Часть IV

Получая ваши письма и отвечая на них, я чувствую не одно удовольствие, но и пользу, потому что принужден бываю лишний раз оглядеть себя со всех сторон и отдавать отчет даже в мыслях.

Декабрист Евдоким Лачинов

Скажу без лести: вы достойны счастья!

Поэт-партизан Денис Давыдов

1

Тринадцатого ноября 1830 года Николаем Муравьевым сделана такая дневниковая запись: «Сегодня ровно три года, как я возвратился из Тавриза в Тифлис, и сколь различно состояние мое! Наслаждение настоящего, предположения в будущем все соделывало меня счастливейшим из смертных. Три года я наслаждался счастьем своим. Бог даровал мне жену по сердцу и желанию моему. Я имел детей, ныне же одинок. Сын похоронен в Грузии, жена с другим ребенком в России, старшую дочь везу в Петербург, чтобы отдать ее родственникам и еще в течение жизни моей сделать ее сиротою. Боже, боже мой! Не оставь меня в дни скорби моей! Три года назад, в день сегодняшний, я обнял жену свою, которую ныне обнимаю только в страшных сновидениях. Она приняла меня тогда в кругу семейном; ныне никто не примет меня, и я не имею более семейства. Мы жили в приятном месте, в стране прелестной, под ясным небом. Ныне я в обширной пустыне, между людьми чужими, занятыми собственными заботами или расстройствами семейными, поразившими отечество мое. Я одинок в дикой, свирепой стране сей!»

Как же это вдруг все получилось?

Никаких дневниковых записей ни в этом, ни в двух следующих годах он более не делал. Пораженный ужасным несчастием, впервые изменил долголетней привычке. Но сохранились отысканные нами письма к нему разных лиц, позволяющие восстановить происшествия этого времени.

В Осташеве, куда он приехал с женой и дочкой, отец принял их с распростертыми объятиями. Соню старик полюбил как родную дочь, а во внучке души не чаял. С трогательной нежностью относился к ним и живший с отцом младший брат Андрей, чудаковатый увалень, поэт и мистик, возвратившийся недавно из путешествия в Иерусалим.

Соня, которая опять была в положении, чувствовала себя в Осташеве прекрасно. Да и служебные дела как будто улаживались. Дибичу удалось все-таки отстоять Николая Николаевича, добиться перевода его в свою армию. Сообщив об этом, Дибич предложил Муравьеву выехать в Петербург для получения нового назначения, и Николай Николаевич, хорошо отдохнув летом под родительским кровом, простился с семейством и отправился в столицу.

Был конец сентября. Неприветливо встретил Муравьева город, где прошли его юные годы. Дули пронизывающие насквозь северные ветры, моросили холодные дожди, толпы незнакомых людей с озабоченными лицами и невеселыми глазами куда-то спешили и жались сердито к подъездам, когда по улицам, разбрызгивая грязь, проносились модные коляски и кареты с позолоченными гербами.

Фельдмаршал Дибич предложил Муравьеву взять под команду гренадерскую бригаду. Боевому, опытному генералу, награжденному за одну кампанию двумя офицерскими Георгиевскими крестами – случай небывалый, – могли бы дать и дивизию, но, зная о недоброжелательстве императора Николая, надеяться на лучшее не приходилось. Муравьев поблагодарил, согласился. И собирался ехать в Литву, где бригада была расквартирована. Но разве мог он покинуть столицу, не побывав в родственных семействах, пострадавших от событий 14 декабря?

Прежде всех навестил он, конечно, Екатерину Федоровну Муравьеву. Она очень ему обрадовалась.

– А я слышала от кого-то о вашем приезде и ждала вас, добрый мой Николенька, – говорила она, обнимая его. – Ведь теперь многие приятели милых моих Никиты и Сашеньки боятся даже зайти ко мне, ну а в неизменности ваших чувств я всегда была уверена…

Тяжелые испытания – ссылка на каторгу двух сыновей – неузнаваемо изменили, сморщили и сгорбили недавно еще такую моложавую и жизнерадостную женщину, но не сломили душевной ее стойкости. Пользуясь связями в обществе и даже в дворцовых кругах, Екатерина Федоровна неутомимо делала все, что было в ее силах, для того чтобы облегчить участь сыновей и их товарищей. Ей удалось наладить пересылку писем и посылок, добиться снятия кандалов и некоторого ослабления в тюремном режиме. Но все же положение узников оставалось ужасным. Екатерина Федоровна, заливаясь слезами, жаловалась:

– Недавно Никиту и Сашу и всех их товарищей перевели из Читы в Петровский завод. Я добилась приема у императора, и он заверил меня, что там условия их жизни будут несравненно лучшими, и я так надеялась на это. Но Александрина сообщила, что тюрьма в Петровском стоит на болоте и стены сырые, от печек угар, а окон в казематах нет и проветривать нельзя… Их просто хотят уморить!

– Зачем же так мрачно смотреть в будущее, ma tante, – попробовал ободрить ее Муравьев. – Я слышал, напротив, будто готовится какая-то частичная амнистия…

– Ах, не успокаивайте меня, Николенька! – воскликнула Екатерина Федоровна. – Я добилась приема у вдовствующей государыни-матери, и она ко мне хорошо расположена, даже прослезилась, когда я рассказала ей о страданиях наших, но и она призналась, что вряд ли чем сможет помочь мне… Николай Павлович упрям и чужд сострадания, это человек без сердца, – добавила она по-французски.

Муравьев тяжело вздохнул. Что тут можно возразить! И Екатерина Федоровна перевела разговор на другое:

– Я благодарю бога, что он послал милому Никите такую любящую и преданную жену, как Александрина. Она и Нонушка, которая у них там два года назад родилась, его отрада и счастье. Не представляю, как бы Никита обходился без них!

– Захар Чернышов рассказывал мне на Кавказе о необычайной самоотверженности и безграничной любви своей сестры к Никите, – вспомнил Муравьев. – Кто-то из узников однажды в шутку спросил у Александры Григорьевны, кого она больше любит: бога или своего мужа? «Я надеюсь, – ответила она, – бог не взыщет за то, что Никитушку я люблю больше…»

– Оно так и есть, – подтвердила Екатерина Федоровна. – Когда Никиту арестовали, он упал перед ней на колени и просил простить, что скрыл свое участие в тайном обществе. Александрина бросилась к нему на шею и тут же, не раздумывая, заявила, что последует за ним хоть на край света и разделит судьбу его…

Екатерина Федоровна остановилась, вытерла невольно набежавшие на глаза слезы, потом продолжила:

– Александрина и другие жены несчастных, последовавшие за ними в Сибирь, это святые подвижницы. Их почитают таковыми во всех слоях общества. А государю угодно, чтоб с ними обращались там, как с каторжанками, и не позволяли жить в человеческих условиях… Нет, это подло, подло, подло!

Муравьев пробыл у Екатерины Федоровны весь день, а на следующий посетил другого родственника – сенатора Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. Этот визит был еще более грустным.

Страшная участь трех сыновей словно тяжелым камнем придавила старика. Узнать его было трудно. Он сидел у камина в халате и теплых домашних туфлях. Освещенное красным дрожащим пламенем высохшее лицо его с глубоко запавшими глазами и всклокоченными седыми волосами оставляло жуткое впечатление. Он неподвижно смотрел на огонь и что-то бормотал. Когда находившаяся с ним дочь назвала вошедшего в комнату Николая Николаевича, старик медленно повернул голову, молча протянул ему руку, тихим, усталым голосом осведомился о здоровье отца и семейства. И вдруг, несколько оживившись, произнес:

– Вот, послушай… Это я злегию написал… о себе, и об них, сынах моих…

Три юные лавра когда я садил,

Три радуги светлых надежд мне сияли.

Я в будущем счастлив судьбою их был…

И лавры мои разрослись, расцветали…

Была в них и свежесть, была и краса,

Верхи их, сплетаясь, неслись в небеса.

Никто не чинил им ни в чем укоризны,

Могучи корнями и силой полны,

Им только и быть бы утехой отчизны,

Любовью и славой родимой страны!..

Но горе мне!.. Грянул сам Зевс стрелометный

И огнь свой палящий на сад мой послал,

И тройственный лавр мой, дар Фебу заветный,

Низвергнул, разрушил, спалил и попрал…

И те, кем могла бы родная обитель

Гордиться… повержены, мертвы, во прах;

А грустный тех лавров младых насадитель

Рыдает, полмертвый, у них на корнях!..

И не в силах более сдерживаться, обхватив лицо исхудалыми руками, старик затрясся в глухих, беззвучных рыданиях.

Муравьев возвратился к себе на квартиру с тяжелым чувством. Сколько всюду горя, сколько безмерных страданий, сколько семейных расстройств, вызванных жестокосердием и злобной мстительностью императора.

И тут Муравьев невольно подумал о том, как милостиво обошлась судьба с ним, укрыв его за Кавказскими хребтами от оловянных глаз самодержца, и напрасно иной раз ропщет он на судьбу за жизненные невзгоды и уколы самолюбию, ибо все могло сложиться для него значительно хуже, и об этом ему забывать не следует.

А на следующий день неожиданно получил он письмо от брата Андрея, извещавшего о неприятном случае с Соней: «Она со мной говорила весело до тех пор, пока имела неосторожность поднять Наташу и нести ее в комнату. Это открыло у нее кровотечение, она потребовала доктора. Тотчас за ним послали, доктор Зембицкий – опытный акушер – приехал ночью и будет жить у нac до самых родов, кроме домашнего доктора Феля. Я дождусь родов ее и тотчас поеду в Петербург с радостным для тебя известием. Соня теперь только слаба, и ей велено лежать в постели до родов, впрочем очень весела и все пришло в порядок».

Муравьева известие это сильно обеспокоило, и он решил поездку в Литву отложить и, выхлопотав отпуск, возвратиться в Осташево. Но было уже поздно, поздно…

Вот она, пожелтевшая от времени, с расплывшимися от слез чернильными кляксами, записка отца, перевернувшая в одно мгновение всю его жизнь: «Не знаю, как сообщить о постигшей горести… Нашей Сонюшки уже нет на свете…»

И приписка Андрея: «Батюшку слишком расстроило письмо, и я не дал ему кончить… Ни слова не скажу тебе в утешение, милый брат, потому что в подобных случаях нет утешения, слова покажутся холодными, и брат не может рассуждать о потере жены. Писать тебе больно и не хочу больше, скажу еще только, что Наташа здорова».

Соню и родившегося ребенка, прожившего несколько часов, похоронили в Осиповом монастыре, недалеко от Осташева. Наташу Муравьев отвез в Петербург и отдал на воспитание в семью двоюродного брата Мордвинова. А сам в конце ноября выехал в свою бригаду, получившую вскоре приказ выступить к границам царства Польского, где начиналось восстание.

… Каково было отношение Муравьева к польскому восстанию? Ответить на этот вопрос чрезвычайно трудно. Муравьев буквально ни одним словом не обмолвился о том, не оставил никаких записей.

Главнокомандующим действующей против поляков армии являлся Дибич, но весной 1831 года он скончался от холеры, и на его место назначен был Паскевич. Судя по диспозициям и официальным реляциям обоих главнокомандующих, бригада Муравьева принимала участие в боевых действиях и во взятии Варшавы, но, выполняя приказы, сам Муравьев никакой инициативы не проявлял, ничем не отличился, никаких награждений за всю польскую кампанию не получил, хотя все ее участники за малейшие заслуги награждались с исключительной щедростью[43].

После окончания военных действий Паскевич, говоря с императором о Муравьеве, сделал такой нелестный отзыв:

– Я вам говорил, государь, что это педант, неспособный чем-либо управлять!

Может быть, этот отзыв подсказан старой неприязнью Паскевича к Муравьеву, но вернее другое. Паскевич знал Муравьева на Кавказе как смелого, находчивого, предприимчивого генерала, на педанта во всяком случае он не походил, а в Польше Паскевич увидел лишь обычного служаку, не проявлявшего никакого особого рвения, исполнителя предначертаний высшего начальства.

Чем же была вызвана столь необычная для Муравьева пассивность в военных действиях? Думается, не только подавленным состоянием, в котором находился он после смерти жены, но и тем, что ему трудно было разобраться в сложных причинах и противоречивых обстоятельствах польского восстания. Шляхта не думала о свободе польского народа, об уничтожении феодального гнета и революционных преобразованиях, она стремилась к разрыву с Россией, чтоб усилить свои права и привилегии, честолюбиво мечтая о расширении польских границ за счет украинских и белорусских земель. А европейские политиканы, воспользовавшись случаем, призывали свои правительства к крестовому походу на Россию под предлогом помощи восставшему польскому народу.

Свойственные Муравьеву, как и другим дворянским революционерам, сословные предрассудки и противоречия не позволяли, конечно, сделать верной оценки польскому восстанию. Однако, судя по некоторым его записям, произведенным три-четыре года спустя, в его отношении к польским мятежникам можно различить и нотки известного сочувствия. Так, в 1834 году он по поручению брата Александра ходатайствует об улучшении жизни сосланного в Сибирь участника польского восстания некоего графа Мошинского и добивается в конце концов перевода его на жительство из Сибири в Чернигов. Между тем жена Мошинского во время ссылки мужа вышла замуж за гусарского ротмистра Юрьевича и явилась к Муравьеву за каким-то советом. «Мне противно было видеть женщину, столь нагло поступившую с мужем своим, – с негодованием отмечает в «Записках» Муравьев. – Наши русские жены иначе поступали в бедственный год изгнания мужей их: они последовали за ними и, разделивши участь их, сделались и жертвами преданности своим мужьям. Иное было поведение полек: ни одна не последовала за мужем своим; иные за других замуж вышли, а все почти ограничили действия свои одним ношением траура, который долее носили те, коим он к лицу шел».

С явным презрением относится Муравьев к такому поляку, как граф Ржеуцкий, который «служил в последнюю войну против соотчичей своих и делал сие с наглостью, служа более лазутчиком, чем военным человеком, и продавая, может быть, обе стороны».

Муравьев сторонился общества богатой и знатной шляхты, не имеющей никаких прочных убеждений, готовой служить кому угодно. Зато, когда в находившиеся под его командой войска присланы были рядовые польские повстанцы, он заботится о том, чтоб они «никем не были обижены», и приехавшему на смотр императору рапортует, что «люди сии вели себя примерно».

Есть основание полагать, что Муравьев, подробно описавший все войны, в которых он участвовал, не оставил никаких записок о польском восстании из осторожности, не желая высказывать того, что вновь грозило потерей службы.

2

В 1832 году правитель Египта умный и смелый Муххамед-Али-паша восстал против своего повелителя турецкого султана Махмуда. Укрепив с помощью французских инструкторов армию и флот, Муххамед-Али начал военные действия. Египетские войска под начальством его сына Ибрагима быстро овладели Сирией и, разбив наголову турок под Гомсом, стали продвигаться в Анатолию. А египетский флот блокировал турецкую эскадру адмирала Галиль-паши в заливе Мармарице. Султан Махмуд оказался в очень тяжелом положении.

Русские дипломаты смотрели на эти события с большой тревогой. Для России выгодно было иметь слабосильного соседа. А возможное свержение султана Махмуда с трона, создание вместо расстроенного турецкого государства мощной Оттоманской империи, к чему, видимо, стремился дальновидный египетский паша, угрожало русским интересам. Император Николай к тому же видел в египетском паше зараженного «возмутительным духом» бунтовщика, в действиях его – злодейский умысел против законного государя.

В середине октября император созвал в своем кабинете наиболее близких лиц, чтобы обсудить создавшееся положение. Вице-канцлер Нессельроде, военный министр Чернышов, граф Бенкендорф и граф Орлов согласно высказали мнение о необходимости решительных мер для того, чтобы остановить продвижение египетских войск и оказать помощь султану Махмуду. Но каким образом это осуществить? Послать в Турцию вспомогательные войска? А согласится ли недоверчивый султан Махмуд принять эту дружескую помощь, не заподозрит ли в ней неблаговидных и тайных целей? Да и осуществление такой экспедиции потребовало бы и времени и больших средств.

Старый, осторожный вице-канцлер предложил:

– А не благоразумнее ли будет для предприятия нашего посылка в Константинополь доверенного лица, коему было бы вменено в обязанности уверить султана в дружестве нашем, а затем ехать в Египет и постараться склонить пашу отказаться от преступных намерений его…

– Превосходная мысль, я сам думал об этом, – кивнул головой император. – Однако же я опасаюсь, Карл Васильевич, что наше дипломатическое вмешательство в восточные дела может вызвать сильнейшее раздражение и противодействие замыслам нашим со стороны Англии и Франции.

– Мне кажется, государь, нам не следует производить дипломатического вмешательства, – ответил вице-канцлер, – а секретную миссию сию возложить на лицо, к дипломатическому корпусу не причастное…

– Не представляю, – заметил Бенкендорф, – как наиважнейшее сие поручение, требующее сугубой осторожности, совершенного знания восточных дел и тончайшей дипломатической изворотливости, может быть исполнено не дипломатом?

– Почему же вы, Александр Христофорович, так полагаете? – возразил Чернышов. – Вот граф Алексей Федорович Орлов… Разве мы не видели блистательных успехов в его сношениях с другими иностранными дворами?

Орлов насторожился. Он знал, как ненавидит его Чернышов, и если вздумал похвально отозваться о нем, значит, следует ожидать подвоха. Ну да, ясно! Желает, чтобы на него, Орлова, было возложено столь трудное и сомнительное в успехе поручение! Попробуй-ка убедить султана в русском дружелюбии, а мятежного египетского пашу в необходимости прекратить победоносные военные действия!

