Часть первая МИХАЙЛОВСКОЕ (1824-1826)

И шестикрылый серафим

На перепутье мне явился.

Глава I ВТОРАЯ ССЫЛКА

Но здесь меня таинственным щитом

Святое Провиденье осенило,

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой.

(1835)

Михайловское, куда Пушкина выслали из Одессы, было одним из тех тихих, глухих дворянских уголков, прелесть которых Пушкинское поколение, да и его потомки, далеко не всегда умели ценить. И Пушкин сначала рвался вон из своего дворянского гнезда, чувствовал себя в нем гонимым невольником. Вторая ссылка казалась ему горше первой. Из Одессы привез он в северную деревню острую обиду, сознание незаслуженной кары, тоску любовной разлуки. Его известность уже переходила в славу. Он был полон новых замыслов, чувствовал свою зрелую силу. Тем оскорбительнее было, что с ним обошлись как с провинившимся школьником. Он сам, десять лет спустя, описал свое тогдашнее настроение:

…Я еще был молод,

Но уже судьба меня борьбой неравной истомила,

Я был ожесточен! В уныньи часто

Я помышлял о юности моей,

Утраченной в бесплодных испытаньях,

О строгости заслуженных упреков,

О дружбе, заплатившей мне обидой

За жар души, доверчивой и нежной —

И горькие кипели в сердце чувства………

(1835)

В черновике есть еще четыре строчки, которые Пушкин не отдал в печать, а в них ключ к его жизни в Михайловском:

Но здесь меня таинственным щитом

Святое Провиденье осенило,

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой.

Михайловское было частью большого владения, пожалованного Абраму Ганнибалу Императрицей Елизаветой Петровной. Чернокожий генерал-аншеф выстроил себе в этом псковском поместье небольшой незамысловатый домик. После его смерти обширные его угодья раздробились между размножившимися его потомками. Его внучке, Надежде Осиповне, матери поэта, еще досталось две тысячи десятин и 80 душ крестьян, живших в деревне Зуево, в двух верстах от барского дома. Местное название усадьбы тоже было Зуево, но Пушкин всегда говорил – Михайловское, и это название так укрепилось в памяти русских, что можно про Зуево забыть.

Усадьба была простая, запущенная, бедная. Деревенский дом, как был в середине XVIII века выстроен прадедом, так и стоял без переделок, без поправок. Но это было уютное, живописное гнездо. Вокруг дома разросся сад. От него к сосновому лесу на версту тянулась прямая, широкая аллея. На круглом дворе пестрел цветник. Дом стоял на холме, с которого открывался чудесный вид на окаймленное лесистыми холмами озеро. Этот просторный пейзаж зарисован в стихах и Пушкина, и Языкова.

Там, где на дол с горы отлогой

Разнообразно сходит бор,

В виду реки и двух озер

И нив с извилистой дорогой,

Где древним садом окружен,

Господский дом уединенный

Дряхлеет, памятник почтенный

Елисаветиных времен…

(«На смерть няни», Языков)

Пушкин, десять лет спустя после Михайловской ссылки, писал:

Вот холм лесистый, над которым часто

Я сиживал недвижим — и глядел

На озеро, воспоминая с грустью

Иные берега, иные волны…

Меж нив златых и пажитей зеленых

Оно, синея, стелется широко;

Через его неведомые воды

Плывет рыбак и тянет за собой

Убогой невод. По брегам отлогим

Рассеяны деревни — там за ними

Скривилась мельница, насилу крылья

Ворочая при ветре…

(1835)

Сначала все в деревне его тяготило. Даже природа. Он был так полон острой красотой юга, что не замечал тихой прелести севера, не поддавался ей, чувствовал себя чужим. Да и в родительском доме ему было не по себе.

Когда Александр неожиданно приехал из Одессы, вся семья Пушкиных была в Михайловском. Четыре года не виделся он с ними. Сестра Ольга, и в особенности брат Левушка, обрадовались его приезду, зато родители переполошились. Их напугало, что Александр был сослан за безбожие. Когда-то Сергей Львович гордился своим вольнодумством, но при изменившемся настроении двора, где теперь на такой образ мыслей смотрели косо, изменилось и настроение части дворянства. Безответственное, шутливое, вольтерьянское отношение к религии, которым тешились прежние поколения просвещенных бар, стало опасной непристойностью, если не преступлением. Александр I, впервые раскрывший Библию, когда Наполеон вторгся в Россию, теперь строго осуждал безбожие. В этом грехе архимандрит Фотий подозревал даже благочестивого сановника князя А. Н. Голицына. При таком настроении верхов Пушкина, за несколько неосторожных, шутливых строк об атеизме, нашли нужным покарать с неожиданной суровостью, хотя в царствование Александра I людей не подвергали гонениям за мысли. Местное начальство, под надзор которого Пушкин был сослан, не знало, что делать с таким преступником. И псковский губернатор, барон Адеркас, и стоявший над ним генерал-губернатор Балтийского края и Псковской губернии маркиз Паулуччи не знали, как надлежит поступать с ссыльным дворянином, что ему запрещать, что дозволять? Губернатор, который сам пописывал стишки и не прочь был их показать Пушкину, отобрал от него подписку, что «он обязуется жить безотлучно в поместье родителей, вести себя благонравно, не заниматься никакими неприличными сочинениями и суждениями предосудительными и вредными и не распространять никуда оных». Дальнейший надзор за исключенным со службы коллежским секретарем Александром Пушкиным губернатор передал А. Н. Пещурову, который, как уездный предводитель дворянства, нес ответственность за поведение всех дворян Опоческого уезда. Обязанность была неприятная, и Пещуров попытался спустить ее соседу Пушкина, И. М. Рокотову. Но у Рокотова тоже не было ни малейшей охоты отвечать за поэта, стихи которого он, может быть, и не читал, но об его дуэлях и меткой стрельбе из пистолета слыхал. Рокотов отказался. Тогда власти придумали другой исход. Паулуччи написал Пещурову:

«Если Статский Советник Пушкин (отец) даст подписку, что будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением сына, то в сем случае последний может оставаться под присмотром отца и без избрания к такому надзору дворянина, тем более, что отец Пушкина есть один из числа добронравнейших и честнейших людей».

Губернатор в довольно неграмотной форме сообщил об этом в Петербург:

«С. Л. Пушкин с крайним огорчением об учиненном преступлении сыном отозвался неизвестностью, но поручен в полное его смотрение с тем заверением, что он будет иметь бдительное смотрение и попечение за сыном своим» (4 октября 1824 г.).

Это был один из многих необдуманных поступков в жизни Пушкина-отца Отношения с сыном быстро и бурно обострились. Александр писал княгине Вере Вяземской, по-французски, как почти всегда писал женщинам:

«…Я пропадаю от бешенства и скуки, от дурацкой жизни… Сбылось то, что я предвидел. То, что я очутился в своей семье, только удвоило мои огорчения и без того довольно существенные. Правительство имело низость предложить моему отцу стать орудием его гонений. Меня корят за ссылку, боятся, что я навлеку на семью несчастия, уверяют, что я проповедую безбожие моей сестре, этому небесному созданию, и моему брату, очень юному, очень забавному… Мой отец имел слабость принять это поручение, которое во всяком случае ставит его в ложное положение передо мной. Поэтому я провожу верхом и в полях все время, которое я не провожу в постели. Все, что напоминает мне море, нагоняет на меня тоску – шум фонтана делает мне больно – я, вероятно, заплакал бы от бешенства при виде ясного неба, но слава Богу, небо у нас сивое, луна точно репка» (10–15 октября 1824 г.).

Это единственная русская фраза. Шуткой пытался Пушкин прикрыть свою тоску. Не о море, о графине Элизе тоскует он. Даже в работе не сразу находит успокоение. Чтобы писать, нужно иметь свой угол. В Михайловском у него его не было. Ни мать, ни отец не умели, не хотели считаться с его работой. Они всю жизнь провели в праздности, не понимали, что значит работать, и своего первенца не понимали они. Не любили. Третьестепенными французскими поэтами Пушкины восхищались, а в своей семье просмотрели гения.

Писать Пушкин начал сразу по приезде. В ту же осень написал он «Разговор поэта с книгопродавцем», «Подражание Корану», кончил «Цыган». А отец изводил его сценами, которые гнали поэта вон из дому и принимали все более и более тяжелый, угрожающий характер. Закон сурово карал за непочтение или неповиновение родителям. Отец имел право отдать сына в солдаты, сослать в Сибирь, Пушкин это знал.

Жуковскому, который был в давних приятельских отношениях со старшими Пушкиными, Александр писал:

«Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен, как нельзя лучше, но скоро все переменилось: отец, испуганный моей ссылкой, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь; Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить опту моему должность распечатывать мою переписку, короче – быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я все молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно. Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и велит ему не знаться с этим чудовищем (avec ce monstre), с этим блудным сыном (ce fils dénaturé)… Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю все, что имел на сердце целых три месяца… Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить. Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра – еще раз спаси меня.

Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться – дойдет до Правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я hors de loi[1].

P. S. Надобно тебе знать, что я уже писал бумагу губернатору, в которой прошу его о крепости, умалчивая о причинах. П. А. Осипова, у которой пишу тебе эти строчки, уговорила меня сделать тебе и эту доверенность. Признаюсь, мне немного на себя досадно, да, душа моя, голова кругом идет» (31 октября 1824 г.).

На счастье Пушкина, П. А. Осипова, хозяйка соседней усадьбы Тригорское, приказала своему человеку, с которым Пушкин послал письмо псковскому губернатору, не отдавать письма, а привезти его обратно под предлогом, что губернатора нет в городе. В то же время Осипова написала Жуковскому, осторожно рассказала ему про семейные распри Пушкиных и прибавила:

«Из здесь приложенного письма усмотрите вы, в каком положении находится молодой, пылкий человек, который кажется увлечен сильным воображением, часто к несчастью своему и всех тех, кои берут в нем участие, действует прежде, а обдумывает после. Вследствие некоторых недоразумений или лучше сказать разных мнений по одному и тому же предмету с отцом своим, вот какую просьбу послал Александр к нашему Адеркасу…» Осипова просила Жуковского «не дать погибнуть сему молодому, но право хорошему любимцу Муз, а я, пользуясь несколько дружбою и доверенностью А. П., постараюсь, если не угасить вулкан, по крайней мере направить пути лавы безвредно для него».

П. А. Осипова понимала некоторые стороны характера Пушкина тоньше, чем понимали его умные друзья, включая и Жуковского, который не спешил отвечать на отчаянные письма поэта. Отозвался на них только в ноябре, да и то с укоризной:

«На письмо твое, в котором описываешь, что случилось между тобой и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинять и кого оправдывать. На все, что с тобой случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ – Поэзия. Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастья и обратить в добро заслуженное. Ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастье и все вознаграждение. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастные, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую со спокойного берега утопающему. Нет, я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет. Плыви, силач, а я обнимаю тебя» (ноябрь 1824 г.).

Пока письмо это дошло до Михайловского, Сергей Львович, ссылаясь на неотложные семейные дела, требовавшие его присутствия в Петербурге, отказался от надзора за ссыльным сыном и уехал с семьей в столицу. Опять Александр на несколько лет расстался с семьей, даже не переписывался с ними. Опять, как в ранней его юности, только несколько лет спустя рост его славы заставил отца и мать искать примирения с сыном.

Оставшись один, Пушкин понемногу успокоился. Черновой набросок ответного письма к Жуковскому еще кипит досадой, но он уже с усмешкой передает слова отца: «Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками», и прибавляет уже с горечью: «Стыжусь, что доселе не имел духа исполнить пророческую весть, что разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился…» Этих слов нет в окончательном, смягченном тексте письма

«Отец говорил после: Экой дурак, в чем оправдывается! да он бы еще осмелился меня бить! да я бы связать его велел! – зачем же обвинять было сына в злодействе несбыточном? Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками? Это дело десятое. Да он убил отца словами! – каламбур, и только. Воля твоя, тут и поэзия не поможет» (29 ноября 1824 г.).

На самом деле поэзия, как всегда, пришла к нему на выручку.

Ссора с отцом была скоро забыта Близости между ними никогда не было, терять Александру было нечего, потребность в семье, в домашнем тепле так и осталась неудовлетворенной. Живя на юге, он издали вообразил, что между ним и Левушкой может установиться тесная братская дружба, что брат может стать поверенным его дел и мыслей. Быстро рассеялась и эта иллюзия.

Лев был на шесть лет моложе Александра. У него была такая же острая память, как и у старшего брата, стихи которого он запоминал безошибочно и мог без конца декламировать, подражая манере поэта, как подражал он и его почерку. Вяземский уверял, что некоторые стихи Пушкина хранились только в памяти Льва Может быть, но до потомства они не дошли. Лев пережил брата на двадцать лет, но не записал ни одной строчки его неизданных стихов, не оставил о нем писанных воспоминаний, кроме нескольких отрывистых страничек. Все было некогда. Была в нем бездельная суетливость, напоминавшая дядюшку Василия Львовича.

Писем Льва Пушкина у нас нет, но есть письма Александра к нему, тринадцать с юга России, девятнадцать из Михайловского и три короткие деловые записочки, написанные гораздо позже. Первое письмо Александра с юга начинается очень ласково: «Милый брат, я виноват перед твоею дружбою, постараюсь загладить вину мою длинным письмом…» Это то классическое по стилю и содержанию письмо из Кишинева, где Пушкин описывает свое путешествие с Раевскими. Письмо написано в таком тоне, точно обращено к товарищу поэту, а не к пятнадцатилетнему мальчику, проявившему себя только тем, что он уже был исключен из двух школ. Лев рано сблизился с писателями, видался с Кюхельбекером, бывал у Дельвига и Баратынского, которые жили вместе, беспечно, безалаберно и весело. Лев тоже пробовал писать стихи, посылал их брату в Кишинев. В ответ Александр писал ему.

«Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы за прозу. Ради Бога, почитай поэзию – доброй, умной старушкою, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться ее милым болтаньем и сказками; но влюбиться в нее – безрассудно» (24 сентября 1820 г.).

Одно время он все-таки считал Льва писателем. «Ты, Дельвиг и я можем все трое плюнуть на сволочь нашей литературы» (13 июня 1824 г.), – писал он брату из Одессы. «Я тебе буду отвечать со всевозможной болтливостью, и пиши мне по-русски, потому что, слава Богу, с моими конституционными друзьями я скоро позабуду русскую азбуку» (27 июля 1824 г.).

Александр журил брата за полурусские, полуфранцузские письма, но так как «болтливость братской дружбы была бы мне большим утешением», то он шел на уступки: «Пиши мне, пожалуйста, как тебе угодно; хоть на шести языках; ни слова тебе не скажу – мне без тебя скучно» (21 июля 1822 г.).

Раз в письме, где двадцатитрехлетний поэт внушал младшему брату «житейские правила, выработанные собственным горьким опытом», Александр и сам сбился на французский. Он писал это письмо под впечатлением какой-то светской обиды. К ним Пушкин был всю жизнь не в меру чувствителен. В его кругу чувства, связанные со светским самолюбием, со светской жизнью, все еще принято было выражать по-французски, на родном языке для них не находили оттенков. Все остальные письма Пушкина к брату писаны по-русски, быстрым разговорным языком, который так отличает стиль его писем от стиля его корреспондентов. О своих литературных делах Пушкин начал писать брату только из Михайловского. С юга писал мельком, просил достать от Никиты Всеволожского проигранную ему тетрадку стихов, иногда посылал свои новые стихи, а потом сердился, что Левушка их всем читает и дает списывать.

«Плетнев пишет мне, что Бахч. Фонт, (тогда еще не изданный. – А. Т.-В.) у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей Славе» (январь 1824 г., Одесса).

Но это еще было мимолетное раздражение. Встретившись наконец после четырехлетней разлуки в Михайловском, братья быстро подружились. Они вместе спасались от родительской воркотни в соседнем Тригорском, вместе там дурачились, волочились за барышнями. Когда семья уехала, Александр писал Левушке из Тригорского: «Я в Михайловском редко, Annette очень смешна; сестра расскажет тебе мои новые фарсы. Все там о тебе сожалеют, я ревную и браню тебя – скука смертная везде» (начало ноября 1824 г.).

Через несколько дней опять о тригорских барышнях:

«Кстати о талии: на днях я мерялся поясом с Евпр., и тальи наши нашлись одинаковы. След. из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летнего мужчины. Евпр. дуется и очень мила, с Анеткой бранюсь; надоела!» (ноябрь 1824 г.).

Левушке только что минуло 19 лет, он побывал в нескольких учебных заведениях, ни одного из них не кончил, был, по, протекции А. И. Тургенева, причислен к Департаменту духовных дел, где ничего не делал. Он вообще ничего не делал. Жил с родными, постоянно нуждался в деньгах, а когда деньги перепадали, тратил их быстро и беспечно. Этому веселому, ветреному, пустому малому доверчивый поэт вздумал поручить свои дела, ждал от него толковых ответов на свои письма. Левушка получать письма любил, отвечать не любил. Он писал своему приятелю С. А. Соболевскому: «Отвечать мне на все письма, или сослать меня на каторгу: для меня почти одно и то же…» И опять в другом письме: «Не взыскивай на меня, что я не пишу тебе по три месяца, ты знаешь мою лень, она из меня делает черт знает какую скотину» (1826).

Александру тоже следовало бы знать, до чего Левушка ленив и безделен, а он упрямо добивался от него деловитости. Возможно, что его обманывало, несомненно, искреннее восхищение, с которым Левушка бросался на его стихи. Полушутя, вскользь упоминает об этом Пушкин в письме к Вяземскому: «Брат очень забавен и очень юн. Он восторгался моими стихами, но сам я ему надоел» (10 октября 1824 г.).

К неудовольствию отца и матери, между братьями началась переписка. Вначале, когда Пушкин еще не писал друзьям, боясь скомпрометировать их своими письмами, он писал брату о своем житье, о политике и литературе, намекал на свои планы бежать за границу: «Пусть оставят меня так, пока Царь не решит моей участи. Зная его твердость и, если угодно, упрямство, я бы не надеялся на перемену судьбы моей, но со мной он поступил не только строго, но и несправедливо. Не надеясь на его снисхождение, надеюсь на справедливость его. Как бы то ни было, не желаю быть в ПБ, и, верно, нога моя дома уж не будет. Сестру целую очень. Друзей моих также – тебя в особенности» (ноябрь 1824 г.).

Старший брат давал младшему всякие житейские поручения. В Пушкинском музее хранится автограф – клочок бумаги со списком:

Бумаги, перьев

Облаток, чернил

Чернильницу de voyage[2]

Чемодан

Библии две

Шекспир Bordeaux

Вина Sautern Табак

Сыр Champagne Гл. трубку

Курительницу Lampe de Voyage[3]

Chemises[4]

Bague[5]

Medallion simple[6]

Monte[7]

В деревне ничего нельзя было купить, все привозилось за четыреста верст из Петербурга, куда время от времени отправлялся, конечно на собственной подводе, приказчик Михайло Калашников. Он и привозил все нужное для дома и для хозяйства Помимо вина и сыра, Пушкин, с еще большей настойчивостью, требовал книг. Левушка выпить любил и вино присылал довольно аккуратно, но о книгах приходилось несколько раз ему напоминать.

«Стихов, стихов, стихов! Conversations de Byron! Walter Scott![8] это пища души… Ах, Боже мой! Чуть не забыл! вот тебе задача: историческое, сухое известие о Стеньке Разине, единственном поэтическом лице Рус. Ист.» (начало ноября 1824 г.).

Пушкина бунтари всегда интересовали. В предыдущем письме он просил прислать «Жизнь Емельки Пугачева». Такой книги не было. Одиннадцать лет спустя он сам ее написал. Настойчиво, неоднократно, просил он Левушку прислать ему Библию по-французски.

«Мих. привез мне все благополучно, а Библии нет. – Библия для христианина то же, что История для Народа» (4 декабря 1824 г.).

«Ты мне не присылаешь Conversations de Byron, добро! но милый мой, если только возможно, отыщи, купи, выпроси, укради «Записки» Fouché и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouché. Он по мне очаровательнее Байрона. Эти записки должны быть сто раз поучительнее, занимательнее, ярче записок Наполеона, т. е. как политика, п. ч. в войне я ни черта не понимаю. На своей скале (прости Боже мое согрешение) Наполеон поглупел, – во-первых лжет как ребенок, 2) судит о таком-то не как Наполеон, а как парижский памфлетер, какой-нибудь Прадт или Гизо… Читал ты записки Наполеона? Если нет, так прочти: это, между прочим, прекрасный роман, mais tout ce qui est politique n'est fait que pour la canaille[9]» (февраль 1825 г.).

Несколько времени спустя опять список поручений: «Душа моя, горчицы, рому, что-нибудь в уксусе – да книг: Conversations de Byron, Mémoires de Fouché, Талию, Старину да Sismondi (littérature)[10], да Schlegel (dramaturgie), если есть у St. Florent[11].

Хотел бы я также иметь новое изд. Собр. Рус. Стих., да дорого, 75 руб. Я и за всю Русь столько не даю. Посмотри однако ж» (14 марта 1825 г.).

Купить горчицу и вино можно было поручить Калашникову, книги выписать прямо из лавки француза Флорана. Но Левушке были поручены и несравненно более важные дела – быть посредником в переговорах с цензурой и с книгопродавцами. Издателем был сам Пушкин. Когда младший браг уезжал из Михайловского, Александр вручил ему рукопись первой главы «Онегина» и «Разговор книгопродавца с поэтом», который должен был быть издан в одной книге с первой главой романа. Левушке поручалось переписать рукопись и сговориться с типографией. Ему же поручил поэт другое важное дело, подготовку издания первой книги своих стихотворений: «Брат, обнимаю тебя и падаю до ног. Обнимаю также и алжирца Всеволожского. Перешли же мне проклятую мою рукопись – и давай уничтожать, переписывать и издавать. Как жаль, что тебя со мною не будет! Дело бы пошло скорее и лучше. – Дельвига жду, хоть он и не поможет. У него твой вкус, да не твой почерк» (14 марта 1825 г.).

Левушка, по примеру отца и дядюшки, обожал рыскать по городу, разносить новые вести и новые стихи. Об «Онегине» уже говорили, уже с нетерпением его ждали. С рукописью брата в кармане Левушка всюду был желанным гостем. Он тешился своими салонными успехами. Несколько лет спустя Ф. Глинка писал Пушкину: «Мы слушали живое стереотипное издание творений ваших – вашего любезного братца Льва Сергеевича… Он прочитывал от доски до доски целые поэмы ваши наизусть с величайшей легкостью и с сохранением всех оттенков чувств и пиитических красот» (17 февраля 1830 г.).

Александра мало радовало, что благодаря Левушке его неизданные стихи расходились в списках по дворянским городским домам и деревенским усадьбам. Левушка, не смущаясь недовольством брата, беспечно расточал его стихи и его деньги, путал его расчеты, не мог собраться сдать «Онегина» в цензуру. Александр терпел долго и добродушно. «Между нами, брат Лев у меня на руках, – писал он Вяземскому. – От отца ему денег на девок да на шампанское не будет; так пускай «Телеграф» с ним сделается, и дай Бог им обоим расторговаться с моей легкой руки» (июль 1825 г.).

Но деньги ему и самому были очень нужны, так как он собирался бежать за границу. «Скажи Плетневу, – писал Пушкин Дельвигу, – чтоб он Льву давал из моих денег на орехи, а не на комиссии мои, потому что это напрасно. Такого бессовестного комиссионера нет и не будет» (начало июня 1825 г.).

К этому времени он уже потерял терпение и написал Левушке письмо, похожее на обвинительный акт: «Я на тебя полагался как на брата, – между тем год прошел, а у меня ни полушки. Если б я имел дело с одними книгопродавцами, то имел бы тысяч 15.

Ты взял от Плетнева для выкупа моей рукописи 2.000 р., заплатил 500, доплатил ли остальные 500? и осталось ли что-нибудь от остальной тысячи?

Я отослал тебе мои рукописи в марте – они еще не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям до тех пор, что они наизусть передают их Моск. публике. Благодарю.

Дельвига письма до меня не доходят. Издание поэм моих не двинется никогда. Между тем я отказался от предложения Заикина. Теперь прошу если возможно возобновить переговоры. Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году – а я на тебя полагался. Упрекать тебя не стану, а благодарить ей Богу не за что». И в конце письма вопрос: «Заплочены ли Вяземскому 600?» (28 июля 1825 г.).

На этом кончилась их переписка. Следующей весной Александр написал Левушке еще какое-то письмо, которое друзья, старавшиеся примирить братьев, называли убийственным. Оно до нас не дошло. Охлаждение старшего брата не помешало Левушке, по словам Анненкова, «во всех кризисах своего существования, а их было не мало, обращаться к надежной опоре – к своему брату».

Александр не раз выручал Левушку, платил его долги, хлопотал за него. По мере того, как росла слава и росли доходы поэта, семья все бесцеремоннее требовала от него помощи и поддержки. После Михайловского семейных иллюзий у него не оставалось. Но по бесконечной доброте своей и ради чувства родового долга, которое в нем было очень сильно, он делал для них что мог, даже больше. Левушка во многом был виноват перед старшим братом, но в семье он лучше всех понимал поэта, по-своему его любил, перед его поэзией преклонялся. В самом Левушке бродили какие-то поэтические задатки, которым не пришлось выявиться. Трудно было рядом с Александром развернуться еще другому Пушкину. В Левушке не было ни тени зависти к знаменитому брату, которая так неприятно просачивается в письмах их сестры, неудачницы. Ольгу Пушкину по какому-то недоразумению принято считать близким другом поэта. На самом деле ни в стихах Пушкина, ни в его переписке нет и тени этой дружбы. А в письмах Ольги сквозит явное недоброжелательство, почти враждебность к брату.

Вяземский, который всегда старался отмечать в людях, особенно в умерших, их лучшие стороны, после смерти Льва Пушкина писал: «Лев, или как слыл он до смерти Левушка, питал к Александру некоторое восторженное поклонение. В любовь его входила может быть и частичка гордости. Он гордился тем, что был его братом – и такая гордость не только простительна, но и естественна и благовидна. Он чувствовал, что лучи славы брата несколько отсвечиваются и на нем, что они освещают и облегчают путь ему».

Пушкина рассердило не только небрежное отношение брата к денежным и литературным делам, но и то, что Левушка разболтал об его планах бежать за границу. Еще в Одессе Пушкин мечтал о бегстве в чужие края. В Михайловском желание бежать обострилось. Резкая внезапность новой ссылки, оскорбительное исключение со службы, враждебные ему рассказы о причинах его ссоры с Воронцовым, неуверенность, что общественное мнение на его стороне, – все это растравляло самолюбие Пушкина, задевало его гордость. Оправдываться и объясняться по почте было невозможно. По словам Пущина, «друзья поэта в Петербурге и Москве, огорченные несомненным этим известием (об его ссылке), терялись в предположениях. Были разнообразные слухи и толки, замешивали даже в это дело и графиню. Все это нисколько не утешало нас».

Пушкин знал, что даже его друзья не понимают, что проделал с ним Воронцов, и, вероятно, писал об этом Дельвигу. Этого письма у нас нет, но есть ответное письмо Дельвига:

«Великий Пушкин, малое дитя. Иди как шел, т. е. делай что хочешь, но не сердись на меры людей и без того довольно напуганных. Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который не бранил бы за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Если бы ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей. Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты. Чего тебе не достает? Не дразни их год или два, Бога ради. Употреби получше время твоего изгнания» (28 сентября 1824 г.).

Но Пушкин весь первый год рвался на свободу. Старый дом, где родная семья встретила его так неприветливо, казался ему тюрьмой. Свободным он себя и в Одессе не чувствовал, но там было мелькание его любимой городской жизни, были люди, была итальянская опера, красивые женщины, пирушки, приятели, поклонники. Была волшебная графиня Элиза. И все-таки Пушкин уже в Одессе строил планы бегства. Заканчивая там первую главу Онегина, Пушкин писал:

Придет ли час моей свободы?

Пора, пора! — взываю к ней;

Брожу над морем, жду погоды,

Маню ветрила кораблей.

Под ризой бурь, с волнами споря,

По вольному распутью моря

Когда ж начну я вольный бег?

Пора покинуть скучный брег

Мне неприязненной стихии

И средь полуденных зыбей,

Под небом Африки моей,

Вздыхать о сумрачной России,

Где я страдал, где я любил,

Где сердце я похоронил.

В то же время писал он брату прозой: «Не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж». Но уехать ему не пришлось.

Не удалось навек оставить

Мне скучный, неподвижный брег,

Тебя восторгами поздравить

И по хребтам твоим направить

Мой поэтический побег!

Ты ждал, ты звал… я был окован;

Вотще рвалась душа моя:

Могучей страстью очарован,

У берегов остался я.

(«К морю». 1824г.)

Помешала бегству не только могучая страсть, любовь к Воронцовой. Были и более прозаические препятствия. Нелегко было ускользнуть из России, даже имея таких живописных сообщников, как Мавр Али, пират Египетской земли, и две хорошенькие светские женщины, Вера Вяземская и графиня Элиза. Воронцов подозревал, что они что-то затевают. Это усилило его раздражение против Пушкина и его неприязнь к жене Вяземского. Почт.-директор А. Я. Булгаков, в письмах которого сохранилось много то забавных, то характерных подробностей Пушкинской эпохи, писал брату, что граф Воронцов просил его передать княгине Вяземской письмо от графини Элизы. Вяземская удивилась церемонному тону этого письма, так как в Одессе очень сблизилась с Воронцовой. Она спросила Булгакова:

– В чем дело? Вы не знаете?

– Не знаю, – отвечал ей почт.-директор, но брату пояснил:

«А я очень знаю, что Воронцов желал, чтобы сношения с Вяземской прекратились у графини. Он очень сердит на них обеих, особливо на княгиню, за Пушкина, шалуна-поэта, да и поделом: Воронцова хотела помочь его бегству из Одессы, искала для него денег, корабль. Ну есть ли в этом какой-нибудь здравый смысл?» (12 июня 1825 г.).

Если, несмотря на таких пособниц, Пушкин не мог ускользнуть из приморской Одессы, то тем труднее было бежать из далекой от границы псковской усадьбы. Было только два способа выбраться из нее – царская милость или эмиграция. На первую было так мало надежды, что Пушкин сразу стал обдумывать план бегства. Первым его советчиком был Левушка. Другим был сын Осиповой, дерптский студент Алексей Вульф, тоже помощник несерьезный. Он сочинил рискованный план. Пушкин под предлогом аневризма должен был выхлопотать себе разрешение ехать в Дерпт, якобы на консультацию с известным профессором медицины Мойером. Из Дерпта А. Вульф обещал вывезти Пушкина за границу под видом своего крепостного слуги. Нашлась опять женщина, готовая ему помочь, – П. А. Осипова. Но ей хотелось знать, как отнесутся к этому друзья поэта? Извещая Жуковского о ссоре Александра с родными, она писала:

«Я живу в двух верстах от Михайловского, где теперь А. П., и он бывает у меня каждый день. Желательно было бы, ч. б. ссылка его сюда скоро кончилась, иначе… Я боюсь быть нескромной, но желала бы, чтобы вы, милостивый государь Василий Андреевич, меня угадали. Если Александр должен будет долго оставаться здесь, то прощай для нас русских его талант, его поэтический гений, и обвинять его не должно будет. Наш Псков хуже Сибири, а здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнейшего размышления из огня выскочит в пламя…»

Иносказательно и туманно спрашивала она, считает ли Жуковский «полезным для русского орла воздух и солнце Франции?».

Смирный Жуковский в такой перемене воздуха, по-видимому, пользы не видел, на эти намеки не откликнулся, а может быть, не сразу понял, в чем дело.

У Пушкина никакого аневризма не было, было только расширение вен на одной ноге. По почте Пушкин боялся объяснять столичным друзьям, зачем ему понадобился аневризм. Они забеспокоились об его здоровье. Потом встревожили их слухи о бегстве, которые благодаря Левушкиной болтовне пошли по Петербургу.

«Мне дьявольски не нравятся П[етербургс]кие толки о моем побеге, – писал Александр брату. – Зачем мне бежать? Здесь так хорошо. Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева» (декабрь 1824 г.).

Чаадаев был за границей. Пушкин мечтал с ним там встретиться. Но зима прошла, а Пушкин все сидел в Михайловском. В конце мая Н. О. Пушкина, не спросив согласия Александра, по совету Карамзина и Жуковского подала прошение на Высочайшее Имя: «Со всею тревогою уязвленного материнского сердца, осмеливаюсь припасть с мольбой к стопам Вашего Императорского Величества о благодеянии для моего сына. Государь, не отымите у матери предмета ее нежной любви. Благоволите разрешить моему сыну поехать в Ригу или в какой-нибудь другой город, который угодно будет Вашему Величеству указать, чтобы подвергнуться операции, которая одна дает мне надежду сохранить его…»

Канцелярская переписка, возникшая из-за этого прошения, показывает, что петербургские чиновники, штатские и военные, тогда еще не очень внимательно следили за Пушкиным. Из канцелярии начальника Главного штаба И. И. Дибича, с которым Пушкину позже не раз придется иметь дело, послали запрос в Коллегию иностранных дел, в каком чине состоит Александр Пушкин и сообщено ли о нем псковскому губернатору? Коллегия ответила, что Пушкин ровно за год перед тем был уволен со службы. Тогда генерал Дибич сообщил губернатору Адеркасу, «что Император разрешил Пушкину приехать в Псков и иметь там пребывание для излечения от болезни», но прибавил, что предписано «иметь наблюдение за поведением и разговорами г. Пушкина».

Пушкин взбесился: «Неожиданная милость Его Величества тронула меня несказанно, – писал он Жуковскому, – тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство во Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства.

Я справлялся о Псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на все это, я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность Его Величества.

Боюсь, чтоб медленность мою пользоваться монаршей милостию не почли за небрежение или возмутительное упрямство. Но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность?

Дело в том, что десять лет не думав о своем аневризме, не вижу причины вдруг о нем расхлопотаться. Я все жду от человеколюбивого сердца Императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства. Обнимаю тебя горячо» (начало июля 1825 г.).

