Но злая пуля осетина Его во мраке догнала…
4 ноября утром, по только что учрежденной городской почте, Пушкин получил пакет. В нем было вложено три диплома на звание члена общества рогоносцев.
«Орденоносцы, Командоры и кавалеры светлейшего ордена рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством почтеннейшего Великого Магистра Ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно назначили г. А. Пушкина помощником Великого Магистра и историографом Ордена. Бессменный секретарь – гр. И. Борх».
Письмо было анонимное. Подпись вымышленная. На эту пакость можно было бы не обращать внимания, но составители диплома послали его не только Пушкину. В то же утро Вяземский, Виельгорский, Васильчикова, Элиза Хитрово и еще несколько лиц, с которыми поэт был близок, получили такие же конверты, в которые были вложены вторые конверты, адресованные на имя Пушкина и заключавшие в себе копии того же пасквиля, писанного теми же корявыми печатными буквами. Было ясно, что пасквилянт хорошо знал, с кем поэт был близок, и хотел своей гнусной выходке придать самую широкую огласку. Удар был нанесен метко.
Слухи, разговоры, сплетни поползли, как грязное пятно, по Петербургу, по России. Но никто не знал, кем писаны анонимные письма. Не знаем мы этого и сейчас. Упорнее всего называли три имени – графа С. С. Уварова, князя Гагарина и князя Долгорукова. Уваров был зол на Пушкина за его стихи «На выздоровление Лукулла». Он мог мстить. Но трудно верится, чтобы министр народного просвещения стал заниматься рассылкой анонимных пакостей. Да и нет против Уварова улик.
Затем называли двух приятелей, Гагарина и Долгорукова, В то время оба князя были молодыми светскими вертопрахами, частыми гостями в салоне графини Нессельроде, где постоянно бывал и покровитель Дантеса, голландский посланник, барон Геккерн. Это был круг, Пушкину враждебный. На Гагарина и Долгорукова, как составителей пасквиля, указывал позже секундант Пушкина, Данзас. Его рассказ был опубликован в 1863 году, когда оба князя уже были эмигрантами. Гагарин превратился в иезуита, Долгоруков – в публициста, составившего себе некоторое имя своими заграничными изданиями. Оба категорически отвергали обвиненье, выдвинутое Данзасом.
Гагарин опубликовал свое опровержение только в 1865 году, вернувшись из Сирии в Париж. Когда он узнал, в чем его обвиняют, он немедленно отправил в Петербург, в «Биржевые Ведомости», письмо, где настаивал на своей непричастности к анонимным письмам: «В этом темном деле, мне кажется, прямых доказательств быть не может. Остается только честному человеку дать свое честное слово. Поэтому я торжественно утверждаю и объявляю, что я этих писем не писал, что в этом деле я никакого участия не имел; кто эти письма писал, я тогда не знал и теперь не знаю». Из письма Гагарина видно, что друзья Пушкина его и раньше подозревали. В сороковых годах А. И. Тургенев побывал у Гагарина, который тогда проходил новициат в Ахеолонском иезуитском монастыре, во Франции. Тургенев признался Гагарину, что на похоронах Пушкина «он с меня глаз не сводил, желая удостовериться, не покажу ли я на лице каких-нибудь признаков смущения, или угрызения совести, особенно, когда пришлось прощаться с покойником».
Позже защитником Гагарина выступил Н. С. Лесков. Он встречался с ним в Париже, был им очарован и утверждал, что Гагарин мучился тем, что его так жестоко оклеветали. «Под иезуитским послушанием сохранил он черты русского простодушия и барственности, был хорошо образован, положительно добр и имел нежное сердце».
Все черты, не совместные с низкими мерзостями, направленными против великого поэта.
Версия о Долгорукове держалась, да еще и сейчас держится, упорнее. Но и против него прямых улик нет. Нельзя же скверную репутацию и предположения отдельных лиц, хотя бы и таких добропорядочных, как князь В. Ф. Одоевский, считать уликами. П. Е. Щеголев, путем сложного анализа, вплоть до экспертизы почерка, доказывал, что именно Долгоруков писал эти письма. Но когда анонимное письмо написано искаженными печатными буквами, трудно довериться такой экспертизе. Впрочем, Щеголев и сам прибавлял: «Один из физических исполнителей найден, но в этом гнусном деле участвовал коллектив». Догадка правдоподобная. В чьем-то порочном мозгу родилась пакостная игра, а партнеры нашлись.
Есть еще рассказ князя А. В. Трубецкого, однополчанина и как будто даже приятеля Дантеса, записанный историком В. А. Бильбасовым ровно 50 лет после смерти Пушкина. В рассказах Трубецкого много неверного, много пустяков, а в конце странное признание: «В то время несколько шалунов из молодежи – между прочим Урусов, Опочинин, Строганов, мой кузен, стали рассылать анонимные письма мужьям-рогоносцам. В числе многих получил такое письмо и Пушкин. В другое время он не обратил бы внимания на такую шутку, быть может, заклеймил бы ее эпиграммой. Но теперь он увидел в ней хороший предлог и воспользовался им по-своему».
Небрежно, как о незначительной шалости, рассказывает Трубецкой о том, что несколько светских шалопаев шутя погубили Пушкина. Но к этому рассказу исследователи отнеслись недоверчиво.
Остается еще мнение самого Пушкина, психологически самое убедительное. Пушкин сразу решил, что пасквили писал и рассылал голландский посланник, барон Геккерн, и этой своей уверенности не скрыл ни от него, ни от друзей, ни от Царя.
Барон Геккерн был видной фигурой в дипломатическом кругу Петербурга, где уже десять лет был представителем голландского короля. Он был коллекционер, любитель картин и древностей, приятный собеседник, способный поддержать в гостиной любой разговор. Но его боялись, ему не доверяли. У него был злой язык, он любил ссорить людей, сплетничал, интриговал.
«Геккерн делал пакости из любви к пакостям, как в истории с Пушкиным», – писал Вяземский.
Николай, при дворе которого так долго был аккредитован Геккерн, назвал его в письме к брату «гнусной канальей». Документы, связанные с дуэлью, и письма Геккерна подтверждают справедливость царской характеристики. Все же, казалось бы, дипломату рискованно заниматься анонимными письмами, да еще с явным намеком на Дантеса, к которому старший Геккерн был так привязан, что усыновил его. Многие считали, что их связывает мужская дружба очень определенного характера. Тем более не было Геккерну основания подставлять своего любимца под гнев ревнивого мужа. Разыгралась ли в нем ревность? Или, как думал Вяземский, сказалась потребность делать пакости?
Пушкин по бумаге, по стилю, по внешнему виду письма сразу решил, что оно писано дипломатом. На мысль о Геккерне наводили его рассказы Натальи Николаевны, ее полупризнания о двусмысленных разговорах и приставаньях к ней голландского посланника. Были у Пушкина еще какие-то доказательства, до нас не дошедшие.
«Как только были получены эти анонимные письма, он заподозрил в их сочинении старого Геккерна и умер в этой уверенности, – писал Вяземский в. к. Михаилу Павловичу. – Мы так никогда не узнали, на чем было основано его предположение, и до самой смерти Пушкина считали его недопустимым. Только неожиданный случай дал ему впоследствии некоторую долю вероятности».
О каком случае говорит Вяземский? Опять мы этого не знаем. Но Вюртембергский посланник, князь Гогенлоэ, докладывая своему правительству о смерти Пушкина, писал: «Мнение власти, основанное на тождественной расстановке знаков препинания, на особенностях почерка и на сходстве бумаги, обвиняет Г.». То есть Геккерна.
Гагарин верно сказал – это дело навсегда останется темным.
Есть еще одно предположение, которое, не исключая виновности Геккерна, намечает в этой мерзостной травле его сообщников. У Пушкина было много друзей, было бесчисленное количество поклонников, но были у него также завистники и враги, органически враждебные его гению. Самым влиятельным из светских салонов, явно враждебных Пушкину, был дом заносчивой и недоброй графини М. Д. Нессельроде, жены министра иностранных дел. Дочь графа Гурьева, министра финансов при Александре I, она стареющей барышней вышла замуж за отцовского подчиненного из немцев. Граф Гурьев ценил Нессельроде за угодливость и старательность, а также и за кулинарные таланты. И министр, и его чиновник особых поручений были лакомки, оба любили и умели стряпать, сочинять блюда, оба обессмертили свои имена, один Гурьевской кашей, другой пудингом Нессельроде.
Женившись, Нессельроде быстро пошел в гору при деятельной поддержке своей жены. От отца она унаследовала большое состояние и привычку брать большие взятки. Среди многих светских россказней и сплетен, сохраненных тем же князем П. В. Долгоруковым, есть анекдот о том, как Нессельроде представил к камергерству своего чиновника, графа Шувалова, только что помолвленного с дочерью Александра I от Нарышкиной. «Император Александр I, со дня помолвки обходившийся с Шуваловым, как с будущим зятем, улыбаясь, спросил у него: сколько он подарил гр. Нессельроде за это представление?»
Ее взяточничество было всем известно, но это не мешало ей занимать в высшем свете влиятельное положение. Возможно, что в глазах Царя и его приближенных многое искупалось ее лютой враждой к либеральным идеям, ее демонстративной преданностью монарху. Одним из ее завсегдатаев был барон М. А. Корф, однокурсник Пушкина. Он преклонялся перед ее «необыкновенным умом и железным характером… Ее дружба была неизменна, заботлива, охранительна, иногда до ослепления пристрастна… Но вражда ее была ужасна и опасна. Она любила созидать и разрушать репутации».