А подсказка Чернышова, как он на то и рассчитывал, императору понравилась.

– А что бы ты сказал, Алексей Федорович, – обратился он к Орлову, – если б я предложил тебе взяться за это дело?

– Вы знаете, государь, я всегда готов исполнить волю вашу, – спокойно проговорил Орлов, – но для сего посольства требуется, как справедливо указал Александр Христофорович, совершенное знание восточных дел и, я бы добавил, знание восточных обычаев и турецкого языка… Смогу ли я, государь, без знаний сих действовать успешно?

– А кого же ты считаешь более сведущим в восточных делах и способным с должным усердием исполнить столь важное поручение? – спросил император. – У тебя имеется кто-то на примете?

– Имеется, государь.

– Кто же?

– Генерал Муравьев.

Ответ вызвал общее удивление. На высоком покатом лбу императора собрались морщинки.

– Ты имеешь в виду того Муравьева, который был на Кавказе?

– Того самого, ваше величество, Николая Николаевича.

– Но тебе известно, полагаю, что он был удален из Кавказского корпуса за покровительство разжалованным и что Паскевич недавно корил его за бездеятельность в польской кампании?

– Я не оправдываю Муравьева, государь. Я говорю лишь о его глубоких знаниях и здравом понимании наших восточных интересов. В этом я убедился при случайной встрече с ним, он находится здесь в отпуску. И он знает не только турецкий язык, он говорит на персидском и арабском.

Тут неожиданно вмешался в разговор вице-канцлер:

– Муравьеву нельзя также отказать и в дипломатических способностях, ваше величество. Я припоминаю, как при покойном государе он совершил путешествие в Хиву, убедив своевольного хана завязать с нами сношения…

Император слушал молча и привычно барабанил пальцами по столу, что делал всегда, когда над чем-то раздумывал.

– Стало быть, ты, Карл Васильевич, полагаешь, что Муравьеву можно доверить исполнение нашего поручения?

– Полагаю, государь.

– Ну а ты какого мнения на сей счет, Александр Христофорович? – повернулся царь к Бенкендорфу.

– Если генерал Муравьев одарен такими талантами, о коих здесь говорят, то почему же его и не употребить для службы полезной?

– Хорошо, соглашусь с тобой, – промолвил царь. – А тебя, Карл Васильевич, прошу свидеться с ним и обо всем предварительно переговорить…

… Муравьев, командовавший пехотной дивизией, расквартированной в Тульчине, приехал в Петербург, чтобы повидаться с родственниками и взять с собой Наташу, по которой давно болело отцовское сердце. Он уже собирался в обратный путь, когда получил уведомление задержаться в Петербурге по служебной надобности и явиться в министерство иностранных дел. Нессельроде принял его как хорошего старого знакомого.

– Государь имеет намерение сделать вам весьма лестное и важное поручение, – объявил вице-канцлер, – и я могу поздравить вас с высочайшим благоволением и доверенностью, кои государь в сем случае вам оказывает…

– А какого рода поручение, ваше высокопревосходительство? – спросил Муравьев. – По силам ли оно мне?..

Нессельроде в общих чертах раскрыл суть дела. И Муравьев без труда догадался, чем вызвано «высочайшее благоволение» императора, в недоброжелательстве которого никогда не сомневался. Среди царских приближенных не оказалось никого, кто бы взялся за это поручение! Любимцы государя привыкли к легким успехам, а тут предстояли трудности немалые, требовалось и напряжение умственных сил, и опытность в обращении с восточными владыками, а успех, кто знает, будет ли.

Вместе с тем Муравьев не мог не согласиться с Нессельроде, что предлагаемое ему поручение имеет существенно важное значение для России, а он всегда был верным сыном ее и службу отечеству считал первейшим долгом своим. Разъедающая горечь утраты, понесенной два года назад, стала понемногу проходить, жизнь брала свое, и давний интерес к восточным странам вновь пробуждался, а случай побывать в Турции и Египте когда еще представится?

Муравьев изъявил готовность принять возлагаемую на него важную миссию.

… Император Николай в конногвардейском мундире стоял в кабинете у окна и, глядя, как мимо дворца проходит гвардейская пехота, прислушивался к глухим звукам барабана, отбивая по привычке правой рукой такт на подоконнике. День был ненастный, осенний, столица утопала в промозглом тумане. На дворцовой площади горели фонари.

Муравьев, войдя в кабинет, остановился, почтительно поклонился.

Император повернул голову, окинул его величественным взглядом.

, – А, это ты, Муравьев? Здравствуй!

Он твердым солдатским шагом подошел к нему, с напускной любезностью взял под руку, подвел к стоявшим близ камина креслам.

– Садись сюда, здесь теплей и удобней… – Они уселись, царь продолжил: – Извини, что я употребляю тебя по своим делам, когда ты приезжаешь в отпуск для своих, но что делать мне? Случилась в тебе нужда!

«А без нужды, да еще без крайней, не стал бы со мной любезничать», – подумал Муравьев. И ответил с легким полупоклоном:

– Ваше поручение, мне объявленное, столь важно, что я без колебания готов отложить все личные дела, дабы отправиться туда, куда вы меня посылаете…

– Спасибо. И ты, надеюсь, хорошо ознакомлен с тем, что тебе предстоит совершить?

– Граф Нессельроде снабдил меня подробными наставлениями.

– У тебя имеются какие-нибудь возражения или пожелания?

Составленная в министерстве иностранных дел инструкция отличалась многими противоречиями, двусмысленностями и неопределенностями. Муравьеву поручалось совместно с русским послом в Константинополе Бутеневым уверить султана в искреннем дружелюбии императора, а затем ехать в Александрию и потребовать от египетского паши немедленного прекращения военных действий против турок. Но при этом министерство совершенно устранялось от участия в переговорах, не давая Муравьеву никаких доверительных грамот и предлагая не принимать на себя никаких обязательств для примирения паши с султаном. Он должен был лишь силой слов и доводов, не подкрепляя их никакими угрозами, поразить пашу, внушить ему благие намерения и заставить покориться султану.

Муравьев попробовал добиться у императора большей ясности, но из этого ничего не вышло. Император от обстоятельного ответа на острые вопросы уклонялся так же, как и вице-канцлер, и лишь «с необыкновенною силой и красноречием повторил содержание инструкции». Муравьев понял, что достижение желаемой цели представляется его собственному разумению, опытности и твердости. Дальнейший разговор был бесцелен.

– Помни же, что тебе надлежит вселить султану доверие, а паше страх, – продолжал напутствовать император. – Я не хочу посылать войска свои, я желаю, чтоб распря их кончилась без этого. Будь прост в обхождении, избегай посредничества. Ты знаешь по-турецки, это тебе много поможет…

– Я постигаю мысль вашу, государь, и постараюсь исполнить ваше приказание, – сказал Муравьев, поднимаясь вслед за императором.

Разминаясь, царь сделал несколько шагов по кабинету, потом остановился против Муравьева и, глядя ему в глаза, словно стараясь отгадать его мысли, произнес строгим голосом:

– Надобно защитить Константинополь от нашествия Муххамеда-Али. Вся эта война не что иное, как последствия возмутительного духа, овладевшего ныне Европою, и в особенности Францией. Беспокойные головы, распространяя влияние свое, возбудили египетскую войну. Они ныне окружают египетского пашу, наполняют флот и армию его. Надобно низвергнуть этот новый зародыш зла и беспорядка, надо показать влияние мое в делах Востока…

Муравьев стоял, не опуская глаз, слушал молча, и на застывшем лице его не отражалось ничего, кроме должной почтительности. Император сделал небольшую передышку и вдруг, нахмурясь, вспомнив что-то недоброе, зашагал по кабинету, затем остановился, потер пальцем лоб и, подойдя опять к Муравьеву, как-то рывком протянул ему руку.

– Более говорить нечего, надеюсь на тебя, отправляйся с богом, любезный Муравьев!

3

Фрегат «Штандарт», на котором находился Муравьев, вошел в Босфорский пролив вечером 9 декабря и бросил якорь в верстах пяти от Беюг-Дерэ, где была резиденция русского посла Бутенева.

Осведомленный о прибытии Муравьева, посол принял его радушно, они быстро нашли общий язык и сблизились. Бутенев, много лет проживший в Константинополе, оказался скромным, образованным, здравомыслящим человеком. Прочитав привезенные Муравьевым министерские инструкции, он не удержался от усмешки:

– Узнаю манеру осторожнейшего нашего патрона Карла Васильевича! Много требовать, ничего не давая! Но, простите за любопытство, Николай Николаевич, неужели, кроме этих велеречивых бумаг и письма к султану, вас не снабдили иными документами?

– Были еще столь же велеречивые напутствия и пожелания высокопоставленных лиц, – произнес иронически Муравьев. – А так как никакого вида от правительства я не получил, то вытребовал себе обычный заграничный паспорт…

Бутенев покачал головой:

– Да, трудненько придется вам, Николай Николаевич… Здесь, положим, обойдется моим представлением, но как посмотрят на вас без доверительных грамот в Египте?

– Что поделаешь, – пожал плечами Муравьев, – приходится надеяться на счастливые обстоятельства и хорошее расположение духа египетского паши… А вас, Аполлинарий Петрович, я попрошу все-таки побыстрей устроить аудиенцию у султана. Мне нечего задерживаться в Константинополе.

– Я имел предварительный разговор с рейс-эффенди{18}, султан ожидает вас с нетерпением, – сказал Бутенев. – А для большей доверенности султана к вам, я полагаю, можно будет сообщить, что в случае необходимости государь готов прислать в помощь ему эскадру Черноморского флота.

– Мне об этом не говорили, – удивился Муравьев. – Вы получили уведомление на сей счет?

– Секретное предписание. Вероятно, оно сделано после вашего отъезда из Петербурга, курьер обогнал вас в пути. Эскадра будет состоять из пяти кораблей и четырех фрегатов под общей командой контр-адмирала Лазарева.

i. – Вот это хорошо! Я познакомился с Лазаревым в Севастополе, он произвел на меня превосходное впечатление. Однако ж будем стараться, чтобы распря турок с египтянами кончилась без нашего вмешательства. Вы как полагаете, Аполлинарий Петрович, имеется у нас такая возможность?

– Признаться, не думаю. Дело, видите ли, в том, что египтяне продолжают успешное наступление и есть слух, будто войска великого визиря, посланные против мятежного египетского паши, совершенно разбиты под Конией и визирь взят в плен… Если слух подтвердится, сами понимаете, как это может неблагоприятно отразиться на ваших переговорах в Александрии. Счастливые победители к мирным целям склоняются редко. Впрочем, будем надеяться, что слух неверен!

Спустя два дня Муравьев и Бутенев на гребном катере фрегата отправились в Чараган, загородный дворец султана, построенный на европейском берегу Босфора, верстах в пятнадцати от Беюг-Дерэ.

«Мы плыли около двух часов между двумя рядами садов и загородных домов, украшающих прелестные берега Босфора, – записал Муравьев. – Виды Босфора изменялись на каждом шагу. Вид самого Царьграда, огромного купола святой Софии, мечети, легких минаретов, кипарисовых рощ, многочисленных судов под флагами всех наций, бесчисленного количества каиков, или тамошних остроконечных лодок, быстро перерезывающих во всех направлениях Босфор, наконец, стаи дельфинов, играющих на поверхности вод, – все сие переносит зрителя в какой-то мир очарования, где все предметы кажутся как бы осуществлением многих снов, виденных после рассказа о чудесах и странностях отдаленных земель. Все это прелестно!»[44]

Загородный дворец султана – Чараган – ничем не отличался от загородных домов турецких сановников, разве что был несколько обширней. При входе во двор заиграла военная музыка, выстроенный почетный караул отдал честь.

Любимец султана старый сераскир Хозрев и рейс-эффенди встретили Муравьева и сопровождающих его лиц на крыльце, почтительно проводили в приемную комнату, где всем подали кофе и трубки. По невеселым и беспокойным лицами турок Муравьев догадался, что слух о поражении великого визиря, вероятно, подтвердился, и, обратившись прямо к рейс-эффенди, спросил:

– А каковы последние известия из армии, надеюсь, там все благополучно, ваше превосходительство?

Рейс-эффенди совершенно смутился, ответил заикаясь:

– Я прошу избавить меня в настоящее время от ответа… Пока ничего не известно… Я не замедлю уведомить вас, когда получим достоверные сообщения…

В поражении турецких войск Муравьев более не сомневался. И это обстоятельство, Бутенев был прав, могло несомненно осложнить без того трудные переговоры с египетским пашой.

Но что же делать?

Между тем за окном вновь послышались звуки музыки, явился паша, управлявший канцелярией султана. Его величество приглашал к себе прибывшего из Петербурга русского генерала.

Муравьев ожидал этой встречи с вполне понятным любопытством. Султан Махмуд II в мусульманском мире почитался как человек, одаренный необыкновенным умом и твердостью, как грозный повелитель правоверных. Он уничтожил свирепых янычар, заводил в стране европейские порядки. Муравьев, будучи на Кавказе, не раз слышал, с каким почтением и страхом произносили имя султана Махмуда турецкие военачальники. И что же он теперь увидел?

Комната, где находился султан, убрана была по-европейски, со вкусом, но без всякого намека на восточную пышность. Махмуд, в синем суконном плаще, с красной феской на голове, сидел неподвижно на диване, опустив ноги. Борода его была подстрижена и выкрашена. Покрытое красноватыми пятнами лицо пятидесятилетнего, быстро стареющего султана ничего примечательного не представляло. Растерянный взгляд и какая-то робость в движениях никак не свидетельствовали о человеке с твердой волей, скорей наоборот.

Муравьев остановился, как полагалось, в нескольких шагах от султана и, сделав поклон, начал подготовленную речь по-русски:

– Мой государь послал меня к вашему величеству, чтобы уверить в искренней и неизменной дружбе своей…

Переводчики стали переводить, но султан прервал их и, улыбаясь, обратился к Муравьеву:

– Говори по-турецки, говори по-турецки, ты же знаешь по-турецки!

Муравьев продолжал по-турецки. Сказал, в чем заключалось данное ему поручение, подробно объяснил необходимость предстоящих переговоров с египетским пашой, однако заметил, что султан и стоявшие близ него турецкие сановники восприняли объяснение недоверчиво, явно подозревая какие-то иные, скрытые от них цели. Удивляться этому не приходилось. Россия и Турция столько лет находились во враждебных отношениях, столько лет воевали, что поверить в дружеские чувства русского царя туркам было трудно!

Султан, переглянувшись с сераскиром, хотел что-то ответить, но покраснел, смутился и, запинаясь, выговорил лишь несколько бессвязных слов.

Муравьев твердо и отчетливо произнес:

– Позволю повторить, ваше величество, что поручение мое к Муххамеду-Али заключается в нескольких словах, они просты и кратки; я объявлю ему, что русский император – враг мятежа и друг вашего величества, и если паша станет продолжать военные действия, то он будет иметь дело с Россией…

– Муххамед-Али много виноват передо мною, – как бы оправдываясь, заговорил султан, – а теперь он предлагает мириться, требуя себе Сирию и другие мои земли…

Муравьев счел необходимым эти объяснения прервать:

– Я не уполномочен и не собираюсь вмешиваться в существующие отношения Турции с Египтом, всякое вмешательство в дела вашего величества противно воле моего государя. Я собираюсь в Египет не для переговоров с пашою, а для того единственно, чтоб устрашить его и остановить военные действия…

– Но знай, что Муххамед-Али хитер, лукав, лжив! – воскликнул султан. – Он будет жаловаться и склонять тебя на свою сторону!

– Меня уже предостерегли от этого, – сказал Муравьев. – Старания Муххамеда-Али будут напрасны. Я человек военный, а не дипломат. Я не буду распространяться в переговорах и не опасаюсь никаких козней и коварства.

Аудиенция закончилась без видимого успеха. Препятствий для поездки в Александрию не было, но и доверия к дружеским чувствам русского императора внушить султану не удалось.

Потребовалось еще несколько дней, чтобы султан убедился в искренности русских и мнительность турецких сановников исчезла. Этому способствовали создавшиеся обстоятельства. В Константинополе всюду открыто говорили о поражении турецких войск, и рейс-эффенди вынужден был признать это. Положение создавалось угрожающее. Босфор и столица были почти беззащитны. Тогда Муравьев и Бутенев известили султана, что, если он сочтет нужным, русский флот готов оказать необходимую ему помощь. Одновременно в иностранных газетах появились сделанные в Петербурге сообщения о целях миссии генерала Муравьева и о том, что русский император стоит на стороне султана. Турки стали необыкновенно дружелюбными. А Муравьев думал о том, как странно меняются времена. Совсем недавно как будто штурмовал он Карс и Ахалцых, и турки яростно, с пылающей ненавистью в глазах кидались на русских солдат, а ныне все надежды султан возлагает на Россию, и он, Муравьев, призван заниматься тем, чтобы поддержать его на колеблющемся троне!

23 декабря фрегат «Штандарт», провожаемый салютами турецких орудий, при свежем попутном ветре отплыл в Египет.

Миновав Дарданелльские укрепления, защищавшие пролив, корабль на следующий день проследовал мимо острова Тенедоса и знаменитой Троады. Муравьев с интересом смотрел в подзорную трубу на холмы, где, по преданию, находились гробницы Ахиллеса, Патрокла и Аякса. А потом во всей красоте открылась Аттика, показались великолепные мраморные колонны знаменитого некогда храма Минервы на мысе Суниум. Муравьев, знавший хорошо историю древней Греции, с благоговейным вниманием глядел на развалины храма, и мнилось ему, что вот-вот покажется из-за колонн философ Платон в белоснежном хитоне и сандалиях, окруженный верными учениками, с которыми занимался он некогда у подножия этого храма.