А друзья все не понимали, в чем дело. Жуковский оказал Пушкину медвежью услугу – попросил профессора Мойера, с которым был дружен, навестить поэта в Михайловском. Плетнев, думая обрадовать Пушкина, писал: «Когда Мойер услышал, что у тебя аневризм, то сказал: «Я готов всем пожертвовать, чтобы спасти первого для России поэта»… Жуковский тебя обнимает. Ты не поверишь, с каким он участием всегда говорит о тебе. Ты только люби Поэзию, а тебя все не перестанут любить и почитать» (5 июля 1825 г.).

Пушкин попал в глупое положение и поспешил написать Мойеру: «Ради Бога не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтоб отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести» (29 июля 1825 г.).

Все были сбиты с толку, Языков, тогда еще дерптский студент, писал брату: «Письмо (Пушкина к Мойеру. – А. Т.-В.) очень учтиво и сверкает блесками самолюбия. Я не понимаю этого поступка Пушкина. Впрочем, едва ли можно объяснить его правилами здравого разума» (9 августа 1825 г.).

Наконец друзья сообразили, в чем дело. Близкая приятельница Жуковского, А. А. Воейкова, писала ему: «Милый друг, Плетнев поручил мне отдать тебе это и сказать, что он думает, что Пушкин хочет иметь 15 тысяч, чтобы иметь способ бежать с ними в Америку или в Грецию. Следственно, не надо доставать их ему. Он просит тебя, как единственного человека, который может иметь на него влияние, написать Пушкину и доказать ему, что не нужно терять верные 40 тысяч, с терпения. Ежели Плетнев продаст сам все поэмы вместе, то может иметь 40 тысяч и надо говорить только о деньгах, не подавая виду, что есть другие причины и также истолковать ему, что Псков – это очевидное недоразумение или можно выписать туда доктора. Одним словом, он думает, что ты один имеешь власть над Пушкиным, и просит тебя отвечать на эти письма».

Странно теперь читать наставительные письма, которые свободолюбивый Вяземский, мягкий Жуковский, даже Плетнев, робевший перед поэтом, писали ему точно школьнику, которого надо удержать от опасной шалости. Жуковский, узнав, что Пушкин отказался от услуг Мойера, а может быть, и получив письмо Воейковой (недатированное), писал ему: «Прошу не упрямиться и не играть безрассудно жизнью и не сердить дружбы, которой жизнь твоя дорога. До сих пор ты тратил ее с недостойною тебя и с оскорбительною для нас расточительностью, тратил и физически, и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавной эпиграммой, но должна быть возвышенной поэмой. Не хочу ораторствовать, лучший для тебя оратор есть твоя судьба. Ты сам ее создал и сам же можешь и должен ее переменить. Она должна быть достойна твоего Гения и тех, которые, как я, знают ему цену, его любят и поэтому тебя не оправдывают» (9 августа 1825 г.).

Вяземский, мнением которого Пушкин тоже дорожил, обрушился на него еще резче. Летом, на морских купаниях в Ревеле, он подружился с Ольгой Пушкиной и принял ее точку зрения на поведение Пушкина. Она показала письмо, которое Пушкин ей написал после того, как узнал, что их мать подала прошение царю. В этом письме, которое до нас не дошло, Пушкин высказал предположение, что мать таким путем просто хотела выселить его из Михайловского: «Так как они будут очень довольны, когда меня не будет в Михайловском, то мне остается ждать только соответственного приказа» (Comme on sera bien à l'aise de me voir hors de Michailovskoie j'attends qu'on m'en signifie l'ordre).

Эту фразу Вяземский цитирует в своем длинном укоризненном письме и говорит, что Ольга из-за брата проплакала целый день. Вяземский удивлялся, почему Пушкин не ценит материнских хлопот и старается «все делать на перекор тем, которые тебе доброжелательствуют». Своим отказом ехать лечиться в Псков Пушкин «только подает новый повод к тысячам заключений о твоих намерениях, видах, надеждах». Он обязан ехать в Псков и тем показать, «что ты уважил заботы друзей, не отвергнул из упрямства и прихоти милости царской и не был снова на ножах с общим мнением, с общим желанием… Ты портишь свое положение. И для нас, тебя знающих, есть какая-то таинственная несообразимость в упорстве не ехать во Псков, что же должно быть в уме тех, которые ни времени, ни охоты не имеют ломать себе голову над разгадыванием твоих своенравных и сумасбродных логогрифов. Они удовольствуются первой разгадкой – что ты человек неугомонный, с которым ничего не берет, который из охоты идет на перекор власти, друзей, родных и которого вернее или спокойнее держать на привязи подальше. Уж довольно был ты в раздражительности и довольно искр вспыхнуло от этих электрических потрясений. Отдохни. Попробуй плыть по воде, ты довольно боролся с течением. Душа должна быть тверда, но не хорошо ей щетиниться при каждой встрече. Смотри чтобы твоя не смотрела в поросята. Без содрогания и без уныния не могу думать о тебе, не столько о судьбе твоей, которая все-таки уляжется когда-нибудь, но о твоей внутренности, тайности. Ты можешь почерстветь в этой недоверчивости к людям, которою ты закалиться хочешь. И какое право имеешь ты на эту недоверчивость? Разве одну неблагодарность свою. Лучшие люди в России за тебя. Многие из них даже деятельно за тебя. Имя твое сделалось народной собственностью. Чего тебе не достает? Я знаю чего, но покорись же силе обстоятельств и времени. Ты ли один терпишь и на тебя ли одного обрушилось бремя невзгод, сопряженных с настоящим положением не только нашим, но и европейским. Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого. Будем беспристрастны, не сам ли ты частью виноват в своем положении? Ты сажал цветы, не сообразуясь с климатом. Мороз сделал свое дело, вот и все. Я не говорю, что тебе хорошо, но говорю, что могло бы быть хуже… Тебя читают с жадностью. В библиотеках тебе отведена первая полка, но мы еще не дожили до поры личного уважения… Оппозиция у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях. Она не в цене у народа. Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется кроме друзей твоих, но ты им не сю дорог… Ты любуешься в гонении, у нас оно, как и авторское ремесло, не есть почетное звание, да оно и не считается званием» (28 августа 1825 г.).

Можно себе представить, как досадно было Пушкину читать эти упреки, на которые по почте было опасно по-настоящему ответить. Уж если Жуковский и Вяземский считали его стремление к свободе прихотью – «если дружба вошла в заговор с тиранством», – то у кого же ему искать сочувствия.

Ответ Пушкина Вяземскому звучит несвойственной ему горечью:

«Очень естественно, что милость Царская огорчила меня, ибо новой милости не смею надеяться, – а Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а были бы вы (чего Боже упаси) на моем месте, так может быть пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как езуит, но все же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis[12], – и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, поневоле голова кругом пойдет. Они заботятся о жизни моей. Благодарю, но черта ли в эдакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым упреком, и ты бы мог написать на ней приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование; выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике, лишают меня права жаловаться (не в стихах, а в прозе, дьявольская разница!), а там не велят и беситься. Как не так! – Я знаю, что право жаловаться ничтожно, как и все протчие, но оно есть в природе вещей» (13 сентября 1825 г.).

Его задело, что Вяземский заподозрил его в любовании гонениями, и он приписал к письму: «P. S. Ты вбил ему (Горчакову. – А Т.-В.) в голову, что я объедаюсь гонением. Ох, душа моя, – меня тошнит… но предлагаемое да едят».

Так добродушно принимал он наставления и выговоры друзей, когда в его больших черных черновых тетрадях уже были вписаны неопровержимые доказательства его превосходства, зрелости его ума, его упорного трудолюбия. Его гения. Там уже были первые наброски Бориса Годунова Пушкин сам ощущал полноту своих творческих сил. В письме к приятелю сорвалось у него признание: «Душа моя созрела, я знаю, что могу творить». Но это признание осталось только в черновике.

Ни бежать за границу, ни получить от царя прощение Пушкину не удалось. Есть в черновых тетрадях любопытный, воображаемый разговор с Александром I, который показывает, чего поэт хотел от царя:

«Когда б я был Царь, то позвал бы А. П. и сказал ему: – A. С, вы сочиняете прекрасные стихи, я читаю с большим удовольствием.

А. П. поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: – Я читал вашу оду Свобода. (Прекрасно хоть она) написана немного сбивчиво, мало обдуманно (вам ведь было 17 лет, когда вы написали эту оду… B. В. я писал ее в 1817 г.). Тут есть 3 строфы очень хорошие… Вы поступили неблагоразумно… Я заметил, вы старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы, вижу, что вы можете иметь мнения неосновательные, что вы не уважили правду, личную честь даже в Царе…

– Ах, В. В., зачем упоминать об этой детской оде. Лучше бы вы прочли хоть 3 или 6 песнь Рус. и Люд.; ежели не всю поэму, или часть К. П. и Бах. Фонт. Онегин печатается».

Дальше Пушкин, оправдывая свое поведение на юге, хвалит Инзова, резко говорит о Воронцове, торопится высказать все, что накопилось…

«В. В., вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное, приписывают мне… Я не оправдывался никогда из пустого вольнодумия, от дурных стихов не отказывался, надеясь на свою добрую славу, от хороших, признаюсь, и сил нет отказываться. Слабость непозволительная. – Но вы же и Афей? Вот это уж никуда не годится.

– В. В., как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?»

Разговор с невидимым августейшим собеседником кончается отрывистыми, но очень показательными фразами:

«А. Пуш. тут же разгорячился и наговорил мне много лишнего (хотя отчасти правды), я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму Ермак…»

Пушкин твердо знал, что стихи будет писать всюду, куда бы ни загнала его царская немилость.

Глава II ОПАЛЬНЫЙ ДОМИК

Прогулки, чтенье, сон глубокой,

Лесная тень, журчанье струй,

Порой белянки черноокой

Младой и свежий поцелуй.

Узде послушный конь ретивый,

Обед довольно прихотливый,

Бутылка светлого вина,

Уединенье, тишина.

(«Онегин». Гл. IV. 1826 г.)

«Вот уже четыре месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать… Вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны… Она единственная моя подруга – и с нею только мне не скучно…»

Об этих длинных зимних вечерах, которые он проводил вдвоем с няней, не раз упоминает Пушкин в письмах из Михайловского.

«Знаешь мои занятия? – писал он брату, – до обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!» (первая половина ноября 1824 г.).

И опять Вяземскому: «Я один-одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни» (25 января 1825 г.).

С отъездом семьи Пушкин остался хозяином в Михайловском, но, конечно, за хозяйство и не думал приниматься. Землей и мужиками ведал крепостной староста, Михайло Калашников. В усадьбе и в доме, в особенности в девичьей, где сидели девушки-рукодельницы, царствовала няня, Арина Родионовна. Царство было не особенно пышное. В описи, составленной после смерти поэта, говорится, что дом был 8 сажень длины, 6 ширины. Окон 14, печей 6. Значит, столько же было и комнат. Дом был деревянный, запущенный внутри и снаружи. Полы, окна, двери, давно не крашенные, облупились. Обои оборвались. Скудная мебель обветшала. Единственной роскошью был биллиард, да и то с продранным сукном. Пушкин играл на нем один за неимением партнеров. Прямо из сеней была дверь в комнату, где жил поэт. В этой комнате он спал на деревянной кровати со сломанной ножкой, подпертой поленом, тут же принимал гостей, писал. Там стоял широкий диван, обитый потертой кожей. Было две высоких полки с книгами. И всюду валялись обкусанные гусиные перья. Еще в Лицее Пушкин приучился писать такими оглодками, которые трудно было удержать в пальцах. На ломберном столе, заменявшем поэту письменный стол, вместо чернильницы долго стояла банка из-под помады.

Все это не смущало Пушкина. Он и позже предпочитал работать в полупустой комнате, были бы только стол да книжные полки. Привычки у него были неприхотливые. Он ел раз в день. Больше всего любил печеный картофель. Такому барину нетрудно было угодить. Для Арины Родионовны он был не только барин, но и близкий ее сердцу воспитанник, за которым она умела ухаживать, не нарушая его крепких рабочих привычек, как это делали отец и мать. Няня создала вокруг Пушкина домашний уют, окружила его любовной заботой, в самое творчество поэта внесла свой вклад. Ему никогда не было скучно с этой семидесятилетней неграмотной женщиной, которую он в стихах и в прозе не раз называл своей подругой. Быстрая, несмотря на толщину, очень подвижная, она была ласковая, заботливая хлопотунья, неистощимая рассказчица и песенница, остроумная собеседница, порой веселая собутыльница. Н. М. Языков, который летом 1826 года гостил в Михайловском и Тригорском, воспел в стихах «свет Родионовну» с неменьшей нежностью, чем красавиц Трех Гор:

Как сладостно твое святое хлебосольство

Нам баловало вкус и жажды своевольство;

С каким радушием — красою древних лет —

Ты набирала нам затейливый обед!..

Ты занимала нас — добра и весела —

Про стародавних бар пленительным рассказом…

(1826)

Два года спустя Арина Родионовна умерла, и Языков посвятил ей длинное стихотворение, вспомнил все мелочи этих летних, светлых, слишком быстро промелькнувших дней:

Мы пировали. Не дичилась

Ты нашей доли — и порой

К своей весне переносилась

Разгоряченною мечтой;

Любила слушать наши хоры,

Живые звуки чуждых cтран,

Речей напоры и отпоры

И звон стакана об стакан…

Садись-ка, добрая старушка,

И с нами бражничать давай…

…Как детство шаловлива,

Как наша молодость вольна,

Как полнолетие умна

И как вино красноречива,

Со мной беседовала ты,

Влекла мое воображенье…

Ты не умрешь в воспоминаньях

О светлой юности моей

И в поучительных преданьях

Про жизнь поэтов наших дней…

Среди окружающих Пушкина женских образов морщинистое лицо мамушки, как он ее называл, заняло место своеобразное и почетное. Арина Родионовна – прообраз няни в «Онегине». О ней думал он, когда писал Пахомовну в «Дубровском». Лернер правильно указал, что стиль письма Пахомовны очень похож на стиль писем Арины Родионовны к Пушкину. Стихи Пушкина лучшие свидетели того, с какой нежностью относился он к няне. Пушкин посвящал стихи друзьям, иногда знакомым, но семейных стихов, если не считать шуточных записочек к брату и дяде Василию Львовичу, да длинного лицейского послания сестре, у него нет. Поэт, которому легче было выражать тончайшие оттенки чувств стихами, чем прозой, не посвятил ни одной строчки ни матери, ни отцу. А «мамушка» вдохновляла его на стихи, близкие к любовной лирике. В них, как во всем, что писал Пушкин, нет ни тени приторности. Все та же искренность, все та же классическая простота великого мастера, который извлекает поэтическое золото из всего, чего касается, из великого и малого, из человеческих страстей и из любой подробности быта, из красных гусиных лапок, из мелькания спиц в наморщенных руках старой няни.

Мы, русские, с детства знаем его стихи о зимних вечерах в Михайловском, мы так сжились с их выразительностью, с их музыкой, что принимаем их как сказку, забываем о их реальности. Между тем 32 строчки «Зимнего вечера» – это одно из чудес Пушкинской простоты и точности:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя,

То по кровле обветшалой

Вдруг соломой зашумит,

То, как путник запоздалый,

К нам в окошко застучит.

Наша ветхая лачужка

И печальна и темна.

Что же ты, моя старушка,

Приумолкла у окна?..

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила;

Спой мне песню, как девица

За водой поутру шла.

Выпьем, добрая подружка,

Бедной юности моей,

Выпьем с горя; где же кружка?

Сердцу будет веселей.

(1825)

В эти зимние вечера, когда метель крутилась и шуршала вокруг одинокого, занесенного снегом Михайловского дома, няня, постукивая спицами, сидела около своего воспитанника и нараспев, как полагается сказительнице, передавала ему семейные предания Ганнибалов и Пушкиных, пела народные песни, сказывала сказки. Ее дар неистощимой забавницы так передавал Пушкин в песне:

Да еще ее помянем:

Сказки сказывать мы станем —

Мастерица ведь были

И откуда что брала.

А куды разумны шутки,

Приговорки, прибаутки,

Небылицы, былины

Православной старины!..

Слушать, так душе отрадно.

Кто придумал их так складно?

И не пил бы и не ел,

Все бы слушал, да глядел.

(«Сват Иван». 1833 г.)

Опять, как в детстве, няня стала посредницей между поэтом и русским сказочным миром. Ее даровитая память хранила обычаи и поверья, песни и поговорки, в которых язык проявляет свое обилие и гибкость, свою ритмичность. Следя за ее мерным рассказом, Пушкин опускался в глубь русского языка, русского народного гения. Ее острые словечки его забавляли, он их повторял, ими пользовался. Он писал Вяземскому: «Экий ты неуемный, как говорит моя няня», употребляя слово, которое Арина применяла к нему самому.

Со своими воспитанниками она обращалась запросто, называла их «занавесные Пушкенята», потому что, когда они были грудными младенцами, им во время кормления как-то особенно завешивали глаза от света. Сохранилось в бумагах Пушкина два ее письма. В них забавная смесь заботливости, нежности, почтительной, фамильярной наставительности. Она зовет его то «Свет Александр Сергеевич», то «любезный друг, целую ваши ручки с позволения вашего сто раз», говорит ему то «вы», то «ты». «Многолюбящая няня ваша Арина Родионовна», сама неграмотная, сумела наложить свою печать даже на письма, которые, очевидно, писали ей другие. В них слышится ее голос. Оба письма от 1827 года. Пушкин уже был обласкан Государем, признан всей Россией. Но все-таки няня кончает письмо советом: «За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила: поживи дружочек хорошенько, самому слюбится».

В тех же больших черных тетрадях, где черновики «Цыган», «Онегина» и «Годунова», записал Пушкин семь няниных сказок. Сравнивая черновые прозаические записи с отделанными, позже переложенными в стихи сказками, можно проследить, как поэт обрабатывал фольклорный материал, выбирал, менял, то выдумывал подробности, то перебрасывал их из одной сказки в другую, то почти дословно передавал стихами слышанное от Арины. Одна из се сказок, про царя Салтана, положенная Пушкиным на стихи, а Римским-Корсаковым на музыку, и сейчас бродит по всему свету.

Няня была не только рассказчицей, но и слушательницей. Ей первой читал Пушкин свои стихи:

И впрямь блажен любовник скромный,

Читающий мечты свои

Предмету песен и любви,

Красавице приятно томной!..

Но я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей.

(«Онегин». Гл.IV. 1825 г.)

У него была привычка, может быть, потребность, читать себя вслух. Рядом, в Тригорском, хоровод хорошеньких барышень всегда готов был его слушать, восторгаться каждой строчкой. Пушкин им предпочел Арину Родионовну, по ней исправлял свой русский язык и ошибки своего французского воспитания… Даровитая старая песенница помогла своему воспитаннику стать русским народным поэтом. Когда ссылка кончилась и Пушкин вернулся к жизни шумной и людной, он вдруг среди петербургских и московских развлечений вспомнил о няне, как вспоминают о покинутой, но все любимой женщине:

Подруга дней моих суровых,

Голубка дряхлая моя!

Одна в глуши лесов сосновых

Давно, давно ты ждешь меня.

Ты под окном своей светлицы

Горюешь, будто на часах,

И медлят поминутно спицы

В твоих наморщенных руках.

Глядишь в забытые вороты

На черный, отдаленный путь:

Тоска, предчувствия, заботы

Теснят твою всечасно грудь

(1827)

Прошли года, и Пушкин опять посетил «тот утолок земли, где провел отшельником два года незаметных». С мягкой грустью вспоминает он:

…Вот опальный домик,

Где жил я с бедной нянею моей.

Уже старушки нет — уж за стеною

Не слышу я шагов ее тяжелых,

Ни утренних ее дозоров…

И вечером, при завываньи бури,

Ее рассказов, мною затверженных

От малых лет, но никогда не скучных…

(1835)

В этом черновике есть еще более задушевные слова: «Ее простые речи полные любви… которые усталое мне сердце ободряли отрадой тихою любви…»

Привязанность Пушкина к няне так бросалась в глаза, что Анна Керн, в которую Пушкин был так бурно влюблен, уверяла, что Пушкин по-настоящему любил только свою Музу и свою няню. Анна Керн тонко подметила какую-то связь между Музой и няней. Есть у Пушкина тоже незаконченный отрывок, подтверждающий меткость этого замечания:

Наперсница волшебной старины,

Друг вымыслов игривых и печальных,

Тебя я знал во дни моей весны…

Являлась ты веселою старушкой

И надо мной сидела в шушуне…

Ты, детскую качая колыбель,

Мой юный слух напевами пленила,

И меж пелен оставила свирель.

Которую сама заворожила.

(1821)

Это еще образ старой няни, но уже в ее руках волшебная поэтическая свирель. Пройдут года, и она опять приходит уже не к ребенку, а к отроку:

Как мило ты, как быстро изменилась!

Каким огнем улыбка оживилась…

Вся в локонах, обвитая венком,

Прелестницы глава благоухала;

Грудь белая под желтым жемчугом

Румянилась и тихо трепетала…

(1821)

Это волшебное превращение старой няни в красавицу Музу показывает, как крепко связана была Арина с таинственным миром творчества. «В галерее созданий Пушкинского творчества, – говорит Лернер, – эти полупризрачные, воздушные лики Музы-старушки и Музы-красавицы принадлежат к самым прекрасным, вызывающим радость и умиление».

Арину Родионовну много, много лет позже, в 1880 году на Пушкинском празднике помянул добрым словом И. С. Аксаков: «Блистательный, прославленный поэт, ревностный посетитель гусарских пиров и великосветских гостиных, «наш Байрон», как любили называть его многие, не стыдился всенародно, в чудесных стихах, исповедывать свою нежную привязанность к мамушке, к няне и с глубоко искренней благодарностью величать в ней первоначальную свою Музу… Так вот кто первая вдохновительница, первая Муза этого великого художника и первого истинно русского поэта, это простая русская деревенская баба… Точно припав к груди матери-земли, жадно в ее рассказах пил он чистую струю народной речи и духа. Да будет же ей, этой старой няне, и от лица русского общества вечная благодарная память».

***

В древнем псковском крае открылся Пушкину еще другой, соборный, источник русского народного духа. В пяти верстах от Михайловского есть старинный Святогорский Успенский монастырь, где хранилась высоко чтимая православным народом икона Божьей Матери Одигитрия. Дорога от Михайловского к монастырю шла через густой сосновый бор. Пушкин иногда ходил по ней пешком, чаще ездил верхом. Еще в Лицее научился он хорошо ездить и этим щеголял. Он писал Вяземскому: «Упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия» (28 января 1825 г.). Через несколько времени давал Левушке поручение: «Книгу об верховой езде – хочу жеребцов выезжать: подражание Альфиери и Байрону» (23 апреля 1825 г.).

Жеребцов выезжать он так и не стал, да и лошадей себе порядочных так и не завел, хотя о его верховых конях рассказы довольно противоречивы. Мужик, сосед, пренебрежительно рассказывал: «Плохие кони у Пушкина были, вовсе плохие… Козьяк совсем дрянной конь был». Анна Скоропостижная, дочь его приходского священника Шкоды, оставила более живописное описание: «Помню его, приезжал на высокой красивой лошади и был он во фраке с хвостом и под шеей широкий белый галстук-платок».

Святогорский монастырь, как большинство монастырей, был построен на горе. К нему вели широкие ступени из белого камня. Белые монастырские стены вставали над обрывом, поросшим деревьями. Вид был чудесный.

Сначала Пушкин бывал в монастыре по обязанности. Он состоял под двойным надзором, полицейским и церковным. Излечить поэта от афеизма, вернуть его в лоно Православной Церкви, было поручено настоятелю Святогорского монастыря, игумену Ионе и отцу Лариону Раевскому, приходскому священнику соседнего с Михайловским сельца Вороничи. Пушкин под «Годуновым» подписал: «Писал раб Божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на Городище Вороничи».

Отца Лариона в просторечии звали поп Шкода. В 1908 году И. Л. Щеглов записал рассказ его дочери, Акулины Ларионовны Скоропостижной:

«Покойный Александр Сергеевич очень любил моего тятеньку. И к себе, в Михайловское, приглашал, и сами бывали у нас запросто… Подъедет верхом к дому и в окошко цок. «Поп у себя?» – спрашивает (старуха произносила это энергично, с достоинством, закинув голову, видимо, подражая манере Пушкина). А если тятеньки не случится дома, всегда прибавит: «Скажи, красавица, чтобы беспременно ко мне наведался, мне кой о чем потолковать с ним надо». И очень они любили с моим тятенькой толковать, хотя он был совсем простой человек, но ум имел сметливый и крестьянскую жизнь и всякие крестьянские пословицы и поговорки весьма примечательно знал. Только вот насчет божественного они с тятенькой не всегда сходились и много споров у них через это выходило. Другой раз тятенька вернется из Михайловского, туча-тучей, шапку швырнет: «Разругался я сегодня с Михайловским барином, вот до чего. Книгу он мне какую-то богопротивную все совал… так и не взял, осердился…» А глядишь, двух суток не прошло, Пушкин сам катит на Воронич, в окошко плеткой стучит – «дома поп? Скажи, я мириться приехал».

Рассказ полон таких живописных подробностей, что хочется поверить, что Акулина Ларионовна действительно все это видела и слышала. На самом деле, когда Пушкин был в Михайловском, ей было лет шесть. Она дожила до 1927 года и умерла 108 лет. Но она могла наслушаться позднейших рассказов отца о том, какой чудной, но хороший барин был Александр Сергеевич, в памяти дочери мог сохраниться образ Пушкина, каким его знал поп Шкода, – Пушкина простого, шутливого, задорного и бесконечно добродушного. Есть в рассказе старухи какая-то достоверность, подлинный отголосок тех времен. Ее отца Пушкин два раза помянул в письмах:

«Нынче день смерти Байрона, – писал он Вяземскому, – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия. Отсылаю ее к тебе» (7 апреля 1825 г.).

В тот же день он писал брату: «Я заказал обедню за упокой души Байрона (сегодня день его смерти) А. Н. также, и в обеих церквах Триг. и Вор. происходили молебствия. Это немножко напоминает la messe de Frédéric II pour le repos de l'âme de Mr. de Voltaire[13]. Вяз-му посылаю вынутую просвиру о. Шкодой за упокой поэта» (7 апреля 1825 г.).

У Пушкина с его церковными опекунами сложились несравненно более простые, дружелюбные отношения, чем с родным отцом. В Святогорском монастыре собрал он богатый запас поэтического меду. Вся обстановка монастырской жизни пригодилась для его поэтического хозяйства, все пошло в ход. Беглый монах Варлаам в «Борисе Годунове» своими поговорками и прибаутками, добродушием и пристрастием к вину очень напоминает игумена Иону. Пушкин очертил его с мягкой, веселой снисходительностью, с юмором, который и сейчас, сто лет спустя, веселит русских читателей «Бориса Годунова» и оперных зрителей по всему свету.

Игумену случалось и самому заглядывать в Михайловское. И. И. Пущин привез в деревню Пушкину «Горе от ума» в рукописи. «После обеда за чашкой кофе он начал читать вслух. Среди чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин выглянул в окошко, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение, я спросил его, что это значит? Не успел он ответить, как вошел в комнату низенький рыжеватый монах и отрекомендовался настоятелем соседнего монастыря. Я подошел под благословение. Пушкин тоже. Монах начал извинением, что, может быть, помешал нам. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит. Разговор завязался. Подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видимо, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая и рому, и после этого начал прощаться, извиняясь, что прервал нашу товарищескую беседу. Я рад был, что мы остались одни, но мне неловко было за Пушкина. Он как школьник присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал свою досаду, что накликал это посещение: «Перестань, любезный друг, ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре»… Тут Пушкин, как ни в чем не бывало, продолжал читать комедию».

Церковный надзор действительно мало беспокоил поэта, тем более что его отношение к религии уже менялось. Он зачитывался Библией и Четьи-Минеями. Пущин, конечно, читавший «Гаврилиаду», этого не знал и был уверен, что Пушкин держит эти книги на своем столе только как ширму. Друзья поэта не подозревали, какие новые думы рождались и зрели в деятельной душе поэта.

В Святогорском монастыре Пушкин нашел черты старинного быта, восходившие в прошлое, к годуновской России, даже глубже. Работа над трагедией, составлявшая смысл, радость, красоту первого года его жизни в Михайловском, особенно народные сцены, питалась не только книгами, но и тем, что он наблюдал кругом. Наконец окунулся он в подлинную русскую народную стихию.

В течение столетий православный народ шел в Святые Горы людей посмотреть и себя показать, забавляться и каяться, торговать и молиться. Длинные, благолепные церковные службы завершались живописными крестными ходами. На монастырские ярмарки народ стекался издалека. Особенно славилась майская ярмарка. Богомольцы, торговцы, крестьяне из далеких деревень, нищие и странники табором располагались вокруг монастыря, ночевали в телегах, варили на кострах еду. Являлись и помещики. Одни, из далеких усадеб, ночевали в монастырской гостинице. Более близкие, отстояв обедню, важно объезжали ярмарку, не выходя из экипажа, чтобы не смешиваться с простым народом. К ужасу и негодованию этих бар и барынь, Пушкин никогда не приезжал в экипаже, а являлся то верхом, то пешком, что уже совсем не подобало дворянину. Молодой псковский купец И. И. Лапшин, горячий и робкий поклонник Пушкина, описал в своем дневнике появление поэта на ярмарке:

«В Святых Горах был о девятой пятнице… И здесь я имел счастие видеть Александру Сергеича г-на Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с железною в руке тростию, с предлинными черными бакенбардами, которые более походят на бороду; также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю – около 1/2 дюжины» (29 мая 1825 г.).

Это похоже на наряд Онегина, описанный Пушкиным:

Носил он русскую рубашку,

Платок шелковый кушаком,

Армяк татарский на распашку

И шапку с белым козырьком.

И только — сим убором чудным,

Безнравственным и безрассудным,

Была весьма огорчена

Его соседка Дурина.

Пушкину было мало дела до соседей-помещиков. Не для того, чтобы их дразнить, ездил он в монастырь. Его привлекали странники, нищие, калеки, слепцы, распевавшие старинные духовные стихи об Алексее Божьем человеке, о слепом Лазаре, о Страшном Суде. В этой толпе оборванных бродячих артистов веяло русским духом, русской художественной даровитостью. Для Пушкина это были свои люди. С ними ему было легко и весело. Он садился на траву среди слепых певцов, болтал с ними, вызывал их на шутки, часто меткие, далеко не всегда пристойные, схватывал их словечки, запоминал их песни и интонации, сам шутил, баловался и пел с ними. Ведь он был такой же песенник и гусляр, такой же странник, да еще и гонимый.

Среди монахов ходила легенда, как Пушкин в белой рубахе с красным пояском пел Лазаря вместе со слепцами, как управлял он этим хором, помахивая тростью, на которую привязал бубенцы. Собравшаяся вокруг них толпа загородила проезд и проход. Полицейские хотели арестовать нарушителя порядка, но узнали, что это Пушкин, сочинитель, и оставили его в покое. На то и сочинитель, чтобы чудить.

Над монастырскими воротами, около которых Пушкин часто сиживал, окруженный своими бродячими знакомцами, было две надписи:

Возведи очи мои горе от ню дуже пройдет помощь моя.

Богородице, дверь небесная, отверзи нам дверь милости Твоея.

Прошло немногим более десяти лет, и через эти ворота провезли на Святогорское кладбище гроб поэта. Богородица отверзла перед ним двери вечного покоя.

***

В своих вынужденных скитаниях по России Пушкин очень скучал без друзей, лицейских и литературных. На юге пробовал он сойтись с новыми людьми, но с одними было ему скучно, в других, как в Александре Раевском, он разочаровался. Александр Раевский коварно прокрался между поэтом и графиней Элизой, может быть, даже мужу ее что-то нашептывал.

Точных сведений о роли Александра Раевского в высылке Пушкина из Одессы у нас нет, но что-то неладное там произошло. Не о нем ли думал Пушкин, когда писал в лицейскую годовщину:

Из края в край преследуем грозой,

Запутанный в сетях судьбы суровой,

Я с трепетом на лоно дружбы новой,

Устав, приник ласкающей главой…

С мольбой моей печальной и мятежной,

С доверчивой надеждой первых лет,

Друзьям иным душой предался нежной;

Но горек был небратский их привет…

(1825)

А в друзьях он нуждался. «Для Пушкина дружба была священной потребностью», – писал как-то Плетнев, который никак не мог научиться писать просто. Правда, французские и немецкие романтики, которыми они тогда зачитывались, писали еще напыщеннее. Да на этот раз Плетнев и не преувеличивает, верно передает одно из основных свойств Пушкина. У людей того поколения была потребность и способность к дружбе. Даже черствые, холодные люди считали необходимым иметь друзей, изливать перед ними свои чувства, хотя бы вычитанные и вымышленные. Пушкин не был ни холодным, ни черствым. Чувствительных излияний он не любил, был неисправимым зубоскалом, мог дразнить своих и чужих. Но дар дружбы ему был дан редкий. Щедрость его бесконечно богатой натуры сказывалась и тут. И в дружбе он больше давал, чем получал. Только Дельвиг, позже Нащокин, платили ему такой же полновесной золотой монетой.

Верно заметил H. H. Страхов: «Пушкина многие любили, но не друзья его прославились своей необычайной преданностью, а он знаменит той нежностью, которую питал к ним».

От Петербурга до Михайловского 400 верст, расстояние для России очень небольшое, но только два лицеиста, Пущин и Дельвиг, навестили его. Первым, в январе 1825 года, приехал Пущин. Он ушел из военной службы и был в Москве судьей. Многие считали такой переход чудачеством. По тогдашним понятиям, это была должность низкая, не барская. Пущин говорит, что выбрал судейскую должность по убеждению, как член Союза Благоденствия, одной из задач которого было упорядочить в России правосудие. В тот год И. И. Пущин проводил рождественские каникулы во Пскове у сестры своей Набоковой. Перед отъездом из Москвы он сказал А. И. Тургеневу, что собирается повидать Пушкина.