Вяземский говорит: «Гр. Нессельроде самовластно председательствовала в высшем слое петербургского общества и была последней, гордой, могущественной представительницей того интернационального ареопага, который заседания имел в Сен-Жерменском предместье Парижа, в салоне княгини Меттерних в Вене, в салоне гр. Нессельроде в доме министра иностранных дел в Петербурге. Ненависть Пушкина к этой последней представительнице космополитического, олигархического ареопага едва ли не превышала ненависть его к Булгарину. Пушкин не пропускал случая клеймить эпиграмматическими выходками и анекдотами свою надменную антагонистку, едва умевшую говорить по-русски. Женщина эта паче всего не могла простить Пушкину его эпиграмм на отца ее, гр. Гурьева».
Графиню Нессельроде многие не любили. Ее боялись больше, чем Бенкендорфа, и ей это нравилось. Великий князь Михаил Павлович называл ее Господин Робеспьер. Вяземский подсмеивался над претензиями некрасивой, но очень желавшей нравиться женщины, которая не прочь была разыгрывать роль м-м Рекамье, – и плечиста, и грудаста, и брюшиста, – говорил он про нее. В этой знатной даме привлекательного было мало, но положение ее мужа заставляло и влиятельных русских, и весь дипломатический корпус посещать ее салон. Барон Геккерн был в большой дружбе с ней и с ее мужем.
У Нессельроде в доме говорить по-русски не полагалось. Для этих людей русская литература не существовала. Дом русского министра иностранных дел был центром так называемой немецкой придворной партии, к которой причисляли и Бенкендорфа, тоже приятеля обоих Нессельроде. Для этих людей иностранец Геккерн был свой человек, а Пушкин чужой. Хотя очень возможно, что, прояви он хоть какое-нибудь внимание к жене министра, по ведомству которого числился, – и ее отношение изменилось бы. И для него она могла бы стать заботливым другом, как была для барона Корфа и для Геккерна. Но Пушкин ее терпеть не мог и этого не скрывал.
Насколько у этой знатной дамы, которая по положению мужа могла причинять немало зла, была недобрая репутация, можно судить по тому, что император Александр II раз за обедом в Зимнем дворце сказал:
– Мы же знаем теперь автора анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина. Это Нессельроде.
В этих случайно брошенных словах указание на ту враждебную официально-светскую атмосферу, где Пушкин задыхался, а Геккерны процветали. Но в этих словах Царя, который был уже взрослым молодым человеком, когда Пушкин был убит, и лично знал поэта, нет разрешения загадки. Через несколько дней после смерти Пушкина Вяземский писал А. Я. Булгакову: «Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое убеждение, что жена Пушкина непорочна… Пушкина в гроб положили, зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безымянные письма».
С того дня, как Пушкин получил пасквиль, и до тех пор, пока Дантес не принял его вызов, Пушкин не знал покоя. Его выдержка, его добродушие были расшатаны. Обсуждая с друзьями анонимное письмо, делая догадки, что его писал Геккерн, Пушкин приходил в такое бешенство, что «просто был страшен», – писал Соллогуб. По словам Вяземского, «анонимные письма лежали горячей отравой на сердце Пушкина. Ему нужно было выбросить этот яд со своею кровью, или с кровью того, кто был причиною или предлогом нанесенного Пушкину оскорбления».
Отношение Пушкина к жене как будто не изменилось. Ей первой показал он полученный диплом. Но, как говорит тот же Вяземский, «между Пушкиным и его женою стало третье лицо. Оно набрасывало на них свою тень. Это был призрак, но он сводил с ума Пушкина».
Великому князю Михаилу Павловичу Вяземский писал: «Эти письма привели к объяснениям супругов Пушкиных между собой и заставили невинную в сущности жену признаться в легкомыслии и ветрености, которые побудили ее снисходительно относиться к навязчивым ухаживаниям молодого Геккерна. Она раскрыла мужу все поведение молодого и старого Геккернов по отношению к ней; последний старался склонить ее изменить своему долгу. Пушкин был тронут ее доверием, раскаянием и встревожен опасностью, которая ей угрожала; обладая горячим и страстным характером, он не мог хладнокровно отнестись к положению, в которое он с женой были поставлены: мучимый ревностью, оскорбленный в самых нежных, сокровенных своих чувствах, в любви к своей жене, видя, что честь его задета, он послал вызов молодому Геккерну».
Так звали Дантеса с тех пор, как Геккерн его формально усыновил.
Барон Жорж Дантес (1812–1895) был француз, приехавший в Россию на ловлю счастья и чинов. Вначале счастье ему улыбалось. Дантесы были состоятельные эльзасские промышленники, получившие дворянство в начале XVIII века. Баронский титул дал им Наполеон, что не помешало им сразу после реставрации стать легитимистами. Отец Жоржа Дантеса был членом палаты депутатов. Июльская революция 1830 года пошатнула и его политическое положение, и его состояние, так как он был сторонником Карла X. Во время переворота Жорж Дантес был юнкером в Сен-Сире. Пушкин в Дневнике назвал его шуаном, потому что Дантес, вместе с несколькими юнкерами, примкнул к Вандейскому отряду герцогини Беррийской, которая надеялась поднять восстание и посадить на престол своего сына. Их попытка кончилась ничем. Дантесу пришлось оставить Сен-Сир и поселиться у отца в Эльзасе, в их деревенском доме, который простоял до войны 1914 года, когда чья-то артиллерия его сожгла. Деревня быстро надоела молодому человеку, и он уехал в Берлин, где у них были титулованные родственники. Там ему покровительствовал принц Вильгельм Прусский, будущий император Германский. Получив от него рекомендательные письма, Дантес поехал дальше на восток, в Россию, где многие иностранцы хорошо устраивались. Дорогой Дантес познакомился с голландским посланником, бароном фон Геккерн де Бевервардом, который возвращался к своему посту в Петербург. Несмотря на разницу лет – Дантес был моложе на 20 лет, – они быстро сблизились. Случайная дорожная встреча превратилась в тесную дружбу, оказавшую роковое влияние на жизнь Пушкина.
Сразу по приезде в Петербург Геккерн, пользуясь своими связями, стал хлопотать о зачислении своего фаворита в гвардию. Ему помог директор Пажеского корпуса, граф Адлерберг. Вандейская авантюра молодого француза понравилась Царю. Дантесу и приехавшему одновременно с ним маркизу де Пинэ разрешили сдать при Военной академии экзамен на офицерский чин. Это была только формальность. Дантес приехал в Петербург 11 октября 1833 года. Заниматься начал в ноябре, а уже в начале нового, 1834 года он сдал экзамен. Царь спросил Адлерберга, знает ли шуан по-русски? «Я ответил ему наудачу утвердительно, – писал директор Пажеского корпуса будущему русскому гвардейцу. – Я очень советовал бы Вам взять учителя русского языка».
Француз этому совету не последовал. Стоило ли стараться, когда их освободили от экзаменов по русской словесности и по русскому военному уставу. Немудрено, что, как отметил Пушкин в Дневнике, гвардия роптала, когда Дантеса зачислили в Кавалергардский полк. Офицер он был плохой, с дисциплиной считаться не хотел. На параде закурил сигару. Во время маневров, вопреки приказу, запрещавшему офицерам выходить из палаток иначе, как в форме, он появлялся в шлафроке, сверх которого накидывал шинель. В конном строю не держал дистанции, в седле сидел небрежно, на службу опаздывал или совсем не являлся. За три года службы в полку он сорок четыре раза подвергался взысканиям. К этому надо прибавить, что, не зная по-русски, он не мог отдавать команду. Но часть офицеров он забавлял живостью, остроумием. Другие его недолюбливали, называли заносчивым французом. В гостиных, куда ему открыл доступ сначала голландский посланник, а потом кавалергардский мундир, его принимали охотно.
Русских светских людей немного смешил провинциализм маленького наполеоновского барона. Князь Павел Вяземский-сын, который с ним часто встречался, говорит: «Дантес был человек практический, дюжинный, добрый малый, балагур, вовсе не Дон-Жуан, просто приехавший в Россию сделать карьеру… Уже принятый в Кавалергардский полк, он, до появления приказа, разъезжал на вечера в черном фраке и серых кавалерийских рейтузах с красной выпушкой, не желая на короткое время заменять изношенные черные штаны новыми».
Эти рейтузы с красной выпушкой очень забавляли Вяземского-отца и Пушкина. Дантес умел на шутку отвечать шуткой, умел и Пушкина смешить. Недурной танцор, веселый говорун, этот русский гвардеец, не умевший говорить по-русски, был желанным гостем на балах в тех светских и посольских домах, где бывали и Пушкины. И у них он был принят. Это никого не удивляло. С тех пор как незамужние сестры поселились у них, Наталья Николаевна, которой очень хотелось выдать их замуж, стала принимать холостую молодежь, как возможных женихов для Асиньки и Коко. Но Пушкин верно предсказал – ухаживали они не за старшими сестрами, а за его женой. Дантес влюбился в нее чуть не с первого взгляда, что опять-таки никого не могло удивить. Наталья Николаевна была в зените своей женской прелести, и одно ее появление делало других женщин незаметными.