Вскоре фрегат бросил якорь в бухте острова Порос, близ которого стояла русская эскадра под начальством вице-адмирала Рикорда. Муравьев, которого Рикорд пригласил к себе на обед, не упустил случая осмотреть греческий остров. «Нам открылся городок, построенный уступами на юго-западной покатости горы, составляющей весь остров. День был ясный. Вид городка, не заключающего, впрочем, порядочных строений, очень красив. Мимо нас быстро проносились лодки, верхом нагруженные апельсинами. Прелестная роща апельсиновых деревьев золотилась на берегу, везде видны сады. В глубине рейда стояла эскадра, а против нее на берегу виднелись строения, нами воздвигнутые для адмиралтейских работ и разных складов. Рикорд показывал мне вдали местоположение древней Трезены. Говорили, что с высот Пороса видны бывают в ясный день берега Аттики и место, занимаемое Афинами. Мы съехали на берег и прогуливались несколько времени в саду, довольно запущенном, в коем новый владелец украсил аллею двумя рядами древних мраморных колонн. День был очень теплый, и, невзирая на позднее время года, все цвело и зеленело в очаровательной стране, воспетой Байроном».

Плавание продолжалось еще несколько дней. В Александрийский порт фрегат «Штандарт» вошел 1 января 1833 года.

4

Египетский паша Муххамед-Али из сообщений иностранных газет знал, зачем едет в Александрию генерал Муравьев, но, как и турки, подозревал, что газетные известия лишь маскируют другие, подлинные, скрытые цели.

Узнав о прибытии Муравьева, паша тотчас же послал к нему преданных своих друзей – итальянского консула Розетти и англичанина Прессика, капитана египетского линейного корабля, поручив им разведать о тайных замыслах русского правительства. Муравьев, хотя и не считал себя дипломатом, однако, приняв неожиданных визитеров, провел беседу с ними так тонко, что они своего любопытства никак не удовлетворили, зато сам Муравьев выведал столько всяких интересных, нужных подробностей о состоянии египетских дел, что на лучшую информацию не мог и рассчитывать.

Он, в частности, убедился, что император Николай не имел истинного представления о подлинных причинах возникшего мятежа. А они являлись следствием глубоко продуманных закулисных действий английского и французского правительств, направленных к тому, чтобы возвести на турецкий трон вместо слабовольного султана сильного и вполне послушного им правителя, каким был честолюбивый Муххамед-Али. Англичане и французы помогли своему ставленнику перевооружить войска, участвовали военных действиях паши против султана. А когда пришло известие о победе египетских войск, английский и французский консулы в Александрии устроили торжественный молебен, всячески превознося Муххамеда-Али, называя его вторым Александром Македонским, и не жалели средств, чтобы раздувать всюду его победы. Муравьев, узнав об этих происках иностранных держав, решил как можно скорей принудить Муххамеда-Али к повиновению султану.

Прием во дворце у паши состоялся на следующий день. Сопровождаемый адъютантами и переводчиками, а также несколькими иностранцами и приближенными паши, Муравьев в парадном мундире и при всех регалиях вошел в большую, светлую, просто убранную комнату, окна которой обращены были к пристани. Муххамед-Али с чалмой на голове и при сабле сидел на софе, поджав по-турецки ноги. Увидев Муравьева, паша поднялся, сделал несколько шагов навстречу, обменялся с гостем восточными приветствиями и усадил на софе рядом с собой. Муххамед-Али был небольшого роста, стар и лукав. Говорил он быстро и, может быть, не без умысла несвязными фразами, прерывая речь сухим, судорожным кашлем. Темные маленькие глазки сверкали из-под нависших бровей.

После первых обычных любезностей, трубок и кофе паша дал знак всем бывшим в комнате удалиться, и когда остались они наедине, Муравьев сказал:

– Русский император, желая сохранения мира на Востоке и прекращения кровопролития, послал меня к вам, чтоб объявить об этом. Государь выражает уверенность, что вы незамедлительно приступите к примирению с султаном.

– Я давно хочу мира. – ответил паша, – но все мои предложения султан неизменно отвергает…

– Я не судья в делах ваших, – перебил пашу Муравьев. – Ищите сами способа для мира. Я же буду надеяться, что желание моего государя исполнится.

– Хорошо. Сообщите мне письменно ваше предложение, – с притворным равнодушием произнес паша, – я подумаю и дам вам в ближайшие дни письменный ответ…

Подобный оборот в разговоре министерскими инструкциями не предусматривался, однако Муравьев сообразил, с какими неблаговидными целями паша домогается письменного предложения – ведь оно могло служить явным доказательством русского вмешательства, – и, взглянув на лукавого старика, подумал: «Эка бестия продувная!» А сказал спокойно, с подобающей учтивостью:

– Не могу сего исполнить, ваше превосходительство, ибо государь просил, чтобы я сообщил вам о его желании устно…

На лице паши отразилось мгновенное неудовольствие, он захлебнулся в судорожном кашле, потом разговор продолжил:

– Я от подданства султану не отказывался, меня оклеветали в газетах, я покажу вам переписку с султаном, из коей вы можете об этом заключить…

– Повторяю, что я не собираюсь разбирать ваших дел, – продолжил Муравьев, – явите доказательство искренности вашей прекращением военных действий…

– Я понимаю вас, – кивнул головой паша. – Дайте время мне подумать. Поговорим о посторонних предметах.

И тут же, не сдержав кипевшего против султана раздражения, стал обвинять его в нарушении прежних договоров и в притеснении жителей.

– Вы разве не слышали, что сербы снова восстали против тиранического правления султана? – заметил язвительно паша. – Да и другие славянские народы, коим всегда вы, русские, покровительствовали, продолжают находиться в жестоком турецком угнетении… Странно, что ваше отношение к султану стало вдруг столь великодушным!

В словах умного и хитрого паши на этот раз было много справедливого, и спорить с ним было рискованно. Муравьев поднялся и, сославшись на дорожную усталость, поспешил откланяться.

Два следующих дня, ожидая обещанного пашой ответа, Муравьев посвятил осмотру Александрии. И как обычно, интересовался не только достопримечательностями и архитектурой древнего города, но и жизнью простого народа. «Я видел в Александрии несколько коптов, – записал он в дневнике, – которых называют потомками древних коренных жителей Египта. Их ныне очень мало. Народ сей тих, промышлен и, как все порабощенные издревле народы, не имеет понятия о каком-либо отечестве… Изображаемые обычно на видах Египта женщины, несущие на главах кувшины с водой и напоминающие нам изящные изображения художников древней Греции, представляются в действительности совсем иными. Очарование исчезает, открываешь изнуренные лица покрытых рубищем рабынь… Мне случилось также видеть батальон египетской пехоты, высыпавшей к ужину из каких-то полуразрушенных подземных казарм. Тощие и оборванные африканцы толпились около чаш со скудной пищей, поставленных на улице, но они казались бодры и веселы, как бы забыв родину и ужившись в неволе. K чему отнести радость их, как не к чувству утоляемого голода – единственному наслаждению, им еще представленному?»

Да, не таким-то уж райским местом был сказочный пышный Восток, если рассматривать его не с казовой стороны, как это делают иные путешественники!

А Муххамед-Али, заключив из разговора с Муравьевым, что миссия его ограничена одними словесными пожеланиями русского императора, решил всячески ответ свой оттягивать. Сын Ибрагим тем временем успеет подойти поближе к турецкой столице, и тогда султан станет более сговорчивым.

Но Муравьев разгадал эту хитрость. С помощью Розетти, вновь явившегося к нему с изъявлением услуг, Муравьев добился второй аудиенции у паши, И заявил решительно:

– Я не могу дольше ожидать вашего ответа. Черноморский флот, коему дано предписание оказать в случае необходимости помощь султану, готов к отплытию. Задержка вашего ответа может быть истолкована как намерение продолжать военные действия, а мой государь, я вам об этом уже говорил, не может оставаться к этому безучастным, воля его непоколебима.

Муххамед-Али догадался, что хитрость его разгадана, и не смог скрыть охватившей его тревоги:

– Что вы хотите, генерал? Я никогда не думал свергать султана! Я могу это доказать!

– Нужно доказать делами вашу искренность, паша, и прежде всего прекращением военных действий…

Паша явно колебался, попробовал перевести разговор на другую тему, но Муравьев сурово оборвал:

– Я ожидаю вашего ответа, паша…

Муххамед-Али схватил дрожащими руками звонок, лежавший на столике. Явился секретарь, молодой египтянин, с красной феской на голове и в синем чекмене с небольшим бриллиантовым якорем на груди. Паша приказал кратко:

– Напиши сыну Ибрагиму приказ о немедленном прекращении военных действий…

Секретарь поклонился, вышел. Паша в сильном волнении, держа саблю обеими руками за спиной, прошелся по комнате, потом обратился к Муравьеву:

– Я прошу только двадцати дней срока, чтобы приказ достиг всех отдельных частей моих войск. Лишь после этого срока я могу принять на себя ответственность за войска…

– Сообщите об этом сами султану, – сказал Муравьев. – Для меня важнее всего, что вы приступили к прекращению кровопролития.

– Я пошлю на днях султану доверенное лицо с изъявлением своей покорности, – добавил паша. – Уверяю, что мы с ним помиримся!

– Если так, то я буду считать поручение мое к вам оконченным и доложу государю о доброй вашей воле, с которой исполняется его желание. Могу ли я сделать это?

– Можете, можете, – подтвердил паша. – Мое слово свято, как и моя вера!

Полного доверия к паше Муравьев не питал и поэтому задержался еще некоторое время в Александрии, чтобы проверить, как выполняется обещание паши. И убедился, что приказ был отправлен в тот же день через Сирию, и, получив его, Ибрагим приостановил военные действия.

Следовательно, Муравьев мог считать трудную миссию свою исполненной успешно. «Хитрая изворотливость в речах Муххамеда-Али свидетельствовала, – записал он, – сколько ему было неприятно и тяжко покориться. Но, невзирая на то, дело было совершено, военные действия прекращены и он несколько раз клятвенно обещал замириться с султаном. Если бы он по непостоянству или каким-либо причинам отменил повеление, данное сыну, то уже временный перелом в делах имел свою пользу, ибо от того ослабевал победоносный порыв его войск, а Турция выигрывала время для собрания новых сил. Возобновление военных действий обнаружило бы вероломство паши перед всем светом».

В конце января Муравьев везвратился в Константинополь.

5

Султан и окружающие его сановники хотя и не сомневались более в дружелюбных намерениях русских, но на успешные переговоры Муравьева с египетским пашой возлагали мало надежды. Турецкие войска были разбиты, Ибрагим-паша продолжал двигаться к столице, не встречая сопротивления, и вот-вот на азиатском берегу Босфора могла показаться кавалерия бедуинов. А тайные агенты иностранных держав, опасавшихся возраставшего влияния России на дела Востока, усиленно распространяли всякие ложные сведения, создавая в турецкой столице панические настроения.

Султан растерялся. Не дождавшись возвращения Муравьева, он отправил в Александрию своего представителя, приказав во что бы то ни стало добиться мира с египетским пашой, уступить его требованиям. И в то же время султан объявил Бутеневу, что отдается под покровительство России и просит прислать обещанный флот и сухопутные десантные войска для защиты Константинополя.

Сообщение Муравьева об успешных переговорах в Александрии и подтвердившееся вслед за тем известие о прекращении наступательных действий египетских войск обрадовали и успокоили султана. Приняв Муравьева и поблагодарив его, султан изъявил желание, чтобы он оставался в Константинополе до совершенного окончания египетских дел.

Довольны были Муравьевым как будто и в Петербурге. «Остановлением армии Ибрагима-паши ознаменовали вы полный успех вверенного вам посольства, – писал ему Алексей Орлов, – отличные дарования ваши снискали доверенность государя, назначающего вас командовать десантными войсками».

Зато иностранные резиденты в Константинополе встревожились чрезвычайно:

– Непостижимо, как генералу Муравьеву удалось столь быстро переубедить пашу! – удивлялся французский консул в Александрии господин Мимо.

Прекращение военных действий и особенно обращение султана за военной поддержкой к России вывели из себя французского посла Руссена. Он явился к султану и иотребовал, чтобы тот отказался от русской помощи, угрожая в противном случае вызвать французскую эскадру в помощь египетскому паше и возбудить его к новому наступлению. Султан опять заколебался и стал просить Бутенева, чтобы русская эскадра остановилась в Сизополе. Но было поздно. Военные корабли под начальством контр-адмирала Михаила Петровича Лазарева вошли в Босфор, а вскоре на азиатском его берегу, в долине Ункиар-Искелеси, близ летней резиденции султана, высадился десятитысячный отряд сухопутных русских войск, поступивших под начальство Муравьева. При этом император Николай через посла Бутенева объявил, что эскадра и войска, посланные на помощь султану по его настоятельной просьбе, останутся в Босфоре до тех пор, пока Ибрагим не очистит Малой Азии, не уйдет обратно за Тавр и пока египетский паша не удовлетворит всем требованиям Порты…

Английским и французским дипломатам не оставалось ничего, как стараться поскорей примирить султана с пашой и устранить тем самым предлог для пребывания русских вооруженных сил в Константинополе.

А тем временем императору Николаю донесли, какую огромную популярность в петербургском обществе приобретает имя генерала Муравьева. Это было естественно. «Взоры всех устремлены на Константинополь, на Босфор и на успехи вашего предприятия», – писал военный министр Муравьеву. В европейских и отечественных газетах чуть не каждый день склонялось имя молодого генерала, заставившего смириться воинственного египетского пашу, и все отдавали должное его твердости, самообладанию и дипломатическому умению.

Император Николай не мог не признать того, что признавали все. Муравьев был произведен в геперал-лейтенанты, назначен командующим десантными сухопутными войсками. Но император не забывал, что Муравьев – близкий родственник бунтовщиков, подготовлявших свержение самодержавия, несомненно находившийся в связи с ними, продолжавший покровительствовать разжалованным своим друзьям на Кавказе. Следует ли оставлять ему нераздельную славу за успешное исполнение нужнейшего государствейного дела? Не возникнут ли нежелательные толки и невольное сочувствие мятежным родственникам его, отбывающим каторжные работы и ссылку?

Император вызвал своего любимца Алексея Федоровича Орлова.

– Муравьев доносит из Константинополя, что хотя Муххамед-Али и прекратил военные действия, однако вполне полагаться на пашу нельзя. Я и сам так думаю. Возможно, еще придется пустить в ход наши пушки и штыки. А если все обойдется благополучно, то, прежде чем наши войска покинут турецкую столицу, следовало бы укрепить особым договором дружественные отношения наши с султаном. Ты меня понимаешь?

– Превосходно понимаю, государь. Бескорыстная помощь султану заслуживает того, чтобы впредь мы не опасались никаких нападений иностранных военных кораблей на черноморские наши берега.

– Ну, я вижу, тебе никакие инструкции не нужны, – улыбнулся император. – Поезжай в Константинополь. И не вздумай на этот раз отказываться. Я назначаю тебя полномочным посланником в Турцию и главнокомандующим всеми находящимися там сухопутными и морскими силами.

В конце апреля сераскир Хозрев навестил Муравьева и сообщил, что султан заключил с Муххамедом-Али договор, по которому паша признавал свою зависимость от султана, а тот уступал ему управление Сирией.

Миссия Муравьева, таким образом, была завершена. Коварные замыслы иностранных держав разрушены. Десантные российские войска и флот могли собираться в обратный путь.

И вдруг, как раз в то время, как сераскир находился у Муравьева, раздались орудийные выстрелы. Суда Черноморской эскадры, стоявшие на рейде в Босфоре, окутались пороховым дымом. Сераскир, испуганный внезапной пальбой, вскочил с дивана.

– Что это такое, генерал, как вы думаете?

Муравьев поглядел в окно на корабли, пожал плечами.

– Похоже на то, что эскадра кому-то салютует, но не могу понять – кому?

Явившийся вскоре мичман, посланный контр-адмиралом Лазаревым, пояснил:

– Салют был, дан в честь прибывшего на корвете графа Орлова. Он остановился у его превосходительства господина Бутенева.

Причина нечаянного прибытия Орлова никому не была известна. Муравьев, проводив сераскира, поспешил к Бутеневу. Алексей Федорович Орлов, сияющий и надушенный, встретил его как старого приятеля, поблагодарил от имени императора за успешные переговоры с пашой, рассыпался в комплиментах.

Муравьева эти любезности не обманули. Возвратившись домой, он записал в дневник: «Случилось то, что я предвидел, что из Петербурга прибудет лицо, которое захочет взять себе славу сию, когда уже миновала вся опасность… Я останусь при одной ответственности и занятиях самых трудных в отряде, тогда как слава и честь поручения сего достанется графу Орлову. Итак, все труды мои пропадут, и другой воспользуется оными».

