Часть V

Ты великий пример для мыслящего человека, восхищаюсь тобой, любезный брат. Ты честь приносишь человеку! Ты, друг мой, служишь мне примером, лишь бы исполнить по совести долг свой, а там что будет, то будет… Скажу, как и ты: ведь мы порождение 1812 года. Теперь этого не понимают. Чувство любви к Отечеству погасло. Авось опять оно пробудится, ибо в летаргии не навсегда останется. Мы не увидим того, что потомки, что дети наши увидят. Россия будет опять славна!

Декабрист Александр Муравьев.

1

Сороковые и пятидесятые годы прошлого века справедливо называют самой глухой порой николаевской реакции. Профессор Московского университета известный историк С.М.Соловьев засвидетельствовал:

«По воцарении Николая просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства; университеты подверглись опале; Россия предана была в жертву преторианцам; военный человек, как палка, как привыкший не рассуждать, но исполнять, и способный приучить других к исполнению без рассуждений, считался лучшим, самым способным начальником везде; имел ли он какие-нибудь способности, ум, все, что мы называем дарами божьими, не обращалось никакого внимания. Фрунтовики воссели на всех правительственных местах, и с ними воцарились невежество, произвол, грабительство, всевозможные беспорядки. Смотр стал целью общественной и государственной жизни. Все делалось напоказ, для того чтобы державный приехал, взглянул и сказал: «Хорошо! Все в порядке!» Отсюда все потянулось напоказ, во внешность, внутреннее развитие остановилось. Начальники выставляли Россию перед императором на смотр на больших дорогах – и здесь было все хорошо, все в порядке; а что было дальше, туда никто не заглядывал, там был черный двор. Учебные заведения также смотрелись, все было чисто, вылощено, опрятно, воспитанники стояли по росту и дружно кричали: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» Больше ничего не спрашивалось. Терпелись эти заведения, скрепя сердце, для формы, напоказ, чтобы-де иностранцы видели, что и у нас есть училища, что и мы – народ образованный»[52].

Действительное положение дел в стране как будто никого не интересовало. Придворные раболепствовали перед императором. Казенные писаки прославляли его как великого монарха. Чиновники, холопствуя перед начальством, рисовали все в розовом свете. Тайная полиция, словно чудовищный спрут, распустила всюду свои щупальца, жандармы хватали всех подозрительных критиков и либералистов, искореняя «бесплодные и пагубные мудрствования» в народе. Крепостные казематы и тюрьмы были переполнены.

Но к чему приводило сохранение самодержавно-крепостнического строя? Производство хлеба и сельскохозяйственной продукции крепостным трудом из года в год уменьшалось, развитие промышленности задерживалось, вывоз обычных экспортных товаров за границу сокращался, финансы приходили в расстройство. А жестокие меры, принимаемые для сохранения существующих порядков, вызывали озлобление народа, нарастание протеста против произвола и насилия, создание в среде передовой дворянской и студенческой молодежи политических кружков, готовившихся к борьбе с самодержавием.

Шеф жандармов Бенкендорф провозглашал с пафосом:

– Прошедшее России удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, оно выше всего, что только может представить себе самое пылкое воображение!

Но сам-то шеф жандармов превосходно знал, как далек он от истины. В 1840 году в секретном отчете царю о политическом состоянии империи Бенкендорф писал:

«Простой народ ныне не тот, что был за 25 лет пред сим… Весь дух народа направлен к одной цели, к освобождению… Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же и что ныне составилась огромная масса беспоместных дворян из чиновников, которые, будучи воспалены честолюбием и не имея ничего терять, рады всякому расстройству… Мнение людей здравомыслящих таково: не объявляя свободы крестьянам, которая могла бы от внезапности произвести беспорядки, можно бы начать действовать в этом духе. Начать когда-нибудь и с чего-нибудь надобно, и лучше начать постепенно, осторожно, нежели дожидаться, пока начнется снизу, от народа. Но что это необходимо и что крестьянское сословие есть пороховая мина, в том все согласны».

Император Николай, боясь потрясений в государстве, иэдал указ, предоставляющий право помещикам, «которые сами сего пожелают», частичного освобождения своих крестьян. Указ этот, однако, оказался бездейственным. Таких гуманных помещиков, как братья Александр и Николай Муравьевы, было немного. За все тридцатилетнее царствование Николая из 10 миллионов крепостных получили волю лишь 24 тысячи.

Меры, направляемые на развитие отечественной промышленности, тоже не оправдывали надежд, труд крепостных рабочих отличался такой низкой производительностью, что все планы неизменно рушились.

А тем временем в Западной Европе, прежде всего в Англии и Франции, бурно развивавшийся капитализм резко усиливал создание материальных ресурсов, и это обстоятельство все более изменяло международную обстановку. Борясь за новые рынки сбыта, английское правительство стремилось всячески упрочить свое влияние в Турции и на Балканах, в Средней Азии и на Кавказе, всюду сталкиваясь с русскими интересами. В 1839 году возобновилась распря между турецким султаном Махмудом и египетским пашой Муххамедом-Али.

Старик Нессельроде осмелился предложить императору:

– Может быть, ваше величество, сочтете возможным опять сию затруднительную миссию примирения возложить на генерала Муравьева?

Император побагровел и вспылил:

– Не смей мне напоминать об этом своевольце и крамольнике! Слышишь?

Турецкие войска были египтянами разбиты. Султан Махмуд внезапно от неизвестных причин скончался, а его сын Абдул-Меджид, по внушению окружавших его англичан, обратился за помощью не к России, как обязывал его Ункиар-Искелесский договор, а к представителям всех великих держав в Стамбуле. Император Николай вынужден был согласиться на «коллективную защиту Турции» и отказаться таким образом от преимуществ, достигнутых в Ункиар-Искелеси семь лет назад после успешной миссии Муравьева. Лондонской конвенцией права черноморских держав были ограничены, русский военный флот заперт в Черном море. Турция фактически оказалась в зависимости от Англии. Император Николай потерпел крупнейшее дипломатическое поражение.

Неудача постигла его и при попытках утвердить свое влияние в Средней Азии, для чего задумано было завоевание Хивы. Посланный туда экспедиционный пятитысячный корпус попал в снеговой буран и вынужден был возвратиться, потеряв большую часть людей.

Тревожное положение складывалось на Кавказе. У горцев появился предводитель, имам Шамиль, которому удалось, используя остальные горские народы, разжигая их религиозный фанатизм, создать боеспособные отряды и укрепиться в Дагестане и Чечне. Шамиль объявил «газават» – священную войну против неверных, его последователи – мюриды сеяли ненависть к русским, зверски расправлялись с горцами, вступавшими с ними в сношение или не желавшими подчиняться Шамилю.

Английские агенты не замедлили использовать Шамиля и его мюридов в своих корыстных целях: может быть, удастся с помощью мюридов прибрать к рукам каспийские нефтеносные берега. Англичане, выказывая себя друзьями мюридов, стали тайно снабжать Шамиля оружием и боевыми припасами, заставили его признать верховным повелителем находившегося под их влиянием турецкого султана.

Борьба с Шамилем превращалась в войну за целостность отечественных границ. А войска Кавказского корпуса, состоявшие под начальством ставленников императора – бездарных и невежественных фрунтоманов с немецкими фамилиями, – все более теряли боевой дух, вынуждены были отступать под натиском Шамиля.

Алексей Петрович Ермолов, живо интересовавшийся кавказскими делами, писал в ноябре 1844 года из Москвы Муравьеву:

«О Кавказе здесь различные слухи, но все не весьма хорошие… На место вождя, по известиям из Петербурга, назначают Герштейцвега, которого ты лучше знаешь и который скорее, может быть, познакомится с солдатами делами своими, нежели именем. Есть молва и о генерал-квартирмейстере Берге, которого я совершенно не знаю. Но сему назначению многие не верят. Нет ли неизвестного нам пророчества, что Кавказ должен пасть пред именем немецким? Надобно попасть на него!.. У нас, старожилов Кавказа, на уме ты, любезный Николай Николаевич; но, видно, мы глупо рассуждаем, ибо не сбывается по-нашему. Впрочем, когда говорят мне о происшествиях на Кавказе, говорят о стране незнаемой, до того все изменилось там».[53]

Муравьев проживал в Скорнякове и о возможности продолжать службу на Кавказе не думал. Но когда он в конце того же года по обыкновению навестил в Москве Алексея Петровича, тот сказал ему:

– Я за верное знаю, что Николай Павлович приходит в отчаяние, получая горькие вести с Кавказа, и озабочен тем, кого бы послать туда, а я продолжаю думать, как, впрочем, и многие другие, что лишь ты один мог бы выправить там положение…

– Мне кажется, почтеннейший Алексей Петрович, – возразил Муравьев, – что у вас опыта в кавказских делах куда больше, чем у меня!

– Меня поминать не стоит, – махнул рукой Ермолов, – мне, братец, седьмой десяток доходит, сил прежних нет, я и сам не согласился бы, да и царю назначить меня немыслимо…

– Но вам же известно, за что я восьмой год в опале?

– Известно, – кивнул головой Ермолов и вдруг захлебнулся в неудержимом смехе. – Нет, ей-богу, у меня прямо колики делаются, как только представлю себе сию картину… как ты его величество в болото загнал… Надо же додуматься!

– Позвольте заметить, Алексей Петрович, – вставил Муравьев, – что не одно сие действие вызвало ненависть государя, не менее того повредила мне поданная записка, в коей я, противореча всем склонностям и образу мыслей его, доложил о причинах дурного состояния российских войск.

– Знаю, знаю об этом, любезный Николай, – подтвердил Ермолов. – Однако ж и царям иной раз приходится при назначениях считаться с достоинствами назначаемых, а не с личным отношением к ним. Покойный Александр Павлович меня за колкости и противоречия терпеть не мог, а полным генералом сделал и огромные дела доверял! Взгляни-ка попробуй на всех бывших в последнее время главнокомандующих кавказских и на тех, кои имеются в виду на сию должность… Разве ты не чувствуешь себя способней их!

– Что в том толку, хотя бы и так, – вздохнул Муравьев.

– Так ведь твои неоспоримые достоинства не только нам, но и высоким особам ведомы. – подчеркивая последние слова, сказал Ермолов. – Ты же кроме дарований своих над всеми этими Герштейцвегами и Нейдгардтами еще одно великое преимущество имеешь: железную волю и непреоборимое терпение, против которых ничто устоять не может. Я знаю, что ты в походе ведешь жизнь солдатскую, а с сухарем в руке и луковицею, коими ты довольствуешься, наделаешь таких чудес, какие им и не снятся. Никто из них самоотвержением, подобным твоему, не обладает.[54]

– Так чего же вы от меня ожидаете?

– Ожидаю, что, как верный россиянин, ты от службы, полезной отечеству, уклоняться не станешь, ежели случай к тому представится.

Муравьев, недоумевая, посмотрел на Ермолова, пожал плечами:

– Простите, почтеннейший Алексей Петрович, в моем положении я не усматриваю возможности для подобного случая.

– Открою тебе маленький дворцовый секрет, – прищурился привычно Ермолов. – На днях не кто иной, как Алексей Федорович Орлов, заменивший ныне недавно скончавшегося графа Бенкендорфа, высказался за твое назначение на Кавказ… Как на сие государь посмотрит, судить не берусь, но ходатай за тебя могущественный! Понял?

– Ну и пусть сами вопрос решают, – с упрямой ноткой в голосе произнес Муравьев, – я от полезной службы не откажусь, а навязываться ни царю, ни богу не собираюсь…

– Того я не мыслю, любезный Николай, чтобы тебе навязываться, характер твой, слава богу, мне известен, а будучи в столице, я бы на твоем месте Орлова повидал… Ерепениться не надо, дело сие небесполезное! Вот мой сказ.

Муравьев ермоловским советом не пренебрег, навестил нового шефа жандармов в Петербурге. Орлов принял его как старого приятеля и после первых взаимных приветствий подтвердил:

– Я говорил государю, что, по моему мнению, тебя следовало бы назначить командующим на Кавказе, но государь о тебе и слышать не эахотел…

Муравьев вздохнул и промолчал. Орлов добавил:

– А виноват ты сам. Нечего умничать. Тебе давно надо бы подать прошение о службе…

– Помилуйте, Алексей Федорович, мог ли я поступить таким образом, зная, что исключением из генерал-адъютантов лишен доверия царского, – возразил Муравьев. – Могу ли я благоразумно переломить нынешний род жизни моей и приняться за службу, находясь на подозрении у государя?

– Да ведь тебя просить не будут, этого не ожидай! – с неожиданной резкостью перебил Орлов. – У тебя имелось достаточно времени, чтобы обдумать свое поведение, изъявить государю чувства покорности, и все бы устроилось…

Муравьеву стало ясно, чего от него хотели. Полной покорности! Отказа от свободомыслия! Превращения в придворного холопа! Невольно представилась ему виденная недавно в Задонске стайка воробьев, которым ребята из озорства подрезали крылья. Воробьи не летали, а, чуть приподнявшись в воздух, падали и кувыркались в пыли. Страшная картина! И Муравьев тогда еще подумал, что император Николай, ненавидевший всякое проявление свободомыслия в людях, вероятно, желал бы, чтобы его верноподданные жили с подрезанными крыльями, кувыркались подобным образом, и пресмыкались перед ним… Нет, от него того не дождутся! И, облекая свой отказ служить в тонкую дипломатическую форму, он проговорил:

– Коль скоро я не увижу знака доверенности ко мне от государя, я в службу вступать не располагаю!

На холеном лице Орлова собралась надменная и презрительная гримаса.

– Как вам угодно. Но повторяю: приглашений не будет, не ждите!

Муравьев откланялся. Наместником на Кавказе был вскоре назначен Воронцов. А Муравьев, закончив свои дела, поехал опять в Скорняково, где ждали его жена и дети, и скромные семейные радости, и ставшие привычными эанятия, столь далекие от казенных служебных интересов.

… Однако на обратном этом пути в Москве, где он предполагал пробыть один день, произошло нечаянное событие, которое задержало его здесь и вывело из душевного равновесия. Муравьев случайно познакомился с князем Львовым, мужем Наташи Мордвиновой, и тот любезно пригласил его посетить их. Муравьев двадцать пять лет не видел Наташу, потускневший образ ее хотя и всплывал иной раз в памяти, но представлялся каким-то далеким воздушным видением, никаких волнений и желаний не вызывая. Муравьев был счастлив в семейной жизни, душевная умиротворенность его ничем не расстраивалась, прошлое с каждым годом все более затягивалось туманной дымкой, не оставляя сожаления.

И вдруг это приглашение… Он необычайно смутился. Словно раскаленной иглой дотронулись до зажившей давно раны, и она чувствительно отозвалась и заныла. Снова нахлынули откуда-то из небытия и захватили его сладостные и грустные воспоминания. Наташа! Она представлялась такой, какой была тогда… на Лебедином острове, на танцах у Мордвиновых, в полутемной передней, где впервые обменялись они несмелым поцелуем… И эти тени прошлого неотступно преследовали его и бередили душу. Он пробовал благоразумными доводами убедить себя, что не стоит воскрешать прошлого, что встреча с Наташей ничего не принесет, кроме горечи разочарования. Ведь ей, как и ему, пятьдесят лет! Однако никакие самовнушения не подействовали, С неудержимой силой захотелось ему увидеться с той, которой отданы были мечты и чувства всех юных лет…

И вот он в гостиной у Львовых. Князя не было дома, обещала принять княгиня. Но она что-то задерживалась. Муравьев, с трудом сдерживая волнение, заложив руки за спину, ходил по комнате. Сейчас она войдет… Какой она стала? Узнает ли он ее?

Уловив какой-то неясный легкий шорох, он вздрогнул и повернулся к прикрытым тяжелыми бархатными портьерами дверям во внутренние комнаты. У порога стояла и с любопытством смотрела на него Наташа, прежняя, юная, синеглазая…

Он совершенно растерялся от неожиданности и мучительно покраснел. Возможно ли, чтобы она так сохранилась? Что за наваждение? И только когда она заговорила, догадался, кто перед ним.

– Мама просила извинить ее… Она почувствовала внезапную дурноту и легла в постель…

– Что с ней такое? – пробормотал он, приходя в себя. – Может быть, нужен доктор?

– Не беспокойтесь, я дала сердечные капли, которые она в таком случае принимает. Ей надо лишь денек полежать. Но она просила передать, чтобы вы не уезжали из Москвы, не повидав ее, она будет послезавтра вас ждать. Непременно, непременно приезжайте!

Последние слова произнесла она с такой милой непосредственностью, что стала еще более похожа на мать, и Муравьев невольно улыбнулся:

– А вас как зовут, прелестная барышня?

– Верой.

– Вы удивительно похожи на свою мать… Прямо вылитая она в молодые свои годы!

– Мне все об этом говорят, – улыбнулась Вера, – хотя мама утверждает, что в семнадцать лет она была немного полней и ниже ростом…

– Пожалуй, с этим можно согласиться… Так скажите маме, милая Вера, чтоб она быстрей поправлялась, я не премину навестить ее, питая надежду в следующий раз найти ее в добром здоровье…

Приехав к Львовым вторично, он встречен был самой Натальей Николаевной. Годы, разумеется, не прошли для нее бесследно, она располнела, под глазами легли морщины, засеребрились волосы… Но черты лица ее, улыбка, мягкий грудной голос оставались прежними, и он, забыв все на свете, глядел на нее чуть повлажневшими глазами и не мог наглядеться. И Наталья Николаевна не скрыла, как приятно ей это свидание, она призналась, что прошлый раз, увидев, как он поднимался по лестнице, так сильно взволновалась, что упала и ушибла голову.

– Я просто до слез расстроилась, – добавила она, – что не смогла принять вас…

– Печальный случай с вами доставил мне, однако ж, счастливое знакомство с очаровательной дочкой вашей. Я видел в ней вас, и это было невыразимо приятно.

– Я понимаю вас, добрый друг мой, – с легкой грустью промолвила она. – И мне давно хотелось встретиться с вами, дружески поболтать. Ведь чувства, связывавшие нас в молодости, не забываются. Правда… Николенька?

Она почти шепотом произнесла его имя, которым прежде называла, и он, не удержавшись, схватил ее руки и покрыл их поцелуями. Потом сказал взволнованным глухим голосом:

– Все-таки… было что-то неестественное, чудовищное в том, что мы не могли соединиться…

– Не будем гневить бога, – вздохнула она, – прошлого не вернешь, рассказывайте, как живете, счастливы ли в семействе своем?

В Москве пробыл Муравьев две недели и Львовых посещал не раз. Он рассказал об этом в одной из черновых записей. Видно, всколыхнувшееся старое чувство давало себя знать ощутительно. Но в «Записках», подготовленных для печати, не желая вызывать напрасных подозрений у ближних, он укрыл истину под нарочито сухими и туманными строками: «В бытность мою в Москве я увиделся после 25 лет с Натальей Николаевной… Все приемы ее, черты лица, все тут было и напоминало ее в образе молодых лет. В сих сотрясениях поверяется неизмеримость и мгновенность времени, таинственность наших душевных влечений».

2

Судя по дневниковым записям и переписке с родными и друзьями, долголетняя, почти безвыездная жизнь в Скорнякове была для Муравьева самым счастливым временем в жизни.

Построенный им из тесаного камня новый двухэтажный дом стоял на взгорье, и с балкона открывался чудесный вид на неширокую в этих местах, но быструю и чистую реку с золотыми отмелями и на полевые просторы Придонья. А с другой стороны терраса, обвитая густым диким виноградом, выходила из дома прямо в сад, за которым начинался сосновый лес. Библиотека помещалась в особом каменном флигеле. Там же Муравьев устроил и свой кабинет, где всюду со стен смотрели лица близких его сердцу людей, и среди них видное место занимали писанные масляной краской портреты Никиты Муравьева и А.С.Пушкина. А в углу, у стены, стояла самая драгоценная реликвия – старинное бюро из красного дерева, некогда принадлежавшее сочинителю и поэту Михаилу Никитовичу Муравьеву, а затем его сыну Никите, который за этим бюро писал революционный катехизис и первую российскую конституцию декабристов. Никита скончался в сибирском изгнании, и мать его, Екатерина Федоровна, подарила бюро Николаю Николаевичу, как лучшему и верному другу сына.[55]

Муравьев любил уединяться в кабинете, здесь готовил он книгу о путешествии в Турцию и Египет, приводил в порядок дневниковые записи и, говоря на десяти языках, продолжал изучать еще латинский и еврейский.

Но большая часть его времени уходила на дела по управлению жениным имением и на всякие изыскательские и опытные работы, которыми он увлекался. Николай Николаевич производил археологические раскопки близ Скорнякова, устраивал искусственное орошение, сажал леса, помогал крестьянам разводить домашние сады.

Брат Александр, приезжавший в Скорняково, восхищался его неутомимой энергией, хозяйственными успехами и полным семейным согласием.

«Ты прекрасно делаешь, любезный брат, – писал Александр в одном из писем, – что сажаешь деревья, чрезвычайно приятно производить хорошее во всех родах. Это входит в цель нашего бытия на земле».

Сельскую тихую и размеренную жизнь Муравьев всегда предпочитал беспокойной жизни в шумных городах. Ему полюбились привольные придонские места, он безотчетно наслаждался природой, легким утренним туманом над рекой, грибной свежестью в лесу, нежными летними закатами и золотым осенним листопадом.

