился он к ней, встревоженный.
Она сердито его оттолкнула, швырнула под ноги скомканную какую-то записку:
– Можете убираться к другой своей Сонюшке… Я не хочу вас более знать!
И, продолжая истерично всхлипывать, побежала на половину Прасковьи Николаевны.
Записка, присланная из Кутаиса и случайно попавшая в руки жены, гласила: «Николай Николаевич, может, я вас обеспокоила два раза насчет портрета. Поверьте, что это произошло не от какой-нибудь ветрености, а от искренней любви к вам и преданности. Не думайте, однако ж, что я могу без портрета забыть вас; нет, черты лица вашего и бесценная для меня любовь ваша никогда не изгладятся из памяти моей. Я бы еще желала когда-нибудь увидать вас, и дорогие руки ваши облить слезами, те, которые не раз обнимали меня. Благодаря бога я живу благополучно и счастливо, любима и уважаема другом, которого любовь ценю, и радуюсь, что вы не забываете вечно вам преданную от всей души Сонюшку».
Прочитав записку, он не порвал ее, а бережно расправил и убрал. Стыдиться нужно не этой записки, а своего малодушия. Нельзя было скрывать того, что теперь открылось само собой. И он отправился к жене, чтоб сказать ей прямо:
– Милая Соня, я виноват перед тобой и не ищу никаких оправданий, но там все кончено, ты у меня одна, и я никогда более ничего не буду скрывать от тебя… Пойми и прости!
Соня поняла, поверила, простила.
… А в кабинете императора Николая начальник Главного штаба делал обзор недавно закончившихся военных действий в Персии. Император слушал молча, изредка заглядывая в разложенную перед ним карту и хмурясь. Дибич отлично понимал, в чем дело. В реляциях Паскевича, которые получал царь, все выставлялось несколько в ином свете: действия самого Паскевича и одерживаемые им победы значительно преувеличивались, похвальные действия других командиров замалчивались. Но в Главном штабе реляции дополнялись донесениями посылаемых в действующую армию чиновников и иными сведениями, в которых события излагались более точно. Императору неприятно было убеждаться, как далеки от истины реляции фаворита, а Дибич, не любивший надменного этого выскочку, напротив, с тайным удовольствием подчеркивал то, о чем Паскевич предпочитал не сообщать.
– Решительное значение для исхода всей кампании имел захват Тавриза отрядом генерала Эристова, – говорил Дибич. – Тавризская операция заслуживает особого разбора; ваше величество, она свидетельствует, как при умелом использовании местных условий и обстоятельств можно с небольшими силами добиться блистательных военных успехов…
– Позволь, Иван Иванович, – перебил император, – ты же сам только что утверждал, будто Эристов для самостоятельных действий совершенно негоден.
– Так точно. Поэтому граф Иван Федорович направил в отряд Эристова помощника начальника корпусного штаба полковника Муравьева, коим разработана и проведена вся операция…
– Однако ж, я думаю, успеху ее немало способствовало и отвлечение неприятеля действиями наших главных сил под Аббас-Абадом и Эриванью?
– Несомненно, ваше величество. Но если б полковник Муравьев не решился на быстрый захват Тавриза, куда спешили войска Аббаса-Мирзы, то мы принуждены бы были к долговременной осаде его столицы…
– Ты считаешь, что крепостные сооружения Аббас-Абада и Эривани менее сильны, чем в Тавризе?
– Не подлежит никакому сомнению, государь. Граф Иван Федорович особым предписанием даже запретил движение к Тавризу малозначительного отряда Эристова, но предписание сие запоздало и получено было в отряде уже после занятия города…
– Гм… Видимо, ему не все было ясно… А Муравьев молодец, ничего не скажешь, – похвалил царь. – Если б не был он в близких отношениях с нашими друзьями четырнадцатого декабря и с Ермоловым… Ты, помнится, говорил, что Иван Федорович с Муравьевым не ладят?
– K сожалению, так, государь. И Муравьев просит меня о переводе из войск Кавказского корпуса…
– Вот что! Что же ты полагаешь?
– Просьба несвоевременна. Если весной начнутся военные действия против Турции, я не могу назвать другого командира, государь, более полезного и нужного в войсках корпуса, чем полковник Муравьев. Он в совершенстве владеет турецким языком, ему известны все порядки и боевые средства турецких войск. Я полагаю, что Муравьева должно повысить в чине за взятие Тавриза и оставить на Кавказе.
– Хорошо, не буду возражать, – кивнул головой император. – Только придется написать Ивану Федоровичу, какие причины и соображения побуждают Главный штаб оставить Муравьева под его начальством. А надзор за ним все же продолжать. Меня беспокоит, что посылаемые туда разжалованные бунтовщики и к ним прикосновенные могут найти покровительство у чиновных лиц и способ для нежелательных общений…
Дибич почтительно наклонил голову:
– Мною из внимания сие не упущено, государь!
…15 марта 1828 года Муравьев был произведен в генерал-майоры и назначен командиром гренадерской бригады Кавказского корпуса.
Турецкий султан Махмуд II был давним непримиримым врагом России. С помощью англичан он перестраивал крепости и перевооружал свои войска, открыто нарушая мирные договоры, чинил препятствия русскому судоходству в Черном море, все сильнее притеснял славянские народы на Балканах и христианское население Закавказья, призывая мусульман к священной войне против «неверных».
В апреле 1828 года император Николай объявил войну Турции. Стотысячная русская армия под начальством престарелого фельдмаршала Витгенштейна заняла дунайские княжества, но, перейдя Дунай, встретила сильное сопротивление турок и вынуждена была надолго остановиться под Силистрией и Шумлой.
А в середине июня открылись боевые действия против турок в Закавказье. Передовой одиинадцатитысячный отряд кавказских войск под начальством Паскевича перешел близ Гумр пограничную реку Арпачай и двинулся на Карс. Крепость эта, построенная с помощью английских инженеров, считалась неприступной. Цепь Соганлугских гор, отделяющая Карс от Эрзерума, спускается отрогами, и оконечность их под самым Карсом образует доволыю крутую каменистую гору Карадат, на вершине которой турки построили сильный редут и соединили хорошо защищенным лагерем с крепостью. Предместья были укреплены каменным валом, город окружен высокими стенами с воротами и башнями. С Эрзерумской стороны под стенами города протекала река Карс. Цитадель, из многочисленных бойниц которой грозно выглядывали дула орудий, устроена была на хребте горы и спускалась к городу несколькими ярусами толстых стен. Из цитадели потайные ходы, высеченные в камне, вели к воде.
Гарнизон Карса насчитывал пять тысяч пехоты и почти пять тысяч конницы, среди которых выделялись отважные делибаши и крутинцы. А из Эрзерума, как донесли лазутчики, следовал двадцатитысячный корпус сераскира Кёссе-Магмед-паши.
Кавказские войска, не дойдя нескольких верст до Карса, свернули влево, обошли фланговым движением Карадаг и крепость и вышли на большую Эрзерумскую дорогу, лишив таким образом осажденных сообщения с Эрзерумом.
Увидя подходившие в строевом порядке к стенам крепости русские войска, турки открыли по ним сильнейший орудийный огонь, а вслед за тем турецкая конница, выйдя из крепости, яростно атаковала правый фланг, стремясь прорваться в тыл и уничтожить армейские обозы. Однако новый начальник корпусного штаба генерал Сакен, предвидя такую возможность, заблаговременно выдвинул полевые орудия, турки были встречены убийственным градом картечи, смешались, повернули назад. А уланы и казаки довершили их разгром. Более из крепости кавалерии не высылали, осажденные отделывались пушечной и ружейной перестрелкой, вылазками небольших пехотных подразделений да фланкерскими сшибками.
Но, производя рекогносцировку крепости, Паскевич пришел к выводу, что штурмом взять ее нельзя, а осада может затянуться на долгие месяцы, и упал духом, не зная, что предпринять. Окружавшие его любимцы, занимавшие важные посты в корпусе, состояли из верноподданных, угодничающих гвардейских парадиров, знавших назубок военные уставы и правила, а в практической деятельности оказавшихся совершенно бездарными командирами. Приближение войск сераскира к Карсу настраивало их панически, они советовали главнокомандующему снять осаду крепости.
20 июня Паскевич приехал на левый берег реки, где начальствовал над войсками Муравьев. На этот раз Паскевич был вежлив и любезен.
– Я хочу попросить вас, Николай Николаевич, осмотреть батареи и редуты, которые приказал возвести начальнику инженерной части полковнику Эспехо. Я хочу знать ваше мнение на сей счет.
Муравьев осмотрел и убедился, что батареи заложены необдуманно – слишком далеко от крепости и плохо укрыты.
Батарейные орудия едва добрасывали гранаты до неприятельского лагеря, тогда как ядра турецкой крепостной артиллерии легко достигали наших батарей. Необходимо было закладывать их по-иному и в иных местах.
Вечером Муравьев пригласил к себе в палатку Бурцова, состоявшего дежурным офицером при штабе, и Михаила Пущина, произведенного недавно в прапорщики, а позднее к ним присоединился обер-квартирмейстер корпуса полковник Владимир Вольховский. Всех собравшихся связывала старинная дружба, все состояли членами первых тайных обществ и продолжали находиться под надзором. Все были офицерами суворовской военной школы, противниками бесплодных прусских доктрин, приверженцем которых являлся император Николай и окружавший его генералитет. И говорили обо всем старые приятели откровенно.
Когда Муравьев рассказал о негодном состоянии наших батарей, Пущин заметил:
– Я пытался полковнику Эспехо втолковать, что ставить батареи в столь дальнем расстоянии от крепости бесполезно, а он оскорбился: «Ваше дело, говорит, не учить старших, а выполнять что прикажут». Ну и черт с ним, пусть теперь отдувается!
Бурцов, раскрыв принесенную с собой сделанную им самим съемку крепости и почесывая по привычке нос, спросил:
– А ты, Михаил Иванович, где бы считал необходимым заложить батареи первой параллели?
– На левом берегу реки, думается, можно поставить три батареи, примерно вот здесь, – указал Пущин на съемке, – а на правом берегу нет более подходящего места для главной батареи, как против бастионов предместья Ортакапи…
– А турки что же, по-твоему, молча наблюдать будут, как под носом у них редуты возводят? – задал вопрос Вольховский.
– Нужно тихо и быстро, в одну ночь управиться, чтоб турки и глазом моргнуть не успели, – сказал Пущин. – Я не утверждаю, что это легкое предприятие, но при доброй воле и отважности исполнителей вполне возможное.
– В особенности, если при этом произвести отвлекающее ложное нападение с других сторон, – добавил Бурцов. – И само собой, требуется сильное прикрытие…
Выслушав разумные доводы приятелей и согласившись с ними, Муравьев доложил Паскевичу обо всем. Тот сделал соответствующее приказание.
22 июня вечевом Нижегородский драгунский и Донской казачий полки под командой полковника Николая Раевского произвели ложное нападение на правом фланге со стороны Карадага, одновременно Ширванский пехотный полк атаковал крепостное предместье на левом фланге. Турки всполошились, ответили сильным пушечным огнем, крепость окуталась пороховым дымом.
Пользуясь этим, прапорщик Михаил Пущин с пятью пионерами, прикрываясь за каменными утесами крутого правого берега, пробрался отважно к месту, назначенному для главной батареи, в 215 саженях от крепости, обозначив кольями всю трассировку ретраншемента и направление амбразур.[34] И как только совсем стемнело, сюда подошли под сильным прикрытием отряды, выделенные для строительных работ. Левобережные траншеи и батареи были поручены Бурцову. Постройку и прикрытие главной батареи, что требовало особой осторожности и спешности, взял на себя Муравьев. Надо было все успеть сделать в короткую летнюю ночь под носом у неприятеля!
Работы производились в труднейших условиях. Не было ни леса, ни машин, ни туров, камни ломали кирками и насыпали в холщовые мешки. Зная по опыту, как важен личный пример начальника, Муравьев, сняв генеральский мундир, работал наряду с солдатами, офицеры последовали его примеру.
Перед рассветом, когда траншеи были почти готовы и можно было уже укрыться за брустверами, турки, услышав, очевидно, стук топоров и кирок, открыли наугад ружейную стрельбу, но им не отвечали, и они успокоились. Зато утром, увидев воздвигнутые близ крепостных стен русские батареи, турки пришли в неописуемую ярость. Они обрушили на батареи ураганный огонь из всех крепостных орудий. Все кругом загрохотало и потонуло в густых пороховых тучах.