Однако, хотя самолюбие его было несколько ущемлено, он испытывал большое удовлетворение от успешно исполненного, столь полезного отечеству дела. Ведь он, соглашаясь взяться за трудную миссию, не тешил себя никакими тщеславными иллюзиями, он предвидел, что плодами его трудов воспользуется другой, как это уже было во время прошлых войн на Кавказе. Но как и тогда, он честно послужил отечеству своему, а это самое главное! И потом, так или иначе, а имя генерала Муравьева получило теперь широкую известность не только в России, но и за границей, и с этим злопамятному императору Николаю Павловичу считаться придется. И можно будет смелей возбуждать ходатайства перед ним о смягчении участи брата Александра и других пострадавших от самодержавия родственников и друзей, судьбы которых беспокоили и мучили постоянно, как незаживающие раны. Наконец, поездка в Египет и Турцию дала возможность познакомиться с этими восточными странами, давно занимавшими его воображение.

Граф Орлов, как этого и следовало ожидать, пользуясь благоприятными обстоятельствами и доброжелательным настроением султана Махмуда, подписал в Ункиар-Искелеси весьма выгодный для России оборонительный договор с Турцией. Недавно еще враждовавшие между собой страны согласились жить в дружбе, оказывать взаимную военную поддержку. Турция в особо секретной статье обязалась «закрыть Дарданелльский пролив, не позволять ни одному иностранному военному судну входить туда под каким бы то ни было предлогом». Английское и французское правительства, проведав об этом турецком обязательстве, пришли в ярость.

Лорд Пальмерстон, руководитель английской внешней политики, сказал:

– Единственным средством отделаться от этого трактата представляется мне потопление его в каком-либо общем договоре такого же рода.

… Проведя несколько парадов и смотров десантных войск, граф Орлов приказал готовиться им к возвращению в Россию. Муравьев в последние дни пребывания в Константинополе продолжал осматривать турецкую столицу и ее окрестности, пользуясь милостивым разрешением султана, побывал на заседании Дивана, как называют государственный совет Турции, посетил многие турецкие лагеря и казармы, изучая устройство турецких войск, что, как он полагал, могло еще в будущем пригодиться.

Отличное знание турецкого языка позволяло ему общаться не только с турецкими сановниками, но и с простым народом, и он считал это общение главным для изучения страны, ибо, как он записал, «не болтовня сановника, а суждения низших сословий составляют общее мнение».

В конце июня Черноморская эскадра и десантные войска покинули турецкие берега. Дул легкий попутный ветерок. Море серебрилось. Солнце золотило купола бесчисленных мечетей и минаретов. Белели зубчатые башни древних замков, зеленели тополя и кипарисы в предместьях Стамбула. Муравьев стоял на борту фрегата «Штандарт» и неотрывно глядел в сторону гористого Босфорского мыса, где возвышался огромный монумент из двухтысячепудового обломка скалы, воздвигнутый по его распоряжению в память пребывания русских войск на Босфоре.

Перевертывалась еще одна знаменательная страница в его беспокойной жизни.

6

Как ни старались верноподданные редакторы субсидируемых правительством газет превозносить графа Орлова за успешное посольство, восстановление мира на Востоке и заключение русско-турецкого договора, замалчивая при этом деятельность генерала Муравьева, все же ввести в заблуждение общественность не удалось. Всем, кто следил за событиями, было ясно, чьими трудами устраивались восточные дела. Старый приятель Иван Шипов, один из основателей Союза Благоденствия, писал ему; «Узнав о возвращении вашем из Турции, поздравляю со столь блестящим и благополучным окончанием вашего поручения. Из журналов имею только некоторое понятие о действиях ваших в Турции, но весьма любопытен изустно услышать от вас о всем, что вы там делали, видели и заметили, уверен, что вы сделали самые примечательные наблюдения в странах, где провели столько времени. Нынешнюю зиму я располагаю провести в Москве и потому льщу себя надеждой увидеться с вами; если бы вы даже не посетили столицу, а проехали прямо к вашему батюшке и я бы узнал, что пребывание мое нескольких часов в его усадьбе не обеспокоит его, то непременно приеду с вами повидаться».

Из своего сызранского имения отозвался Денис Давыдов: «Любезнейший Николай Николаевич! Недавно в газетах прочел я о приезде вашем в Петербург; спешу известить вас, что я жив и, следовательно, радуюсь от всей души возврату вашему… уверен, что вы не сомневаетесь в моей дружбе к вам и в том участии, которое я беру во всем, что до вас касается. Я давно хотел писать к вам, но не знал, куда адресовать письмо и через кого? Через пашу ли египетского или через султана? Рад, что можно это сделать прямо через сызранского почтмейстера. Это вернее.

Долго вы были в отсутствии! И далеко залетели! Как хочется мне с вами повидаться, поговорить о вашей Одиссее, но будет ли это?.. Боже мой! Что бы я дал с вами повидаться! Многое у вас расспросил бы, многое бы вам прочитал, ибо я с некоторого времени весь зарыт в описаньи нашей польской войны. Уверен, что описание это вам понравится. Оно пишется откровенно и не для печати, по крайней мере настоящего времени… Уведомьте, куда мне адресовать писания мои? Долго ли вы думаете пробыть в Петербурге? И, словом, напишите мне побольше о себе…»[45]

В салонах великосветских и даже во дворце интерес к Муравьеву, несмотря ни на какие ухищрения казенных газет, тоже не иссякал. Деятельность его в Египте и Турции занимала всех куда больше, чем посольство графа Орлова. И это обстоятельство приходилось учитывать.

Вопрос о том, как быть дальше с Муравьевым, куда его определить, давно беспокоил императора. Еще летом, когда Муравьев находился в Турции, он, убедившись в незаурядных способностях генерала, решил приблизить его к себе, попытаться сделать из него покорного царедворца… Стали же верными его слугами Петр Граббе, Лев Перовский, брат самого Муравьева Михаил и другие бывшие либералисты, раскаявшиеся в своих заблуждениях!

Николай Николаевич неожиданно для всех был пожалован в генерал-адъютанты. И принял его царь необыкновенно ласково, обнял, расхвалил, пригласил к обеду.

Придворные спешили наперебой поздравить Муравьева с необыкновенным монаршим благоволением, а он, смущаясь и краснея, чувствовал себя, как птица, попавшая в силки. Для него, вольнолюбца с ранних лет, ненавидевшего монарха и презиравшего окружавшую его дворцовую челядь, почетная в глазах этой челяди должность генерал-адъютанта была невыносимо тяжкой. Он сделан царским лакеем! Приторные любезности сановников вызывали у него отвращение. А когда вздумал обнять его военный министр Чернышов, он невольно подался назад и едва скрыл чувство гадливости к этому румяному и подвитому царскому любимцу, пославшему па виселицы и на каторгу стольких родных и близких его!

Мысль о том, чтобы любыми способами отделаться от адъютантства у царя, не покидала Муравьева. Но решить этот вопрос было чрезвычайно трудно. Он находился теперь всецело в распоряжении императора, и добровольный отказ от милостиво пожалованной почетной должности могли посчитать оскорблением его величества.

А дни проходили в бестолковой суете, в пустых и скучных разговорах с дворцовыми интриганами и невеждами, в дежурствах на парадах, маневрах и разводах. И притом приходилось все время быть настороже. Однажды на маневрах Муравьев оказался близ царицы, и она, глядя на марширующих солдат, спросила с невинным видом:

– Не правда ли, генерал, эти солдатики похожи на кукол?

Сравнение было довольно точное. В том и состоял порок николаевской системы, что из солдат выбивали человеческую душу, делали их «простым механизмом, артикулом предусмотренным». Муравьеву, как и другим военным суворовской школы, ненавистна была игра царя в солдатики, но вопрос царицей задан был умышленно («дабы изловить меня», – отметил он в дневнике). И он на хитрость эту не попался:

– Никак нет, ваше величество. Я нахожу, что у них вид очень воинственный.

Брат царя Михаил Павлович нарочно при нем ругал площадными словами «бунтовщиков» и притом не спускал глаз с него, стараясь отгадать, как он отнесется к этому. Муравьев стоял с окаменевшим лицом, не выражавшим никаких чувств, он выработал в себе этот защитительный способ поведения, казавшийся многим сановникам напыщенным тщеславием педанта.

Как-то раз он намекнул царю, что хотел бы еще послужить в армейских войсках. Царь обвел его тяжелым взглядом и ничего не ответил. Только одно полезное дело, пользуясь случаем, удалось за время адъютантства совершить Муравьеву. Встретился с Бенкендорфом и попросил его без всяких обиняков посодействовать переводу из Сибири в Европейскую Россию брата Александра, о чем тот давно всех умолял. Бенкендорф, к удивлению его, спустя несколько дней известил, что по его просьбе Александр переводится в Вятку. Может быть, эта «милость» тоже была своеобразной приманкой для вербовки в царедворцы? Но Муравьева ничто не соблазняло.

В первых числах января 1834 года в дневнике его появилась такая запись: «Я провожу время в самых несносных и беспокойных визитах. На днях был я у Бенкендорфа, дабы благодарить его за участие, которое он принял в переводе брата Александра в Вятку. После того он спросил меня, что я располагал делать? Я отвечал, что я нахожусь ныне здесь без дела; но он прервал речь мою, изъявив, сколько положение мое должно быть мне приятно, ибо первое лестное noручение, которое встретится, верно мне дадут, а между тем я провожу время свободно. Дав ему досказать ошибочное мнение его, основанное на его собственных понятиях, не постигающих других наслаждений, кроме праздной придворной жизни, я, к удивлению его, отвечал, что редко когда-либо находился в таком скучном и затруднительном положении, как ныне; что по привычке к деятельной жизни, которую вел в течение 23 лет, я не могу свыкнуться с настоящим положением моим и желал бы иметь назначение вне столицы, где и состояние мое позволило бы жить лучше, чем здесь, где я остаюсь в трактире, в ожидании ежеминутно поездки и не имея своего угла. «Хотите, чтобы я сие государю доложил?» – «Доложите, я бы и сам не скрыл от его величества, что мне здесь скучно, если бы имел на то случай».

Бенкендорф доложил.

Император сказал с раздражением:

– Так и чувствовал, что начнутся какие-нибудь муравьевские притворства… Как волка ни корми, он все в лес смотрит… Скучно ему с нами! А дело, вернее всего, в том., что воли ему нет на глазах наших. Ты как смотришь, Александр Христофорович?

– Вполне возможно, ваше величество, – передернув плечами и звякнув шпорами, сказал Бенкендорф.

– Он просился в армейские войска, – произнес, как бы раздумывая, царь, – но мне прежде всего хотелось приглядеться, что он собой представляет и к чему способен.

– Тяжелый человек, государь. Держится от всех в стороне. Самолюбив, упрям, как буйвол, и скрытен. Может быть, его более займет служба в Генеральном штабе?

– Гм… Что ж, об этом можно подумать… Надо будет поговорить с военным министром…

А в это время как раз освободилось место генерал-квартирмейстера. Должность тихая, покойная. Хороший оклад, большая казенная квартира. Чего же лучшего и желать! Военный министр Чернышов не сомневался, что Муравьев, которого сам царь определил на это место, примет назначение с благодарностью.

Муравьев смотрел на дело иначе. Принять это назначение – значило бы остаться в столице, обречь себя на долгое пошлое и бесполезное существование вблизи императора, а именно этого он старался избежать.

Выслушав предложение вызвавшего его к себе военного министра, Муравьев сказал:

– Я не считаю себя вправе противиться воле государя, но я не признаю в себе сил соответствовать такому назначению.

Чернышов недоумевающе заморгал глазами:

– To есть… как вас прикажете понимать, генерал? Вы отказываетесь от столь лестного назначения? Зная, что вашего согласия желает сам государь?

– Я не могу дать согласия своего в деле, в коем не вправе отказывать.

. – Странно, весьма странно! Объясните же причины вашего нежелания более ясно.

– Я не постигаю цели и предназначения занятий, кои мне предлагаются, и не питаю никакой склонности к оным…

– Исполнение воли государя выше всех этих ваших рассуждений, – перебил сердито министр. – Вы, верно, не отдаете себе отчета в последствиях такого рода суждений и поступков!

– Если изложенное мною мнение должно погубить службу мою и повергнуть меня в немилость, – глядя прямо в глаза министру, заявил хладнокровно и твердо Муравьев, – я сочту сие за судьбу свою, коей не мог избегнуть, смирюсь перед ней и перенесу с терпением…

– Как! Государь желает вас отличить, еще более приблизить к себе, а вы говорите мне какой-то вздор о судьбе… Признаюсь, – развел руками министр, – я ничего не понимаю из всего вами сказанного!

– Сие служит вам лучшим доказательством, – со скрытой усмешкой произнес Муравьев, – что я не могу занять важного места, мне предназначаемого.

– Но вы обязаны прежде всего повиноваться! – сдвинув брови и перейдя на угрожающий тон, произнес министр. – Вы думаете, что я не могу понудить вас к повиновению? Ошибаетесь, сударь! Я умею повелевать, у меня это в характере, я умел понудить иных, как вы, к повиновению!

– Я знаю об этом, ваше сиятельство, – с ледяным спокойствием произнес Муравьев, – однако ж ничего не могу изменить в своем мнении…

Чернышов встал из-за стола.

Явно подражая императору, заложив за борт мундира пальцы правой руки, он медленно прошелся по кабинету и, остановившись затем перед Муравьевым, строгим голосом спросил:

– Так чего же вы желаете в конце концов?

– Возвращения мне прежнего поприща в армейских войсках…

– А если государь не найдет возможности в настоящее время удовлетворить ваше желание?

– Я буду просить представить мне бессрочный отпуск.

– Хорошо. Я скажу о том его величеству. Прощайте!

Возвратившись домой, Муравьев записал: «Я пребывал в твердом намерении пожертвовать и службой своею с тем, чтобы не быть генерал-квартирмейстером… Я не просил ни о сохранении содержания своего, ни о каких-либо преимуществах, желая просто удалиться сначала на время, а впоследствии, глядя по обстоятельствам, может быть, и совсем».

Но, видимо, царь желал еще сохранить его для службы. Военный министр вскоре известил, что государь соглашается представить ему отпуск, не ограничивая сроком, и надеется, что он возвратится на службу при первом требовании.

20 февраля Муравьев сделал такую запись: «Завтра я оставляю Петербург и еду в Москву. Оставляю с удовольствием пребывание сие в столице, где я много претерпел мук и досады; оставляю с желанием более не возвращаться сюда».

… Николаю Николаевичу Муравьеву-старшему давно перевалило за шестьдесят. Он по-прежнему хозяйствовал в Осташеве. От жившего с ним сына Андрея помощи ждать не приходилось: собирался несуразный этот сын идти в монахи и кропал какие-то стишонки, уверяя, будто сам Пушкин их одобряет.

Оправившись от потрясения, вызванного внезапной смертью Сони, старик опять стал мечтать, чтобы сын Николай женился, вышел в отставку и взял в свои руки управление имением.

Узнав, что сын приезжает в Москву с намерением приобрести здесь оседлость, старик Муравьев встретил его радостно и тайную надежду свою выдал сразу:

– А тут у нас столько разговору о твоем путешествии в Египет и Турцию; теперь берегись, друг мой, от любопытствующих отбою не будет, да и свахи наши московские, надо полагать, тебя из своих рук не выпустят…

– Какой я жених, батюшка, сорок лет скоро стукнет, вдовец с ребенком на руках…

– Эка причины какие выдумал! – воскликнул отец. – Нет, дружок, дай только согласие твое, а в Москве за невестами дело не станет. Я тебе серьезно советую подумать. И себя от одиночества, и Наташеньку от сиротства горестного пора избавить.

Мысль о женитьбе Муравьева в последнее время часто посещала. Да и не только отец, но и Шипов Иван Павлович, приехавший свидеться с ним, и Алексей Петрович Ермолов, с которым теперь в Москве часто виделся, советовали не упускать времени для женитьбы. Муравьев тяжело вздыхал; не так просто найти жену по сердцу и склонностям ума!

Как-то на масленице в доме Муравьевых появился неожиданно гость – Захар Григорьевич Чернышов. Он продолжал служить в Кавказском корпусе, произведен был недавно в прапорщики и теперь находился в отпуске. Муравьев, любил Захара, и встреча для обоих была приятна. После взаимных приветствий и краткой беседы Захар поднялся и с дружеской прямотой объявил, улыбаясь:

– А теперь, ваше высокопревосходительство, изволь собираться… Сестрам не терпится с тобой познакомиться. Без тебя не велено мне домой показываться.

Муравьев, слышавший немало любопытного о сестрах Захара, принял приглашение с удовольствием.

Чернышовы жили на Садово-Самотечной, близ Каретного ряда, в большом старинном доме с мифологическими лепными фигурами не фасаде. После смерти стариков и скончавшейся в Сибири два года назад Александрины – жены Никиты Муравьева – семейство Чернышовых состояло из Захара и пяти сестер. Распоряжалась всеми делами старшая сестра, степенная и рассудительная Софья Григорьевна, утвержденная владетельницей чернышовского майората.

7

Все сестры были необыкновенно хороши собой, образованны, умны, приветливы, веселы. Превосходно зная английский язык, они увлекались Байроном, читали его стихи в подлиннике, и навещавшие их сановные старики ворчали:

– У добрых людей висят в изголовьях кроватей иконы, а у графинь Чернышовых портреты лорда Байрона…

Молодые графини хорошо знали и любили поэтические творения Пушкина, с которым были знакомы и находились даже в небольшом родстве по жене его. Богатое имение Ярополец в Волоколамском уезде принадлежало совместно Чернышовым и Гончаровым. И Пушкин, бывая в Яропольце, с молодыми графинями охотно любезничал.