И все же жизнь Муравьева в Скорнякове не была безоблачной идиллией. Демократический сентиментализм в духе Жан-Жака Руссо, свойственный Муравьеву, пленивший его еще в юные годы, в соприкосновении с действительностью дал небольшую трещинку. Муравьев не мог не заметить, что гуманизм и благожелательнее отношение отдельных лиц к крестьянам насущных вопросов их жизни решить не могли. Муравьева радовало, что, сделавшись вольными землепашцами, скорняковцы жили теперь несколько лучше; и вид села становился более приглядным, и отношения с крестьянами у него налаживались добрые, но старосты и приказчики продолжали, если не открыто, то тайно притеснять мужиков незаконными поборами, крепкие хозяева гнули в бараний рог маломощных, и каждый даже небольшой недород, который случался почти ежегодно, отражался на деревне самым бедственным образом. А о соседних селах и деревнях нечего и говорить, там по-прежнему царили ужасающие рабские порядки и удручающая неизбывная нищета. Деревенский дневник Муравьева полон горькими заметками: «Бедные крестьяне изнемогают под бременем несчастий… Появившаяся от плохого питания цинготная болезнь свирепствует во всех окрестностях, производя страшные опустошения. У нас в марте умерло 25 душ, а в одном из соседних казенных селений жители семи дворов вымерли до последнего. Ужасны страдания народа. Пособия, делаемые мною больным, недостаточны».

Требовалась не частная помощь, а широкие государственные преобразовательные реформы, на что надеяться не приходилось. Правительство хотя и было обеспокоено крестьянским вопросом, однако от проведения коренных мер для его разрешения явно уклонялось. Правящие лица, следуя примеру императора, старались не замечать неприятных явлений и морщились при любом намеке на них.

Когда после трех неурожайных лет в Воронежскую губернию, пострадавшую особенно сильно, прибыл обследовать положение генерал Исленьев, он, посетив лишь несколько богатых поместий, составил обо всем совершенно превратное мнение. На обратном пути Исленьев остановился в Задонске. Муравьев, знавший его, приехал сюда повидаться с ним и высказать правду. Но что из этого получилось? Муравьев записал: «Исленьев восхищался богатством и благоустройством сельской земледельческой промышленности нашей губерний. Я говорил ему, сколько она пострадала от трех годов неурожая, но он не находил сего и, вероятно, в таком виде передаст и в Петербург ошибочные понятия свои. И в самом деле, что могут видеть и о чем могут судить темные люди сии, никогда не выезжавшие из столиц, проскакавшие по большим дорогам и проспавшие большую часть пути, ими сделанного? Что они знают о богатстве края, о земледелии? А между тем мнения их будут служить руководством правящим в столице властям».

Такого правдивого и чувствительного человека, каким был Муравьев, все это, конечно, не могло не волновать. Рассказывая о встрече с Исленьевым жене, Муравьев негодовал:

– В нашем уезде крестьяне едят хлеб из мякины с лебедой, вымирают от болезней, скотоводство в три раза сократилось, половина хат без крыш стоит, от нищих отбою нет, я ему обо всем этом говорю, а он и ухом не ведет! Потом глубокомысленно изрек: «Печальные явления сии, полагаю, не от чего иного происходят, как от лености и распущенности народа, но, слава богу, на цветущем состоянии губернии они не отразились». Чего же, спрашивается, доброго можно ожидать, если подобные доверенные особы правды видеть не хотят?

– Что же ты удивляешься? – заметила Наталья Григорьевна. – Ведь мы живем в стране бесправия и рабства… Не ты ли сам утверждал, что там, где власть правителя ничем не обуздана и где одни пороки его управляют царством, там ничего доброго быть не может, каждый гражданин там раб…

– Это когда же и где я утверждал? – удивился Муравьев.

– В своей книге о путешествии в Хиву. Могу достать, если запамятовал.

Николай Николаевич качнул головой, улыбнулся:

– А ведь в самом деле, Наташа, высказанные тогда крамольные мысли не так уж далеки от истины?

– Я о том и говорю, – подтвердила жена. – Мне в той книге еще одно наблюдение твое запомнилось… Что введенная в стране жестокостями и всякого рода неистовствами тишина не означает довольства народа…

– Да, у нас, к сожалению, как раз нечто схожее: народ безмолвствует, по выражению покойного Александра Сергеевича Пушкина, а подобное безмолвие всегда чревато бунтами… Вот чего Николай Павлович и челядь его придворная не желают понять!

Освобождение Муравьевым крестьян и постоянная хозяйственная помощь им, переход на вольнонаемный труд, приведение в порядок имения – все это требовало значительных расходов, которые даже в хороший год никогда не покрывались доходами с имения. Трудно представить, что владельцы 3500 десятин земли не имели средств выехать на зимнее время из деревни, но положение было таково. В дневнике Муравьева есть следующее признание, сделанное в те годы: «Мучают недостатки в деньгах, обстоятельство, коего я в семейном быту еще никогда не подвергался. Доходов от имения почти никаких нет. Осталась только одна аренда на два года, и той недостает на уплату процентов за заложенное имение. Я задолжал до сорока тысяч в капитал, принадлежащий старшей дочери моей. По сим причинам должен я отказываться от поездок в столицы… Желал бы я свидеться с людьми образованными, с родными, взглянуть на свет, от коего так долго отлучен, и во всем этом встречаю почти непреодолимое препятствие».

Как и чем можно поправить расстроенные дела? Решить этот вопрос никак не удавалось… Наиболее верным способом являлось возвращение на военную службу. В этом случае можно было рассчитывать и на продление аренды, которая давалась как прибавка к жалованью, и на получение в ближайшие годы чина полного генерала, что при выходе в отставку обеспечивало восьмитысячной годовой пенсией. Но, вспоминая, какие условия поставлены для его возвращения на службу, Муравьев содрогался от омерзения. Нет, вымаливать службу ценой унизительных покаяний перед ненавистным самодержцем он не станет!

А тогда что же? Он питал некоторую надежду на возможность напечатать почти подготовленную книгу о миссии в Турцию и Египет. Но когда, будучи в Москве, прочитал несколько глав из этой книги Ермолову, тот, пожав богатырскими плечами, усмехнулся:

– Право, любезный Николай, ты, кажется, запамятовал, какой пост занимает ныне сей граф Орлов, коему приписана была вся честь заключения выгодного договора, подготовленного трудами твоими в Турции и Египте. Сообрази-ка теперь, кто из подвластных Орлову цензоров осмелится допустить выпуск книги, правдивым изложением событий умаляющей деятельность патрона?

Ермолов оказался прав, так оно и получилось. Муравьев попробовал внести в текст некоторые исправления, решился даже приукрасить способности царя и заслуги Орлова, и все же в цензурном комитете книгу к печати не дозволили. Не удалось, разумеется, добиться и переиздания «Путешествия в Хиву».

А отягощать крестьян, уменьшать их и без того скудные заработки, как делали все помещики, Николай Николаевич не мог. Приходилось волей-неволей сокращать расходы, жить стесненно.

Муравьев продолжал заниматься археологическими раскопками и поисками каменного угля. В губернии распространялся упорный слух, будто он ищет какой-то клад, И кто знает, может быть, впрямь он не чуждался мыслей о счастливой фортуне? На что же еще можно было надеяться?

… А годы шли. Для императора Николая международная обстановка складывалась все более неблагоприятно. Смертельно боявшийся всяких смут и освободительных движений, император Николай в союзе с монархическими правительствами Австрии и Пруссии пытался создать надежный оплот против «пагубного разлива безначалия», но все усилия оказались тщетными. Нараставшего революционного подъема в европейских странах остановить не удалось.

В феврале 1848 года французский народ сверг с престола короля Людовика-Филиппа. Начались восстания против австрийского владычества в Италии и Венгрии. В Германии открылся парламент для разработки конституции. На Балканах кипела ожесточенная борьба сербов, болгар и румын против турецких угнетателей. Вот-вот мог вспыхнуть мятеж в Польше. А из Тифлиса приходили нерадостные вести от Воронцова: англичане продолжали тайно вооружать Шамиля, подстрекать к наступательным действиям, кавказские войска таяли в кровопролитных стычках с мюридами.

Император Николай находился в страшной тревоге. Был объявлен новый рекрутский набор, мобилизована четырехсоттысячная армия, которую двинули в Прибалтику и Польшу. Император собирался выступить на подавление французской революции, однако не решился. Международные события чувствительно отозвались в России. Приходилось оглядываться. Чуть не ежедневно то из одной, то из другой губернии приходили вести о народных волнениях. Даже в Петербурге создалось тревожное настроение после того, как здесь узнали о происшествиях в Париже.

Bo дворце поговаривали, будто чиновники перестали снимать шляпы перед особами императорской фамилии. Слухи, впрочем, были неверными. Императрица, возвратившись как-то с прогулки и встретив мужа, радостно воскликнула:

– Кланяются, кланяются вам, мой друг!

Император злобно фыркнул:

– Еще бы осмелились не кланяться! Я бы им… – И, не договорив, ушел к себе в кабинет.

День начинался теперь у императора докладом шефа жандармов Орлова, и, как ни старался при этом Алексей Федорович скрашивать политическую обстановку в стране, все же она никаких радостных надежд внушить не могла. Вот и сегодня жандармские донесения были не из приятных:

– Крестьяне помещика Рязанской губернии князя Голицына, жалуясь на невыносимо тяжелую жизнь, произвели беспорядки, убили сельских старост и оказали сопротивление местному начальству. В Богучарском уезде Воронежской губернии крестьяне помещика Бедряги, негодуя на излишние работы и притеснения управляющего, жестоко избили его, а на присланных казаков бросились с кольями и каменьями, ранив трех офицеров и 28 нижних чинов. Воронежский губернатор подверг телесному наказанию тысячу человек и тем прекратил возмущение. На Алапаевских горных заводах взбунтовались мастеровые…

Император слушал молча. Мускулы на пожелтевшем и осунувшемся лице слегка подрагивали, пальцы правой руки привычно барабанили по столу.

– А что сообщают твои армейские агенты? – перебил он неожиданно Орлова. – Каков дух в наших войсках?

– В армейских частях, расквартированных в губерниях польских, особых происшествий не произошло, кроме тех, о коих вчера вашему величеству имел честь докладывать, – отрапортовал Орлов. – Но поступило донесение от жандармского подполковника Прянишникова, посланного в войска Кавказского корпуса.

– Что там у них случилось? – нетерпеливо произнес царь. – Опять Шамиль спустился с гор?

– Никак нет, государь. Подполковник Прянишников известил, что на сторону горцев перешли на днях двенадцать нижних чинов из линейных войск…

– Черт знает пакость какая, второй случай в этом месяце! – воскликнул император и, выйдя из-за стола, зашагал по кабинету. – Признаюсь, начинаю терять надежду на Воронцова. Окружил себя толпой тунеядцев, устраивает балы, требует непрерывно воинских подкреплений и денежных средств, а дела идут все хуже и хуже… Ты был прав, Алексей Федорович, высказываясь против назначения Воронцова! Если у нас дойдет до разрыва с Турцией, на что ее постоянно настраивают наши «верные» английские союзники, Воронцов будет явно не у места… А заменить некем!. – Он остановился против Орлова, что-то припоминая, потер лоб: – Ты кого тогда прочил вместо Воронцова?

– Я полагал, государь, что, возможно, более твердым командующим оказался бы там генерал Муравьев…

Император поморщился и махнул рукой.

– Дело невозможное! Он скрытый якобинец и по-прежнему душой с нашими друзьями четырнадцатого. Доверия к нему питать не могу… Кстати, чтобы не забыть. Австрийский посланник мне говорил, что в их владениях объявился бежавший от нас бунтовщик Михаил Бакунин, которого они считают одним из зачинщиков происходящих у них беспорядков. А тебе известно, кем сей бунтовщик Бакунин доводится Муравьеву?

– Известно, ваше величество. Племянником с материнской стороны.

– Вот то-то оно! А представь себе, что Муравьев оказался бы начальником корпуса, посланного на помощь австрийскому императору? Кто поручится, что дядя с племянником там о чем-нибудь преступном не договорятся? А, каково положение?

– Не могу того представить, государь, никакой связи у Муравьева с Бакуниным не было и нет.[56]

– А ты в том уверен?

– Уверен. Надзор за Муравьевым ведется постоянно. И осмеливаюсь высказать мнение, ваше величество, что образ мыслей даже у самых близких родных бывает зачастую совершенно различным…

Сжатые губы царя тронула ехидная усмешка. Вспомнил, что в тайном обществе видное место занимал родной брат Орлова, вот чем мнение-то его вызвано! Возражать, однако, не стал. Муравьев не по родству с бунтовщиками подозрителен и ненавистен был, а сам по себе, чувствовал в нем царь упорную враждебную силу, которую не в состоянии был сломить. И, в упор глядя на Орлова, сказал:

– Стало быть, Алексей Федорович, в образе мыслей Муравьева ты ничего дурного не усматриваешь?

– Напротив. В образе мыслей его и в поведении мне многое не нравится. Но, будучи с ним в Константинополе, я имел возможность убедиться, что слава отечества для него не пустой звук, а твердость, отличные знания и дарования таковы, что не следует ими пренебрегать в случае необходимости…

– Ну, слава богу, пока надобности такой нет, – сердито отозвался император и, чуть помедлив, спросил: – Он по-прежнему живет в своей деревне?

– Так точно, государь. Занимается сельским хозяйством и ни в чем предосудительном не замечен…

– Гм… Может быть, он за десять лет несколько переменился? В уме и знаниях ему не откажешь, что и говорить… Впрочем, посмотрим, как дальше сложатся обстоятельства…

… Спустя некоторое время Муравьев получил неожиданное известие от Орлова, что «государю благоугодно, чтобы он находился в его распоряжении».

Муравьева сообщение это не могло не порадовать. По всей видимости, ему готовилось какое-то назначение, и это могло быть выходом из того тяжелого материального положения, в котором он находился. А еще приятней было сознание, что он до конца остался верен себе, не им сделан первый шаг к возвращению, на службу, а самим царем. Несмотря на предупреждения Орлова, что приглашений не будет! Значит, он был нужен. Но зачем? Для прямой военной службы или каких-то особых поручений, или, все может статься, только для того, чтобы снова подвергнуться унижающим человеческое достоинство испытаниям? «Без сомнения, – записал он, – не надобно заблуждаться и полагать, как говорил Алексей Петрович, чтобы ко мне была какая-либо нежность; не думаю, чтобы в сем случае руководствовались и желанием вознаградить прежний поступок со мною. Не имею повода ожидать такого великодушия и потому не решаюсь признать основательными те мысли, которые могут возродиться, хотя, однако ж, и не чужд_ опасений…».[57]

3

В Петербург приехал Муравьев в январе 1849 года. Столица была полна слухов о крестьянских волнениях и избиениях помещиков, и о каких-то якобы раскрытых заговорах и о военных приготовлениях. Всюду обсуждались с жаром заграничные новости.

Bo Франции генералу Кавеньяку удалось подавить революцию, но в австрийских владениях восстания продолжались. По-прежнему неспокойно было в Польше. Общее внимание занимали события в Венгрии, где народной армии под начальством Гергея удалось изгнать австрийских захватчиков из своей страны. Император Николай на помощь теснимым австрийским войскам отправил шесть тысяч русских солдат, но такая помощь была явно недостаточна. На галицийской границе под начальством фельдмаршала Паскевича собиралась большая русская армия для вторжения в Венгрию и водворения там старых порядков.

Муравьев явился в военное министерство, где сказали, что он вновь зачислен в действующую службу с чином генерал-лейтенанта, но его назначение на должность зависит от императора. Муравьев побывал и у Орлова, который принял его любезно, однако о предстоящем назначении ничего определенного не сказал, заявив лишь несколько загадочно, что он сам «многого в действиях императора не понимает».

Муравьев после посещения Орлова сделал такую любопытную запись: «Он показался мне человеком, видящим всеобщее расслабление, бессилие, расстройство и разрушение, к коему ведут неуместные меры, предпринимаемые государем по всем частям управления; видит и то, может быть, что нет и средств к исправлению всего этого».

А во дворце приняли Муравьева очень сухо. Император, как по всему было видно, старой неприязни не поборол, спросил кратко о здоровье, о каком-либо назначении и о возвращении генерал-адъютантского звания ни словом не обмолвился, велел лишь присутствовать на разводах и смотрах.

Опасения Муравьева подтверждались. Опять началась бессмысленная и пошлая жизнь среди чуждых по своему духовному складу людей. И так же, как прежде, ближние царя старались подленько докопаться до сокровенных его мыслей. «Брат царя Михаил Павлович перебрал родных моих, говорил с сердцем о Никите Муравьеве, о Сергее и других. Великому князю заметно хотелось видеть впечатление, которое на меня произведет напоминание о родных моих, участвовавших в происшествиях 1825 года, и он, конечно, делал это по поручению государя… У всех во взгляде приметна была недоверчивость и как бы желание проникнуть в неразгаданное для них лицо. Кто знает, что у них на мыслях?»

Прошел месяц, другой. Муравьев стал уже подумывать, как бы ему уехать из столицы. «Не желая войны, желаю удалиться от неуместной для меня службы и сближения с гвардией и двором… Срам считаться в рядах войска, содержимого только для парадов».

Лишь поздней весной получил он пехотный резервный корпус, стоявший в западных губерниях. В это время русская стосорокатысячная армия Паскевича вторглась в Венгрию. И Муравьев тем хотя был доволен, что не пришлось участвовать ему в «постыдном вмешательстве в чужие дела».[58]

Но вскоре военные действия закончились. Корпус Муравьева перевели в Польшу, и сам он, третий раз в жизни, вновь попал в подчинение Паскевича, бывшего наместником польским.

Теперь Иван Федорович Паскевич, граф Эриванский и князь Варшавский, не был уже прежним самодовольным и бравым генералом. Он к семидесяти годам заметно сдал, обрюзг, поседел, оплешивел. Варшавяне чаще всего видели наместника в театре, он обожал молоденьких танцовщиц и наслаждался целованием их ручек.

Встречи с Муравьевым не были для Паскевича приятными. Страдая старческой болтливостью, Иван Федорович особенно любил в обществе хвастаться своими кавказскими подвигами. В кабинете у него на видном месте висели аляповатые картины, изображавшие его самого в победоносном виде у стен Карса и Эривани, и посетителям представлялось возможным убеждаться, какой он великий полководец. А тут вдруг появился участник тех войн, суровый и нелицеприятный очевидец всех далеко не столь благовидных действий главнокомандующего. Паскевич терялся в присутствии Муравьева, поневоле удерживался от бахвальства и, хотя на людях хвалил корпусного командира, втайне продолжал люто его ненавидеть. Впрочем, Муравьев старался видеться с царским фаворитом как можно реже.

Время проходило в служебной суете, в бесполезных и дорогостоящих парадах, устраиваемых для высокого начальства. По-прежнему безотрадна была картина николаевской парадомании!

После летних смотров 1851 года, проведенных царем в войсках, расположенных в польских губерниях, Муравьев записал:

«Экипажи для государя, наследника и всей свиты во время пребывания их в Бресте были собраны с помещиков окрест лежащих деревень, откуда и были высланы лучшие экипажи и лошади. В них и разъезжали. Не нахожу сего приличным, особливо в стране, где на владельцев и веру их гонение, где ненависть к правительству нашему ежедневно усиливается от предпринимаемых нами мер. Самая поездка государя оставляет на себе следы разрушения; на всех станциях загнанные до смерти лошади, не говоря о большом количестве испорченных от усиленной гоньбы. Придворная прислуга настоящая опричнина, забирает и грабит все, что под руку попадется…

Государь смотрел новую дивизию, составленную из рекрут, и похвалил начальство за выправку… Государь не знает или не хочет знать, что у рекрут пятьсот больных и в течение лета сорок человек бежало, а десять повесилось или застрелилось вследствие усиленных занятий. Много было лжи, обмана на этом смотру… Рекрутов обирают и морят».

Все чаще видел теперь Муравьев на смотру сына царя великого князя Александра Николаевича. И внимательно к нему приглядывался. Каков он, этот будущий самодержец, воспитанник сентиментального и меланхолического Жуковского? Наследнику перевалила за тридцать лет. Плотный, румяный, с пушистыми темно-русыми бакенбардами, с выпяченной, как у отца, грудью и заметным брюшком, он быстро предал забвению наставления своего воспитателя и вместе с другом юных лет князем Барятинским предавался безудержно светским удовольствиям и амурным шалостям.

Отец, не терпевший шалопая Барятинского, отослал его на Кавказ к Воронцову, а сына пробовал приохотить к какому-нибудь занятию, но из этого ничего не вышло. Наследник питал лишь наследственное тяготение к парадам, совершенно не интересовался никакими иными делами и положением в стране. После первой с ним встречи Муравьев очень точно отметил: «Он к делу не привык и, кажется, не охотник им заниматься, но страсть к фрунтовой службе велика».

Наследник шефствовал над гренадерами, и Муравьев, в корпусе которого была гренадерская дивизия, обратился к нему с просьбой улучшить их содержание, но не получил никакого ответа. «Наследник проводил меня до дверей, пожал руку и выговорил лишь обычное свое изречение:

– Я надеюсь, что если гренадерам достанется поработать штыками, то они по-прежнему отличатся.

Я поклонился, не дав ответа, и вышел.

Либо он видит и не может помочь при бестолковых распоряжениях отца своего, либо ничего сам не смыслит. Полагаю, что и того и другого вдоволь».