Муравьев отвечал из 16 орудий и мортир, которые удалось установить на батарее. Жестокая артиллерийская канонада не смолкала четыре часа. Бруствер и амбразуры в нескольких местах вскоре были совершенно разрушены ядрами, замолкли три подбитые пушки, взлетали на воздух ящики со снарядами, в траншеях все больше становилось убитых и раненых. Изнемогая от усталости, полуоглохший от беспрерывной стрельбы и взрывов, с лицом, покрытым копотью и грязью, Муравьев отдавал распоряжения и ободрял людей спокойным голосом, хотя видел, что долго главная батарея не продержится.
А тем временем Бурцов, находившийся на батареях левого берега, более отдаленных от крепости и потому подвергавшихся менее сильному обстрелу, догадавшись, в каком незавидном положении оказалась главная батарея, решил несколько отвлечь внимание турок, выманить их из крепости и послал две роты егерей занять кладбище, бывшее неподалеку от неприятельского лагеря. Егеря, овладев кладбищем и не видя никакого сопротивления, ворвались в самый лагерь и взяли там два орудия, перебив пушкарей. Тогда из крепости турки сделали вылазку, послав против смельчаков-егерей две тысячи пехотинцев. В предместье завязался рукопашный бой. Силы были неравны, егерей оттеснили на кладбище. Но им на помощь подоспел еще батальон пехоты. Кровопролитное сражение продолжалось.. Наконец турок смяли, погнали в предместье. Бурцов с ротой егерей овладел одной из самых высоких крепостных башен, установил там два орудия, открыл огонь по смешавшейся неприятельской пехоте, заставив часть гарнизона перебраться на Карадаг. Генерал Сакен, видя, что завязанный бой приобретает благоприятный оборот, прорвался с полком карабинеров в предместье Ортакапи, а затем в крепость. Полковник Вольховский с ротой гренадер взял самый грозный турецкий бастион Юсуф-паши, орудия которого были тут же обращены против соседних крепостных башен.
В полдень, когда огонь на главной батарее затих, сюда приехал Паскевич. Изумленный и ошеломленный тем, что творилось без его ведома в предместьях и в крепости, главнокомандующий был сильно рассержен. Увидев Муравьева, он обрушился на него:
– Что это значит, генерал? Кто начал самовольный штурм крепости? С какого повода сие сделалось без моего приказания? Как смели!
Муравьев, вытирая грязный пот с лица, пожал плечами:
– Не могу ничего сказать. Я не отлучался с батареи в течение четырех часов, находясь под жесточайшим огнем…
Паскевич окинул сердитым взглядом полуразрушенную батарею и, сообразив, что здесь во всяком случае виноватых искать нечего, смягчился:
– Наши егеря ворвались в крепость, кто-то подстрекал их на такое самовольство! Безобразное дело! Их могут там совершенно истребить, а я за всех в ответе!
Он навел подзорную трубу на Карадаг, увидел, как турки карабкаются на гору и как толпятся они под знаменами на стене, примыкавшей к горе, и, не разобрав, в чем дело, произнес встревоженно:
– Вот, пожалуйста! Я этого опасался… Турки, по всей вероятности, получили подкрепление. Возможно, подошли войска сераскира… Как вы полагаете, чем это может кончиться?
Муравьев, еле удерживаясь от неподобающей иронической усмешки, отчеканил:
– Взятием Карса нашими доблестными войсками, ваше высокопревосходительство!
Паскевич от такого неожиданного ответа выпучил глаза:
– Как? Вы полагаете… вы считаете это возможным? Из каких соображений вы исходите, генерал?
– Большая часть орудий противника подавлена, иначе мы бы не разговаривали с вами в тишине. Карадагский редут – последнее убежище для пришедших в смятение турок. И дабы воспользоваться сими успехами, необходимо поддержать удачный натиск наших смельчаков всеми силами и средствами…
– Разумеется, если все обстоит так, как вы говорите, – сразу повеселев, согласился Паскевич и, глядя опять в подзорную трубу на Карадаг, спросил: – А как вы считаете… возможно ли занять этот редут на горе?
– Невозможного для русских войск не существует, ваше высокопревосходительство. И если вы прикажете?..
Дальнейшее в реляции, посланной императору, описывается так:
«Корпусной командир отправил для взятия Карадага генерал-майора Муравьева с ротою Грузинского гренадерского и батальоном Эриванского карабинерного полков. Для обеспечения сего смелого движения, которое должно было производиться на открытом пространстве под картечными выстрелами всей крепости и отдельного укрепления горы Карадаг, велено было вывести из траншей всю батарейную артиллерию, из двенадцати орудий состоявшую, и поставить правее занятого предместья Ортакапи, дабы отвечать неприятелю. Рота Грузинского гренадерного полка с отважностью бросилась на предместье Байрам-паша и овладела оным, взяв одно знамя; другая же рота сего полка и батальон Эриванского карабинерного полка под начальством геперал-майора Муравьева почти по неприступным тропинкам взошли на высокую скалистую гору Карадаг и, несмотря на перекрестный огонь построенного по оной редута, шанцов и крепостных бастионов, вытеснили неприятеля, причем взято четыре орудия и два знамени».
В то время как Муравьев штурмовал Карадаг, армяне, населявшие Карс и ненавидевшие турецких угнетателей, пробрались на крепостные стены и передали стоявшим под ними русским гренадерам веревочные лестницы, указав места, где безопасней всего было воспользоваться ими. Гренадеры быстро оказались в крепости, разобрали тяжелые камни, которыми турки заваливали ворота, и впустили своих товарищей. Карс был взят. Неприятельский огонь подавлен. Карский паша, укрывавшийся с двумя тысячами турок в цитадели, сдался. Победителям досталось сто пятьдесят пушек и мортир, тридцать знамен, большие склады с артиллерийскими снарядами, военным имуществом, продовольствием.
Корпус Кёссе-Магмед-паши, подошедший в тот день к Карсу, опоздал всего на несколько часов и вынужден был поворотить к Ахалцыху.
Капитан Андреев, участвовавший во взятии Карса, засвидетельствовал: «Все это сделалось вдруг, без предварительных распоряжений и без приказаний Паскевича. Услыхав сильную канонаду, он поехал из лагеря к передним линиям, рассерженный своевольным распоряжением, грозя наказать виновных, вступивших без спроса в бой… Более всего способствовали счастливому, невероятно быстрому исходу дела под Карсом начальники траншей генерал Муравьев и полковник Бурцов».[35]
Паскевич, обрадованный нечаянной победой и втайне завидуя талантливым командирам, находившимся под его начальством, вынужден был представить их к награждению. Муравьев за боевые подвиги при взятии Карса получил Георгиевский крест четвертой степени.
Простояв три недели под Карсом, войска Кавказского корпуса двинулись дальше и обложили крепость Ахалкалаки, которая после сильного артиллерийского обстрела сдалась на милость победителей. Но в турецком гарнизоне была обнаружена чума, и русские войска, не входя в крепость, расположились лагерем близ нее.
Вечером 25 июля Муравьев, зайдя по каким-то делам в палатку Паскевича, неожиданно среди других собравшихся у него лиц встретил Грибоедова.
Александр Сергеевич возвратился недавно из Петербурга, куда ездил с донесением Паскевича о заключении мира с Персией. Он был принят императором, получил чин статского советника, орден Анны с бриллиантами, четыре тысячи червонцев и назначение полномочным послом в Персию. Он таким образом вмиг сделался знатен и богат и заехал из Тифлиса к Паскевичу, чтобы повидаться с ним и принять дипломатические приказания.
Грибоедов в новом посольском мундире со звездой выглядел празднично, был необыкновенно оживлен, увидев Муравьева, поднялся ему навстречу и, отведя его в сторону, радостно улыбаясь, произнес:
– Как мне приятно вас видеть, дорогой Николай Николаевич! Я привез вам из Тифлиса тысячу самых нежных приветствий и пожеланий. И вы можете меня поздравить…
Муравьев, слышавший о назначении Грибоедова, пожимая ему руку, не замедлил отозваться дружески:
– От всей души, Александр Сергеевич! Я уверен, что государь не мог сделать лучшего выбора на место нашего посла в Персии. Кто же лучше вас может поддержать в сей первобытной стороне честь и славу нашего отечества!
– Благодарю за лестное ваше мнение, – сказал Грибоедов. – Однако ж я имел в виду сообщить вам нечто другое… Я женюсь!
Такого сообщения Муравьев никак не ожидал. И удивился чрезвычайно. Ведь Грибоедов сам не так давно, рассказывая о своих сердечных увлечениях, признавался ему, что не помышляет о женитьбе.
– На ком же остановили вы свой выбор, Александр Сергеевич?
– Разве вы не догадываетесь? Я сделал предложение Нине Александровне Чавчавадзе. Предложение принято, и мы помолвлены.
Муравьева словно огнем опалило, он помрачнел, прикусил губы.
– Как же это так вдруг вы решились? – отводя взгляд, проговорил он приглушенным голосом.
– Все произошло у вас в доме, – пояснил Грибоедов. – Нина нравилась мне давно, и я приехал из столицы в Тифлис с мыслями о ней. Новое положение, давая средства к жизни, позволяло мне обзавестись семьей. Первый визит мой был к милой и доброй Прасковье Николаевне, я открыл ей свое намерение. Она приняла в моем деле самое горячее участие. Я объяснился с Ниной, мы получили согласие на брак от ее матушки и бабушки, известили находившегося в Эривани князя Александра Герсевановича. Его ответ нагнал меня в Гумрах: он благословляет нас и радуется нашей любви…
– В согласии ее родителей можно было не сомневаться, такому зятю кто не рад, – сказал Муравьев, – но возможно ли, чтобы Нина, не имеющая того образования, которое может занять вас, сделалась единомышленным, близким другом вашим?
– Нина умница, а о занятиях для нее и дальнейшем образовании я позабочусь, – промолвил Грибоедов, и вдруг лицо его приняло печальное выражение: – Нет, признаюсь, меня беспокоит не это, а нечто другое… Вы знаете персиян и можете представить, в каком положении я окажусь, когда начну требовать выполнения договорных обязательств и взыскивать контрибуцию. Известный вам Алаяр-хан, зять шаха, лютый мой враг, да и англичане, окружающие шаха, готовы на любое подстрекательство… Меня томят какие-то темные предчувствия!
Муравьев понимал, что Грибоедов прав, почетная должность не обещала ему покойной и легкой жизни. И в душе Николая Николаевича невольно шевельнулось к нему сочувствие. Он произнес успокоительно:
– Ну, вы напрасно себя так настраиваете… Бог не выдаст, свинья не съест!
– Да, будем надеяться, – попытался улыбнуться Грибоедов и взял его за руку: – Знаете, чего бы я желал, дорогой Николай Николаевич? Чтобы родство Ахвердовых и Чавчавадзе еще более сблизило нас…
Муравьев пожал плечами и ничего не ответил. Расстались они как старые знакомые, но не как близкие друзья.
На другой день, ранним утром, Муравьев, выйдя из своей походной палатки, увидел, как по дороге из лагеря, проходившей в полуверсте от него, заклубилась пыль и запряженная тройкой коляска с поднятым верхом, сопровождаемая конным конвоем, стала подниматься в гору. Это уезжал Грибоедов. Муравьев долго и грустно смотрел ему вслед, обвиняя себя, что не мог вчера перебороть вызванного ревностью неприязненного чувства к Александру Сергеевичу, не мог найти для него теплых прощальных слов, и на душе у него было скверно.
… Ахалцых считался одной из сильнейших турецких крепостей. Турки суеверно думали, что русским никогда не удастся завладеть Ахалцыхом, ибо предание гласило, что прежде надобно снять месяц с неба, а потом уже сделанную из легкого металла позлащенную луну с ахалцыхского минарета.
4 августа, переправившись с авангардными частями через реку Куру, Муравьев стоял на каменистой горе близ крепости, разглядывая в подзорную трубу лежавшую перед ним турецкую твердыню, имевшую и в самом деле грозный вид.