Но самое главное, все сестры, не исключая, Софьи Григорьевны, отличались большим вольнолюбием, сочувствовали декабристам. Они считали брата Захара, зятя Никиту Муравьева и сестру Александрину жертвами самодержавного произвола и старались избегать общества, где мучеников самодержавия называли бунтовщиками и государственными преступниками.[46]

Имя Николая Николаевича Муравьева сестрам Чернышовым было давно и хорошо известно. Они знали о близости его с Никитой, о политическом их единомыслии, знали и о героическом путешествии Муравьева в Хиву, и об участии в кавказских войнах, и о покровительстве разжалованным декабристам. А брат Захар о Муравьеве рассказывал так восторженно, что сестры представляли его не иначе, как в героическом ореоле…

В то время как Муравьев впервые появился в уютной гостиной Чернышовых, три сестры – Софья, Вера и Елизавета – состояли уже в замужестве, в девичестве оставались Наталья и Надежда.

Наталье шел двадцать седьмой год. Среднего роста, хорошего сложения, смуглолицая, с глубоко посаженными темными жгучими глазами, она отличалась от сестер особой нетерпимостью к деспотизму, строгими взглядами и остроумием. Она боготворила зятя Никиту Муравьева, под влиянием которого развивались ее общественные взгляды, и, когда присудили его к каторге, а сестра Александрина сказала, что отправляется к нему, Наталья бросилась к ней на шею и, заливаясь слезами, стала просить взять ее с собой, чтобы вместе с ней ухаживать там за милым Никитой и его несчастными товарищами. Александрина согласилась. Наталья подала прошение Бенкендерфу, но шеф жандармов решительно поездку в Сибирь ей запретил. Она простилась с Никитой и братом Захаром в Ярославле, куда выезжала тайком вместе со старшими сестрами.

Наталья очень чувствительно переживала эту трагедию и не хотела выходить замуж, хотя сватались за нее многие. Года два назад ей сделал предложение красавец флигель-адъютант его величества. Партия была блестящая, и сестры убеждали ее согласиться: она отвергла предложение решительно и резко:

– Меня царедворцы интересовать не могут. Я предпочту любому из них простого честного человека без пышных эполет и в самом скромном одеянии.

Ну а Надежде, самой младшей из сестер, только что исполнилось девятнадцать лет. Пушкин охарактеризовал ее в письме к жене кратко и точно: «Девка плотная, чернобровая и румяная». За нее сватался Дмитрий Гончаров, шурин Пушкина, но получил отказ, Надина жила беспечно и радостно и серьезными вопросами себя пока не обременяла.

Софья Григорьевна и муж ее Кругликов, скромный отставной полковник, относились к жившим вместе с ними молодым графиням с родственной нежностью. Впрочем, все сестры Чернышовы были очень привязаны друг к другу. Вера и Елизавета со своими мужьями редко какой день не бывали в родительском доме.

Николая Николаевича Муравьева приняли Чернышовы как самого близкого и дорогого человека. И он снова обрел тот привлекательный семейный круг, которого давно был лишен, и теперь часто проводил здесь время. Простота в обхождении, искренность чувств, свободолюбивые взгляды, непринужденный живой разговор – все эти так высоко ценимые Муравьевым человеческие качества отличали семейство Чернышовых и совершенно располагали к нему.

Суровый, державшийся бирюком и малоразговорчивый в чуждой ему среде, Николай Николаевич, бывая у Чернышовых, словно сбрасывал маску непроницаемости, открывался как человек с добрым сердцем, любезный и общительный, умный собеседник и увлекательный рассказчик.

Удивительно ли, что спустя некоторое время Наталья призналась старшей сестре в своей склонности к Муравьеву… Он нравился ей как свободолюбивый, талантливый, мужественный человек, и вместе с тем она женским чутьем угадывала некую его беспомощность в житейских вопросах и тягостную бесприютность, и в отзывчивом сердце ее все более пробуждалось желание соединить с ним свою судьбу.

Однако Николай Николаевич об этом не догадывался. Наталья Григорьевна понравилась ему с первого взгляда, и он не сомневался, что будет она хорошей, преданной женой, и породниться с полюбившимся семейством очень хотелось, но ему было известно, как резко отказалась она от предложения флигель-адъютанта… А ведь он, Муравьев, тоже, хотя и не по доброй воле, носил эполеты с вензелем ненавистного царя и являлся в какой-то степени придворным, да вдобавок был много старше ее, дочке шел уже седьмой год…

По природной стеснительности он, вероятно, и не решился бы на объяснение, если б Софья Григорьевна, оставшись с ним однажды наедине, сама не затеяла разговор о будущей его жизни. Он только что получил сообщение из Петербурга о возможном назначении его начальником штаба Первой армии и пришел сообщить об этом.

Софья Григорьевна спросила:

– А вам, я вижу, не хочется покидать Москвы! Что вас здесь удерживает?

Он признался:

– Многое. Я хотел писать книгу о путешествии в Египет и Турцию, и надо помогать в хозяйственных делах отцу. И не хочется расставаться с милым семейством вашим… я душевно приютился у вас…

– Ну, я думаю, вы не останетесь без друзей и на новом месте, – промолвила Софья Григорьевна. – И, может быть, мы скоро услышим, что в судьбе вашей произошли изменения и вы женились…

– Нет, я более никогда не женюсь, – возразил он, – не думаю, чтобы мог когда-нибудь жениться…

– Почему же? Ваши лета и обстоятельства должны бы, кажется, побудить к сему…

– Требования мои неумеренны в выборе супруги, дорогая Софья Григорьевна. Мне нужно совершенство во всех отношениях, женщина, достоинства коей сказывались бы в каждом движении и слове… Не скрою от вас, что я встретил женщину с такими качествами, но по летам ее и по красоте она может рассчитывать на союз с человеком, более отвечающим наклонностям ее сердца. И притом я не хотел бы обременять ее воспитанием ребенка, не ей принадлежащего.

– Кто же эта женщина, если не секрет?

– Сестра ваша Наталья Григорьевна. Я неравнодушен к ней, но не приступлю к предложению по изложенным причинам и потому, что знаю нелестное мнение ее о тех, кто носит эполеты с царскими вензелями…

Софья Григорьевна не дала ему объяснение закончить, рассмеялась:

– Полноте, Николай Николаевич… Как можно себя равнять! Вы же генерал совсем иного рода. Вы не услугами во дворце, а заслугами перед отечеством генеральство и ордена добывали. И Наташа прекрасно знает об этом.

– И вы… вы полагаете, что Наталья Григорьевна может меня не отвергнуть? – спросил он взволнованно.

– Уверена в том, mon cher, – ласково дотронулась она до его руки. – И не вижу причин, почему бы вам не открыться ей. O дочери беспокоиться вам не следует, сестра, полюбив вас, несомненно, полюбит и ее.

– Вы делаете меня счастливым! Отныне я брат ваш! – воскликнул он, целуя ей руки.

Предложение было принято. Обручение состоялось. В первых числах мая Чернышовы уехали из Москвы в Ярополец, где обыкновенно проводили летнее время. Туда по их приглашению отправился погостить и Муравьев.

Чудесны были эти проведенные им в Яропольце майские дни! Сближение с невестой все более выявляло сходство их понятий и взглядов, он чувствовал, что приобретает в Наташе не только верную жену, но и надежного, единомыслящего друга, и это особенно радовало. Наташа сказала однажды, что Софья Григорьевна выделила ей из майората Скорняковское имение близ Задонска. И ему невольно припомнился тихий городок, через который некогда проезжал по дороге на Кавказ. Он отыскал дневниковые записи и прочитал Наташе сделанную в них почти двадцать лет назад отметку: «Из всех уездных городов понравился мне наиболее Задонск: он выстроен правильно и похож более на большую мызу богатого помещика. Он лежит на косогоре, с полверсты от реки Дона…» Наташа задумалась:

– Мне кажется, что в твоей записи есть что-то фатальное. Кто знает, не придется ли нам жить в Скорнякове и не станет ли Задонск нашим прибежищем?

– Чему я был бы безмерно рад, – вставил он, – ибо сельская жизнь – давняя мечта моя…

– И я не стану тебе перечить, друг мой, – сказала она, улыбаясь. – Для столичного общества, как видно, мы с тобой не созданы!

В Яропольце жила тогда Наталья Николаевна Пушкина с двумя детьми – Машей и Сашей. Муравьева познакомили с нею, но большого впечатления Наталья Николаевна на него не произвела, может быть, потому, что показалась холодной светской красавицей, а вернее потому, что в своей Наташе он видел теперь совершенство, не позволявшее ему допускать никаких сравнений.

Свадьба состоялась в Яропольце 26 августа. И вскоре Николай Николаевич с женой уехал в Киев. Там находилось управление Первой армии. Муравьев был назначен исполняющим должность начальника штаба. Но и на эту службу согласился он весьма неохотно, не желая лишний раз раздражать царя и считая назначение более или менее «сносным потому только, что оно не в Петербурге, а в Киеве». Муравьев не любил северной столицы, где был ненавистный императорский двор и где было столько отвратительной для него чиновной бюрократии и праздных людей, которые, как он записал, «живут вымргаемыми пособиями и покровительствами, и промысел сей вовсе не противен их образу мыслей, в коем сильно вкоренилось понятие о данничестве трудящегося класса людей, дышащих как бы для удовлетворения праздного сословия и прихотей столицы».

8

Командующему Первой армией фельдмаршалу Фабиану Вильгельмовичу Остен-Сакену шел восемьдесят третий год, он совсем одряхлел и подписывал лишь бумаги, а все управление армией находилось в руках начальника штаба генерала Красовского, старого кавказского знакомого и сослуживца Муравьева.

Однако Красовский, которого недавно перевели в армейские войска, к административным делам склонности не питал, они были запущены чрезвычайно, особенно интендантское управление, где творились страшные злоупотребления и чиновники наживали состояния на сделках с поставщиками. Муравьеву в военном министерстве предложили создать под своим председательством комиссию для ревизии интендантских дел как в Первой, так и в бывшей Второй армии. В Киеве среди интендантских чиновников поднялся переполох. Обычно в таких случаях они откупались от ревизоров взятками, но при Муравьеве, известном своими строгими правилами и честностью, об этом нельзя было и думать. Муравьев поступал так, как подсказывала совесть, не делая никакого снисхождения ворам и взяточникам.

Впрочем, бывали и другого рода интендантские дела, справедливое решение которых требовало не только честности, но и большого гражданского мужества. Объезжая расквартированные в Подольской губернии войска, Муравьев остановился однажды в небольшом захолустном городишке, и сюда явился к нему незнакомый, средних лет, скромный по виду местный помещик Семен Петрович Юшневский.

– Я к вашему превосходительству, – сказал он, – по делу о запрещении, наложенном на имение брата моего Алексея Петровича Юшневского, бывшего генерал-интенданта Второй армии, присужденного к отбыванию каторжных работ за участие в тайном обществе…

Муравьев не был знаком с Алексеем Петровичем Юшпевским, одним из руководителей Южного тайного общества, но слышал о нем много хорошего и, выслушав сочувственно его брата, спросил:

– И вы до сей поры не пробовали хлопотать о снятии запрещения?

– Пытался неоднократно и всегда безуспешно, ваше превосходительство…

– Позвольте, почему же? Ведь, насколько мне известно, имущество осужденных участников происшествий 1825 года оставлено в распоряжении родных?

– Это так, – подтвердил Семен Петрович, – однако начальствующие лица, занимавшиеся разбором интендантских дел брата, затрудняются обычно вынесением окончательного определения…

– Каковы же, по вашему мнению, причины сего?

– Если б у брата были обнаружены какие-то просчеты, то решения, конечно, ждать не пришлось бы, сами понимаете. Но, как мне сказал один из ревизоров, в делах полный порядок, и, следовательно, интендантская деятельность брата должна получить оправдание, а он государственным преступником числится… Вот-с почему все и уклоняются!

– Гм… И вы, стало быть, полагаете, что я настолько всемогущ, что мне ничего не стоит сделать то, чего вы ожидаете?

– Нет, я сего не полагаю, – тихо и почтительно произнес Семен Петрович, – я возлагаю надежды на другое…

– На что же?

– На честность, справедливость и благородство вашего превосходительства…

– Вы же меня совсем не знаете!

– Знаю. Я служил в Тульчине в канцелярии брата, и у него не раз виделся с Иваном Григорьевичем Бурцовым, был в приятельстве с Лачиновым и другими офицерами, приводившими всегда в пример другим правила жизни вашей…

– Ну хорошо, оставим этот разговор, – сдвинув брови, прервал Муравьев. – Я займусь в ближайшее время рассмотрением старых интендантских дел Второй армии, и в зависимости от этого… Вы бываете, вероятно, в Киеве?

– Весьма часто, ваше превосходительство.

– Так зайдите ко мне недели через три, я надеюсь, к тому времени что-то выяснится…

Да, не каждый взялся бы за решение этого дела! Тщательная проверка документов подтвердила безупречную деятельность бывшего генерал-интенданта Второй армии Юшневского. Но признание в официальном документе честнейшим человеком сосланного на каторгу государственного преступника могло вызвать сильнейшее неудовольствие и подозрение императора. Для Муравьева, который без того благоволением царя не пользовался, дело вообще могло окончиться удалением со службы. И все же он решился…

Советоваться в подобных делах Муравьев ни с кем не любил, а на этот раз жене обо всем счел нужным рассказать, ведь любые служебные неприятности коснулись бы и ее, он должен был подготовить Наташу нa всякий случай.

Было это зимой. Наталья Григорьевна, сидя в кресле у жарко натопленной печки в уютной маленькой их гостиной, слушала мужа внимательно и спокойно. И только когда он прочитал оправдательное заключение ревизионной комиссии, она не сдержала нетерпеливого любопытства:

– И ты такую бумагу хочешь отправить в Петербург?

Муравьеву показалось, что восклицание жены вызвано недовольством, боязнью дурных последствий, он слегка пожал плечами, сказал мягко:

– Видишь ли, Наташа, я не собираюсь скрывать от тебя, что неприятности могут быть, но я не могу кривить совестью в таком деле…

В черных глазах жены заискрились слезы, она не дала мужу договорить, вскочила с кресла, схватила его руки, прижала их к пылающим щекам своим.

– Необыкновенный, странный, дорогой мой! Никогда, никогда не смей меня больше спрашивать, за что я люблю тебя! Слышишь?

Муравьев до глубины души был растроган. Невольно припомнилось ему первое супружество. Он нежно любил свою Соню, и она была искренне привязана к нему и любила его, но не было между ними той полной духовной близости, того единомыслия и глубокого взаимопонимания, которое все более выявлялось в отношениях с Наташей. И он возблагодарил судьбу, что наградила его таким чудесным другом, и теперь не страшили его никакие будущие бури и опасности, которые, он знал это, подкарауливали его на каждом шагу.

Муравьев не оставил никаких записей о том, как помогал декабристам, и о том, как удалось ему снять запрещение с имения Юшневского, но об этом рассказали другие. В Петровском остроге, где отбывал каторжные работы Юшневский, вместе с ним и с доброй женой его Марией Казимировной находился декабрист Андрей Евгеньевич Розен, и он засвидетельствовал:

«Супруги Юшневские жили в Петровской тюрьме в стесненном положении оттого, что имение Юшневского было под запрещением; даже наследник его, родной брат, не мог оным вполне распоряжаться, пока не кончилась ревизия интендантских дел Второй армии. Это дело, долго тянувшееся, огорчало Юшневского в тюрьме потому, что если бы комиссия при ревизии обвинила его в чем-нибудь, то он был лишен возможности оправдаться. Можно себе представить радость и восторг старика, когда, по прошествии восьми лет, прислали ему копию с донесения комиссии высшему начальству, в коей было сказано, что бывший генерал-интендант Второй армии А.П.Юшневский не только не причинил ущерба казне, но, напротив того, благоразумными и своевременными мерами доставил казне значительные выгоды. Такое донесение делает честь не только почтенному товарищу, но и председателю названной комиссии генералу Николаю Николаевичу Муравьеву, правдивому и честному, впоследствии заслужившему народное прозвание Карского».[47]

… Шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф не упускал из виду Муравьева, знал о нем многое и не сомневался в его неприязни к императору и существующему порядку.

Бенкендорфу была известна связь Муравьева с членами тайных обществ и явное сочувствие им, полицейские агенты доносили, что Муравьев, будучи в столице, постоянно посещает Екатерину Федоровну Муравьеву и других родственников государственных преступников, что он продолжает состоять в близких отношениях с опальным Ермоловым и по-прежнему, как и на Кавказе, покровительствует лицам, прикосновенным к происшествиям 1825 года. Заняв должность начальника штаба Первой армии, Муравьев приглашает на вакантную должность дежурного генерала Ивана Павловича Шипова, старого своего приятеля, и настойчиво добивается перевода из Семеновского полка к себе в адъютанты младшего его брата. Не укрылся от Бенкендорфа и случай с оправданием интендантской деятельности Юшневского.

Но докладывать обо всем этом императору для Бенкендорфа не было никакого резона. Призванный охранять престол и самодержавие, жестокий и корыстолюбивый шеф жандармов, в преданности и усердии которого царь не сомневался, более всего заботился о своих личных интересах. Фавориты царя, враждуя между собой, жили в атмосфере сложных дворцовых интриг. Самым заклятым недругом Бенкендорфа был военный министр Чернышов. Они постоянно пикировались и подкалывали друг друга. Когда Муравьев женился на Наталье Григорьевне Чернышовой и она получила в приданое часть богатейшего майората, до которого подло и безуспешно добирался военный министр, Бенкендорф, намекая на это всем известное происшествие, сказал:

– Теперь министру остается объявить себя «кузеном» Муравьева.