«– Как, вы хотите к нему ехать? Разве вы не знаете, что он под двойным надзором, политическим и духовным?

– Все это я знаю, но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в сегодняшнем его положении, особенно, когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад.

– Не советовал бы, – прибавил добрейший Александр Иванович».

Друзья даже не знали, разрешено ли бывать у Пушкина. На самом деле никто не мешал ему принимать гостей. Единственное препятствие, которое встретил Пущин, были сугробы. На одном из них его сани так тряхнуло, что ямщик слетел с облучка. Пущин и его человек схватили вожжи: «Все лес… скачем опять в гору извилистой тропою. Вдруг крутой поворот, и как будто вдруг вломились с маху в притворенные порота, при громе колокольчика… Я оглядываюсь, вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубахе, с поднятыми вверх руками. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнаты. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надо прикрыть наготу, а я не думал об заиндевелой шубе и шапке. Было около восьми часов утра. Прибежавшая старушка застала нас в объятиях друг друга. Один почти голый, другой весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза, и мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной, впрочем, она все поняла… Ничего не спрашивая, няня бросилась меня обнимать… Пришел и Алексей (слуга Пущина), который в свою очередь бросился целовать Пушкина. Он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов… Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако, ту же веселость. Он как дитя был рад нашему свиданию».

День пролетел быстро. Под вечер Пушкин читал свои стихи. Продиктовал Пущину начало «Цыган» для альманаха, издававшегося товарищами Пущина по тайному обществу, Рылеевым и А. Бестужевым. С появлением Пущина в Михайловском, как в Каменке, повеяло духом заговора. Возможно, что Пушкину хотелось кое-что узнать от старого друга, но Пущин, если верить его воспоминаниям, написанным 30 лет спустя, обошелся с поэтом с дидактической важностью и наставительностью.

«Среди разговора Пушкин ex abrupto[14] спросил меня: что говорят о нем в Петербурге и в Москве? При этом вопросе рассказал мне, что будто бы император Александр ужасно испугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а его брат Левушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли на него кто-нибудь смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренне, чтобы скорее кончилось его изгнание. Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился за эти четыре месяца с новым своим бытом, в начале очень для него тягостным, что тут хоть невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения, с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно… Среди всего этого было много шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Пушкин потребовал объяснения, каким образом из артиллериста я преобразился в судью. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня. Незаметно опять коснулись подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что я не один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и воскликнул: «Верно, все это в связи с майором Раневским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, он продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою по многим моим глупостям…» Молча я крепко обнял его».

Это молчание, очевидно, было знаком согласия. Хотя Пушкин имел бы право спросить приятеля: «Если это так, если я не имею политического влияния, то за каким чертом меня держат в этой глуши?» Но, бесконечно снисходительный к друзьям, он только «как дитя был рад свиданию».

Оно недолго продолжалось. Пущин даже не остался ночевать, уехал в ту же ночь. Это была их последняя встреча.

В конце апреля приехал Дельвиг, которого Пушкин уже давно и нетерпеливо ожидал. Дельвиг все делал неторопясь и долго дразнил Пушкина обещаниями приехать. В середине марта Пушкин послал ему лаконическую записку:

«Дельвиг, жив ли ты?»

В это время Дельвиг действительно чуть не умер от горячки. Он поехал к отцу в Витебск и заболел. Была еще и другая причина, почему Пушкин не получал от него писем. «Из Петербурга я несколько раз писал тебе, – сообщал Дельвиг Пушкину, – но у меня был человек немного свободомыслящий. Он не полагал за нужное отправлять мои письма на почту». Это письмо кончается чисто по-дельвиговски: «Целую крылья твоего гения, радость моя».

Радостью для обоих была их встреча. У Пушкина ближе Дельвига никого не было. Их связывало созвучное чувство поэзии, которая для обоих была главным содержанием жизни. Оба, любя поэзию, умели наслаждаться чужими стихами. Дельвиг привез Пушкину отголоски свежих литературных толков и споров, в центре которых он был как издатель «Северных Цветов». Пушкин любил современность, любил быстрое мелькание сегодняшнего дня, пульсацию столичной жизни, от которой уже пять лет был оторван.

Наговорившись досыта за день, друзья вечером отправлялись в Тригорское, где приветливый, благодушный Дельвиг писал стихи в альбом красавиц трех гор, как прозвал он тригорских барышень.

«Как я был рад баронову приезду, – писал Пушкин брату. – Он очень мил. Наши барышни все в него влюбились, а он равнодушен, как колода, любит лежать в постели, восхищаясь Чигиринским старостою (поэма Рылеева. – А. Т.-В.), приказывает тебе кланяться» (23 апреля 1825 г.).

Приезд Дельвига пришелся особенно кстати, так как Пушкин подготовлял давно задуманное издание первой книги стихов, важное дело в жизни каждого поэта. До тех пор Пушкин издал отдельными книгами три поэмы, в 1820 году «Руслана и Людмилу», в 1822 году «Кавказского пленника», в 1824 году «Бахчисарайский фонтан». А книги стихов у него все еще не было. Печатал он стихи, начиная с 1814 года, в сборниках, журналах, альманахах. Пора было их собрать под одной обложкой. Еще в 1820 году в Петербурге хотел он издать стихи, уже выписал их в чистовую тетрадь. И всю тетрадь проиграл за тысячу рублей Никите Всеволожскому, амфитриону Зеленой Лампы. Тетрадь осталась, как заклад за карточный долг, а сам поэт очутился на юге, тоже своего рода заложник, выхваченный правительством из лагеря либералистов. Годы шли. Много написал Пушкин новых чудесных стихов, которые повторялись по всей России. А все еще не было тома стихотворений Пушкина. В Михайловском Пушкин в первую же зиму занялся их подбором, строгим, тщательным, скупым, многое раньше напечатанное не включил, многие новые стихи сурово отбросил. Между прочим внес в список уже бывшее в печати стихотворение «Платонизм», потом вычеркнул и на полях пояснил: «Не надо, ибо я хочу быть моральным человеком».

С Дельвигом он снова проверил свой список. Его поэтическому чутью он всецело доверял. Но и на этом не успокоился. Советовался еще с Жуковским и Плетневым. В конце концов отобрал 106 вещей. Потом выбросил из них еще десять и три прибавил. Наконец, Плетневу разрешил напечатать сборник. В последних числах декабря 1825 года вышла в свет «Первая книга стихотворений Пушкина».

Дельвиг прогостил у него только десять быстро промелькнувших дней. Опять Пушкин остался один, с няней и с тригорскими соседками. В том же году в сентябре он еще мельком виделся с третьим лицеистом, князем А. Горчаковым. Будущий канцлер был тогда скромным советником посольства в Лондоне. Он приехал в отпуск к дяде А. Н. Пещурову, тому самому, который был приставлен наблюдать за Пушкиным. Услыхав о приезде Горчакова, Пушкин поехал к нему. Горчакову нездоровилось. Он лежал в постели. Пушкину вздумалось прочесть ему отрывок из «Бориса Годунова», но трагедия не понравилась дипломату. В особенности не по вкусу ему пришлись народные сцены. Горчаков потом рассказывал, что в некоторых сценах «проглядывала какая-то изысканная, нарочитая грубость, там говорилось что-то о слюнях». Князь заметил Пушкину, что такая искусственная тривиальность довольно неприятно отделяется от общего тона и слога, которым написаны другие сцены.

«– Вычеркни, братец, эти слюни. Ну к чему они тут?

– А посмотри у Шекспира, и не такие еще выражения попадаются, – возразил Пушкин.

– Да, но Шекспир жил не в XIX веке и говорил языком своего времени.

Пушкин подумал и переделал свою сцену».

Так, полвека спустя сановный дипломат помянул свою встречу с создателем «Бориса Годунова». А Пушкин, досадуя на себя, что вздумал «душить трагедией в углу» этого далекого от литературы балованного красавца, тогда же написал Вяземскому:

«Горчаков доставит тебе мое письмо. Мы встретились и расстались довольно холодно, по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох – впрочем, так и должно; зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше. От нечего делать я прочел ему несколько сцен из моей комедии, попроси его не говорить об них, не то об ней заговорят, а она мне опротивит, как мои «Цыганы», которых я не мог докончить по сей причине» (12 сентября 1825 г.).

Но все-таки, справляя один, вдали от братской переклички, лицейский день, он и эту встречу в своем величавом гимне помянул по-товарищески:

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней…

Нам разный путь судьбой назначен строгой:

Ступая в жизнь, мы быстро разошлись,

Но невзначай, проселочной дорогой,

Мы встретились и братски обнялись…

С благодарностью вспоминает он обоих своих гостей-лицеистов:

…Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный…

Горячее всего строки, посвященные Дельвигу.

О Дельвиг мой, твой голос пробудил

Сердечный жар, так долго усыпленный,

И бодро я судьбу благословил…

Величавая мудрость этих стансов показывает, как вырос Пушкин. С каким широким благоволением говорит он:

Наставникам, хранившим юность нашу,

Всем честию, и мертвым и живым,

К устам подъяв признательную чашу,

Не помня зла, за благо воздадим.

Даже такие, казалось бы, понимающие друзья, как Жуковский и Вяземский, корили его за ветреность и необузданность, за капризы и порывы, а в это время в его душевной глубине царила прозрачная тишина, зрели величавые творческие мысли, которые он облекал в слова, насыщенные плавной, музыкальной красотой. Как прекрасно каждое слово, обращенное к Дельвигу:

С младенчества дух песен в нас горел

И дивное волненье мы познали;

С младенчества две музы к нам летали,

И сладок был их лаской наш удел:

Но я любил уже рукоплесканья,

Ты, гордый, пел для муз и для души;

Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья,

Ты гений свой воспитывал в тиши.

Служенье муз не терпит суеты;

Прекрасное должно быть величаво…

(19 октября 1825г.)

Эти две классические строчки яснее всяких рассуждений показывают, чем стал Пушкин в Михайловском.

***

Живя в Михайловском, Пушкин скрепил издали по переписке еще одну дружбу – сблизился с П. А. Плетневым. Он с конца 1824 года взял на себя безвозмездно все заботы по литературным и издательским делам поэта, который был сам своим издателем и при своей непрактичности легко мог бы запутаться. Своими многолетними неустанными бескорыстными услугами и хлопотами Плетнев облегчил и упорядочил его денежные дела. Он имел право сказать: «Я был для Пушкина всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром».

П. А. Плетнев (1792–1865) был писатель, поэт, критик, преподаватель российской словесности в Екатерининском и Патриотическом институтах и в Пажеском корпусе. Позже стал он профессором Петербургского университета, потом его ректором и членом Академии наук.

Пушкин познакомился с ним сразу после Лицея, может быть, через Кюхельбекера, который тоже давал уроки в Екатерининском институте. Они встречались у Жуковского, у Гнедича, у Дельвига, вообще в тех домах, где собирались писатели. Во второй половине жизни Пушкина имя Плетнева встречается так же часто, как имена Вяземского, Дельвига и Жуковского, хотя Плетнева как писателя нельзя ставить рядом с этими блестящими современниками поэта.

Плетнев был человек способный, но не талантливый. Критик он был добросовестный и вдумчивый, а поэт посредственный, что в эпоху такого расцвета русской поэзии особенно было заметно. Но смолоду он, как и все то поколение, был одержим демоном метромании.

Легкомысленный Левушка из-за стихов чуть не поссорил Плетнева с Пушкиным, который из Кишинева написал брату: «Мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи – он не имеет никакого чувства, никакой живости – слог его бледен как мертвец. Кланяйся ему от меня (т. е. Плетневу, а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте» (4 сентября 1822 г.).

Левушка, который показывал письма брата всем, кому можно и кому нельзя, умудрился дать прочесть Плетневу и это письмо. Плетнев был человек неглупый и добрый. Он огорчился суровой критикой, но не поддался обиде, смиренно принял насмешливую оценку Пушкина, превосходство которого глубоко чувствовал. На критику поэта он ответил поэтическим посланием, которое обезоружило Пушкина своей кротостью:

Я не сержусь на едкий твой упрек:

На нем печать твоей открытой силы.

И может быть, взыскательный урок,

Ослабшие Мои возбудит крылы.

Твой гордый гнев, скажу без лишних слов,

Утешнее хвалы простонародной,

Я узнаю судью моих стихов,

А не льстеца с улыбкою холодной.

Пушкин пожалел, что из Кишинева не может надрать брату уши за его нескромность, а Плетневу написал: «Ты, конечно б, извинил мои легкомысленные строки, если б знал, как часто бываю подвержен так называемой хандре. В эти минуты я зол на целый свет, и никакая поэзия не шевелит моего сердца» (осень 1822 г.).

Их дружба окрепла в личном общении, когда Пушкин перестал быть ссыльным. Один из первых пушкинистов, академик Я. Грот, многолетняя переписка которого с Плетневым очень облегчает изучение этой эпохи, говорит: «Сношения с Плетневым, начиная с конца 1824 г., имели для Пушкина не одно нравственное и литературное, но столь же и практическое значение, чем и отличались они от сношений с другими литераторами. Плетнев был, так сказать, восприемником большей части его произведений, вел за него дела и счеты с типографиями и книгопродавцами и пересылал Пушкину, или, по его желанию, хранил у себя его деньги».

Еще одну услугу, и немалую, оказал Плетнев поэту. Он был очень хороший преподаватель и пользовался большой любовью своих многочисленных учеников и учениц. Он заражал их своим энтузиазмом к литературе. Пушкина он постоянно читал им в классе, приносил его стихи, часто еще не напечатанные. Эту молодежь, составлявшую цвет образованного общества, Плетнев воспитывал на Пушкине. Их не надо было заставлять его читать, его заучивать. Они впитывали его стихи, как воздух, которым дышали. Но Плетнев был лично близок к Пушкину, и это их волновало, чаровало.

Глава III КРАСАВИЦЫ ТРЕХ ГОР

Псковский край был полон помещиками, но Пушкин с ними мало знался. Иногда ездил играть в карты к Назимовым, к Рокотовым, к Пещурову. Бывал в Богдановском у Д. Н. Философова. В Богдановском долго хранился столик, за которым Пушкин играл в банк. За пять лет до войны 1914 года, когда хозяйкой Богдановского была известная общественная деятельница А. П. Философова, я гостила у нее. Мне показали этот Пушкинский столик. С понятным волнением рассматривала я старинное, полированное дерево, по которому Пушкин, когда картежное счастье от него отворачивалось, нетерпеливо барабанил своими гибкими, красивыми пальцами. Я вытащила ящик, вывалила хранившиеся в нем бумажки, сушеные цветы, бантики и вдруг на дне, с обратной стороны, нашла написанные карандашом на неровной доске кишиневские стихи – «Играй, Адель, не знай печали…». Философовы и не подозревали, что у них в Богдановском есть такая редкость, как автограф Пушкина.

Не знаю, сохранились ли в других усадьбах такие памятники о его посещениях. Как будто нет. Он не часто делал визиты.

Господ соседственных селений

Ему не нравились пиры;

Бежал он их беседы шумной,

Их разговор благоразумной

О сенокосе, и вине,

О псарне, о своей родне,

Конечно, не блистал ни чувством,

Ни поэтическим огнем,

Ни остротою, ни умом,

Ни общежития искусством;

Но разговор их милых жен

Гораздо меньше был умен.

(«Онегин». Гл. II. 1824г.)

Все же Пушкин нашел женское общество себе по вкусу в соседнем Тригорском, где бывал каждый день. «Для обитателей Тригорского, – писал Анненков, – их дружба с Пушкиным составляла жизненный интерес, для Пушкина это было мимолетное отдохновение, изящная забава, средство обмануть время, оставшееся от трудов. Настоящим центром его духовной жизни было Михайловское и одно Михайловское».

Это только отчасти справедливо. Пушкин был человек жизни, даже быта. Тригорское вносило веселые перерывы в работу, которая в деревенском уединении стала особенно напряженной. Михайловское и Тригорское так крепко переплелись в повседневной жизни поэта, что надо сделать усилие, чтобы вспомнить, что это две отдельные усадьбы на вершине двух холмов, в двух верстах друг от друга. Пушкин как-то писал Осиповой: «Вспоминайте иногда о Тригорском изгнаннике, т. е. о Михайловском изгнаннике. Вы видите, я уже по привычке путаю наши с вами обиталища» (29 июля 1825 г.).

С хозяйкой Тригорского, Прасковьей Александровной Осиповой (1781–1859), Пушкин познакомился после Лицея, когда первый раз приехал в Михайловское. Ему было 18 лет, ей 36. Еще был жив ее второй муж И. С. Осипов. Вокруг них шумела большая семья. У Прасковьи Александровны от двух браков было восемь человек детей. Казалось, все это могло охладить романтическое воображение, но Пушкину не раз случалось увлекаться женщинами старше его. Что-то тогда промелькнуло между ним и Осиповой. Пушкин мог заразить ее «безумством бешеных желаний». Это неудивительно. Гораздо удивительнее, что семь лет спустя, когда он опять появился в Тригорском, хотя об ухаживанье уже не было и помину, они стали близкими друзьями. Пушкин относился к П. А. Осиповой с дружеским доверием, с шутливой, но ласковой почтительностью. А она была бескорыстно, безмерно предана Александру, как она его звала. Любила его, может быть, больше, чем собственных детей.

Осипова была выше обычного помещичьего уровня. По словам ее племянницы, Анны Керн, «Прасковья Александровна мало заботилась о своем туалете, только читала, иногда вместе с детьми училась. Согласитесь, что, долго живучи в семье, где только думали покушать, отдохнуть, погулять и опять что-нибудь покушать, большое достоинство было женщине 26 или 27 лет сидеть в классной комнате, слушать, как учатся, и самой читать и учиться».

В тригорском доме было много книг. Осипова их усердно читала, некоторыми даже зачитывалась. Поэзия приводила ее в восторженное состояние. Поэты были для нее, выражаясь на тогдашнем языке, избранники богов. Что Пушкин не просто сочинитель, а гениальный поэт, это она так же твердо знала, как всем сердцем знала, что он очень хороший человек. П. И. Бартенев, который с ней встречался, писал: «Осипова, вместе с Жуковским, сумела понять чутким, всеизвиняющим сердцем, что за вспышками юношеской необузданности, за резкими отзывами, сохранялась во всей чистоте не только гениальность, но и глубокое, доброе, благородное сердце и та искренность, которая и доселе дает его творениям чарующую силу и власть над людьми».

Около Осиповой и ее семьи находил Пушкин приют и ласку. У нее спасался от воркотни своих стариков, пока они еще были в Михайловском, вместе с Левушкой волочился в Тригорском за барышнями. Вероятно, это было не очень опасное волокитство, иначе Пушкин не стал бы писать брату красавиц, студенту Алексею Вульфу:

Чудо — жизнь анахорета!

В Троегорском до ночи,

А в Михайловском до света;

Дни любви посвящены,

Ночью царствуют стаканы,

Мы же — то смертельно пьяны,

То мертвецки влюблены…

(20 сентября 1824 г.)

К этому письму приписка Анны Вульф. Она просит брата уговорить поэта Языкова, тоже студента Дерптского университета, приехать к ним, «так как Пушкин этого очень желает», и прибавляет: «Сегодня я тебе писать много не могу. Пушкины оба у нас, и теперь я пользуюсь случаем, пока они оба ушли в баню».

Тригорская баня стояла в конце сада, на реке Сороть. Пушкин в ней мылся, ночевал, иногда писал. Кажется, в этой бане написал он величавые «Подражания Корану», которые он посвятил Осиповой.

Гениальный друг доставлял преданной соседке немало хлопот и волнений, то серьезных, то забавных. Когда Пушкин внезапно появился в Михайловском, Осипова опять была вдовой и в Тригорском царила женская стихия. Двое младших сыновей были еще детьми, сын от первого брака, дерптский студент, Алексей Николаевич Вульф (1805–1881), приезжал только на каникулы. Зато барышень была целая вереница: две сестры Вульф, Анна и Евпраксия, она же Зина и Зизи. Потом две девочки Осиповы, Екатерина и Мария… Да еще падчерица, хорошенькая Александра Ивановна Осипова, она же Алина, да еще кузины и племянницы, среди которых была и кокетливая Нелли, и победоносная соблазнительница Анна Керн, единственная из всего хоровода, в кого поэт был, хотя и недолго, но крепко влюблен.

Ухаживал и баловался он со всеми, пугая правительницу этого женского царства своими проказами и неожиданными выходками. Она за ним приглядывала, но при его подвижности и неугомонности это было нелегко.

В наполненный молодежью дом появление Пушкина вносило оживление, усиливало говор и смех, тот веселый шорох женской жизни, к которому Пушкин всегда был неравнодушен. Языков подробно описал стихами милые мелочи тригорской жизни – гулянья, купанья, тихую прелесть северного пейзажа:

Там, у раздолья, горделиво,

Гора трихолмная стоит;

На той горе, среди лощины,

Перед лазоревым прудом,

Белеется веселый дом

И сада темные куртины,

Село и пажити кругом…

И часто вижу я во сне:

И три горы, и дом красивый,

И светлой Сороти извивы

Златого месяца в огне,

И там, у берега, тень ивы…

И те отлогости, те нивы,

Из-за которых, вдалеке,

На вороном аргамаке,

Заморской шляпою покрытый,

Спеша в Тригорское, один —

Вольтер и Гёте и Расин —

Являлся Пушкин знаменитый.

Только поэту позволительно говорить о красоте тригорского дома. Длинный, деревянный, одноэтажный, похожий на казарму, он был выстроен без всяких претензии на архитектурную красоту, так как предназначался под полотняный завод. Позже его удачно приспособили для барского житья. Многочисленной семье было в нем удобно и просторно. Комнат было много. Была длинная танцевальная зала, где вдоль стен, как полагалось, чинно стояли стулья. Была просторная гостиная, где барышни играли на фортепьяно, пели или, склонив к стоявшим у окна пяльцам хорошенькие головки с длинными модными локонами, вышивали бесконечных собачек с выпученными глазами… Отдельная комната была отведена под библиотеку. Пушкин, ненасытный читатель, часто пользовался книгами Осиповой, бесцеремонно делал на их полях заметки. Книги, по которым в начале XIX века прошелся карандаш Пушкина, остались стоять на тех же полках до 1918 года, пока крестьяне, а может быть, специально посланные революционерами агитаторы, не сожгли тригорский дом.

Дом стоял у пруда, окруженный большим садом, переходившим в лес. В теплые, томные летние вечера молодежь под музыку бродячего еврейского оркестра танцевала под открытым небом, на лужайке, окаймленной липами. В памяти осиповской семьи сад сросся с Пушкиным, с его шалостями и фантазиями.

Осипова была хозяйка, хлопотунья, одержимая страстью все перестраивать и менять. Она нашла, что одна старая, развесистая береза застилает ей вид на озеро, и приказала срубить ее. Пушкин любил деревья, обращался к ним в стихах, как к живым существам. Пушкинский кипарис в Гурзуфе и три сосны на пригорке над Михайловским крепко связаны с его памятью. Сюда же надо ввести и развесистую березу в Тригорском. Он уговорил Осипову не трогать ее. В Тригорском рассказывали, что береза недолго пережила своего спасителя: в год его смерти ее разбила молния.

Это одна из легенд, которыми соседки окружили память поэта. После смерти знаменитых людей, нередко даже те, кто при жизни не умел их ценить, с запоздалым благоговением сочиняют про них целые истории. Но тригорские соседки, не дожидаясь посмертной славы, ощутили чудесную легендарность Пушкина. Они поддались обаянию живого Пушкина, заражались его весельем, мирились с переменчивостью его настроения, баловали, просто любили его. Их любовь скрасила ему деревенскую ссылку. Он привязался к своим тригорским друзьям. Уже женихом прелестной Ташеньки Гончаровой, сидя один в Болдине, вспомнит он о них:

О, где б судьба ни назначала

Мне безыменный уголок,

Где б ни был я, куда б ни мчала

Она смиренный мой челнок,

Где поздний мир мне б ни сулила,

Где б ни ждала меня могила —

Везде, везде в душе моей

Благословлю моих друзей,

Нет, нет! нигде не позабуду

Их милых, ласковых речей…

Воображать я вечно буду…

И берег Сороти отлогий,

И полосатые холмы,

И в роще скрытые дороги,

И дом, где пировали мы —

Приют, сияньем Муз одетый,

Младым Языковым воспетый.

(18 сентября 1830 г.)

Бесхитростный, но тем более ценный рассказ о Пушкине в Тригорском сохранил М. И. Семевский, который 30 лет спустя после смерти поэта ездил в Михайловское, чтобы собрать воспоминания о нем. Вот что он записал со слов младшей Осиповой, Марии:

«Каждый день, в часу третьем по-полудни, Пушкин являлся к нам из Михайловского. Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то бывало приволочится и на крестьянской лошаденке. Бывало, все сестры мои, да и я, тогда еще подросточек, выйдем ему навстречу. Раз тащится он на лошаденке крестьянской, ноги у него чуть ли не по земле волочатся, я и ну над ним смеяться и трунить. Он потом за мною погнался, все своими ногтями грозил, ногти же у него такие длинные, он их очень берег. Приходил, бывало, и пешком, доберется к дому тогда совсем незаметно, если летом окна бывали открыты, он влезет в окно. Все у нас, бывало, сидят за делом, кто читает, кто работает, кто за фортепьяно. Сестра Александрин дивно играла на фортепьяно. Я, бывало, за уроками сижу. Ну, пришел Пушкин, – все пошло вверх дном: смех, говор, шутки так и раздаются по всем комнатам… А какой он был живой. Никогда не посидит на месте, то ходит, то бегает… Я, бывало, все дразню и подшучиваю над Пушкиным. В двадцатых годах была мода вырезывать и наклеивать разные фигурки из бумаги. Я вырежу обезьяну и дразню Пушкина, он страшно рассердится, а потом вспомнит, что имеет дело с ребенком, и скажет только: «вы юны, как апрель».

«И что за добрая душа был этот Пушкин, всегда в беде поможет. Маменьке вздумалось, чтобы я принялась зубрить Ломоносовскую грамматику. Я принялась, но, разумеется, это дело мне показалось адским мучением. «Пушкин, заступитесь!» Стал он громко говорить маменьке, и так убедительно, что она совсем смягчилась. Тогда же Пушкин сказал ей, я вот отродясь не учил грамматики и никогда ее не знал, а вот, слава Богу, пишу помаленьку и не совсем безграмотен, тогда маменька окончательно оставила Ломоносова».

Пушкин тем охотнее заступился за школьницу, что сам всю жизнь делал ошибки в русском правописании. По-французски он писал грамотнее, чем по-русски.

Анненков побывал в Тригорском раньше Семевского, в пятидесятых годах. Ему посчастливилось уловить более трепетные отзвуки Пушкинской эпохи: «Пусть же теперь читатель представит себе деревянный длинный, одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем с утра до ночи, все маленькие интриги, борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский сельский уют, который так превосходно изображал поэт. Он был светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, он тешился ею, сам оставаясь постоянным зрителем и наблюдателем ее, даже когда думали, что он без оглядки плывет с нею. Дело, конечно, не обходилось без крошечных драм, без ревностей и катастроф».

Сам Пушкин в Тригорском не переживал катастрофических страстей. Он то по очереди, то одновременно ухаживал за всеми красавицами трех гор. Это была веселая, беспечная игра в любовь. Он платил за нее стихами и обессмертил и Нелли, и Алину, и Зизи. Лучшее из этих стихотворений досталось Алине, падчерице Осиповой, которой он если и увлекался, то очень мимолетно. Но ей посвятил он «Признание». Сколько поколений русских влюбленных потом повторяло его своим возлюбленным:

Я вас люблю, — хоть и бешусь,

Хоть это труд и стыд напрасный,

И в этой глупости несчастной

У ваших ног я признаюсь…

Когда я слышу из гостиной

Ваш легкий шаг, иль платья шум,

Иль голос девственный, невинный,

Я вдруг теряю весь свой ум.

Вы улыбнетесь — мне отрада,

Вы отвернетесь — мне тоска,

За день мучения — награда

Мне ваша бледная рука.

Когда за пяльцами прилежно

Сидите вы, склонясь небрежно,

Глаза и кудри опустя, —

Я в умиленьи, молча, нежно

Любуюсь вами, как дитя!..

(1824)

Это было написано в первую Михайловскую осень, когда Пушкин писал Вульфу – «мы же то смертельно пьяны, то мертвецки влюблены». Старшая из дочерей, Анна Вульф, ровесница поэта, имела неосторожность действительно мертвецки влюбиться в него, а он ее безжалостно дразнил. Ее пятнадцатилетняя сестра, златокудрая Евпраксия – Зизи, сама дразнила своим полудетским кокетством и Пушкина, и поэта Языкова, тогда еще студента.

Со слов А. Н. Вульф, М. И. Семевский записал: «Сестра Евдоксия, бывало, заваривает всем нам после обеда жженку. Сестра прекрасно ее варила, да и Пушкин, ее всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жженку. И вот мы из больших бокалов сидим, беседуем, да распиваем пунш. И что за речи несмолкаемые, что за звонкий смех, что за дивные стихи, то Пушкина, то Языкова, сопровождали нашу дружескую пирушку. Языков был страшно застенчив, да и тот, бывало, разгорячится, пропадет застенчивость».

Серебряный ковшик с длинной ручкой, в котором Зизи варила пунш, долго хранился в Тригорском, как память об этих веселых днях. Их «чистый хмель» воспел Языков:

Как хорошо тогда мы жили!

Какой огонь нам в душу лили

Стаканы жженки ромовой!

Ее вы сами сочиняли,

Сладка была она, хмельна,

Ее вы сами разливали

И горячо пилась она!..

Примите ж ныне мой поклон

За восхитительную сладость

Той жженки пламенной, за звон,

Каким стучали те стаканы

Вам похвалу за чистый хмель,

Каким в ту пору были пьяны

У вас мы ровно шесть недель…

Я верно, живо помню вас,

И взгляд радушный и огнистый

Победоносных ваших глаз,

И ваши кудри золотисты

На пышных склонах белых плеч,

И вашу сладостную речь,

И ваше сладостное пенье

Там у окна, в виду пруда…

***

Пушкин в Тригорском хлебнул и более крепкого вина, чем легкое ухаживание за вереницей хорошеньких барышень. Там налетело на него одно из страстных увлечений, которыми была озарена вся его жизнь.

В один ясный июньский день он вошел, как всегда без доклада, в тригорскую столовую и среди знакомых женских лиц неожиданно увидел новую гостью – белокурую красавицу Анну Керн.

Они встречались еще раньше, но открыл ее Пушкин по-настоящему только в Тригорском.

Анна Керн (1800–1879), урожденная Полторацкая, была племянницей первого мужа Осиповой. Вместе с кузиной своей, Аннетой Вульф, провела она большую часть детства в имении Берново Старицкого уезда у общего их деда Вульфа. Их воспитывала француженка, гувернантка m-lle Benoit, выписанная из Англии для великой княжны Анны Павловны. Почему-то она попала не во дворец, а в среднее дворянское гнездо, куда эта хорошо образованная девушка внесла любовь и знание французской литературы и некоторые навыки жизни, заимствованные у английских лордов, у которых она смолоду служила гувернанткой. В русской среде она удивляла и старших и младших тем, что каждое утро, не обращая внимания на погоду, гуляла со своими воспитанницами, а еще больше тем, что одевалась сама, без помощи горничной.

Время учения быстро промелькнуло. Хорошенькая Анна Полторацкая с двенадцати лет была окружена поклонниками. Какая-то из ее многих теток, чтобы охладить ухаживателей, даже нашла нужным отрезать девочке длинную косу, которой та очень гордилась. Но это решительное средство не помогло. У Анны кокетство было в крови, и ни родители, ни наставницы, ни тем более старый муж, которым отец ее рано наградил, не переломили ее темперамента. Ей едва минуло 16 лет, когда ее выдали замуж за генерала Керна, за которого ей совсем не хотелось выходить. Он был старше ее на 40 лет. Из этого брака ничего путного не вышло. У генерала был скверный, грубый характер. Генеральша была кокетка, но не жестокая, а милостивая и щедрая со своими обожателями. Она была очень красива. По какой-то несправедливой случайности ее портрета в молодости не сохранилось. Приходится ловить отблески ее очарования, как они отражались на тех, кто ею любовался, кто был в нее влюблен. Сам Император Александр I, знаток и любитель женской красоты, приехав на смотр в Полтаву, обратил внимание на семнадцатилетнюю генеральшу. Он танцевал с ней на дворянском балу, ухаживал за ней, вскружил ей голову. «Весь он с его обаятельной грациею и неизъяснимою добротою, невозможными ни для какого другого смертного, даже для другого царя, восхитили меня, ободрили, воодушевили, и робость моя исчезла совершенно. Не смея ни с кем говорить доселе, я с ним заговорила, как с давнишним другом и обожаемым отцом».

Танцуя польский с сияющей гордостью красавицей, Царь сказал ей:

– Если вам когда-нибудь что-нибудь понадобится, обращайтесь прямо ко мне.

Это обещание, данное на балу хорошенькой женщине, Император позже сдержал. Опытный в обращении с женщинами, Александр раздразнил, обострил в ней сознание женской силы. Анна Керн в мемуарах говорит: «В Полтаве потом много говорили, что он сказал, что я похожа на прусскую королеву». Сравнение ей тем более льстило, что всем было известно, что прусская королева Луиза своей томной улыбкой и мечтательными глазами приворожила русского Царя.

Пушкин первый раз увидел Анну Керн в Петербурге на балу в доме президента академии Оленина. Его жена, урожденная Полторацкая, была ей родной теткой. Об этой встрече Анна Керн рассказала в воспоминаниях, которые академик Л. Майков, большой знаток Пушкина, считал очень ценным вкладом в пушкинскую литературу: «В них меньше всего небрежности, недомолвок и желания порисоваться, этих обычных недостатков мемуарной литературы, особливо записок, веденных женщинами…» Другой вдумчивый исследователь жизни Пушкина, требовательный Б. Л. Модзалевский, считал эти воспоминания «замечательными».