Дантес был ей ровесник. Когда они встретились, ему было 22 года. Многие считали его красавцем. У него был отличный цвет лица, густые белокурые волосы, открывающие плоский, срезанный назад лоб. Голубые выпуклые глаза смотрели дерзко и ласково. Маленький красивый рот был всегда готов раздвинуться в призывную улыбку. В нем была та самоуверенная наглость молодого, здорового зверя, которая на некоторых женщин действует безошибочно. Наталье Николаевне с этим ничтожным французом было несравненно веселее, чем с умными друзьями мужа. И потом он был видный, статный, высокий, на много вершков выше Пушкина.
– Меня судьба, как лавочник, обмерила, – с усмешкой говорил про свой рост Пушкин.
Он был почти одного роста с женой и на приемах не любил стоять рядом с ней. Наталья Николаевна была бы счастливее, если бы судьба убавила Пушкину – так она его до конца дней звала, – дарованья, но прибавила росту. Но его гений ее не стеснял. Она была слишком поглощена собой, чтобы его замечать. Кокетничала со всеми, вплоть до Царя.
К осени 1836 года, когда вокруг Пушкиных скопились признаки надвигающейся бури, Наталье Николаевне только что минуло 24 года. За шесть лет замужества она родила четырех детей, но красота ее не потускнела. Она была из тех редких женщин, которые с каждым ребенком хорошеют. Это была уже не робкая провинциальная девочка, готовая спрятаться в кусты, чтобы не попасть на глаза Царю с Царицей. Теперь она хотела, чтобы все смотрели на нее, все любовались ею. Это была модная львица, одна из первых красавиц Петербурга, ненасытная в своем желании нравиться. При этом был в ней целомудренный холодок, так привлекавший Пушкина. Сочетание красоты, кокетства и чистоты усиливало ее неотразимость. История с Дантесом единственный темный эпизод в ее жизни с Пушкиным. Но и эта трагедия забрызгала Наталью Николаевну не грязью, а кровью. Может быть, потому, что Пушкин поспешил заслонить ее своим телом.
Вот какой увидал Наталью Николаевну молодой граф В. А. Соллогуб, когда он впервые приехал к Пушкиным с визитом: «Пушкин жил в довольно скромной квартире. Самого хозяина не было дома. Нас приняла его красавица жена. Много видел я на своем веку красивых женщин, много встречал женщин еще обаятельнее, чем Пушкина, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе законченность классической правильности черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой талией, при роскошных плечах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее. Такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более. А кожа, глаза, зубы, уши. Да, это была настоящая красавица. Недаром все остальные, даже самые прелестные женщины, меркли как-то при ее появлении. На вид она всегда была сдержана до холодности и вообще мало говорлива. В Петербурге, где она блистала, во-первых, своей красотой и, в особенности, тем видным положением, которые занимал ее муж – она бывала постоянно в большом свете и при дворе, но женщины находили ее несколько странной. Я с первого же взгляда без памяти в нее влюбился. Надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который тайно не вздыхал бы по Пушкиной. Ее лучезарная красота рядом с его магическим именем кружила все головы. Я знал очень молодых людей, которые серьезно были уверены, что влюблены в Пушкину, не только вовсе с ней незнакомых, но чуть ли никогда ее, собственно, и не видевших».
Ее успех дорого стоил Пушкину. Уже давно светский Петербург стал для него тюрьмой. А для нее это была сцена, где она разыгрывала богиню, Царицу, не подозревая, что магия Пушкинских стихов придает особый блеск ее красоте. Да и он этого, по скромности своей, не сознавал. Наталья Николаевна не поверила бы, если бы ей сказали, что, когда его убьют, потускнеет ее блеск.
Не она одна, все светские красавицы той эпохи были окружены особым вниманьем, вызывали такое же лестное любопытство, которое теперь вызывают кинематографические звезды. Появление новой красавицы было событием, отмечавшимся наравне с царскими указами и новыми стихами Пушкина. Передвижения, успехи, победы, ошибки хорошеньких женщин упоминались в письмах даже людей лично от них далеких. Когда на масленице в Петербург приехала московская красавица, Киреева, Вяземский писал Тургеневу: «Когда она первый раз появилась в собрании, поднялась возня и толкотня, ее окружили, рассматривали, становились на стулья. Пошли сравненья с Завадовской, с Пушкиной. Только и разговоров, что о ней. Вот смена здешних разговоров: стихи Пушкина «На выздоровление Лукулла», поглотил их пожар Лемана (сгорели балаганы, сгорели люди. – А Т.-В.). А появление Киреевой затмило пожар» (8 февраля 1836 г.).
Тот же Вяземский сказал о ком-то: «Природа создала ее красавицей, уж это одно есть избрание и посвящение». Хотя это было сказано не о ней, Наталья Николаевна избранницей себя чувствовала. Собственная красота ее опьяняла, кружила ее маленькую пустую головку. Целью, смыслом, поэзией ее жизни было вызывать восхищение. Кругом нее были женщины образованные, начитанные, умные, как Карамзины, Бобринские, Элиза Хитрово и ее дочери, Смирнова. Они умели слушать своих умных друзей, умели и сами говорить. Наталья Николаевна молча присутствовала при их беседах. Вряд ли даже слушала.
Сестра поэта, которая вообще к своей моднице-невестке благоволила, рассказывала, что Баратынский, когда Пушкин читал свои стихи, спросил Наталью Николаевну, не мешают ли они ей своим чтением? Жена Пушкина невозмутимо ответила:
– Пожалуйста, продолжайте. Я все равно вас не слушаю.
Так рассказывает в своих воспоминаниях Лев Павлищев, племянник поэта.
Возможно, что это только анекдот. Но ни про одну из многочисленных приятельниц Пушкина такой истории нельзя было бы сочинить. Для них Пушкин был неотделим от его стихов. А Натали шла мимо его творчества, как жена чиновника проходит мимо скучных бумаг, за писанье которых мужу платят жалованье. Он отучил ее называть себя сочинителем, объяснил, что только в лакейской так зовут писателей. Это она поняла. На некоторые вещи она была понятлива и в обществе держать себя умела. Попав в верхние слои русской аристократии, где Пушкин уже был своим человеком, она быстро освоилась с новой для нее обстановкой, сумела использовать положение жены первого в России поэта. Возможно, что она, с неизлечимой тупостью женщины с очень ограниченным кругозором, продолжала называть Пушкина и некоторых его друзей сочинителями. Но они могли об этом и не догадываться. Вслух она этого уже не говорила. Она вообще была неразговорчива.
Письма, дневники, воспоминанья современников не раз упоминают об ее красоте, об ее нарядах. Но никто не сохранил для потомства ни одной ее остроты, ни одного меткого замечанья. Зато она знала все оттенки поклонов, улыбок, мимолетных разговоров, умела с царственной плавностью войти в бальный зал. Легким движеньем ресниц, одним поворотом классической головки могла она приворожить крепче, чем словами. Чего же больше?
Неутомимый поклонник женской красоты, А. И. Тургенев, после парадной церковной службы во дворце в день именин Царя, 6-го декабря 1836 года благочестиво каялся в дневнике: «Великолепие военное и придворное. Пушкина первая по красоте и туалету. Я не знал, слушать ли, или смотреть на Пушкину и ей подобных? Подобных – но много ли? Жена умного поэта и убранством затейливее всех».
Пушкин и сам продолжал восхищаться торжественной красотой своей жены, хотя все чаще завидовал тем, у кого «жены не красавицы, не Ангелы прелести». Уехав в Москву накануне ее родов, он называет ее в письме – моя прелесть, моя царица, мечтает о портрете, который обещал написать с нее Брюллов. Нечасто беременные жены получают от мужей письма, полные такого восторженного утверждения их красоты. В то же время он писал жене: «Душу твою я люблю еще больше, чем твою красоту».
Странно, но стихов жене Пушкин не писал. Многим женщинам, которых любил, которыми хотя бы мимолетно увлекался, писал, а ей, когда она была еще невестой, посвятил только одно стихотворение «Мадонна», помеченное 8 июля 1830 года. Долго считалось, что к Наталье Николаевне относятся два стихотворения – «Красавице» и «Когда в объятия мои…». Позднейшие исследователи пришли к заключению, что последнее стихотворение написано еще до жениховства. «Красавице» некоторые относили к Царице Александре Федоровне. Пушкин ценил ее красоту. Он записал в Дневник: «Я ужасно люблю Царицу, несмотря на то, что ей уже 35 и даже 36 лет».
Возможно, что «Красавице» относится к графине Е. М. Завадовской. О ней Вяземский писал:
Красавиц севера царица молодая,
Чистейшей красоты высокий идеал…
Ее часто сравнивали с Пушкиной. Генерал Ермолов писал: «Гончаровой-Пушкиной не может быть женщины прелестнее. Здесь многие находят ее гораздо лучше красавицы Завадовской» (21 декабря 1831 г.).
Не так давно сделана архивная находка, которая как бы подтверждала эту версию. Каким-то чудом из альбома Завадовской уцелел один листок, на котором рукой Пушкина написано:
В ней все гармония, все диво,
Все выше мира и страстей;
Она покоится стыдливо
В красе торжественной своей;
Она кругом себя взирает:
Ей нет соперниц, нет подруг;
Красавиц наших бледный круг
В ее сиянье исчезает.
Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свиданье,
Какое б в сердце ни питал
Ты сокровенное мечтанье, —
Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Если, как думали раньше, эти стихи были посвящены невесте, то вряд ли Пушкин стал бы их вписывать в альбом ее соперницы по красоте. Особенно принимая во внимание ревнивый характер Натальи Николаевны.
Но проза Пушкина, его письма к жене показывают, что он был привязан к ней и крепко, и нежно. О своих семейных делах Пушкин по-прежнему не любил разговаривать, но иногда, в письмах Нащокину, проскальзывают два-три слова: «Говорят, что несчастие хорошая школа: может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к доброму и прекрасному, какова твоя, мой друг; какова и моя, как тебе известно. Конечно, мы квиты, если ты мне обязан женитьбою своей…» (март 1834 г.).
Год спустя повторяет: «Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».
Ни в письмах к жене, ни тем более в разговорах с друзьями Пушкин не жаловался на ее расточительную страсть к выездам и нарядам. Его считали необузданным, колючим, вспыльчивым, а он оказался веселым, заботливым, покладистым, внимательным, нетребовательным, бесконечно снисходительным мужем. Он никогда ни в чем не упрекал свою «женку». Твердил, что не мешает ей кокетничать, только просит делать это в меру и с достоинством. По тому, как он надолго оставлял ее одну, можно судить, насколько он ей доверял. И она это доверие заслуживала. Несмотря на все, что она могла видеть, слышать, подозревать в родной семье, ни в ней, ни в ее сестрах не было гончаровской распущенности, которую можно было ожидать от дочерей сумасшедшего отца, выросших между дедом-развратником и грубой, опустившейся матерью.
При всем своем кокетстве Наталья Николаевна умела держать поклонников на расстоянии. Красота, да еще такая ослепительная, сама по себе соблазн и на соблазны толкает, но молодая Пушкина среди шумных светских успехов сохранила свою репутацию незапятнанной. Не любовью, игрой с чужими чувствами наполняла свою жизнь эта суетная, пустая женщина. У нее была жестокая привычка рассказывать мужу про свои победы, передавать ему пылкие речи своих обожателей. Пушкину удовольствия это не доставляло, но ее забавляло.
Она и с Дантесом хотела позабавиться. Хотя от него, быть может, пахнуло на нее огнем. Пушкин, до последнего вздоха настаивавший на ее невинности, все же говорил друзьям, что Дантес ее взволновал.
Дантес два года на глазах у всех ухаживал за ней. Как и многие другие. Не он один стоял за ее стулом, добивался чести протанцевать с ней кадриль или мазурку, только что вошедшую в моду. Не он один скакал за ней по островам. Не он один был ею околдован. Но он был один из самых ее упорных и откровенных обожателей, он обращал на себя внимание, заставлял говорить о своей влюбленности, и в этих разговорах его имя все чаще произносили рядом с именем Пушкиной. Многие наблюдали за красивой молодой парой, одни с тревогой, другие со злорадным любопытством.
На посторонних они производили впечатление влюбленных. Молоденькая барышня, увидав их на балу у неаполитанского посланника, записала в дневник: «Они безумно влюблены друг в друга. Барон танцевал мазурку с Пушкиной. Как счастливы они казались в эту минуту».
И Пушкин мог подметить на лице своей Мадонны это упоение, которое бросалось в глаза чужим. Обмен улыбками может ранить, как удар ножа.
«Зимой 1836–1837 гг. мне как-то раз случилось пройтись несколько шагов по Невскому проспекту, промежду H. H. Гончаровой-Пушкиной, сестрой ее Гончаровой и молодым Геккерном, – рассказывает младший Вяземский. – В эту самую минуту Пушкин промчался мимо нас, как вихрь, не оглядываясь и мгновенно исчез в толпе гуляющих. Выражение лица его было страшно. Для меня это был первый признак разразившейся драмы. Отношения Пушкина к жене были постоянно дружеские, доверчивые до конца жизни».
Мы никогда не узнаем, сколько в нем было подлинной уверенности в ее правдивости, сколько мужественной решимости во что бы то ни стало защитить честь своего имени. Плетнев писал про Пушкина: «Честь, можно сказать рыцарская, была основанием его поступков, и он не отступал от своих понятий о ней ни одного раза в жизни, при всех искушениях и переменах судьбы своей». А тут дело шло о чести его и всей его семьи.
Роковая дуэль была вызвана не только ревностью, но и отвращеньем к грязи, которой старались закидать его и Наталью Николаевну. До конца не услыхала она от него ни одного грозного слова. От ревнивца трудно было бы ожидать такой сдержанности, тем более что поведение Дантеса давало Пушкину основание ревновать. Было ясно, что и автор анонимного письма намекает на Дантеса. В докладе своем Государю Пушкин написал:
«Признавая поведение жены моей безукоризненным, в то же время все говорили, что повод к этой мерзости дал Дантес своим упорным ухаживанием за ней. В то же время я убедился, что анонимные письма писал Геккерн».
Судьба, чтобы еще резче оттенить открытый, благородный характер Пушкина, противопоставила ему двух иностранцев – молодого, ничтожного бездельника и низкого светского негодяя, который, точно ядовитое насекомое, исподтишка жалил его. Пушкина приводило в бешенство ощущенье нечистых, неуловимых прикосновений к его семье.
Многие подробности последней дуэли, вероятно, навсегда останутся неясными. Внешняя обстановка точно нарочно сочинена таинственным режиссером, чтобы придать последним дням жизни поэта что-то шекспировское. В нем самом величавая сдержанность сменяется бешеным негодованьем, которое пугало близких, смех, то горький, то вдруг веселый, перемешивается со слезами. Отдельные события, встречи, переговоры секундантов и посредников, злые салонные шепоты, двусмысленные усмешки, мерзости, замучившие поэта, мрачные вспышки гнева в голубых его глазах, неудержимая игра улыбок, которыми обменивались Натали и Дантес, этот высокий, белокурый человек, тень которого за 20 лет перед тем вызвала немка-гадалка, все движения страстей разыгрываются в нарядной рамке балов и пышных забав, которыми в ту зиму Петербург был особенно богат. Семейная драма Пушкиных переплеталась со светской хроникой, развертывалась на глазах толпы любопытной, насмешливой, безжалостной, как всякая толпа. Как далек был Пушкин от царственного, творческого одиночества Болдина. И как дорого заплатил он за желание найти на проторенных путях обыденное счастье обыденных людей.
Весь высший свет, включая Царя с Царицей, следил за быстро развивающимся столкновением, а все-таки сущность его осталась неразгаданной. Многих подробностей мы не знаем. Мы не знаем, была ли Наталья Николаевна влюблена в Дантеса, или только играла? Больше того, мы не можем утверждать, что жена, из-за которой Пушкин пошел на роковой смертный поединок, все еще оставалась для него единственной, незаменимой женщиной, как в первые годы после свадьбы.
Пушкин только созрел как художник и все шел в гору как человек…
5 ноября, на следующий день после получения анонимного диплома, Пушкин послал Дантесу-Геккерну вызов. Его письмо попало в руки Геккерна-старшего, так как молодой кавалергард нес в казармах сверхурочное дежурство «за незнание людей своего эскадрона и за неосмотрительность в одежде». Геккерн бросился к Пушкину, чтобы уладить ссору. При настроении Пушкина на это трудно было рассчитывать, но старик, как его называл Пушкин, так униженно просил его отложить дуэль, хотя бы на 24 часа, что Пушкин сжалился над ним. Добродушие взяло верх на праведным гневом.
Геккерн пытался разжалобить и друзей Пушкина. Он встретил на Невском Вяземского и умолял его уговорить Пушкина дать ему две недели отсрочки. По словам Бартенева, «князь тогда же понял старика и не взялся за посредничество, но Жуковского он разжалобил». Главной своей сотрудницей Геккерн выбрал тетку Натальи Николаевны, Е. И. Загряжскую. К ней, в Зимний дворец, поехал он прямо от Пушкина. Она испугалась, поняла, что светской карьере ее любимицы грозит опасность. Искушенный в интригах дипломат и опытная, старая фрейлина стали сообща придумывать выход. И придумали, но очень рискованный. Они решили объявить, что Дантес влюблен совсем не в Натали, а в старшую сестру, в Коко, и к ней сватается. Надо, чтобы Пушкин как можно скорее об этом сватовстве узнал и в него поверил. Загряжская решила просить помощи Жуковского. Наталья Николаевна, которую кто-то, может быть, тетка, а может быть, и старший Геккерн, держал в ходу этого плана, спешно послала своего брата в Царское Село. Жуковский почувствовал, что надвигается катастрофа, сразу приехал, но далеко не сразу понял, кто прав, кто виноват.
Десять недель спустя, когда Пушкин найдет за оградой Святогорского монастыря тот покой, о котором тщетно мечтал в жизни, Жуковский, в письме к Бенкендорфу, заклеймит обоих Геккернов, как «злонамеренных иностранных развратников, которые низкими средствами старались раздражить и осрамить Пушкина». Но в первый момент Жуковский отнесся к ним, как к порядочным людям, считался с ними, верил им, жалел «бедного Геккерна». Пушкину, по своему обыкновению, Жуковский читал нотации.