? однажды летом великий князь проездом в столицу остановился на день у Муравьева. Тот, зная о гастрономических пристрастиях высокого гостя, устроил обильный обед по его вкусу. Дам за столом не было, наследник, сняв мундир, остался в одной шелковой рубашке и, заправив салфетку за ворот, принялся за дело. Муравьеву обед этот запомнился надолго. Наследник с какой-то неодолимой жадностью и не совсем опрятно поглощал кушанья, закапал соусом скатерть, куски любимой им жареной индейки брал руками, причмокивая жирными губами, обсасывал косточки и запивал все таким количеством вина, что это начало внушать опасения. И вдруг наследник сделал какое-то судорожное глотательное движение, лицо его сразу побагровело, глаза в страхе выпучились, он прохрипел:

– Кость в горле…

Муравьева в холодный пот бросило. Еще бы! Наследник у него в гостях, случись с ним несчастье… попробуй тогда доказывать, что никакой преднамеренности в этом не было!

Муравьев в сильнейшем волнении вбежал в соседнюю комнату, где находились дежурные адъютанты и ординарцы, приказал:

– Немедля лекаря сюда… Его высочество подавился!

Адъютанты вскочили, недоумевая. Муравьев, не помня сам себя, крикнул:

– Его высочество подавился! Костью! Живо за лекарем!

Происшествие окончилось благополучно. Лекаря быстро доставили, и кость из горла наследника была извлечена. Но случилось нечто неожиданное. Сам ли наследник слышал, как Муравьев вызывал лекаря, или кто-то подсказал ему, только он счел нужным недовольным тоном заметить хозяину:

– Нужно говорить поперхнулся, а не подавился…

И простился холодно, даже не поблагодарив за гостеприимство.

Конечно, слова были неточны и резали грубо ухо, Муравьев не мог не согласиться с этим, но произносились они впопыхах, не до выбора слов было, зачем же придавать им какое-то значение?

Так неудачно начали складываться его отношения с наследником.

… А международная обстановка все ухудшалась. В 1853 году усилились осложнения с Турцией, которая продолжала нарушать старые договоры и при поддержке Англии и Франции явно готовилась к военным действиям. Весной английская и французская военные эскадры с согласия турецкого правительства подошли к Дарданелльскому проливу и стали в Безикской бухте, а затем вошли в Босфор. Попытки русских дипломатов договориться с Турцией о соблюдении старых договоров успеха не имели. Тогда по приказу императора Николая русские войска под начальством князе Горчакова заняли находившиеся во власти турок Молдавию и Валахию. В ответ на это турецкие войска перешли в наступление на азиатской границе и на кавказском побережье.

Внимательно следил Муравьев за развитием событий. Он понимал, что его назначение на должность командира корпуса имеет временней характер и, вполне вероятно, его опыт и знания потребуются в военных действиях против турок. В конце года, будучи в Петербурге, он еще более убедился в правильности предположений. На Кавказе дела обстояли из рук вон плохо. В военных кругах прямо говорили, что туда следовало послать Муравьева. Но каждый раз, как только произносилось это имя, император сердито морщился, трудно было ему совладать со своими неприязненными и мстительными чувствами, хотя печальное положение дел и принуждало к этому.

6 января 1854 года, встретив императора, возвращавшегося с крещенского парада, Муравьев записал:

«Государь имел вид мрачный: ни красоты, ни величия во взгляде его и чертах лица; напротив того, выражение смущенное, черты лица вытянутые и неприятные, каковыми я их никогда не видел. Ужасно должно быть то, что у него на сердце происходит. Он 28 лет убежденный в совершенном исполнении воли своей, разочаровывается. И турки, коими он повелевать надеялся, наказывают его, мир осуждает безрассудность; христианские племена, коих он называл себя защитником, не хотят владычества; его англичане и французы, коих он полагал устрашенными народами своими, дают ему законы, ставят над ним опеку. Он сам без денег, с двумя миллионами войск, но без сил. Урок жестокий!»

Муравьев превосходно понимал, что сама по себе численность войск в надвигающейся войне с европейскими странами большого значения иметь не будет. Следя по иностранным журналам и газетам за достижениями военной техники, он не раз указывал военному министру и близким царя на необходимость более совершенного вооружения войск:

– Кремневые ружья, коими располагают солдаты моего корпуса, бьют лишь на триста шагов, а в английской армии дальнобойные винтовки. Артиллерия наша во многом уступает французской…

, – Позвольте не согласиться с вами, Николай Николаевич, – возражали ему, – наша артиллерия, слава богу, всему миру доказала несомненное свое преимущество и силу…

– Так было, господа, но время не стоит на месте, – пояснил Муравьев. – Снаряды французских орудий новейшего образца ложатся в полтора раза дальше наших…

Впрочем, все эти предупреждения ни к чему не приводили. «В Петербурге, как всегда, – записал он, – военные мало чем занимаются, а о деле никто не хочет и знать. Посмотрят летом равнение, бравые порядки и по тому будут судить о состоянии войска, а в управление и упрочение оного никто не заглянет. Было бы чем потешиться!».

Горько было Муравьеву, страстно любившему свое отечество, видеть военную отсталость его, и он отдавал себе отчет, что главная причина этого явления в самодержавном крепостническом строе и в гибельной самонадеянности невежественного императора. Нерадостны были его размышления: «Средства, конечно, велики в России для противуборствования хотя бы и против всей Европы, возбудится и дух народный; но в чьих руках силы сии и какое поручительство за успех, когда правитель во всем видит только свою личность и когда нет около него ни одного человека, который действовал бы самоотверженно. Виды всех столь ограничены, уважения ни к лицу ни к месту, и везде губительное самонадеяние невежи… Бедная Россия, в чьих руках находятся ныне судьбы твои!»

Весной 1854 года, когда император Николай отверг требования союзников очистить дунайские княжества, Англия и Франция объявили войну России. Австрия и Пруссия согласились с Англией и Францией отстаивать неприкосновенность Турции. Россия оказывалась в полном одиночестве!

В первых числах сентября союзники, не встречая сопротивления, высадили шестьдесят тысяч войск в Крыму близ Евпатории и двинулись на Севастополь. Командующий русскими войсками в Крыму князь Меншиков попытался остановить неприятеля на реке Альме, но вынужден был отступить. Потерпел поражение Меншиков также на Инкерманских высотах. Севастополь был предоставлен собственной участи. Союзники подвергли город сокрушительной бомбардировке с моря и с суши, однако захватить его в несколько дней, как они рассчитывали, не удалось. Черноморские моряки и небольшой гарнизон под начальством адмиралов Корнилова и Нахимова с помощью всех жителей города сумели быстро создать мощные оборонительные сооружения. Вход в бухту для союзного флота преградили затопленные на рейде корабли. Необычайный героизм защитников Севастополя принудил союзные войска к длительной осаде города.

А на Кавказском побережье тем временем союзники заняли Анапу и строили планы, пользуясь ослаблением военных сил России, захватить весь Кавказ. Подготовлялась для вторжения в Грузию экспедиционная армия Омер-паши, инструктируемая английскими и французскими офицерами. K совместным действиям с союзниками готовился грозный имам Шамиль, получивший от турецкого султана титул генералиссимуса черкесских и грузинских войск. Превосходно вооруженные союзниками мюриды все более наглели. Летом Шамиль, неожиданно прорвав русские кордоны, спустился в Алазанскую долину и, разгромив несколько богатейших имений, пленил не успевших скрыться знатных грузинских княгинь Орбелиани и Чавчавадзе – внучек последнего грузинского царя.

Одряхлевший наместник Воронцов и ставший к тому времени начальником его штаба князь Барятинский, привыкшие к праздной жизни, проводившие время в беспрерывных пирах и забавах, растерялись, требовали дополнительных средств, присылки новых полков и дивизий, составляли планы отступления из Дагестана.

Терпеть дальше такое положение на Кавказе было невозможно.

4

В середине ноября 1854 года Муравьева вызвал сменивший Чернышова военный министр князь Долгорукий.

– Кавказский наместник Воронцов уходит no болезни в отставку, – объявил он. – Государю угодно назначить вас на его место, и его величество повелел мне узнать, позволяет ли здоровье вашего превосходительства принять сие звание.

– Передайте государю мою благодарность за доверие, – сдержанно ответил Муравьев. – Силы мои исправны, и я, не завлекаясь честолюбием, готов в настоящее трудное время служить отечеству в любом звании. Что же касается до моих способностей исполнить возлагаемые на меня обязанности, об этом ближе всего судить государю.

Министр кивнул головой, ответ вполне его удовлетворил.

– В таком случае, генерал, прошу завтра быть во дворце. Государь будет сам говорить с вами о положении дел. А сегодня вечером вас просит пожаловать к себе его высочество великий князь Александр Николаевич.

«Этому еще зачем я понадобился? – подумал, настораживаясь, Муравьев, – Кажется, доброго расположения ко мне он никогда не питал, надо ухо держать востро!» И настороженность в самом деле оказалась не лишней. В ту же ночь, возвратившись от наследника, Муравьев сделал такую запись: «Разговор наш не продолжался более получаса. Наследник говорил несколько о политических делах, но более о дурном состоянии дел под Севастополем и тамошних недостатках всякого рода, коснулся и внутренних беспорядков империи. Я молчал и слушал, он не казался мне озабоченным, и потому я удивился, когда среди разговора он, тяжело вздохнув, сказал:

– Нет, Николай Николаевич, тридцать лет сряду разрушалась империя эта, все в ней гнило, все кончено, и никакие силы ее не восстановят!..

Наследник не показывал ко мне никогда такого доверия, чтобы со мною так искренно разговаривать, он не казался задумчивым или огорченным, да и не в правилах его было пересуживать поступков отца своего, и я уверен, что он по малому знанию состояния России не мог полагать ее в таком положении; напротив того, я в нем замечал более человека преданного наслаждениям, и военные действия, происходившие далеко от столицы, не могли иметь влияния на его обычный род жизни; трудно было полагать поэтому, чтобы он мог знать бедственное положение России и огорчаться этим. Я могу думать, что если слова его не были пущены неосторожно, по слабости его или по легкомыслию, то он выразил их по приказанию отца своего для испытания меня. Оно и было на то похоже, ибо вздох его был искусственный, выражение лица не изменило своего веселого вида в течение разговора».

Bo всяком случае для Муравьева стало ясно, что если император решается назначить его на высокий пост, то делает это скрепя сердце, под давлением тяжелых чрезвычайных обстоятельств. Отправляясь на другой день во дворец, Муравьев обычного своего твердого поведения изменять не собирался.

Император приготовился к этому вынужденному приему и встретил Муравьева с Нарочито-веселым видом, что, однако, ничуть его не обмануло. «Могло ли быть у царя на сердце веселье, – записал он, – когда срам положения его со дня на день увеличивался, когда союзники ежедневно усиливались в Крыму, а наши войска безотчетно исчезали под Севастополем, конечно, от неблагоустройства своего, в котором государю трудно было сознаться. Скоро исчезло и на лице и в речах его это притворное веселье, которое он мне показывал.

– Итак, ты будешь наместником моим на Кавказе, – после нескольких обычных фраз сказал император. – Мне оттуда пишут, что опасаются вторжения турок, просят войск, да где же я их возьму, я их все послал в Крым, и там их еще недостает… А на Кавказе, кажется, войск достаточно, надобно изворотиться местными средствами при ожидаемом вторжении неприятеля с сухой границы и с моря, надобно обеспечить Кавказ от нападения Шамиля, словом, удержать край. Тебе поручаю это дело, полагаюсь на тебя, прошу о том…»

Муравьев стоял с невозмутимым видом, слушал молча, не опуская глаз. А императора спокойная выдержка генерала заметно волновала.

– O наступательных действиях против неприятеля говорить нечего, – продолжал царь, – постарайся хотя бы о надежной обороне Грузии и главнейших наших прибрежных фортеций… Впрочем, поступай по своему разумению, ничем связывать тебя не буду…

Император замолк, сдерживая тяжелое дыхание, и передернул шеей, словно жал ее тугой ворот мундира. На отливавшем желтизной покатом лбу выступила испарина. Никогда в жизни не испытывал он с такой глубиной своего позора! Против его воли делалось это назначение Муравьева, и приходилось, так или иначе, сознаваться перед этим чужим и ненавистным для него человеком, нераскаявшимся либералистом, другом бунтовщиков, в своих ошибках, в порочности своей военной системы и в своем бессилии. Не менее мучительна была мысль, что среди близких, безусловно преданных самодержавию людей, составлявших опору трона, не нашлось ни одного, кому можно было бы в тяжкую для государства годину доверить защиту его. Самодержавие было бесплодным! Паскевич, Воронцов, Меншиков, Горчаков… Все они были более царедворцами, чем военачальниками, никто не отличался необходимой широтой военных знаний, спартанской твердостью, умением воодушевить войска. Умный и честный полковник Генерального штаба А.E.Попов, коему поручено было подготовить характеристики генералов, способных, по его мнению, управлять действующими армиями в Крыму и на Кавказе, доложил без обиняков: «Из всех генералов, известных мне лично или по репутации их, по глубокому моему убеждению, один только соответствует потребностям нашим – это Николай Николаевич Муравьев… Раз что он остановится на каком-либо решении, то ни окружающие его, ни неприятель своими демонстрациями не в силах даже малейше уклонить его от предпринятых им действий, и он умеет подчинить действия других своей воле».[59]

Император вытер надушенным платком лоб и посмотрел исподлобья на Муравьева. Тот по-прежнему стоял с застывшим лицом и пристально глядел на него, как бы стараясь разгадать меру его искренности. И, чувствуя под этим взглядом невероятное смущение, император прерывистым глуховатым голосом произнес:

– Знаю, что мы во многом расходимся.. И не из любви ко мне, а из преданности твоей к отечеству я прошу тебя…

«Когда государь так убедительно просил меня помочь ему, устраняя лицо свое и призывая единственно любовь мою к отечеству, – записал Муравьев, – я признал в обороте речей его тяжкое для него сознание в несправедливости ко мне и оскорблениях, прежде им нанесенных, больше чего нельзя было ожидать от царя, ни перед кем никогда не преклонявшегося, полагавшего себя свыше всего рода человеческого и с войском своим сильнее всех в мире. Он видел уже, может быть, заблуждения свои, признавал слабость свою и если не по совести, то по нужде преклонялся».

И Муравьев, внутренне удовлетворенный тем, что царь сдавал свои позиции, сказал решительно:

– Я не возвращусь с Кавказа, пока хоть один неприятельский солдат будет оставаться в границах вверяемого мне края…

– Отлично! – с легким вздохом облегчения промолвил император. – Я рад, что ты так уверенно берешься за исполнение своих обязанностей. Я не скрываю от тебя, что состояние дел на Кавказе считаю мрачным. Прошу тебя прежде всего заняться в военном министерстве чтением секретной переписки с кавказским начальством и побывать также в министерстве иностранных дел, где имеются сведения о военных приготовлениях турок. А потом приезжай ко мне, мы с тобой все подробно обсудим…

… Назначение Муравьева наместником на Кавказ с одновременным производством в полные генералы и возвращением звания генерала-адъютанта произвело в столичном обществе впечатление разорвавшейся бомбы. Всем было известно отношение к нему императора и вдруг…

Интерес к новому наместнику возбудился невероятно. Двери дворцов и великосветских салонов снова, как двадцать два года назад, когда он возвратился из Турции и Египта, широко распахнулись перед ним. От приглашений не было отбоя. Царедворцы, министры и сановники искали встреч с новым наместником. Но Муравьев оставался верен себе, он презирал всех этих надменных и важных господ, избегая по возможности какого-либо сближения с ними.

Сестра царя в знак расположения подарила Муравьеву свой портрет. И он позднее в «Записках» отметил: «Портрет сей вставил я в рамку и повесил в уборной комнате, как в одном из уединенных и красивейших покоев Скорнякова». Императрица любезно просила его привезти во дворец жену и старших дочерей. Он отговаривался их нездоровьем, а в дневнике указал иную причину нежелательности этого общения: «Жена моя по вольнодумному образу мыслей своих всегда готова проговориться и отпустить колкое рассуждение, для дочерей же я всячески буду стараться удаления от двора, где обычаи и обхождения вообще пошлы и грубы».

Сама Наталья Григорьевна, впрочем, знакомиться с высокими особами никак не стремилась. Сановную знать презирала она не менее мужа. И острый язычок ее с чинами и званиями не считался. В Варшаве, незадолго до отъезда оттуда, Муравьевых посетил Паскевич. В разговоре, восторгаясь приехавшими на гастроли итальянскими танцовщицами, Иван: Федорович пригласил Наталью Григорьевну и старших взрослых дочерей в театр, где у него имелась ложа.

– Благодарю за любезность, ваше сиятельство, – сказала Наталья Гргорьевна, – но, право, в настоящее время, когда все мысли обращен к истекающему кровью защитников Севастополю, кому же на ум пойдет веселиться и развлекаться посещением театра?

– Какой патриотизм, какие спартанские чувства – слегка скривив губы, воскликнул Паскевич.

– Да, ваше сиятельство, – сейчас же отозвалась Наталья Григорьевна, – вы имеете возможность свой долг перед отечеством и свою доблесть показать на поле битвы, а как же нам, женщинам, выразить свои чувства в теперешних обстоятельствах?

Муравьев пробыл в столице более месяца, усиленно занимаясь делами, касавшимися управления Кавказом. Положение там действительно представлялось мрачным, как выразился царь. В Кавказском корпусе числилось 260 тысяч человек, но войско это было раздроблено и разбросано на огромной территории. Солдаты и казаки в большей части отвыкли от походов, жили оседло, занимаясь хозяйством, и лишь выставляли дозоры для охраны своих станиц и селений. Значительное количество нижних чинов использовалось на всяких строительствах, заготовках камня и леса и на обслуживании хозяйственных заведений своих командиров.

При дворе наместника толпилось множество всяких флигель-адъютантов и гвардейских офицеров, приехавших искать под покровительством любезного Михаила Семеновича лавров, награждений и отличий. Участие этих господ в военных экспедициях причиняло большой вред. Они ехали в своих колясках, с поварами и лакеями, затрудняя движение отрядов. Солдаты обременялись беспрерывным вытаскиванием экипажей и обозов начальников и всякими иными дорожными услугами им. Если при Ермолове пехотные батальоны делали по тридцать верст в сутки, то при Воронцове они с трудом осиливали десять верст. Безнаказанность летнего набега Шамиля в Грузию в значительной степени объяснялась утерей подвижности кавказских войск.

Особенно возмущали Муравьева настоятельные ходатайства Барятинского о присылке новых войск из России в Грузию «для охранения края и войск, им вверенных», как он сам выражался. Надо же до этого додуматься! Просить о присылке войск для охранения войск!

… Явившись к императору во второй раз, Муравьев застал у него в кабинете наследника.

Поднявшись навстречу Муравьеву, император дружелюбно протянул ему руку и, обратившись к наследнику, сказал:

– Александр, подвинь кресло генералу…

Наследник отца боялся, ослушаться не посмел, кресло Муравьеву подвинул, но при этом окинул его таким злобным взглядом, что у того невольно в мозгу промелькнуло: «Припомнит он когда-нибудь мне это кресло!»

А тут еще как нарочно император подлил масла в огонь, приказав вскоре наследнику оставить их наедине.

– Не хотелось мне при нем обсуждать действия приятеля его Барятинского, – пояснил царь. – Ты видел, что он оттуда пишет? Человек самый пустой, и я бы давно его выгнал, да не хочу и здесь видеть каналью… Впрочем, если ты на его место подыщешь дельного генерала, то не церемонься…

– Опасаюсь, государь, – сказал Муравьев, – что мне придется просить вас о переводе из Кавказского корпуса многих начальствующих лиц, пригретых Воронцовым, коих беспечный и бесполезный образ жизни, по моему разумению, служит дурным примером для войск…

– Действуй, как найдешь нужным, – кивнул головой царь, – не проси лишь у меня войск и денег… Что тебя еще беспокоит?

– Мне необходимо знать, ваше величество, какого рода сношения вы готовы допустить с Шамилем. Сочтете ли вы возможным согласиться с моим мнением желательности переговоров с ним о временном прекращении военных действий?

Император подобного вопроса, видимо, не ожидал и, недоумевая, пожал плечами:

– Ты полагаешь, Шамиль пойдет на это?

– Можно предпринять для того некоторые меры…

– Какие же? Ведь эти головорезы мюриды ни с чем не считаются… Для них каждый русский смертельный враг!

– Мюриды, государь, составляют лишь малую часть войска Шамиля. А чеченцы, лезгины и другие горцы, коих они насильем и жестокостью подчинили своей власти и заставляют сражаться против нас, думают, как и всякий простой народ, более о мире, нежели о войне…

– Гм… Признаюсь, для меня твое толкование ново… Хотя ты старый кавказец, спорить с тобой не буду! Поступай по своему усмотрению!.. Я же прошу тебя постараться прежде всего выручить захваченных Шамилем несчастных грузинских княгинь. Тебе известны условия выкупа, которые он нам предложил?

– Известны, государь. Шамиль требует возвращения своего сына Джемал-Эддина, некогда взятого нами в аманаты, нынче поручика Владимирского уланского полка, и миллион рублей звонкой монетой.