Анна Керн рассказывает, что, увлеченная танцами и шарадами, она не обратила внимания на «вертлявого юношу», пока он не заставил ее себя заметить… «Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и когда я держала корзину с цветами, Пушкин вместе с братом Александром Полторацким (ее кузеном и тогдашним счастливым поклонником. – А. Т.-В.) подошел ко мне, посмотрел на корзинку и сказал: «Et c'est sans doute monsieur, qui fera l'aspic[15]». Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла… За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как например: «Это просто непозволительно быть такой хорошенькой».

Потом между ними завязался шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай. Пушкин сказал брату: «Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела ли бы она попасть в ад?» Я отвечала очень серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю… «Ну, и я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины», – сказал Пушкин».

Это была та кокетливая, полная вызывающих намеков болтовня, которую Пушкин умел и любил вести с женщинами. Прошло несколько лет, и Пушкин возобновил эту игру с Анной Керн, сначала по переписке. Генерал служил в Риге комендантом. Генеральша с маленькой дочерью оставалась у родителей в Лубнах и оттуда переписывалась с кузиной Анной Вульф, с которой была очень дружна. Керн издали сначала кокетничала с Пушкиным, «с нашим знаменитым поэтом… Я с жадностью читала «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан» и первую главу «Онегина», который доставлял нам сосед наш Аркадий Гаврилович Родзянко, милый поэт, умный, любезный и весьма симпатичный человек». Родзянко был богатый помещик, отставной гвардеец, встречавший Пушкина в Петербурге. Через него и через Анну Вульф Анна Керн завела из Полтавской губернии с Пушкиным игру по почте. Это было в Пушкинском вкусе. Пользуясь посредничеством влюбленной в него Анны Вульф, Пушкин напоминал далекой красавице о прежних встречах и просил ей передать, «что она была слишком блистательна» (Qu'elle était trop brillante).

Родзянко был не только соседом, но и очередным утешителем очаровательной соломенной вдовы. Судя по фривольному, не слишком приличному тону писем Пушкина, он догадывался об этой связи, что не мешало Родзянко показывать письма своей подруге.

«Объясни мне, милый, что такое А. П. К., которая написала много нежностей обо мне своей кузине? – писал Пушкин. – Говорят она премиленькая вещь – но славны Лубны за горами. На всякий случай, зная твою влюбчивость и необыкновенные таланты во всех отношениях, полагаю дело твое сделанным или полусделанным» (8 декабря 1824 г.).

Анну такие намеки не обижали. Напротив, они ее подзадоривали. Весной она собралась ехать на север к мужу. Родзянко писал Пушкину: «Вздумала мириться с Ермолай Федоровичем, снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал». Анна Керн рассказывает, что она прочла это письмо и сделала к нему приписку. «После этого мне с Родзянкой вздумалось полюбезничать с Пушкиным, и мы вместе написали шуточное послание в стихах». Это письмо полно игривыми, дразнящими намеками, которые подготовили влюбчивое воображение Пушкина к встрече с Анной. Он ответил стихами. Керн приводит их в своих воспоминаниях:

Ты прав, что может быть важней

На свете женщины прекрасной?

Улыбка, взор ее очей

Дороже злата и честей,

Дороже славы разногласной —

Поговорим опять об ней.

Хвалю, мой друг, ее охоту,

Поотдохнув, рожать детей,

Подобных матери своей,

И счастлив, кто разделит с ней

Сию приятную заботу…

Закончил письмо Пушкин лукавым наставлением:

Но не согласен я с тобой,

Не одобряю я развода,

Во-первых, веры долг святой,

Закон и самая природа…

А, во-вторых, замечу я,

Благопристойные мужья

Для умных жен необходимы.

При них домашние друзья

Иль чуть заметны, иль незримы.

Поверьте, милые мои,

Одно другому помогает

И солнце брака затмевает

Звезду стыдливую любви.

(Июнь, 1825г.)

И вот эта, дразнившая его издали женщина, неожиданно очутилась перед ним. Ее появление было радостным, бурным событием в однообразной деревенской жизни.

«Восхищенная Пушкиным, – пишет Анна Керн, – я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время пребывания моего в доме тетки, в Тригорском, в июне 1825 года. Вот как это было. Мы сидели за обедом. Вдруг вошел Пушкин с большой толстой палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол: он обедал у себя гораздо раньше и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками, волкодавами. Тетушка, около которой я сидела, мне его представила, он очень низко поклонился, но не сказал ни слова. Робость видна была во всех его движениях. Я тоже не нашлась, и мы не скоро ознакомились и разговорились. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться, он был очень неровен в обращении, то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту… Он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был несказанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его. Когда он решался быть любезным, то ничто не могло сравняться с блеском, остротой и увлекательностью его речи… Он был невыразимо мил, когда задавал себе тему угощать и развлекать общество. Однажды с этой целью явился он в Тригорское со своей большой черной книгой, на полях которой были начерчены ножки и головки, и сказал, что он принес ее для меня. Вскоре мы уселись вокруг него, и он прочел нам своих «Цыган»… Я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу. Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения. Он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих «Цыганах»:

И голос, шуму вод подобный…»

Их сразу потянуло друг к другу. Оба были молоды. У обоих была горячая кровь. Оба были свободны. О том, что где-то существует генерал Керн, было просто смешно вспоминать. В приволье непринужденной помещичьей жизни любилось легко, весело, без обязательств, без мыслей о завтрашнем дне. Они просто обеими руками черпали радость жизни. То, что приходилось хитрить, обманывать бдительность тетки, кузин, всех домочадцев, увеличивало пряность игры, в которую оба игрока уже играли не в первый раз, которую они разыгрывали с ветреностью, как герои Бомарше, любимца Пушкина. В роман поэта с хорошенькой генеральшей вплелись ухаживания за ней ее кузена, Алексея Вульфа, вздохи другой Анны, бедной Анны Вульф, все еще влюбленной в Пушкина, трогательно и беспомощно. Она отступила без боя. Где же ей, деревенской барышне, тягаться с такой неотразимой и опытной кокеткой, как ее белокурая кузина. Хотя портретов Анны Керн нет, но по рассказам ее поклонников мы знаем, что у нее было круглое личико, маленький пухлый рот, большие, томные глаза. Ее мягкая красота, ее ленивая грация, ее голос кружили головы, как доброе вино. Пушкин называл ее прельстительницей, отметил ее редкий дар очарования, в котором часто не меньше власти, чем в красоте. Вот какой рисовалась она его влюбленным глазам:

«Скажи от меня Козлову, – писал Пушкин Плетневу, – что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поет его «Венецианскую ночь» на голос гондольерского речитатива. Я обещал известить о том милого вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит ее, но пусть вообразит себе красоту и задушевность, по крайней мере дай Бог ему ее слышать» (середина июля, 1825 г.).

Когда Керн уехала, он писал ей: «Носите короткие платья, так как у вас прехорошенькие ножки. Но, пожалуйста, не взбивайте волос на висках, хотя этого и требовала бы мода, так как, на ваше несчастье, у вас круглое лицо…»[16] Он боится, что ее «прекрасные глаза будут смотреть на какого-нибудь рижского фата с таким же томным и страстным выражением… Нет, этого я не вынесу» (21 июля 1825 г.).

Возможно, что и старшая из тригорских поклонниц Пушкина, тетушка Прасковья Александровна, уловила чересчур соблазнительные взгляды племянницы и нашла, что атмосфера влюбленности слишком сгущается в ее доме. Она не рассчитывала на благоразумие Анны, еще меньше на сдержанность Александра. Поэтому, забравши обеих Анн, и дочь и племянницу, Осипова внезапно уехала на морские купанья в Ригу. Опять оторвали Пушкина от его возлюбленной, но эта разлука не была трагической. Анна Керн никогда не была для него тем, чем была волшебница Элиза. Об этом явно свидетельствуют его письма. Сама Анна Керн в своих записках не старается преувеличить страсть своего знаменитого поклонника. Это показывает, что природа, кроме томных глаз и хорошенькой ножки, наградила ее и здравым смыслом. Пушкин так бурно загорелся страстью, так откровенно любовался ею, что ее избалованной головке было от чего вскружиться, но она трезво расценила его чувства.

Утром, в день их отъезда, Пушкин принес Анне Керн вторую главу «Евгения Онегина» и в нес вложил листок, на котором написал:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Kак мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты…

«Когда я собиралась спрятать в шкатулку этот поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю».

Некоторые современники и позднейшие критики сомневались, что этот торжественный гимн относится к Керн. Действительно, трудно сочетать тон писем Пушкина к ней с тем возвышенным чувством, которым горят эти изумительные строчки. Печатая в 1827 году в «Северных Цветах» эти стихи, Пушкин их озаглавил: «К ***». Но Анненков видел писанный рукой Пушкина список его стихов, сочиненных до 1826 года. В нем «Я помню чудное мгновенье» помечено: «К А. П. К.». Эта пометка Пушкина прекращает всякие споры.

Анна Керн прожила в Тригорском только несколько недель. 19 июля тетушка повезла се в Ригу. Пушкину даже не удалось проводить свою возлюбленную до первой почтовой станции. Зато Алексей Вульф вскочил в карету и, на зависть Пушкину, уселся рядом с кузиной. В тот же вечер он вернулся, и они с Пушкиным полночи проговорили о ветреной красавице.

До нас дошло немного писем Пушкина к женщинам, если не считать его писем к жене. Говорят, графиня Элиза Воронцова, которая на полвека пережила Пушкина, перед смертью сожгла его письма. Так же поступила московская барышня Екатерина Ушакова, за которой Пушкин крепко ухаживал. Анна Керн письма его сохранила, семь из них опубликовала, дала возможность прислушаться к голосу поэта, когда он говорит с любимой женщиной не стихами, а прозой. Не к недоступному гению чистой красоты обращены эти письма. В них отголосок горячей, земной влюбленности, а не могучей неотразимой страсти, за год перед тем охватившей поэта в Одессе.

Правда, Пушкин не был уверен, что его письма не попадут в руки строгой тетки, нескромного волокиты кузена Алексея или даже в руки ревнивого старого мужа. Анна в Риге была под опекой, под надзором. Тетка уже не могла обрезать племяннице ее белокурые локоны, но письма ее бесцеремонно перехватывала. Влюбленные пользовались бедной Анной Вульф, как ширмой. Первое письмо Пушкина обращено к ней, хотя его шутливые советы явно относятся к другой Анне. Тон этих, писанных по-французски, писем легкий, веселый, нежность прикрыта шуткой, готовой соскользнуть в непристойность. Это то, что Пушкин называл «врать с женщинами». Комплименты, вспышки чувства, быстрые переходы к насмешке, и за всем этим невысказанный, но страстный призыв. Точно он хочет заставить ее почувствовать горячие прикосновения его красивых рук, смелый взгляд его переменчивых глаз, то бледно-синих, то почти черных. Над всем быстрым трепетом настроении звенит его заразительный смех, блестят его ровные, белые зубы.

«Каждую ночь гуляю в саду и говорю себе: она была здесь – камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе рядом с увядшим гелиотропом, я пишу много стихов, все это, если хотите, очень похоже на любовь, но я вас уверяю, что это не то. Если бы я был влюблен, то в воскресенье со мной сделались бы судороги от бешенства и ревности, а мне было только немного обидно. Но мысль, что я ничего для нее, что, пробудив и заняв ее воображение, я только забавлял ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не отвлечет ее от побед, не сделает ее в скучные дни более грустной, что ее прекрасные глаза будут смотреть на какого-нибудь рижского фата с таким же томным и страстным выражением… Нет, скажите ей, что этого я не могу вынести, что меня мысль об этом убивает… Нет, не говорите ей ничего, это прелестное создание будет только смеяться надо мной. Но скажите ей, если в ее сердце не найдется для меня ни тайной нежности, ни влечения меланхолического и таинственного, то я ее презираю. Слышите? Да, презираю! Ее, вероятно, удивит это новое для нее чувство» (21 июля 1825 г.).

Это первое письмо. Оно написано сразу под горячим впечатлением разлуки. Такому нетерпеливому, страстному любовнику нелегко было удовольствоваться письмами. Пушкин так и писал: «Я имел слабость просить у вас позволения писать, а вы из кокетства и ветрености мне это позволили. Я отлично знаю, что переписка ни к чему не ведет, но не могу устоять против желания получить хоть одно слово, писанное вашей хорошенькой ручкой. Ваше появление в Тригорском оставило более сильное и мучительное впечатление, чем когда-то наша встреча у Олениных… А вы небось все бываете в восторге, что есть сердце, которое страдает в вашу честь…» (25 июля 1825 г.).

Потом срывается приписка, точно слышится его горячий шепот: «Я опять берусь за перо, потому что умираю с тоски и только о вас и думаю… Я надеюсь, что вы будете читать это письмо украдкой. Вы опять спрячете его на груди? Вы ответите мне длинным письмом? Умоляю вас, пишите мне все, что вздумается. Если наши слова будут такие же ласковые, как ваши глаза, я постараюсь им поверить, или буду себя обманывать, это все равно… Знаете ли вы, что когда я перечел эти строчки, мне стало стыдно за их сентиментальный тон? Что скажет Анна Николаевна? Ах, вы, чудотворка, или чудотворица» (25 июля 1825 г.).

Этой шутливой русской фразой Пушкин закончил свое письмо, писанное, как и все эти письма, по-французски. Мы не знаем, как отозвалась на него Анна Керн. Ее писем у нас нет. Возможно, что и его письма она не все отдала в печать. Следующее помечено серединой августа. Для влюбленного поэта срок длинный, хотя в это время он был занят не одной любовью. Он еще не оставил мечты о бегстве за границу, был озабочен своими денежными делами, сердился на Левушку, правил издание книги стихов. А главное – «Борис Годунов» владел им. Не меньше, чем любовь. Но об этом нет ни намека в письмах к ней, полных беспечной влюбленности и кокетства. Ведь Пушкин тоже был мастер кокетничать.

«Читаю и перечитываю ваши письма и говорю – милая! прелесть! божественная!.. а потом – ах мерзкая! Простите, моя нежная красавица, но так оно есть. Что вы божественная, в этом нет сомнения. Но иногда у вас совсем нет здравого смысла. Еще раз прошу прощения, но вы должны утешиться тем, что это делает вас еще красивее…

Вы говорите, что я не знаю вашего характера. А какое мне дело до вашего характера? Мне это решительно все равно. Разве у хорошеньких женщин должен быть характер? Важно только, какие у них глаза, зубы, руки, ноги (я прибавил бы – сердце, но ваша кузина слишком много о нем разглагольствует). Вы говорите, что вас не трудно понять, вы хотите сказать, полюбить? Я согласен. Я сам доказательство, что это так, а вел я себя с вами, как четырнадцатилетний мальчик – это просто возмутительно… Но поговорим о другом. Как подагра вашего супруга? Надеюсь, что после вашего приезда у него был здоровый припадок. И поделом ему! Если бы вы знали, какую смесь отталкивания и уважения этот человек во мне вызывает! А что вы делаете с вашим кузеном? Отправьте его поскорее в университет, не знаю почему, но я также не люблю этих студентов, как и г. Керн. Г. К. очень достойный человек, разумный, осторожный и т. д. У него только один недостаток, что он ваш муж. Как это можно быть вашим мужем? Я просто не могу себе этого представить, как не могу себе представить рая» (15 августа 1825 г.).

В следующем письме Пушкин уже не ревнует, а шутливо защищает генерала Керна: «Скажите пожалуйста, что вам сделал ваш бедный муж? Уж не вздумал ли он ревновать? Ну, так скажу вам, он был прав. Вы совсем не умеете или (что еще хуже) вы совсем не хотите щадить людей. Конечно, хорошенькая женщина может распоряжаться собой как хочет. (Une jolie femme est bien la maitresse d'etre la maitresse…) Уж не мне читать мораль. Но все-таки муж имеет право на некоторое внимание. Иначе кому же захочется стать мужем. Не притесняйте слишком эту профессию, она в жизни необходима… Простите, божественная, если я говорю так откровенно, это доказательство моего искреннего интереса к вам. Я вас люблю гораздо больше, чем вы думаете. Постарайтесь как-нибудь поладить с этим проклятым г. Керн. Я понимаю, что он не гений, но все-таки он и не совсем дурак. Немного мягкости, немного кокетства (а главное, отказы, отказы, отказы), и он будет у ваших ног. Я от глубины души завидую, что он может занять такое место, но что же поделаешь».

И опять веселая болтовня сменяется вкрадчивым, страстным шепотом, точно они очутились вдвоем в тригорском саду:

«Прощайте! Уже ночь, и ваш образ встает передо мной такой печальный, такой сладостный. Мне кажется, что я вижу ваш взгляд, ваш полуоткрытый рот. Прощайте! Мне кажется, что я у ваших ног, что я держу в своих руках, что я чувствую ваши колени. Я готов всю кровь свою отдать за одно настоящее мгновение. Прощайте и поверьте, что я действительно с ума схожу. Это смешно, но это так» (конец августа, 1825 г.).

Тетушка Прасковья Александровна писала Пушкину, жалуясь на непозволительную ветреность племянницы. Пушкин отвечал (опять по-французски) с насмешливой почтительностью: «Ваше последнее письмо прелестно. Я от всего сердца смеялся, но вы слишком строги к вашей милой племяннице. Что она ветрена, это правда, но потерпите еще годков двадцать, и она исправится, я вам обещаю. Что касается ее кокетства, то вы совершенно правы, она отчаянная кокетка. А ведь, казалось бы, могла бы удовольствоваться тем, что нравится г. Керн, раз уж ей на долю выпало это счастье?» (28 августа 1825 г.).

Это письмо не застало Осипову в Риге. Она поссорилась со своей лукавой племянницей за то, что она тайком ведет «неприличную» переписку с поэтом. Захватив собственную Анну, Осипова вернулась в Тригорское, но предварительно водворила Анну, племянницу, в квартиру генерала. Как и следовало ожидать, влюбленные, обманывая и тетку, и мужа, продолжали переписываться. Пушкин даже предложил генеральше сбежать от коменданта к нему в Михайловское:

«Вы мне будете говорить, что это скандал, но, черт возьми, когда мужа бросают, это уже скандал, все остальное ничего не значит, или мало что значит. Ну признайтесь, ведь мой план очень романтичен?..

Если вы приедете, я вам обещаю быть очень любезным. В понедельник я буду весел, во вторник я буду в восторженном настроении, в среду я буду нежен, я буду игрив в четверг, в пятницу, в субботу, в воскресенье, я буду каким вам угодно, но всю неделю я буду у ваших ног» (28 августа 1825 г.).

Анна Керн в Михайловское не поехала. Опытной в любовных делах женщине нетрудно было угадать, что в горячем увлечении Пушкина нет той подлинной глубины, которая заставляет преодолевать внешние препятствия и условности. Она, весьма прозаически, еще на некоторое время, осталась при муже. Пушкин подозревал, что в этом решении играет какую-то роль Алексей Вульф. Он полушутливо корил Анну за кокетство с кузеном и потом среди легких упреков вдруг бросил:

«Ангел мой, мой прекрасный ангел, не обманывайте меня. Пусть благодаря вам я умру, познав счастье» (22 сентября 1825 г.).

Счастье он еще раз около нее испытал. Чтобы завершить этот легкий, в духе Бомарше, роман, в последнем действии на сцену появился муж. Генерал великодушно решил, что Прасковья Александровна несправедливо сердится на его жену, и решил помирить тетку с племянницей. В октябре, к большому удовольствию Пушкина, Керн вдруг привез жену в Тригорское.

«Керн предложил мне поехать, – я не желала, потому что Пушкин, из угождения тетушке перестал мне писать, а она сердилась. Я сказала мужу, что мне неловко ехать к тетушке, когда она сердится. Он, ни в чем не сомневающийся, как и следует храброму генералу, объявил, что берет на себя нас помирить. Я согласилась. Он устроил романтическую сцену в саду (над которой мы с Анной Николаевной очень смеялись). Он пошел вперед, оставив меня в экипаже, я через лес и сад пошла позже и упала в объятия этой милой, смешной, всегда оригинальной маленькой женщины, вышедшей ко мне навстречу в толпе всего семейства. Когда она меня облобызала, то все бросились ко мне, Анна Николаевна первая. Пушкина тут не было, но я его несколько раз видела, он очень не поладил с моим мужем, а со мной был по-прежнему и даже больше нежен, боясь всех глаз, на него и на меня обращенных».

Так писала Анна Керн Анненкову тридцать лет спустя. Сам Пушкин в письме к Вульф иначе отзывается о своих отношениях с генералом:

«Муж ее очень милый человек, мы познакомились и подружились» (10 октября 1825 г.).

Генерал с генеральшей скоро вернулись домой в Ригу. Оттуда она прислала Пушкину французское издание Байрона. Он поблагодарил письмом, которое Анна Керн определяет как «чуть ли не самое любезное из всех писем, так он был признателен за Байрона».

«Я не ожидал, очаровательница, что вы обо мне вспомните. От всей души благодарю вас. Байрон приобретает для меня новую прелесть. Все его героини примут, в моем воображении, облик той, которую нельзя забыть. В Гюльнаре, в Лейле я буду видеть вас – даже Байроновский идеал не может быть более божественным. Судьба опять посылает мне вас, чтобы скрасить мое одиночество. Вы ангел-утешитель, а у меня еще хватает неблагодарности роптать… Быть может, перемена, которая только что произошла, приблизит меня к вам, уж боюсь надеяться. Нельзя верить надежде, это хорошенькая женщина, которая обращается с нами, как со старым мужем. А что поделывает ваш муж, мой кроткий гений? Знаете ли вы, что всех врагов Байрона, включая его жену, я представляю себе в его образе».

«8 дек. Я снова берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ваших ног, что я вас по-прежнему люблю, что иногда я вас ненавижу, что третьего дня я наговорил про вас гадостей, что я целую ваши красивые руки, что я снова и снова их целую в ожидании лучшего, что я не могу этого больше переносить, что вы божество и т. д., и т. д.» (5 декабря 1825 г.).

Это последнее письмо. Роман был доигран. Когда год спустя Пушкина вернули из ссылки, Анна Керн уже разошлась с мужем и жила в Петербурге одна Пушкин встречал ее у Дельвигов и у своих родных. Но его отношение к ней резко изменилось. Ни об одной женщине он так грубо не отозвался в письмах, как о ней. Сделал это дважды. Раз назвал ее вавилонской блудницей. Другой раз, с неповторимым цинизмом, упомянул о своей встрече с ней. В нем не было ни лицемерия, ни ханжества. Он меньше, чем кто-либо, осуждал женщин, которые шли «мимо всех условий света». То, что она перешла от него к Алексею Вульфу, путалась с Илличевским, с Левушкой, с Соболевским, не могло его особенно удивить. Но эта не в меру доступная женщина чем-то задела его. Может быть, оскорбила эстетическое чувство этого аристократа в любви, как определил Пушкина меткий Вяземский.

Когда юный Пушкин встретил Анну Керн у Олениных, она играла Клеопатру. После ее появления в Тригорском он набросал первый вариант Клеопатры. Было ли это простое совпадение, или в воображении влюбленного поэта она представлялась то гением чистой красоты, то Клеопатрой, кто знает? Во всяком случае, ее опьяняющая красота озарила его пусть мгновенной, но творческой иллюзией. И, несмотря на грубые слова, брошенные в письме к приятелю, он сохранил к ней добродушное, благожелательное отношение. Керн рассказывает, что после его женитьбы они почти не встречались, но когда умерла ее мать и она попала в трудное материальное положение, «Пушкин приехал ко мне и, отыскивая мою квартиру, бегал со свойственной ему живостью по всем соседним дворам, пока, наконец, нашел меня. В этот приезд он употребил все свое красноречие, чтобы утешить меня, и я увидела его таким, каким он бывал прежде. Он предлагал мне свою карету, чтобы съездить к одной даме, которая принимала во мне участие, ласкал мою маленькую дочь Ольгу, забавляясь, что она на вопрос – Как тебя зовут? – отвечала – «Воля». И вообще он был так трогательно внимателен, что я забыла о своей печали и восторгалась им как добрым гением».

Связь с Пушкиным была самой блистательной, но не самой счастливой в ее женской жизни. Уже после смерти поэта она влюбилась в красивого офицера, своего племянника, А. В. Маркова-Виноградова. Ему было двадцать лет, ей за сорок, что не помешало и ему влюбиться без памяти в очаровательную тетку. На этот раз и она привязалась крепко, окончательно, нашла свое женское счастье. Но их преследовали денежные невзгоды. Всю вторую половину своей жизни Анна провела в нужде. Пришлось продать даже письма Пушкина, но это не обогатило бедную старуху. М. П. Семевский, который их купил, заплатил ей всего только по пять рублей за письмо.

Она умерла в глубокой старости, в тот год, когда в Москве ставили памятник поэту. Есть легенда, что, когда ее гроб, за которым шли два-три человека, везли на кладбище, им преградила дорогу колоссальная повозка, на которой тащили на Страстной бульвар гранитный пьедестал для памятника Пушкину.

Глава IV ТРИ ЧЕРНЫЕ ТЕТРАДИ

И светлых мыслей красота…

«Пушкин бывал у покойной нашей барыни почти каждодневно. Добрый был, да ласковый, но только немного тронувши был. Идет, бывало, из усадьбы с нашими барышнями по Тригорскому с железной палочкой. Надо полагать, от собак брал он ее с собой. Бросит ее вверх. Схватит свою шляпу с головы и начнет бросать на землю или опять вверх, а сам попрыгивает да поскакивает. А то еще чудесней: раз это иду я по дороге в Михайловское, а он мне навстречу. Остановился вдруг ни с того ни с сего, словно столбняк на него нашел, ажно я испугался, да в рожь и спрятался, и, смотрю, он вдруг так громко разговаривать промеж себя стал на разные голоса, да руками все разводит, совсем как тронувши. Частенько мы его видали по деревням на праздниках. Бывало, придет в красной рубахе и смазных сапогах, станет с девками в хоровод и все слушает, да слушает, какие они песни поют, и сам с ними пляшет и хоровод водит».

Это рассказ бывшего крепостного Осиповой, записанный, когда Россия справляла столетие со дня рождения Пушкина, когда внезапно вспыхнул, разгорелся, обновился интерес к поэту. Стали разыскивать его современников, собирать обрывки воспоминаний. Со дня смерти поэта прошло больше шестидесяти лет, казалось, неграмотный мужик мог все забыть и перепутать, но точность его рассказа подтверждается одной строфой в Онегине, о которой старик, конечно, понятия не имел:

Но я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей.

Или (но это кроме шуток)

Тоской и рифмами томим,

Бродя над озером моим,

Пугаю стадо диких уток:

Вняв пенью сладозвучных строф,

Они слетают с берегов.

(Гл. IV. Стр. XXXV)

За два года в Михайловском много сладкозвучных строф написал Пушкин. Друзья напрасно боялись, что вынужденное деревенское одиночество превратится в ленивое прозябание. Они все еще не понимали, что Пушкин, веселый, легкий Пушкин, был великий труженик, что для него писательство было радостью и послушанием.

В Михайловском он скучал, тосковал, негодовал на свою неволю, порой ребячески на нее злился, но как бы ни были бурны его чувства, в душевной глубине шла своя поэтическая жизнь, царила светлых мыслей красота. Не внешние обстоятельства, не жажда славы, даже не любовь, а поэзия была мерой его жизни. В «Разговоре книгопродавца с поэтом» есть такой вариант:

Отдайте мне мои дубравы,

Мои холмы, приюты скал,

Где я, не понимая славы,

Одной поэзией дышал…

Пушкин эти строчки выпустил. Боялся, что не поверят его правдивости, не поймут, что поэзия может быть дороже славы.

После отъезда отца с матерью Пушкин мог спокойно работать у себя дома, писать сладкозвучные строфы в Михайловском, не забираясь в тригорскую баню. Привычный рабочий порядок дня был сразу восстановлен. Вставал он рано. Прямо через сад шел купаться в Сороти. Зимой брал дома ледяную ванну. После купанья ложился в постель, все утро читал или писал, крепко держа в тонких пальцах обгрызенное гусиное перо. На клочках бумаги набрасывал стихи, иногда только одни рифмы. Если это случалось на прогулке или во время верховой езды, то он рассовывал исписанные бумажки по карманам, потом вносил их в свои черновые тетради. В этих тетрадях есть все – стихи, рисунки, заметки, черновики писем, выписки из книг, иногда запись долгов, особенно карточных, повести, рассказы, варианты.

В деревне Пушкин пользовался тремя большими тетрадями одновременно, и проследить хронологию его записей бывает трудно. Вульф рассказывает, что на одной из тетрадей он видел полустертый масонский знак и что Пушкин сказал ему, что это приходные книги масонской ложи. Возможно, что он просто пошутил. Более поздние исследователи молчат о масонских знаках, хотя тетради эти были не раз подробно описаны. В них чередовались произведения, различные по темам, по настроению, по эпохе и характеру героев, не говоря уже о структуре стиха. Из глухой псковской усадьбы воображение переносило поэта в далекие страны, в давно минувшие времена, которые он воскрешал с тщательным мастерством великого психолога.

Греческий миф в «Прозерпине», Египет в «Клеопатре», французская революция в «Андрэ Шенье», «19 октября 1825 г.», борьба России с Наполеоном, в воспоминании Пушкина крепко связанная с Лицеем, величавая мудрость Востока в «Подражании Корану», в «Разговоре книгопродавца с поэтом» мудрость иная, художественная, в причудливом сочетании с печальной страстностью любовной лирики. Наконец там же, в Михайловском, осенило его высокое духовное вдохновение, выразившееся в «Пророке». Но и это не все, это только часть написанного за два года в деревне. Там Пушкин закончил «Цыган», написал три с лишним главы «Евгения Онегина» и «Графа Нулина». Там и начал и кончил «Бориса Годунова», который вздымается, как Казбек над длинной горной цепью.

В разгаре работы над «Годуновым» у Пушкина срывается признание: «Я чувствую, что дух мой созрел окончательно. Я могу творить» (июль 1825 г.).

На этих словах прерывается черновик письма, писанного, вероятно, к Николаю Раевскому. Есть основание предполагать, что оно никогда не было отправлено. В почтовой прозе Пушкин предпочитал говорить о своих стихах не как о призвании, а как о ремесле, уверял, что пишет стихи, как портной кроит платье, сапожник – сапоги – для денег. Но в стихах, ранних и поздних, он с властной откровенностью говорил о творчестве, о вдохновении, с точностью анатома анализировал это особое духовное состояние и его развитие.

Обычно делал он этот анализ, когда чувствовал приближение длительного приступа вдохновения, точно этим расчищал себе путь.

Так несколько лет спустя, в Болдине, переживая одержимость рифмами даже для него небывалую, Пушкин описал свою Музу в ее различных воплощениях. И Михайловский период начинается с рассказа о том, как находит на него «тяжкий пламенный недуг».

Первые стихи Пушкина в Михайловском полны воспоминаний об Одессе.

Он получал от Элизы Воронцовой письма, уносил их к себе, читал вдали от недоброжелательного и назойливого любопытства родителей. В одной из черновых тетрадей, после строфы XXXII, главы III, где, отправляя письмо Онегину,

Татьяна то вздохнет, то охнет,

Письмо дрожит в ее руке… —

есть отметка «5 сент. 1824 г. Une lettre de ***»[17]. В тех же тетрадях, среди черновиков «Годунова», автобиографическое «Сожженное письмо».

Прощай, письмо любви, прощай! Она велела…

Как долго медлил я, как долго не хотела

Рука предать огню все радости мои…

Но полно, час настал: гори, письмо любви…

(1825)

Белинский, едва ли не лучший толкователь Пушкина, очень высоко ценил «Сожженное письмо». «Лирические произведения Пушкина в особенности подтверждают нашу мысль об его личности. Чувство, лежащее в их основании, всегда так тихо и кротко, несмотря на всю его глубокость, и вместе с тем так человечно и гуманно… И оно всегда проявляется у него в форме столь художнически спокойной, столь грациозной. Он ничего не отрицает, ничего не проклинает, на все смотрит с любовью и благословением. Самая страсть его, несмотря на се глубину, как-то необыкновенно светла и прозрачна, она умеряет муки души и целит раненые сердца… Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, грациозное и благоуханное во всяком чувстве Пушкина. Читая его творения, можно воспитать в себе человека».

Есть у Пушкина один отрывок, вероятно, относящийся к той же осени, который скрепляет суждение Белинского. По настроению стихи эти связаны с «Сожженным письмом» и «Коварностью», которую Пушкин пометил 18 октября 1824 года. Вот это восьмистишие:

Все в жертву памяти твоей:

И голос лиры вдохновенной,

И слезы девы воспаленной,

И трепет ревности моей,

И славы блеск, и мрак изгнанья,

И светлых мыслей красота,

И мщенье, бурная мечта

Ожесточенного страданья…

Сколько дерзкой откровенности в этих строчках, какой правдивостью звучат слова о девичьих слезах, как искусно переплетается неугасшая страсть к Элизе с тем, что Анненков называл изящной забавой в Тригорском. Это уж не острое томление любви, это гул страсти затихающей, память о любви погибшей.

Но над первыми писанными в Михайловском стихами – Пушкин дал им сухое название – «Разговор книгопродавца с поэтом» – еще царит образ Элизы. Это пламенная поэма, где восторг любовный и восторг творческий льются из одного источника. В диалоге три темы – поэт и толпа, творчество, любовь. Пушкин никогда не впадал в стихах в схематические рассуждения, что нередко случалось с Жуковским. «Разговор» – это прежде всего музыка. Стихи плывут с пленительной плавностью. Чувства полны благородной искренности, мысли – ясной глубины. И ни капли горечи, хотя она могла еще тогда в нем быть. Характеры обоих собеседников определенно намечены. Поэт – это и Ленский, и сам Пушкин. Книгопродавец – делец, не лишенный юмора. Он пришел за делом, он хочет купить рукопись:

Стишки любимца Муз и Граций

Мы вмиг рублями заменим…

Черновой вариант еше игривее:

И в пук тяжелых ассигнаций

Его листочки превратим…

Сначала поэт презрительно отворачивается от ассигнаций, мечтательно вспоминает то блаженное время, когда он писал «из вдохновенья, не из платы» и «на пир воображенья свою подругу призывал…»:

Какой-то демон обладал

Моими играми, досугом;

За мной повсюду он летал,

Мне звуки дивные шептал,

И тяжким, пламенным недугом

Была полна моя глава;

В ней грезы чудные рождались;

В размеры стройные стекались

Мои послушные слова

И звонкой рифмой замыкались.