Жуковский приехал из Царского Села 6 ноября и в тот же день встретил у Пушкина Геккерна. 24-часовой срок истек. Голландский посланник пришел умолять об отсрочке. Он говорил о своей привязанности к Дантесу, о своих надеждах и страхах. По словам Вяземского, «Геккерн так говорил Пушкину о своих отеческих чувствах к молодому человеку, что Пушкин, тронутый волнением и слезами отца, согласился отсрочить дуэль на две недели и в течение этого времени вести себя так, точно ничего не произошло».
Теперь Геккерн и Загряжская могли приняться за осуществление своего плана. 7 ноября Жуковского, который на все готов, чтобы остановить дуэль, извещают о неожиданном сватовстве Дантеса. Жуковский доволен. Едет к Загряжской, к Геккерну, к Пушкину, видается и с Дантесом, который в этих переговорах играет роль пассивную. За него все решает, все устраивает, со всеми хитрит старший Геккерн, лживый, скользкий дипломат, «гнусная каналья». Пушкин видит их уловки, их паучье беганье вокруг него и его жены. Жуковский не видит, сердится, удивляется, что Пушкин не придает никакого значения сватовству Дантеса, твердит, что свадьбы не будет, что это только увертки отца и сына, чтобы избежать дуэли.
Никто из друзей не оставил подробной записи о том, что делал Пушкин, что делалось кругом него в эти последние, страшные для него месяцы его жизни. Приходится восстанавливать события по отдельным, отрывистым данным. Позже, по памяти, написал воспоминания граф Соллогуб. Сразу после смерти Пушкина, под жгучим впечатлением утраты, Вяземский написал великому князю Михаилу Павловичу очень значительное письмо, как бы отчет о том, что произошло. Он дал общую психологическую картину. В ней нет подробностей, нет дат, нет нарастания событий. Все же среди немногочисленных документов о дуэли и смерти Пушкина это письмо является одним из важнейших уже потому, что его под непосредственным впечатлением событий писал человек очень умный и безукоризненно правдивый.
Есть еще дневник А. И. Тургенева, который, после двухлетнего пребывания за границей, вернулся в Петербург. Он почти каждый день, а иногда и несколько раз в день, видался с Пушкиным. Но в дневнике об этих встречах упоминается мельком, суетливо. Некогда ему было остановиться, всмотреться. Все суетился, всю жизнь торопился.
Есть письмо Жуковского, которое сразу после смерти Пушкина он написал отцу, С. Л. Пушкину. В составлении этого письма принял участие весь кружок друзей, бывших около Пушкина в последние его дни. Его надо принять за основной источник. Есть черновик другого письма Жуковского, к Бенкендорфу, по-видимому, неотправленного. Есть, наконец, три листочка заметок, набросанных Жуковским в эти темные ноябрьские дни. Это отрывистые фразы и неряшливо датированные факты. Их отчасти дополняют его пять писем к Пушкину, но и они без дат. Ответных писем Пушкина нет. Как это случилось? Куда они исчезли?
Жуковский пишет Пушкину в том же тоне, как случалось писать ему и раньше, когда поэт ссорился в Михайловском с отцом, или, уже женатый, чуть не поссорился с Царем из-за своего желания уехать в деревню. Все так же, как школьника, корит Жуковский Пушкина за необдуманность, резкость, глупость, неосторожность, невеликодушие, неблагодарность. Осыпает его упреками.
Пушкин в свадьбу не верит и от дуэли отказаться не хочет. Жуковский пишет ему: «Я не могу еще решиться почитать наше дело конченным. Я еще не дал никакого ответа старому Геккерну. Но ради Бога, одумайся. Дай мне счастье избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления».
Странное выражение. Точно Пушкин был способен на злодейство. Жуковский старается оградить от его гнева «бедного отца, который силится отбиться от несчастья, одно ожидание которого сводит его с ума». Из писем Жуковского не поймешь, кого считает он обиженным, кого обидчиком? Он отчитывает Пушкина: «В этом деле и с твоей стороны есть много такого, в чем должен ты сказать – виноват. Все это я написал для того, что счел своей святейшей обязанностью засвидетельствовать перед тобой, что молодой Геккерн во всем, что делает его отец, совершенно посторонний, что он так же готов драться с тобой, как ты с ним. И отцу отдать ту же справедливость».
Казалось бы, что первая святейшая обязанность Жуковского – оградить своего гениального друга от гнусной травли. Но старший Геккерн притворился невинной жертвой, сумел одурачить Жуковского и надеялся с его помощью, прежде чем объявить о сватовстве, устроить между противниками примирительную встречу.
Пушкин знал, что рано или поздно дуэль неизбежна, и от всякого общенья с Дантесом отказывался. У него было одно желанье – поскорее рассчитаться с обидчиком, который нарушил его покой, бросал тень на его честь, делал его смешным, порочил репутацию Натальи Николаевны. Уже весь город знал об анонимных письмах, о возможности дуэли. Жуковский, не в меру жалевший тех, кого он сам позже назовет злонамеренными, ветреными иноземными развратниками, вряд ли облегчил Пушкину муку и тяжесть этих дней.
На третий день после вызова, когда Геккерн крутился и торговался за Дантеса, Пушкин был у графа Виельгорского и, к своему большому неудовольствию, узнал, что графу все известно. Геккерны, ища сочувствия, спешили первые все всем рассказывать. Это не помешало Жуковскому сурово укорять Пушкина за его откровенность с такими близкими друзьями, как Вяземский и Карамзины: «Ты поступаешь весьма неосторожно, невеликодушно и даже против меня несправедливо. Зачем ты рассказал обо всем Екатерине Андреевне и Софии Николаевне?..» В следующей записочке Жуковский, узнав о разговоре Пушкина с Вяземской, уже грозит ему: «Я булавочку свою беру из игры нашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится».
Так близкий друг Пушкина требует от него полной скрытности, хотя знает, что Пушкин пропадает от гнева, бешенства и боли. Жуковский сам отметил на одном из своих отрывистых листков, что Пушкин даже плакал. Он записал: «Я у Пушкина. Большое спокойствие. Его слезы. То, что я говорил об его отношениях…» Пометка – 8 ноября.
Слезы и спокойствие. Какие отношения? С кем? Опять загадка.
Пушкин, послав вызов, принял решение, которое считал единственно правильным, неизбежным. Отсюда и его спокойствие. Оно исчезнет, когда его, хитростями, обходными движеньями, заставят временно отказаться от дуэли. 26 января, когда он снова пошлет Дантесу вызов, уже окончательный, к Пушкину сразу вернется его ясность. Он сразу успокоится.
Но слезы. Были ли это слезы отчаяния, жалости, ревности, негодования или раскаяния? Этого Жуковский не отметил, не пояснил.
Как Пушкину должно было быть противно бороться с такими ничтожными, нечистоплотными насекомыми, как эти Геккерны, которых он после сватовства Дантеса стал еще больше презирать. И не он один. В письме к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский передает отношение своего кружка к Геккернам: «Брак был решен между отцом и теткой, г-жой Загряжской. Было бы слишком долго излагать В. И. В. все лукавые происки молодого Геккерна во время этих переговоров. Приведу только один пример. Геккерны, старый и молодой, возымели подлое намерение просить молодую женщину написать молодому человеку письмо, в котором она умоляла бы его не драться с мужем. Разумеется, она отвергла с негодованием это гнусное предложение».
Поистине гнусное. К сожалению, Вяземский не указал, когда Геккерны вымогали от Натальи Николаевны это письмо – если до сватовства, то, может быть, Дантес рассчитывал, что ему удастся и без сватовства увильнуть от дуэли.
Старший Геккерн, спасая репутацию своего фаворита, хотел, чтобы Пушкин взял свой вызов обратно, прежде чем Дантес посватается к Коко. Жуковский и на это шел и простодушно сердился на Пушкина, что он упирается. В этих переговорах прошла неделя.
Загряжская и Геккерн решили, что довольно тянуть, пора разрубить узел. Тетка вызвала Пушкина к себе. Утром 13 ноября, в тот день, когда она ждала Пушкина к себе, голландский посланник послал старой фрейлине письмо с точными указаниями, как она должна поднести Пушкину это сватовство: «Я забыл вчера Вам посоветовать, чтобы Вы, во время сегодняшнего разговора, сказали, что план, касающийся моего сына и К., уже давно существует, но когда Вы пригласили меня придти к Вам, я заявил, что не хочу дольше отказывать в моем согласии, с условием сохранить все дело в тайне до окончания дуэли, потому что с момента вызова Пушкина оскорбленная честь моего сына требовала молчания».
Пушкин привык видеть в Е. И. Загряжской старшую родственницу, опекуншу сестер Гончаровых, заменявшую им мать. Ей поручал он жену во время своих разъездов. Он относился к ней с уважением, с доверием, был к ней привязан. Теперь она заставила его в своей гостиной разговаривать с Геккерном, которого он считал автором анонимных писем и главным зачинщиком интриги, вязкой паутиной оплетавшей Пушкина. Своего презренья к обоим Геккернам поэт ни от кого не скрывал. Дантеса он считал пустым малым, но все-таки не трусом, никак не ожидал, что он будет прикрываться женитьбой на девушке, которую не любил, которая была на шесть лет старше его.