Крепость была построена в долине реки Поцхо, на левом берегу ее, на скалистой горной возвышенности, окруженной рвом и каменными башнями, впереди которых шла еще каменная стена. На гребне скалы находилась цитадель, доступ в которую преграждался многими бойницами. Входы к воде были сделаны закрытые, с блокгаузами при реке и оборонительными стенками, составляющими цепь укреплений на покатости горы. А в крепости, возвышаясь над всеми другими зданиями, виднелась каменная громада мечети и величественный минарет, над которыми поблескивала в солнечных лучах знаменитая луна. K мечети примыкали строения, где помещалась славившаяся у мусульман академия и библиотека с редкими восточными книгами и манускриптами.
Обширное предместье, населенное турками, армянами и грузинами, окружали высокие и толстые сосновые палисады с прорубленными в них бойницами для орудий и ружей. Крепостная артиллерия была мощной и снарядами снабжена в избытке. А холмы близ Ахалцыха занимали густые колонны турецкой пехоты и кавалерии корпуса Кёссе-Магмед-паши, подошедшего сюда ранее русских.
Муравьев, обозрев крепостные сооружения и окрестность, поехал к Паскевичу. Тот находился невдалеке, в походном шатре, устроенном на пиках, покрытых казачьими бурками. Он уже знал, что корпус Кёссе-Магмед-паши стоит у стен Ахалцыха, и это известие его сильно расстроило. Турецкие войска численно более чем вдвое превосходили русских.
Паскевич с начальником штаба генералом Сакеном обсуждали план военных действий. Главнокомандующий не скрывал тревожного настроения. Он склонялся даже к мысли об отступлении от Ахалцыха. Генерал Сакен почтительно доказывал возможность атаковать турецкий вспомогательный корпус.
– Вот Николай Николаевич, – увидев входившего Муравьева, сказал Паскевич, – он, вероятно, с передовых позиций и поведает нам о своих наблюдениях.
– Крепость, по всей видимости, хорошо приготовилась к защите, – произнес Муравьев, – и войска сераскира Кёссе-Магмед-паши занимают весьма удобные и выгодные для себя позиции…
– Слышите? – обратился Паскевич к начальнику штаба. – Я же говорил, что преимущества неприятеля не позволяют нам наступательных действий… И кроме того, у нас продовольствия имеется не более как на две недели, а наши фуражировки требуют больших воинских прикрытий…
– Разрешите заметить, ваше высокопревосходительство, – вставил Сакен, – что наши преимущества в боевом духе доблестных кавказских войск, одушевленных великой целью освобождения христианских народов, стонущих под турецким игом, а также в лучшем устройстве боевых порядков. Кроме того, на помощь к нам подходит из Грузии Херсонский гренадерский полк и Донской казачий. Я по-прежнему позволю себе, ваше высокопревосходительство, высказаться за действия наступательные…
Доводы были убедительными. Муравьев с уважением посмотрел на начальника штаба и поддержал его:
– Мне кажется, что задача, выдвинутая перед нами сложившимися обстоятельствами, заключается в том, чтобы прежде всего разбить вспомогательный турецкий корпус сераскира, дабы затем беспрепятственно заняться осадой самой крепости.
Паскевич сердито на него покосился и перебил:
– А если наше нападение будет отбито и нас принудят к отступлению по единственной оставшейся у нас дороге через боржомские теснины под выстрелами ацхурских крепостных орудий? Вы представляете, господа, что нас ожидает?
Сакен сказал твердо и уверенно:
– Именно потому, ваше высокопревосходительство, что каждый офицер и солдат Кавказского корпуса понимает, в какое тяжелое положение мы попадем в случае отступления, именно потому они будут сражаться с еще большей отвагой…
Паскевич возражать не стал и, ни на что не решаясь, несколько секунд сидел молча, сжимая и разжимая пальцы рук, потом произнес:
– Все это так, но слишком велик риск… Можно потерять армию… Я предчувствовал, что этот проклятый Ахалцых меня уходит! Впрочем, я подумаю…
Сакену в конце концов удалось склонить главнокомандующего к наступлению. В ночь на 9 августа войска правого фланга под начальством самого Паскевича, пройдя скрытыми местами несколько верст и обогнув крепость, внезапно атаковали корпус Кёссе-Магмед-паши. Муравьеву было приказано отвлекать внимание турок на противоположной стороне Ахалцыха орудийной и ружейной перестрелкой, не ввязываясь в бой. Но прямо перед ним находилась сильно укрепленная неприятелем, господствовавшая над всей местностью высота, и Муравьев, понимая, какое огромное значение она имеет, просил у Сакена позволения, в случае если представится благоприятная возможность, завладеть ею. Сакен, зная, что Паскевич не терпит никаких хотя бы и полезных для дела, но самовольных действий, ответил несколько уклончиво:
– Я не полагаю, чтобы завладение сею высотою было противно видам главнокомандующего. А что касается моего мнения, то вам оно известно, я более всего полагаюсь на предприимчивость наших командиров…
Муравьев, ведя со своих батарей орудийный обстрел неприятельских бастионов, в то же время стал готовить свою бригаду к атаке высоты.
Наступило утро. За Ахалцыхом слышались частые пушечные выстрелы и ружейная стрельба. Наши войска вступили в сражение. И вскоре на батарею к Муравьеву прискакал от Паскевича казачий офицер, сообщил, что там дело завязалось жаркое и у них много уже убитых и раненых, а турки стоят твердо, главнокомандующий приказал отнюдь никаких наступательных движений не предпринимать, а усилить отвлечение на себя неприятеля.
Прошел час, другой. Не получая более никаких указаний и догадываясь по усиливающейся далекой канонаде, что Паскевич оказался в затруднительном положении, Муравьев решил на свой страх и риск овладеть высотой. Две колонны карабинеров и находившиеся в голове солдаты конно-саперного батальона стали подниматься в гору оврагами. С правого фланга шли на приступ егеря, с левого – столь некогда любимый Ермоловым храбрый Ширванский полк.
В это время небо вдруг потемнело, поднялась буря, разразилась сильнейшая гроза. Беспрерывно сверкала молния, грохотал гром, неслись по горе бешеные дождевые потоки, ноги скользили по глинистой почве, подъем был невыносимо тяжек, но русские солдаты, все превозмогая, продолжали взбираться наверх. Не остановил их и открытый вскоре турками жесточайший орудийный и ружейный огонь. На высоте, окутанной пороховым дымом, закипел страшный рукопашный бой. Турки дрались с невероятной яростью, даже раненые, поднявшись с земли, вновь кидались на карабинеров и егерей с ятаганами и кинжалами.
Муравьев только что успел вслед за карабинерами въехать на высоту, как лошадь под ним была убита, он пересел на другую, продолжая в огне хладнокровно управлять боевыми действиями своих войск.
Прошло еще полчаса. Гроза прекратилась. Турок сбили. Они в беспорядке стали отступать, преследуемые ширвандами и карабинерами. Муравьев приказал все свои и взятые турецкие орудия повернуть на открывшуюся прямо под горой крепость и на ближние турецкие позиции. Загремели орудийные залпы. Турки не ожидали отсюда столь адского огня, их охватила паника.
Паскевич, видя смятение в неприятельских рядах, двинул в штыковую атаку находившиеся при нем войска правого фланга. Казаки и грузинская конница проникли в турецкие лагеря. Нижегородские драгуны под командой Николая Раевского захватили селение Суклис, перерезав последнюю дорогу к крепости. Рассеянные толпы турок бежали в горы.
Корпус Кёссе-Магмед-паши был разбит наголову. Сам сераскир с небольшой частью своих войск укрылся в крепости, приняв начальство над ее обороною. Паскевич послал к нему парламентеров с предложением сдаться на почетных условиях. Сераскир, опытный воин, служивший некогда мамелюком, в Египте и сражавшийся там против Наполеона, ответил так:
– Спор между нами может решить только один меч, и в бою этом будет один Аллах судьею!
Тогда Паскевич решился на штурм Ахалцыха. 15 августа вечером после сильнейшего артиллерийского обстрела Ширванскому полку удалось ворваться через бреши, пробитые в палисадах ядрами, в предместье города. Следом за ширванцами вошел туда Бурцов с пионерным батальоном, затем гренадеры Херсонского палка и карабинеры. Турки сопротивлялись отчаянно. Их приходилось выбивать из каждого дома. Пощады они не просили, женщины защищались кинжалами. Бой не утихал всю ночь. Начались пожары. Свет луны еле проникал сквозь дымную завесу. Тесные улицы и переулки были завалены горящими бревнами и трупами.
Перед рассветом, выломав ворота, русские войска с нескольких сторон вошли в город. Толпы армян и грузин со священниками во главе вышли встречать освободителей. С радостными слезами на глазах обнимали солдат, выносили из домов угощение. Древний старик в нищенском одеянии стоял на коленях у порога своей лачуги и шептал:
– Благодарю тебя, создатель, что избавил от турецкой неволи, что сподобил дожить до светлого дня!
А крепость, где оставался четырехтысячный гарнизон, продолжала еще держаться.
Капитан Андреев о дальнейших событиях рассказывает так: «16 августа поутру войска подступили к стенам крепости, генералы Муравьев и Сакен потребовали сдачи, со стен завязались переговоры, показывающие согласие, но когда, уверенные в покорности, вошли наши генералы в ворота крепости, то их затворили, и турки уже заговорили высокомерным тоном. Несмотря на критическое свое положение, генералы, однако, не смутились и стояли на своих требованиях безусловной сдачи гарнизона. Видя солдат у самых стен крепости и боясь гибели в случае предательства, турецкие паши согласились на все требования наших смелых парламентеров».
Муравьев в своих «Записках» описывает этот случай более красочно и подробно:
«Я и генерал Сакен и сопровождавшие нас адъютанты вошли в крепость, в коей двойные ворота за нами немедленно заперлись железными запорами. Толпа разноцветно одетых турок со свирепыми и удивленными взглядами окружила нас. Между ними слышен был ропот неудовольствия. Все толпилось, двигалось. Мы повернули направо ко двору большой мечети. У ворот ограды встретил нас сам Кёссе-Магмед-паша. Он имел гораздо более сорока лет, осанку благородную, простую, наружность приятную, одет был в шитой шнурками куртке и бархатных шароварах, с небольшой чалмою на голове. Он был вежлив и приветлив.
Сакен сказал несколько коротких приветствий, которые были мною переведены. Паша отвечал скромно и повел нас во двор мечети, вмиг наполнившийся толпою, за нами шедшею. Паша и Сакен сели рядом на одну из скамей, более места не было, и я сел против них на камне. Пришедшие с нами офицеры остановились за скамьей, но так как теснота все увеличивалась, то их совсем почти прижали к нам, невзирая на пашу и на повторенное его приказание толпе отдалиться. Надобно сказать, что Ахалцых был почти всегда в независимости от турецкого султана. Народ здесь хотя и считался подданным Порты, но состоял из горцев, людей буйных, не привыкших никому повиноваться. Присутствие паши не устрашало их.
Против нас были явно настроены некоторые из старшин Ахалцыха, и особенно Фет-Улла, человек заметный по безобразной величине головы своей, грубым чертам лица, высокому росту, нахмуренному и свирепому взгляду и громкому голосу.
Разговор был общий и самый живой. На статьи о сдаче, которые мы изложили, турки соглашались. Пашу со всем войском мы выпускали из крепости, куда они хотят, со всем их имуществом, жители должны были разойтись по своим домам. Мы ручались за неприкосновенность их. Все это было изложено на бумаге, но как только паша взял ее в руки, бешеный Фет-Улла вдруг вскочил и, подбежав к нему, вырвал у него бумагу из рук, закричав, что он сего не допустит. Толпа начала волноваться, турки закричали, что не хотят крепости сдавать русским, и по первому отголоску из толпы нас могли вмиг разорвать на части.
Видя смятение сие, которое могло дурно кончиться, я вскочил и, обратившись к паше, воскликнул:
– Паша! И ты позволяешь сим старшинам, сим жителям, за коих войско твое проливало столь храбро кровь свою в жарких битвах, ты позволяешь им толикую дерзость пред тобою? Разве такая неблагодарность со стороны их заслуживает твое снисхождение?