– Что касается денег, – заметил царь, – сумма запрошена Шамилем несуразная, о том и говорить нечего, а возвратить в обмен на княгинь ему сына можно… Вызови Джемал-Эддина, поговори с ним и, если он противничать не будет, возьми с собой…

– Не премину воспользоваться вашим позволением. Возвращение к отцу Джемал-Эддина вполне, как мне говорили, преданного нам, само по себе весьма полезно. Джемал-Эддин может повлиять на отца в желательном для нас смысле. Я считаю, государь, первейшей задачей своей не допустить Шамиля к соединению с турками!

– Что ж, задумано хорошо, согласен, одобряю, – проговорил император, поднимаясь из-за стола. – Ты когда же собираешься туда отправляться? Жену и детей берешь с собой?

– Отправляюсь в ближайшие дни. А жена пока останется у брата в Москве, чтобы я мог всецело заняться военными делами.

– Ну, дай бог тебе удачи, Николай Николаевич. Надеюсь на твой опыт и твердую волю. Чаще пиши мне обо всем.

Когда, выйдя из кабинета царя, Муравьев спускался по лестнице, его неожиданно окликнул наследник. С притворной любезностью он взял Муравьева под руку и сказал по-французски:

– Я хотел узнать, дорогой Николай Николаевич… Извините, это не простое любопытство… Что вам государь говорил про Барятинского?

– Ничего особенного, ваше высочество, – промолвил Муравьев. – Мы обсуждали дела, касающиеся отношений с Шамилем…

Наследник недоверчиво покосился и, слегка покраснев, продолжил:

– Отец Барятинского не любит, но мне он близок и дорог… Я прошу вас отнестись к нему снисходительно и с добрым чувством… Вы меня очень одолжите!

Муравьев с подобающей почтительностью молча поклонился.

… Итак, он, недавно еще опальный генерал, деревенский отшельник, стал в силу сложившихся обстоятельств наместником и главнокомандующим кавказскими войсками. Муравьев несомненно думал о том, что будущие историки могут сделать из этого неверное заключение о якобы изменившихся общественных взглядах его, позволивших добиться высокого поста. Он не желал неверных и оскорбительных для себя суждений. 4 января 1855 года в Москве, перед самым отправлением на Кавказ, он сделал следующую запись:

«Не милостью царской было мне вверено управление Кавказом, а к тому государь был побужден всеобщим разрушением, там водворившимся от правления предместника моего… Находясь в столице близ государя и первенствующих лиц, я видел ничтожность многих. Еще раз убедился в общем упадке духа в высшем кругу правления, в слабости, ничтожестве правящих. Я видел своими глазами то состояние разрушения, в которое приведены нравственные и материальные силы России тридцатилетним безрассудным царствованием человека необразованного, хотя, может быть, от природы и не без дарований, надменного, слабого, робкого, вместе с тем мстительного и преданного всего более удовлетворению своих страстей, наконец, достигшего, как в своем царстве, так и за границею, высшей степени неуважения, скажу, презрения, и опирающегося, еще без сознательности, на священную якобы преданность народа русского духовному обладателю своему, – сила, которой он не разумеет и готов пользоваться для себя лично в уверенности, что безусловная преданность сия относится к лицу его, нисколько не заботясь о разрушаемом им государстве».

5

В Тифлисе было тревожно. Воронцов, подав в отставку, несколько месяцев назад уехал лечиться за границу. Военная и гражданская власть находилась в руках бездарного генерала Реада, дряхлого Реута и чопорного немца коменданта Рота, не внушавших населению никакого доверия. Служивший в канцелярии наместника известный поэт и балагур граф Соллогуб острил:

Пускай враги стекутся,

Не бойся их, народ.

О Грузии пекутся

Реад, Реут и Рот.

В городе, как свидетельствовали очевидцы, распространялись страшные слухи о высадке на Кавказском побережье турецких войск и о подготовляемом Шамилем новом набеге на Грузию. Население по распоряжению начальства было вооружено ружьями, обучалось военным приемам. Ночью по улицам разъезжали конные патрули, а на окружающих Тифлис горах разжигались пылавшие до утра огромные костры, чтобы не прозевать внезапного нападения. По Головинскому проспекту с утра до ночи тянулись по направлению к Военно-Грузийской дороге кареты, коляски, тарантасы и подводы – многие военные и служащие отправляли свои семейства из грузинской столицы.

Но в крепости Грозной, некогда заложенной Ермоловым и превратившейся за сорок лет в небольшой красивый городок, царило иное настроение. Крепость Грозная была любимым местом пребывания начальника штаба князя Александра Ивановича Барятинского. Здесь он построил для себя дворец и, окруженный столь же разгульными, как и сам, гвардейскими офицерами, не жалел средств на угощения и всякие веселые выдумки.

Один из восторженных лизоблюдов и панегиристов князя Барятинского некий поручик Дагестанского полка А.Зиссерман довольно верно и красочно описал шумную и веселую жизнь в Грозной:

«По всякому поводу здесь давали обеды, затевались кутежи; танцевальные вечера были очень часты, а азартная картежная игра, и довольно крупных размеров, процветала; дамское общество было очень милое, вполне соответствовавшее военно-походному тону и сопряженным с ним нравам, не имеющим, само собою, и тени чего-нибудь пуританского… Жили, одним словом, легко, без особых забот о материях важных. Если от текущих мелких дневных приключений и развлечений случалось отвлечься, то разве для разговоров о минувших и будущих экспедициях, о том, кто будет назначен новым главнокомандующим на место князя Воронцова, и о разных неизбежных переменах, так или иначе отзывавшихся и на нас, мелких сопричастниках деятельности; гораздо реже говорилось о ходе дел под Севастополем; вообще о тогдашнем положении России: отсутствие гласности, газет, представленных одним «Русским инвалидом», отсутствие в большинстве общества, особенно военного, всякого интереса к делам общественным, выходящим из ближайшего тесного круга его служебной деятельности, делало нас невольно индифферентными ко всему, даже к такой великой злобе дня, какова была тогда борьба с коалицией, сопровождавшаяся неудачами».[60]

16 декабря утром Барятинского разбудил только что возвратившийся из Тифлиса ближайший друг его подполковник князь Святополк-Мирский.

– Новость потрясающая, Александр! Воронцов получил окончательное увольнение от должности наместника, а на его место назначен…

Барятинский вскочил с постели.

– Кто? Не томи, ради бога, Митя!

– Нет, ты попробуй отгадать. Держу пари, тебе и в голову не придет…

– Кто же все-таки?

– Генерал Муравьев… тот, который в последние годы корпусным в Польше был, а перед тем много лет в опале находился.

Барятинский наморщил лоб и, что-то припоминая, задумчиво проговорил:

– Я его не знаю, но граф Михаил Семенович мне как-то говорил, что он человек тяжелый и неприятный. Родственник и друг многих бунтовщиков, держится странно, светского общества избегает и ненавидит аристократию…

– Я слышал, – добавил Мирский, – что из армии его уволили за дерзкие выходки против государя…

– Bo всяком случае, хорошего не ожидаю, – как бы продолжая рассуждать с самим собой, сказал Барятинский, – надо вам, господа офицеры, подтянуться. Судя по всему, с нашим милейшим и любезнейшим Михаилом Семеновичем новый наместник ничего общего не имеет.

–: А может быть, нам удастся его высокопревосходительство обломать, как иных пуританствующих особ обламывали?

– Не думаю, не из таких он, кажется: об упрямстве его анекдоты ходят, – сказал Барятинский и заключил со вздохом: – Надо в Тифлис ехать… Невесело мне стало от твоего сообщения, друг Митя!

Еще большее беспокойство вызвало известие о назначении Муравьева среди служащих канцелярии наместника, гражданских властей и интендантских чиновников. Многие из них знали Муравьева, и никто ничего предосудительного против него не высказывал. Напротив. Директор канцелярии Щербинин, встречавшийся прежде с Муравьевым, говорил своим сослуживцам, что новый наместник принадлежит к числу замечательных личностей, что он «прям и справедлив, изумляет разнородными своими познаниями, вселяя к себе чувства не только уважения, но и привязанности суждениями, обличающими самую высокую нравственность, твердость правил, безукоризненную честность, пламенную любовь к отечеству, стремление к содействию всему, могущему служить к его преуспеванию».

Почему же сам Щербинин и его товарищи, как они впоследствии признавались, ожидали Муравьева «со страхом и трепетом»? Да потому, что при Воронцове они привыкли к почти бесконтрольной деятельности, к жизни легкой и веселой. Большой барин и сибарит, Михаил. Семенович Воронцов не привык обременять себя трудом. Было известно, что даже деловые бумаги и приказы подписывала за него жена Елизавета Ксаверьевна. Снисходительно относился Воронцов и к своим подчиненным, располагая их к себе очаровательными улыбками и щедрыми награждениями. Теперь привычному беспечному существованию чиновников приходил конец, они знали это и заранее почувствовали неприязнь к новому наместнику.[61]

В предположениях своих они не ошиблись. Bo второй половине января Муравьев прибыл в Ставрополь и, не теряя времени, начал знакомиться с положением дел в гражданских учреждениях и в войсках Кавказского корпуса. Собравшимся командирам и чиновникам он прямо и откровенно объявил:

– Я не Воронцов, любезностей говорить не собираюсь, я службу с вас потребую… И службу честную, помните, как император Петр Великий говаривал: «Служить, так не картавить!» И еще, господа, предупреждаю, что я не потерплю расточительства денег, собранных с народа и политых кровавым потом его.

Введя твердые цены на продовольствие и фураж, Муравьев прекратил безудержную спекуляцию интендантских поставщиков, расторг незаконные сделки с подрядчиками, запретил использование нижних чинов на частных работах, строго следил за неукоснительным исполнением своих распоряжений. Как тут было не роптать местному начальству и чиновному люду!

Зато войска Кавказского корпуса нового наместника встречали восторженно. Даже А.Зиссерман вынужден был это признать: «Генерал Муравьев пользовался большою военною репутациею и популярностью. Все помнили его замечательное, самоотверженное путешествие в Хиву, его пребывание в Константинополе со вспомогательным русским корпусом султану против египетского паши, его долговременную опалу, придававшую ему, без сомнения, своего рода известность. Его считали обломком славной памяти времен отечественной войны, преемником Кутузова и Ермолова, он слыл начальником требовательным, но справедливым».

Солдаты знали, что Муравьев, друг и единомышленник Ермолова, относится к ним по-человечески, не изнуряет фрунтовой службой и не побоялся самому царю замолвить за них доброе слово, знали, что он боевой и храбрый генерал, прославившийся некогда взятием Ахалцыха и КарсА.

Появляясь в воинских частях и казармах, Муравьев запросто беседовал с нижними чинами, и они говорили, что «с таким отцом-командиром они в огонь полезут».

Муравьев превосходно понимал, что строгие действия его, направленные на устранение допущенных Воронцовым безобразий, на приведение в боевой порядок войск, озлобят многих начальствующих лиц, но кривить душой не привык и не собирался.

Объезжая линейные войска, он невольно возвращался мыслью к ермоловским временам. Тогда все было проще, войска выглядели бодрей, командиры от солдат не отделялись, зачастую питались из одного котла, ну и не удивительно, что кавказцы такими геройскими подвигами ознаменовали себя в войнах с персиянами и турками.

В крепости Грозной Муравьев отыскал землянку Алексея Петровича Ермолова, находившуюся невдалеке от дворца Барятинского, и, спустившись в это скромное жилище, долго и молча стоял с обнаженной головой, погруженный в невеселые думы: «Отсюда некогда человек с высоким дарованием прилагал совестливый труд свой к совершению дела, полезного отечеству, и за десять лет образовал боевую армию, не знавшую преград… А далеко ли продвинулись мы с тех пор?»

Выйдя из землянки, Муравьев взглянул на пышный дворец Барятинского.. «Все, что было перед глазами, указывало причины неуспехов последних лет, утрат и язв, постоянно и без пользы истощавших силы отечества: роскошь, корысть и лицеприятие…»

Повернувшись к окружавшим его генералам и офицерам и указав на землянку, он сказал:

– Вот убедительный пример, господа, что не от количества людей и не от больших средств зависит успех, но от разумной воли и доблести начальников…

А с Ермоловым Муравьев поделился размышлениями более подробно:

«Милостивый государь Алексей Петрович! В углу двора обширного и пышного дворца, в коем сегодня ночую, стоит уединенная скромная землянка ваша как укоризна нынешнему времени. Из землянки этой, при малых средствах, исходила сила, положившая основание крепости Грозной и покорению Чечни. Ныне средства утроились, учетверились, а все мало да мало! Деятельность вашего времени заменилась бездействием. Тратящаяся ныне огромная казна не могла заменить бескорыстного усердия, внушенного, вами подчиненным. Казна сия обратила грозные крепости ваши в города, куда роскошь и удобства жизни привлекли людей сторонних, все переменилось, обстроилось; с настойчивостью и убеждением в правоте своей требуют ныне войск для защиты войск. Такое состояние дел, конечно, подало повод и к частным злоупотреблениям начальников; хоть солдата не грабят, но пользуются трудами его, как работою тяглового крестьянина… Посудите, каково мое положение: исправить в короткое время беспорядки, вкоренившиеся многими годами беспечного управления, а в последнее время и совершенным отсутствием всякой власти и управления! В землянку вашу послал бы их учиться, но академия эта свыше их понятий. Не скажу, чтобы здесь не было покорности, напротив того, здесь все покорны; но покорность эта не приводит их к изучению своих обязанностей, а только к исполнению того, что прикажут. Надобно пока этим довольствоваться с надеждою на время, которое выкажет сотрудников, ибо дарований здесь встречается более чем в России, но все погрязло в лени и усыплении».[62]

Побывав на правом и на левом флангах кавказской линии, Муравьев в последних числах февраля направился в Тифлис. Знакомая дорога, знакомые места! Он не любил карет и ехал в открытой коляске, сопровождаемый небольшим казачьим конвоем. Он неотрывно глядел на синеющие вдали горы и полной грудью дышал свежим весенним воздухом. Приятные и грустные воспоминания о проведенных здесь молодых годах волновали его, и порой в серых, начавших тускнеть глазах искрились слезы. Чувствительность и в пожилые годы его не покидала!

Близ Душета его настиг мчавшийся на взмыленной тройке фельдъегерь из Петербурга. Передавая казенный пакет, он не удержался от тяжелого вздоха:

– Горе, ваше высокопревосходительство! Государь император скончался.

Муравьев совершенно растерялся:

– Как., скончался? Ты что такое говоришь?

Фельдъегерь молча и скорбно указал глазами на пакет. Муравьев дрожащей рукой разорвал его. Сомнений не оставалось. Император Николай 18 февраля умер. На престол вступил наследник Александр Николаевич.

Выйдя из коляски, Муравьев долго оставался в задумчивости. Тревожные мысли возникали одна за другой. Судьба его опять должна была круто измениться. Смерть жестокого, невежественного и мстительного деспота, которого ненавидел всю жизнь, жалости не вызывала, но разве можно надеяться на что-то лучшее при его наследнике?

Натянутые отношения с новым императором не позволяли Муравьеву сомневаться, что оставаться в наместниках ему недолго. И, по всей вероятности, его место уже предназначено Барятинскому. Это было грустно, и не потому, что жалко оставлять место, не свершив того, что намеревался свершить. Муравьев думал не о себе, а об интересах отечества, на службе которого считал себя находящимся. Знакомясь с состоянием кавказских войск, он наглядно убедился, что не кто иной, как Барятинский более всего способствовал разложению их; разве сумеет этот не привыкший к серьезному делу фаворит нового императора в сложившихся тяжелых обстоятельствах отстоять от неприятеля край, столь обильно политый русской кровью?

А Барятинский, ничего не знавший еще о смерти императора Николая, выехал встречать наместника. В Душете, где князь уже ожидал, Муравьев пригласил его в свою коляску. «До сего дня, – записал он тогда же, – я его видел только один раз в Киеве молодым хорошеньким кирасирским поручиком. Здесь не мог бы его узнать; он показался мне ростом выше прежнего, сложения был довольно плотного и немного с брюшком. Суживающаяся к макушке голова его с редкими волосами как-то не предупреждала в пользу его природных дарований; рыльце было у него красноватое, в чем признавали последствия разгульной жизни. Объяснялся он с некоторым замедлением и повторением слов, похожим на заикание, и гнусил. Вся наружность вообще не выражала того приличия, которое я ожидал найти в князе Барятинском, приятеле государя, хотя он и был, что называется, видным мужчиной, вежливым, разговорчивым… Хотя о нем вообще судят как о человеке ограниченном и невежественном в познаниях, но я с этим не согласен. Он, много занимаясь чтением, образовал себя, ни одного раза не проговорился со мною каким-нибудь неосновательным суждением в делах, недоступных невежде, напротив того, он охотно пускался в суждения о предметах отвлеченных военного искусства, с которыми, вероятно, незадолго перед тем познакомился чтением. И в разговоре с ним нашел бы я приятного собеседника, если б было у меня время слушать его празднословие…

Сидя в коляске, я объявил Барятинскому о смерти государя. Ни в лице, ни в словах его не произошло ни малейшего изменения. Ни удивления, ни печали, ни радости не показал он, как бы ничего не случилось. Но как измерить то, что у него в то время в душе происходило, – надежды, в один миг его объявшие, и в тот же миг начертанный им план действий своих?»

Муравьев отдавал отчет, что затруднительное положение, в каком он оказался, могло быть в значительной степени поправлено, если бы он попробовал приблизить к себе Барятинского и, оставив на должности начальника штаба, позволить ему жить по-прежнему, как при Воронцове. Так, вероятно, поступили бы другие, ведь все понимали, какая блестящая карьера и могущество ожидают приятеля нового императора!

Не таков был Николай Николаевич Муравьев. Он со свойственной прямотой высказал князю свое недовольство состоянием кавказских войск. Заставил его трудиться над исправлением допущенных ошибок. А из канцелярии наместника и гражданских учреждений уволил, несмотря на заступничество Барятинского всех бездельничавших чиновников, принятых по протекциям и ходатайствам высоких особ.

Не избежал изгнания и граф В.А.Соллогуб, приспешник и веселый собутыльник Барятинского. Впрочем, неприязненное отношение к Соллогубу сложилось у Муравьева задолго до этого. Муравьев знал, что Соллогуб являлся автором не только известной повести «Тарантас», но и гнусного пасквиля на Лермонтова, получившего одобрение в императорской семье. А Муравьев, как и Ермолов, благоговел перед Лермонтовым, особенно ценя его поэтические описания Кавказа. Когда Лермонтов погиб, а убийцу его, Мартынова, оставили на воле, Ермолов гневно сказал:

– Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный: таких завтра будет много, а таких людей, каков Лермонтов, не скоро дождешься!

Муравьев полностью разделял взгляд Алексея Петровича. Заметив среди представлявшихся чиновников румяное и фатоватое лицо светского щеголя и узнав, что это граф Соллогуб, Муравьев, обратившись к нему, спросил сурово:

– Вы тот самый… автор «Тарантаса»?

– Так точно, ваше высокопревосходительство!

– Ну, так можете сесть в ваш тарантас и уехать!

Стоит ли удивляться, что все обиженные и оскорбленные искали защиты у Барятинского? Он представлялся всем этаким столпом непоколебимым. Еще бы! Друг юности ныне царствующего! Посмеет ли недавно еще опальный генерал вступить в конфликт с фаворитом!

Как-то поздно вечером к Барятинскому пришли подполковник Святополк-Мирский и поручик, Ростислав Фадеев, отсидевший недавно десять дней на гауптвахте по распоряжению Муравьева за избиение солдата и переводимый теперь в захолустный гарнизон.

Святополк-Мирский, пользуясь дружбой одного из адъютантов наместника, сумел скопировать письмо Муравьева к Ермолову и теперь, прочитав его Барятинскому, воскликнул:

– Нет, это просто возмутительно! Обвинять нас в позорном бездействии, лени и усыплении! Доколе еще терпеть нам оскорбительные придирки и выходки этого самодура?

– Надо дать почувствовать ему, господа, – вставил Фадеев, – что мы не молчаливые покорные рабы и впредь сносить унижения не намерены!

– Следует все-таки считаться с высоким положением генерала Муравьева, – осторожно заметил Барятинский. – Я согласен, что многие его поступки носят характер личной неприязни и предубеждения против нас, однако мы на военной службе, где существуют дисциплина и чинопочитание, господа!

Фадеев, пылавший негодованием против наместника и жаждавший мщения, не сдержался:

– Существует еще и офицерская честь, князь. Нам брошена перчатка, и мы должны поднять ее перед судом России и потомства!

– Я с Ростиславом вполне согласен, – кивнул головой Мирский. – Мы не должны оставаться лишь безропотными подчиненными.