Тогда, в безмолвии трудов,

Делиться не был я готов

С толпою пламенным восторгом,

И музы сладостных даров

Не унижал постыдным торгом,

Я был хранитель их скупой,

Так точно, в гордости немой,

От взоров черни лицемерной

Дары любовницы младой

Хранит любовник суеверный.

(26 сентября 1824 г.)

Пушкин, любовник суеверный, до самой смерти хранил перстень-талисман, подаренный ему волшебницей Элизой.

Книгопродавцу до этих сентиментальностей нет дела. С почтительной иронией напоминает он, что «без денег и свободы нет», что слава приносит успех у женщин, произносит фразу, ставшую поговоркой, как и многие стихи Пушкина:

Не продается вдохновенье,

Но можно рукопись продать.

Благоразумное замечание сразу возвращает поэта к житейской необходимости. Он отвечает уже не стихами, а деловой прозой: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся».

«Разговор» был напечатан вместе с первой главой «Евгения Онегина», которая вышла отдельной книгой, как выходили и все последующие главы. Роман так захватил и взволновал читателей, что большинство не заметило всей значительности «Разговора». Только немногие друзья оценили блеск и глубину диалога. Жуковский писал: «Читал Онегина и разговор, служащий ему предисловием. Несравненно. По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место в русском Парнасе» (ноябрь 1824 г.).

Плетнев писал: «Разговор с книгопродавцем верх ума, вкуса и вдохновения. Я уж не говорю о стихах. Меня убивает твоя логика. Ни один немецкий профессор не удержит в пудовой диссертации столько порядка, столько мыслей, не докажет так ясно свое предложение. Между тем, какая свобода в ходе» (25 января 1825 г.).

Ранней осенью, когда друзья издали корили его, что «он недостойно расточает свой талант», а дома отец корил его за то, что он проповедует Левушке безверие, Пушкин писал «Подражания Корану», эту прелюдию к «Пророку». Они посвящены П. А. Осиповой и писались в Тригорском, куда Пушкин спасался от домашних сцен. Когда в тригорском доме ему мешала веселая девичья болтовня, он уходил в конец сада – в баню, где, как раньше в биллиардной комнате в Каменке, мог работать без помех. Вот как Анненков, вдумчиво проследивший ступени и переходы внутренней жизни поэта, толковал эти «Подражания»: «Алькоран служил Пушкину знаменем, под которым он проводил собственное религиозное чувство. Пушкин употребил в дело символику и религиозный пафос Востока, отвечавший мыслям и чувствам, которые были в душе самого поэта, тем, еще не тронутым, религиозным струнам его сердца и поэзии, которые могли свободно и безбоязненно прозвучать под прикрытием смутного имени Магомета. Это видно даже по своеобычным прибавкам, которые в этих весьма своеобразных стихах нисколько не вызваны подлинником».

Друзья Пушкина пришли в восторг от металлической силы и звучности стиха, от полноты художественного достижения. Но они не уловили глубокого духовного процесса, который медленно, но неуклонно отводил поэта от юношеского скептицизма, не заметили, как чья-то рука снимала чешую с его глаз. Их ослепило совершенство формы, сбило с толку внешнее отсутствие лирики. В «Подражаниях» нет и следа личных страстей и волнений, придающих такую кипучую стремительность «Разговору книгопродавца с поэтом». Их писал величавый, умудренный длительным созерцанием старик-дервиш, а не дерзкий молодой поэт, сосланный в глушь потому, что он влюбился в жену своего начальника.

Пушкин Турции не знал, мусульман наблюдал только на отвоеванном от турок юге России. Коран он читал в Одессе во французском переводе. Этого оказалось довольно, чтобы схватить и передать дух иноземного, иноверного пророка. Трудно сказать, кто больше пленил его в Магомете, религиозный вождь или вдохновенный поэт? В примечаниях Пушкин говорит: «Нечестивые, пишет Магомет (глава Награды), думают, что Коран есть собрание новой лжи и старых басен». Мнение сих нечестивых, конечно, справедливо; но, несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом. Здесь предлагается несколько вольных подражаний».

Это не в меру скромное определение. На самом деле это не перевод и не подражание, а проникновение в чужую метафизику. По тому, как Пушкин оценивал «Восточные мелодии» Томаса Мура, друга и биографа Байрона, мы можем судить, какие требования ставил он поэту, пользующемуся восточными мотивами. В письме к Вяземскому из Кишинева Пушкин справедливо называл Мура «чопорным подражателем безобразному восточному воображению» (2 января 1822 г.). И опять, из Михайловского, писал он Вяземскому, что не любит Мура, «потому что он чересчур уже восточен. Он подражает ребячески и уродливо – ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. – Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца» (апрель 1825 г.).

Все девять «Подражаний Корану» различны по форме и по ритму, но связаны внутренним единством, отражающим мусульманское мироощущение:

Земля недвижна — неба своды,

Творец, поддержаны Тобой,

Да не падут на сушь и воды

И не подавят нас собой.

«Плохая физика; но зато какая смелая поэзия», – замечает Пушкин.

В основу каждого «Подражания» положена определенная сура, то есть стих из Корана, но к нему примешаны мысли и образы, взятые из разных мест Корана Н. О. Лернер (в III томе Венгерова) приводит тексты Корана, из которых Пушкин исходил. Первое «Подражание» – это поэтическая переработка 93-й суры. Долго не слышит пророк голоса Аллаха. Наконец Аллах опять обращается к нему: «Клянусь утренним блеском, клянусь ночью, когда она темнеет, – Господь не оставил тебя и не презрел, будущее для тебя лучше настоящего».

Пушкин усилил и клятвы, и обещания Аллаха, отчасти собрав их с других страниц, отчасти внеся свои образы:

Клянусь четой и нечетой,

Клянусь мечом и правой битвой,

Клянуся утренней звездой,

Клянусь вечернею молитвой.

Нет, не покинул я тебя…

В Коране говорится: «Не сиротой ли он нашел тебя и приютил? Не блуждающим ли он нашел тебя и на прямой путь поставил?» Пушкин в шестнадцати строках определяет духовный смысл божественной щедрости:

Не я ль в день жажды напоил

Тебя пустынными водами?

Не я ль язык твой одарил

Moгучей властью над умами?

Мужайся ж, презирай обман,

Стезею правды бодро следуй,

Люби сирот и мой Коран

Дрожащей твари проповедуй.

Также вольно передана 80-я cyра, которую Пушкин превратил в третье «Подражание», причем опять для изображения Страшного Суда воспользовался образами из других стихов Корана «Пораженные ужасною десницею Бога, люди будут как опьяневшие», – говорит Магомет. У Пушкина ужас передается образным выражением – «обезображенные страхом». Есть в 16-й суре такое наставление: «Призывай людей на суд Божий мудростью и кроткими увещаниями, если входишь с ними в спор, веди себя благороднейшим образом». У Пушкина:

Спокойно возвещай Коран,

Не понуждая нечестивых.

Один из вдумчивых литературных критиков прошлого века, Н. Н. Страхов, писал по поводу ритмики Пушкина: «Третье «Подражание» представляет поразительное течение речи. Вначале раздаются величественные звуки: С небесной книги список дан тебе, пророк, не для строптивых… Потом меняется, делается кротким, тихим. – Почто ж кичится человек? За то ль, что Бог и умертвит и воскресит его по воле? И вдруг раздается гром негодования. – Но дважды ангел вострубит… – Угрозы сыплются градом. Музыка удивительная. Поставить союз но так, как он тут поставлен, едва ли бы решился какой-нибудь европейский поэт. Полный разрыв течения мыслей и вместе строгая связь душевных движений, явный беспорядок и чудесная гармония».

Рылеев пришел в восторг от «Подражаний». «Отрывки из Алкорана прелестны, – писал он Пушкину, – «Страшный суд» ужасен. Стихи – И брат от брата побежит и сын от матери отпрянет – превосходны» (25 апреля 1825 г.).

***

Богатый Михайловский период был периодом окончательного обрусения Пушкина. Его освобождение от иностранщины началось еще в Лицее, отчасти сказалось в «Руслане», потом стало выявляться все сильнее и сильнее, преодолевая экзотику южных впечатлений. От первых, писанных в полурусской Одессе, строф «Онегина» уже веет русской деревней. В древнем Псковском крае, где поэт пополнял книжные знания непосредственным наблюдением над народной жизнью, углублялся его интерес к русской старине, к русской действительности.

Теперь Пушкин слышал вокруг себя чистую русскую речь, жил среди людей, которые были одеты по-русски, пели старинные русские песни, соблюдали старинные обряды, молились по-православному, блюли духовный склад, доставшийся от предков. Точно кто-то повернул колесо времени на два столетия назад, и Пушкин, вместо барских гостиных, где подражали Европе в манерах и мыслях, очутился в допетровской, Московской Руси. К ней душой и телом принадлежал спрятавшийся от него в рожь мужик, крепостные девушки, с которыми Пушкин в праздники плясал и пел, слепцы и певцы на ярмарке, игумен Иона, приставленный обучать поэта уму-разуму. Все они, сами того не зная, помогли Пушкину стать русским национальным поэтом.

Он привез с юга две большие незаконченные вещи – «Евгения Онегина» и «Цыган». Начатые в Одессе в декабре 1823 года, «Цыгане» были окончены в Михайловском 10 октября 1824 года, в другой обстановке, в другом писательском настроении. Раннее увлечение Пушкина Байроном и Шатобрианом осталось далеко позади. Алеко еще напоминает шатобриановского Рене, но у Пушкина монологи короче и несравненно умнее. Красота пушкинского стиха прикрывает душевную бедность разочарованного в цивилизации героя. Цыганский быт, движение страстей Пушкин описывает как художник-реалист. Медведь, изорванные шатры, Земфира, все это не выдуманное, а слышанное и виденное. В эпилоге поэт говорит:

За их ленивыми толпами

В пустынях часто я бродил,

Простую пищу их делил

И засыпал пред их огнями.

В походах медленных любил

Их песен радостные гулы —

И долго милой Мариулы

Я имя нежное твердил.

Кончая «Цыган», любовную драму, вставленную в этнографическую рамку, Пушкин опять, как в эпилоге «Кавказского пленника», в нескольких строчках передает то ощущение русской государственности, которое пробудилось в нем на юге:

В стране, где долго, долго брани

Ужасный гул не умолкал,

Где повелительные грани

Стамбулу русский указал,

Где старый наш Орел двуглавый

Еще шумит минувшей славой,

Встречал я посреди степей

Над рубежами древних станов

Телеги мирные цыганов,

Смиренной вольности детей.

Широким взмахом руки очертил он могучий простор русской державы, а потом сразу перешел к Мариуле, к кострам, к песням.

Из трех больших черных тетрадей, которые Пушкин употреблял в Михайловском, одна как будто особенно часто попадала ему под руку. В литературе о Пушкине она известна под номером 2370. Это не его нумерация, а сделанная жандармами, когда они, после смерти поэта, составили опись его рукописей и бумаг. Сам Пушкин своих тетрадей не нумеровал и в записях хронологического порядка не соблюдал. Иногда изо дня в день писал в той же тетради, иногда сразу в нескольких. На внутренней стороне тетради 2370 его рукой написано:

1824. 19/7 avr. mort de Byron[18]

Это еще Одесса. В этой тетради есть черновики майских писем к правителю дел канцелярии гр. Воронцова, Казначееву, отрывки из «Цыган», отдельные строфы из «Онегина», сцены из «Бориса Годунова». Самая отрывистость записей помогает уловить отголоски рабочего ритма, которому Пушкин следовал… «Цыган» он дописывал клочками, точно заполняя ими пустые места, трещины между «Онегиным» и «Годуновым». Начало «Цыган» находится в другой тетради, 2369 – между второй и третьей главами «Онегина». Продолжение в 2370, перебеленный текст в третьей тетради – 2368. Перечеркнутый поправками текст «Цыган» чередуется, переплетается то с отдельными строчками, то с целыми строфами из «Онегина». Потом в оркестр вступает «Годунов». Воображение поэта одновременно воссоздает грубую Москву XVI века и помещичью жизнь начала XIX века. Борис, трагический царь – узурпатор и реформатор, и разочарованный, тронутый байронизмом Онегин, старый монах Пимен и восторженный юноша Ленский, с душою прямо Геттингенской, Татьяна, Земфира, Марина – все они одновременно владеют Пушкиным, и всеми ими одновременно владеет он. В эти плодоносные месяцы в его мозгу родятся и развиваются темы, различные по эпохе, по колориту и узору, по форме, по стихотворному темпу. От четырехстопного ямба «Онегина» поэт прямо переходит к белым стихам «Годунова». Строфы «Онегина» далеко не всегда писались в том порядке, в котором мы привыкли их читать. Письмо Татьяны Пушкин задумал еще в Одессе. После страницы, где написана сцена из «Цыган» – «Веду я гостя, за курганом» и т. д. и строфы XXXIII из первой главы «Онегина» – «Я помню море пред грозою…» – есть черновой конспект письма Татьяны.

«У меня нет никого… Я знаю, что вы презираете… Я долго хотела молчать, я думала, что вас увижу. Я ничего не хочу, я хочу вас видеть, – у меня нет никого, придите, вы должны быть то-то и то-то, если нет, меня Бог обманул… Я не перечитываю письма и письмо не имеет подписи, отгадайте кто?»

Пройдет еще несколько лет, прежде чем из этих отрывистых слов вырастет знаменитое письмо Татьяны.

С «Цыганами», которые, по словам Пушкина, ему надоели, он наконец разделался в октябре 1824 года. С этого момента и до августа следующего года главным товарищем «Онегина» становится «Годунов». Первая запись о «Годунове» сделана в тетради № 2370 ранней осенью 1824 года, вероятно, в октябре. На странице 44-й Пушкин набросал исторические заметки и план трагедии, который почти весь и осуществил. Только одна сцена – Годунов и колдуны – осталась, по-видимому, ненаписанной. Со страницы 47-й начинается уже текст трагедии – монолог Бориса, вторая сцена на Красной площади, первые 23 строчки монолога Пимена в Чудовом монастыре:

Еще одно, последнее сказанье —

И летопись окончена моя,

Исполнен долг, завещанный от Бога

Мне, грешному…

И до слов:

Минувшее проходит предо мною —

Давно ль оно неслось, событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Теперь оно безмолвно и спокойно…

На этом обрывается монолог. За ним идет «Сожженное письмо». Оно, как лирический возглас, врывается в важный эпос исторической трагедии. После письма, не связанный с ним ни темой, ни ритмикой, отрывок рассказа про любовные огорчения Татьяны:

Так проповедывал Евгений.

Сквозь слез, не видя ничего,

Едва дыша, без возражений

Татьяна слушала его…

(Гл. IV. Стр. XVII)

И еще другая строфа:

…Любви безумные страданья

Не перестали волновать

Младой души, к печали жадной…

Позже эти строфы войдут в главу четвертую, которую Пушкин начал исповедью о собственном любовном опыте – «В начале жизни мною правил прелестный, хитрый, слабый пол…». Он закончил эти вводные четыре строфы словами:

Как будто требовать возможно

От мотыльков и от лилей

И чувств, и мыслей, и страстей…

Пушкин переделал последнюю строчку, вместо «мыслей» поставил «и чувств глубоких», верно, считал, что не стоит ожидать от женщин мыслей. Но и в этих, нелестных для женщин, строчках, как и в «Разговоре книгопродавца с поэтом», он делает для какой-то одной женщины исключение… «Но есть одна меж их толпою… Я долго был пленен одною… с тех пор во мне уж сердце охладело, закрылось для любви оно, и все в нем пусто и темно…»

Эти четыре вводные строфы Пушкин не напечатал, заменил их цифрами I, II, III, IV.

На этих черновых страницах Татьяна и чернец Григорий чередуются. После строк:

И меркнет милой Тани младость:

Так одевает бури тень

Едва рождающийся день.

(XXIII)

– резкий переход к пророческому сну Григория:

Ты все писал и сном не позабылся,

А мой покой бесовское мечтанье

Тревожило, и враг меня мутил…

Три раза в ночь злой враг меня будил.

Мне снилося, что лестница крутая…

Между описанием вещего сна и монологом Григория:

Как я люблю его спокойный вид,

Когда душой в минувшем погруженный,

Он летопись свою ведет… —

опять стихи о Татьяне:

Увы, Татьяна увядает,

Бледнеет, гаснет и молчит!

Ничто ее не занимает,

Ее души не шевелит…

Меня стесняет сожаленье;

Простите мне: я так люблю

Татьяну милую мою…

(Гл. IV. Стр. XXIV)

И тут же, на тех же страницах, черновой вариант монолога Григория, который по первому замыслу должен был говорить Пимен:

Борис, Борис. Престола ты достиг,

Исполнилось надменное желанье.

Вокруг тебя послушные рабы,

Все с трепетом твоей гордыне служит,

Но счастья нет в твоей душе преступной,

И ты забыл младенца кровь святую,

А в келии безвестное перо

Здесь на тебя донос безмолвный пишет;

И не уйдет злодейство от суда,

И на земле, как в вышних перед Богом.

Как быстро, как неясно

Минувшее проходит предо мной.

Давно ль оно неслось, событий полно,

Как океан, усеянный волнами,

И как теперь безмолвно, безмятежно.

Передо мной опять проходят люди,

Князья, враги и старые друзья,

Товарищи мои в пирах и битвах

И в сладостных семейственных беседах.

Как ласки их мне сладостны бывали,

Как живо жгли мне сердце их обиды.

Но где же их знакомый лик и голос,

И действия и страсти (мощные)

Немного слов доходит до меня,

Чуть-чуть их след ложится мягкой тенью…

И мне давно, давно пора за ними…

Эти страницы рукописи двадцать пять лет после смерти Пушкина были отчасти[19] описаны Анненковым: «Опять начинаются мятежные расспросы чернеца о дворе Иоанна, о его роскоши и битвах и раздается величавый голос инока, этот голос, который в тишине отшельнической кельи, ночью, звучит как умиротворенный благовест и как живое слово из далеких веков»:

Не сетуй, брат, что рано грешный свет

Покинул ты, что мало искушений

Послал тебе Всевышний. Верь ты мне:

Нас издали пленяет слава, роскошь

И женская лукавая любовь.

Я долго жил и многим насладился;

Но с той поры лишь ведаю блаженство,

Как в монастырь Господь меня привел…

На этом прерывается монолог Пимена. Набросав эти восемь вводных строк, Пушкин вместо того, чтобы приступить к страшной исповеди грозного царя, останавливается, делает какую-то внутреннюю паузу и занимается сантиментальным романом Ленского и Ольги:

Час от часу плененный боле

Красами Ольги молодой,

Владимир сладостной неволе

Предался полною душой…

(Гл. IV. Стр. XXV)

Мелодия стиха поет, точно старинный венский вальс. Улыбающаяся кудрявая головка Ольги, которую Пушкин тут же на полях нарисовал, может служить образцом для русской балерины в балете «Дунайский вальс».

Резкие смены тем в его черновиках показывают, что иногда и ему приходилось поджидать вдохновения. Вот как он сам об этом говорит в уже цитированном раньше черновом письме Раевскому:

«Вы меня спрашиваете, пишу ли я трагедию характеров или костюмов. Я выбрал самый легкий путь, но я постарался соединить оба рода. Я пишу и думаю. Большинство сцен требует только размышления. Когда я дохожу до сцены, требующей вдохновения, я жду или откладываю, это для меня совсем новая манера работы. Я чувствую, что душа моя созрела, я могу творить» (июль 1825 г.).

Вдохновение часто слетало к нему, когда он ездил верхом. Чтобы не растерять уже зазвучавшие в мозгу рифмы, он подгонял коня. Так, по дороге из Тригорского в Михайловское сочинил он свидание Марины с Дмитрием у фонтана, единственную любовную сцену в «Годунове». Когда Пушкин вернулся домой, оказалось, что у него нет чернил. Он отложил запись, потом корил себя за это, считая, что первая, ускользнувшая из его памяти версия, была лучше второй.

Не совпала ли эта забывчивость с приездом Анны Керн? Не ей ли в жертву принес он этот первый, лучший вариант? Она рассказывает в своих воспоминаниях, где много точных подробностей, что Пушкин, часто повторявший особенно полюбившийся ему стих, при ней все твердил слова из сцены у фонтана:

Обманет, не придет она…

Глава V «БОРИС ГОДУНОВ»

Нет точных указаний, когда Пушкин начал «Годунова». Вероятно, поздней осенью 1824 года. К осени 1825 года трагедия была закончена. Под чистовой, переписанной рукописью Пушкин поставил дату – 7 ноября 1825 года. Четыре года спустя, когда все еще не был разрешен к печати «Годунов», он набросал к нему предисловие:

«Хотя я вообще довольно равнодушен к успеху иль неудаче моих произведений, но признаюсь, неудача «Бориса Годунова» будет мне чувствительна, а я в ней почти уверен. Как Монтень, могу сказать о своем сочинении: это был честный труд (C'est une œuvre de bonne foi). Писанная мною в строгом уединении (не смущаемый никакими чуждыми влияниями), вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда, трагедия эта доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие вдохновению, внутреннее убеждение, что мною употреблены все усилия, и, наконец, одобрение малого числа избранных. Трагедия моя уже известна почти всем тем, мнением которых дорожу» (1829).

Друзья Пушкина рассказывали Анненкову, что сам Пушкин считал, что «Цыгане» открыли ему дорогу к драматическим произведениям. В «Цыганах» есть драматическое столкновение страстей, есть диалоги, есть новые для него приемы. Пушкин не мог не прийти рано или поздно к театру, к которому у него с детства было наследственное влечение. Он любил всякие зрелища – драмы, комедии, балеты, шарады, оперы Россини и Моцарта, ярмарочных скоморохов, пенье слепых и нищих. Всякое «как будто» находило в нем отклик. Он изучал историю театра, вдумывался в законы и прихоти сцены, в сущность и органичность сценической правды. Он упоминает об этом в своих письмах, в заметках о «Годунове», разбросанных по черновым тетрадям. В том же известном (писанном по-французски) письме к Раевскому, которое писалось в разгаре работы над «Годуновым», Пушкин говорит:

«Какое, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделенной на две половины, с одной стороны 2.000 людей, которых те, что на сцене, как будто не видят… Правдоподобие положений и правдивость диалогов, вот настоящие законы трагедии…» (июль 1825 г.).

Пять лет спустя, в черновой заметке о драме, он опять возвращается к вопросу о правдивости и лживости театральных представлений:

«Если мы будем полагать правдоподобие в строгом соблюдении костюма, красок, времени и места, то и тут мы увидим, что величайшие драматические писатели не повиновались сему правилу. У Шекспира Рим[ские] лик[торы] сохраняют обычаи лондонских алдерманов… Римляне Корнеля суть или испанские рыцари или Гасконские бароны… Со всем тем Кальдерон, Шекспир и Расин стоят на высоте недосягаемой… Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах, – вот чего требует наш ум от драматического писателя».

Пушкин спрашивает.

«Что развивается в трагедии? Какая цель ее? Человек и народ – судьба человеческая и судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки».

«Что нужно драматическому писателю? Философия, беспристрастие, Государственные мысли историка, догадливость, живость воображения, никакого предрассудка, любимой мысли. СВОБОДА».

Последнее слово он подчеркнул, что делал редко. Речь идет здесь, конечно, не о политической свободе, а о внутренней свободе художника, которую Пушкин всегда отстаивал для себя и для других. По поводу «Горя от ума» он писал Бестужеву:

«Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. След., не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова» (после 25 января 1825 г.).

В поисках этих законов его главным попутчиком и советчиком был Шекспир. Со смелой откровенностью художника, сознающего свое богатство, Пушкин отмечал то, что было для него созвучного в других поэтах и мыслителях. Он не замалчивал, он преувеличивал их влияние. По поводу «Годунова» он не раз указывал на свою связь с Шекспиром и Карамзиным.

«Изучение Шекспира, Карамзина и наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории… Я писал в строгом уединении не смущаемый никаким влиянием. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров, в необыкновенном составлении типов и в простоте. Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык того времени. Источники богатые» (1828).

Знакомство Пушкина с Шекспиром началось на юге и совпало с внутренним его созреванием, с освобождением от чужих влияний. В письме, за которое Пушкин был выслан из Одессы, он писал:

«…Читая Шекспира и Библию, Св. Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира» (март 1824 г.).

Приехав на север, Пушкин уже читал и перечитывал не Байрона, а Шекспира. Один из первых в России, опередив кружок Герцена и Белинского, оценил он английского драматурга. Хороших русских переводов еще не было. Как и большинство русских, Пушкин читал Шекспира по-французски, в переводе, слишком похожем на переделку. Мелодия и ритм шекспировской речи, которыми англичане упиваются, как мы пушкинским стихом, сначала не имели никакого влияния на увлечение Пушкина Шекспиром, которого он стал читать в подлиннике только позже. Но в Михайловском уединении Шекспир уже не сходил со стола Пушкина, где лежал бок о бок с Библией.

Анненков, отчасти потому, что в кружке Белинского придавали огромное значение всякому соприкосновению с Шекспиром, отчасти под влиянием суждении друзей поэта, указаниями которых он пользовался, отводил слишком властное место Шекспиру в духовном и художественном развитии Пушкина. Трудно было современникам понять могучую самобытность Пушкина. Они видели подражание, ученичество там, где только была созвучность родственной гениальности, или, как это было с Байроном, сходство настроений одного и того же поколения. Забывали, что такие поэты, как Пушкин, встречая себе равных, идут с ними, а не за ними.

Пушкин не оставил сколько-нибудь цельной, исчерпывающей сводки своих суждений о Шекспире, ни одной статьи или хотя бы письма, целиком ему посвященного. Но в уже цитированном раньше французском черновом письме к H. H. Раевскому, рассуждая о трагедии, он писал:

«Я не читал ни Кальдерона, ни Вега, но что за человек этот Шекспир! Я не могу прийти в себя. Как трагический Байрон мелок по сравнению с ним. Байрон, который постиг только один характер, свой собственный, разделил между своими героями те или иные черты своего характера, одному дал свою гордость, другому свою озлобленность, третьему свою мрачность и т. д. – таким образом из одного характера, цельного, угрюмого, решительного, он создал несколько характеров незначительных – это уже вовсе не трагедия… Читайте Шекспира, вот мой припев» (конец июля 1825 г.).

Выписал он себе в Михайловское и ученые немецкие исследования о театре, но Шекспир больше, чем теоретики, помогал ему понять сущность драматического искусства. Гениальные художники не ставят себе теоретических заданий, но, создавая «Годунова», Пушкин мечтал заложить начало русскому народному театру, необходимость которого он сознавал. Он писал в заметках о «Годунове»:

«Я твердо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина» (1828).

И опять, год спустя:

«Твердо уверенный, что устаревшие формы нашего театра требуют преобразования, я расположил трагедию свою по системе отца нашего, Шекспира, принес ему в жертву два классических единства, с трудом сохранивши третье… По примеру Шекспира, и ограничился изображением исторических лиц и эпох, не гоняясь за театральными эффектами, за романтическим пафосом» (1829).

Под драмой народной он подразумевал не сюжет, а дух произведения, отвечавший духу того народа, для которого оно было написано. Пушкин указывал, что «самые народные трагедии Шекспир заимствовал из итальянских новелл», но это нисколько не мешало ему признавать Шекспира великим национальным писателем. Лев Толстой понять этого не мог и сердито называл Шекспира второстепенным подражателем итальянских новеллистов. (Я это слышала от самого Толстого в 1903 году.)

В связи с «Годуновым» не раз называл Пушкин и Карамзина. Может быть, отчасти по его вине друзья преувеличили и это влияние. Трагедия была не только плодом свободного вдохновения, это была историческая работа, которую Пушкин вел вдали от библиотек и архивов, вдали от общения с людьми, изучавшими прошлое России. Он был один. «Общество мое состоит только из старой няни, да из трагедии», – писал он приятелю.

Те, с кем Пушкин привык советоваться, кому читал свои незаконченные вещи, были далеко. Да на этот раз у него и потребности делиться не было. Он ревниво охранял свое писательское уединение, никого не звал в свое царство, никому не послал ни строчки «Годунова». И в письмах молчал о трагедии. Когда работа была уже наполовину сделана, он написал Вяземскому.

«Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: Романтическую трагедию! – Смотри, молчи же! Об этом знают весьма немногие» (13 июля 1825 г.).

И внизу приписка к письму:

«Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о Ц. Борисе и Гришке Отр. Писал раб Божий Алек., сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Вороничи. Каково?»

Месяц спустя он писал Жуковскому:

«Трагедия моя идет, и думаю к зиме ее кончить; вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. – Что за чудо эти два последние тома Карамзина! Какая жизнь! В этом трепет жизни, как во вчерашней газете, как писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака, или житие какого-нибудь Юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих-Минеях – а мне бы очень нужно» (17 августа 1825 г.).

На это письмо отозвался не Жуковский, ленивый на письма, а Вяземский, гостивший в Царском у Карамзиных. Историограф с большим интересом услыхал о «Годунове» и через Вяземского предлагал свою помощь:

«Карамзин очень доволен твоим трагическим занятием и хотел отыскать для тебя Железный Колпак, – писал Вяземский, – он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Бориса дикую смесь набожности и преступных страстей. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Это противоположность драматическая. Я советовал бы тебе прислать план трагедии Жуковскому для показания Карамзину, который мог бы быть тебе полезен в историческом отношении… Карамзин говорит, что в Колпаке не много найдешь пищи, т. с. вшей. Все юродивые похожи. Жуковский уверяет, что тебе надо выехать в лицах юродивого» (6 сентября 1825 г.).

Железным Колпаком звали юродивого, блаженного Иоанна, который зимой и летом носил тяжелую железную шапку. Пушкин настойчиво добивался каких-нибудь подробностей об его жизни, хотя в трагедии отвел ему только одну сцену. Но в ней голос юродивого, бесстрашно обличающего Бориса за убийство Дмитрия, звучит как голос совести русского народа. В сценическом отношении сцена с юродивым при всей своей краткости одна из очень важных и сильных.

Отвечая Вяземскому, Пушкин писал:

«Благодарю от души Кар. за Железный Колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в Юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я вторую часть моей Трагедии – всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба, настоящая Катерина Орлова! Знаешь ее? Не говори однако ж этого никому. Благодарю тебя и за замечание Кар. о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны; я его засажу за Евангелье, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. – Ты хочешь плана? возьми конец X и весь XI том, вот тебе и план» (13 сентября 1825 г.).

Так Пушкин упорно повторял, что идет по стопам Карамзина, хотя указания, переданные Вяземским, не отразились на характере Годунова, который у Пушкина очерчен гораздо шире, чем у Карамзина. В пушкинском Годунове нет «дикой смеси набожности и преступных страстей». На совести Бориса лежит темное преступление, но он владеет собой, у него ясный государственный ум. Лукавыми, преступными путями пробирается он к трону и в то же время мечтает, добившись власти, осчастливить народ.

А в душе грызущее сознание своего падения, своей слабости:

Да, жалок тот, в ком совесть не чиста…

Это психология несравненно более глубокая и сложная, чем указания Карамзина. Тут родственное Шекспиру понимание сильных человеческих характеров, мучительные противоречия могучей богатырской натуры, борьба темных и светлых сил, которые так трагически терзали душу Правителя. В Борисе неутолимая жадность к власти и любовь к родине, отчасти и к народу, жестокость и нежная привязанность к детям, презрение к людям и сознание собственной преступности. Это не мелодраматический злодей, писанный одной краской, это живой человек, который волнует нас, которого мы не можем не жалеть. Рядом с ним его соперник, Самозванец, кажется ветреным мальчишкой, но Пушкин придает и ему черты привлекательные – удаль, дерзость, храбрость, наконец, романтическую, красивую влюбленность в надменную Марину.

В письмах Пушкин ничего не говорит о других источниках, которыми он пользовался для «Годунова». Их было немало. Само название, выписанное в письме к Вяземскому, есть пересказ первых строчек старинной хроники: «Летопись о многих мятежах и разорении Московского Государства». Пушкину эта хроника очень пригодилась. Кроме того, у него был «Новый Летописец», «Житие Царя Федора Ивановича», составленное патриархом Иовом, «Сказание Авраама Палицына», «Грамота об избрании Годунова», VII том «Истории Российской» Щербатова, «Древняя Русская Вифлиотека» Новикова, сочинение капитана Маржерета, «Etat de l'Empire de la Russie»[20]. В библиотеке Пушкина был экземпляр этого сочинения издания 1821 года. Возможно, что и в Святогорском монастыре видел он старые рукописи и записи. Но так велик был авторитет Карамзина и так велика была горделивая скромность Пушкина, что созданная им самим легенда, будто в трагедии он только облек в художественную оболочку карамзинскую повесть о Годунове, продолжалась более полувека.

«Карамзину, – писал Пушкин, – следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык того времени».

Это прямое указание на летописи долго ускользало от внимания критиков и исследователей, пока, в самом конце XIX века, не появилась работа академика И. Н. Жданова. Он показал, что Пушкин далеко не слепо следовал Карамзину, а сверял его с другими источниками и выводил равнодействующую: «Пушкин, в изображении царя Бориса, шел своей дорогою, на которой Карамзин не был и не мог быть его руководителем. Карамзинский Борис появляется на престоле как излюбленный царь русской земли, вызывающий общее сочувствие и боярства и народа. Пушкинский же Борис в первых же сценах драмы представляется мнимым избранником народа, тоже своего рода самозванцем; развитие драмы лишь вскрывает ту ложь, которая скрывалась в самом вступлении Бориса на престол».