Паша встал, не говоря ни слова, и, раздвинув толпу, почти вбежал по каменным ступеням на крепостную стену, близ коей это действие происходило, и, опершись на стоявшее там орудие, несколько минут смотрел неподвижно на наш лагерь, из коего вышли грозные колонны наши, покорившие Ахалцых и поглотившие всю предшествовавшую его славу. Все действия и движения паши обнаруживали человека, сильно чувствующего срам побежденного и непокорность подчиненных ему и опасавшегося еще неволи в руках победителей. Казалось мне, что он был готов в эту минуту на все решиться, и если б он нас связанных выставил на стене, то мог бы надеяться получить какие ему угодно условия. Хотя Паскевич после говорил, что он на сие бы не посмотрел, оставил бы нас на жертву туркам и начал бы крепость снова бомбить…
Мы с Сакеном звали пашу сойти к нам, но паша даже не оглядывался. Мы находились среди разъяренной толпы. Но вот наконец паша повернулся и, спустившись несколько по лестнице, остановился, позвал какого-то человека, одетого в красный кафтан, и что-то сказал ему на ухо. Человек сей взглянул на нас и, кивнув головою, как бы в знак того, что он понял отданное ему приказание, стал пробираться к стороне, где стоял Сакен с офицерами, Я не мог слышать приказания паши, но мне показалось оно подозрительным, тем более, что получивший оное человек имел совершенный вид палача: смуглое и свирепое лицо его выражало какое-то кровожадное и зверское существо. И я, схватившись крепко за эфес своей шашки, дабы защищаться в случае надобности, закричал своим:
– Messieurs, garre l'Homme en rouge, qui vous approche!{15}
Сакен и офицеры остереглись. Между тем свирепый Фет-Улла, посоветовавшись со своими, со списком в руках пошел к воротам, толпа раздалась, и мы поспешили за Фет-Уллою. Мы подошли к воротам, их отперли, и мы хлынули из крепости, будучи весьма довольны, что так отделались.
Фет-Улла сам поехал договариваться о сдаче к корпусному командиру на главную батарею. Через час он возвратился с подписанной Паскевичем бумагой. Он вошел в крепость, ворота за ним заперлись, а мы около часа дожидались окончательного ответа у ворот. Наконец они отперлись настежь, и началось шествие. Паша ехал на богато убранном коне и тотчас повернул налево к селению Суклис, где стоял с отрядом Раевский, нисколько не спрашивая о Паскевиче, которого он и не видел, а тот позабыл и спросить о нем. За пашою ехал отряд богато одетых молодцеватых турок, а за ними человек четыреста пеших воинов с ружьями и среди них несколько женщин, закрытых чадрами, верхом или на носилках, А затем двинулась толпа жителей.
Как скоро шествие кончилось, мы вступили в крепость. Я занялся немедленно устроением везде постов, ибо был начальником вступивших в крепость войск и в эту ночь ночевал близ мечети.
Меня занимало видеть учебные заведения ахалцыхской мечети, и я в следующие дни осмотрел библиотеку, в которой было большое число редких восточных книг, которым я сделал опись. Я рассматривал книги с помощью одного ученого и умного муллы. При осмотре произошел такой случай: на полу лежало ядро, пущенное нами из орудия, которое пролетело в окно во время осады и, разбив угол в комнате, закатилось под стол. Подняв ядро сие, я подал его мулле и спросил в шутку:
– K какому разряду должно занести в опись вещь сию, найденную в библиотеке?
Мулла, повертев несколько в руках ядро, вздохнув, ответил:
– Ядро сие принадлежит к разряду превратностей мира сего, ныне оно восторжествовало.
Ответ прекрасный, исполненный глубокомыслия о переменах судеб наших».
За боевые подвиги, проявленные в сражении под Ахалцыхом и при взятии крепости, Муравьев получил Георгиевский крест третьей степени.
Наступил 1829 год. Военных действий зимой не было. Войска Кавказского корпуса, расквартированные в занятых турецких городах и селениях, получили длительную передышку. Турки не осмеливались на них нападать.
Взяв отпуск, Муравьев отправился в Тифлис. Жена, с которой жил душа в душу, еще в конце лета родила дочь, Наташу. Эта темноволосая, с длинными черными ресницами малышка походила на мать, но в чертах лица улавливалось и что-то муравьевское, и он очень любил ее.
Однако сидеть дома без дела Николай Николаевич не мог. Давний интерес его к восточным странам не проходил. Он с увлечением занимался разбором старинных армянских и турецких рукописей, изучал арабский язык, мечтая когда-нибудь побывать в Египте. И, кроме того, он состоял в переписке со многими учеными, интересовавшимися его исследованиями, сделанными во время путешествия в Хиву и Туркмению. Книга его об этих путешествиях, переведенная на английский, немецкий и французский языки, была переиздана во многих заграничных издательствах.
Профессор Казанского университета Э.Эхвальд, занимавшийся обследованием восточных берегов Каспия, писал ему:
«С большим удовольствием я читал ваше описание Бавканского залива; мне совсем ново было соленое озеро, которое вы к востоко-югу от горы Бавкана наблюдали, из коего два рукава реки Аму-Дарьи происходят. Какой величины должно быть озеро? Нашли ли вы воду в рукаве, который в море впадает, или он был сух? Я не нашел вашу карту о разваленных башнях около Серебряного бугра у полковника Коцебу. Могу ли я от вас достать маленький рисунок или описание этих башен, далеко ли они от берега? Вы меня очень обяжете, ежели потрудитесь написать о них несколько слов».
Не раз принимал у себя Муравьев приезжавших на Кавказ путешественников из Англии, Индии, Персии, Франции, и они не скрывали удивления, видя, какими глубокими, разносторонними познаниями обладает молодой русский генерал, говоривший на многих европейских и восточных языках.
В Тифлисе у него были норвежский профессор Ганстен и известный норвежский путешественник лейтенант Дуэ. Последний был особенно дорогим гостем. Незадолго перед тем в составе норвежской ученой кругосветной экспедиции лейтенант Дуэ побывал в Восточной Сибири. Там он познакомился и сблизился со многими ссыльными декабристами. Три дня гостил в Вилюйске у Матвея Муравьева-Апостола, а в Иркутске навещал Александра Николаевича Муравьева. По рассказам лейтенанта Дуэ, ссыльные декабристы, несмотря на тяжелые жизненные условия, не потеряли бодрости духа. Некоторые из них обратились к императору с просьбами о разрешении служить рядовыми в кавказских войсках, надеясь найти здесь сочувственное отношение старых своих товарищей, которым удалось счастливо избежать сибирской каторги и ссылки. Николаю Николаевичу было ясно, что эти надежды прежде всего возлагаются на него. Что ж, товарищи могут на него положиться! Он не из тех, которые ради собственной безопасности и выгод меняют убеждения и отказываются от прежних привязанностей.
Когда способности, заслуги Бурцова были наконец оценены по достоинству и он получил несколько наград и был назначен командиром Херсонского гренадерского полка, Муравьев записал в дневнике:
«Положение Бурцова было сначала неприятное. Всех участвовавших в несчастных происшествиях 1825 года принимали в корпусе дурно, боялись иметь с ними какую-либо связь. Никакие обстоятельства не могли бы меня склонить к тому, чтобы забыть Бурцова, и я, вопреки дурных отзывов о нем Паскевича, не переставал выхвалять его, через что и вошел он в доверенность у начальства, коего расположение к нему стало мало-помалу усиливаться… Я могу радоваться тому, что старому другу своему дал ход и случай исправить дурные обстоятельства, в коих он находился».[36]
А не его ли старанием были выдвинуты по службе и представлены к награждению крестами и к производству в офицерские чины Михаил Пущин и прибывший два года назад на Кавказ разжалованный старый друг Евдоким Лачинов?
Покровительствовал разжалованным декабристам, чего так боялся император Николай, Муравьев постоянно, хотя это и было сопряжено с немалыми трудностями и опасностями.
Однажды поздним вечером в дом Ахвердовых кто-то постучал. Камердинер открыл дверь. В переднюю вошел худощавый и смуглолицый, обросший негустой темно-рыжеватой бородкой незнакомый человек в солдатской шинели и с вещевым мешком за плечами. Он спросил:
– Николай Николаевич Муравьев дома?
Камердинер окинул вошедшего подозрительным взглядом:
– А ты кто таков будешь?
– Солдат. Не видишь, что ли? – сняв вещевой мешок и сложив его в углу, ответил незнакомец.
– А по какой такой надобности?
– Ну, это уж тебя не касается, старина. Доложи Николаю Николаевичу, что некий служивый человек желает его видеть по наинужнейшему делу…
– Не вовремя явился, солдат, – проворчал камердинер. – Его превосходительство небось уже почивают. Завтра бы пришел.
Незнакомец расстегнул шинель, достал какое-то письмо, протянул камердинеру:
– А ты передай генералу вот это…
Муравьев между тем спать еще не ложился, Сидел в домашнем халате за письменным столом в кабинете. Взяв поданное камердинером письмо и сразу узнав знакомый почерк, он нетерпеливо вскрыл конверт и, прочитав первые строки, тут же обратясь к стоявшему у двери камердинеру, распорядился:
– Где же он? Проводи его сюда! Что же ты словно истукан стоишь?
Письмо было от брата Александра из Иркутска:
«Подателя сего письма ты давно знаешь, – писал брат. – Ты знал графа Захара Григорьевича Чернышова, когда он учился еще в Осташеве. Несчастье увлекло его в Сибирь, тебе и сие известно… Я уверен, что ты не возгордишься перед Чернышовым-солдатом и примешь его как человека, тебе близкого, что ты всеми силами будешь стараться всячески ему покровительствовать, что ты предложишь ему и знакомства, и услуги свои… Прошу тебя, любезный брат, окажи и оказывай всякое покровительство Захару Григорьевичу; ты знаешь, что сестра его замужем за Никитою Муравьевым, следовательно, он нам даже и родственник».[37]
Николай Николаевич хорошо знал, каким образом произошел необычайный поворот в судьбе блестящего кавалергарда графа Захара Григорьевича Чернышова, владельца одного из крупнейших в России майоратных имений. Захар Чернышов состоял членом тайного общества, но не принадлежал к числу деятельных, и все полагали, что его наказание ограничится удалением из гвардии или высылкой. Но один из самых жестоких и подлых сатрапов императора, член Следственного комитета А.И.Чернышов, пользуясь весьма сомнительным отдаленным родством с графами Чернышовыми и зная, что в их семействе, кроме Захара, мужчин больше нет, замыслил прибрать к рукам их богатейший майорат. Когда арестованного Захара доставили в Следственный комитет, А.И.Чернышов, дабы показать всем свое якобы близкое родство с ним, воскликнул:
– Сomment, cousin, vous ?tes coupable aussi?{16}
Захар поднял гордо голову и, с презрением взглянув в глаза гнусного инквизитора, произнес:
– Сoupable – peut-?tre, mais cousin – jamais!{17}
А.И.Чернышов настоял на том, чтобы Захара лишили всех прав и осудили в каторгу. История эта получила широкую огласку.
Ермолов не преминул ядовито заметить:
– Что же тут удивительного? Одежда жертвы всегда поступала в собственность палача!
Незамедлительно А. И. Чернышов подал в Сенат прошение о признании его прав на майорат. Но незаконность притязаний была столь наглядной, что император не решился поддержать любимца. Майорат был передан старшей сестре Захара графине Софье Григорьевне Чернышовой-Кругликовой, а самого Захара император повелел определить рядовым в кавказские войска. И вот теперь солдат Чернышов прибыл сюда для отбывания тяжелой солдатской службы.
С теплым участием, как самого родного и близкого человека, принял его Муравьев. Брат Александр мог бы и не писать, как должно отнестись к шурину милого Никиты!
Захар, привыкший к тому, что многие прежние знакомые всячески уклонялись от каких бы то ни было общений с государственными преступниками, был ласковым обращением необычайно растроган. Он сидел у камина в глубоком кресле и благодарными глазами глядел на Муравьева; тот, расхаживая по кабинету, говорил:
– Очень хорошо ты сделал, Захар, что догадался прежде всего ко мне зайти. А то Паскевич загнал бы тебя в какой-нибудь глухой гарнизон, и не вот скоро оттуда удалось бы тебя выручить. Иван Федорович приказаний своих менять не любит.
– А каково вообще его отношение к разжалованным?
– Хуже быть некуда. И не любит он их не за политические убеждения, а более потому, что они всюду выказывают себя талантливыми людьми, чего нельзя сказать про него самого и про его приспешников…
– Не помню, кто из наших сибирских узников, – вставил Захар, – кажется Михаила Лунин, сказал как-то, что у правительства нет принципов, а поэтому нет и способных людей…
– В этом все дело, – кивнул головой Муравьев. – Присылаемые к нам императором начальствующие лица и командиры, всякие Бенкендорфы, Сухтелены, Ламздорфы, будучи, по выражению Дениса Давыдова, «истыми любителями изящной ремешковой службы», оказываются неизменно в военной обстановке вполне бездарными людьми. Бестолковое их вмешательство всюду вызывает беспорядок, суету, противоречия, недоумения и вздор. Тавриз, Карс и Ахалцых, за покорение коих Паскевич и все эти господа столь щедро украсились орденами, взяты были кавказскими войсками без их участия и вопреки их приказаниям. А подлинными героями наших славных боевых действий показали себя разжалованные и высланные сюда лица, прикосновенные к событиям 1825 года.