– Чего же вы хотите? – спросил Барятинский. – Мне понятны ваши чувства, но я не представляю возможностей для публичного выявления их…

– Надо ответить на его обвинения, – решительным тоном произнес Мирский. – В виде частного письма кавказского офицера какому-нибудь генералу. И я не побоюсь подписать. Вот послушай, что мы с Ростиславом в черновом виде набросали…

И он прочитал:

«Не один русский, думающий о судьбах своей Родины, прочитав письмо генерала Муравьева, задаст себе страшный вопрос: не на краю ли гибели эта Родина, когда те из ее сынов, которых он привык считать самыми деятельными, воинственными и сильными, стали немощными и погрязли в лени и усыплении? Но неужели мы, кавказские служивые, должны безропотно покориться этому приговору и со стыдом преклонить перед ним голову? Нет! Наша совесть слишком чиста для такого унижения! Мы не обманывали России в течение четверти века, она может гордиться нами и сказать, что нет армии на свете, которая переносила бы столько трудов и лишений, сколько кавказская! Кавказский солдат работает много, но он не «тягловый крестьянин», потому что он трудится не для частных лиц, а для общей пользы… Мы ожидали, что генерал Муравьев едет сюда с чувством уважения к кавказскому войску, уважения, которого мы вправе требовать по нашим заслугам и чувствам, нас оживляющим; в добром деле здесь все почти сотрудники. Мы с истинною скромностью, свойственной людям, испытавшим свои силы, ожидали, что нам укажут наши ошибки и недостатки, пособят их исправить и усовершенствовать, по мере сил и способностей, но мы не ждали оскорблений…»

Барятинский отлично понимал, что Мирский совершает грубейшую передержку. Обвинения Муравьева, высказанные в письме к Ермолову, были направлены не против кавказских войск, а против погрязших в роскоши, лени и усыплении начальников, прежде всего против Воронцова и против него, Барятинского, ведь это он требовал «присылки войск для защиты войск». Но возражать Барятинский не стал. Ответ Муравьеву несомненно произведет большое впечатление в дворцовых кругах, где генерала не очень-то любят, и Барятинского этот ответ устраивал. Может быть, более чем кого другого сжигала князя ненависть к Муравьеву, только он заставлял себя сдерживаться, подбирая материал против ненавистного генерала и выжидая удобного случая, чтобы уехать в Петербург и там свалить его, не брезгуя никакими средствами.

Вскоре письмо Святополк-Мирского пошло в переписку и не миновало Муравьева.

Догадаться, что написано оно не без ведома Барятинского, не представляло труда. Муравьев вызвал начальника штаба.

– Я хотел спросить вас, князь, – сказал он прямо. – Читали ли вы письмо, подписанное Мирским?

– Читал и содержание его тем более меня огорчило, что человек, дерзнувший написать это письмо, очень мне близок.

– В таком случае оставим этот разговор.

– Почему же? – возразил князь. – Несмотря на близкие мои отношения с Мирским, я могу судить о его поступке беспристрастно и не одобряю его.

– А что вы скажете, если я предам Мирского суду? Какого вы мнения об этом?

– Конечно, вы можете предать его суду, и он того заслуживает, но вряд ли это удобно и для вас, так как вы сами подали ему повод и пример вашим письмом к Ермолову.

– Это вопрос другой. Изложенное в письме к Ермолову я готов повторить где угодно. И не мне бояться пасквилянтства вашего близкого друга и тех, кто за ним. Прошу посоветовать Святополк-Мирскому просить перевода из Кавказского корпуса, я отпущу, тем и кончим.

Барятинский еле сдерживал готовое прорваться озлобление. Щеки его покрылись багровыми пятнами, губы дрожали.

– При сложившихся обстоятельствах, – произнес он, – моя служба в должности начальника штаба корпуса делается весьма затруднительной. Может быть, ваше высокопревосходительство, сочтете возможным отпустить и меня?

Муравьев взглянул ему прямо в глаза и с полной невозмутимостью проговорил:

– Причин для задержки с моей стороны вы не встретите, князь.

Муравьев знал, какого страшного врага имеет он в лице Барятинского, и не сомневался, что, возвратившись в Петербург, князь будет всемерно ему вредить и вскоре сменит его на посту наместника. Уезжая с Кавказа, Барятинский произвел распродажу своего имущества, в том числе фортепьяно, купить которое пожелал Муравьев.

– Только я совершенно запамятовал, ваше высокопревосходительство, за какую цену оно было куплено, – сказал Барятинский.

– За ту же цену, которую вы назначите, я вам и возвращу это фортепьяно, когда вы приедете на мое место, что, конечно, не замедлится, – ответил с легкой усмешкой Муравьев.

– В таком случае, – любезно ответил князь, – я желаю, чтобы фортепьяно потеряло от времени как можно большую ценность, чтобы мне пришлось платить дешевле.

Фраза эта, впрочем, никого в заблуждение не ввела.

Приехав в Петербург, Барятинский начал всячески порочить Муравьева, выставляя его в глазах царя и высшего начальства невежественным, грубым педантом и настойчиво добиваясь своего назначения на его место. Против Муравьева действовали также уволенные им из канцелярии бездельники, вроде графа Соллогуба, которыми был окружен Воронцов. «Теперь выезжающие из Грузии, поди, тобою не удерживаемые, – писал Муравьеву из Москвы Ермолов, – конечно, не хвалят тебя, лишась жизни без всякого труда и даром получаемого хорошего содержания. Есть и другого рода нерасположенные, которые хотя и служат с тобою, но с ними не то обращение, которое издавна приучило их мечтать, что они люди превосходные и, может быть, трудно заменяемые».

Муравьев, отлично осведомленный обо всех кознях против него, относился к ним с философским спокойствием. Ему шел шестьдесят третий год. Он служил не императору, а своему отечеству. Было, бы оно довольно его совестливым трудом, а все остальное не так уж важно!

… Муравьев вел суровую спартанскую жизнь. Пользовавший его врач И.И.Европеус засвидетельствовал: «Он избегал всякой роскоши, спал обыкновенно в своем кабинете, на соломенном тюфяке, накрываясь шинелью. Вставая довольно рано, он выходил к утреннему чаю в той же шинели внакидку; так принимал и у себя в кабинете не только своих адъютантов, но и штаб-офицеров, являвшихся к нему по службе. Стол его был русский, сытный и несложный, к обеду подавали, и то не всегда, по бутылке белого и красного вина, но сам Николай Николаевич почти ничего не пил, утоляя жажду простым квасом. Он любил русскую баню, был страстный охотник попариться, но умел переносить и жесточайший холод. В самые трескучие морозы он прогуливался в одном сюртуке и не любил изнеженных маменькиных сынков, увидев на ком-нибудь из офицеров шинель с бобровым воротником, делал замечание, что-де такая шинель – роскошь для солдата, что он сам шинели с бобровыми воротниками никогда не нашивал. Сколько я мог заметить, Николай Николаевич не проводил даже часу без дела и мало заботился о собственных своих удобствах. Он был строг к самому себе и взыскателен с подчиненными. Но солдаты его любили: он мало налегал на фрунтовую службу, заботясь более о их удобствах, довольствии, помещении, даже о развлечениях».[63]

Управление огромным запущенным краем и подготовка войск к предстоящим боевым действиям требовали отдачи всех сил. Для личных дел времени у Муравьева не оставалось. Лишь один раз в неделю он сообщал Наталье Григорьевне и дочерям о своем житье. И все же произошло здесь одно событие, которое с неожиданной властностью вторглось в душевный мир его и заставило невольно отвлечься от обычных занятий…

Среди других посетителей в приемной Муравьева появилась однажды скромно одетая женщина средних лет, с тонкими восточными чертами лица и милой застенчивой улыбкой. Вручив дежурному адъютанту небольшую закрытую записку, она попросила передать ее наместнику. Адъютант просьбу исполнил, и каково было его удивление, когда он увидел, как обычно спокойный генерал, прочитав записку, невероятно смутился, покраснел и приказал посетительницу немедленно просить, а более никого к нему не впускать.

В записке стояло всего пять слов: «Очень хочу вас видеть. Соня». Да, это была его дочь, оставленная четверть века назад пятилетней девочкой в Кутаисе с матерью. Он знал, что она замужем, а мать скончалась от тифа, через Бебутова посылал ей не раз деньги к именинам, но прямая связь между ними давно порвалась, и он как-то не думал о возможности такой встречи в Тифлисе.

Она вошла в кабинет и остановилась у порога. Взглянув на пылающее ярким румянцем лицо, он сразу признал ее. Соня унаследовала отцовскую угловатость и материнские чудесные темные бархатные глаза.

Он не ощутил пробуждения особой родственной нежности, но что-то теплое в душе все-таки шевельнулось.

– Ну, здравствуй, Сонюшка… Подойди ко мне, – пригласил Муравьев, и, когда она, все еще стесняясь и робея, приблизилась, он ласково обнял ее и поцеловал в лоб. – Вот ты какая стала! А я все же, пожалуй, тебя узнал бы!

– И я вас тоже, – несмело призналась она. – Мама оставила мне ваш портрет, и вы таким мне всегда и представлялись…

– А ты разве живешь теперь в Тифлисе?

– Нет, я с детьми гощу здесь у матери мужа…

– У тебя сколько же детей?

– Двое. Дочь Нина, ей уже восьмой год, и сын на два года моложе ее… он в честь вашу Николаем назван… И он, знаете ли, чем-то на вас похож…

Муравьев почувствовал, как защемило сердце. Он страстно желал иметь мужское потомство, но неласковая судьба не утешила в этом, мальчики, рожденные первой и второй женами, умирали в младенчестве. И вот, оказывается, у него есть внук! Да еще, как говорит Соня, похожий на него! Преодолевая охватившее его волнение, Муравьев сказал:

– Ты приведи завтра внучат ко мне.. Только днем я занят, лучше вечером, как смеркнется, и прямо со двора в занимаемую мною квартиру, там у крыльца стоит караул, я сделаю распоряжение, чтоб вас пропустили…

Она светло и радостно улыбнулась:

– А я как раз и хотела просить вас о том… Коленька прямо проходу не дает, чтобы я повела его к дедушке…

– Прошу лишь, Соня, чтобы посторонние люди не узнали о наших отношениях, иначе тебе покоя не дадут всякими ходатайствами и просьбами…

– Что вы, не беспокойтесь, я разве не понимаю!! Я так вам благодарна, что вы отнеслись ко мне с такой лаской и захотели повидать детей…

– Ну и прекрасно! Приходите, буду ждать…

Соня с детьми была у него не один раз. Муравьев отметил в дневнике эти встречи. Внук был скромным умным мальчиком и притягивал к себе особенно сильно, он освоился скоро в непривычной обстановке, подружился с дедом. И как-то раз, расхрабрившись, с неподражаемой детской убежденностью заявил:

– Я, когда вырасту, тоже буду генералом, дедушка!

– Тебе что же, мой мундир и погоны понравились? – спросил, улыбаясь, Муравьев.

– Нет, мне нравится, как вас все боятся…

Муравьев вздохнул и, поглаживая кудрявую голову внука, сказал:

– В этом не много радости, дружочек. Лучше, чтоб тебя не боялись, а любили!

– А как это сделать, дедушка?

– Не быть барином и белоручкой, иметь совесть, любить труд и жить с пользой для родины…

Потом, обратившись к Соне, поинтересовался:

– Ты какое же образование намереваешься дать сыну?

– Не знаю… Может быть, впрямь… если вы поможете… в военную школу или в корпус определить?

– Устроить это дело, я думаю, можно, да стоит ли? Чему там полезному научат? Наружному блеску, правилам парадомании! Нет, если хочешь послушать совета, отдавай в гимназию, где науками занимаются с большей серьезностью.

– Туда не принимают на казенный счет, – сказала застенчиво Соня, – а за обучение дорого платить, нам не по средствам…

– Об этом тебе беспокоиться не придется, я приму образование Коленьки на свой счет. Пусть добрым словом меня вспоминает!

Соня с детьми вскоре уехала домой. И присылала коротенькие трогательные записки: «Дети постоянно о вас говорят. Коленька, ложась спать, всякий раз просит: «Мама, подними меня, я хочу поцеловать портрет дедушки».

Николай Николаевич долго потом скучал без них и, когда случались оказии в Кутаис, не забывал порадовать внучат гостинцами.

6

24 мая 1855 года константинопольская газета «ЕсНо de l'Orient» в статье «Что нужно сделать в Анатолии?» писала: «Многие занимаются событиями в Крыму, и на это имеются веские основания: там находится узел восточных вопросов, и союзники стараются его разрубить… Но есть другая страна, которая не лишена значения: речь идет об армянском плоскогорье. Кампания прошлого года принесла Оттоманской империи тяжелые испытания, но текущий год обещает быть еще более грозным, так как предприимчивый генерал Муравьев намеревается от системы обороны перейти к наступлению. А между тем оттоманская армия находится теперь в более невыгодных условиях, чем в минувшем году… Есть только один выход – сконцентрировать весь армейский батумский корпус в Мингрелии, подкрепить его регулярными войсками, особенно кавалерийскими полками, привлечь в него черкесских добровольцев и создать угрозу Тифлису».

Предприимчивый генерал Муравьев, однако, и не читая газеты, превосходно разгадал неприятельский замысел, направляя все усилия, чтобы его разрушить.

Прежде всего, как он и говорил об этом императору Николаю, приняты были меры, чтобы не допустить соединения Шамиля с турками. Муравьев был последовательным противником жестокого истребления свободолюбивых горцев. Будучи на Кавказе при Ермолове и любя его, он не раз ссорился с ним и открыто осуждал карательные экспедиции, и сам за всю свою долголетнюю кавказскую службу с горцами не воевал, не разорил ни одного аула. Вместе с тем, понимая, что иностранные державы, прежде всего Англия, в своих корыстных интересах стремились использовать воинственных горцев и подстрекали их против русских, Муравьев считал необходимым и возможным мирное присоединение их к России.

План Муравьева заключался в том, чтоб начать немедленно мирные сношения с Шамилем, добиться на первый раз хотя бы временного, на определенный срок, прекращения военных действий. Затем убедить Шамиля в преимуществах и выгодах русского покровительства и, в конце концов признав Шамиля властителем горцев, возможно, создать в Дагестане некий протекторат во главе с ним. Муравьев намечал широкую программу действий, включавшую всяческое поощрение соседских дружеских отношений русских и грузин с горцами, учреждение на пограничной черте базарных пунктов, куда бы горцы могли приезжать для размена своих товаров и для торговли с русскими промышленниками.

Возвращение к отцу Джемал-Эддина, которого Муравьев привез с собой, могло в сильнейшей степени способствовать осуществлению его замысла. Убедить молодого сына Шамиля, поручика русской службы, что новый наместник, всегда доброжелательно относившийся к горцам, не собирается воевать с ними и разорять их аулы, если они первые не подадут к тому повода, убедить в том, как необходимо для всех, и прежде всего для Шамиля, прекращение военных действий, было нетрудно. Джемал-Эддин всей душой был на стороне Муравьева и со слезами на глазах поклялся, что будет постоянно воздействовать на отца в нужном направлении. В искренности его можно было не сомневаться.

И Джемал-Эддин сдержал слово, данное Муравьеву. Через генерала Николаи, находившегося с ведома Шамиля в переписке с Джемал-Эддином, посылавшим ему газеты и кое-какие вещи, Муравьев знал, что Джемал-Эддин по-прежнему предан русским, и внушения, которые делал отцу, не остались без последствий. Шамиль военные действия прекратил.

Открытые на пограничной черте обменные пункты и базары, где горцы беспрепятственно встречались с русскими, укрепляли дружеские их отношения. Действовали и листовки, направленные против турецких и англо-французских захватчиков. Грозный имам Шамиль думал о сближении с русскими, одобряя в душе план Муравьева, которому послал «с прибывшим для переговоров об обмене пленных чиновником изъявление своего почтения».[64]

И в то время как Омер-паша, готовившийся к вторжению в Мингрелию, подсчитывал силы Шамиля, которые, по его мнению, должны были действовать вместе с ним, Муравьев находился в полной уверенности, что он соединения их не допустит, и в письме к Ермолову сообщал: «Я надеюсь, что народы сии не пошевелятся при теперешних военных обстоятельствах и не прельстятся воззваниями неприятеля, разве увидят среди себя иностранные войска, чему не предвижу возможности даже на правом фланге нашем».[65]

Вторым вопросом, требовавшим немедленного разрешения, была подготовка в Грузии и Мингрелии народного сопротивления турецким войскам. Мингрелия в то время не лишена, была автономии и управлялась владетельными князьями Дадиани по старым феодальным обычаям. Последний правитель князь Давид был женат на Екатерине Александровне Чавчавадзе, той самой воспитывавшейся у Ахвердовых красивой и осанистой Катеньке, которой некогда Муравьев в шутку предсказывал быть царицей. Князь Давид незадолго перед тем скончался. И впредь до совершеннолетия его сына правительницей Мингрелии стала Екатерина Александровна. Надо же быть такому совпадению!

А положение в Мингрелии было скверное. Спесивые мингрельские князья и дворяне, жестокие крепостники, выжимали из народа последние соки. Правительница, боясь восстания, советовала князьям обращаться с народом мягче. И в то же время угрожала народу всякими карами за непослушание господам. Народ, видя слабость правительницы, все чаще выходил из повиновения, и столкновения крестьян с феодалами учащались. Такое положение в стране, где рыскали иностранные агенты, грозило дурцыми последствиями. Надо было заставить правительницу действовать в нужном направлении, утихомирить князей и успокоить народ. Но существовала и еще более грозная опасность. Простой народ и феодальное дворянство относились к ожидаемому вторжению турецких войск в Мингрелию по-разному. Турки были заклятыми врагами мингрельцев, они грабили, захватывали красивых женщин, мальчиков и девочек, которыми торговали на невольничьих рынках в Константинополе. Мингрельцы ненавидели турецких захватчиков и готовы были к беспощадной борьбе с ними, а грузинские и мингрельские феодалы смотрели на дело иначе. Омер-паша и европейские его советники призывали их сбросить с себя ненавистное иго русского владычества, обещая полную независимость и поддержку в усмирении народа. И князья под влиянием этих лживых обещаний начали раздумывать: не лучше ли для них стать на сторону интервентов?

Подобные настроения представляли прямую опасность, с ними необходимо было во что бы то ни стало и быстро покончить. Муравьев поехал в Квашихоры – тогдашнюю резиденцию правительницы.

Весна была в разгаре. Все кругом зеленело, цвело и благоухало. Дворец правительницы, расположенный в гористой местности, выходил большим балконом к парадному подъезду, около которого уже стоял почетный караул из мингрельских князей и дворян. Сама Екатерина Александровна с гостившей у нее сестрой Ниной Грибоедовой и с дамским обществом ожидали наместника на балконе и с радостными лицами приветствовали его.

Сопровождаемый приближенными правительницы, Муравьев вошел в дом и у дверей залы увидел свою Катеньку, располневшую и с мелкими морщинками под глазами, но столь же красивую и важную. Поцеловав ей руку, Муравьев сказал:

– Вам в молодости, если не забыли, предвещали венец!

И они невольно улыбнулись при мысли о комедии, которую приходилось им сейчас разыгрывать. А за правительницей стояла Нина Грибоедова с большим букетом алых роз, и Муравьеву невыразимо приятно было глядеть на ее нежное, смугловатое, кроткое и чуть взволнованное лицо.

После общих приветствий, оставив Нину и всех встречавших в зале, правительница провела Николая Николаевича в небольшую гостиную. И там, без свидетелей, вновь превратилась в прежнюю Катеньку. Она с детских лет почитала Николая Николаевича как старшего брата и преданного друга и, поцеловав руку, призналась:

– Я, как узнала, что вас назначают сюда наместником, сразу приободрилась. И так рада вашему приезду. Трудно, милый Николай Николаевич…

Выслушав откровенный ее рассказ о беспорядках и неурядицах в княжестве и волнениях среди мингрельцев, Муравьев сказал:

– Похоже по всему, что Мингрелией управлять не легче, чем любым немецким княжеством. Но в чем корень зла? Не обижайтесь, Катенька, а искать его следует в собственном поведении вашем…

Щеки правительницы зарделись:

– В чем же вы находите вину мою?

Муравьев подслащать горькую пилюлю не стал:

– Вы слишком потворствуете князьям и слишком строги в обхождении с простыми людьми, тем самым первых отучая от повиновения, а вторых ожесточая. Я видел, в каком бесправии и нищете живут мингрельцы. Разве можно вам ожидать от них чего-то доброго? А пренебрегать народом нельзя. Время тревожное. Неприятельские передовые отряды в границах ваших.

– Так что же, по вашему мнению, я должна сделать?

– Заставить князей повиноваться вам, а народ уважать вас за твердость и справедливость.

– Не представляю, каким образом можно этого достигнуть.

– Надо, во-первых, изменить отношения с подданными, приказать помещикам прекратить мучительство крепостных, а во-вторых, следует немедленно объявить Мингрелию в опасности от турецкого нашествия, призвать весь народ к сопротивлению и выразить свою непоколебимую верность России.

На лице правительницы отразилось легкое смущение, и это от проницательных глаз Муравьева не укрылось и встревожило его. Неужели она подпала под влияние неприятельских воззваний? Он сдвинул брови, голос его сразу посуровел:

– Мне известно, что союзники, льстя себя напрасной надеждой отторгнуть от нас край сей, пытаются соблазнить к измене всякими посулами мингрельское дворянство, а посему вам и надлежит занять твердую позицию, не допускающую никаких кривотолков.

– Князья могут и не внять моим обращениям и увещаниям, – тихо промолвила правительница, – я все-таки женщина…

– Важно, что вас поддержит народ, ненавидящий насильников-оттоманов, ну а что касается именитых ваших… я затем и приехал, чтобы помочь вам вразумить их. Прикажите, пусть завтра здесь соберутся, надеюсь, мы договоримся.

И мингрельское дворянство, встретившись на следующий день с Муравьевым, выслушав спокойную, убедительную, твердую речь его, поняло, что новый проконсул Кавказа сумеет охранить вверенный ему край от любых посягательств союзников. Всяким колебаниям был положен конец. Обращение правительницы с призывом к сопротивлению захватчикам и предложение наместника о создании мингрельских конных дружин и партизанских отрядов было единодушно поддержано.