Брачная связь Муравьева с Чернышовой, так или иначе, для министра была неприятна, он возненавидел и Муравьева не менее, чем Бенкендорфа. При таком положении действовать против Муравьева значило бы действовать на руку министру Чернышову, а этого шеф жандармов никак не хотел.

Были и другие не менее существенные соображения. В последнее время Бенкендорф приблизил к себе, сделал одним из своих помощников Александра Николаевича Мордвинова, двоюродного брата Муравьева. Николай Николаевич считал его «человеком самым равнодушным», однако Мордвинов, пользуясь расположением шефа, старался в пользу своих родственников, способствуя, в частности, переводу Александра Муравьева из Сибири. Мордвинов содействовал и хлопотам Екатерины Федоровны Муравьевой, устраивал ей приемы у Бенкендорфа, и тот – поговаривали, что не безвозмездно, – сделал кое-что для улучшения жизненных условий Никиты Муравьева и других сибирских узников.

Бенкендорф, несомненно, учитывал и репутацию Муравьева как мужественного, прямого, талантливого генерала, ведь даже во дворце у него имелись сильные защитники и поклонники. Не было необходимости распалять застарелую неприязнь императора к генералу.

А Муравьев, ободренный тем, что через Бенкендорфа удалось выручить брата Александра из Сибири, и тем, что заключение по делу Юшневского благополучно миновало министерские дебри, решил, приехав в конце 1835 года в Петербург, обратиться к шефу жандармов с новым ходатайством.

Бенкендорф принял генерала без промедления. Высокий, подтянутый, в белых лосинах и высоких лаковых ботфортах, благоухая, как всегда, духами, Александр Христофорович встретил Муравьева на пороге своего кабинета с подчеркнутой любезностью.

– Рад видеть вас, Николай Николаевич. Мне Мордвинов уже говорил о вашем прибытии в столицу, и я еще вчера ожидал вас…

– Задержали в министерстве, Александр Христофорович, кажется, собираются перевести меня в армейские войска, чего я давно желаю, по крайней мере Чернышов уверил меня в том…

– Слышал, слышал! Только пусть это будет между нами, предложение о том исходит от государя, а Чернышов прочит на это место кого-то из своих… хотя мнение его для государя мало значит. Но довольно об этом! Как вы чувствуете себя в Киеве? Да, совсем забыл… кажется, вас нужно поздравить с прибавлением семейства?

– Так точно. Жена родила дочь. Антонину.

– Чудесное имя! Мягкое и поэтическое… Ну-c, а чем могу я вам служить?

– Имею небольшую просьбу к вам…

– Слушаю вас, Николай Николаевич.

– Дело, видите ли, в том, что жена моя, и сестры ее, и Екатерина Федоровна Муравьева просили меня высказать вам свое давнее желание…

– В чем оно заключается?

– В том, чтобы перевезти из Сибири и похоронить в семейном склепе прах Александры Григорьевны Муравьевой, скончавшейся три года назад в Петровском остроге…

– Понимаю, понимаю, – сочувственно закивал головой Бенкендорф, – и с моей стороны, прямо говорю, никаких препятствий к тому нет, но, сами понимаете, окончательное решение остается за государем. Bo всяком случае, я сделаю все, что в моих силах…

– Покорно благодарю, Александр Христофорович, за доброе расположение к родным моим…

Бенкендорф закурил сигару, пустил густую струю дыма и неожиданно вздохнул:

– Да, вот как печально сложилась судьба вашей свояченицы Александры Григорьевны. А ведь как я отговаривал ее от поездки в Сибирь, каких только доводов не приводил… Погибнуть во цвете лет, это ужасно! А супруга ваша Наталья Григорьевна с нею вместе собиралась ехать, скажите мне спасибо, что не разрешил ей тогда необдуманного сего поступка!..

Муравьев почувствовал внезапное отвращение к самоуверенному и лицемерному шефу жандармов и, тяжело вставая, едва нашел силу произнести сдержанно:

– Оно не удивительно, ежели рассудить по-человечески, ваше сиятельство, сестры с детских лет живут в необычайном согласии… Ну а затем разрешите еще раз поблагодарить за благосклонное отношение ко мне и откланяться. Буду надеяться, что государь решения не задержит.

– Так и я полагаю. Завтра же постараюсь его величеству о вашей просьбе доложить.

На этот раз Бенкендорф просчитался. Просьба Муравьева вызвала решительное возражение императора.

– Ни в коем случае позволять того нельзя, – сказал он. – Ты разве не представляешь, Александр Христофорович, какие могут возникнуть дурные последствия?

– Признаюсь, государь, мне не совсем ясна мысль ваша.

– А ты вникни хорошенько в суть! Кто такая скончавшаяся Муравьева?

– Жена государственного преступника, ваше величество. Однако ж, если мы, уважая ходатайство влиятельных родственников, разрешаем некоторые послабления отбывающим каторгу…

– Дело не в том, – перебил царь. – Тебе лучше, чем кому другому, известно, сколько у нас сочувствующих бунтовщикам лиц и скрытых либералистов. Они же скончавшуюся жену государственного преступника почитают мученицей и чуть ли не святой… Прибытие праха Муравьевой из Сибири может взбудоражить народ, создать незаслуженное поклонение, усилить дух возмущения… Мертвые бывают страшнее живых!

Спустя некоторое время в дневнике Муравьева появилась запись: «Я получил официальный отказ от Бенкендорфа, по воле государя, в просимом дозволении перевезти тело Муравьевой из Сибири в Россию».

9

В армейских войсках, сначала в должности исполняющего обязанности начальника штаба Первой армии, а затем командира Пятого пехотного корпуса, Муравьев пробыл около трех лет.

Он знал, что для императора Николая и для его братьев высшим удовольствием были смотры и парады, не раз с возмущением наблюдал, как вместо боевых учений войска изощрялись в равнении шеренг и вытягивании носков, как издевались над несчастными нижними чинами командиры-солдафоны, однако только теперь в полной мере он увидел, до какого жалкого состояния доведены военные силы страны губительной николаевской казарменно-крепостнической системой.

В полках и дивизиях, которые Муравьеву приходилось инспектировать, люди от непомерных требований начальства и плохого питания выглядели истощенными и унылыми, не прекращались побеги, среди солдат участились случаи самоубийств.

Муравьев принимал деятельные меры к тому, чтобы исправить положение, пробовал бороться с равнодушием ближайших начальников, которых благосостояние людей, им вверенных, мало интересовало, требовал от командиров человеческого отношения к нижним чинам, но все его усилия были тщетны. Командиры, ссылаясь на жестокие уставные правила, старых привычек изменять не собирались.

Муравьев отменил в одной из своих дивизий наказание шпицрутенами молодых солдат, повинных лишь в слабом знании строевой службы, но военный министр Чернышов, узнав об этом, сделал ему строгий выговор и предложил впредь «своими порядками войск не портить».

Изменить положение мог только император, но его интересовала лишь одна показная сторона дела. Будучи приглашен им в Калугу на смотр резервного драгунского корпуса, Муравьев сделал с горькой иронией запись: «Государь воображает, что изобрел драгунскую службу, и говорит, что если бы корпус сей существовал во время Наполеона, то он не возвысился бы до такой степени, ибо войско сие легко могло обойти его армию и ударить в самое неожиданное время в тыл и во фланг неприятелю. При сем не принимается в соображение ни продовольствие войска, ни обозы, ни лазареты, ни множество других надобностей, без коих войско не может двигаться. Не принимается в соображение, что надобно иметь весьма плохого неприятеля, чтобы скрыть от него движение целого корпуса; что целый корпус спешенный составляет только один полк пехоты с короткими ружьями и что с истреблением половины полка сего пропадает и половина корпуса. Не подумали, что, как кавалерия, войско сие очень слабо, ибо не имеет пик, а только саблю и ружье, которое бьется за плечами и замками о луку седла; что ядро, пущенное в коноводов, собьет целый полк и люди останутся пешие, без ранцев и сухарей. Но государь думал, что уже отвратил все неудобства сии переменою цвета воротников, частыми разменами лошадей по шерстям из одного полка в другой, поделанием драгунам цветных поясков… Все преобразование драгун состояло в этом, и государь, видя себя изобретателем нового оружия, ожидает от сего покорения царств».

Что же оставалось делать Муравьеву? Закрыть глаза на горестную действительность? Превратиться самому в исправного фрунтового генерала? Нет, совесть его противилась такому решению вопроса…

Войска Пятого корпуса были расположены в нескольких южных губерниях. Большую часть времени Муравьев проводил в поездках и всякий раз возвращался домой все более мрачным. Наталья Григорьевна достаточно изучила характер мужа, знала, что он не любит прежде времени, пока сам не продумал и не решил того или иного вопроса, говорить об этом, но, видя, что сильное внутреннее беспокойство, охватившее мужа, не проходит, однажды, не выдержав, спросила встревоженно:

– Чем ты так расстроен, друг мой? Опять служебные неприятности?

– Они кажутся мне бесконечными, Наташа, – подойдя к жене и обняв ее, признался Муравьев. – Тяжело служить в войсках, где все делается не так, как должно, а ты видишь это и не в состоянии противодействовать…

– Почему же, что за странные такие причины тебе мешают?

– Застарелая язва отечества нашего, – вздохнул Муравьев. – Отжившая свой век система, за которую с наследственным пристрастием продолжает держаться ныне царствующий. Парадомания, бессмысленная муштра, напрасные истязания нижних чинов. Больно смотреть на все это! А в дивизиях начальники, царем подобранные, такие же, как он, парадоманы, попробуй убедить их в разумном. Стена глухая!

– Ну и что же ты думаешь, мой друг?

– Попробую послать императору докладную записку с изложением мнения своего об улучшении положения в армейских войсках, – сказал Муравьев и тут же с тяжелым вздохом добавил: – Хотя, признаюсь, зная характер и склонности Николая Павловича, надежды на него питать не могу. Но бремя, лежащее у меня на совести, сложить должно. Не могу иначе!

Больше к разговору на эту тему они не возвращались. А вскоре Муравьев был вытребован в Петербург. И Наталья Григорьевна, которой он доверял в свое отсутствие прибирать письменный стол и разбирать частную корреспонденцию, случайно из дневниковых черновиков его узнала о характере посланной государю докладной записки.

«Я исполнил священную обязанность свою, – прочитала она, – изложив все неудобства и бедствия, коим подвержены несчастные нижние чины, на коих обрываются все взыскания начальства, и меры, оным предпринимаемые для избежания ответственности в непомерных требованиях, наложенных на войска службою. Наконец, я коснулся самых любимых занятий государя и предложил умерить их или отложить на некоторое время, дабы дать время войску опериться, восстановить в оном дух, упадший от непомерных трудов и частых перемен, делаемых в армии, и множества таких предметов, в конце коих я излагал средства к исправлению всего этого… Государю, может быть, не случалось слышать таких объяснений, совершенно противных его образу мыслей, но мне необходимо было сие, ибо я считал обязанностью места, мною занимаемого, выразить мысли мои о всем виденном мною… Дабы он не заблуждался насчет мнимых сил его и принял бы какие-либо меры для сбережения несчастных солдат, толпами погибающих…»

Наталья Григорьевна долго сидела задумавшись. Она, может быть, более мужа ненавидела императора Николая, погубившего любимую сестру ее и причинившего столько мук и страданий близким и родным. Она видела царя в Москве, когда он приезжал сюда короноваться, и с душевным содроганием вспоминала болезненно пухлое, неприятное лицо с рыжими бакенбардами, жестоким чувственным ртом и тяжелым взглядом выпуклых глаз. Он не терпел никаких противоречий, он любил, чтобы все перед ним склонялось, сгибалось и трепетало. Какое же мужество нужно было иметь, чтобы, зная о неприязни к себе этого страшного человека, коронованного палача, осмелиться высказать ему в глаза неприятную правду?

В тот же вечер Наталья Григорьевна писала сестре Вере:

«Помнишь, дорогая моя сестра, наш разговор в Яропольце перед моей свадьбой? Твои опасения не оправдались. Николай Николаевич принадлежит к тем редким людям, возраста которых не замечаешь и которых чем больше узнаешь, тем больше любишь. Его благородство необыкновенно, его прямота и мужество изумительны, его отношение ко мне и к детям полно самых сердечных и нежных чувств, и я счастлива!»

… Возвратившись домой, Муравьев сказал жене:

– Представь, Наташа, царь прочитал мою записку и даже поблагодарил, что я столь откровенно высказался о состоянии армейских войск…

– Да что ты? – удивилась Наталья Григорьевна. – Вот уж чего никак не ожидала!

– Но все это, разумеется, чистейшее лицемерие. Мне не трудно было увидеть, что записка моя крайне ему неприятна. И я ни в чем его не уверил! – Муравьев достал из портфеля возвращенную ему записку с размашистыми пометками на полях, сделанными императором, и, передавая жене, продолжил: – Можешь познакомиться с его суждениями и убедиться… Он не имеет понятия в военном деле и утешает себя мнимыми совершенствами войск, упуская из виду то, что составляет самое важное. И до чего нестерпимо глупы его замечания. Ты вчитайся в них… Это же курам на смех!

– Я вижу, однако, здесь, – взглянув в бумагу, сказала жена, – и более сердитые пометки: «Вздор» и «Не подлежит суждению твоему!»

– А что же ему остается, кроме этих окриков, – усмехнулся Муравьев. – Я не раз при разговоре с ним пытался возвратиться к вопросам, затронутым в записке моей, и всякий раз он уклонялся от сего…

– O чем же вы говорили?

– O всяких малозначащих пустяках. Его интересы, как обычно, ограничены смотрами и маневрами, служебными перемещениями и сплетнями…

– Зачем же тебя, друг мой, все-таки вызывали в столицу? Неужели только для того, чтобы возвратить записку?

– Самому причины вызова неясны. Положим, при нашей бестолковщине подобные бессмысленные гонки из конца в конец страны – явление довольно заурядное, но в отношении меня, весьма вероятно, имелся какой-то неосуществленный замысел…

– У тебя есть основания так думать? – с возникшим беспокойством спросила Наталья Григорьевна.

– Да. Что-то странным показалось сделанное мне государем неожиданное приглашение на предстоящие летние красносельские маневры… Зачем это я ему понадобился? И министр Чернышов, присутствовавший при этом, как мне показалось, изволил загадочно ухмыляться…

– А если тебе сказаться больными на красносельские маневры не поехать?

– Смысла нет. Подлость царь, если пожелает, везде найдет случай учинить, да и не люблю я голову под крыло прятать. Важней мне всего, Наташа, что долг свой перед отечеством и войсками я, как мог, выполнил, а царя не страшусь и милостей его не ищу!

Наталья Григорьевна прекрасно понимала, что мужу с его правилами и душевным благородством оставаться на тягостной военной службе недолго, и ей давно хотелось, чтоб он оставил ее. Она сказала:

– Может быть, тебе, друг мой, уйти в отставку? Покой дороже всего. Не забывай, что у нас есть Скорняково…

Николай Николаевич нахмурился:

– Скорняково принадлежит тебе и детям, а я, пока не выгонят, служить обязан, ибо никакого состояния не имею, а в нахлебниках ни у кого быть не хочу!

А как же он поступит, если его уволят с военной службы? Вопрос этот возникал сам собой и волновал Наталью Григорьевну, но она промолчала, не желая прежде времени вновь задевать болезненной чувствительности мужа. Может быть, все обойдется!

… Записка Муравьева, словно острая заноза в теле, долгое время мучила императора Николая. Он мнил себя создателем первоклассной, сильной боевым духом армии, все окружающие восхищались его необыкновенными глубокими военными познаниями, и вдруг этот ненавистный, строптивый, подозрительный по связям с бунтовщиками генерал осмеливается утверждать, будто войска находятся в самом бедственном состоянии! И, считая губительным для дела заведенный им, императором, порядок образования войск, предлагает изменить его, сократить учения и смотры и заниматься благосостоянием нижних чинов!

Император злобно морщился, выискивая возражения против доводов Муравьева, и вместе с тем сознавал, что это не так-то просто сделать. Невольно вспоминалась ему последняя война с Турцией, когда стотысячная русская армия на Балканах, которой он сам управлял, не оправдала возлагавшихся на нее надежд, оказалась в боевой обстановке малопригодной, потерпела немало позорных поражений… А если эта история повторится?

Отвергать все неприятные истины, высказанные генералом, нельзя. Но кто дал ему право всех критиковать и всех поучать? Как он смеет осуждать военную деятельность императора?

Сгоряча Николай хотел, вызвав Муравьева, проучить его при всех, как дерзкого зазнавшегося либералиста, и отрешить от должности, но затем отказался от этого замысла. Записка Муравьева более всего задевала самолюбие его императорского величества. Рождалось неодолимое желание посрамить, унизить ненавистного генерала, коего многие считают умным и талантливым военачальником, доказать всем, что на самом деле он обычный педант, неспособный ничем управлять, как недавно характеризовал его граф Паскевич.

Министр Чернышов подсказал императору возможность осуществить такое желание.

… В Петербург Муравьев прибыл за несколько дней до назначенных маневров. Император принял его необыкновенно приветливо. Позвал к обеду и на вечерний бал во дворец, сказал, что давно желал видеть его на маневрах.

А на следующий день министр Чернышов, вызвав Муравьева, объявил, что государь назначает его начальствовать на маневрах Петербургским корпусом.