Вся первая сцена, разговор Шуйского и Воротынского, где с таким мастерством обрисованы оба характера, расходится с Карамзиным, который считал, что «Князья Рюриковичи, давно лишенные достоинства князей, давно слуги Московских государей, наравне с детьми боярскими не дерзали и мыслить о своем наследственном праве». У Пушкина эти князья и бояре полны памяти о наследственных правах, но они притаились, они выжидают. Пушкин не сочинил этого настроения, он только развил заключающийся в «Летописи о многих мятежах» намек на Шуйских, которые «Бориса не хотяху на царство, узнаху его, что быти от него людям и к себе гонению».

Так, начиная с первого диалога, Пушкин не по-карамзински, а по-своему толкует отношения между Годуновым и народом, основную тему трагедии. Не Карамзин дал ему материал для самых значительных монологов и сцен. Монолог Бориса в Кремлевских палатах:

Ты, отче патриарх, мы все, бояре,

Обнажена душа моя пред вами… —

сцена между Пименом и Григорием в Чудовом монастыре, наконец, характеры Дмитрия и Марины, всего этого нет у Карамзина, как нет у него и большинства бытовых и исторических подробностей, которые Пушкин подбирал из других книг и из окружавшей его русской жизни, где его зоркий глаз улавливал следы минувшего.

Все же, издавая пять лет спустя после смерти Карамзина свою трагедию, Пушкин по просьбе семьи Карамзина посвятил ее историку:

«Драгоценной для Россиян памяти H. M. Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностию посвящает Александр Пушкин».

Он признавал свою преемственную связь с Карамзиным, который много ему дал как историк и как человек думающий. Не будь «Истории государства Российского», не было бы и «Годунова». Появление труда Карамзина за семь лет до трагедии было событием в умственной жизни Пушкина, как и всей России. На образование характера Пушкина оставило след личное общение с обаятельным, умным Карамзиным. В Китайском домике он соприкоснулся с верхами русского просвещения. Пытливость Карамзина, его страстная влюбленность в русскую историю, его правдивость и независимость, его историческая честность были созвучны Пушкину. Когда в Михайловском он задумался над тем, что можно и должно требовать от историка, живой Карамзин встал перед ним как прообраз Пимена. Не случайно в одной заметке он говорит об «иноческой простоте» Карамзина.

Сосланный в деревню за атеизм, Пушкин с сыновней нежностью рисует образ благочестивого монаха-летописца. Он любит в нем не только свое создание, но и живое воплощение творческих и нравственных сил русского народа.

«Характер Пимена, – говорит он в заметке, которая могла быть черновиком статьи или письма к Погодину, – не есть мое изобретение. В нем я собрал черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и и вместе мудрое усердие, набожность к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия – дышат в этих драгоценных памятниках времен минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей как бурная жизнь Иоан[нова] изгн[анника] отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков. Сии безымянные хроники, вдохновенные в тишине монастырей…

Мне казалось, что сей характер вместе нов и знаком для русского сердца, что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателей» (1827).

Тут прямое указание, прямая линия от Китайского домика к Чудову монастырю, от придворного историографа XIX века к смиренному иноку XVI века. В критической статье об «Истории Русского Народа» Н. Полевого, напечатанной в «Литературной Газете» (1830), Пушкин дал еще более прямое указание на сходство Карамзина с Пименом. Вот что говорит Пушкин о Карамзине:

«Нравственные его размышления, своей иноческой простотой, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи».

Очень для Пушкина, для его благородной незлобивости и незлопамятности, показательно, что, создавая Пимена, которого он так нежно любил, чью душевную красоту он так радостно ощущал, он выявил в нем лучшие свойства Карамзина, от которого на самого Пушкина часто веяло холодом. После смерти историка поэт писал Вяземскому:

«К. меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить…» (10 июля 1826 г.).

К каждому из своих героев Пушкин испытывал определенное личное чувство, какое мы испытываем к живым людям. Четыре года спустя после того как «Годунов» был дописан, Пушкин в письме к H. H. Раевскому говорит:

«Я заставил Дмитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить ее необычный характер. У Карамзина он только слегка отмечен. Но это, конечно, была престранная красавица. У нее только одна страсть – честолюбие, но такое сильное, бешеное, что трудно себе представить. Хлебнув царской власти, она опьяняет себя химерой, проституируется, переходит от проходимца к проходимцу – то делит ложе отвратительного еврея, то живет у казака в палатке, всегда готовая отдаться каждому, кто дает ей хоть слабую надежду на трон, уже несуществующий. Смотрите, как она мужественно переносит войну, нищету, позор; но с польским королем она сносится как венценосец с венценосцем. И какой конец у этой буйной, необыкновенной жизни. У меня для нее только одна сцена, но если Бог продлит мои дни, я к ней вернусь. Она волнует меня как страсть» (30 января 1829 г.) (писано по-французски).

В тетрадях Пушкина сохранились заметки, показывающие, что он не оставлял мысли написать драму о Марии Мнишек. У него действительно было к ней влечение, похожее на физическую влюбленность. Острота личного отношения к своим героям уживалась в нем с мудрой снисходительностью и художественным беспристрастием. Это особенно сказывается в обрисовке Годунова.

Вяземский, чуткий, строгий критик, писал:

«В трагедии есть красоты удивительные, трезвость и спокойствие. Автора почти нигде не видно».

Эта мудрая ясность 26-летнего автора, его отрешенность, уменье подняться над событиями тем показательнее, что в «Годунове» Пушкин затронул вопросы политические, еще недавно бурно волновавшие его. Он сам, в письме к Вяземскому, указал на эту особенность трагедии, обронил одно из тех, будто случайно брошенных, но знаменательных замечаний, которые служат вехами для биографа. В ответ на соображения Карамзина о характере Годунова Пушкин писал:

«Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической стороны».

В этих словах есть отблеск улыбки, но и прямая связь с суждением, высказанным в другом месте, что для драматического писателя нужны «государственные мысли историка».

Эта политическая точка поддается многим толкованиям, и ею не исчерпывается «Борис Годунов», с его широким захватом характеров, страстей, событий. Гениальные произведения всегда многогранны. Пушкин взял переходный отрезок русской истории, в центре поставил царя узурпатора и реформатора, на нем проверил те политические теории, увлечения, чувства, среди которых сам рос, которые передумал и переборол. Еще на юге по-своему подошел он к проблеме власти, отношения между народом и правительством. Ощущение государства, как живого организма, окрепло у Пушкина на юге, среди вновь завоеванных просторных областей, где чуткий слух поэта с восторгом ловил державный шелест российских знамен. Впервые услыхал он этот шелест отроком, в Царском Селе, когда русские полки один за другим уходили на запад, защищать русскую землю от вторгнувшихся в нее наполеоновских полчищ. Позже отвлеченные речи Чаадаева, Николая Тургенева и других членов «общества умных» заглушили песни знаменосцев. Но только на время. Стоило ему побывать на Кавказе, послушать Раевского-отца, всмотреться в русское дело в Бессарабии, и сразу в его стихах зазвучали державные ноты.

В псковской глуши, слушая няню и певцов, приглядываясь к жизни мужиков, читая летописи, воссоздавая один из труднейших переломных моментов русской истории, Пушкин снова ощутил живую силу русской державы и нашел для нее выражение в «Годунове». С тех пор, и до конца жизни, он в мыслях не отделял себя от империи. Оттого и Петру поклонялся. В «Полтаве», в «Медном всаднике» тоже шелест державных знамен.

Не только правительство, но даже и друзья не понимали, что 26-летний поэт не колебал основ, а был могучим источником русской творческой великодержавной силы. Анненков объяснял это непонимание отчасти тем, что порывистая, страстная натура поэта сбивала многих с толку. За внешними вспышками окружающие просмотрели его внутреннюю ясность и мудрость.

«Случайные переходы в крайность и увлечение мешали современникам уразуметь правильно основной характер его настроения. Нельзя не удивляться крайне малой догадке близких ему людей относительно хода умственной его жизни. Они и теперь еще не видели произошедшей в нем перемены и продолжали считать его одним из застрельщиков в авангарде современного радикализма, когда он уже отдался исторически-критическому направлению. Продолжению сумерек вокруг действительного образа мыслей Пушкина много способствовал тот род застенчивости, который был свойственен поэту и не допускал его грубо обнаруживать себя перед людьми, не понимавшими намеков и признаков. В короткий промежуток, развиваясь необычно быстро, он переходил постепенно от бессознательной роли великосветского радикала, которую он играл в Петербурге, к отчаянному протесту личности, ничего не признающей, кроме себя, к неистовому Байронизму, которым заражен был в Кишиневе, и от него, через умеряющее действие романтизма и через изучение Шекспира, к объективности и историческому созерцанию, а, наконец, и к задачам, которые представляют для творчества и для анализирующей мысли русский старый и новый быт».

В оправдание его друзей надо сказать, что Пушкин в письмах, может быть, из осторожности, не упоминал о перемене в своих политических воззрениях, не обмолвился ни словом о политическом содержании «Годунова». Только Вяземскому, да и то прикрываясь шуткой, писал, что готов отказаться от красного революционного колпака.

Его Годунов гораздо выше народа, которым повелевает. Он не только честолюбец, но слуга государства и народа.

…Я думал свой народ

В довольствии, во славе успокоить,

Щедротами любовь его снискать —

Но отложил пустое попеченье…

Безумны мы, когда народный плеск

Иль ярый вопль тревожит сердце наше…

Годунов-царь говорит о толпе, как все чаще будет о ней говорить Пушкин-поэт. Хитрый Шуйский определяет чернь еще презрительнее:

…бессмысленная чернь

Изменчива, мятежна, суеверна,

Легко пустой надежде предана,

Для истины глуха и равнодушна

И баснями питается она.

Это уже близко к тому, что два года спустя напишет Пушкин в диалоге между чернью и поэтом.

Свою «политическую точку» Пушкин вынашивал в Михайловском один на один. Только дикие утки над озером да Арина Родионовна вечером у огонька слушали монологи Бориса и Пимена. Прочел он раз отрывок Алексею Вульфу, другой раз князю А. Горчакову, о чем пожалел. Любопытно, что будущий канцлер остался глух к духу государственности, пронизывающему трагедию. Ему только брезгливо запомнились слюни, хотя о них говорилось как раз в сцене, где очень ярко выражена мысль о крепкой связи между государством и государем:

О Господи, кто будет нами править,

(Он обещал с боярами рядить по-прежнему)

— А царство без царя

Как устоит? поднимется раздор

А (хищный) хан набег опять готовит

И явится внезапно под Москвой.

Кто отразит поганые полки,

Кто сдвинет Русь в грозящую дружину.

О, горе нам.

Заплачем же и мы.

— Я силюсь, брат,

Да не могу.

— Я тоже,

Нет ли луку,

Потрем глаза.

— Нет, я слюной намажу…

Этот черновой вариант остался в тетради № 2370. Пушкин его не напечатал.

Кончив трагедию, Пушкин известил Вяземского буйно радостным письмом, где вперемежку с грубыми шутками сообщил:

«Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух один и бил в ладоши и кричал, – ай да Пушкин, ай да сукин сын! – Юродивый мой малый презабавный… Прочие также очень милы… Жуковский говорит, что Царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого – торчат!» (конец октября 1825 г.).

В первоклассных произведениях, написанных Пушкиным за два года в Михайловском, чувствуется глубокая перемена, которая в нем произошла. Она светится в монологах Пимена, в «Подражаниях Корану», где Пушкин входит в новую для него область поэзии, вдохновленной религиозными мотивами. Но с особой, неотразимой, сокрушающей торжественностью выразил он свои новые духовные переживания в «Пророке». В нем прямой отблеск видения пророка Исаи, но это не простое мелодическое изложение библейского рассказа. Это Пушкинский рассказ, Пушкинский пророк.

В середине прошлого столетия несправедливо забытая, но талантливая писательница Н. С. Кохановская-Сохановская, на которую не раз ссылается Лернер в своих работах о Пушкине, писала по поводу «Пророка»: «Библейское пророчество было благодатной каплей небесного дождя, упавшей на дивную плодотворную силу нашего поэта, возрастившего самобытно и самомодно высокое создание Пророка.. Но ни один Библейский пророк, ни даже все они вместе, не получили такого полнейшего посвящения, такой благодати открытия перед ними тайны жизни в голосах и звуках вселенной, как получил пророк Пушкина».

Полвека спустя Владимир Соловьев, философ-поэт, знаток древнееврейского языка, сделал несколько любопытных замечаний о стиле «Пророка»:

«Общий тон стихотворения невозмутимо величавый… И самый грамматический склад речи, бережно перенесенный в греческую, а оттуда в церковно-славянскую Библию, удивительно выдержан. Отсутствие придаточных предложений, относительных местоимений и логических союзов, при нераздельном господстве союза И (в 30 стихах он повторяется 20 раз) настолько приближают здесь Пушкинский язык к Библейскому, что для какого-нибудь талантливого гебраиста ничего бы не стоило дать точный древнееврейский перевод этого стихотворения».

Очень показательна его оценка «Пророка»:

«Пушкинский пророк испытывает, слышит и говорит не противоположное, но совсем другое, по существу отличное от того, что испытывал, слышал и говорил настоящий библейский пророк… Откровение, им получаемое, относится не к судьбам и движениям народов, не к деятелям истории, а к подводному ходу морских гадок, и к другим существам низшей и высшей природы».

Соловьев считал стихотворение «превосходным, прекрасным с начала до конца», но для него пророк Пушкина не пророк, а «идеальный образ истинного поэта и в его сущности и в высшем призвании… Он не есть какой-нибудь из поэтов, он не есть также и сам Пушкин, а есть чистый носитель того безусловного, идеального существа поэзии, которое было присуще всякому поэту истинному, и прежде всего самому Пушкину, в зрелую эпоху его творчества и в лучшие минуты его вдохновения».

Мицкевич заглянул еще глубже. В «Пророке» он услыхал новое для Пушкина томление по бесконечности. Он считал, что «Пророк» был «началом новой эры в жизни Пушкина, но что Пушкин не имел в себе достаточно силы, чтобы осуществить это предчувствие. У него недоставало смелости подчинить свою внутреннюю жизнь и труды этим возвышенным понятиям».

Глава VI ПЕРЕПИСКА С ДРУЗЬЯМИ

В черновые тетради Пушкин изредка заносил и черновики своих писем. В те времена переписка составляла важную отрасль умственной жизни. Наши деды и прадеды умели и писать письма, и наслаждаться ими. Для Пушкина переписка с друзьями была потребностью, для них его письма были событием, знаком отличия. Они читали их друг другу, возили из гостиной в гостиную, иногда давали списывать наряду с его стихами, не считаясь ни с его желаниями, ни с его положением опального.

До нас дошло около 700 писем Пушкина. В течение многих лет они появлялись в печати случайно, разрозненно, пока в начале XX века (1906–1911) академия не выпустила первое, более или менее полное, издание писем Пушкина, куда вошли и письма к нему. Эти три тома были своего рода откровением. Новый Пушкин открылся русским читателям, простой, близкий, точно это был человек нашего поколения, не отделенный от нас десятилетиями.

П. И. Бартенев, первый собиратель сведений о Пушкине, приступивший к этому увлекательному занятию еще в сороковых годах, дожил до этого издания и так приветствовал его:

«В трех томах переписки Пушкина наш поэт, наша отрада, святая искра, выбитая из груди России нашествием Европы, выразился вполне точно, как будто перед нами его рабочий стол и мы можем следить за его письменными занятиями. И в переписке своей, как и в своих художественных произведениях, он необыкновенно привлекателен».

Задолго до издания переписки, в пятидесятых годах прошлого столетия, когда Анненков писал первую биографию Пушкина, друзья поэта давали ему читать некоторые его письма. Анненков сразу оценил их значительность и по поводу переписки из Михайловского говорит:

«Она составляет просто литературную драгоценность, объясняя отношения писателей той эпохи между собой и вопросы их занимавшие. Но у ней есть еще одно достоинство. Она рисует нам образ Пушкина в изящном, нравственном, привлекательном виде. Тому, конечно, много способствует ее язык, это постоянно один и тот же блеск молодого, свежего и замечательно основательного ума, проявляющийся в бесконечных оттенках выражений. Переписка эта еще крайне поучительна и в другом смысле: в ней ни малейшего признака какого-нибудь напряжения, не чувствуется ни малейшей капли того отшельнического яда, который обыкновенно накопляется в душе гонимых или оскорбляемых людей; напротив все письма светлы, благородны, доброжелательны, даже когда Пушкин сердится, или выговаривает друзьям и брату за их вины перед ним и публикой… Богиня добродушного веселья была ему знакома не меньше Музы. Действие переписки на читателя неотразимо, какое бы мнение он ни составил заранее о характере автора: необычайная, безыскусственная простота всех чувств, замечательная деликатность – смеем так выразиться, – сердца, при оригинальности самых поворотов мысли и всех суждений, приковывает читателя к этой переписке невольно и выносит перед нами облик Пушкина в самом благоприятном свете».

Пять лет спустя того, как Анненков написал это в своей чрезвычайно ценной книге – «Пушкин в Александровскую эпоху», И. С. Тургенев опубликовал в «Вестнике Европы» письма Пушкина к жене и по поводу их писал:

«В этих письмах, как и в прежде появившихся, так и бьет струей светлый и мужественный ум Пушкина, поражает прямизна и верность его взглядов, меткость и как бы невольная красивость выражений. Они бросают яркий свет на самый характер Пушкина, дают ключ ко многим событиям его жизни… Несмотря на свое французское воспитание, Пушкин был не только самым талантливым, но и самым русским человеком того времени… Его письма для историка литературы сущий клад: нравы, самый быт известной эпохи отразились в них хотя быстрыми, но яркими чертами» (1818).

Редактор первого тома Академического издания Пушкина и автор многих вдумчивых о нем исследований, Леонид Майков, писал:

«Письма Пушкина, без сомнения, одно из удивительнейших произведений его гения. Чуждые всякой искусственности, всякого сочинения, они поражают разнообразием своих особенностей. Те из них, которые писаны к жене или друзьям, отличаются горячностью чувства, задушевностью, порывистой откровенностью и нередко блеском остроумия. Другие письма, обращенные к лицам официальным, или по крайней мере мало знакомым поэту, по преимуществу носят на себе печать ясности и благородной простоты выражения».

Простота была прирожденным даром Пушкина, как поэта и человека. В работе над своим характером и своими рукописями он ее закрепил, усилил. Его писательская требовательность к себе была так велика, что иногда даже для любовных или дружеских писем набрасывал он черновики, как позже делал другой великий мастер русского слова – Лев Толстой.

Пушкин в течение многих лет прозой писал только письма. Свою первую прозаическую повесть – «Арап Петра Великого» – начал он только в 1827 году, когда за ним уже было тринадцать лет писательства. Его прозаический стиль, ясный, математически точный, стройный, как стихи, вырабатывался в письмах. Это уже та проза, которой позже напишет он свои романы и повести, расчищая путь Толстому, Тургеневу, Достоевскому, Чехову.

Письма Пушкина так же непосредственны и так же правдивы, как его поэзия, но в них нет лирики. Если его одолевали неприятности и тревоги, он сообщал об этом друзьям немногословно, с приправой шуток и острот. Распространяться в письмах о чувствах и настроениях он не любил. Для этого у него были стихи. Им доверял он тайны страстных волнений, политических, идейных, любовных, творческих. В прозе только раз, да и то не в письме, а в повести «Египетские ночи», с точностью клинициста описал он припадок вдохновения. В письмах небрежно говорит, что находит на него эта дрянь, эта дурь. О женщинах, отмеченных его влюбленным вниманием, он в письмах просто молчит. Их надо искать в его стихах. В переписке их нет.

Но это не делает писем Пушкина безличными. Напротив. Его подвижность, юмор, разнообразие интересов, жизненных и книжных, его понимание людей, редкая доброта, заразительная веселость, горячность сердца, прозрачная трезвость мысли – все это блестит и пленяет в его письмах. Их главная прелесть в том, что в них виден сам Пушкин, многоликий и цельный, гениальный поэт и политический мыслитель, верный друг и чарующий любовник, остроумный собеседник, повеса, светский человек, труженик, нежный муж, заботливый отец. Пушкин искренний и неуловимый, великодушный и замкнутый, доступный и загадочный. Великий Пушкин, малое дитя.

По письмам видно, какое разнообразие оттенков вносил он в свои отношения с людьми, как, всегда оставаясь самим собой, умел к каждому подходить иначе, находить другие слова, другой ритм вносить в свою речь. Можно, не глядя на имя адресата, угадать, кому Пушкин пишет. Сама конструкция фразы меняется, обращается ли он к Дельвигу или к Вяземскому, к брату или к Рылееву.

Из писем к женщинам, кроме писем к жене, до нас дошли только письма к Элизе Хитрово и к Анне Керн, да и те писаны по-французски. Это придает им характер более церемонный, показывает, как полагалось в те времена образованному человеку разговаривать с дамами, даже к нему благосклонными. Из всех женщин только жене Пушкин писал по-русски. Когда она стала его женой. Таше Гончаровой, невесте, он писал еще по-французски. Его письма к ней занимают особое место в ряду его художественных произведений, и о них я скажу после.

Переписка Пушкина с друзьями началась из Кишинева и Одессы и усилилась в Михайловском. Корреспонденты плохо берегли его письма. Все же из Михайловского до нас дошло, включая черновики, 118 писем. Их них на 1826 год приходится только 19. После восстания декабристов опасно было и переписываться, и хранить письма. Кроме немногих писем к тригорским приятельницам и к Анне Керн, и нескольких писем к брату, все остальные письма обращены к литературным друзьям – Дельвигу, Жуковскому, Вяземскому, Плетневу, Бестужеву, Рылееву. Сначала, ошеломленный новой опалой, Пушкин боялся писать даже Вяземскому и Жуковскому, чтобы их не подвести. Никто не знал, как посмотрит начальство на сношения с ссыльным поэтом. А. И. Тургенев малодушно уверял Дельвига и Пущина, что с Пушкиным опасно сноситься, писал Вяземскому: «Перестань переписываться с П. (только буква, даже фамилию побоялся поставить. – А. Т.-В.), и себе и ему повредить можешь. Он не унимается, и сродникам и приятелям, всем достанется от него. Прислал вторую часть «Онегина», говорят, лучше первой» (2 мая 1825 г.).

Вяземский этого совета не послушал, и, к радости Пушкина, между ними шла оживленная переписка. Оттого ли, что Вяземский оказался бережливее других, или Пушкин писал ему из Михайловского чаще, чем другим, но 22 письма, без малого четверть всей переписки, адресованы Вяземскому.

«Твои письма гораздо нужнее для моего ума, чем операция для моего аневризма, – острил Пушкин. – Они точно оживляют меня, как умный разговор, как музыка Россини, как похотливое кокетство итальянки. Пиши мне, во Пскове это для меня будет благодеяние» (14 августа 1825 г.).

Вяземский и Пушкин обменивались литературными суждениями и новостями, приправляя их шутками, не всегда удобными для печати. Пушкин издали следил за литературой, русской и иностранной, за европейскими спорами о классицизме и романтизме, о том, что такое искусство, свободное творчество, права художника. Абстрактных теорий Пушкин не любил, но разбирался в них точно и быстро. Умел суммировать их в двух-трех крылатых строчках. По Михайловским письмам видно, как менялись, как зрели его литературные воззрения. Он писал Вяземскому:

«Что за чудо Д. Ж.! (Дон Жуан.) Я знаю только пять первых песен. Прочитав первые две, я сказал тотчас Раевскому, что это chef d'œuvre[21] Байрона, и очень обрадовался, после увидя, что Walter Scott моего мнения. Мне нужен Англ. язык, и вот одна из невыгод моей ссылки, не имею способов учиться, пока пора. Грех гонителям моим! И я, как А. Шенье, могу ударить себя в голову и сказать: il y avait quelque chose là…[22] Извини эту поэтическую похвальбу и прозаическую хандру…

Зачем жалеешь о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь за одно с Гением. Поступок Мура лучше его Лалла Рук. Мы знаем Байрона довольно, видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскрешающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, иначе! Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать можно, быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать (braver) суд людей не трудно, презирать суд собственный невозможно» (около 12 сентября 1825 г.).

После Вяземского Кондратий Рылеев (1797–1826) и Александр Бестужев-Марлинский (1797–1837) были его наиболее частыми собеседниками в письмах. До ссылки Пушкин мельком встречал их в Петербурге. Чуть не подрался с Рылеевым на дуэли из-за какого-то вздора. Потом заочно с обоими подружился. С Бестужевым начал переписываться еще из Кишинева. Из Одессы сердито выговаривал ему за то, что Бестужев, вопреки желанию Пушкина, напечатал в альманахе «Полярная Звезда» заключительные строки «Крымской элегии». Пушкин вспылил, испугался, что это будет неприятно женщине, «мнением которой я дорожу больше, чем всеми журналами на свете».

Приятели чуть из-за этих строчек не поссорились.

Рылеев и Бестужев были типичными для Александровской эпохи радикалами из дворян. Оба получили военное воспитание, оба участвовали в походах против Наполеона, оба были действительными членами тайного общества, что не мешало капитану лейб-гвардии Драгунского полка, Александру Бестужеву, состоять при герцоге Вюртембергском. Ведь и у Аракчеева адъютантом был член тайного общества, князь Илья Долгоруков.

Когда Наполеона заперли на острове Св. Елены и войны прекратились, Рылеев поступил на службу в частную торговую русско-американскую компанию, где к моменту восстания был заведующим делами. В 1822 году Рылеев и Бестужев начали издавать альманах «Полярная Звезда». В названии слышится какая-то связь с названием масонской ложи «Пламенная Звезда», членом которой был Рылеев. Альманах имел большой успех. Выпуск 1824 года издатели посвятили обеим императрицам, Марии Феодоровне и Елизавете Алексеевне, за что было им пожаловано – Бестужеву золотая табакерка, а Рылееву два бриллиантовых перстня. Год спустя после этой высочайшей милости Бестужев попал в солдаты, а Рылеев на виселицу.

Александр Бестужев, под псевдонимом Марлинского, писал повести, герои и героини которых переживали самые невероятные приключения, раздирали себе и читателю душу сложными, мрачными чувствами, любили исступленно, ненавидели ненасытно. На нем очень сказалось увлечение западными романтиками, особенно Байроном, но был в нем и собственный прирожденный романтизм, мучительный и мрачный. В самих обстоятельствах его смерти было странное сходство с гибелью его героев. После декабрьского бунта Бестужев был разжалован в солдаты. Его отправили на Кавказ, там за храбрость через несколько лет снова произвели в офицеры. У Бестужева была любовница, красавица. Раз утром ее нашли мертвой. Было подозрение, что Бестужев ее убил из ревности. Улик против него не было. После ее смерти Бестужев, в первом же бою с горцами, не слушаясь команды, один впереди своего отряда бросился на черкесов, которые изрубили его на куски.

Кондратий Рылеев был человек другого склада. Мягкий и деятельный, мечтательный и решительный, крепко привязанный к своей юной жене. Стихи писал он главным образом исторические и политические, в поэзии придавал значение мыслям, а не форме, про себя говорил – я не поэт, я гражданин. Его «Думы», печатавшиеся сначала в журналах, в 1825 году изданные отдельной книжкой, соперничали с популярностью пушкинских политических стихов и усиливали «горячую атмосферу либерализма», как охарактеризовал Вяземский настроение перед 14 декабря. Тон стихов Рылеева становился все резче. Под конец его «Думы» звучали как политические прокламации, призывавшие к восстанию. В то же время, как заговорщик, как политик, Рылеев становился все более умеренным. Он был одним из руководителей Северной Думы и боролся против республиканских и революционных тенденций южанина Пестеля. Рылеев хотел добиться реформы мирными способами, считал, что Россия не дожила до республики. У Пушкина ко времени ссылки в Михайловское тоже сложились взгляды, несравненно более умеренные, чем ему приписывали друзья и враги. Рылеев, как и Пушкин, был человек в мыслях правдивый, смелый. Если бы им до восстания довелось обменяться своим умственным опытом, может быть, они удержали бы заговорщиков от вооруженного выступления, которое, к моменту бунта, многим бунтарям было уже не по душе. Но Пушкин не мог двинуться за пределы Псковской губернии, а по почте обсуждать политические вопросы было невозможно. Их переписки невольно ограничивались литературными делами.

Оба издателя «Полярной Звезды» очень дорожили сотрудничеством Пушкина. Беспутный Левушка принес Бестужеву разговор Татьяны с няней и просил по пяти рублей за строчку. Бестужев знал, что эти деньги пойдут Левушке на кутежи, и поддразнил его: «Промахнулся, Левушка, продешевил, не спросил червонец за строчку. Мы готовы золотом платить за золотые строчки».

При всем своем восхищении стихами Пушкина, издатели «Полярной Звезды» не прочь были читать поэту наставления. В особенности Бестужев. Пушкин принимал их терпеливо. Он привык к дружеским поучениям. Но и писать давно привык по-своему. В печатных своих статьях Бестужев восхвалял Пушкина восторженно, красочно, порой напыщенно: «В «Цыганах» гений Пушкина восстал в первородной красоте и простоте величественной. Куда не достигнет отныне Пушкин». А в частных письмах корил за первую главу «Онегина», за выбор темы, которая качалась ему мелкой, несерьезной.

«Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семени, подобно браминам индейским, когда в руках у тебя резец Праксителя? Для чего ты из пушки стреляешь в бабочку? Дал ли ты Онегину поэтические формы, исключая стихов? Я вижу франта, который душой и телом предан моде, вижу человека, которых тысячи встречаю на яву, ибо самая холодность и мизантропия теперь в числе туалетных приборов. Конечно, многие картины прелестны, но они не полны. Ты схватил петербургский свет, но не проник в него. Прочти Байрона, он, не знавши петербургского света, описал его схоже, там где дело касалось до глубокого познания людей. У него даже притворное пустословие заключает в себе замечания философические, а про сатиру и говорить нечего. Я с жадностью глотаю английскую литературу и душою благодарен английскому языку: он научил меня мыслить, он обратил меня к природе. Это неистощимый источник. Я готов даже сказать – il n'y a point de salut hors de la littérature anglaise[23]. Если можешь, учись ему, ты будешь вознагражден сторицею за труды» (9 марта 1825 г.).

Бестужев не заметил, что русский поэт давно перерос своего английского собрата. За «Онегина» Пушкин заступился:

«Твое письмо очень умно, но все-таки ты не прав, все-таки ты смотришь на Онегина не с той точки, все-таки он лучшее произведение мое. Ты сравниваешь первую главу с Д. Ж. – Никто более меня не уважает Д. Ж. (Первые пять пес., других не читал), но в нем нет ничего общего с Онег… Где у меня сатира? О ней и помину нет в Евг. Он. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры… Если уж и сравнивать Онегина с Д. Ж., то разве в одном отношении: кто милее и прелестнее (gracieuse), Татьяна или Юлия? 1-я песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мной случается)» (24 марта 1825 г.).

Между ними шел бесконечный спор о сущности поэзии, о свободе поэта в выборе темы, о самоцельности поэзии. Тут Пушкин не шел ни на какие уступки. Он писал Вяземскому:

«Эта поэма («Чернец» Козлова. – А. Т.-В.) полна чувства и умнее Войн[аровского], но в Рылееве есть более замашки, или размашки в слоге. У него есть какой-то там палач с засученными рукавами, за которого я бы дорого дал. Зато думы дрянь, и название сие происходит от немецкого Dumm[24], а не от польского, как казалось бы с первого взгляда» (25 мая 1825 г.).

Бестужеву он писал: «Я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов» (30 ноября 1825 г.).

Ту же мысль позже еще острее Пушкин высказал в письме к Вяземскому:

«Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» (май 1826 г.)

Что не мешало ему вкладывать в свою поэзию целые диссертации. Но его задевала прозаичность рылеевской рифмованной публицистики. Он это откровенно высказывал.

«Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? – писал он Жуковскому. – Вот на! Цель поэзии – поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а все невпопад» (начало июня 1825 г.).

Рылеевские «Думы» раздражали его тенденциозностью и плохими стихами. Он откровенно писал и самому Рылееву:

«Что сказать тебе о думах? Во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы Петра в Остр[огожске] чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест (Loci Topici). Описание места действия, речь Героя и – нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю «Ивана Сусанина», первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант)… Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Прощай, Поэт, когда-то свидимся?» (конец мая 1825 г.).

Вот эти последние строки Петра Великого в Острогожске, которые Пушкин похвалил:

Где ж свидание с Мазепой

Дивный свету царь имел?

Где герою вождь свирепый

Клясться в искренности смел?

Там, где волны Острогощи

В Сосну тихую влились, …

Где в стране благословенной

Потонул в глуши садов

Городок уединенный

Острогожских казаков.

Вряд ли Рылеев удовлетворился тем, что Пушкин похвалил это беглое описание казачьего городка. Ему, наверное, хотелось, чтобы автор «Вольности» и «Деревни» похвалил его за политический пафос. Но этого не случилось. Пушкин искренне признавал за Рылеевым поэтическое дарование и потому не хотел отделываться общими, вежливыми фразами, тем более, что издали успел к нему привязаться.

«Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? – писал он Бестужеву. – Мнение свое о его Думах я сказал вслух и ясно, о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, – но он идет своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай, да черт его знал. Жду с нетерпением Войнаровского и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа, чтоб он писал, – да более, более» (24марта 1825 г.).

Рылеев смиренно признавал превосходство Пушкина: «Ты всегда останешься моим учителем в стихотворном языке», – писал он ему и не скупился на похвалы: «Гений… Сирена… Чародей… Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца… Я разделяю твое мнение, что картины светской жизни входят в область поэзии. Да если бы и не входили, ты, со своим чертовским дарованием, втолкнул бы их туда насильно» (12 февраля 1825 г.).

«Пушкин, ты приобрел уже в России пальму первенства Один Державин еще борется с тобой, но еще два-три года усилий, и ты опередишь и его, тебя ждет завидное поприще, ты можешь быть нашим Байроном, но ради Бога, ради Христа, ради твоего любезного Магомета, не подражай ему. Твое огромное дарование, твоя пылкая душа могут вознести тебя до Байрона, оставив Пушкиным. Если бы ты знал, как я люблю, как я ценю твое дарование» (12 мая 1825 г.).