Большую надежду возлагал Муравьев на помощь Нины Грибоедовой. И не ошибся. С горячим сочувствием отнеслась она ко всем его мероприятиям, направленным к организации народного сопротивления турецким войскам. И когда, оставшись с ней наедине, он попросил, чтоб она старалась умерять порывы сестры в отношениях с подданными и поддерживала твердость ее духа и патриотическую настроенность, Нина Александровна с обычной милой улыбкой просто и решительно обещала:

– Все мои слабые силы отныне я отдаю на великое дело защиты родного своего края! Не сомневайтесь в вашей Ниночке, добрый Николай Николаевич![66]

… Нина Грибоедова принимала живое участие в защите своей родины. Она была постоянным добрым советчиком сестры, вместе с нею посещала мингрельских воинов на бивуаках и в лагерях, заботилась о лучшем медицинском обслуживании госпиталей. И при этом, конечно, не забывала обычных своих ходатайств о всех тех, кто нуждался в ее помощи. 17 октября 1855 года она пишет Муравьеву:

«Вы так много заняты, что мне не следовало бы в настоящее время беспокоить Вас моим письмом, но дело идет о бедной девочке, мать которой не раз убедительно просила моего о ней ходатайства; а как я уверена во всегдашней Вашей готовности делать добро, то и взялась исполнить просьбу матери, надеясь притом и на Ваше снисхождение к Вашей Ниночке{19}. Это девица лет девяти, дочь полковника Добринского{20}. Он состоит на службе сорок лет и содержит одним жалованием большое семейство. Одна из его дочерей воспитывается в Тифлисском институте, за которую он платит сам, а чтоб платить за другую, не имеет более никаких средств. Зная, что Вы имеете право назначать четырех воспитанниц, я прибегаю к Вам с покорнейшей просьбою назначить в счет этих воспитанниц девицу Добринскую.

С чувством высокого к Вам уважения остаюсь покорная и готовая к услугам Вашим Нина Грибоедова».

Подобных писем и записок она писала Николаю Муравьеву много. И нечего говорить о том, что просьбы ее не оставались тщетными. Муравьев относился к своей Ниночке, как звал ее с детских лет, с чувством неизменной любви и уважения и отказывать ей ни в чем не мог.

Дружеская переписка их продолжалась и после выезда Муравьева с Кавказа. 13 июня 1857 года Нина пишет ему из Тифлиса:

«Вы вполне вправе полагать, что мне никогда не приходило и на мысль сердиться на то, что Вы задержали ответ на письмо мое. Я была уверена, что только особенные занятия могли лишить меня этого удовольствия. Тем приятнее было мне теперь получить письмо Ваше, которое доказывает, что Вы всегда были и остаетесь благосклонным к нашему семейству, которое, достойнейший Николай Николаевич, питает к Вам искреннее уважение.

За присланные мне прелестные вещицы примите мою искреннюю благодарность; они будут всегда стоять на моем туалете и останутся драгоценной памятью Вашей особы. Сестра Катенька уже давно уехала в Мингрелию, куда и я собираюсь скоро ехать…»

Но в Мингрелию к сестре на этот раз она не поехала. В Тифлисе появилась холера. Нина осталась здесь, чтобы ухаживать за кем-то из заболевших родственников.

? спустя некоторое время Екатерина Александровна Дадиани писала Муравьеву:

«Дорогой и многоутешающей сестры моей Нины уже нет. Я лишилась моего ангела. 29 июня в Тифлисе холера у меня похитила ее и тем лишила единственного моего друга».

Муравьев получил это неожиданное печальное сообщение в Риме, где находился с семьей с конца 1857 года, после того как вышел в отставку. Прочитав, он не сдержал слёз: ушел из жизни прекрасной души человек, любимый и близкий!

Муравьев скорбел долго, искренне. И в дневнике сделал такую запись:

«Я не знал в жизни женщины более кроткой, добродетельной и самоотверженной, чем Нина Грибоедова…»

7

В середине мая 1855 года, ночью, Муравьев приехал в Гумры. Пограничное селение это, где он не раз бывал прежде, превратилось в укрепленный городок и было переименовано в Александрополь. Там встретил его командовавший войсками действующего корпуса, стягивавшимися сюда, старый сослуживец и задушевный друг генерал-лейтенант Василий Осипович Бебутов. Между ними секретов не было. И они до самого рассвета просидели над военными картами, планами и диспозициями.

Предстояло вторгнуться в пределы азиатской Турции, овладеть Ардаганом и Карсом и развивать наступление на Эрзерум, в глубь Анатолии. Двадцать семь лет назад Муравьев брал уже Карс и Эрзерум, путь туда был ему хорошо известен.

Военные действия, таким образом, должны были развернуться в турецких границах против анатолийской армии и на Кавказе против начавших высаживаться близ Сухуми экспедиционных турецких войск. Муравьев принимал главное начальство над действующим корпусом. Бебутову поручалось управление Кавказским краем, организация народного сопротивления и защита Грузии, Мингрелии и Гурии.

– Лучше тебя, любезный друг Василий, местных условий никто не знает, – сказал Муравьев, – и я отныне за край тот спокоен. У народа доверием ты пользуешься, а это главное, и для партизанской войны Мингрелия и Гурия словно созданы. Регулярных войск у нас мало, я более всего рассчитываю на войну народную…

– Меня, признаюсь, несколько беспокоит, – отозвался Бебутов, – полученное на днях известие, будто англичане направили своего агента Лонгворта к Шамилю с целью руководить его действиями против нас. Как бы этот агент не ввел в искушение имама!

– Да, я хотя того и не ожидаю, а кто знает, англичане на подстрекательство великие мастера, – проговорил Муравьев. – Лезгинскую кордонную линию во всяком случае оголять не следует, придется все одиннадцать батальонов пехоты и артиллерию там оставить… И хорошо бы захватить этих агентов, пробирающихся к Шамилю.

– Меры к тому приняты будут, – ответил Бебутов. – А ты вот что еще скажи: как мне держаться с Екатериной Александровной Дадиани, если агенты Омер-паши и союзников сумеют снова ее поколебать?

– Гм… Не думаю, право, чтобы до того дошло, – возразил Муравьев, – однако вполне вероятно, что неприятели будут одолевать правительницу всякими соблазнительными посланиями, и в этом случае необходимо давать решительный отпор подобным проискам…

– Я понимаю, но правительница может мне этих посланий и не показать.

– Ты узнаешь о них от Нины Александровны Грибоедовой, она обещала мне поддерживать патриотическое настроение сестры и тебе во всем будет хорошей помощницей… Ну а как господам иностранцам ответить и всяким прочим дипломатическим тонкостям тебя наставлять нечего… Действуй, как найдешь нужным!

Прощаясь, старые друзья крепко обнялись и расцеловались.

А на следующий день в войсках действующего корпуса читали приказ главнокомандующего:

«Принимая главное начальство над действующим корпусом, приветствую вас, воины Кавказа! Более полвека с гордостью и изумлением Россия внимает подвигам вашим; весть о них давно вышла и за пределы обширного нашего отечества.

Уже 25 лет прошло с той поры, когда я считал себя в рядах ваших. Из бывших боевых сподвижников и товарищей только немногих нахожу теперь среди вас – их сменило новое поколение, но и в нем встречаю прежний дух доблести и геройства.

Славные предания прошедшего всегда будут перед вами. Их изучайте, им следуйте… Для России настала година испытания. Уже многие сотни тысяч ратников ополчаются на защиту родного края, воскрешая в памяти народа бессмертное время войны отечественной. Встанем же и мы, полные рвения и готовности, за святое дело… Командующего действующим корпусом князя В. O. Бебутова, сослуживца молодых лет моих, прошу принять выражения душевного моего уважения к подвигам его, охранившим край».

Действующий корпус имел 16 тысяч пехоты, 5 тысяч конницы и 9 артиллерийских батарей с 76 орудиями. Кроме того, к нему должен был присоединиться дислоцированный в Ахалцыхе десятитысячный отряд генерала Ковалевского, которому Муравьев поручил прежде завладеть небольшой, но стратегически важной крепостью Ардаган, откуда неприятель сообщался с Батумом и Аджарией. А близ Эривани находился пятитысячный отряд генерала Суслова, он обязывался действовать против двенадцатитысячного корпуса Вели-паши, занимавшего дорогу от Баязида к Эрзеруму и угрожавшего левому флангу и тылу главных сил Кавказского действующего корпуса.

Анатолийская турецкая армия, которой командовал мушир Васиф-Мегмед-паша, численно была сильнее. В Карской крепости и в укрепленных по обоим берегам Карс-чая лагерях насчитывалось 28 тысяч пехоты и кавалерии, артиллерия состояла из 150 орудий. В состав армии входили также корпус Вели-паши и войска, собранные в Эрзеруме.

28 мая основные силы Кавказского корпуса во главе с Муравьевым перешли границу и сосредоточились в селении Агджа-Кала, несколько севернее КарсА. Спустя пять дней сюда подошел и отряд генерала Ковалевского, успевшего без сопротивления взять Ардаган.

Произведенные Муравьевым рекогносцировки Карса убедили, что на этот раз овладеть грозной турецкой твердыней будет трудно. Долго смотрел Муравьев в подзорную трубу на высоты Карадага, вспоминая, как штурмовал некогда эту гору и с каким трудом добрался до вершины, где тогда был лишь небольшой редут с четырьмя пушками, а теперь из-за каменных бойниц выглядывали дула крупнокалиберных орудий, державших под прицелом всю окрестлежащую равнину и соседние форты.

Карс и Эрзерум имели особо важное значение не только для турецкого, но и для британского правительства. Карл Маркс, внимательно следивший за развитием военных действий в Малой Азии, писал:

«Если Карс является ключом к Эрзеруму, то Эрзерум представляет ключ к Константинополю и центральный пункт стратегических и торговых путей Анатолии. Лишь только Карс и Эрзерум попадут в руки русских, как сухопутная торговля Англии с Персией через Трапезунд сейчас же прекратится».[67]

Укреплением Карса последние годы занимались английские инженеры, создав по последнему слову техники такие мощные оборонительные сооружения, что крепость, как хвалились английские газеты, стала «совершенно недосягаемым местом для русских!».

Обороной Карса ведал энергичный английский генерал Вильямс. Английский инженер полковник Лекк неустанно совершенствовал крепостные укрепления. Артиллерию и стрелковые войска инспектировали английские офицеры.

Среди командиров было немало венгерских и польских политических эмигрантов, выдачи которых тщетно добивался когда-то император Николай. Венгры Кмети и Кольман, деятельные участники венгерского восстания 1849 года, приговоренные австрийским правительством заочно к смертной казни, имели генеральские чины, начальствовали над крупными турецкими воинскими частями. Снарядами крепостная артиллерия была обеспечена достаточно. Войска находились в бодром расположении духа, были хорошо обучены, обмундированы, в продовольствии не нуждались.

На удачный штурм крепости надеяться не приходилось. Правильной осады предпринять тоже было нельзя, отсутствовала осадная артиллерия, не хватало знающих саперное дело командиров, – Муравьев вздыхал, вспоминая Бурцова и Пущина! – да и необходимо было избегать изнурительных для войск трудов, сопряженных с осадой. Ведь неприятель мог неожиданно появиться с любой стороны и даже в тылу.

Муравьев решил блокировать Карс. Все прямые дороги и кружные пути, связывавшие Карс с Эрзерумом и другими турецкими крепостями и городами, были перехвачены. Продовольственные запасы, заготовленные интендантами анатолийской армии в разных местах, захвачены. Корпус Вели-паши отброшен к Эрзеруму.

Муравьев с главными силами, совершив обходное движение, появился в виду Карса с южной стороны, расположив лагерь близ селения Чифтлигая на обеих сторонах реки Карс-чай. Палатка главнокомандующего стояла на возвышении, откуда в подзорные трубы хорошо проглядывались внутренние укрепления Карса, цитадель, имевшие особо важное значение Шорахские редуты и часть долины впереди них. Карадаг не был виден, но за тем, что делалось там и на северной стороне крепости, зорко следил храбрый и неутомимый казачий генерал Бакланов. Раскинув свою палатку на высоком кургане, расставив всюду пикеты, Бакланов не позволял туркам выглянуть из своих окопов.

Казаки Бакланова гарцевали под самыми стенами крепости. Ни одна команда фуражиров не могла безнаказанно прорваться из крепости или в крепость. Турки вынуждены были прикрывать фуражиров значительными отрядами регулярной пехоты и конницы, но Бакланов подстерегал их, нападал врасплох и громил в самых неожиданных местах.

Положение осажденных с каждым днем ухудшалось. Адъютант сераскира, оставивший Карс 5 августа, сообщил в Константинополе, что «ко времени отъезда склады заключали внутри города Карса запасы на 4, максимум 5 недель, боевыми припасами гарнизон тоже был снабжен более чем недостаточно. Последнее, однако, не имеет большого значения, так как Муравьев заявил своей, после полученных подкреплений насчитывающей около 50 тысяч человек, армии, что он хочет взять Карс измором и захватить его, не сделав ни одного выстрела… Русские заставили жителей уничтожить на расстоянии восьми часов ходьбы (28 миль) в окружности все, что даже по виду похоже на предметы питания».[68]

Количество русских войск адъютант несколько преувеличил, но намерение Муравьева изложил довольно верно. Однако вскоре произошли события, это намерение совершенно изменившие.

В начале сентября в Батум прибыл генералиссимус Омер-паша, окруженный многочисленными английскими и французскими советниками. На Кавказском побережье скопилось к тому времени свыше тридцати тысяч десантных турецких войск. Лазутчики доносили, что Омер-паша собирается идти на выручку КарсА. В то же время корпус Вели-паши, усиленный в Эрзеруме новобранцами, мог внезапно появиться на вершинах Соганлуга и напасть с тыла.

А погода резко изменилась. Пошли дожди, ночи стали холодными, горы покрылись первым снегом. Вопрос о том, чтобы как-то ускорить взятие крепости, поневоле не выходил из головы.

11 сентября утром загремели неожиданно орудия Карской цитадели, крепость окуталась клубами белого дыма. Казачьи пикеты расслышали, как в турецком лагере, доселе погруженном в уныние, раздались радостные крики, все там ожило и пришло в движение.

Казак, присланный Баклановым, доложил главнокомандующему, что турки празднуют взятие союзными войсками Севастополя. Муравьев хотя и ожидал горестного этого известия – глухие слухи о падении героической русской крепости в лагере уже носились, – однако почувствовал, как болезненно сжалось сердце и на глаза невольно навернулись слезы. Национальная гордость его и высокое чувство патриотизма были жестоко уязвлены. Честь отечества требовала от него каких-то решительных мер! «При подобных обстоятельствах главному начальнику не следовало уклоняться от гнета ответственности, ему предстоявшей. Видимое изнеможение неприятеля, бодрое состояние войск наших, дух, оживлявший их, негодование, возрожденное падением Севастополя, желание отомстить врагу и всеобщий порыв к бою служили в то время лучшим ручательством за успех – и штурм Карса был решен в мыслях генерала Муравьева».[69]

17 сентября задолго до рассвета войска Кавказского корпуса четырьмя отдельными колоннами пошли на приступ.

… Было 9 часов утра. Густой туман, обволакивавший с утра крепость и всю долину реки Карс-чай, рассеялся. Выглянуло солнце. Муравьев находился на Столовой горе и, сохраняя обычные твердость и спокойствие, в подзорную трубу следил за ходом сражения. Адъютанты и ординарцы стояли несколько поодаль в почтительном безмолвии.

Бой кипел уже пять часов. Орудийная канонада ни на минуту не затихала. И хотя войскам генералов Базина и Бакланова удалось овладеть Чакмакскими редутами, взяв при этом 15 орудий и два знамени, а колонна генерала Майделя выбила турок с левого крыла Шорахских укреплений, Муравьев видел, что приступ успеха не имел.

Большая часть старших начальников была убита или ранена, потери в войсках ежеминутно увеличивались. В общем резерве оставалось только пять батальонов. Кавалерия, не понесшая никакого урона, стояла в боевых порядках, но при штурме употребить ее с пользой не представлялось возможным.

Особенно упорное сопротивление турки оказывали на правом крыле Шорахских позиций, тянувшихся вдоль крутой и каменистой высоты. Все приступы войск генерала Ковалевского турки отбили. Сам Ковалевский был смертельно поражен штуцерной пулей, вскоре выбыли из строя все штаб-офицеры.

Муравьев вызвал полковника Дондукова-Корсакова, командовавшего конной артиллерией первой колонны.

– Каково ваше мнение, полковник, о возможности успешного завершения приступа?

– Трудно еще что-то определенное сказать, ваше высокопревосходительство. На Чакмакских высотах наши как будто продвигаются вперед…

Муравьев покачал головой, возразил спокойно:

– Нет, полковник, я много видел сражений в своей жизни. Штурм совершенно неудачен. Мы проигрываем. Все резервы наши почти исчерпаны.

– Позвольте, однако, заметить, – сказал полковник, – что отбитый штурм не есть еще проигранное сражение. Мы сохраняем все наши позиции для продолжения блокады.

– А это совсем другое дело, – вздохнул Муравьев. – Тут вы правы. Мы не сумели взять крепость, но мы не разбиты. – И, чуть помедлив, приказал: – Соберите остатки войск первой колонны и, приняв начальство над ними, не теряя боевого порядка, при соответствующем прикрытии отступайте на исходные позиции.

– Разрешите узнать, как при этом обратном движении поступить с блокадными постами около крепости?

– Все сии посты снова занять и держать крепче прежнего. Вам все ясно?

– Так точно, ваше высокопревосходительство. Будет исполнено!

Одновременно Муравьев приказал отступать в свои лагеря и остальным войскам. Турки не преследовали. Пехота их хотя отбила приступ, но понесла сильнейший урон, а кавалерии не оказалось: всех лошадей осажденные к тому времени уже истребили. Последнее обстоятельство не укрылось от Муравьева и несколько отвлекло его от мрачных размышлений о причинах первой за всю военную службу неудачи.

Причин было много. Оборонительные укрепления, возведенные англичанами, оказались более мощными, чем предполагалось. Штурмующим войскам не досталось лестниц и фашин, начальники плохо знали местность. Сказывалась, несомненно, и техническая отсталость вооружения кавказских войск, таких дальнобойных штуцеров, как у турок, они не имели, на что не раз раньше тщетно указывал Муравьев военному министру. В походной канцелярии, составляя официальное донесение в Петербург, указали, как обычно в таких случаях делалось, и на просчеты отдельных командиров, чтобы как можно более выгородить главнокомандующего.

Муравьев, прочитав это донесение, порвал его.

– Если б штурм имел успех, – сказал он, – то вся слава досталась бы мне, а посему и вся тяжесть ответственности за неудачу по справедливости должна быть принята мною одним![70]

… А в Карсе торжествовали и ликовали. Генерал Вильямс был убежден, что теперь Муравьеву ничего не остается, как снять блокаду и поспешить для защиты Грузии, у границ которой стояли войска Омер-паши.

Англичане, по свидетельству доктора Сандвита, ежедневно собирались на рассвете с подзорными трубами на каком-нибудь возвышении, дабы высмотреть, что делается в русском лагере, и, видя движение транспортов с ранеными, они принимали их за передовые отряды отступающих русских войск, Главнокомандующий Васиф-Мегмед-паша писал в Эрзерум, что зиму проведет там и чтобы для его стола позаботились заготовить всякие припасы и лакомства.

Один Керим-паша думал иначе и никаких радужных планов не строил. Кто-то из англичан поинтересовался:

– Ваше превосходительство, кажется, не уверены в скором освобождении от блокады?

– До приступа русских я еще полагал это возможным, – ответил Керим-паша, – а теперь надежд не имею…

– Как же так, ваше превосходительство? Муравьев потерпел поражение, армия его ослаблена, на подкрепление рассчитывать ему нельзя…

– Вы не знаете генерала Муравьева, – перебивая, сказал Керим-паша. – А я, будучи подполковником, служил под его начальством в Константинополе, когда он командовал там присланным султану вспомогательным корпусом… Неудача не разрушит, а укрепит его намерение. Муравьев теперь не отступит и своего добьется. Нам останется надеяться лишь на чудо, если Аллах ниспошлет его!

8

На Кавказе тем временем происходило следующее. Омер-паша из Батума уведомил генерала Вильямса, что «через двадцать дней он придет на выручку гарнизона Карса», однако дороги туда оказались совершенно непроходимыми, и турецкий генералиссимус принял другой план, подсказанный английскими и французскими советниками: сосредоточив основные силы экспедиционной армии в Сухуме, он решил покорить Грузию и занять Тифлис, двинувшись туда через Гурию и Мингрелию.[71]

Муравьев с действующим корпусом стоял под Карсом, серьезного отпора интервенты не ожидали. Омер-паша в Сухуме хвалился:

– Я пройду без выстрела до самого Кутаиса, и, может быть, только близ Тифлиса русские осмелятся вступить со мной в бой.

Омер-паша и его советники возлагали при этом большие надежды на помощь Шамиля и местного населения, которому обещали всякие блага. В воззвании к гурийцам сообщалось: «Находясь под нашим владычеством, вы будете торжествовать. Жители Гурии никакой подати не будут платить и никем притесняемы не будут. Одним словом, защищаем вас, жен и детей ваших от всяких обид, притеснений, разорений, зажигательств, если покоритесь всемилостивейшему султану».