– Но в таком случае Паскевич, кажется, должен был бы ценить их?
– Он и ценит, и награждает. Нельзя иначе. Ратные подвиги на глазах всего войска совершаются. Меня-то он более чем кого другого терпеть не может, да и то к двум Георгиям представил. Однако ж именно вынужденные сии награждения, признание чужих заслуг и собственной своей бездарности усиливают у него ненависть к тем, коих приходится награждать. Вот каков наш Цезарь!
– А на что же, по твоему мнению, я могу надеяться и что следует предпринять?
– Я полагаю, что тебя можно устроить к Раевскому в Нижегородский драгунский полк, который нуждается в пополнении…
– Это было бы славно, я с Раевским знаком и, признаться, думал о службе у него, но позволит ли Паскевич?
– Раевский сейчас в Тифлисе, я завтра ему скажу, как надлежит тебя выпрашивать, а Паскевич к нему пока более или менее благоволит. И потом у тебя, видишь ли, имеется некое благоприятное обстоятельство. Паскевич, завидуя близости к самодержцу твоего «кузена» Чернышова, люто его ненавидит, и мне известно, что, узнав о его мерзком поступке с тобой, Иван Федорович изволил открыто обозвать его подлецом. Следственно, отношение Паскевича к тебе не должно быть суровым. Так что, друг любезный Захар, у тебя есть все основания надеяться на устройство у Раевского, ну а случай отличиться всегда найдется…
– Поистине неисповедимы пути господни! – засмеялся Захар. – Я начинаю верить, что с помощью вашего превосходительства фортуна на сей раз не повернется ко мне задом!
И он бросился обнимать Муравьева.
А спустя несколько дней после того как Захар был устроен к Раевскому, стали прибывать в Тифлис и являться к Муравьеву с рекомендательными письмами брата Александра другие разжалованные декабристы.
Николаю Николаевичу приходилось не только устраивать их служебные дела, но и оказывать материальную помощь.
Брат Александр, рекомендуя декабриста Андрея Львовича Кожевникова как благороднейшего во всех отношениях человека, писал из Иркутска: «Прошу тебя принять его в свою дружбу и знакомство, открыть ему свой дом, как наш ему отверзен был, и тем заменить ему ту дружественную искренность, в которой он во все время пребывания в Иркутске с нами оставался… При сем я не лишним считаю известить тебя, что Кожевников совершенно ничего более не имеет, как токмо свое жалованье, и потому прошу тебя помогать ему во всем. Ты, конечно, познакомишь его с Бурцовым, к которому он от меня имеет письмо; покажи ему и сие и попроси, чтобы и он его принял в свою дружбу».
Любое из подобных писем, окажись оно в руках жандарма, грозило братьям Муравьевым самыми дурными последствиями. И все-таки они ни при каких обстоятельствах от помощи попавшим в беду товарищам не уклонялись.
Разжалованные декабристы, служившие в войсках Кавказского корпуса рядовыми, общались не только с Муравьевым, но и с Бурцовым, Раевским, Вольховским, Сакеном, Чавчавадзе. И в конце концов эта страшная для правительства связь командиров Кавказского корпуса с государственными преступниками не могла остаться незамеченной, и собиравшаяся над их головами гроза разразилась. Но до этого было пока еще далеко.
… Где-то в середине февраля в Тифлис пришло неожиданное известие, что в Тегеране убит Грибоедов.
Темные предчувствия, высказанные Александром Сергеевичем перед отъездом в Персию, оправдались. Алаяр-хан, раздраженный твердостью и настойчивостью Грибоедова, взбудоражил народ. Фанатически настроенная толпа вломилась во двор русского посольства, перебила охрану и чиновников, растерзала и посла, обезображенный труп которого был выброшен на улицу. Шах и его правительство знали об умысле Алаяр-хана. Англичане, окружавшие шаха, из-под руки склоняли главных чиновников Персии к злодейской расправе.
В доме Ахвердовых и во флигеле, где жили Чавчавадзе, воцарилась скорбная тишина. Прасковья Николаевна, с материнской нежностью относившаяся к Грибоедову, слегла в постель. Мать Нины, княгиня Саломе, билась в истерических припадках. Соня укачивала в детской Наташу, а у самой из глаз катились слезы. Притихли голоса Катеньки Чавчавадзе и Дашеньки Ахвердовой. Мрачен был Муравьев. Тяжело переживая гибель Грибоедова, все находились в ужасной тревоге за судьбу несчастной Нины. Грибоедов оставил ее, беременную, в Тавризе, и с ней там был двоюродный брат Роман Чавчавадзе, но от них давно не получали никаких сообщений. Что там происходит, не сделались ли и они жертвами разъяренной толпы? И как воспримет Нина известие о трагической гибели мужа?
Впрочем, вскоре тревога стала затихать. Роман Чавчавадзе вывез Нину из Тавриза. Князь Александр Герсеванович, находившийся в Эривани, встретил дочь на границе и привез ее в Тифлис. Гибель мужа от Нины скрывали, но она чувствовала недоброе, была молчалива и, казалось, догадывалась обо всем. Прасковья Николаевна решилась наконец осторожно объявить ей о страшном происшествии. Нина перенесла удар мужественно. Она не билась в истерике, подобно матери, и не металась в отчаянии, а тихо плакала и скрывала печаль свою, хотя горе ее было безмерно. Ночью начались тяжелые преждевременные роды, недоношенный младенец скончался спустя несколько часов после рождения.
Оставаясь наедине с собой, Муравьев все чаще возвращался к мыслям о своих долголетних и странных отношениях с Грибоедовым. Он десять лет знал Александра Сергеевича, вращался с ним в одном кругу и одним из первых, когда молодой поэт и дипломат только начинал свою деятельность, оценил необыкновенный его талант, ум и способности. Он знал Грибоедова как превосходно образованного, свободомыслящего человека, ему более чем кому-либо иному было известно о его связях с декабристами, среди которых у них имелось столько общих близких друзей. Он, наконец, видел постоянно доброжелательное отношение к себе Грибоедова, не раз выручавшего его в самых разнообразных трудных обстоятельствах, и все-таки, несмотря на все это, от неприязненного чувства к нему отделаться не мог. Неужели все дело было только в слепой ревности? Да, отчасти это так… И ревновал он уже не Нину, хотя она продолжала ему нравиться, а жену Соню, которая как-то неосторожно призналась в своем увлечении Грибоедовым, и он именно поэтому не хотел родственного с ним сближения. А к ревности примешивалось и некое недоброжелательство, вызванное распространенным среди ермоловцев мнением, будто Грибоедов проявил черную неблагодарность к Ермолову, став приближенным Паскевича.
Но зависти к Грибоедову он не испытывал, нет, эту мысль он отвергал решительно. Он всегда отдавал должное высоким личным достоинствам Александра Сергеевича, его замечательному таланту, благородному мужеству, твердой воле, гордой независимости.
Кто-то из офицеров однажды при нем сказал:
– Везет Грибоедову! Поехал в Петербург надворным советником, а возвратился его превосходительством полномочным посланником!
Муравьев заметил:
– Это назначение Александра Сергеевича вполне им заслужено, он один в Персии стоит целой нашей дивизии.
И вот теперь, когда Грибоедова не было в живых, а вокруг его имени возникали самые нелепые, порочащие его слухи, Муравьев, возмущенный этой черной несправедливостью, записывал в дневник: «Иные утверждают, что Грибоедов сам был виною своей смерти, что он не умел вести дел своих, что он через сие происшествие, причиненное совершенным отступлением от правил, предписанных министерством, поставил нас снова в неприятные сношения с Персией. Другие соглашаются с мнением, что Грибоедов с редкими правилами и способностями был не на своем месте, и сие последнее мнение основано отчасти на словах самого Паскевича, который не много сожалел о несчастной погибели родственника своего, невзирая даже на важные услуги, ему Грибоедовым оказанные, и без помощи коего он бы не заключил столь выгодного с Персией мира. Я же совершенно иного мнения. Не заблуждаясь насчет выхваленных добродетелей Грибоедова коих я никогда не находил увлекательными, я отдавав всегда полную справедливость способностям Грибоедова и остаюсь уверенным, что в Персии он был совершенно на своем месте, что он заменял нам там единым своим лицом двадцатитысячную армию и что не найдется, может быть, в России человека, столь способного к занятию его места. Он был настойчив, знал обхождение, которое нужно было иметь с персиянами, дабы достичь своей цели, знал, как вести себя с англичанами… Он был бескорыстен и умел порабощать умы, если не одними дарованиями и преимуществами своего ума, то твердостью. Едиными сими средствами Грибоедов мог поддержать то влияние, которое было произведено последними успехами оружия нашего между персиянами, которые втайне на нас злобствовали и готовы были сбросить с себя иго нашего влияния. Сими средствами мог он одолеть соревнование и зависть англичан. Он знал и чувствовал сие. Поездка его в Тегеран для свидания с шахом вела его на ратоборство со всем царством персидским. Если б он возвратился благополучно в Тавриз, то влияние наше в Персии надолго бы утвердилось; но в сем ратоборстве он погиб, и то перед въездом своим одержав совершенную победу. И никто не признал ни заслуг его, ни преданности своим обязанностям, ни полного и глубокого знания своего дела!»
Шли дни, Нина медленно поправлялась и теперь почти все время проводила у Муравьевых. Она душевно отогревалась в их семействе, где все любили ее, жалели и ласкали и где маленькая Наташа, увидев ее, тянулась к ней пухленькими ручонками и что-то радостно лопотала.
O Грибоедове первое время Нина не говорила, слишком чувствительна была потеря, но затем беседы и воспоминания о нем стали насущной ее потребностью. Рассказав как-то Нине о своих встречах с Александром Сергеевичем, Николай Николаевич заметил:
– Что бы там теперь в высшем свете ни говорили, я держусь мнения, что ум и дела его были необыкновенными и не забудутся потомством…
Из темных бархатных глаз Нины выкатилась на щеку непрошеная слеза, она смахнула ее и медленно повторила:
– Ум и дела его были необыкновенны… – Потом, сделав небольшую паузу, добавила с тихим вздохом: – Да, все это так… Но зачем пережила его любовь моя?
Весной 1829 года военные действия Кавказского корпуса возобновились. Туркав удалось собрать значительные силы. Эрзерумский сераскир с тридцатитысячным корпусом снова двигался на Карс. Десятитысячный отряд турок и аджарцев занял Поцховский санджак, угрожая Ахалцыху, где стоял Бурцов с Херсонским полком. А близ Ардагана, как сообщили лазутчики, замечалось большое скопление турецкой конницы.
Паскевич, прибыв в Карс, созвал военный совет. Сакен, Муравьев и Вольховский высказались за то, чтоб не допускать соединения турецких войск и прежде всего разбить отряд, угрожавший Ахалцыху. Муравьева с карабинерным и Донским казачьим полками, с батальоном егерей и легкой конной артиллерией отрядили на помощь Бурцову. 2 июня у селения Квели в долине реки Поцхо Муравьев и Бурцов соединенными силами разгромили турок. Ахалцых и его округ были от неприятеля освобождены.
Михаил Пущин, остававшийся с Паскевичем в Карсе, записал:
«Муравьев прислал реляцию о своей победе вместе с Бурцовым: у турок отбиты знамена, вся артиллерия, множество пленных, так что под Ахалцыхом нет неприятеля, и что он с Бурцовым возвращаются в Карс. Кажется, следовало бы праздновать победу, но вместо того Паскевич разразился гневом на Сакена и Вольховского, упрекая их в том, что они своею интригою вырвали у него победу; а когда возвратились Муравьев и Бурцов, то вместо солдатского «спасибо» стал критиковать их маневры, выговаривать за значительную потерю людей, которая, напротив, была самая ничтожная».[38]
Паскевич приказал готовиться к переходу через Соганлугские горы, отделяющие Карс от Эрзерума. Кавказские войска сосредоточивались в лагере на реке Карс-чай, верстах в двадцати от крепости. Корпус сераскира стоял на большой Эрзерумской дороге, пересекавшей хребет Соганлу, а левее, в урочище Мелидюз, расположилась кавалерия Гака-паши.