Загряжская, в присутствии Геккерна-отца, сообщила Пушкину, что Дантес просил у нее руки Коко и что дальнейшая ссора между будущими родственниками теряет всякий смысл. Что Пушкин мог ей на это возразить? Он оказался вынужден, не выходя из гостиной Загряжской, сказать Геккерну, что берет свой вызов обратно.
Казалось, дело улажено. Но тут неожиданно заговорил Дантес. Он понимал, что попал в глупое положение, и вздумал ставить Пушкину условия. В архиве Геккернов хранился листок, где рукой Дантеса было написано: «Я не могу и не должен соглашаться, чтобы в письме была упомянута м-ль Гончарова. Жениться или драться? Честь запрещает мне принимать такие условия, и эта фраза ставила бы меня в печальную необходимость драться». Дантес требует от Пушкина объяснения его поступков: «Прежде чем вернуть Вам Ваше слово я желаю знать, почему Вы изменили Ваши намерения, не уполномочив никого представить Вам объяснения, которые я хотел лично Вам дать? Вы первый должны признать, что прежде чем взять слово обратно, каждый из нас должен представить объяснения, чтобы мы могли потом относиться друг к другу с уважением».
По поводу этого письма Дантеса есть у Жуковского такая запись:
«Письмо Дантеса к Пушкину и его бешенство. Снова дуэль. Секундант. Письмо Пушкина».
Жуковский записал это сразу после строчки, где говорится о свидании Пушкина с Геккерном у Загряжской.
Три дня спустя, 16 ноября, у Карамзиных праздновали день рождения хозяйки. За обедом Соллогуб сидел рядом с Пушкиным: «Во время общего веселого разговора Пушкин вдруг нагнулся ко мне и скороговоркой сказал:
– Ступайте завтра к Даршиаку, условьтесь с ним только насчет матерьяльной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь.
Потом продолжал шутить и разговаривать, как ни в чем не бывало. Я остолбенел, но возразить не осмелился. В тоне Пушкина была решимость, не допускающая возражений».
Пушкин по-прежнему был уверен, что свадьбе не быть. Но в тот же вечер у графини Фикельмон был большой раут. По случаю смерти Карла X дамы были в трауре. Только счастливая невеста, Екатерина Гончарова, появилась в белом платье. Она уже давно была страстно влюблена в поклонника своей неотразимой сестры и действительно была очень счастлива и до, и после свадьбы.
На этом парадном приеме в австрийском посольстве промелькнули все действующие лица нарастающей драмы. Были там оба Геккерна, были их друзья, включая министра иностранных дел, графа Нессельроде и его жену. Была Наталья Николаевна, которая и в черном платье затмевала свою сестру-невесту. Но копившееся кругом них электричество начинало и ее тревожить.
Жуковский записал: «Записка от Нат. Н. ко мне и мой совет. Это было на рауте у Фикельмона».
Какой совет? Что она написала? Опять загадка.
Пушкин приехал поздно, казался очень встревоженным. Дантеса он грубо отогнал от Коко, запретил ей с ним разговаривать. Это заметили оба секунданта, Соллогуб и Даршиак, молодой секретарь французского посольства, которого Дантес просил быть его свидетелем. «Мы выразительно переглянулись и разошлись, не будучи знакомы», – говорит Соллогуб в своих воспоминаньях.
Соллогуб был очень молод и восторженно предан Пушкину. Он растерялся, не знал, что делать, как спасти поэта. Эта дуэль его мучила. Он боялся за Пушкина. «Ни у одного из русских не поднялась бы рука на него, но французу жалеть русской славы было нечего».
Тут же, на рауте, Соллогуб попытался образумить Дантеса. Их разговор дошел до нас в двух версиях. В печатных своих воспоминаниях Соллогуб писал: «Дантеса я взял в сторону и спросил, что он за человек? Я человек честный, – отвечал он, – и надеюсь это доказать. Затем он стал объяснять мне, что не понимает, чего от него Пушкин хочет; что он поневоле будет с ним стреляться, если будет к тому принужден. Но никаких ссор и скандалов не желает».
Такова печатная версия воспоминаний. Но в бумагах П. В. Анненкова сохранилась еще черновая записка Соллогуба. Это единственный из всех известных документов, где проступает затаенная, ревнивая ненависть Дантеса к Пушкину.
«Я взял Дантеса в сторону. «Что вы за человек?» – спросил я. «Что за вопрос», – отвечал он и начал врать. – «Что вы за человек?» – повторил я. – «Я человек честный и скоро это докажу!» Разговор наш продолжался долго. Он говорил, что чувствует, что убьет Пушкина, а что с ним могут делать, что хотят: на Кавказ или в крепость».
Немудрено, что после этого разговора Соллогуб не спал всю ночь. Наутро он поехал к Пушкину. В той же черновой записи Соллогуб говорит: «Пушкин был в ужасном порыве страсти. Дантес подлец. Я ему вчера сказал, что плюю на него».
Все-таки в ноябре друзьям и секундантам удалось кое-как предотвратить дуэль. Соллогуб, исполняя данное ему Пушкиным поручение, поехал к Даршиаку, чтобы условиться с ним «насчет матерьяльной стороны самого беспощадного поединка. Каково же было мое удивление, когда с первых же слов Даршиак объявил мне, что он сам всю ночь не спал, что хотя он не русский, но очень понимает, какое значение имеет Пушкин для русских». Затем он показал Соллогубу письмо, где Пушкин брал назад свой вызов:
«Я вызвал Г. Ж. Геккерна на дуэль, и он принял мой вызов, не входя ни в какие объяснения. Прошу секундантов рассматривать мой вызов, как не существующий, так как молва известила меня, что Г. Ж. Геккерн решил после дуэли объявить о своем намерении жениться на м-ль Гончаровой» (17 ноября 1836 г.).
Геккерны старались добиться, чтобы Пушкин в этом письме не упоминал о сватовстве. Он им этой уступки не сделал. В тот же вечер, на балу у Салтыковых, помолвка была объявлена. На балу были и Пушкины, муж и жена. Пушкин перестал здороваться с Дантесом и запретил ему бывать у них в доме. Для него эта свадьба ничего не разрешала, скорее усложняла, запутывала его в новые сети. Он-то отлично знал, в которую из двух сестер влюблен Дантес.
На помолвку красавца кавалергарда с незаметной, небогатой фрейлиной Екатериной Гончаровой, смотрели, как на благородную жертву, принесенную им ради спасенья чести любимой женщины. Эту сентиментальную легенду опровергает Вяземский в письме к великому князю Михаилу Павловичу: «Часть общества захотела усмотреть в этой свадьбе подвиг высокого самоотвержения ради спасения чести г-жи Пушкиной. Но, конечно, это плод досужей фантазии. Ничто, ни в прошлом молодого человека, ни в поведении его относительно нее, не допускает подобного толкования».
Старший Геккерн сам распространял по Петербургу эти россказни. Когда, после смерти Пушкина, Николай написал голландскому королю, прося его отозвать своего посланника, Геккерн сразу отбросил прежнюю версию, будто бы Дантес женится по любви. И в письмах к своему министру иностранных дел, и в особенности в письмах графу Нессельроде, русскому министру иностранных дел, Геккерн без всякого стеснения опорочивает Наталью Николаевну. Своему министру он пишет осторожнее, лукаво искажает историю сватовства, пускает в ход инсинуации, недомолвки, от которых, в случае нужды, можно отречься:
«Сын мой, понимая хорошо, что дуэль с Пушкиным уронила бы репутацию жены последнего и скомпрометировала бы будущность его детей, счел за лучшее дать волю своим чувствам и попросил у меня разрешения сделать предложение сестре г-жи Пушкиной. Этот брак, вполне приличный в светском отношении, так как девушка принадлежит к лучшим семьям этой страны, спасал все: репутация г-жи Пушкиной оставалась вне подозрений… Но мой сын, как порядочный человек и не трус, хотел сделать предложение только после дуэли… тут вдруг Пушкин написал секундантам, что, будучи осведомлен всеобщей молвой о намерениях моего сына, он берет вызов обратно».
Русскому министру голландец писал с большей уверенностью. Он знал, что найдет у Нессельроде поддержку. Может быть, даже надеялся, что его письма будут доложены Государю и произведут на него впечатление. Геккерн понимал, что история с дуэлью может отразиться на его карьере, и всеми силами оборонялся. Сразу после смерти Пушкина он послал графу Нессельроде, с которым каждый день виделся, длинное письмо, «чтобы опровергнуть клевету, предметом которой я сделался». В этом письме Геккерн имел наглость ссылаться на Наталью Николаевну, как на свидетельницу, которая может подтвердить невинность Дантеса и его собственную.
«Говорят, что я подстрекал моего сына к ухаживаниям за г-жой Пушкиной. Обращаюсь по этому поводу к ней самой. Она сама может засвидетельствовать, сколько раз я ее предостерегал от пропасти, в которую она летела. Она скажет, что в своих разговорах с ней я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем и открыть глаза, по крайней мере я на это надеялся. Если г-жа Пушкина откажет мне в этом признании, то я обращусь к свидетельству двух высокопоставленных дам, бывших поверенными моих тревог, которым я день за днем давал отчет во всех своих усилиях порвать эту несчастную связь» (1 марта 1837 г.).