Но кавказцы хорошо знали цену лживым обещаниям турецких поработителей.

В начале октября войска Омер-паши из Абхазии двинулись к границам Мингрелии. А из Кобулет выступил отряд турецкой пехоты и башибузуков, завязавших сражение на границах Гурии с местной милицией и ополченцами, которыми командовал храбрый Малакий Гуриели. Местное население встречало непрошеных гостей враждебно. Завидев приближение неприятеля, жители угоняли скот в леса, укрывали продовольствие, а мужчины, способные носить оружие, создавали партизанские отряды, которые сжигали мосты, портили дороги, смело нападали на вражеские колонны.

20 октября армия Омер-паши стала на правом берегу широкой и быстрой реки Ингури. Генерал Багратион-Мухранский, оборонявший Мингрелию, имел под начальством всего 5700 человек регулярных войск при 12 орудиях и около 4 тысяч конных и пеших имеретинских и мингрельских дружинников. Силы были неравные, но Багратион-Мухранский решил без боя неприятеля в Мингрелию не пускать и задержать, насколько возможно, на переправах через Ингури. Сражение продолжалось целый день. Густые колонны турецкой пехоты пытались перейти Ингури вброд, но замаскированная на левом лесистом берегу батарея легких орудий под начальством поручика Симонова открыла картечный огонь по наступающим, а спешенная дружина имеретинцев, предводительствуемая восьмидесятипятилетним Симонам Церетели, метким ружейным огнем поражала турок на середине реки. Эта атака, как и многие другие, была отбита. Вместе с русскими егерями и гренадерами отважно сражались абхазские, мингрельские, карталинские и гурийские добровольцы. K вечеру берег Ингури всюду покрылся неприятельскими трупами.

Однако превосходство сил неприятеля давало себя знать. Багратион-Мухранский вынужден был отступить, отведя свой отряд к селению Хета. Омер-паша занял Зугдиди – столицу Мингрелии, поселившись в великолепном дворце князей Дадиани. Правительница укрылась среди неприступных гор в замке Горди. Бебутов предлагал ей с детьми переехать на время в Тифлис, но она отказалась:

– Я не оставлю своего народа в беде…

Екатерина Александровна Дадиани следовала советам Муравьева. Она изменила отношение к народу, принимала деятельное участие в создании мингрельского ополчения, посещала действующие отряды мингрельцев в лагерях и на биваках. Вместе с сестрой Ниной Грибоедовой заботилась о лучшем обслуживании госпиталей.

Интервенты пытались, как и предполагал Муравьев, склонить правительницу на свою сторону. Французский агент полковник Мефре писал ей: «Я понимаю колебание вашей светлости, но это колебание, весьма извинительное женщине, может, продолжаясь, серьезно повредить интересам вашим и ваших детей. Русские разбиты на Дунае, в Крыму и на Ингури, наконец, везде, где только могли с ними сойтись. Ваша светлость поймет хорошо, что они не в состоянии удержать свои завоевания на Кавказе».

Все подобные обращения с презрением отвергались. Изменников среди мингрельцев не оказалось. Шамиль хранил молчание. Партизанские отряды не давали туркам покоя ни днем ни ночью.

Английский советник Олифант однажды утром навестил Омер-пашу. Генералиссимус был совершенно удручен.

– Мы ошиблись в своих расчетах, – признался он. – Местные жители относятся к русским добросердечно и поддерживают их с оружием в руках. Наши попытки возбудить к действию Шамиля тщетны. Генерал Муравьев успел чем-то соблазнить горцев и настроить их против нас.

– Что же все-таки, ваше высокопревосходительство, вы намерены предпринять?

– Самым разумным мне кажется отступление… Кампания развивается несчастливо, фортуна окончательно от меня отвернулась!..

… Муравьев, вопреки ожиданиям осажденных и вопреки мнению почти всех своих генералов, отступать от Карса не собирался. Полковник Дондуков-Корсаков так описал состояние дел после штурма в действующем корпусе:

«Войска заняли прежние свои позиции. Дух солдат нисколько не упал, они готовы были вновь идти на приступ. Совсем другое, к сожалению, должно сказать о начальниках. Озабоченные расстройством частей своих, они не допускали продолжения блокады. Суровость зимы, недостаток фуража, значительная убыль людей служили, по мнению их, достаточным доказательством невозможности дальнейшего пребывания под Карсом.

Один главнокомандующий оставался непоколебим. Здесь начиналась упорная борьба его против общего мнения, против этого равнодушия к делу, характер которого определить можно только французским выражением opposition d'inertie. Главнокомандующий вышел победителем из этой борьбы; но сколько трудов, сколько душевных испытаний… стоило ему это тяжкое время!

Самые строгие меры были приняты для бдительного надзора за блокированными. Наши цепи были усилены, и ночью почти вся кавалерия расходилась на заставы. В первые дни после штурма перебежчиков не было; в Карсе уверяли, что русские готовятся снять блокаду; но скоро гарнизон крепости утратил эти надежды.

С укреплений Карса было видно, как палатки в наших лагерях редели, а на месте их воздвигались землянки и зимние помещения для войск. До турок должны были доходить звуки почтовых колокольчиков по устроенному тракту из Чифтлигая в Александрополь; тройки следовали без всякого конвоя, транспорты свободно подвозили фураж и сено с Арпачая в виду неприятельских укреплений. Лошадей у турок уже не было; как тело без движения, так неприятельская армия без кавалерии ожидала безропотно окончания своих бедствий. Но эта мера испытаний скоро переполнилась. Томимая голодом, ослабленная смертностью и болезнями, турецкая армия постепенно уничтожалась, а число перебежчиков значительно увеличилось. Из моего отряда ежедневно толпами препровождались в главный лагерь пленные турки. В последнее время вид этих людей был ужасен; впалые глаза, опухшие руки и ноги свидетельствовали о разрушении, произведенном голодом.

Относительно бедствий гарнизона все показания пленных были единогласны. Распускаемым слухам о скором подкреплении из Эрзерума никто не верил.

12 ноября вечером я получил записку начальника походной канцелярии полковника Кауфмана с требованием поспешнее явиться к главнокомандующему. Уже носились слухи о прибытии какого-то английского офицера в главную квартиру. С радостной надеждой проскакал я расстояние, отделявшее меня от Чифтлигая. Главнокомандующий объявил мне о приезде за несколько часов перед тем капитана Тисделя, адъютанта Вильямса, с письмом, в котором генерал просил свидания. Оно было назначено на другой день.

Сомнения никакого не было, что целью предстоящего посещения будет предложение о сдаче КарсА. Главнокомандующий поручил полковнику Кауфману и мне составить наперед проект условий, а впоследствии, по утверждению их, вести переговоры с генералом Вильямсом».[72]

13 ноября генерал Вильямс, сопровождаемый адъютантом Тисделем и секретарем Черчиллем, прибыл в русский лагерь. При высоком росте, крупных и резких чертах лица и гордой осанке Вильямс производил внушительное впечатление. Муравьев принял его в своем недавно построенном домике. Вильямс, не знавший по-русски, имел переводчика, но Муравьев отклонил его услуги и заговорил с генералом на чистейшем английском языке.

Первая встреча была недолгой. Вяльямс заявил:

– Я человек прямой и не хочу скрывать от вас бедственного положения, в котором ныне находится гарнизон КарсА. Я исполнял обязанность свою до последней возможности, теперь недостает у меня к тому более способов. Гарнизон изнурен до крайности, мы теряем сто пятьдесят человек в сутки от нужды и лишений, городские обыватели гибнут от голода и болезней. Нам неоткуда более ожидать помощи. Я прибыл к вам с согласия нашего главнокомандующего, чтобы предложить сдачу КарсА.

– Вы первый, генерал, искали свидания со мной, – сказал Муравьев, – и я ожидаю от вас условий, на которых вы предлагаете сдачу крепости.

– Вам известно наше бедственное положение, – ответил Вильямс. – Я предоставляю условия на ваше великодушие… Но я просил бы, если сочтете возможным, уважить три мои просьбы.

– Какие же, генерал?

– Я просил бы, во-первых, чтобы плен распространялся лишь на регулярные войска, а нестроевые люди и полки редифа, сформированные из запасных и более других истощенные голодом и болезнями, были отпущены. И во-вторых, чтобы офицерам на время плена было оставлено оружие.

– Хорошо, – кивнул головой Муравьев. – Я возражать не буду. А что еще?

Вильямс несколько замялся:

– Эта просьба будет не совсем обычна… Я полагаюсь на человеколюбие вашего высокопревосходительства… В рядах турецкой армии находятся иностранные выходцы, осужденные в своем отечестве за политические выступления. Плен для них может стать предвестником казни…

Вильямс знал, как упорно домогался царь Николай выдачи этих политических эмигрантов, венгерских и польских мятежников, и теперь, когда они пленены, трудно было надеяться, чтоб царский генерал на свою ответственность согласился выпустить их из КарсА. И его отказ не потребовал бы даже объяснений. Ведь самовольное освобождение политических преступников, узнай об этом император, могло бы дорого Муравьеву обойтись!

Вильямс, волнуясь, взглянул на него. Муравьев оставался совершенно спокойным, словно дело касалось незначительных обстоятельств. Потом проговорил:

– Я вас понимаю, генерал, и вполне с вами согласен. Все иностранные выходцы, по списку, вами представленному, будут беспрепятственно мною пропущены.[73]

Вильямс с удивлением и благодарно посмотрел на него. А Муравьев, встав из-за стола, заключил:

– Что касается подробных условий капитуляции, предлагаю обсудить их с назначенными мною для сего лицами!

… Полковник Дондуков-Корсаков продолжает: «16 ноября погода была сырая, мрачные тучи висели над укреплениями, небо Карса как бы сочувствовало грустной участи, постигающей турецкую армию. С восьми часов утра войска наши заняли указанные места около Карс-чая, в окрестностях разоренного селения Гюмбет. С вверенным мне отрядом я занимал левый фас расположения наших войск. Кавалерия моя примыкала к ближним отрогам Шорахских высот. Около десяти часов дня показались выходящие из Карса густые массы войск; к двум часам пополудни стянулся карский гарнизон к сборному пункту посреди наших войск. Минута была вполне торжественная. Остатки недавно еще грозной тридцатитысячной Анатолийской армии стояли обезоруженными перед нами. Корпус Кавказский платил союзной армии Карсом за взятие Севастополя. В эту минуту каждый из присутствующих при этом торжестве нашего оружия приносил дань уважения и благодарности главнокомандующему за услугу, оказанную России настойчивою его твердостью.

Генерал Вильямс со всем своим штабом, мушир турецкой армии Васиф-паша и известный своей храбростью Керим-паша впереди Анатолийского корпуса подъехали к главнокомандующему. Затем переданы были ключи города и знамена двенадцати турецких полков. Громкие крики «ура» в рядах наших приветствовали сдачу этих трофеев. Вся плененная турецкая армия прошла мимо главнокомандующего. Редифы и милиция, назначенные к отпуску на родину, составили отдельную команду; пленные, назначенные к отправлению в Россию, отведены к мосту у Чифтлигая, где для них был приготовлен обед».[74]

Над цитаделью грозной Карской крепости взвился русский флаг. Победителям досталось сто тридцать крепостных орудий, большое количество оружия и снарядов, интендантские склады с военным имуществом.

Омер-паша, узнав о падении Карса, тотчас же приказал начать общее отступление. Народные партизанские дружины донимали турок где только и чем только было можно. Среди турок началась паника. «Это отступление совершается в полном беспорядке, – записал в дневник Олифант, – все бегут взапуски к морскому берегу, причем паши оказали такую резвость, какой до того никто в них не подозревал».

Англо-турецкие замыслы об отторжении Кавказа от России потерпели полное крушение.

9

Известие о падении Карса, а вскоре, затем о разгроме экспедиционной армии Омер-паши вызвали оживленные отклики европейской печати. До последнего времени газетчики, особенно английские, до небес превозносили «блестящие победы» союзных войск в Крыму и взятие Севастополя, предрекая скорую потерю Россией всего юга. Взятие Карса Муравьевым охладило горячие головы, всем более или менее объективным наблюдателям стало ясно, что победы, одержанные Муравьевым в Малой Азии и на Кавказе, свели на нет крымские успехи союзников и бахвалиться их трубадурам, собственно говоря, нечем. Именно так оценили положение Карл Маркс и Фридрих Энгельс.[75]

Статьи о действиях Муравьева появились не только в европейских, но и в американских газетах и журналах. Все отдавали должное талантливому русскому генералу.

А как весть о взятии Карса встретили в России? Поток писем, полученных Муравьевым со всех концов страны, свидетельствовал о безграничной радости и восхищении русского народа.

Брат Александр, живший в подмосковном имении жены Белая Колпь, писал: «Ты славно скушал тридцатитысячную Анатолийскую армию. Это событие произвело и продолжает производить чрезвычайное влияние в Европе и особенно огорчает англичан. В России же не перестают восхвалять твои подвиги и прославлять тебя; в Москве уже продаются на Каменном мосту твои портреты и на коне, и грудные, и в разных положениях с чудными надписями и описаниями».

Горячо поздравляя с победой старого сослуживца и друга, Ермолов сообщал из Москвы:

«Читая иностранные журналы, ты, конечно, удивляешься, что английские тебя не раздирают, хотя не скрывают, что взятием Карса прямо попал им в жилу. Не порадует их и бедственное положение Омер-паши, спасающегося постыдным бегством. Одно утешение могут находить англичане в прочности союза с Наполеоном, который, обнаруживши их бессилие, не обращая внимания на успехи оружия нашего в Азиатской Турции, высказывает нежное чувство участия, с сожалением, что падение Карса должно быть им очень неприятно и вредит их выгодам. Это слышали в его разговорах. Приветствия и уверения в дружбе взаимны, но хитрые англичане не в крови корсиканской могут отыскивать забвение Ватерлоо и Св. Елены».

Либеральный чиновник П.В.Зиновьев, близкий приятель декабристов Ивана Пущина и Ивана Якушкина, писал из Красноярска:

«Из дебрей сибирских примите искреннее душевное поздравление мое с покорением КарсА. Вы первый в текущую войну склонили чужеземные знамена, взяли ключи их крепости и шпаги их генералов. Победа ваша, заканчивая кампанию 1855 года, дает возможность России вздохнуть свободно и с большим терпением вынести тяжелые дни, с большею осмотрительностью приготовиться к будущей борьбе. Здесь победа ваша произвела восторг всеобщий. Ваше имя с чувством живой благодарности передавалось друг другу во всех слоях общества. Сибирские жители – горячие патриоты и между тем умные судьи – восхищены вашими действиями».

Врач и общественный деятель С.Аренский откликнулся из Новгорода: «С какою любовью перечитывают всюду ваше донесение о взятии Карса! Надобно видеть, чтобы понять общую народную любовь к вам, доходящую до сердечной восторженности».[76]

Таковы все поздравительные послания. Муравьева признание его заслуг соотечественниками трогало до глубины души.

– Это лучшая мне награда, о которой я мог лишь мечтать, – говорил он жене, приехавшей осенью в Тифлис со старшими дочерьми.

Совсем иное отношение к Муравьеву проявили император Александр, окружающие его царедворцы, сановники, правящие лица. Взятие Карса было, конечно, и для них важным, радостным событием, позволяющим надеяться на скорый мирный договор с союзниками, на более мягкие их условия. И можно не сомневаться: если б Карс взял угодный им генерал, он был бы щедро награжден и возвеличен. Но Карс покорил человек, которого император Александр, как и покойный отец его, принужден был терпеть на посту кавказского наместника…

Император послал Муравьеву Георгиевский крест второй степени. И только. Кто-то из близких императора заметил, что взятие Карса заслуживает большей награды.

Александр сердито оборвал:

– Мы обязаны этой победой более помощи всевышнего, нежели деятельности Муравьева!

Неприязнь к наместнику постоянно подогревал у императора князь Барятинский, пускавший в ход любую подлость, чтобы ошельмовать Муравьева. Чиновник В.А.Инсарский, ближайший сотрудник Барятинского, свидетельствует: «Князь Александр Иванович старался, по мере сил и возможностей, ускорить падение Муравьева. В Петербурге князь нашел значительного по этой части сотрудника в Буткове, управлявшем делами Кавказского комитета. С обычною ловкостью Бутков мгновенно угадал восходящее величие и тотчас примкнул к нему. Совокупные их действия были оскорбительны и вредны для Муравьева».[77]

Но пока положение на Кавказе оставалось тревожным, домогательства Барятинского успеха не имели, император Александр не мог решиться на замену старого, опытного генерала своим взбалмошным приятелем, обещая ему сделать это, когда военная обстановка на Кавказе улучшится.

Теперь, когда экспедиционная армия Омер-паши была разгромлена, Барятинский усилил свои грязные происки против Муравьева. Добившись того, что император велел передавать ему все кавказские вопросы из военного министерства, Барятинский стал решать их наперекор и во вред Муравьеву. А случаев к тому представлялось много.

Генерал Багратион-Мухранский, защищавший Мингрелию, предполагал, что Омер-паша после сражения при Ингури будет продолжать наступление в глубь страны, и преждевременно сжег там большие запасы хлеба, заготовленные для кавказских войск. Муравьев любил и ценил храброго генерала, но истребление им хлебных складов признал преждевременным и ненужным и сделал выговор. Багратион-Мухранский оскорбился, приехал жаловаться в Петербург и попал в объятья Барятинского, обещавшего ему полное содействие. «Мы сочинили и представили просторный и красноречивый доклад с приложением разных чертежей, – пишет Инсарский, – в котором доказывалось, что если бы Мухранский не сжег известных складов, то Омер-паша, найдя здесь продовольствие для своих войск, пошел бы далее и забрал бы весь Кавказ, и что поэтому Мухранский заслуживает не выговора, а награды, как спаситель страны. Это дело и этот доклад едва ли не были окончательными выстрелами, которыми князю надо было во что бы то ни стало повалить Муравьева. Когда я близко узнал Кавказ, тотчас обнаружилось, что Багратион-Мухранский действительно не заслуживал награды».

…18 марта 1856 года после длительных переговоров в Париже был подписан мирный договор с союзниками. Севастополь и другие города в Крыму и на Кавказском побережье, взятые союзными войсками, были возвращены России в обмен на Карс и малоазиатские турецкие владения, завоеванные Муравьевым. Николай Николаевич имел полное право сказать, что он честно послужил своему отечеству. Без воинских подкреплений и без правительственных субсидий он в короткое время сумел собрать сильный действующий корпус, воодушевить войска, подготовить оборону Мингрелии и, удержав Шамиля от нападений, вторгнуться в турецкие владения, завладев Ардаганом и Карсом. Кавказ и Крым были освобождены!

А из Петербурга чуть ли не ежедневно приходили всякие нелепые предписания, сыпались незаслуженно-оскорбительные выговоры, и он ясно понимал, кто и почему устраивает на него гонение… Что ж, иного отношения к себе от нового владыки он не ожидал! Впрочем, это и не особенно его огорчало. На службе оставаться все равно не было смысла, военные действия окончились, а стрелять в свободолюбивых горцев и разорять аулы он не собирался.

– Мавр сделал свое дело, мавр может уйти, – процитировал он в письме жене строки из шекспировской трагедии.

Прошение об отставке было им написано и послано в Петербург без колебаний. Отставка была принята, наместником назначен Барятинский. И вскоре Муравьев навсегда простился с Кавказом. Жалел он лишь о том, что не смог облегчить положение крепостных крестьян Кавказского края, находившихся в особенно тяжелых условиях.

«Здесь нет старых родовых помещиков, – записал он в дневнике, – а которые здесь находятся, составились из отставных или выслужившихся чиновников и офицеров или же из армян и грузин, достигнувших через офицерское звание дворянского права промышлять русским народом. Владельцы эти, приобретая земли на Кавказе, покупают в России людей и селят в своих поместьях. Естественно, что взаимные отношения владельцев с подвластными становятся самыми враждебными. С одной стороны, притеснения всякого рода для извлечения больших выгод, с другой – отчаяние… Крайность, бедность и угнетение всякого рода заставляют несчастных рабов всюду искать покровительства, которое при двусмысленности наших законов трудно им оказать. В просьбах своих люди эти выставляют одну причину, весьма законную для извлечения их из рабства, – это приобретение их без земли, но дела такого рода не могли решаться одною властью наместника, без справок, а должны были вестись законным порядком через присутственные места. Справки же в отдаленных губерниях России оставались долгое время без ответа или получались в неясных выражениях, дела не кончались, и страдальцы подвергались вящим истязаниям… При всем участии моем к своим несчастным соотечественникам, я хотя и принимался за несколько подобных дел, но не могу похвалиться успехом, ибо коротко было управление мое краем».

Есаул Кавказского линейного казачьего войска И.С.Кравцов, оставивший описание трогательных проводов Муравьева из Ставрополя и устроенного ему представителями всех сословий прощального обеда, отметил: «На Северном Кавказе любили Муравьева за его правду и прямоту характера, чисто русские, тогда как в Закавказском крае лица, облагодетельствованные его предместником разными широкими милостями, напротив, отнеслись к нему холодно по той простой причине, что Муравьев на подобные милости был очень скуп. А был он скуп потому, что с народными деньгами, именуемыми казенными, он обходился так же, как Петр Великий, который говаривал, что он за каждый рубль, взятый с народа на нужды государственные, обязан дать отчет богу».[78]

Полковник Дондуков-Корсаков дополнил: «Под суровою оболочкою его скрывалось самое теплое и сострадательное сердце. В мерах взыскания он всегда отклонял все, что могло уничтожить будущность виновного. В командование свое на Кавказе он не решился подписать ни одного смертного приговора, не сделал никого несчастным».