Муравьев сразу заподозрил недоброе, насторожился, сказал:

– Благодарю государя за оказанную честь, однако опасаюсь, что буду ошибаться, я никогда прежде на маневрах не был…

– Ну, на этот раз маневры никакой сложности не представляют, – проговорил министр и пояснил: – Суть дела сводится к следующему. Собранный в Гатчине условно называемый Белорусский корпус под командой генерала Ушакова, в коем государь начальником штаба, идет на Петербург. Войска Петербургского корпуса, собранные в Льгове, должны соединиться с идущим на подкрепление к ним Лифляндским корпусом под командой генерала Шильдера. Белорусский корпус имеет целью воспрепятствовать сему соединению и отбросить противника к морю.

– Насколько я понимаю, поражение вверяемого мне Петербургского корпуса предрешено и мне остается лишь погибнуть со славой?

– Ничего подобного, генерал. Вы получаете полную самостоятельность в действиях, составляете свой операционный план, используете все возможности, которые сочтете необходимыми для того, чтобы избежать поражения.

– Следовательно, я могу добиться и победы в маневрах? – недоумевая, спросил Муравьев.

– Разумеется, если вам удастся соединиться с Лифляндским корпусом где бы то ни было, но, конечно, в пределах, ограничивающих район общих военных действий. Вот вам высочайшее повеление, диспозиция и карта. Время имеется, можете осмотреть места предполагаемых действий и ознакомиться с вверяемыми вам войсками.

Муравьев никак такого оборота дела не ожидал. Что такое они задумали? Однако, узнав обо всех подробностях подготовки к предстоящим маневрам, понял, какую коварную игру и для чего затевал император.

Белорусский корпус, где всем распоряжался царь, был численно вдвое сильнее и шел на Петербург, обеспеченный от внезапного нападения. Стоявший в селе Кипень небольшой Лифляндский корпус, с которым Муравьеву нужно было соединиться, в первые же часы маневров неминуемо окружался превосходящими силами неприятельской кавалерии. Были предусмотрены и десятки всяких иных препятствий, исключавших возможность успешных действий Петербургского корпуса.

Император не сомневался, что Муравьев будет побежден, и предполагал на третий день маневров окончательно разгромить его войска близ Петергофа, куда заранее для лицезрения красочного сего зрелища и военного триумфа его императорского величества приглашался весь двор и дипломатический корпус.

Предвкушая предстоящую победу и желая с наиболее выгодной стороны выставить свое военное искусство, император говорил о Муравьеве окружавшим его иностранцам как о сильном противнике и накануне маневров, представляя его каким-то прибывшим немецким принцам, сказал со злорадной ухмылкой:

– Этот генерал причинит нам много трудностей…

Итак, Муравьев обрекался на бесславное поражение, потерю военной репутации и вероятное смещение с должности командира корпуса за неспособность управлять им. Не в лучшем положении оказался бы он, впрочем, и в том случае, если б, преодолев все препятствия, вышел победителем. Существовали неписаные дворцовые правила, воспрещавшие обыгрывать императора на маневрах. Командиры противоборствующих войск, если даже они находились в выгоднейшем положении, обычно в последний момент «поддавались», обеспечивая царю успешное завершение маневров.

Муравьеву приходилось выбирать из двух зол меньшее. Он решил нарушить традиции, употребить все усилия, чтобы добиться победы, хотя и отдавал себе отчет в том, что после того нельзя будет и надеяться на продолжение службы: оскорбленный, озлобленный, мстительный император никогда не простит ему невиданного дерзкого поступка. А иначе поступить Муравьев не мог: нестерпимо противны были ему дворцовые порядки, нравы, интриги и ясно представляемая картина военного торжества мнящего себя полководцем невежественного царя-парадомана.

На маневрах назначались обычно посредники из старейших генералов, наблюдавшие за точным исполнением утвержденных царем правил и определявшие во время столкновения войск, которая сторона слабей и должна отступить. Посредником к Муравьеву назначили генерала Депрерадовича, бывшего начальника гвардейской дивизии, опытного царедворца, известного ограниченными способностями и совершенно глухого. Депрерадович и другие придворные, в том числе военный министр Чернышов и граф А.Ф.Орлов, встречаясь перед маневрами с Муравьевым, советовали ему с первого дня отступить через село Копорское к Бабьему Гону, близ моря, укрепиться там и удовольствоваться отбитием нескольких атак противника. Муравьев кивал головой и соглашался:

– Так, вероятно, и придется поступить. Позиция у Бабьего Гона кажется мне весьма выгодной.

Муравьев не сомневался, что все его слова, планы и намерения без промедления становятся известными императору, поэтому говорил только о том, чего делать не собирался. Математический ум, сообразительность, быстрая ориентировка в местности и в дислокациях своих и неприятельских войск позволили Муравьеву составить такой план действия, которого никак не предусматривали окружавшие царя штабные мастера парадомании…

В первый день маневров, оставив главные свои силы на Стреленском шоссе и заняв сильными пехотными частями нагорный берег, Муравьев привел авангард в Копорское. Император с легкой кавалерийской дивизией стоял против в селе Хейдемяки. После нескольких кавалерийских стычек Муравьев, чтобы подтвердить распространяемый слух о намерении отойти к Бабьему Гону, отправил по дороге туда четыре эскадрона драгун с двумя орудиями. Небольшие отвлекающие отряды были посланы туда же по другим дорогам. Расчет оказался верен. Император сейчас же послал кавалерию преследовать эти отряды. А в сумерках Муравьев» проехав на ближайшую скрытую в мелколесье высоту увидел, как и ожидал того, что вся пехота Белорусского корпуса и артиллерия потянулись в сторону Бабьего Гона. При этом не соблюдалось никакой осторожности. Разъезды производились до такой степени оплошно, что казаки, посылаемые Муравьевым, без труда добывали необходимые сведения о движении неприятельских колонн.

Когда совсем стемнело, Муравьев, оставив в Копорском небольшой кавалерийский отряд, со всем остальным войском совершил внезапно отход назад, перебрался близ Красного Села через большую дорогу и на рассвете дислоцировал свой корпус на удобной позиции за Дудергофской горой.

Тут только генерал Депрерадович, которого возили в карете полусонного, сообразил, что Муравьев, говоривший о движении к Бабьему Гону, изменил план, и стал с раздражением обвинять его:

– Вы нарушили диспозицию, данную государем. Вам велено стараться соединиться с Шильдером, так зачем же вы ушли от него в другую сторону?

– Напротив, ваше высокопревосходительство, – спокойно отвечал Муравьев, – я не отдаляюсь от генерала Шильдера, а иду на соединение с ним.

– Где же вы с ним соединитесь, когда он теперь близ Петергофа?

– Разве вы о том имеете известие? Я же полагаю, что войска Шильдера вблизи нас…

– Вам все равно надобно идти к Петергофу, – упрямо твердил Депрерадович. – Государь сосредоточивает свои войска там, а здесь он вас не найдет, и вы этим нарушаете диспозицию.

– Никак нет, ваше высокопревосходительство. Государь сам предоставил мне право двигаться куда угодно, даже до Царского Села, и подтвердил, что я в любом месте могу соединяться с Шильдером…

– Ничего не понимаю, – развел руками Депрерадович. – Пятнадцать лет должность посредника исполняю и никогда не видел подобных маневров. Ведь в Петергофе готовится праздничное зрелище, а вы этим своим движением разрушаете все предположения государя. Не постигаю!

Между тем в Лифляндском корпусе, окруженном, что и предвиделось, неприятельской кавалерией, происходили следующие события. Перед самыми маневрами Муравьев, вызвав Шильдера, согласовал с ним точный план действий, приказав распускать слух, что войска Лифляндского корпуса якобы намерены прорваться через Гостилицу в Петергоф. В полночь Шильдер, как было условлено, приказал эскадрону гусар внезапно напасть на лагерь противника, там поднялась тревога, гусары поскакали к Гостилице, за ними направилась и неприятельская кавалерия, очистив Шильдеру нужную дорогу к Дудергофу, куда он благополучно ранним утром и прибыл. Цель была достигнута, маневры закончились полной победой Муравьева.

А в штабе Белорусского корпуса, где с большим опозданием сообразили, что произошло, царил страшный переполох. В одни сутки вместо трех предполагаемых маневры были закончены, и чем же? Случай невиданный и неслыханный! Император, проявивший непростительную беспечность и позорно упустивший из окружения целый корпус, обрушился с площадной руганью на своих командиров, обвиняя их во всех свершенных и несвершенных прегрешениях. Но, так или иначе, нужно было немедленно как-то поправить дело и продолжать маневры. K Муравьеву прискакал военный министр Чернышов. С трудом скрывая под маской светской любезности озлобление, он поздравил Муравьева с удачным соединением войск, сказал, что государь искусным маневром доволен, и тут же добавил:

– Но теперь, мой дорогой генерал, нужно, как вы, надеюсь, сами понимаете, показать все же ожидаемое сражение больших масс войск для прибывших иностранных гостей и дипломатов…

– Что надлежит для того сделать, ваше сиятельство? – спросил Муравьев. – Оставить избранную мною позицию при Дудергофе?

– В этом необходимости нет, – сказал Чернышов, – государь решил направить сюда войска Белорусского корпуса, однако хотелось бы, чтобы вы уступили для них свою позицию, а вверенные вам войска дислоцировали на равнине, где государь будет атаковать их…

– Понимаю, ваше сиятельство, – усмехнулся Муравьев, – вы опасаетесь, что иначе сражению будет препятствовать государев сад, в сем месте находящийся?

– Вот именно, вот именно, дорогой мой генерал, – уцепился за подсказанную мысль Чернышов, чтобы скрыть неловкость просьбы об уступке удобной позиции царю. – Соединившись с генералом Шильдером, вы, согласно условию, можете считать себя победителем на маневрах, а дальнейшие действия и ожидаемое сражение – это уже статья особая…

– Судя по обстоятельствам, я так и понимаю, ваше сиятельство. Сейчас же прикажу войскам занимать указанную вами позицию.

Чернышов стал прощаться и с кислой миной на лице припомнил:

– А вы говорили мне, будто собирались отступать со своим корпусом к Бабьему Гону… Вы хитрец, генерал!

– Фельдмаршал Кутузов говаривал, ваше сиятельство, что в походе он своих мыслей не доверяет даже собственной подушке. Я был сдержан в разговорах, это диктовалось необходимостью.

– Что ж, это ваше право. Всего хорошего, генерал!

Муравьев только что успел перевести войска из-за Дудергофской горы на равнину и построить их на худшей позиции, как подоспела кавалерия Белорусского корпуса и по приказу царя с ходу яростно атаковала правый фланг.

Муравьев верхом на коне, сопровождаемый адъютантами, стоял на избранной им высотке и наблюдал в подзорную трубу за происходившим сражением. Войска вверенного ему корпуса действовали из рук вон плохо. Ведь это была все та же лишенная боевой инициативы, малоподвижная, воспитанная для парадов николаевская армия. Жалонеры занимали неправильные линии. Пехота без толку сгрудилась у переправ. Генералы суетились, приказывали стрелять из пушек куда попало. В свою очередь, не было порядка и в неприятельских войсках. Опытным глазом окинув местность, Муравьев невольно подумал о том, что достаточно было бы несколько эскадронов, чтобы внезапной контратакой откинуть и прижать к переправам неприятельскую легкую кавалерию и кирасир, теснивших правый фланг. И в конце концов, видя, что войска его корпуса смешались и вот-вот начнется паническое бегство, он не выдержал. «Я взял тогда четыре эскадрона из отряда Шильдера, оставшегося в резерве, – записал он, – и атаковал кавалерию, которую погнал назад, припирая к речке и переправе, причем сделался у них такой беспорядок, что все перемешалось: кирасиры с легкою кавалерией и с артиллерией. Я, забывши в эту минуту цель, для которой вывел войска с Дудергофской горы, едва не вогнал их всех в болото». Видя начавшийся разгром, император приказал ударить отбой. С красными пятнами на лице, едва сдерживая злобу, выехал он вперед и приказал подозвать Муравьева. Императора окружали иностранцы, и при них обуревавшие его чувства приходилось сдерживать и говорить совсем не то, что хотелось.

– Я благодарю тебя за успешные действия, – отводя взгляд, сквозь зубы произнес он глухим голосом, – маневры считаю законченными, прошу войска отослать в лагеря для отдохновения…

Предположенные петергофские увеселения не состоялись. Гвардия возвратилась в Петербург. Толкам самым разноречивым не было конца. Император, потрясенный неудачей, неделю не показывался на разводах. Штабные генералы, по обыкновению, старались сваливать вину на подчиненных. Молодые офицеры, участвовавшие в маневрах, восторженно говорили о смелости и стратегическом искусстве Муравьева.

А он стремился как можно быстрей выбраться из столицы.

Отпуская его к месту службы, император сказал сдержанно и многозначительно:

– Ну что ж, Муравьев, поезжай с богом… На маневрах ты показал себя хорошим командиром, и меня, и всех перехитрил, а как в корпусе своем управляешься, на будущий год посмотрим… Готовься!

… Никаких иллюзий Муравьев не питал. Затаенная неприязнь императора была совершенно очевидной. И все дальнейшее произошло так, как можно было предвидеть.

Смотр войск Пятого пехотного корпуса состоялся на юге, близ Вознесенска. Муравьев уже при первой встрече с приехавшим царем отметил, как трудно скрывать ему свои неприязненные чувства, а по злорадным ухмылкам придворных догадался, что расправа с ним предрешена.

Император заметил, что в Минском полку «люди топают слишком крепкою ногою, а при становлении ружья к ноге стучат» и, проходя церемониальным маршем, в некоторых батальонах «солдаты потеряли равнение». Царь воспользовался для сведения личных счетов этими ничтожными причинами. Не дождавшись окончания смотра, он в раздраженном состоянии удалился в отведенную для него квартиру. И сейчас же вызвал к себе Муравьева.

– Полк ваш не дурен, – сказал царь и, сделав короткую передышку, возвысил голос, – нет, полк не дурен, а гадок, скверен, я в жизни моей такого не видел, хуже самого последнего гарнизонного… Какие отличия полк имеет? – задал он неожиданный вопрос.

– Георгиевские знамена и трубы за войну Отечественную, – промолвил Муравьев.

– Вот видишь! Значит, был когда-то неплох, a y тебя потерял всякий вид. Скоты, шагать разучились!

– Осмелюсь заметить, ваше величество…

Но царь слушать оправданий не стал. И, сам себя распаляя, продолжал гневно:

– Ты губишь мне корпус! Твоя голова, видно, набита чем-то другим, а не служебными интересами! Ты много пишешь, говоришь, поучаешь, а ничего не делаешь!

Гнев его с каждой фразой усиливался. Черты лица исказились. Губы дрожали. Вся столько времени скрываемая неприязнь нашла наконец-то выход. А Муравьев стоял молча, с окаменевшим лицом и не спуская глаз с царя, и эта выдержка, за которой чувствовалась непреклонная твердая воля, возбуждала еще больше бешенство императора.

– Я из тебя выбью мятежный дух, я тебе докажу, что я твой государь! – брызгая слюной и сверкая глазами, кричал царь. – Не думай, что я не могу без тебя обойтись, я не посмотрю на прежние твои военные заслуги, не посмотрю на данное мною тебе звание генерал-адъютанта…

Муравьев понимал, что возражать бесполезно, и не собирался этого делать, но тут как-то непроизвольно правая рука потянулась к золотой бахроме эполет, и, не узнавая собственного голоса, он промолвил:

– Я не домогался сего лестного звания и, если вам угодно…

Еще одно мгновение, одно судорожное движение руки, и тяжелые эполеты с царскими вензелями полетят к ногам взбешенного императора. Взгляды их скрестились в безмолвном, жестоком, смертельном поединке. Еще одно мгновение! И царь прохрипел:

– Ступай! Не хочу тебя больше видеть!

Муравьев был отрешен от должности командира корпуса, лишен звания генерал-адъютанта и удален со службы.[48]

10

Вопрос, который недавно еще так волновал Наталью Григорьевну, разрешился весьма просто. После удаления со службы Муравьев пробыл с семейством некоторое время у отца в Осташеве и, тяготясь непривычной бездеятельной жизнью, сказал однажды жене:

– Доходами с твоей скорняковской отчины, ты знаешь, пользоваться для себя не считаю возможным, однако я охотно бы туда переехал при некоторых условиях…

– Какие же это условия, друг мой? – заинтересовалась жена. – Я что-то должна сделать?

– Выдать мне полную доверенность на управление имением. Я не буду в таком случае даром есть хлеб и превращусь, по примеру батюшки, в добросовестного и образцового сельского хозяина…

– Так я буду очень рада, делай, пожалуйста, все, что найдешь нужным, я заранее соглашаюсь на все твои условия…

– Подожди, подожди, Наташа, выслушай с начала до конца, есть еще одно щепетильное дело, – проговорил он. – Тебе известно, что я всегда был противником деспотизма и рабства, и не мне на старости лет поступать против своих убеждений… Батюшка предлагал мне не разхозяйствовать в Осташеве, но я отвергал сие, так как высвободить мужиков из крепостного состояния, чего я желаю, он опасается…

– Боже мой! – не сдержав переполнявших ее чувств, воскликнула Наталья Григорьевна. – И ты мог думать, что я буду тебе возражать в таком благородном деле? Неужели я похожа на помещицу? Право, ты меня обижаешь, дорогой…

Муравьев подошел к жене, молча благодарно обнял ее и крепко поцеловал.