Геккерн хорошо владел французским языком. Он хорошо знал, что эти слова «pour rompre cette funeste liaison»[71] имеют совершенно определенное значение, говорят о связи незаконной, грешной. Но Пушкин был уже убит, за Наталью Николаевну некому было заступиться, а Дантеса ему во что бы то ни стало хотелось обелить, представить как жертву. Он в том же письме писал: «Высокое нравственное чувство заставило моего сына закабалить себя на всю жизнь, чтобы спасти репутацию любимой женщины… Он предпочел безвозвратно связать себя, чтобы только не компрометировать г-жу Пушкину».
Такие же речи при жизни Пушкина Геккерн-старший вел вполголоса в петербургских гостиных. Его гнусный шепот доходил до слуха Пушкина, усиливал его тревогу, его гнев. Его счеты с Геккернами с помолвкой не кончились. Оскорбление, нанесенное анонимными письмами, не было смыто, ни тем более забыто. 21 ноября, когда Дантес уже был объявлен женихом Коко, Пушкин написал Геккерну-старшему письмо, где, как говорит Вяземский, «излил все бешенство свое, всю скорбь раздраженного, оскорбленного сердца своего, желая, жаждая развязки и пером, омоченным в желчи, запятнал неизгладимым поношением и старика и молодого».
Письмо Пушкина дышит презреньем и негодованьем. Слова сыплются, как удары, как пощечины. Некоторые фразы, как терновые шипы, впились в мозг Пушкина. Они несколько раз возвращаются в разных вариантах письма и повторяются в окончательном тексте. Пушкин это письмо прочел своему секунданту, Соллогубу: «Он запер дверь и сказал – я прочитаю вам мое письмо к старику Геккерну. С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте. – Тут он прочитал письмо… Губы его задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения. Что мог я возразить против такой сокрушительной страсти? Я письма этого смертельно испугался. В тот же вечер я рассказал Жуковскому у Одоевского. На другой день Жуковский сказал у Карамзиных, что письмо остановлено».
Жуковский воображал, что женитьба Дантеса на Коко внесет успокоение. Пушкин в ноябре дал себя уговорить, письма Геккерну не отправил, но хранил его, а в январе послал, почти не меняя текста, настолько точно это письмо выражало мысли и чувства, которыми поэт мучился три последние месяца жизни. В тот же день, 21 ноября, когда Пушкин писал Геккерну, написал он и Бенкендорфу, докладывая через него Царю о своем столкновении с Геккернами. Это единственный документ, где Пушкин сам изложил историю анонимных писем и сватовства Дантеса. Весь Петербург уже знал о полученных им пасквилях, порочащих честь его жены. Молчать Пушкин не мог. Он носил придворное звание. Один из его противников был гвардейский офицер. Другой – иностранный дипломат, аккредитованный при русском дворе. Пушкин считал себя обязанным оповестить об этом деле Царя. В письме Бенкендорфу Пушкин ясно говорит, что это доклад, но отнюдь не просьба о защите. Не ему, при его независимости, было искать у правительства помощи в делах чести.
Друзья, постоянно встречавшие Пушкина в это время, говорят, что он был возбужден, встревожен, нервен, переходил от мрачности к желчному веселью, от вспышек гневной ярости к слезам. Но эти внутренние бури, которые он не мог, а может быть, и не хотел, скрыть, не отразились на его письме Бенкендорфу. Он написал его точно, сжато, просто, как настоящий писатель-классик.
Письмо настолько важно, что я привожу его целиком, исключив только обычные заключительные вежливые слова:
«Граф, я в праве, я даже считаю себя обязанным сообщить о том, что произошло в моем семействе. Утром, 4-го ноября, я получил три экземпляра письма оскорбительного для чести моей и моей жены. По внешнему виду бумаги, по стилю и манере изложения, я сразу увидал, что оно написано иностранцем, человеком высшего общества, дипломатом. Я стал наводить справки. Я узнал, что еще семь или восемь человек получили в тот же день двойные конверты, куда были вложены такие же письма, адресованные на мое имя. Большинство адресатов, подозревая какую-то низость, мне их не переслали.
Все они были возмущены низким и незаслуженным оскорблением, но, признавая поведение моей жены безукоризненным, в то же время говорили, что повод к этой мерзости дал Дантес своим упорным ухаживанием за ней. Я не мог допустить, чтоб имя моей жены связывали с чьим бы то ни было именем. Я послал это сказать Дантесу. Барон Геккерн явился ко мне и принял за Дантеса вызов, но просил о двухнедельной отсрочке.
Случилось так, что во время данной ему отсрочки Дантес влюбился в мою свояченицу, м-ль Гончарову, и сделал ей предложение. Об этом меня оповестила молва. Я заявил Даршиаку, секунданту Дантеса, что беру вызов обратно. В то же время я убедился, что анонимные письма писал г. Геккерн, о чем считаю своим долгом предупредить правительство и общество.
Я единственный судья и хранитель чести моей и жены моей, почему я не прошу ни правосудия, ни мести; я не могу и не хочу сообщать кому бы то ни было, на чем основаны мои утверждения» (21 ноября 1836 г.).
Очевидно, письмо было доложено Государю, как и надеялся Пушкин. Через два дня Царь вызвал его в Зимний дворец. При аудиенции присутствовал Бенкендорф. О чем Царь говорил с поэтом, неизвестно. По-видимому, Пушкин рассказал Николаю, как Геккерн-старший преследовал Наталью Николаевну своими нашептываньями, уверял ее, что Дантес умирает от любви к ней. Во всяком случае, Царь позже писал брату в выражениях, очень близких к уже написанному, но еще не отправленному письму Пушкина к Геккерну:
«Хотя, – писал Николай, – никто не мог обвинять жену Пушкина, столь же мало оправдывали поведение Дантеса, в особенности его гнусного отца… Порицание поведения Геккерна справедливо и заслуженно, он точно вел себя, как гнусная каналья. Сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривая жену его отдаться Дантесу, который будто умирал к ней любовью… Жена Пушкина открыла мужу всю гнусность поведения обоих».
Никакого реального результата разговор Пушкина с Царем не имел. Поэт сам был «хранитель своей чести», а бесчестье голландского дипломата было недостаточно доказано, чтобы правительство могло вмешаться в историю с анонимными письмами. Конечно, можно было убрать, услать куда-нибудь гвардейского офицера Жоржа Дантеса, но и этого не нашли нужным сделать. Граф В. Ф. Адлерберг рассказывал Бартеневу, что, когда пошли по Петербургу анонимные пасквили, он, «находясь в постоянных дружеских сношениях с Пушкиным, восхищаясь дарованием Пушкина, встревожился. Он вспомнил, что Дантес говорил, что не прочь поехать на Кавказ, подраться с горцами, и поехал к В. К. Михаилу Павловичу, прося его удалить Дантеса из Петербурга. Но остроумный красавец француз пользовался большим успехом в обществе. Его считали украшением балов. Он подкупал своим острословием, до которого В. К. был большой охотник».
Возможно, что Царь не принял крутых мер еще и потому, что тут была замешана репутация молодой женщины, которой и он восхищался. Всякий лишний шум мог ей повредить.
Почти через сто лет после смерти Пушкина даровитый пушкинист П. К Щеголев пустил в ход легенду, что одной из причин смерти Пушкина была влюбленность Николая в его жену. Щеголев нигде прямо не сказал, что между Пушкиной и Царем была тайная любовная связь, но его сопоставления и намеки это достаточно ясно говорят. Его доказательства настолько шатки, что можно было бы об этой гипотезе не упоминать, если бы она не бросала тень на Пушкина. В 1937 году, по случаю столетия со дня смерти Пушкина, его поминали в России и по всему миру, и эту пикантную выдумку повторили на всех языках, в речах, в печати, по радио. Она вошла в серьезный труд о Пушкине американского профессора Саймона. Нельзя оставить без ответа такое опороченье имени Пушкина. Он умер, защищая свою честь. Мы, его литературные потомки, обязаны защищать его от посмертной клеветы.
Щеголев построил свои доводы на анализе анонимного диплома. В нем он нашел намеки не на Дантеса, а на Николая. То, что Нарышкин назван великим магистром ордена рогоносцев, Щеголев толкует как напоминание о связи Александра I с Нарышкиной. С той поры прошло более 20 лет. Уже были забыты романы предыдущего царствования, но Щеголев пишет[72]: «Мне думается, что составитель диплома и продолжения хотел бы тоже по царственной линии»[73]. Почему думается? Далее еще более произвольное развитие этой совершенно произвольной царственной линии. Это уже не литературное исследование, это политический памфлет, сочиненный для вящего опорочения одного из Романовых.
В подкрепление своей легенды Щеголев пишет: «Пушкина и ей подобные красавицы фрейлины и молодые дамы двора не только ласкали высочайшие взоры, но и будили высочайшие вожделения. Для придворных красавиц было величайшим счастьем понравиться монарху и ответить на его любовный пыл». При этом Щеголев цитирует двух писателей, весьма от русского двора далеких, Добролюбова и француза Галлэ де Культур, который провел в России несколько лет, как секретарь князя А. Н. Демидова сан Донато. Потом он издал в Париже книгу «Царь Николай и Святая Русь». Книга вышла в 1855 году, в момент повальной русофобии, поднявшейся во Франции и в Англии в связи с Крымской войной. Русского Царя старались изобразить как некое азиатское чудовище. Обычно Щеголев давал критическую оценку источникам, которыми пользовался, но о книге Галлэ де Культур он только говорит – «острая и любопытная книжка, при некоторых и немалых неточностях». На самом деле это книга невежественная, легкомысленная. Особенно во всем, что касается Пушкина. В ней повторяется вздорный рассказ о том, как генерал Милорадович будто бы высек Пушкина по приказу Александра I. Эта злая и бессмысленная петербургская сплетня в свое время чуть не довела молодого Пушкина до самоубийства. А француз выдает это за факт и на нем строит всю дальнейшую психологию поэта. По его словам, Пушкин этим сеченьем был так потрясен, что «добровольно осудил себя на ничтожество (nean) и весь остаток жизни провел в борьбе с собственными мыслями. Он смирился и, как орел с подрезанными крыльями, стал летать низко, перестал парить над вершинами и океанами».