10

В конце 1856 года у Николая Николаевича, проживавшего в Скорнякове, опасно заболела дочь Антонина. Врачи советовали на зиму отправить ее в Италию. Наталья Григорьевна предложила мужу:

– Поедемте всем семейством. Тебе, друг мой, тоже отдохнуть нужно, а я давно мечтаю побывать за границей!

Ехать решили пароходом из Петербурга, и, будучи в столице, Муравьев не мог не представиться императору Александру. Новый владыка произвел на него самое отталкивающее впечатление. Покойный император еще сдерживал дурные наклонности сына, принуждая его к занятиям, а теперь, став самодержцем, Александр предавался безудержно увеселениям и наслаждениям, сопровождавшимся зачастую настоящими вакханалиями. Муравьеву всегда ненавистны были цари и окружавшая их раболепствующая дворцовая челядь, но то, что увидел он теперь, превзошло все его ожидания. Делами во дворце никто не интересовался. Убеждений ни у кого не было. Истинные заслуги не ценились. Совестливый труд осмеивался. Подобострастие, интриганство и лицемерие доведены были до высшей степени.

«Что можно было ожидать от людей, – с негодованием записал Муравьев, – коих личные страсти брали верх над чуждым для них теплым чувством любви к славе своего отечества! Одного мира домогались они, какой бы он ни был постыдный, и когда достигли его, тогда последовали прежним порядком происки и развилась ненасытность их к приобретению и властвованию, к наслаждениям всякого рода… И вот личности, окружающие престол, обладающие всеми силами государства, исправляющие нравственность служащих, избирающие правителей народа! От такой среды честный человек должен бежать, если он сам не чувствует в силах изменить губительный порядок вещей!»

Император Александр, с опухшим лицом и тяжелым взглядом, принял Муравьева неприветливо и, слегка кивнув головой, не пригласив сесть, проговорил сердито:

– Вы почему, генерал, нарушаете существующие правила ношения головных уборов?

Муравьев от такого неожиданного вопроса смутился:

– Я не понимаю, ваше величество…

– Нет, вы отлично понимаете! – перебил царь. – Вам присвоено носить каску, а вы, как мне говорили, продолжаете ходить в папахе, присвоенной лишь лицам, состоящим на службе в Кавказском корпусе…

Едва сдерживая клокотавшее в груди возмущение, стиснув зубы, Муравьев стоял и молча слушал царское поучение. И по какому ничтожному поводу! Это вместо того, чтобы поблагодарить за полезную отечеству службу или хотя бы поинтересоваться подробностями военных действий!

– Извините, государь, – промолвил Муравьев, – что, забыв сменить папаху, я вызвал тем самым гнев вашего величества…

– Раз правила существуют, значит, надо их выполнять, – назидательно заключил царь и, чуть помедлив, видимо не находя других тем для разговора, спросил: – Вы долго думаете пробыть за границей?

– Всю зиму и весну, как рекомендуют врачи для здоровья дочери…

– Что ж, поезжайте… Надеюсь, вы останетесь вояжем своим довольны!

Муравьев и прежде был невысокого мнения об Александре, а теперь окончательно убедился, какой ничтожный, подлый и пошлый человечишка уселся на троне.

… Прожив зиму в Риме, а весну в Швейцарии, Муравьевы летом возвратились в Скорняково. Николай Николаевич писал книгу «Война за Кавказом» и не предполагал в ближайшее время оставлять деревенского уединения, где ему так хорошо работалось.

Между тем интерес к покорителю Карса в народе не иссякал. И хотя цензорам и издателям было сделано сверху внушение «излишних похвал действиям генерала Муравьева не допускать», это обстоятельство народной славы его не преуменьшило. Правительство ни чинов, ни званий за взятие Карса Муравьеву не присвоило, а соотечественники благодарно прозвали его Карским. И многие простые люди, не искушенные в дворцовых интригах, недоумевали: почему генерал, которому Россия обязана освобождением Кавказа от интервентов и возвращением Крыма, вынужден жить деревенским отшельником? Нежелательные для правительства нарекания слышались всюду. Александр II с этим не мог не считаться.

Муравьев неожиданно получил приказание незамедлительно по распоряжению государя явиться в Петербург. Ничего доброго от этого вызова ожидать не приходилось. И он отправился в столицу неохотно, с тяжелым чувством.

Император Александр принял на этот раз более вежливо, спросил о здоровье и семейными делами поинтересовался, но тут же разъяснился и неблаговидный его умысел:

– Я вызвал вас, Николай Николаевич, затем, – сказал он, – чтобы предложить весьма важное по нынешним временам место председателя в генерал-аудиториате…

Муравьев хорошо знал, какая дурная слава установилась за генерал-аудиториатом, с каким презрением и ненавистью отзываются всюду об этом высшем военном карательном органе. И тут же вспомнил: император Николай, желая подорвать любовь и уважение военных людей к Ермолову, сделал ему точь-в-точь такое же предложение, от которого Алексей Петрович решительно отказался. Цель императора Александра, следовавшего по стопам «незабвенного родителя», новизной не отличалась. Нет, он, Муравьев, тоже своего имени пятнать не будет!

И, стараясь держаться как можно спокойней, глядя в глаза царю, он произнес:

– Я надеялся, государь, отдохнуть от трудов и волнений, понесенных в прошедшую войну, и в мои годы не смогу браться за то, к чему не сроден…

Император нахмурился, глаза у него сделались злыми.

– Так вы что же, хотите отказаться от моего предложения?

– Да, ваше величество, – твердо и прямо сказал Муравьев. – Я свыше сорока лет нахожусь на поприще военном, и вы не раз изволили удостаивать меня своим одобрением. Не возлагайте же на меня при исходе жизни моей звания палача. Оставьте мне лучшее приобретение мое в жизни – честное имя и душевное спокойствие, не подвергайте меня укорам, которые будут преследовать память обо мне за пределами жизни…

Император не дослушал, пухлые щеки его побагровели и затряслись, он, копируя отца, заложил правую руку за борт мундира и, приняв грозный вид повелителя, проговорил:

– Когда государь вам приказывает, то рассуждать нечего, а должно повиноваться, исполнять волю его. Я даю вам три дня времени, подумайте и передайте ответ свой военному министру, который мне о том доложит… Прощайте!

Грозный вид царя Муравьева не испугал. Сделка с совестью была для него немыслима. Явившись к военному министру, он заявил, что должность, предложенную государем, он принять не может.

– Это ваше право, Николай Николаевич, уговаривать вас не буду, – ответил министр, – но, мне думается, вы могли бы несколько смягчить ваш ответ государю…

– Не понимаю, как именно? – удивился Муравьев.

– Вы, вероятно, слышали о подготовляющемся судебном процессе над главным интендантом Крымской армии Затлером?

– Да, в Петербурге только и разговора о том. Дело, судя по всему, грязное.

– Совершенно верно. И мне помнится, вы в свое время с корыстолюбивыми интендантами, обкрадывавшими войска, расправлялись сурово, не считая сего для себя зазорным. Так, может быть, вы, отказываясь от постоянного председательства в генерал-аудиториате, согласились бы участвовать в суде над Затлером?

– Мне такого предложения никто не делал.

– А что бы вы ответили, если бы оно было сделано?

– Пожалуй, согласился бы… Обкрадывать героических защитников Севастополя могли только самые гнусные подлецы, и суровый суд над ними я считаю актом справедливости.

– Хорошо, отлично, – сказал министр. – Я государю так о нашем разговоре и доложу.

Судебный процесс по делу Затлера привлекал внимание всей страны. Дело состояло в том, что возглавляемое Затлером интендантское управление Крымской армии систематически поставляло войскам недоброкачественные продукты, снабжало негодной обувью и одеждой, задерживало доставку военного снаряжения.

Муравьев, утвержденный членом судебной коллегии, видел по ходу дела, что нити всех этих преступлений не обрывались на Затлере, а тянулись дальше. Затлер был своим человеком у главнокомандующего князя Горчакова. Армейские интенданты и поставщики были связаны со многими видными чиновниками из других ведомств и высокопоставленными лицами. Муравьев негодовал и требовал, чтобы все эти попустительствовавшие ворам «знатные персоны» были дополнительно привлечены к ответственности. В высших сферах смотрели на дело иначе, приказали «знатных персон» не затрагивать.

При определении наказания Муравьев требовал, чтобы Затлер и главные его помощники были разжалованы в солдаты и сосланы на каторгу.

Суд решился только на разжалование.

Муравьев записал: «Участие к разжалованным в солдаты понятно тогда, когда они пострадали за малость, за поединок, за политические проступки, даже за буйство, но к людям, постоянно промышляющим разгромлением казны в неимоверных размерах, с погублением корыстолюбивыми оборотами своими тысячей служивых, и без того обреченных на смерть от неприятельского оружия, приговор к разжалованию в солдаты казался мне недостаточным».[79]

Но за спиной Затлера стояли могущественные покровители. Император еще более смягчил приговор, чиновные воры и мошенники отделались удалением со службы.

Муравьев чувствовал себя одураченным. Он высказал неудовольствие военному министру и, получив полное увольнение, уехал в Скорняково, дав себе слово впредь всеми способами избегать поездки в столицу и встречи с царем и правящими лицами.

… Шли месяцы, шли годы. Крепостной строй продолжал тормозить развитие сельского хозяйства и промышлеииости. Положение в стране становилось все более напряженным. Император Александр вынужден был создать комитет по крестьянским делам, поручив ему заняться подготовкой реформы.

– Лучше освободить крестьян сверху, – заявил царь московскому дворянству, – нежели ждать, когда они сами освободят себя снизу!

Министром внутренних дел стал С.С.Ланской, некогда состоявший членом Союза Благоденствия, ратовавший за либеральные реформы и освобождение крестьян от рабства. Александр Муравьев, старинный приятель Ланского, по его рекомендации был назначен нижегородским губернатором. Известие это многих изумило, да оно и понятно. Основатель первого в России тайного общества, декабрист, первым поставивший вопрос о цареубийстве, приговоренный некогда к каторжным работам, занял один из важнейших постов в государстве!

Прибыв в Нижний Новгород, Александр Муравьев с неукротимой энергией начал борьбу с корыстолюбием, взяточничеством, злоупотреблениями администрации, смело выступая против крепостников, не желавших освобождения крестьян.

Александр Муравьев находился в постоянной переписке с братом Николаем, которому 27 февраля 1857 года писал из Нижнего Новгорода:

«Пользуюсь только шестью часами сна в сутки (и то не всегда), а весь день напролет занят делами управления весьма сложного и разнородного, ибо я вместе военный и гражданский губернатор над 1 250 000 жителями, которые, найдя во мне человека доступного всякому, заваливают меня своими просьбами после долгого угнетения, в котором они были. Кроме того, обыкновенные текущие дела по военному, гражданскому и торговому ведомствам и еще много дел, выходящих из обыкновенного разряда. Все это в такой губернии, где на все привыкли смотреть равнодушно, обратило меня и в распорядителя и в исполнителя, что продолжаться будет дотоле, доколе я не разбужу спящих над своим долгом и не пекущихся об исполнении своих обязанностей и доколе не сотру главы Гидры злоупотреблений, взяток и неимоверного корыстолюбия…»

Главной заботой нижегородского губернатора была в то время подготовка к предстоящей реформе – освобождению крестьян. Опираясь на либеральное дворянство, пославшее в Петербург постановление о желании уничтожить крепостное право и получив «высочайший рескрипт», одобрявший это желание, Александр Николаевич Муравьев стал добиваться, чтобы в созданном губернском комитете был принят проект о немедленном освобождении крестьян с наделением помещичьей землей без выкупа. Крепостническое дворянство сразу почувствовало в губернаторе-каторжнике, как за глаза называли Муравьева, смертельного врага. Борьба с крепостниками требовала от Александра Николаевича большого напряжения сил, твердости, осторожности.

«Теперь комитеты об освобождении крестьян, – сообщает он брату 11 февраля 1858 года, – весьма затруднительны, тем более, что мне высочайше вверено наблюдение и направление всего этого дела в губернии, где владельцами суть магнаты, занимающие высшие должности в государстве. Дай я промах – то и пропал!»

Партию нижегородских крепостников возглавлял крупнейший магнат и землевладелец губернии Сергей Васильевич Шереметев, имевший огромные связи с высокопоставленными лицами. Для своих крестьян он выработал такой «план добровольного выкупа», что тот разорил бы их всех, и, понятно, они этот «план» подписать отказались. Шереметев пришел в ярость, стал лично избивать упрямцев и сажать в тюрьмы.

Муравьев выступил против властного и жестокого крепостника. Борьба, за исходом которой нижегородцы следили с захватывающим вниманием, продолжалась более полугода. На предложение губернатора прекратить бесчинства Шереметев презрительно усмехнулся и стал писать в Петербург письма, обвиняя Муравьева в подстрекательстве к бунту и ядовито намекая на его прошлое.

Но в конце концов Муравьеву удалось с помощью Ланского обуздать всесильного крепостника.

«Могу сказать, что две сильные партии борются, – писал Александр Муравьев из Нижнего Новгорода брату Николаю 5 января 1860 года, – одна за освобождение крестьян с землею, как старинным и естественным достоянием их, другая же не хотела бы освобождать крестьян, но как это сделалось уже невозможно, то придирается к земле, считая ее неотъемлемою собственностью владельца, как будто бы до дарования крестьян с землями помещикам они жили только воздухом и водою! Эта последняя партия чрезвычайно сильна, и лица, ее составляющие, суть первые магнаты в государстве и правительстве. Не могу предугадать, чем все это кончится?»

В другом письме, посланном брату 28 мая того же года, Александр Муравьев сообщал:

«Поездка моя по губернии весьма, была полезна. Крестьяне нетерпеливо ждут лучшего. Как бы то ни было, хотя в материальном отношении некоторым будет и похуже, а все-таки будет лучше, потому, что человек вступит в человеческие права и достоинства. Почти верно, что в конце текущего года свобода будет объявлена, говорят иные, что с землею, а другие, что без земли. Вот это будет беда, ежели без земли!»

А 27 февраля 1861 года посылает брату такое письмо:

«Очень жаль… что опять не удастся нам свидеться; мне никак при настоящих обстоятельствах нельзя отсюда выехать, потому что ожидаю Манифест и Положение о крестьянах, а за ними весьма скорого их обнародования… ко всему этому нужны приготовления… Надеюсь, что здесь все произойдет тихо и безмятежно… K прошедшему 19 февраля собралось здесь народу множество в ожидании, что будут объявлять свободу. Я выходил к ним, ожидая от них вопросов, но их не было, все спокойно разошлись по домам и деревням… Полиции я не велел ни с кем связываться и входить в разговоры, и все прошло спокойно. Самое лучшее средство к удержанию народа есть оказать ему доверие.

Куда теперь воевать! Дома дела много, да и сверх того одна вольность потянет за собой и другую, Например: книгопечатание, гласное судопроизводство, свобода вероисповедания и прочее. Работы будет много – слава богу!»{21}

Александр Николаевич верил в благие намерения царя, верил, что ожидаемая вольность принесет облегчение народу, потому и дал согласие на губернаторство. Получая письма брата, Николай Николаевич скептически говорил:

– Сколько еще юношеского запала у брата Александра и сколь наивны его надежды!

В начале марта 1861 года царский Манифест и Положение о крестьянах были объявлены. Александра Муравьева постигло глубокое разочарование. Объявленная царем «свобода» оказалась весьма сомнительной Крестьяне остались без земли, и власть помещиков над ними не прекратилась. Прочитав Положение, Александр Николаевич горько заметил:

– Бедные крестьяне!

Убедившись, что реакция опять восторжествовала и крестьяне жестоко обмануты, он немедленно вышел в отставку.[80] А Николай Николаевич, хотя и понимал суть дела, был все же доволен, что крестьяне освобождены от личного рабства.

Задонский помещик Куликовский, после того как Манифест был объявлен, писал ему: «Крестьяне находятся в состоянии какого-то удивления и сомнения, и вот их сокровенные слова, высказанные мне людьми, более ко мне расположенными: «Что это за воля, без земли, да еще и барщина будет».

Прочитав это письмо, Николай Николаевич сказал жене:

– Нам-то с тобой опасаться нечего, поскольку скорняковцы давно освобождены, а в других местах могут возникнуть серьезные волнения… Без земли мужику делать нечего!

… Летом Александр Николаевич Муравьев приехал в Скорняково. Ему давно хотелось повидаться с братом, побеседовать о многом. Политические единомышленники с юных лет, душевно близкие друг другу, они никогда не скучали, оставаясь наедине. Вечером отправились за Дон.

После прошедших недавно сильных грозовых дождей погода прочно установилась безветренная и теплая, в придонских полях вот-вот должна была начаться уборка хлебов, воздух был пропитан запахом отцветающих трав и горьковатой полыни. А закат еще не отпылал, и зеркальная поверхность реки неправдоподобно розовела, а разлитая вокруг удивительная тишина нарушалась лишь далеким воркованием горлинки да стрекотанием кузнечиков.

– Чудесно у тебя, милый брат, – говорил Александр Николаевич, – я, право, нигде не чувствую так красоты природы, как здесь. Ты избрал прелестное место для жительства. Я все более прихожу к выводу, что в живом общении с природой мы делаемся радостней, лучше и чище…

– Возраст на такие мысли настраивает, Саша, – вздохнул Николай Николаевич. – А когда помоложе с тобой были, на ум-то другое шло… Я смотрю сейчас на тебя, и знаешь, что мне вспоминается? Священная артель наша… горячие призывы твои заставить правительство освободить крестьян от крепостного рабства…

– Что ж, не совсем ведь бесплодны были эти призывы и действия Священной артели нашей и тайных обществ… В конце концов, со многими нашими предложениями самодержавие вынуждено считаться.

– Добавь, что оно, по явному бесплодию своему, вынуждено было и пользоваться трудами многих из нас для исполнения важных государственных дел… Разве мое назначение наместником не ясное сему подтверждение!

– Да, ты послужил отечеству славно! – подхватил Александр Николаевич. – Не перестаю восхищаться тобой! И не только военными действиями твоими, но и мужеством гражданским. Изгнать из армии царского фаворита, отпустить из Карса политических эмигрантов, отказаться против совести служить царю – на это не всякий способен.

– Ну, я уверен, что ты сам, будь на моем месте, поступил бы так же!.

– Не знаю, не знаю, хватило ли бы твердости. Ручаться не могу…

– Не скромничай, Саша. Воевал же ты недавно один против всех нижегородских магнатов… Но давай поговорим о другом. Меня, признаюсь, смущают некоторые обстоятельства последнего времени…

– Ты что имеешь в виду?

– Наши чувства любви к отечеству рождались и закалялись в огне кровавой войны, наши поступки этими чувствами определялись… А что двигает поступками людей теперь? Самодержавие воспитывает чиновный и служивый люд в духовном рабстве. Я наблюдал в столицах многих, даже видных деятелей, они не постигают, что унизительная угодливость с пожертвованием убеждений своих несовместима с совестливым исполнением обязанностей…[81]

– Понимаю твое смущение и отчасти мнение твое разделяю, – промолвил Александр Николаевич. – Чувство любви к отечеству в наших общественных кругах притушено, жестокости самодержавного строя как бы погрузили нас в летаргию. Все это так. Но люди разные, брат Николай. Мы знаем лишь людей нашего общественного круга, а как живут и о чем мечтают миллионы простых людей?

– Замечание глубокое и, по-моему, верное, – согласился Николай Николаевич. – Народа своего мы не знаем, это наша беда!

– А кто может предсказать, – продолжил Александр Николаевич, – в каких слоях общества найдется добрая почва для развития брошенных нами семян вольности? Пусть недавняя реформа оказалась куцей и не оправдала надежд крестьянства, а все-таки это какое-то движение вперед… Среди освобожденных от рабства разве не могут появиться великие мужи для свершения великих дел?

Братья остановились на взгорье, откуда хорошо была видна окрестность и во всей красоте открывался Дон. Начинало смеркаться. В небе замигали первые звезды. От реки потянуло свежестью.

Александр Николаевич несколько секунд задумчиво глядел куда-то вдаль, потом повернулся к брату и восторженно сказал:

– Грядущее сокрыто от нас непроницаемой завесой, но я верю, страстно верю, милый брат мой, что отечеству нашему суждено прекрасное будущее… Не может быть иначе в обширной и богатой стране, населенной мужественным народом, любовь которого к Родине испытана в стольких кровавых битвах с чужеземцами! Настанет время, когда существующие порядки заменятся другими, лучшими, и восторжествует справедливость, и люди добрым словом помянут нас за наши труды и страдания…

Николай Николаевич глядел на брата, чувствуя, как в самую душу проникают сокровенные слова его. И, взяв руку Александра, благодарно и ласково пожав ее, произнес:

– Хорошо, душевно ты сказал, любезный брат. Не вечны же, в самом деле, давящие на нас деспотические установления и вековые предрассудки, невежество, темнота и рабские привычки. Придет пора иная… Ты как-то верно заметил, что мы с тобой не доживем до того, а внуки наши, потомки увидят Россию в ореоле мировой славы, свободной, просвещенной и могущественной! Верю, как и ты, что так будет, Саша!..[82]

Загрузка...