13 июня Муравьев только что возвратился из утренней рекогносцировки и, зайдя в свою палатку, собрался писать донесение Паскевичу, как прискакал казак с запиской от Раевского: «Любезнейший Николай Николаевич, прошу покорнейше пожаловать к обеду. Шашлык готовится, шампанское остужается».
Записка не удивила. Раевский славился гостеприимством, любил хорошо поесть, в обозе у него постоянно имелся большой запас вин, и Муравьев не раз «проводил с ним время самым приятным образом».
В палатке у Раевского на этот раз собралось к обеду большое и разнообразное общество. Муравьев застал здесь Бурцова и офицеров Нижегородского драгунского полка Сакена, брата начальника штаба, и Семичева, декабриста, переведенного на Кавказ после полугодового заключения в крепости, тут же были адъютанты Раевского штаб-ротмистр Юзефович и прапорщик Лев Пушкин, а также разжалованные Захар Чернышов и Валерьян Голицын – последнего тоже пришлось недавно «устраивать» Муравьеву. Сам богатырь-хозяин, в полотняной, с открытым воротом рубашке и синих очках, стоял и о чем-то оживленно разговаривал с невысоким, средних лет господином в щегольском черном сюртуке. Великолепные, большие и ясные глаза незнакомца, каштановые вьющиеся волосы и тщательно подстриженные бакенбарды создавали запоминающийся, неповторимый образ. Муравьев догадался, что это поэт Александр Сергеевич Пушкин, приезда которого в последние дни ожидал Раевский, близкий друг юных лет его.
И Муравьев, глядя с любопытством на знаменитого гостя, направился прямо к нему:
– С благополучным прибытием, Александр Сергеевич. Счастлив познакомиться с вами. Разрешите рекомендоваться: Муравьев Николай Николаевич.
Пушкин, хорошо осведомленный, кто этот молодой, спокойный, начавший полнеть и по первому взгляду несколько даже суровый генерал, дружески и крепко пожал ему руку:
– Вот вы какой! А знаете ли, когда я впервые о вас услышал? Еще будучи в лицее… И потом от общих знакомых, когда был на юге, много такого о вас узнавал, что меня к вам располагало, и отлично помню, как восхищало меня ваше смелое путешествие в Хиву…
– Дела давно минувших дней, – вздохнув, произнес Муравьев и улыбнулся, вспомнив тут же, что фраза эта из пушкинской поэмы «Руслан и Людмила». Пушкин подхватил:
– В то время, когда писалась эта поэма, ваше имя было уже хорошо известно…
– А я могу свидетельствовать, – сказал Раевский, – что Николай Николаевич самый восторженный почитатель твоих творений, притом не только напечатанных…
Намек показался Муравьеву нескромным, он покосился на Раевского, а Пушкин ничуть не смутился.
– Я сему не дивлюсь, – проговорил он, – ибо цензурные опричники, кажется, задались целью сделать всю нашу литературу рукописною…
– Не всю, а лучшее, что в ней есть, – вставил Юзефович, сам писавший стихи и друживший со многими литераторами. – Комедия покойного Грибоедова «Горе от ума» в списках приобрела самую широкую известность…
При упоминании Грибоедова лицо Пушкина сразу сделалось необыкновенно серьезным и печальным.
– Да, я забыл рассказать вам, господа, о своей последней встрече с автором бессмертной комедии, – проговорил он медленно и тихо. – Это было по дороге сюда, близ крепости Гергеры. Два вола, впряженные в арбу, поднимались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» – спросил я их. «Из Тегерана». – «Что вы везете?» – «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис… – Пушкин чуть помолчал, а затем с легким вздохом продолжил: – Да, не думал я о такой встрече с нашим Грибоедовым. Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге перед отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я было хотел его успокоить, он мне сказал: «Вы не знаете этих людей, вы увидите, что дело дойдет до ножей…»
Муравьеву с необыкновенной ясностью припомнилось последнее свидание с Грибоедовым, и он подтвердил:
– Я виделся с Александром Сергеевичем позднее вас, в лагере при Ахалкалаки, и, прощаясь со мной, он тоже говорил о мрачных предчувствиях, им овладевших. Он знал, какое страшное ратоборство предстоит ему, и не уклонился от исполнения долга своего.
Бурцов с присущей ему горячностью дополнил:
– Вот истинный подвиг во славу своего отечества! И не удивительно ли, господа, что до сей поры злодеяние, свершенное над нашим посланником, остается безнаказанным?
Раевский попытался пояснить:
– Насколько мне известно, правительство наше потребовало у шаха выдачи виновных, и нам обещали их выдать, но не выдали и, кажется, выдавать не собираются. А в наших высших сферах не особенно и настаивают…
Раевский не договорил. Вошел генерал Сакен. Разжалованные встали, вытянулись, Сакен добродушно кивнул им головой:
– Сидите, сидите, господа, не стесняйтесь…
Раевский представил генерала Пушкину:
– Начальник штаба нашего корпуса Дмитрий Ерофеевич Сакен.
Пушкин едва сдержал улыбку. «Ерофеичем» называлась широко известная водочная настойка. Вспомнился рассказанный Денисом Давыдовым анекдот. Будто Ермолов, когда прислали в корпус Сакена, сказал: «Я просил подкрепить меня войском, а меня подкрепили Ерофеичем».
Сакен тем не менее заслуживал большого уважения. Этот тщедушный, подвижной, некрасивый генерал был честен, храбр и справедлив, и хотя никогда ни в каких тайных обществах не участвовал, однако к высланным и разжалованным относился с душевным участием, принимал их у себя и не раз являлся ходатаем за них перед Паскевичем.
Пушкин знал об этом и спустя несколько минут после знакомства был уже с начальником штаба в самых лучших отношениях, как, впрочем, и со всеми остальными.
Между тем любезный хозяин пригласил всех к столу. Хлопнули пробки, зашипело в бокалах вино. Пушкин, делавший во время этой поездки дневниковые записи, отметил: «В тот же день (13 июня) войско получило повеление идти вперед. Обедая у Раевского, слушал я молодых генералов, рассуждавших о движении, им предписанном. Генерал Бурцов отряжен был влево по большой Эрзерумской дороге прямо противу турецкого лагеря, между тем как все прочее войско должно было идти правою стороною в обход неприятелю».[39]
На следующий день войска Кавказского корпуса, оттеснив неприятельские пикеты и благополучно пройдя опасное ущелье, стали на высотах Соганлуг в десяти верстах от неприятельского лагеря. И в один из тихих вечеров в палатке Раевского опять собрались постоянные его гости, среди которых на этот раз были лицейский товарищ Пушкина полковник Вольховский и Михаил Пущин, брат бесценного его первого друга, томившегося на каторге.
Пушкин читал «Бориса Годунова». Император Николай печатать эту трагедию не позволял, усмотрев в ней намеки на события 14 декабря. Узнав, что Пушкин читал ее в рукописи московским своим приятелям, шеф жандармов Бенкендорф сделал ему строжайшее предупреждение. Повторить после этого чтение запрещенного произведения в действующей армии, да еще лицам, состоящим под надзором, было делом весьма рискованным. Пушкин согласился прочитать рукопись лишь самым близким друзьям, к которым питал полное доверие. Муравьев был среди этих избранных.
Пушкин читал тихим, приятным голосом, просто, без обычного для того времени декламационного пафоса, но с большим увлечением и все более разгораясь. Яркие картины смуты в государстве московском волновали слушателей, словно живые вставали перед ними преступный царь Борис, старый и мудрый летописец Пимен, молодой инок, ставший самозванцем, и гордая красавица Марина…
Муравьев с напряженным вниманием следил за развитием действия. На первых порах самозванец вызывал у него некое сочувствие, ведь он ополчился против самодержавного российского владыки, поступки и слова самозванца Муравьев рассматривал с пристрастием опытного конспиратора.
Пушкин читал сцену у фонтана. Влюбленный в Марину самозванец открывался ей:
Нет, полно мне притворствовать! скажу
Всю истину: так знай же: твой Димитрий
Давно погиб, зарыт – и не воскреснет;
А хочешь ли ты знать, кто я таков?
Изволь, скажу: я бедный черноризец;
Монашеской неволею скучая,
Под клобуком свой замысел отважный
Обдумал я, готовил миру чудо —
И наконец из келии бежал
K украинцам, в их буйные курени,
Владеть конем и саблей научился;
Явился к вам; Димитрием назвался
И поляков безмозглых обманул.
Что скажешь ты, надменная Марина?
Довольна ль ты признанием моим?
Что ж ты молчишь?
Это признание самозванца хотя и вполне оправдывалось психологически, выглядело столь неосторожным, что Муравьев не вытерпел, перебил Пушкина:
– Позвольте, Александр Сергеевич, как же такая неосторожность со стороны самозванца? Ну, а если она его выдаст?
– Подождите, увидите, что не выдаст, – ответил с легкой досадой Пушкин и продолжил чтение.
Трагедия произвела на Муравьева ошеломляющее впечатление. Он не обладал поэтическим дарованием, но чувствовал очарование пушкинских стихов, зрелую силу их, шекспировскую лепку образов, поражавших воображение. И с того дня почти все свободное время стал проводить в обществе Пушкина и окружавших его, не скрывавших своего свободолюбия лиц, собиравшихся у Раевского.
А военные действия тем временем продолжались… 19 июня на горах Соганлугских, у селения Менджергонд, произошло сражение с войсками сераскира. Пушкин, находившийся при Нижегородском драгунском полку, так описал это событие:
«Едва пушка разбудила нас, все в лагере пришло в движение. Генералы поехали к своим постам. Полки строились; офицеры становились у своих взводов. Я остался один, не зная, в которую сторону ехать, и пустил лошадь на волю божию. Я встретил генерала Бурцова, который звал меня на левый фланг. «Что такое левый фланг?» – подумал я и поехал далее. Я увидел генерала Муравьева, расставлявшего пушки. Вскоре показались делибаши и закружились в долине, перестреливаясь с нашими казаками. Между тем густая толпа их пехоты шла по лощине. Генерал Муравьев приказал стрелять. Картечь хватила в самую середину толпы. Турки повалили в сторону и скрылись за возвышением…
Около шестого часу войска опять получили приказ идти на неприятеля. Турки зашевелились за своими завалами, приняли нас пушечными выстрелами и вскоре начали отступать. Конница наша была впереди; мы стали спускаться в овраг; земля обрывалась и сыпалась под конскими ногами. Поминутно лошадь моя могла упасть, и тогда Сводный уланский полк переехал бы через меня. Однако бог вынес. Едва выбрались мы на широкую дорогу, идущую горами, как вся наша конница поскакала во весь опор. Турки бежали; казаки стегали нагайками пушки, брошенные на дороге, и неслись мимо. Турки бросились в овраги, находящиеся по обеим сторонам дороги; они уже не стреляли; по крайней мере ни одна пуля не просвистела мимо моих ушей…
Я поехал шагом; вскоре нагнал меня Раевский. Настала ночь… Усталая лошадь отставала и спотыкалась на каждом шагу… Мы нашли графа на кровле подземной сакли перед огнем. K нему приводили пленных. Он их расспрашивал. Тут находились и почти все начальники. Казаки держали в поводьях их лошадей. Огонь освещал картину, достойную Сальватора Розы, речка шумела во мраке. В это время донесли графу, что в деревне спрятаны пороховые запасы и что должно опасаться взрыва. Граф оставил саклю со всею своею свитою. Мы поехали к нашему лагерю, находившемуся уже в 30 верстах от места, где мы ночевали. Дорога полна была конных отрядов. Только успели мы прибыть на место, как вдруг небо осветилось, как будто метеором, и мы услышали глухой взрыв. Сакля, оставленная нами назад тому четверть часа, взорвана была на воздух: в ней находился пороховой запас. Разметанные камни задавили нескольких казаков.
Вот все, что в то время успел я увидеть. Вечером я узнал, что в сем сражении разбит сераскир арзрумский, шедший на присоединение к Гаки-паше с 30 000 войска. Сераскир бежал к Арзруму; войско его, переброшенное за Соганлу, было рассеяно, артиллерия взята, и Гаки-паша один оставался у нас на руках».