Такие восторженные приветы слышал Пушкин от всех поэтов. Вернее, получал, потому что он не слышал их голосов, был оторван от живого общения с ними. Дельвиг писал ему:

«Прозерпина не стихи, а пенье райской птицы, слушая его, не заметишь, как пройдет тысяча лет».

Жуковский говорил:

«Ты создан, чтобы попасть в боги».

Баратынский из Москвы писал:

«Жажду иметь понятие о твоем «Годунове». Чудесный наш язык ко всему способен, это я чувствую, хотя не могу привести в исполнение. Он создан для Пушкина, а Пушкин для него. Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди, довершай начатое, ты, в ком вселился гений. Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, то что он совершал один, а наше дело признательность и удивление» (декабрь 1825 г.).

Вяземский писал:

«Твое море прелестно. Я затвердил его наизусть тотчас, а это по мне великая примета. Вообще стихи потеряли для меня это очаровательство невообразимое. Прежде стихи действовали на меня почти физически, щекотали чувства (les senses). Теперь надо было им задеть струну моего ума и сокровенные струны моей души, чтобы отозваться на мне. Ты играешь на мне на старый лад. Спасибо тебе, мой милый виртуоз. Пожалуйста, почаще брянчи, чтобы я не вовсе рассохся. Письмо Тани прелесть и мастерство» (6 сентября 1824 г.).

Так писали ему лучшие поэты того времени. Это были искренние похвалы. В этом даровитом кругу было не в обычае льстить друг другу или скрывать свои мысли. Они были великие спорщики. Рылеев с Пушкиным горячо спорил в письмах о романтизме и классицизме. Рылеев как поэт, как умный человек, понимал, что настоящий художник идет своей дорогой, не считаясь со школами и модными классификациями. Он писал:

«Ни романтической, ни классической поэзии не существует. Истинная поэзия одна. Идеал поэзии, как идеал всего, к чему стремится дух человеческий, необъятен».

И Пушкину он писал:

«Твори прекрасное, и пусть другие в нем разбираются». Но поэты резко расходились в понимании задач поэзии. Рылеев придавал исключительное значение теме, содержание ставил выше формы. Для Пушкина они были неотделимы. Рылеев уговаривал Пушкина написать поэму о древней Псковской республике, которую Иоанн Грозный уничтожил в XVI веке. «Там, – писал Рылеев, – задушены последние вспышки русской свободы, настоящий край вдохновения. Неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы?» (январь 1825 г.).

Рылеев горячо нападал на Пушкина за его взгляды на дворянство, за то, что Пушкин утверждал, что дворянское происхождение делает русских писателей более независимыми, что он придавал значение истории своего рода и гордился своими предками. Рылеев принимал это за сословное чванство. На самом деле тут было не чванство, а исторический и психологический подход к родному прошлому, чувство связи с ним. Пушкин писал Бестужеву:

«Наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем перед ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения… У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение как шестисотлетний дворянин – дьявольская разница…» (начало июня 1825 г.).

По-видимому, на это и ответил Рылеев, когда писал Пушкину:

«Ты сделался аристократом! Это меня рассмешило. Тебе ли чваниться 500-летним дворянством? И тут вижу маленькое подражание Байрону. Будь ради Бога Пушкиным. Ты сам по себе молодец» (июнь 1825 г.).

Пушкин отбивался:

«Мне досадно, что Рылеев меня не понимает… Ты сердишься за то, что я чванюсь шестисотлетним дворянством (NB. мое дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость etc. He должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег. А у нас (кроме меня) из тщеславия» (июнь 1825 г.).

Рылеев не сдавался: «Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством; но несправедливо. Чванство дворянством непростительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России, тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь поэт и гражданин» (октябрь 1825 г.).

Теперь, через поколения, эти слова звучат напыщенно, театрально. Тогда они были полны опасного, боевого значения. Близок был роковой день, когда дворяне-декабристы, по образному выражению Герцена, разорвали на Сенатской площади свои дворянские грамоты. Рылеев был один из их вождей и жизнью за это поплатился.

Глава VII РОКОВОЙ ДЕНЬ

Осенью 1825 года внезапно оборвалось царствование Александра I, которое принесло России столько плодотворных реформ и перемен, столько блистательных побед.

Царь скончался неожиданно, в далеком Таганроге, на берегу Азовского моря. Случилось это 19 ноября. Только 25 ноября привез курьер в столицу известие о смерти самодержца. Александр умер бездетным. По закону его наследником должен был быть следующий брат, Цесаревич Константин Павлович, который был наместником в Варшаве. Он был женат морганатическим браком на польке, Жанете Грудзинской, получившей от Александра титул княгини Лович. Отчасти из-за этого брака, но главным образом потому, что это не соответствовало его характеру, в. к. Константин Павлович царствовать не хотел. 14 января 1822 года он послал Александру отреченье, в котором объяснял, что «не чувствует в себе ни тех дарований, ни тех сил духа, которые для Царя необходимы». Александр скрыл это отреченье ото всех, даже Николая Павловича не нашел нужным предупредить, что его ждет корона. Полтора года спустя после отреченья Константина Царь поручил митрополиту Филарету составить манифест о назначении в. к. Николая Павловича престолонаследником. 16 августа 1823 года Александр манифест этот подписал и поручил митрополиту положить его в особый ковчег для хранения важных государственных актов, стоявший в Успенском соборе в Москве. 29 августа манифест был положен в ковчег, но об этом знали только граф Аракчеев и князь А. Н. Голицын. Опять ничего не сказали в. к. Николаю Павловичу.

Спустя некоторое время он навестил брата Константина в Варшаве и был удивлен, что он как-то странно с ним обращается, оказывает ему слишком большой почет да еще величает царем Мирликийским. Особого значения Николай Павлович этому не придал. Константин и младший их брат Михаил унаследовали от Павла Петровича склонность к балагурству, к шуткам, легко переходившим в шутовство. Их шутки всерьез не принимались. У Николая Павловича мало было юмора, да ему и в голову не пришло, что за кривлянием Константина скрывается государственная тайна первейшей важности.

Получив известие о смерти Александра, великие князья, царская фамилия, армия, сенат, синод, чиновники всех ведомств принесли 27 ноября присягу императору Константину. С этого дня приказы издавались от его имени. И вдруг пришло из Варшавы от Константина письмо Николаю Павловичу, где он писал о своем отречении и обращался к Николаю как к царю. Письмо было довольно бессвязное, отреченья, написанного в форме государственного акта, в нем не было. Это усилило беспорядок в умах. Никто не знал, как быть с присягой. Николай продолжал себя считать подданным императора Константина. Он боялся, что в народе возникнет подозрение, что он, пользуясь отсутствием старшего брата, стремится самовольно захватить престол, и отправил в Варшаву младшего брата, великого князя Михаила Павловича, чтобы получить от Константина формальное отреченье. Варшава была далеко. Дороги были скверные, и великий князь вернулся только 14 декабря, рано утром, когда судьба России решалась уже не грамотами, а писалась кровью на улицах столицы.

Десять лет спустя император Николай I в назидание своим детям написал записку об этих днях междуцарствия и о 14 декабря. Историки декабрьского движения скупо ссылаются на этот документ, а между тем в нем ряд подробностей, рисующих ход событий, которые отчасти предопределили характер Николаевского царствования, наложили печать на личность самодержца, а через него и на судьбу Пушкина.

29-летний офицер, третий сын в царской семье, Николай не ждал короны и не искал ее. После смерти Александра, к которому он был очень привязан, он, еще не став царем, уже почувствовал всю тягость ответственности за русскую державу. Перед ним встал призрак смуты. Фельдъегерь привез от Константина новое письмо, подтверждающее, что он себя царем не считает. И опять оно носило частный характер, точно разговор шел о разделе семейной вотчины, а не царства. Опять у Николая не было в руках акта, пригодного для опубликования, хотя нежелание Константина царствовать уже не вызывало никаких сомнений. Вдовствующая императрица Мария Федоровна, которую Николай держал в курсе своих сомнений, сказала ему:

«Склонитесь перед волею вашего брата».

«Прежде чем склониться перед ним, соблаговолите объяснить мне, почему я это должен сделать? Я не знаю, кто приносит большую жертву, тот, кто отказывается от трона при таких обстоятельствах, или тот, кто соглашается стать царем».

Затягивать такое неопределенное положение становилось опасным. Решено было назначить новую присягу на 14 декабря. За два дня до этого, 12 декабря, Николая разбудили и передали ему пакет, присланный из Таганрога генералом Дибичем, начальником главного штаба, который состоял при Александре до самой кончины. На конверте было написано: Срочно, особо важно. Адресован конверт был Его Императорскому Величеству, без имени. После некоторых колебаний Николай пакет вскрыл.

В нем были донесения унтер-офицера уланского полка Шервуда и капитана Вятского полка Майбороды. Оба проникли в тайное общество, чтобы следить за его членами. Они доносили о задачах и составе общества. В пакете также было донесение самого Дибича, что «за несколько дней до кончины своей покойный Император велел ему арестовать членов Южного общества – Вадковского, Пестеля и кн. С. Волконского». Сообщая об этом в своих записках, Николай Павлович прибавил:

«Только тогда почувствовал я в полной мере всю тяжесть своей участи и с ужасом вспомнил, в каком находился положении. К кому мне было обратиться – одному, совершенно одному, без совета».

Все-таки он пригласил на совет трех приближенных – генерал-адъютанта А. X. Бенкендорфа, князя А. Н. Голицына и героя войны 12-го года, петербургского генерал-губернатора, жизнерадостного графа Милорадовича, который не хотел верить, что среди русских офицеров могут быть заговорщики. Он ручался своей головой, что в войсках спокойно и что присяга пройдет гладко. За эту свою доверчивость он действительно поплатился головой. Удивительно, что никто из этих советчиков не подсказал великому князю, который уже нес царскую ответственность, что надо прежде всего арестовать заговорщиков, списки которых хорошо были известны правительству. Бенкендорф еще в 1821 году подавал Александру рапорт о тайном обществе. Потом князь Васильчиков просил Царя пресечь деятельность заговорщиков и получил от Александра знаменитый ответ:

«Я разделял их иллюзии и заблуждения, не мне их карать».

Николай этих иллюзий не разделял. Он мог с чистой совестью их арестовать и тем предотвратить всякую возможность бунта. Этого он не сделал. За два дня до 14 декабря написал он два письма – Волконскому и Дибичу. В обоих слышится тревога и неуверенность.

«Я еще не государь вам, но обязан поступать как государь, – писал он Дибичу. – Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь весьма мало или вовсе нет… Нет ни слуха о том, ни подозрения в чем-нибудь подобном, и напротив, можно скорее сказать, что никогда такого порядка при жизни государя здесь не бывало… Но на Бога надейся, а сам не плошай, было и будет нашим правилом до конца жизни, и мы не зеваем… Я считаю, что вы там, скоро получите известие, что все здесь в порядке, конечно, или иначе я жив не останусь».

Князю П. М. Волконскому, который был очень близок покойному царю, Николай Павлович писал:

«14-го числа буду я государь или мертв. Что во мне происходит, описать нельзя, вы наверное надо мной сжалитесь, да мы все несчастные, но нет несчастнее меня. Да будет воля Божья».

Николай Павлович, внук Петра III и сын Павла, знал, что такое цареубийство. Семейные страшные легенды не могли не вспоминаться ему в эти дни. 12 декабря курьер привез из Варшавы еще одно письмо от Цесаревича Константин недоумевал, зачем от него требуют публичного отречения от престола. Николай приписал в письме к Дибичу: «Решительный курьер воротился, – завтра поутру я или государь или без дыхания. Я жертвую собой для брата, счастлив, если как подданный исполню волю его. Но что будет с Россией? Что будет с армией? У нас по сию пору непостижимо тихо, но часто бывает затишье перед грозой…»

К ночи Николай Павлович получил еще одно предостережение. В 10 часов вечера во дворец явился член тайного общества поручик Я. И. Ростовцев, адъютант командира гвардейской пехоты, и подал великому князю рапорт о готовящемся восстании. Он умолял Николая Павловича не принимать присягу, пока Константин сам, всенародным актом, не передаст ему своих царских прав. Он говорил: «Против вас таится возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России. Пользуясь междоусобиями, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, м. б. и Литва от нас отделятся. Европа вычеркнет раздираемую Россию из списков держав своих и соделает ее державой азиатской».

В этих словах есть предчувствие потрясений, случившихся сто лет позже. Я. И. Ростовцев не был наемным агентом, как Шервуд и Майборода. В его донесении есть отголоски сомнений других декабристов. Но и он не сумел убедить Николая предотвратить бунт. Никаких мер не было принято. Между тем опасная необдуманность, которую Александр проявил в таком важном деле, как престолонаследие, породила смуту в широких кругах. Вместо того, чтобы присягнуть прямо законному наследнику, пришлось через две недели после первой присяги готовиться ко второй. Невольно стали обсуждать и критиковать личность того, кто шел на смену Александру.

Гвардия не любила Николая Павловича. В нем не было ни гуманитарной мечтательности покойного царя, ни его либерализма, ни его уменья всех очаровывать. С воцарением Николая исчезла надежда на политические реформы. Это хорошо знали члены тайного общества. Начиная с 27 ноября, когда с роковой поспешностью была принесена присяга императору Константину, заговорщики почти каждый вечер собирались у Рылеева. Его близкий друг, 9-го экипажа капитан-лейтенант М. А. Бестужев, в своих воспоминаниях рассказывает, как, после того как войска присягнули Константину, он и Рылеев «почувствовали свое бессилие» и решили, что необходимо немедленно выработать план действий. Задумали разбрасывать прокламации в казармах, даже начали их писать, потом, «чтобы подготовить дух войск», решили все трое, – третий был А. А. Бестужев-Марлинский – идти ночью по городу, останавливать каждого солдата, останавливаться около каждого часового и передавать им словесно, что их обманули, не показав завещания покойного Царя, в котором дана свобода крестьянам и убавлен до 15 лет срок солдатской службы. «Нельзя представить жадности, с какою слушали солдаты, нельзя изъяснить быстроты, с какою наши слова разнеслись по войскам».

Две ночи проходили они так по городу, потом Рылеев слег.

Так втроем – только втроем – пускали они по Петербургу слухи, которым солдаты и мужики были рады поверить, но которым сами пропагандисты не верили.

В среде заговорщиков не было революционного порыва, не было веры в успех. В этом «обществе умных», как назвал их Пушкин, оказалась роковая неспособность вовремя задуматься и вовремя остановиться. Точно их толкала какая-то темная сила. Князь С. Трубецкой под старость рассказывал о своих тогдашних колебаниях и сомнениях, но тогда он даже не пытался отговорить товарищей, не спорил, когда они назначили его диктатором над восстанием, а просто не пошел с ними к памятнику Петру Великому. Отправился на противоположный конец площади к Генеральному штабу и там присягнул новому императору. Шильдер рассказывает: «Когда государь выехал на площадь, он заметил кн. Трубецкого около дома главного штаба, не подозревая, что он имеет перед собой диктатора мятежного движения».

Идеолог Северного общества, умный Рылеев, поэт, влюбленный в свободу, внимательно выслушивал соображения своих колеблющихся сообщников и отвечал: «Да, мало видов на успех, но все-таки надо, надо начать. Начало и пример принесут пользу». Так барон Розен в своих записках передает слова Рылеева. То же говорит М. А. Бестужев, который в эти дни почти не расставался с Рылеевым. «Предвижу, что не будет успеха, но потрясение необходимо, – говорил ему Рылеев. – Тактика революции заключается в одном слове – дерзай. И ежели эта попытка будет несчастлива, мы своей неудачей научим других».

В этом он не ошибся. Декабристы, несомненно, положили начало русскому революционному движению, хотя многие из них и считали себя мирными реформаторами. Через своих товарищей, занимавших видные места, заговорщики знали, что правительство растерянно, что царя нет. Они думали, что такое положение можно и должно использовать, что, прежде чем принести присягу новому императору, надо предъявить ему конституционные требования. Вечером 13 декабря, накануне дня, назначенного для присяги, заговорщики, как всегда, собрались у Рылеева. На этот раз нельзя было ограничиться разговорами, надо было принять какое-то решение, от слов перейти к делу.

Вот как М. А. Бестужев описывает этот вечер: «Многолюдное собрание было в каком-то лихорадочно высоко-настроенном состоянии. Тут слышались отчаянные фразы, неудобоисполнимые предложения, слова без дела, за которые многие дорого поплатились, не будучи виноваты ни в чем, ни перед кем. Как прекрасен был в этот вечер Рылеев! Он был не хорош собою, говорил просто, не гладко, но когда он попадал на свою любимую тему, на любовь к родине, физиономия его оживлялась, черные его, как смоль, глаза озарялись неземным светом, речь текла плавно, как огненная лава. В этот роковой вечер, решив, быть или не быть, его лик, как луна бледный, был озарен сверхъестественным светом».

Решение вывести наутро мятежные войска на площадь было принято без всякой уверенности в успехе.

Но и в Зимнем дворце не было уверенности. В то время, как заговорщики собирались в помещении Американской компании на Гороховой, где жил Рылеев, во дворце, на другой стороне площади, собрались члены Государственного Совета. Им было приказано явиться к 8 часам. Николай Павлович хотел обеспечить себе поддержку высшего учреждения Империи. Он допускал, что войска, за две недели перед тем присягнувшие Константину, могут отказаться от новой присяги. Обмен письмами между Петербургом и Варшавой хранился в тайне. Николай Павлович оттягивал заседание Государственного Совета, рассчитывая, что Михаил Павлович может вернуться из Варшавы с формальным актом об отречении. А его все не было. Высокие сановники хорошенько не знали, зачем их собрали. А. Н. Оленин рассказывает, что «они сидели в глубоком молчании часа два или более, утомленные от ожидания и пустых между собой разговоров. Государь не появлялся». Наконец, поздно вечером, их позвали ужинать. «Сие предложение многих членов, удрученных летами и слабостью, оживило». В полночь Николай появился, прочел им письмо Константина и свой манифест о восшествии на престол и закончил словами:

«Сегодня я прошу, а завтра буду приказывать».

Но он был далеко не уверен, что ему суждено приказывать. Рано утром 14 декабря, надевая мундир, он сказал Бенкендорфу, присутствовавшему при его одевании:

«Сегодня вечером, может быть, нас обоих больше не будет на свете, но по крайней мере мы умрем, исполнив наш долг».

Все-таки день начался с присяги. В семь часов утра сенат, синод и большая часть гвардии присягнули Николаю. Он стал царем.

А на Сенатской площади, вокруг памятника Петру, строились заговорщики. Первой выступила часть лейб-гвардии Московского полка. К ним присоединились гренадеры и весь гвардейский экипаж. Солдаты плохо понимали, в чем дело, но они любили своих либеральных офицеров, за ними шли, кричали: «Конституция, конституция», не имея понятия, что это такое. Даже, говорят, кричали: «Хотим Константина и жену его Конституцию».

Михаил Бестужев рассказывает в своих мемуарах: «День был сумрачный. Ветер дул холодный. Солдаты, затянутые в парадную форму с пяти часов утра, стояли на площади уже более семи часов. Со всех сторон мы были окружены войсками, без главного начальства, потому что диктатор Трубецкой не явился, без артиллерии, без кавалерии, словом, лишенные всех моральных и физических опор для поддержания храбрости солдат. Они с необычайной энергией оставались неколебимы и, дрожа от холода, стояли в рядах, как на параде. Кюхельбекер и Пущин уговаривали народ очистить площадь, потому что готовились стрелять в нас. Я присоединился к ним, но на все мои убеждения был один ответ: «Умрем вместе с вами».

Почти все заговорщики были офицеры, но военного начальника среди них не оказалось. Двое штатских, Рылеев и Пущин, взяли эту роль на себя. Оба были друзья Пушкина. Барон Розен в своих записках рассказывает: «Рылеев как угорелый бросался во все казармы, ко всем караулам, чтобы набрать больше материальной силы, и возвращался с пустыми руками».

Пущин за несколько дней перед этим приехал из Москвы, чтобы принять участие в предполагаемых революционных действиях. Он, один из немногих, сохранил полное присутствие духа и отдавал солдатам приказы. Его плащ весь был прострелен пулями. Так рассказывает Е. Якушкин в предисловии к запискам Пущина. По словам обвинительного акта, Пущин «взялся ободрять войска на площади, где оставался до картечных выстрелов, расхаживая по фасам, поощряя солдат к мятежу, и, при наступлении кавалерии на чернь, скомандовал переднему фасу взять ружья к ноге».

В начале ни та, ни другая сторона не знали, что делать. Из казарм солдат вывели, а боя не было. Где неприятель, не показали. На другом конце площади смутно колыхалось очертание других воинских частей. Но ведь это были не враги, а такие же русские солдаты, как и они сами. Граф Милорадович, который за пять лет перед тем, по просьбе своего адъютанта, Ф. Глинки, тоже члена тайного общества, так добродушно обошелся с Пушкиным, все еще отказывался верить, что в русской армии могут быть мятежники. Когда он действительно убедился, что это военный бунт, он пришел во дворец и доложил, что Московский полк взбунтовался, и предложил, что сам уговорит солдат. Еще от Суворова унаследовал он упрямое доверие к солдату. Он поскакал к мятежным войскам уговаривать их вернуться в казармы и под конец скомандовал:

– Направо кругом, марш!

Знакомые слова, для многих и знакомый генеральский голос, вызвали движение в рядах. Казалось, солдаты сдадутся. Но Каховский – он был в совершенном исступлении – выстрелил в Милорадовича Князь Оболенский ткнул раненого генерала штыком. Уверяют, что Милорадович, умирая, сказал:

– Доиграна комедия. (La comédie est jouée.) Это на него похоже.

А на другом конце площади, около Зимнего дворца, где был центр правительственных сил, царило смятение. Никто не знал, что это, бунт или революция? Карамзин, который провел 14 декабря во дворце, видел, как молодая красавица Императрица вся в слезах молилась на коленях перед образом. Ее и детей только утром, под военной охраной, перевезли из Аничкова в Зимний дворец, по приказу Царя, который вместе с великим князем Михаилом Павловичем, вернувшимся ночью из Варшавы, лично руководил действиями войск против бунтовщиков. В памятной записке Николай I рассказывает, как он сам вывел бывших на карауле финляндских стрелков и построил их на площади на защиту дворца. Потом скомандовал первому батальону преображенцев, который остался верен правительству, – к атаке, в колонну, – и пешком повел их мимо здания Генерального штаба к сенату, откуда раздавались крики: «Ура Константин!» Кто-то догадался подвести Царю коня.

«Когда я с Бенкендорфом выехал на площадь, – пишет Николай, – меня встретили выстрелами. Видя, что дело становится весьма важным и не предвидя еще, чем кончится, послал я Адлерберга с приказанием штальмейстеру кн. Долгорукову приготовить загородные экипажи для матушки и жены, и намерен был в крайности вывозить их с детьми под прикрытием кавалергардов в Царское Село. Сам же, послав за артиллерией, поехал на Дворцовую площадь, дабы обеспечить дворец… Не доехав еще до главного штаба, увидал в совершенном беспорядке, со знаменем, без офицеров, лейб-Гренадерский полк, идущий толпой. Подъехав к ним, ничего не подозревая, я пошел остановить людей и выстроить, но на мое – Стой! – отвечали мне – мы за Константина. Я указал им на Сенатскую площадь: – Когда так, то вот вам дорога. – И вся толпа прошла мимо меня, сквозь все войска и присоединилась без препятствий к своим одинаково заблужденным товарищам».

С гренадерами был их офицер Панов, член Северного общества. Он надеялся занять дворец, но это ему не удалось… Кто-то раньше успел поставить на караул сапер, верных правительству. Часть Московского полка, солдат и офицеров, также оставшуюся верной правительству, привел из казарм Михаил Павлович. И на правительственной стороне не было настоящего руководительства. Николаю самому пришлось прочесть солдатам манифест и объяснить, кому они должны присягать. Карамзин вышел из дворца посмотреть, что творится на площади, и позже писал: «Я видел Императора, на коне среди войск, видел ужасные лица, слышал ужасные слова».

Эти лица, эти угрожающие слова видел и слышал и молодой Царь. Третий царь, под которым довелось жить Пушкину, провел первый день своего царствования на коне, усмиряя свою взбунтовавшуюся гвардию. Николай рассказывает в своей записке: «Погода из довольно свежей становилась холоднее, было скользко, начинало смеркаться, ибо было уже три часа пополудни. Шум и крик делались настойчивее, частые ружейные выстрелы многих из конной гвардии ранили и перелетали через войска. Выехав на площадь, желал я посмотреть, не будет ли возможности, окружив толпу, принудить к сдаче без кровопролития. В это время сделали по мне залп, пули просвистали мне через голову и, к счастью, никого из нас не ранили. Рабочие Исаакиевского собора, из-за забора, начали кидать в нас поленьями, надо было решиться положить сему скорый конец, иначе бунт мог сообщиться черни, и тогда окруженные ею войска стали бы в трудном положении».

Царь приказал конной гвардии идти в атаку, но лошади скользили по обмерзлой земле. Генерал-адъютант князь Васильчиков заявил, что надо дать залп.

– Вы хотите, чтобы я в первый день моего царствования пролил кровь моих подданных. (Vous voulez, que je verse le sang de mes sujets le premier jour de mon regne.)

– Да, государь, чтобы спасти вашу Империю. (Pour sauver votre Empire, Sire.)

Увидав, что артиллерийской стрельбы не миновать, Николай Павлович послал сказать императрицам, находившимся в Зимнем дворце, что, истощив все меры убеждения, он будет вынужден стрелять из пушек и надеется, что будет довольно двух выстрелов. Это так потрясло Императрицу-мать, что с ней чуть не сделался удар:

– Боже мой, до чего я дожила, мой сын с пушками всходит на престол!

А в это время у памятника Петру Великому происходил записанный Бестужевым разговор его с Рылеевым, который, обнимая его, сказал:

«Предсказания наши сбываются, последние минуты наши близки, но это минуты нашей свободы, мы дышали ею, и я охотно отдаю за них мою жизнь».

Рылеев ошибся только в сроке. Несколько месяцев спустя он действительно заплатил жизнью за эти минуты вольности.

Картечь положила конец восстанию. После первого же залпа солдаты, окружавшие памятник Петру, и теснившаяся около них толпа побежали. М. А. Бестужев, спустившись на Неву, пробовал построить бегущих в ряды, но лед подался, люди стали тонуть и спасаться бегством. Шильдер, которому был открыт доступ в казенные архивы, говорит: «Весьма трудно установить, сколько жертв пало во время возмущения 14 декабря». Адмирал А. С. Шишков в своих записках пишет: «Исаакиевская площадь была обагрена кровью. Множество тел лежало на ней. Скопившаяся толпа народу страдала вместе с бунтовщиками».

В ту же ночь М. А. Бестужев, пробираясь через площадь, где за несколько часов перед тем он и его друзья пытались произвести государственный переворот, увидел рабочих, сметавших следы бунта. «Одни скоблили красный снег, другие посыпали вымытые места белым снегом, остальные собирали тела убитых и свозили их в реку».

Благодаря жестокому усердию полиции в реку побросали не только убитых, но и раненых. Когда это дошло до Николая, он был очень возмущен и сместил полицмейстера.

Из руководителей заговора никто не был ранен и никто не пытался скрыться, кроме обезумевшего Кюхли. Он бежал в Варшаву, но был скоро арестован.

У правительства были списки заговорщиков. Аресты начались в ту же ночь. Пущина взяли не сразу, может быть, считая, что он в Москве. Друзья пытались его спасти. На следующий день после восстания к нему приехал лицеист, князь Горчаков, уговаривал уехать за границу, даже привез паспорт. Пущин отказался. Он решил разделить участь товарищей… Приехал и Вяземский, спрашивал, чем может быть ему полезен. Пущин передал ему на хранение портфель с бумагами, где среди политических записок были стихи Рылеева и Пушкина. Этот портфель Вяземский привез Пущину в первый день его возвращения из ссылки, 32 года спустя.

Арестованных мятежников отвозили сначала в Зимний дворец, оттуда в крепость. Революции редко происходят на глазах у тех коронованных особ, которых революционеры пытаются свергнуть, а Николай Павлович был в самой гуще мятежных войск, сам защищал от них свою корону, свой дворец, свою семью, свое государство. Немудрено, что, когда началось судебное следствие, он и в нем принял близкое, хотя уже не руководящее, участие. Он присутствовал на первом ночном опросе декабристов. Большинство из них он лично знал, отправлял с ними полковую службу, танцевал с ними на балах, вместе ухаживал за хорошенькими женщинами. Теперь эти офицеры, которые не раз несли во дворце охранную службу, стояли перед царем со связанными руками, как преступники. Это была уже не гвардия, это были враги, чьи пули за несколько часов перед тем свистали вокруг царской головы. Можно ли удивляться, что в эту ночь Николай осыпал их упреками и угрозами.

Из дворца их везли через Неву в крепость. Николай из своих окон видел ее кирпичные стены, за которыми в мрачных, сырых казематах сидели пленные декабристы, для одних – герои, для Царя – враги отечества. Сурово расправился он с мятежниками. Но 30 лет спустя, когда Севастопольская кампания открыла ему глаза на хищения, на взятки, на злоупотребления в армии и администрации, которые прятались под покровом самодержавного великолепия и льстивой лжи, Николай с горечью сказал:

– Мои друзья декабристы никогда бы этого не сделали.

Он признавал их честность, но был враждебен их политическим идеям, считал их безумцами и государственными преступниками. Он и позже не захотел, может быть, не сумел смягчить самое роковое последствие декабрьского бунта – разъединение между образованным обществом и властью.

Через две недели после Петербургского мятежа Южное общество подняло мятеж на юге, в Черниговском полку, стоявшем около Фастова. Мятежники продержались целую неделю, с 29 декабря по 3 января. Потом сдались. Их неуспех приписывали тому, что и у них не было вождя. Пестель еще 13 декабря, по приказу покойного царя, был арестован и отправлен в Петербург.

Пестель был республиканец, стоял за вооруженный военный переворот, за самые решительные действия, вплоть до цареубийства, но принять участие в вооруженном восстании ему не пришлось. Как побежденный, как пленник, Пестель не проявил того мужества, которого от него ждали.

Товарищи считали Пестеля опасным себялюбцем, но человеком железной воли. Его сравнивали с Бонапартом. Может быть, о нем думал Пушкин, когда писал:

Мы все глядим в Наполеоны,

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно.

Но арест оглушил Пестеля. Его показания, писанные в крепости, полны ненужной откровенности. Он, как, впрочем, делали и другие декабристы, сообщил имена многих заговорщиков.

А поэт Рылеев, которого считали мягким мечтателем, из крепости писал Царю:

«Государь, будь милостив к товарищам моего преступления, я виновнее их всех». И жене писал: «Если кто заслужил казнь, вероятно, нужную для блага России, то, конечно, я, несмотря на мое раскаяние и совершенную перемену мыслей».

Первая попытка вооруженного переворота не удалась. Бенкендорф оказался прав, когда в записке, поданной Александру I, выражал твердую уверенность, что «их бессмысленные надежды на всеобщее содействие не оправдаются». Маленькая кучка прекраснодушных аристократов была без боя раздавлена. Но 14 декабря они положили начало русской революции, которая то замирала, то разрасталась и наконец в феврале 1917 года привела к падению самодержавия, а в октябре – к превращению Российской Империи в коммунистическую республику.

Глава VIII ПОД ШУМ БУРИ

Буря пролетела далеко от Пушкина. Известия доходили медленно до Михайловского. О смерти Александра поэт узнал только две недели спустя и вообразил, что теперь с него снимут опалу. Он писал Катенину:

«Может быть, нынешняя перемена сблизит меня с моими друзьями. Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти Государя, но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина, в нем очень много романтизма, бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем, напоминают Генриха V. К тому ж он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего… Признаюсь, мочи нет, хочется к вам» (4 декабря 1825 г.).

Через несколько дней он писал Плетневу:

«Милый, дело не до стихов, – слушай в оба уха (одно из неуклюжих выражений Кюхельбекера – А. Т.-В.). Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно, они вспомнят обо мне. Если брать так брать – не то что и совести марать – ради Бога, не просить у Царя позволения мне жить в Опочке или в Риге. Чорт ли в них? А просить или о въезде в столицы, или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои, – хочется с вами еще перед смертью поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать?.. Выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою» (начало декабря 1825 г.).

Но друзьям было не до него и не до его трагедии. Декабрьское восстание вызвало среди них панику, оцепенение, у некоторых резкое осуждение.

Не получая ни от кого писем, Пушкин еще во время междуцарствия решил поехать в Петербург, узнать, что там делается. Только вера в дурные приметы удержала его от этой поездки. Собравшись в Петербург, он поехал проститься к тригорским соседкам, заяц два раза перебежал ему дорогу. Быть может, это был прямой потомок того зайца, который за тринадцать лет перед тем, в июне 1812 года, когда началась переправа французской армии через Неман, бросился под ноги лошади Наполеона, дал великому полководцу свое звериное предостережение. Император чуть не свалился с шарахнувшейся лошади, а среди маршалов, по словам Коленкура, прошел тревожный ропот. Они тогда же решили, что поход на Московию не кончится для великой армии добром.

И Пушкина заяц смутил. Раздосадованный, вернулся он в Михайловское, где ему доложили, что слуга, которого он хотел взять с собой, внезапно заболел. Пушкин приказал другому человеку собраться в путь. Отправились. Только что выехали за ворота, как навстречу им поп. Этого Пушкин не выдержал, повернул обратно и остался дома.

Этот рассказ слышали от него многие: тригорские приятельницы, Погодин, Вяземский, Нащокин, Соболевский, который так записал слова Пушкина: «Вот каковы были бы последствия моей поездки. Я рассчитывал попасть в Петербург поздно вечером 13 декабря и попал бы к Рылееву прямо на совещание. Меня приняли бы с восторгом и, вероятно, забыли бы о Вейсхаупте (Weishaupt), я пошел бы на следующий день с прочими на Сенатскую площадь. Не пришлось бы мне сидеть здесь с вами, друзья мои».