Переезд в Скорняково вынуждался и некоторыми другими, неожиданно возникшими причинами. Появление в Москве попавшего в царскую опалу всем известного талантливого генерала вызвало у людей невольно сочувственное к нему отношение. Разговорам, сплетням и слухам не было конца. И каждое неверно растолкованное или даже не сказанное им слово, дошедшее до тайной полиции, могло иметь для него дурные последствия.

Обер-полицмейстер Цинский, хорошо знавший Муравьева-старшего, встретив его, сказал прямо:

– Сына вашего, Николая Николаевича, многие полагают принадлежащим к оппозиции. Надо бы как-то рассеять невыгодные для него слухи.

Встревоженный отец передал этот разговор сыну и посоветовал:

– Сочини письмо ко мне, выразив в нем верноподданнические чувства… Я буду везде, где нужно, опровергать твоей эпистолой всякие превратные толки…

– Средство, вами предложенное, батюшка, не из новых, но я поступлю по совету вашему, многим легковерным письмо поможет связать языки, – согласился Муравьев. – Замечу, однако ж, что для правящих лиц образ мыслей моих, в письме высказанный, вряд ли будет свидетельством искренности моей, ибо они знают, что наружные уверения, мною им показываемые, – нисколько не означают душевного уважения к ним, чего они и не заслужили.[49]

Письмо, в котором Муравьев объяснял отцу, что удалился с военной службы лишь потому, что «не мог перенести мысли о потере доверенности государя» и что, «оставив военное поприще, он остался верноподданным его», было написано, но большого значения не имело. Не очень-то верил народ в преданность самодержцу опального генерала. В общественных собраниях показывался он редко и ничего предосудительного не говорил, зато часто видели москвичи, как и куда ездил он на осташевской паре рослых гнедых рысаков, примечали и судачили:

– В Сокольниках в загородном доме Екатерины Федоровны Муравьевой, матери бунтовщиков, целый месяц гостил со всем семейством. И шурин Захар Чернышов с ними вместе, который на каторге был.

– Третьего дня генерала с братом Александром, коего недавно из ссылки возвратили, близ Донского монастыря видели, к Михаилу Федоровичу Орлову на свидание ездили…

– А вчера опять до поздней ночи на Пречистенке у генерала Ермолова пробыл, обсуждали, видимо, тайности какие-то…

Чиновник тайной полиции Кашинцев, которому поручен был строжайший надзор за Муравьевым, с ног сбился, отыскивая против него улики, и наконец, приехав к Муравьеву-старшему, прикинулся поклонником его сына, стал окольными путями выпытывать всякие подробности. «Батюшка был завлечен словами Кашинцева и Цинского, – записал Муравьев, – которые, действуя по приказанию своего начальства, льстили ему, не надеясь другим путем выманить меня для узнания моего образа мыслей. И такое изворотливое средство не давало ли мне повод думать, что под сим скрывалось другое намерение еще более погубить меня?»

Вся эта грязная полицейская возня так или иначе действовала удручающе, и невольно все чаще и чаще грезился Муравьеву зеленый, чистенький и тихий донской городок и где-то близ него, за синеющими лесистыми холмами, привольно раскинувшееся родовое село жены.

В конце мая 1839 года Николай Николаевич с женой и детьми переселился на жительство в Скорняково.

… Царь Петр Первый некогда пожаловал за особое усердие сенаторскому обер-прокурору Скорнякову-Писареву, одному из птенцов своих, пустопорожнюю землю и лесные угодья в верховьях Дона. Обер-прокурор перевел сюда мужиков из малоземельной тверской деревеньки, завел смолокурню и доходную по тем временам парусную фабрику, поставил деревянную церквушку на видном речном берегу. Так в сорока верстах выше Тешевой слободы, где проходила государева столбовая дорога из Москвы на Воронеж, возникло село Скорняково. Шестьдесят лет спустя Тешев переименовали в уездный город Задонск, а Скорняково перешло по наследству в руки известного екатерининского генерала Захара Чернышова.

K тому времени как скорняковская отчина выделена была из чернышовского майората Наталье Григорьевне, здесь числилось свыше пятисот душ крепостных, существовала небольшая ткацкая фабрика, рыбные промыслы, но главным источником дохода было хлебопашество. Господа сюда не ездили, всем бесконтрольно распоряжался управляющий из вольноотпущенных крестьян Мокей Гапарин, жестокий человек и хапуга, радевший только о своем хозяйстве и вконец разорявший крестьян. Село имело самый мрачный вид. Кособокие рубленые избенки, крытые гнилой соломой, утопали в непролазной грязи. Кое-как огороженные, плетнями дворы и огороды, замазанные глиной катухи, чахлые лозины, под которыми играли одетые в тряпье босоногие ребятишки, – всюду проглядывала неприкрытая бедность. Выделялись лишь недавно построенная каменная церковь да несколько кирпичных пятистенок, принадлежавших зажиточным мужикам.

Барская усадьба и сад находились в невероятном запустении. Небольшой деревянный дом хотя и был Гапариным к приезду господ отремонтирован, но низкие, тесные, полутемные комнатушки с плохо оштукатуренными стенами действовали угнетающе.

Наталья Григорьевна, готовая к тому, что в деревне придется мириться со многими неудобствами, и мужественно, переносившая дорожные невзгоды, заколебалась:

– А может быть, друг мой, нам зимой оставаться здесь не стоит? Поедем к Захару в Тагин, он усиленно приглашает нас и так рад будет…

– Оставим пока этот разговор, Наташа, – промолвил Муравьев, – проживем лето, а там будет видно, как сложатся обстоятельства…

А на деревню между тем надвигалось грозное стихийное бедствие… Второй год центральные губернии поражала страшная засуха. В конце мая поля были сожжены солнцем. Предстоял опять голод. Помещики оставляли своих крестьян на произвол судьбы, заставляли кормиться мирским подаянием, но могли ли Муравьевы поступить так бесчеловечно и уехать из деревни, оставив людей в беде?

Вот первые записи, сделанные Муравьевым в Скорнякове:

«Скудная жатва, показавшаяся на полях, страшила уже поселян, как вдруг пожар в селе поразил всех ужасом. Это случилось ночью в конце июля месяца, когда весь народ был в поле. Надобно было выстроиться к осени, переселить несколько дворов, а всего, более поддержать упавший дух в народе. Я купил лесу, возил его в самую рабочую пору, и удалось мне к осени выстроить 33 двора, что сопряжено, однако, было с чувствительным уроном доходов моих и в состоянии крестьян, пострадавших от огня. Я выбрал несколько семейств самых малонадежных к исправлению, перенес их ближе к полям и снабдил лошадьми и орудиями для работ. Место, где я поселил их, представляло большие выгоды в том отношении, что им не надобно было далеко ездить на работу, как здешним, у коих поля в восьми верстах от селения. Но там не было воды. Первые усилия мои для добывания оной были тщетны, вода в колодцах не показывалась, но мы наконец нашли ее. Я еще усилил воду построением плотины, и поселение, названное мною Пружинскими Колодцами, сбылось…

Едва успели несколько укрыть погорелых в новых домах, как скотский падеж истребил в несколько дней почти всех коров в селе. Лето было жаркое, все в полях засохло, и к тому присоединился смрад, распространившийся в воздухе от множества падали, которую небрежно зарывали.

А потом настала зима, зима холодная и без снега. Мы уже страшились лишиться семян, брошенных в землю осенью, и не имели достаточно продовольствия на зиму. Народ голодал. Надобно было выдавать хлеб в пособие. Толпы крестьян наполняли ежедневно контору; раздача производилась небольшими долями, чтобы была возможность продовольствовать их до новой жатвы. Помимо того, жена моя, руководимая одним движением сердца своего, раздавала ежедневно печеный хлеб крестьянам.

В течение всей зимы нас посетило новое бедствие: лошади, главное орудие крестьян, стали дохнуть; падеж продолжался с полгода и совершенно лишил нас сил к работе. Многие семейства обедняли до крайности, так что они не могут даже обрабатывать собственных полей. А с началом весны появилась горячка, и после того распространилась цинготная болезнь, от которой погибло много народа. Трудно было помогать людям по нерадению их в приеме лекарств. Я учредил два временных лазарета, в коих с пользой лечили больных и поставили на ноги многих изнеможенных до крайности болезнью. С появлением хорошей погоды болезни стали исчезать после больших опустошений, сделанных в отчине. Изнуренные, тощие люди на полуживых лошадях выходили в поле, где нужно было обращать более внимания на их собственные работы, чем на мои; не менее того лишь небольшая часть крестьянских полей осталась незасеянною… Я раздавал купленных лошадей крестьянам и при сем случае объяснял им, что они должны содействовать трудами своими предпринимаемым мною мерам для улучшения состояния их. Хотя они и сильно упали духом, но не могу сказать, чтобы в них нашел я какое-либо закоренелое упрямство. Уныние велико между ними, ибо смертность в народе не прекращается».[50]

При таких обстоятельствах задуманное освобождение крестьян пришлось на время отложить. Необходимо было прежде всего быстрей поставить их на ноги.

Мокей Гапарин, к общей радости, был уволен и заменен уважаемым крестьянами бурмистром. Ткацкая фабрика полностью переведена на вольнонаемный труд. Введена небольшая денежная оплата за барские работы. На Лебедянской ярмарке закуплено более ста лошадей и сорок коров, их раздали беднейшим крестьянам.

Все эти меры требовали средств, и на какой-либо доход с имения в первые годы не приходилось рассчитывать. Мало того, тратились последние скромные сбережения и деньги, приготовленные на постройку нового дома. Материальное положение Муравьевых неуклонно ухудшалось.

И все же подготовка к освобождению крестьян, что также требовало дополнительных затрат, продолжалась беспрерывно. Дело было нелегкое. Особо учрежденный комитет, разрешая помещикам частичное освобождение крестьян, ставил при этом множество всяких препятствий. А крестьяне к господским планам об освобождении относились недоверчиво. Кто знает, не готовится ли им еще худшая участь? Приходилось долго и терпеливо разъяснять условия и договариваться о всяких подробностях.

В дворянско-помещичьей же среде всякая попытка дать волю мужикам вызывала яростное возмущение.

Ксизовский помещик Савельев, крупнейший землевладелец Задонского уезда, узнав стороной, будто Муравьев намеревается освободить своих крестьян, приехал в Скорняково. Савельев был вежлив, дипломатичен и, приглашенный в гостиную, начал разговор с жалоб на своих крестьян, избивших недавно приказчика и разграбивших амбар с господским хлебом.

– Да, случай, что и говорить, неприятный, – согласился Муравьев, – но, возможно, приказчик сам какими-то грубостями подтолкнул крестьян к бесчинству?

– Никак нет, почтеннейший Николай Николаевич. Зачинщики, схваченные полицией, признались, что они просто давно не ели чистого хлеба. Просто! Экие канальи, право!

Наталья Григорьевна, слышавшая разговор, не сдержалась:

– А можно ли строго обвинять голодных людей?

– Ах, дорогая Наталья Григорьевна, все это философия, и поверьте, я в молодости тоже либеральствовал, а в жизни все иначе. Начинается дело-то господской жалостью да поощрением мужиков, а кончается тем, что в один прекрасный день облагодетельствованные эти мужички с топорами и вилами на вас обрушатся! Вот-с, как оно в жизни бывает!

– Ну, а если с другой стороны вопрос рассмотреть? – сказал Муравьев. – Вам, кажется, в поощрении крестьян упрекать себя не приходится, и что же? Разве не может статься, что крестьянский бунт прежде всего вспыхнет именно у вас?

И Муравьев таким суровым взглядом окинул помещика, что тот невольно вздрогнул и заерзал в кресле.

– Помилуй бог! Страшно представить…

– Генерал Бенкендорф при мне однажды говорил, что крестьянские волнения более всего вызываются жестокосердием владельцев, – продолжал отчитывать Муравьев. – И даже в самых высших сферах, – поднял он для пущей убедительности палец, – раздаются благоразумные голоса, что лучше самим постепенно освобождать крепостных, чем дожидаться новой пугачевщины.

– Помилуйте, ваше превосходительство, как же это так получается? Отказаться от древних дворянских прав!

– Повторяю, попробуйте взглянуть на дело с другой стороны, – наставительно и строго произнес Муравьев. – Пора бы нашему дворянству отказаться от дедовских понятий и научиться мыслить в духе времени…

– Значит… простите, ваше превосходительство, за откровенный вопрос… слух, будто вы имеете намерение дать волю своим крестьянам, имеет основание?

– Это уж мое дело, я никому отчетом не обязан, – холодно отозвался Муравьев. – Но вам, как земляку и соседу, советовал бы собственного благополучия ради впредь быть более осмотрительным в отношениях со своими крестьянами…

– Да, видно, придется теперь с мужичонками ухо держать востро, – заключил, вставая, Савельев, – И если в высших сферах… оно, конечно, там виднее… хотя странно, весьма странно!

Наталья Григорьевна, проводив гостя, вздохнула с облегчением:

– Боже мой, какой дурак, да еще и подлый!

… В августе 1840 года скончался отец. Сыновья собрались в Осташеве. Имение по общей договоренности отходило к Александру, который обязывался выплачивать известные суммы младшим братьям. Николай Николаевич от наследства отказался.

– Зачем мне формуляр портить? – сказал он с легкой иронической усмешкой. – Движимого и недвижимого имущества я никогда не имел, существовал на то, что получал за труды свои, так и дожить желаю.

Тогда Александр предложил:

– Возьми в таком случае, как драгоценную память о покойном батюшке, его библиотеку…

От такого дара Николай Николаевич отказаться не мог. Библиотека отца, которая с любовью собиралась им всю жизнь, состояла из редчайших изданий старинных русских книг и сочинений французских энциклопедистов, тщательно подобранных произведений художественной, военной, социально-экономической; политической, философской литературы. Этой библиотекой пользовались некогда воспитанники созданной отцом московской школы колонновожатых, из среды которых вышло столько известных деятелей тайных обществ. Книги были перевезены Муравьевым в Скорняково и присоединены к тем, что собирались им самим, составив одну из лучших частных библиотек того времени, насчитывавшую около десяти тысяч томов.

Приятны были для Николая Николаевича беседы в Осташеве с братом Александром. Хотя тюрьма и сибирская ссылка, а более того воздействие жены заставили Александра отойти от политической деятельности и больше заниматься нравственным самоусовершенствованием, ничто не могло изменить его антикрепостнических взглядов.

Весной 1841 года Александр Муравьев освободил от крепостной зависимости первую партию осташевских крестьян, сто душ, щедро наградив их земельными наделами без всякого выкупа. В то же время Николай Муравьев составил первый список на освобождаемых скорняковских крестьян, переселенных перед тем на удобные земли, где возникло таким образом два новых поселка – Ивовское и Пружинское.

Вручение отпускных бумаг происходило в Ивовском поселке, куда собрались и крестьяне из Пружинок. Был конец августа, теплый и мягкий. Урожай в том году выдался хороший, и уборка закончилась, воздух был пропитан запахом свежеиспеченного хлеба и поспевавших антоновских яблок.

Муравьев приехал сюда вместе с женой. Крестьяне, без шапок, в новых рубахах и лаптях, в полосатых холстиновых портах, толпились у избы старосты, с молчаливым любопытством наблюдая за тем, что навсегда должно было изменить их жизнь. Тут же находились старый скорняковский священник отец Елисей, межевые и земские чиновники и становой пристав. На крыльце помещался накрытый скатертью стол, лежали стопкой на подносе отпускные свидетельства.

Муравьев обратился к собравшимся крестьянам с краткой речью, поблагодарил их от имени владельцев за долгие годы безропотного труда, пожелал, чтоб в новом своем состоянии они стали жить более счастливо. Потом отец Елисей отслужил благодарственный молебен. Староста в легкой синей поддевке и скрипучих сапогах, разгладив бородку, вышел вперед, стал вызывать освобождаемых по списку.

Глядя, как вчерашние рабы становились свободными гражданами, Муравьев переносился мыслями во времена своей бурной молодости. Виделись ему вечера в доме генеральши Христовской, собрания членов Священной артели, и, словно в тумане, вырисовывались лица Никиты Муравьева, Бурцова, Якушкина, Трубецкого, Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов… Сколько жарких речей, сколько гневных слов высказано было против самодержавного произвола и позорного крепостного рабства, и как верилось тогда в возможность быстрого изменения существующего порядка вещей! Нет, не сбылись надежды, самодержавие жестоко расправилось с теми, кто дерзнул посягнуть на его вековые устои, но не исчезли бесследно их труды и страдания, жизнь все более подтверждала необходимость выдвинутых тайными обществами преобразований, прежде всего безотлагательность уничтожения крепостного права, и правительство вынуждено было в какой-то степени считаться с этим…

И ему, Муравьеву, одному из создателей первых тайных обществ, случайно среди немногих уцелевших от царской расправы, приятно было сознавать, что он, несмотря ни на что, остался верен нравственным правилам, существовавшим в Священной артели, и принимал теперь, пусть в ограниченной сфере, прямое участие в великом деле освобождения несчастных своих соотечественников…

Когда возвращались домой, он сказал жене:

– Пусть нам будет тяжелей в материальном отношении, пусть негодуют на нас соседи-помещики – все это ничто, Наташа, по сравнению с душевным теплом, согревающим нас при совестливом исполнении долга!

Она взяла его руку и, нежно пожав, прижала к сердцу. Они были довольны и тем, что свершилось, и тем, что испытывали одни и те же ощущения, и тем, что любят друг друга. И ставшие влажными глаза их светились радостным блеском.[51]

Загрузка...