Спустя неделю войска Кавказского корпуса приблизились к Эрзеруму. Пушкин записал: «26 июня мы стали в горах в пяти верстах от Арзрума. Горы эти называются Ак-Даг (белые горы); они меловые. Белая, язвительная пыль ела нам глаза; грустный вид их наводил тоску. Близость Арзрума и уверенность в окончании похода утешала нас.
Вечером граф Паскевич ездил осматривать местоположение. Турецкие наездники, целый день кружившиеся перед нашими пикетами, начали по нем стрелять. Граф несколько раз погрозил им нагайкою, не переставая рассуждать с генералом Муравьевым…
На другой день утром войско наше двинулось вперед. С восточной стороны Арзрума, на высоте Топ-Дага, находилась турецкая батарея. Полки пошли к ней, отвечая на турецкую пальбу барабанным боем и музыкою. Турки бежали, и Топ-Даг был занят. Я приехал туда с поэтом Юзефовичем. На оставленной батарее нашли мы графа Паскевича со всею его свитою. С высоты горы в лощине открывался взору Арзрум со своею цитаделью, с минаретами, с зелеными кровлями, наклеенными одна на другую. Граф был верхом. Перед ним на земле сидели турецкие депутаты, приехавшие с ключами города…
27 июня, в годовщину Полтавского сражения, в шесть часов вечера, русское знамя развилось над арзрумской цитаделью».
А что же произошло далее? Пушкин пробыл в Эрзеруме более трех недель. Он описал достопримечательности города, дворец сераскира, быт и нравы жителей, посещение гарема Осман-паши и, наконец, появление чумы. Пушкин не забыл сделать запись о вечерах, проведенных с умным и любезным Сухоруковым, казачьим сотником, высланным на Кавказ за связи с декабристами. Однако о продолжавшихся в Эрзеруме встречах с бывшими деятелями тайных обществ, служившими в кавказских войсках и собиравшимися у Раевского, Пушкин упомянуть не счел возможным, что, разумеется, вполне понятно. Муравьев и Михаил Пущин, бывавшие на этих собраниях, в своих записках тоже о них не упомянули. И это понятно. Тем не менее подтверждение эрзерумских собраний у Раевского имеется.
Бурцов, постоянно посещавший эти собрания вместе с Муравьевым, был из Эрзерума послан с Херсонским полком и ротой карабинеров для осады крепости Бай-бурт. Прибыв сюда, Бурцов 7 июля, извещая об этом Муравьева в дружеском письме, сделал в конце его следующую характерную приписку: «Поклонись Раевскому и тем, кого ты часто навещаешь».
Бурцова обстоятельства научили крайней осторожности. Он не раскрыл того, чего не должно было раскрывать. Но приписка весьма ясно свидетельствует не только о продолжавшейся связи Муравьева с собиравшимся у Раевского обществом, в центре которого был Пушкин, но косвенно подтверждает и конспиративный характер происходивших здесь бесед.
Несколько дней спустя Бурцов был убит. Пушкин записал: «19 июля, пришед проститься с графом Паскевичем, я нашел его в сильном огорчении. Получено было печальное известие, что генерал Бурцов был убит под Байбуртом. Жаль было храброго Бурцова, но это происшествие могло быть гибельно и для всего нашего малочисленного войска, зашедшего глубоко в чужую землю и окруженного неприязненными народами, готовыми восстать при слухе о первой неудаче. Итак, война возобновлялась! Граф предлагал мне быть свидетелем дальнейших предприятий. Но я спешил в Россию…»
Пушкин успел выехать вовремя, ибо спустя несколько дней произошли такие события, которые могли иметь для него самые дурные и непредвиденные последствия…[40]
Военные действия против турок, происходившие одновременно в Европейской Турции, на Балканах и в Закавказье, представляли весьма странную картину.
Балканская русская стотысячная армия в течение года не одержала ни одной решительной победы, потерпела полную неудачу при блокаде турецких крепостей Шумлы и Силистрии и, вынужденная отступить от них, стала на зимние квартиры в совершенно дезорганизованном виде, потеряв половину своего состава при бессмысленных штурмах и от заразных заболеваний. А ведь армия состояла из лучших регулярных войск, численно превосходила противника, была лучше его вооружена. И управлял армией не престарелый фельдмаршал Витгенштейн, считавшийся главнокомандующим, а сам император Николай.
В то же самое время войска Кавказского корпуса, действовавшие против турок в Закавказье, насчитывали всего одиннадцать тысяч штыков, были во много раз слабее неприятеля и не могли похвалиться благоприятными условиями походной жизни, а сумели взять такие неприступные крепостные твердыни, как Ахалцых и Карс, разгромив несколько турецких корпусов.
В чем же тут дело? Почему действия маленького Кавказского корпуса оказались более успешными, чем действия большой Балканской армии? Военные наблюдатели, отечественные и иностранные, ломали головы над столь загадочным явлением. Сначала многие полагали, что кавказские победы одержаны благодаря выдающемуся военному таланту графа Паскевича-Эриванского. Вскоре, однако, мнение это было опровергнуто достоверными известиями о том, что большая часть неприятельских городов и крепостей взята была по инициативе смелых и талантливых командиров Кавказского корпуса без участия Паскевича и зачастую даже вопреки его указаниям.
В петербургских великосветских салонах говорили об этом шепотом: неудобно конфузить любимца императора!
– Слышали подробности о взятии Карса и Ахалцыха? Только это между нами, господа!.: Оказывается, граф Эриванский, устрашенный превосходством неприятеля в силах, готовился отступить, но Муравьев и Сакен и, кажется, Раевский и кто-то еще из его подначальных лиц настояли на наступательных действиях и на свой риск штурмовали крепости…
Старые сановники морщились и кряхтели:
– А какой это Муравьев? Родственник повешенного бунтовщика и тех, которые на каторге?
– Так точно. Но, по общим отзывам, Муравьев в кавказских войсках пользуется огромной популярностью…
– Гм… Положение графа Эриванского… Впрочем, прекратим этот разговор, господа, и не будем, как говорится, выносить сора из избы.
Иностранные корреспонденты были менее щепетильны. Парижская газета «Journal des D?bats» поместила статью, в которой Паскевич представлялся бездарным, пустейшим и взбалмошным царским фаворитом, всю славу загребающим руками талантливых генералов Муравьева, Сакена, Раевского, Панкратьева, Чавчавадзе.
Но суть дела была не только в этом. Муравьев оставил очень осторожную запись: «У нас людей не мучили бесполезною, насильственною и искусственною выправкою. Я застал однажды расставленную в поле лагерную цепь из рекрут, которым унтер-офицеры рассказывали все тонкости их обязанностей. Сие занимало рекрут, видевших пользу сего, и они вскоре получили настоящую выправку, ловкость и бдительность старого солдата и в самое короткое время их уже трудно было отличить. Рекруты сии, выступившие в поход еще с суконными ранцами и в рекрутской одежде, получив ружья во время походов и движений, скоро приняли бодрость старых солдат и нигде от них не отставали: таков был дух в войсках Кавказского корпуса. Духом сим не оживляются полки наши, в России стоящие, и дурные успехи нашей армии в Европейской Турции совершенно соответствовали сему расположению войск, тогда как у нас дух сей беспрерывно поддерживался новыми победами. У нас не было места унынию, недоверчивости и несмелости, поражающих рекрут в других полках, что наводит робость и на старых солдат и, наконец, делает войско совершенно неспособным к какому-либо военному действию. Это уже доказано многими несчастными опытами, но все еще не исправило ложного понятия, вселенного в войсках, о воспитании солдат и офицеров. Войска наши были бодры, веселы и готовы на самые большие труды и подвиги, какими всегда и были войска Кавказского корпуса, неподражаемые в военных доблестях своих и не подражающие другим в смешных, странных и вредных обыкновениях, принятых в оных».
Итак, войска Кавказского корпуса, по свидетельству Муравьева, отличались от других русских войск тем, что не следовали принятым в оных «странным и вредным обыкновениям», а воспитывались совершенно в ином духе.
Под «странными и вредными обыкновениями» подразумевал Муравьев, как нетрудно догадаться, всю столь любезную императору Николаю систему военной подготовки, основанную на бессмысленной муштре и жестоких телесных наказаниях.
В войсках, стоявших в России, всякое проявление самостоятельности и находчивости подавлялось. Дивизии и полки находились в большинстве случаев под начальством невежественных солдафонов, умевших лишь угождать царю.
А в кавказских войсках господствовали суворовские и ермоловские правила. Здесь разрешались разумные отступления от уставных правил, здесь относились к нижним чинам по-человечески, обучали их военному искусству по суворовскому методу, поощряли всякую инициативу. Большое значение для поднятия боевого духа кавказских войск имело появление в их рядах разжалованных декабристов. Солдаты были превосходно осведомлены, за что пострадали их новые товарищи, относились к ним с уважением, а эти, в свою очередь, охотно дружили с солдатами, объясняли им, что война идет за освобождение христианских народов из тяжелой турецкой неволи, а в сражениях разжалованные обычно бывали впереди и увлекали за собой товарищей. Да и начальствующий состав Кавказского корпуса, пополненный переведенными сюда за участие в тайных обществах такими командирами, как Раевский, Бурцов, Вольховский, Пущин, отличался глубокими знаниями и хорошей военной подготовкой.
На полях сражений в Европейской Турции и в Закавказье происходило как бы соревнование двух военных систем, и естественно, что в этом соревновании николаевская крепостническая система, основанная на устаревших прусских доктринах, потерпела позорное поражение.
Паскевич три года назад прибыл на Кавказ не только для того, чтоб сместить Ермолова, но и с намерением, подсказанным императором, подтянуть якобы распущенные кавказские войска. И Паскевич начал было муштровать их, заводить в полках николаевские порядки, но вскоре понял, как не нужна и вредна такая затея. Строгости и муштра приводили лишь к потере боевого духа в войсках. А Паскевичу нужны были не парады, а боевые успехи! Вынужден был Паскевич изменить и свое обращение с ермоловскими и поднадзорными командирами, ибо что он мог сделать без них, когда присылаемые из Петербурга вылощенные мастера парадомании неизменно выказывали полную военную бездарность?
Парижская газета «Journal des D?bats» со статьей о Паскевиче получена была в Тифлисе и прочитана им весной, когда войска Кавказского корпуса готовились к походу на Эрзерум. Статья больно ущемляла самолюбие главнокомандующего. И первой мыслью его было разделаться с ненавистными генералами, похищавшими его славу, изгнать их из Кавказского корпуса, доказать всем, что он может превосходно обойтись и без них, но после здравого размышления Паскевич вынужден был опять смирить себя и отказаться от замысла своего, потому что осознавал, в каком беспомощном состоянии окажется без Муравьева и других талантливых командиров, коих прямо называла парижская газета.
Теперь же, когда Эрзерум был взят, а Дибичу, назначенному главнокомандующим Балканской армией, удалось, хотя и с большим трудом, дойти до Адрианополя, где начались мирные переговоры с Турцией, теперь, когда стало очевидно, что военные действия вот-вот прекратятся, Паскевич резко изменил поведение и дал волю злобной мстительности своей.
Прежде всех пострадал генерал Сакен. Придравшись к небольшому служебному упущению начальника штаба, Паскевич отрешил его от должности, арестовал, хотел отдать под суд.
Раевский и Вольховский попробовали защищать Сакена, но были Паскевичем обруганы последними словами и, взяв отпуска, уехали из армии в Тифлис. Еще ранее, не стерпев усиливавшихся придирок Паскевича, покинул армию Михаил Пущин.
Муравьева в Эрзеруме не было. Узнав о гибели Бурцова, он, взяв под команду 41-й егерский полк, три роты карабинеров и несколько полевых орудий, поспешил к Байбурту. Крепость стояла на главном караванном пути из Трапезунда в Персию, имела важное стратегическое значение и была хорошо укреплена. А на горах близ нее собралось огромное скопище лазов – воинственных турецких горцев, в битве с которыми был убит Бурцов.
Потеря старого Друга подействовала на Муравьева так сильно, что он не стал терять времени на создание системы траншей и редутов, а приказал штурмовать Байбурт с ходу. Офицеры и солдаты Херсонского полка просили дать им возможность идти на приступ первыми и отомстить за смерть любимого командира.
– Хорошо, братцы, и я пойду с вами, – сказал Муравьев, еле сдерживая слезы. – Отдадим в бою последнюю почесть достойному и храброму генералу!