Упоминание о Вейсхаупте связано все с той же гадалкой Кирхгоф. Соболевский, свидетель довольно точный, в одной заметке своей рассказывает, что Кирхгоф предостерегала поэта, что он должен опасаться белой лошади, белого человека, белой головы и что Пушкин из-за этого отстранился от масонства и не вступил в тайное общество.

«Разве ты не знаешь, что все филантропические и гуманитарные общества, даже само масонство получили от Адама Вейсхаупта направление подозрительное и враждебное государственному порядку. Как же мне было приставать к ним?»

Пушкин своей веры в приметы не скрывал. Говорил о ней полушутя, но за шутками скрывалась странная настороженность. Он знал, что судьба его караулит.

Он остался в Михайловском. Его мучила полная неизвестность о том, что делается в Петербурге, что собираются делать его друзья-заговорщики. Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, он написал «Графа Нулина», повесть в стихах, шуточную, брызжущую весельем. В его бумагах сохранилась запись, как зародилась эта повесть.

«В конце 1825 г. находился я в деревне. Перечитывая Лукрецию, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал, что если б Лукреции пришло в голову дать пощечину Тарквинию?.. Лукреция б не зарезалась. Публикола не взбесился бы – и мир и история мира были бы не те… Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог противиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть. Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. «Гр. Нулин» писан 13 и 14 дек… бывают странные сближения».

Так, в то утро, когда его мятежные друзья теснились около памятника Петру, Пушкин писал забавную повесть, которую Николай позже милостиво похвалил.

Не от своих столичных друзей, от Арсения, крепостного повара Осиповой, узнал Пушкин о бунте.

«Осень и зиму 1825 г. мы мирно жили у себя в Тригорском, – рассказывала тридцать лет спустя одна из дочерей Осиповой М. И. Семевскому. – Пушкин, по обыкновению, бывал у нас почти каждый день, а если, бывало, засидится и заработается у себя дома, так и мы с матушкой к нему ездили. Вот однажды, под вечер, зимой сидели мы все в зале за чаем, Пушкин стоял у печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал повар Арсений. Обыкновенно каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург. Там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал, а на вырученные деньги покупал сахар, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз он явился назад совершенно неожиданно, яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купивши.

Арсений рассказывал, что в Петербурге бунт, всюду заставы и караулы, насилу выбрался на заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен и говорил мне что-то о существовании тайного общества, но что, не помню».

Несколько времени спустя в «Русском Инвалиде» начали печатать правительственные сообщения о бунте и следствии. Каждый день Пушкин узнавал о новых арестах. Круг замыкался. Он был уверен, что и ему не миновать ареста. Набрасывая родословную своих предков, он писал позже:

«В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои тетради, которые могли замешать многих, а может быть, и умножить число жертв. Не могу не сожалеть об их потере. Они были любопытны. Я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, со всей откровенностью дружбы и короткого знакомства» (1830).

Эти слова подтверждают его связь с декабристами. Среди них он жил, начиная с Лицея. Он знал князя С. Трубецкого, Н. М. Муравьева, князя Илью Долгорукова, Лунина, Якушкина, М. Ф. Орлова, В. Д. Давыдова, князя Волконского, А. И. Якубовича, Я. Н. Толстого, Охотникова, встречался в Кишиневе с Пестелем, был дружен с Кюхельбекером и Пущиным. Он переписывался с Рылеевым и А. Бестужевым. Свою дружбу с заговорщиками он не пытался скрывать, скорее подчеркивал ее:

«Я был в связи почти со всеми и в переписке со многими заговорщиками», – писал он Вяземскому.

Оглядываясь на десять лет своей сознательной жизни, вспоминая Лицей, лекции либеральных профессоров, разговоры с либеральными гусарами, Арзамас, Зеленую Лампу, политические беседы с Чаадаевым и братьями Тургеневыми, демократические обеды в Каменке у Орловых, даже разговоры с Инзовым об Гишпанской революции и о конституции кортесов, Пушкин не мог, да и не хотел, отрицать своей духовной связи с либералистами.

Никто из заговорщиков не сумел выразить мечты и упования новорожденного русского либерализма с такой ясностью, с такой поэтической силой, с таким заразительным пафосом, как Пушкин.

Вяземский, который не состоял в тайном обществе, писал: «Хотя Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой вулканической атмосфере. Мы все более или менее дышали и волновались этим воздухом».

Мемуары современников, в особенности самих декабристов, подтверждают, какое влияние имели на них стихи Пушкина. Вот, что они сами писали:

«Не было грамотного прапорщика артиллерии, который не знал бы его стихов. Во всех дружеских кружках молодые люди читали его сочинения, дышушие свободой» (Якушкин).

«Стихи Пушкина читались и повторялись во всех дружеских кружках» (Беляев).

«Кто из молодых людей не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободой» (барон Штенгель).

Это было хорошо известно следственной комиссии по делу декабристов. Среди 29 вопросов, предъявленных майору Н. И. Лореру, был такой вопрос: «Говорили ли вы некоторым членам общества, что в местечке Линце есть шпион и что полковник Пестель спрятал свои бумаги в бане, а вы и поручик Гориславский сожгли сочинения Пушкина?»

Комиссия доискивалась, где бумаги Пестеля, хотела найти рукопись «Русской Правды», этой хартии вольностей, составленной Пестелем. Насчет бумаг Пестеля Лорер отозвался неведением, «а насчет же сочинений П-на, я чистосердечно признаюсь, что я их не жег, ибо я не полагал, что они сомнительны, знаю, что почти у каждого находятся и кто их не читал».

В ответ на вопрос комиссии, «с которого времени и откудова заимствовали они свободный образ мыслей, т. е. от общества ли, или от внушения других, или от чтения книг, или от сочинения в рукописях?», многие декабристы указали на Пушкина.

Щеголев в книге «Пушкин» пишет, что «это создавало впечатление о Пушкине, как об опасном и вредном для общества вольнодумце, рассевавшем яд свободомыслия в обольстительной поэтической форме. С такой же определенной репутацией человека неблагонадежного и зловредного должен был войти поэт в сознание одного из деятельнейших членов упомянутой комиссии – генерал-адъютанта А. X. Бенкендорфа. Такое же представление сложилось о нем и у Николая I».

Пушкин всю жизнь платился за неосторожную откровенность декабристов, но мог поплатиться еще дороже.

До самой могилы его преследовало то более, то менее затаенное недоверие шефа жандармов и его державного начальника. Это было тем более незаслуженно, что во время бунта Пушкин уже перестал быть бунтовщиком. Он тоже хотел «вполне и искренно помириться с правительством». Он сомневался в пригодности своих либеральных друзей осуществить те высокие государственные задания, о которых они так много и горячо спорили.

Перемена в нем началась еще на юге. Вяземский, который очень хорошо знал политические взгляды Пушкина, писал: «На политическом поприще, если бы оно открылось перед нами, он несомненно был бы либеральным консерватором, а не разрушающим либералом… Он часто бывал Эолова арфа либерализма на пиршествах молодежи, и отзывался теми веяниями, теми голосами, которые налетали на него. Не менее того он был искренним, но не был сектатором в убеждениях или предубеждениях, а тем более, не был сектатором чужого предубеждения. Он любил чистую свободу, как любить ее должно, как не может не любить ее каждое молодое сердце, каждая благородная душа… Но из этого не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером. Политические сектаторы 20-х годов очень это чувствовали и применяли такое чувство и понятие к Пушкину. Многие из них были его приятелями, но они не находили в нем готового соумышленника и к счастью, его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому их соображению и расчету их можно приписать спасение Пушкина от крушения 25-го года».

Через пять лет после декабрьского бунта Пушкин написал десятую главу «Онегина», где дал очень откровенную оценку заговорщикам. Судя по тому, как Вяземский называл ее «славной хроникой», в ней была обычная пушкинская меткость.

Сначала эти заговоры

Между Лафитом и Клико,

Лишь были дружеские споры,

И не входила глубоко

В сердца мятежная наука…

Все это было только скука,

Безделье молодых умов,

Забавы взрослых шалунов…

(1830)

К несчастью, до нас дошли только немногие разрозненные строфы и строки, но так писать мог Пушкин только позже, когда неудержимая писательская потребность выразить свой опыт в словах пересилила другие соображения. Сразу после бунта казнь пятерых, суровые меры, обрушившиеся на остальных, лишали Пушкина, да и не его одного, возможности свободно высказаться. Критика могла быть истолкована как отреченье от гонимых. Сидя в Михайловском, Пушкин не мог знать, что накануне 14 декабря часть заговорщиков была в мыслях своих близка ему, что после этого рокового дня некоторые из них подвергли горькой, суровой переоценке себя и свою деятельность.

Мысль о декабристах неотступно стояла перед поэтом. Об этом говорят и письма его, и его черновые тетради, испещренные рисунками. Пушкин был хороший рисовальщик, любил набрасывать то на полях, то среди текста женские ножки, лица, карикатуры, целые сцены. В своих рабочих тетрадях и в альбомах своих приятельниц нарисовал он больше полусотни собственных портретов. Некоторые из них живее передают его подвижное, неправильное лицо, чем его портреты, писанные лучшими художниками. Он не щадил себя и оставил несколько автокарикатур, по-видимому, очень метких.

Рисунки Пушкина редко были иллюстрациями к тексту, они чаще отражали настроения или мысли, не связанные с ним. В начале января 1826 года Пушкин писал V главу «Онегина», где есть описание вещего сна Татьяны. Поля страниц, на которых написана эта глава, исчерчены портретами в профиль. Тут Мирабо, Вольтер, рядом с ними Рылеев, Пестель, Каховский. Тут же автопортрет, где Пушкин придает себе сходство с Робеспьером. К своему характерному профилю прибавил он высокий галстук, надменную сухость, откинутые назад волосы французского трибуна. Дальше на двух страницах несколько раз рисует он профиль Пестеля. В это время Пушкин вряд ли мог знать, что 3 января руководителя Южного общества привезли с юга в Петропавловскую крепость. Но в эти недели тревоги и неизвестности, когда его так беспокоила судьба декабристов, его преследовали резкие черты Пестеля. Пушкин знал, какую значительную роль играет Пестель среди заговорщиков, и был хорошо осведомлен об их внутренних отношениях. В семье Осиповой долго хранился листок, на котором Пушкин нарисовал портреты главных декабристов.

Еще одна любопытная подробность. На тех же страницах, где на полях и среди текста портреты заговорщиков, идут строфы о Татьяне:

Татьяна верила преданьям

Простонародной старины,

И снам, и карточным гаданьям,

И предсказаниям луны.

Ее тревожили приметы:

Таинственно ей все предметы

Провозглашали что-нибудь…

Когда случалось где-нибудь

Ей встретить черного монаха,

Иль быстрый заяц меж полей

Перебегал дорогу ей, —

Не зная, что начать со страха,

Предчувствий горестных полна,

Ждала несчастья уж она.

(Гл. V. Стр. V и VI)

Это описание его собственной веры в приметы, которая удержала его от поездки в Петербург. Так мысли о странных предостережениях, которые иногда дает нам судьба, сплетались с мыслями о декабристах.

Молчание друзей и неопределенность собственного положения становились мучительными. Пушкин решил пойти навстречу событиям и отправил Жуковскому письмо, похожее на показание. По смелости и прямоте оно настолько характерно для Пушкина, что надо его прочесть целиком:

«Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чем дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред Государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14-го декабря связей политических не имел, – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведенья о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто ж, кроме полиции и Правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно. (NB. Оба ли Раевские взяты и в самом ли деле они в крепости? Напиши, сделай милость.) Теперь положим, что Правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю, не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною Правительства etc.

Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.

В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.

Я был масон в Киш. ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.

Я, наконец, был в связи с большею частью нынешних заговорщиков.

Покойный Император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.

Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покаместь первое мое желание.

Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Кар… и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать Царю: В. В., если Пушкин не замешан, то нельзя ли, наконец, позволить ему возвратиться?

Говорят, ты написал стихи на смерть Алекс. – предмет богатый! Но в теченьи десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. – Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры, глас народа. Следств. я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба» (вторая половина января 1826 г.).

Дельвигу Пушкин писал:

«Вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь, и дай Бог, чтобы было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня» (вторая половина января 1826 г.).

Но и Дельвиг молчал.

30 декабря вышел первый том «Стихотворений Александра Пушкина». Изданием книги занимался Плетнев, который делал для поэта все, на что оказался непригоден Левушка, был поверенным, советчиком, посредником между автором, цензурой и книгопродавцами, бескорыстно исполнял обязанности издателя и казначея. Посылая книгу, он спрашивал, доволен ли Пушкин изданием, докладывал, что у него на руках скопилось уже четыре тысячи рублей, торопил с изданием следующих книг: «Умоляю тебя напечатать одну или две вдруг главы «Онегина», отбоя нет, все жадничают его. Хуже будет, когда простынет жар. Уж я и то боюсь, стращают меня, что в городе есть списки второй главы» (21 января 1826 г.).

В жизни каждого поэта появление его первой книжки стихов большое событие. Пушкин почти десять лет мечтал выпустить этот первый том, подбирал и готовил для него стихи. А теперь только тремя строчками поблагодарил своего преданного друга: «Душа моя, спасибо за «Стих. Ал. П.», издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится. – Еще раз благодарю сердечно и обнимаю дружески» (около 21 января 1826 г.).

И сейчас же нетерпеливо перешел к волновавшим его событиям, на которые в длинном письме Плетнева нет даже намека:

«Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю. Все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми я находился в короткой связи, меня мучает. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Ж. узнать, могу ли я надеяться на Высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори, – мне всего 26. Покойный Имп. в 1824 г. сослал меня в деревню за две строчки не-религиозные – других художеств за собой не знаю. Ужели молодой наш Царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее, если уж никак нельзя мне показаться в ПБ. Прости, душа моя, скучно, мочи нет».

Книга стихотворений разошлась в несколько недель, но и это не заставило Пушкина отдать в печать «Цыган», «Бориса Годунова», ряд окончательно отделанных первоклассных стихотворений, которые лежали у него в столе. Плетнев настойчиво просил дать ему «Бориса Годунова» и следующие главы «Онегина», ручаясь за денежный успех, а Пушкин в ответ ему писал:

«А ты хорош! пишешь мне: переписывай, да нанимай писцов Опоческих, да издавай Онегина. Мне не до Онегина Черт возьми Онегина! Я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки помогите!..» (3 марта 1926 г.).

Наконец даже власти забеспокоились, почему Пушкин не присылает в цензуру свою трагедию. Петербургский генерал-губернатор, граф П. В. Голенищев-Кутузов, докладывал начальнику Генерального штаба генералу Н. И. Дибичу: «Относительно трагедии «Борис Годунов», известно, что Пушкин писал Жуковскому, что оная не прежде им будет выдана в свет, как по снятии с него запрещения въезжать в столицу».

Это полицейское толкование писем Пушкина к друзьям показывает, с каким недоверием в правительственных кругах следили за ним. Его приятели это знали. Пушкин поручил Плетневу поднести Карамзину книгу стихов. На ней стоял эпиграф из Проперция Aetas prima canat Veneras, Extrema tumultus. «В раннем возрасте мы воспевали любовь, в позднейшем смятение». Карамзин прочел эпиграф и укоризненно сказал Плетневу:

«Что вы делаете, вы губите молодого человека!»

Плетнев пояснил, что здесь подразумеваются душевные смятения, а не мятежи, но самая тревога Карамзина, хорошо знавшего придворные настроения, показывает, с какой недоброжелательной подозрительностью там относились к каждому слову поэта. А Пушкин доверчиво ждал, что судьба скоро изменится к лучшему, и недоумевал, почему Жуковский молчит, почему молчат друзья. Первым откликнулся Дельвиг. Его письмо до нас не дошло. Судя по ответу Пушкина, в нем были советы сидеть тихо и ждать, пока минует буря:

«Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя, – писал Пушкин Дельвигу. – Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый 6 лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, – но никогда я не проповедывал ни возмущений, ни революции, – напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, чем к деятельности, и если 14 дек. доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренне помириться с правительством, и конечно, это ни от кого, кроме Его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.

С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни – как Фр. трагики, но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (15 февраля 1826 г.).

Откликнулся наконец и Жуковский, но не прямо, а через Плетнева. Посылая Пушкину отчет о денежных делах, Плетнев прибавил: «Жуковский особенно просит прислать «Бориса». Он бы желал прочесть его сам и еще (когда ты позволишь) на лекции его. Другая его к тебе комиссия состоит в том, чтобы ты написал ему письмо серьезное, в котором бы сказал, что, оставляя при себе образ мыслей твоих, на кои никто не имеет никакого права, не думаешь никогда играть словами, которые противоречили бы какому-нибудь всеми принятому порядку. После этого письма он скоро надеется свидеться с тобой в его квартире» (27 февраля 1826 г.).

Пушкин сразу написал Жуковскому второе письмо, короткое, формальное, даже на «вы»:

«Поручая себя ходатайству Вашего дружества, вкратце излагаю здесь историю моей опалы. В 1824 г. явное недоброжелательство графа Воронцова принудило меня подать в отставку. Давно расстроенное здоровье и род аневризма, требовавшего лечения, служили мне достаточным предлогом. Покойному Государю Императору не угодно было принять оного в уважение. Его Величество, исключив меня из службы, приказал сослать меня в деревню, за письмо, писанное года три тому назад, в котором находилось суждение об афеизме, суждение легкомысленное, достойное, конечно, всякого порицания.

Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (7 марта 1826 г.).

Друзья мало надеялись на скорую перемену в положении поэта. Даже Дельвиг, хорошо понимавший его горячую нетерпеливость, советовал сидеть смирно. Он писал: «Живи, душа моя, надеждами далекими и высокими, трудись для просвещенных внуков, надежды же близкие, земные, оставь на старание друзей твоих и доброй матери твоей. Они очень исполнимы, но не теперь. Дождись коронации, тогда можно будет просить царя, тогда можно от него ждать новой жизни для тебя» (7 апреля 1826 г.).

Несколько дней спустя пришло и долгожданное письмо Жуковского. Он хворал, был на письма ленив, а может быть, и оттого отмалчивался, что декабрьский бунт его глубоко опечалил. Жуковский уже много лет был близок к семье великого князя Николая Павловича, преподавал русский язык и русскую историю его жене, великой княгине, теперь царице Александре Федоровне. Ему было поручено воспитание старшего сына, будущего императора Александра II. Жуковский жил в Аничковом дворце. Возможно, что в день бунта он вместе с царскими детьми проехал в Зимний дворец по улицам, полным мятежными солдатами. Во всяком случае, он, как и Карамзин, провел этот страшный день в Зимнем дворце.

У них обоих были друзья среди декабристов, что не мешало им считать заговорщиков бунтовщиками, если не преступниками, то уже, конечно, безумцами. Ведь даже либералы, как Вяземский, испуганно почуяли тяжелое значение этого дня для России. Вяземский был писатель смелый и независимый, но три года спустя в своей «Исповеди» он писал:

«Сей день, бедственный для России, и эпоха кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давно прошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали».

Но Карамзин был прав, когда, стараясь смягчить участь декабристов, говорил Николаю Павловичу: «Государь, заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века».

Так думал и Пушкин, но друзья, с которыми он был давно разъединен ссылкой, продолжали, по меткому выражению Анненкова, считать его нераскаянным светским радикалом. Когда Жуковский наконец собрался ответить опальному поэту, его письмо звучало наставительно и укоризненно. Он объяснял свое молчание болезнью и тем, что «дельного отвечать тебе нечего. В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу… Дай пройти несчастному этому времени. Я никак не могу изъяснить, для чего ты написал мне последнее письмо свое? Если оно только ко мне, то оно странно. Если же для того, чтобы его показать, то оно безрассудно. Ты ни в чем не замешан, это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как люблю я твою Музу и как дорожу твоей благоприобретенной славою, ибо умею уважать поэзию, знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностью России. Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки, при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры в жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестью поэзии мыслями. Ты уже многим нанес вред неисцелимый – это должно заставить тебя трепетать. Талант ничего. Главное величие нравственное. Извини, эти строки из катехизиса. Я люблю тебя и твою Музу и желаю, чтобы вся Россия вас любила. Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время. Пиши «Годунова» и подобное: они отворят двери свободы. Присылай все, что будет сделано твоим добрым гением. То, что напроказит твой злой гений, оставь у себя: я ему не поклонник» (12 апреля 1826 г.).

Тяжело было Пушкину услыхать от Жуковского такую оценку своего вредного влияния на молодежь. Но эта откровенность не отразилась на их дружбе. В тот год им не удалось свидеться. Жуковский вскоре на три года уехал за границу лечиться. Когда он вернулся, они постоянно виделись, и дружба поэтов осталась неизменной до самой кончины Пушкина.


Пушкин в Михайловском особенно дорожил перепиской с друзьями, но после Декабрьского восстания вынужден был ее сократить, почти прекратить. От этой полосы его жизни до нас дошло мало писем. Среди них есть одно, едва ли не единственное из сотен его писем, где Пушкин говорит о своих любовных делах. Правда, эта любовь особого рода, это мимолетное сближение с рабыней, с собственной крепостной. В таких случаях можно было, согласно тогдашнему кодексу, сохранить репутацию порядочности, не соблюдая тех требований молчать, беречь имя возлюбленной, которые по отношению к женщинам, и в особенности к девушкам своего круга, считались обязательными.

3 января 1826 года, в самый разгар тревоги за друзей-декабристов, Пушкин в строфе «Евгения Онегина», перечисляя прелести деревенской жизни, мимоходом бросает:

Порой белянки черноокой

Младой и свежий поцелуй…

Пущин, который за год перед тем провел в Михайловском один день, помянул в своих «Воспоминаниях» хорошенькое личико, которое он заметил среди крепостных рукодельниц, трудившихся в девичьей, под командой Арины Родионовны. Он обменялся с Пушкиным выразительным взглядом, но ничего не сказал, ничего не спросил. Хотя в тех же «Воспоминаниях» Пущин с веселой резвостью рассказал, как вместе с Пушкиным ездил после Лицея в притоны. Эта сторона мужской жизни находит себе из века в век разные толкования и разные оправдания.

Возможно, что пушкинская белянка черноокая, пушкинская рукодельница и та, кого пушкинисты прозвали «крепостная любовь Пушкина», одно лицо. Что такая девушка была, это мы узнаем от самого Пушкина.

Был в Михайловском крепостной приказчик Калашников. Была у него дочь. С этой девушкой Пушкин сблизился. Он писал Вяземскому.

«Милый мой Вяземский, ты молчишь и я молчу, и хорошо делаем, потолкуем когда-нибудь на досуге… Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе, но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах. При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный Дом мне не хочется, а нельзя ли его покаместь отдать в какую-нибудь деревню – хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно, ей Богу, но тут уж не до совести» (начало мая 1826 г.).

Вяземский ответил быстро и тоже шутливо, как полагалось говорить о таких обычных происшествиях. Он смотрел на дело проще, чем Пушкин, в письме которого слышится смущение, виноватость. Вяземский писал:

«Сейчас получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видел, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он отцом твоим в управляющие. Какой же способ оставить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца ее этого сделать нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет написать тебе полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, Волей Божией, ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумно и к всеобщей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего «Бахчисарайского Фонтана», на страх завести новую классикоромантическую распрю хотя с Сергей Львовичем, или с певцом Буянова (с Василием Львовичем, дядей поэта. – А. Т.-В.), но оно не исполнительно и неудовлетворительно. Другого делать кажется нечего, как то, что я тебе сказал, а во всяком случае мне остановить девушки (ou peu s'en faut) нет возможности».

Дальше совет держаться как можно осторожнее в политическом отношении.

«Я рад, что ты здоров и не был растревожен. Сиди смирно, пиши стихи, отдавай в печать. Жена тебе очень нежно кланяется» (10 мая 1826 г.).

Больше никаких следов ни в письмах, ни в воспоминаниях современников не оставила эта девушка. Как тень прошла через жизнь поэта. А может быть, как быстро погасший солнечный луч, согревший его в темную полосу Михайловской жизни. В конце мая Пушкин еще раз в письме к Вяземскому ее помянул:

«Видал ли ты мою Эду? (Героиня поэмы Баратынского. – А. Т.-В.) Вручила ли она тебе мое письмо? Не правда ли, она очень мила?»


Друзья были правы, когда писали, что выгоднее дать пройти «несчастному времени». Правительство не доверяло Пушкину и усердно следило за ним, за его перепиской, за его знакомыми. Даже умеренный, от политики далекий Плетнев вызвал подозрение Государя. Генерал Дибич писал генерал-адъютанту Голенищеву-Кутузову, начальнику кадетских корпусов, где Плетнев был преподавателем, что «Государю Императору угодно было повелеть узнать достоверно, по каким точно связям знаком Плетнев с Пушкиным и берет на себя ходатайство по сочинениям его и иметь за ним ближайший надзор».

Властям хотелось выяснить, не был ли через Пушкина Плетнев связан с декабристами. К счастью для Плетнева, его начальник дал о нем очень благоприятный отзыв: «Плетнев знает Пушкина как литератор, смотрит за печатанием его сочинений и вырученные за продажу оных деньги пересылает к нему по просьбе и по поручению г. Жуковского. Поведения прекрасного. Жизни тихой и уединенной, характера скромного и даже более робкого».

За самим Пушкиным был усилен тайный надзор. Шпионские донесения того времени читаются теперь как курьезы. Они показывают низкий уровень той полиции, которая всю жизнь преследовала Пушкина своим вниманием… Но как раз тогда, когда от этих малограмотных рапортичек в значительной степени зависела судьба великого поэта, во Псков был послан агент более крупного калибра, чиновник Коллегии иностранных дел, Бошняк. Он был командирован «для возможно тайного обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению вольности крестьян и для арестования его и отправления куда следует, буде бы он действительно оказался виновным».

Бошняк должен был также выяснить, занимается ли Пушкин «сочинением и пеньем возмутительных песен».

Бошняк был большой поклонник Пушкина, человек образованный, знавший лично многих писателей и часть заговорщиков. До бунта была ему поручена слежка за Южным обществом. Приехав во Псков, он разыграл роль собирателя ботанических коллекций, под этим предлогом разъезжал вокруг Михайловского, разговаривал с помещиками, с трактирщиками, с крестьянами и монахами. Ничего опасного для Пушкина они не сказали. Только ближайший сосед Пушкина, генерал П. С. Пущин, отозвался о поэте достаточно нелепо: «Пушкин дружески обходится с крестьянами, брал за руку знакомых, здороваясь с ними». Генерал сосед даже в верховой езде Пушкина видел опасный уклон и говорил, что после катанья Пушкин «приказал человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу».

Благожелательнее всего отозвались о чудаке-соседе монахи Святогорского монастыря. Они сказали, что он «ведет себя просто и никого не обижает». Игумен Иона на вопрос, возмущает ли Пушкин крестьян, заявил, что «Пушкин никаких песен не поет и никаких песен им в народ не выпущено, он ни во что не вмешивается и живет, как красная девка».

К июлю Бошняк составил свой рапорт, где говорил, что «Пушкин не действует к возмущению крестьян… что он действительно не может быть почтен, по крайней мере ныне, распространителем вредных в народе слухов, а еще меньше возмутителем, – я, согласно с данным мне повелением, и не приступил к арестованию его!..».

Пушкин не подозревал, что петербургские власти нашли нужным послать в Псковскую губернию одного из своих лучших сыщиков, чтобы проверить, как он себя ведет. Он был настроен примирительно, ждал ответа на свое прошение, которое еще в мае, по совету друзей, послал Царю:

«В 1824 году, имев нещастие заслужить гнев покойного Императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором Губернского начальства.

Ныне с надежной на великодушие Вашего Императорского Величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом), решился я прибегнуть к Вашему Императорскому Величеству со всеподданнейшею моею просьбою.

Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков; осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края.

Всемилостивейший Государь,

Вашего Императорского Величества верноподданный

Александр Пушкин».


О своих политических взглядах он ничего не сказал, раскаяние выразил только в атеизме, от которого действительно отходил. К прошению была приложена еще бумага «Обязательство Пушкина»: «Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни каким тайным обществам, под каким бы они именем не существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них» (11 мая 1826 г.).

Текст письма и обещания приведен здесь целиком. Это важный оправдательный документ. Пушкина, при его жизни и после смерти, упорно и бездоказательно обвиняли в заискивании перед Николаем I. Спокойный, достойный тон его прошения ясно опровергает это обвинение. Но Пушкин покривил душой, заявляя, что он ни к каким тайным обществам не принадлежал. Членом «Союза Благоденствия» он не был, но он был масон. Правда, масонам полагалось публично отрекаться от этого звания.

Сообщая Вяземскому о своем прошении, Пушкин писал:

«Твой совет кажется мне хорош. – Я уже писал Царю, тотчас по окончании следствия, заключая прошение точно твоими словами. Жду ответа, но плохо надеюсь. Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда, но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое и, кажется, это не к добру. Впрочем, чорт знает. Прощай, пиши» (10 июля 1826 г.).

Друзья нашли прошение Пушкина слишком сдержанным. «Я видел твое письмо в Петербурге, – писал Вяземский, – оно показалось мне сухо, холодно и не довольно убедительно. На твоем месте написал бы я другое и отправил в Москву» (31 июля 1826 г.).

«Ты находишь мое письмо холодным и сухим, – отвечал Пушкин. – Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы» (14 августа 1826 г.).

Теперь, то есть после сурового приговора над декабристами. Пятеро было повешено. 120 было отправлено на каторгу.

Пока шло следствие, Пушкин, как и многие, надеялся на милость царскую. Смертная казнь была отменена в России еще в 1741 году Елизаветой Петровной. Никто не ждал виселиц. Все были потрясены. Вяземский из Ревеля писал жене:

«О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня неожиданно и невольно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место» (20 июля 1826 г.).

И в записной книжке он записал: «13 июля (день казни) для меня ужаснее 14 декабря. По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла в одном умысле».

Пушкин лично знал всех повешенных – Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола, Пестеля. Его неотступно преследовали мысли о них. На 38-й странице черновой тетради № 2368 есть рисунок, вызывающий немало споров. Страница исчерчена мужскими лицами в профиль. А наверху и внизу страницы нарисовано пять виселиц, пять повешенных. На нижнем рисунке часть крепостной стены. Над верхним рисунком надпись:

И я бы мог как шут…

Почерк настолько неразборчив, что одни, как С. А. Венгеров, читали «шут», другие, как В. Е. Якушкин, – «тут». Ему казалось невероятным, чтобы Пушкин мог назвать декабристов шутами. Между тем он, несомненно, употребил это слово. Венгеров в доказательство правильности своего чтения ссылается на то, что Пушкин всегда писал длинное Т, никогда не писал его с тремя палочками. Это неверное замечание. В той же тетради среди автографов Пушкина можно найти оба Т. Но что в данном случае это Ш, видно из того, что палочки связаны росчерком внизу, а не наверху[25]. Следует признать и понять, что Пушкин действительно написал:

И я бы мог как шут…

Это только подчеркивает его новый, шекспировский, подход к декабрьской трагедии. Он переживал ее в полном одиночестве. Только тригорские соседки делили его тревогу и волнение. Среди приговоренных у них были родные и знакомые. Казненный Муравьев-Апостол приходился Осиповой внучатым племянником. Тревожилась она и за Пушкина. Сам он, по своему обыкновению, находил спасение в работе. В середине августа дописал он шестую главу «Онегина», где дуэль и смерть Ленского. Глава кончается лирическим прощанием с молодостью. В этих строчках столько душевной ясности, такая светлая мягкость, что трудно поверить, что это написано в черный год гибели политических мечтаний, занимавших такое романтическое место в жизни пушкинского поколения, в год гибели друзей, доказавших свою беспредельную преданность этим либеральным упованиям.

Так, полдень мой настал, и нужно

Мне в том сознаться, вижу я.

Но так и быть: простимся дружно,

О юность легкая моя!

Благодарю за наслажденья,

За грусть, за милые мученья,

За шум, за бури, за пиры,

За все, за все твои дары;

Благодарю тебя. Тобою,

Среди тревог и в тишине,

Я насладился… и вполне;

Довольно! С ясною душою

Пускаюсь ныне в новый путь

От жизни прошлой отдохнуть.

(Глава VI. Стр. XLV)

Прошение Пушкина на высочайшее имя долго гуляло по канцеляриям. Пушкин еще в мае сам подал его губернатору Адеркасу. Тот продержал его до середины июля, прежде чем переслать в Ригу генерал-губернатору маркизу Паулуччи, который отправил его министру иностранных дел, графу К. Нессельроде, прибавив от себя, что «упомянутый Пушкин ведет себя хорошо». Но шли месяцы, а ответа не было.

Наконец в сентябре внезапно пришла давно желанная перемена. День 3 сентября Пушкин провел в Тригорском и был очень весел. Соседки проводили его до дому. А на рассвете прибежала к ним Арина Родионовна.

«Это была старушка чрезвычайно почтенная, – рассказывали много лет спустя тригорские помещицы М. И. Семевскому, – лицом она была полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком – любила выпить. Она прибежала вся запыхавшись, седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи, бедная няня плакала навзрыд. Оказалось, что вечером прискакал фельдъегерь и объявил Пушкину ехать с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его не было…

– Что же офицер, взял какие-нибудь бумаги?

– Нет, ничего не брал. Ничего не ворошил. Уж я потом сама кое-что выбросила.

– Что?

– Да сыр проклятый, что Александр Сергеевич кушать любил. Такой от него дух скверный, немецкий…»

Тревога нянюшки и соседок оказалась напрасной. Это был не арест, а вызов в Москву. Фельдъегерь привез Адеркасу в Псков приказ от Дибича:

«Находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом с ним нарочным курьером. Господин Пушкин может ехать в своем экипаже, свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря. По прибытии в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу главного штаба Его Императорского Величества» (31 августа 1826 г.).

5 сентября утром Пушкин выехал из Пскова в Москву. Кончилась ссыльная жизнь поэта. Но то, что его ожидало, назвать свободной жизнью трудно.

Загрузка...