Защищавший Байбурт гарнизон оказал жестокое сопротивление. Херсонцы и егеря под начальством Муравьева дрались с необычайной отвагой. Декабрист Александр Бестужев, недавно определенный рядовым в 41-й егерский полк и принимавший участие в этом кровопролитном сражении, писал оставшимся в Сибири братьям: «Завладев высотами, мы кинулись в город, ворвались туда через засеки, прошли его насквозь, преследуя бегущих, и наконец верст, пять далее вступили в дело с лазами, сбили их с горы, и пошла рукопашная».
Муравьев видел, с каким бесстрашием действовали штыками против вооруженных кривыми саблями бородатых здоровенных лазов Александр Бестужев и находившийся недалеко от него разжалованный Владимир Толстой.
Муравьев подскакал к ним, крикнул:
– Молодцы, товарищи егеря, спасибо за примерную службу!
– Справляем тризну по генералу Бурцову, – отозвался мрачно Толстой.
Байбурт был взят. Муравьев возвратился в Эрзерум. Узнав о том, что произошло без него, он понял, что ему тоже, надо ожидать больших неприятностей от неистового главнокомандующего. И случай убедиться в этом вскоре представился.
Муравьев получил от командира 41-го егерского полка такую записку: «Долгом считаю просить ваше превосходительство уведомить меня, могу ли я равным образом сделать представление за байбуртское дело о разжалованных Бестужеве и Толстом, отличной храбрости коих ваше превосходительство были очевидным свидетелем как начальник всей пехоты в день Байбуртского сражения».
До последнего времени в войсках Кавказского корпуса существовал особый порядок награждения нижних чинов Георгиевскими крестами. Солдаты после боя сами, без участия командиров, выбирали из своей среды наиболее отличившихся, а корпусной штаб обычно без особой проверки утверждал составленные в полках списки. И не удивительно, что большинство разжалованных декабристов оказались вскоре Георгиевскими кавалерами, что избавляло их по крайней мере от телесных наказаний. Сакен, Муравьев, Раевский и другие командиры, покровительствовавшие разжалованным, знали, каким образом производилось их награждение, но, разумеется, не считали нужным докладывать об этом главнокомандующему. Паскевич сам случайно узнал о том в Эрзеруме, разбушевался по обыкновению, заподозрил ненавистных генералов в заговоре и приказал строго, расследовать дело. Виновных, однако, не обнаружили, и Паскевич ограничился тем, что приказал строго-настрого впредь никаких награждений разжалованных не производить, а в исключительных случаях об особо отличившихся доносить лично ему.
Муравьев отправился к Паскевичу. Тот принял сухо и, едва только Муравьев изложил суть дела, сердито оборвал его:
– Никаких представлений о государственных преступниках, присылаемых для искупления вины своей, я более принимать не буду!
– Однако ж ваше сиятельство приказали доносить вам об особо отличившихся, – напомнил Муравьев.
– Вы достаточно пользовались возможностью любыми способами добывать чины и кресты для ваших приятелей, – сказал с раздражением Паскевич.
– Может быть, ваше сиятельство соблаговолит указать мне, кто из моих товарищей, как вы изволите их называть, был награжден не по заслугам? – спросил Муравьев.
– Вы полагаете, вероятно, – уходя от ответа на вопрос, продолжил Паскевич, – что я забыл, кто мне выхвалял Пущина, Лачинова, Кожевникова, Гангеблова, Голицына, Чернышова и других разжалованных?
– Не отрицая того, я осмеливаюсь повторить вашему сиятельству прежний свой вопрос о наименовании тех, кои оказались недостойными похвалы.
Спокойный тон и убедительность, с которой говорил Муравьев, и прямой взгляд его серых проницательных глаз выводили Паскевича из себя, щеки его начали багроветь и дергаться, он вспылил:
– Вы забываетесь! Я не обязан отчитываться перед вами… И вообще вы слишком много себе позволяете и злоупотребляете моим терпением. Я вижу, вы никак не желаете оставить прежних своих мыслей и связей и всяких этаких штук в ермоловском вкусе!
– Мне не совсем ясно, что под сими словами ваше высокопревосходительство подразумевает.
– Не прикидывайтесь простачком! Вы превосходно понимаете, о чем идет речь! Но повторяю еще раз, что дух сообщничества, существующий еще в корпусе, и покровительство государственным преступникам мною далее терпимы не будут. Советую вам хорошенько подумать об этом… Я все сказал!
После такого разговора Муравьев не сомневался, что Паскевич, никогда не скрывавший своей неприязни к нему, а теперь настроенный особенно злобно, не остановится ни перед чем, чтобы выжить его из Кавказского корпуса.
А война с Турцией закончилась. В октябре войска Кавказского корпуса, согласно условию Адрианопольского мирного договора, отошли от Эрзерума и стали располагаться на зимние квартиры. Паскевич и штаб корпуса перебрались в Тифлис. Воинские части, состоявшие под начальством Муравьева, тоже были расквартированы близ грузинской столицы.
Как и в прошлом году, Муравьев опять проводил время в кругу своего семейства. Соня родила мальчика, отцовской радости и гордости не было предела, он назвал сына в честь томившегося в сибирской каторге задушевного друга Никитой и не отрывал глаз от младенца. Соня даже упрекала его, что, сосредоточив всю любовь на сыне, он стал меньше заботиться о Наташе, которая уже ходила и начинала говорить, становясь день ото дня все более милым ребенком.
Испытывая ни с чем не сравнимое супружеское и отцовское счастье, Муравьев упрекал себя лишь в том, что не мог создать для Сони и для детей больших жизненных удобств. У него по-прежнему не было никаких средств к существованию, кроме скромного воинского жалованья, а что будет, если его уволят со службы? Тревожные мысли хотя и скрывались от семейных, не покидали Николая Николаевича, отравляя чувствительно радость бытия.
И вдруг случилось неожиданное. Из Петербурга примчался фельдъегерь, доставил Паскевичу какое-то секретное предписание. В тот же день был внезапно арестован и посажен на гауптвахту Николай Раевский, находившийся в Тифлисе, а затем схвачены и под конвоем разосланы по разным линейным батальонам и дальним гарнизонам многие разжалованные декабристы.
Оказалось, дело было в следующем. Раевский, уезжая из армии в Тифлис, взял в свой отряд прикрытия разжалованных Захара Чернышова, Оржицкого, Bорцеля, Карвицкого. В Гумрах Раевского и его спутников задержали на несколько дней в карантине, и здесь догнал их штаб-ротмистр Бутурлин, адъютант начальника Главного штаба, возвращавшийся из армии в Петербург. Раевский обедал, как обычно, в компании разжалованных, с которыми проводил все время. Бутурлин, заметив это, не преминул по приезде в столицу донести о том императору.
Полученное Паскевичем предписание касалось этого дела. Император приказал строжайше расследовать поступок Раевского и донести ему, кто еще из корпусных начальников покровительствует государственным преступникам, Раевского строго наказать, а за разжалованными усилить надзор, разослав их в разные места.
Рассказывая о происшествии жене и осуждая допущенную Раевским неосторожность, Муравьев заметил:
– Как хорошо и счастливо для Пушкина, что он прежде сего случая от нас уехал. Ты представляешь, Сонечка, какая катастрофа угрожала Александру Сергеевичу, если б этот рыжий прохвост Бутурлин застал его у Раевского среди разжалованных.
– Представляю, – кивнула головой жена. – Маменька сказывала, что Пушкину и без того досталось от государя за самовольную поездку на Кавказ.
– А как велик чудесный талант его, – продолжил Муравьев. – Мне никогда не забыть, как он читал «Бориса Годунова»… И эти слова юродивого, в коих так и слышится приговор нашему самодержцу: «Нельзя молиться за царя Ирода, богородица не велит…» Прямо мороз по коже!.. Нет, не помиловал бы царь-ирод поэта, если б в связях политических уличил!
… Паскевич приказание императора ревностно исполнил и послал ему нижеследующее секретное донесение:
«Поступок генерал-майора Раевского сделался мне известен прежде получения повеления вашего императорского величества, и я не оставил его без внимания, но только предоставил окончательное решение оного до возвращения моего в Тифлис, чтобы самому более во всем удостовериться. Поступок этот хотя злоумышленности и не обнаруживает, но тем не менее есть признак, что дух сообщества существует, который по слабости своей не действует, но с помощью связей между собой живет. Сие с самого начала командования моего здесь не было упущено от наблюдений моих, и я тогда же просил графа Дибича снабдить меня хоть несколькими другого рода генералами, которые с добрыми правилами соединяли бы и способности; но, не получив их, я должен был действовать с теми, какие были… По множеству здесь людей сего рода, главное к наблюдению есть то, чтобы они не имели прибежища в лицах высшего звания и, так сказать, пункта соединения. В сем отношении удаление отсюда генерал-майора Сакена есть полезно; удаление генерал-майора Раевского также; весьма полезно удалить и генерал-майора Муравьева».[41]
Об этом донесении Муравьев не знал, но он хорошо изучил Паскевича и по тому, как тот теперь при встрече с ним отводил глаза и криво усмехался, безошибочно определил, что царский фаворит учинил ему какую-то подлость.
Муравьев обратился к Дибичу, только что произведенному в фельдмаршалы и получившему звание графа Забалканского, с просьбой о переводе в его войска. Но император перевод Муравьева запретил.
Казенная бумага из Главного штаба, полученная Муравьевым весной, гласила, что он «увольняется из войск Кавказского отдельного корпуса по личному желанию».
Удар этот был нанесен в тот момент, когда Муравьева постигло тяжелое семейное горе. Умер от скарлатины маленький Никита. Выезд из Грузии задерживался.
Лишь спустя несколько месяцев, летом 1830 года, Муравьев с женой и Наташей приехал к отцу в Осташево.
… А в далекой Сибири за военными действиями внимательно следили отбывавшие здесь каторгу и ссылку декабристы. Официальные реляции были скупы и лживы. Но родственники присылали заграничные газеты и журналы, сообщали всякие известия, цензурой к печати недозволенные. Декабристы были хорошо обо всем осведомлены. Военные люди и патриоты, влюбленные в Суворова и Кутузова, они гневно осуждали крепостническую казарменную николаевскую систему, считали пагубным для страны увлечение императора парадоманией, обличали невежественных и бездарных любимых императором военачальников, погубивших почти стотысячную русскую армию в Европейской Турции. Зато восторженно они отзывались о победоносных кавказских войсках, где служило столько их товарищей. Верные сыны отечества, их единомыслящие друзья, опытные в военном деле, мужественные люди вели кавказских гренадеров и егерей на штурм Карса и Ахалцыха, а не царский фаворит Паскевич!
В 1840 году Михаил Лунин и Никита Муравьев жили в поселке Урик, близ Иркутска. Двоюродные братья были неразлучны. В долгих беседах они обменивались мнениями о политических и военных делах, вспоминали о деятельности тайных обществ, делились своими замыслами.
Лунин работал тогда над статьей «Общественное движение в России». Касаясь походов кавказских войск в Персию и Азиатскую Турцию в 1827—1829 годах, Лунин писал:
«Эти походы являются мастерскими военными комбинациями, блестящими военными подвигами и в результате сопровождались приобретением областей Эриванской, Нахичеванской и Ахалцыхской. По единодушному свидетельству главнокомандующего, офицеров и солдат этой армии, три члена тайного общества, которым правительство доверило военное командование, сильно содействовали успеху этих походов».
Никита Муравьев, прочитав эти строки, заметил:
– Мы с тобой, Мишель, знаем, кто эти трое членов тайного общества, прославившие себя мастерскими военными комбинациями и блестящими подвигами, но для тех, кто когда-нибудь прочтет твою статью, для потомков и историков, нужна точность. В кавказских войсках хороших генералов было немало. Загадки тут неуместны.
– Так-то оно так, Никита, да я опасаюсь, как бы уточнение имен не повредило тем, о коих речь идет.
– Ты же не думаешь, надеюсь, что твою статью разрешат напечатать? – возразил Никита. – Ну и потом не забывай, что одного из трех дорогих наших товарищей давно нет в живых, а оставшиеся в генеральских чинах и для правительства прошлое их секрета не представляет. Не беспокойся!
Лунин с доводами этими согласился. И сделал в рукописи собственноручное примечание, что членами тайного общества, о которых он в статье говорит, были генералы Николай Муравьев, Николай Раевский и Иван Бурцов.[42]