Вот на этого пошлого автора, который даже дату смерти Пушкина не мог правильно указать и уморил его 2 января 1838 года, пушкинист Щеголев нашел возможным опереться для характеристики нравов высшего светского общества и Царя, о котором француз знал так же мало, как и о Пушкине. «Царь самодержец, – писал Галлэ де Культур, – в своих любовных историях, как и в остальных своих поступках. Если он отличает женщину на прогулке, в свете, в театре, он говорит одно слово дежурному адъютанту… Нет примера, чтобы это отличие было принято иначе, как с изъявлением почтительной признательности.
«Неужели царь никогда не встречает отпора со стороны своих жертв?» – спросил я одну даму, любезную, умную и добродетельную, которая сообщила мне эти подробности.
«Никогда», – ответила она мне с выражением крайнего изумления.
При этом добродетельная дама пояснила любознательному иностранцу:
«Мой муж никогда не простил бы мне, если бы я ответила отказом».
Даже если бы это было так, это еще не доказывает, что Пушкина была в связи с Царем, и Щеголеву, внимательному исследователю той эпохи, не следовало бы цитировать, да еще без всяких оговорок, такое огульное поношение русских женщин той эпохи. Он много занимался декабристами, не мог он не знать, какое высокое понятие о чести было присуще тогдашнему просвещенному русскому дворянству, Раевским, Вяземским, самому Пушкину, каким высоким сознанием личного достоинства и долга были исполнены многие женщины придворной среды, из которой вышли жены декабристов. Но Щеголев увлекся возможностью бросить лишний комок грязи в одного из Романовых и сделал это за счет Пушкина, не побоявшись его запачкать. Будь эта догадка верна, она нанесла бы несравненно больший ущерб репутации поэта, чем репутации Царя.
Со времени смерти поэта прошло сто лет. Никто из друзей и недругов Пушкина, никто из современников и многочисленных исследователей никогда не обмолвился ни одним словом, не напал ни на какие данные о связи Натальи Николаевны с Царем. Об этом не говорит ни один из тоже достаточно многочисленных врагов Николая I, ни один из недоброжелателей поэта, так охотно возводивших на него всякие поклепы. Герцен, беспощадный, непримиримый враг Николая I, оставил много рассказов о недостатках и пороках этого Государя, но нигде у него нет даже намека на то, что Щеголев назвал – по царственной линии. А Герцен и в Москве, и в эмиграции встречал многих близко знавших Пушкина.
Есть еще один и для меня решающий довод против щеголевской легенды. Это отношение близких, преданных ему людей к его вдове. Его друзья были люди порядочные, морально очень брезгливые. Наталья Николаевна не могла бы ждать от них снисхождения, если бы в основе травли, погубившей ее мужа, лежала ее связь с Царем. Между тем после дуэли и после смерти поэта они сохранили к ней добрые чувства, старались ее поддержать. Последние два дня жизни Пушкина княгиня Вера Вяземская почти не отходила от него и от его жены, а княгиня Вера была женщина до резкости, до беспощадности прямая. Дочь Карамзина, княгиня Е. Н. Мещерская, большой друг Пушкина, тогда же писала: «Я все это время была с ней, прежде всего, потому что это доставляло мне утешение, хотя бы таким путем отдать дань памяти Пушкина, и еще потому, что, право, судьба этой молодой женщины так ужасна, что заслуживает сочувствия… Минутами ее просто раздирают угрызения совести» (1837).
Отношения между Николаем I и Пушкиным были очень сложные, для поэта очень трудные. Десять лет прошло с тех пор, как только что коронованный молодой Царь снял с него опалу. С тех пор многое изменилось в жизни, в них обоих. Прошла первая, наивная влюбленность Пушкина в Николая. Но взаимный интерес, более дружественный со стороны Пушкина, оставался. Женитьба и камер-юнкерство связали Пушкина со двором; он часто стал встречаться и разговаривать с Царем. Но по вольнолюбивой, горделивой природе своей он не мог стать царедворцем. Придворные обязанности его тяготили, светские выезды ему давно надоели. Без средств, с репутацией неисправимого либерала, с постоянной, неудовлетворенной потребностью в уединенной, сосредоточенной работе, он только ради красавицы жены таскался по балам. Он шутливо писал ей: «Одно мне выгодно от отсутствия твоего, что не обязан на балах дремать, да жрать мороженное». Он хотел уехать в деревню, Бенкендорф не пустил. Внешне Царь был приветлив, но камер-юнкерство и прочитанное письмо заставили Пушкина насторожиться, оставили в нем глубокую царапину. С тех пор Пушкин так и остался настороже.
Все же, когда анонимный диплом потряс его, Пушкин через шефа жандармов доложил об этом Царю. Он этого никогда не сделал бы, будь в пасквиле намек на Николая I. Пушкин мог бы скорее догадаться, чем Щеголев спустя сто лет. С таким обидчиком, вызвать которого на дуэль было невозможно, Пушкин ни в какие объяснения не стал бы пускаться.
Николай I женился по любви и с женой жил очень дружно. Но он любил болтать с хорошенькими женщинами, танцевать с ними, кокетничать, возбуждать между ними соревнование, дразнить их, интриговать на маскарадах, до которых он был большой охотник. В Пушкинскую эпоху у него как будто еще не было любовных связей. Во всяком случае, молва еще не называла ни одного имени.
Он, конечно, восхищался красотой Натальи Николаевны. Нельзя было ею не любоваться. Такой она родилась, как ее муж родился поэтом. Царь с ней танцевал, иногда вел ее к ужину. Это было большое отличие. Больше того, Нащокин, со слов Пушкина, рассказывал Бартеневу, что «Царь, как офицеришко, ухаживал за его женой, нарочно по утрам проезжал мимо ее окон, а к вечеру на балах спрашивал, отчего у нее шторы всегда спущены?»
Что он проезжал мимо них, это неудивительно, так как Пушкины жили около дворца. Это довольно невинная форма ухаживанья. Но высокий вздыхатель мог и смутить Пушкина. Лет десять спустя после смерти поэта Николай I рассказал барону М. А. Корфу: «Под конец жизни Пушкина, встречаясь очень часто с его женой, которую я искренно любил и теперь люблю, как очень хорошую и добрую женщину, я как-то разговорился с ней о коммеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я посоветовал ей быть осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для самой себя, столько и для счастья мужа, при известной его ревности. Она верно рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. Разве ты мог ожидать от меня другого? – спросил я его. – Не только мог, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживаньях за моей женой… Три дня спустя был его последний дуэль».
Царственная линия, которую Щеголев произвольно провел через жизнь Пушкина, идет вразрез со всем обликом поэта. Всякое поползновение Царя на честь его жены вызвало бы с его стороны яростный отпор. Пушкин был человек прямой, честный, смелый, глубоко порядочный. Умер, как и жил, мужественно. Если принять догадку Щеголева, то пришлось бы считать, что Пушкин в роковую полосу своей жизни, когда слабые и сильные стороны характера сказываются особенно явственно, вел себя как лицемерный искатель. Не мог бы он, умирая, просить для своей семьи покровительства Царя, если бы подозревал или предполагал в нем любовника своей жены. Эту посмертную клевету надо окончательно отбросить.
В доме Пушкиных шли спешные приготовления к свадьбе. В конце декабря Пушкин писал отцу:
«У нас свадьба. Моя свояченица, Екатерина Гончарова, выходит замуж за барона Геккерна, племянника и приемного сына посланника голландского короля. Это очень красивый и славный малый; он в большой моде. Он богат и на четыре года моложе своей суженой. Приготовление приданого очень занимает и поглощает мою жену и ее сестер, но меня они злят, так как мой дом превращен в модную и белошвейную лавку».
На этот раз приданое шилось не на деньги жениха, как это было с Натали, а на 10 тысяч рублей, полученных от Д. Н. Гончарова, который теперь был главой семьи. Ему пришлось выдать Дантесу письменное обязательство, что Екатерина Гончарова, пока ей не будет выделена законная часть наследства, будет получать от брата 5 тысяч рублей в год. Это было во много раз больше того, что Дантес получал от родного отца. Дантес, в противоположность Пушкину, сумел обставить свою внезапную женитьбу довольно приличным денежным договором.
Обрученье Дантеса и Коко произвело много шума, казалось неправдоподобным, возбуждало всеобщее любопытство. Даже императрица Александра Федоровна в начале января, перед самой свадьбой, писала графине Тизенгаузен, дочери Элизы Хитрово: «Мне так хотелось бы иметь через Вас подробности о невероятной женитьбе Дантеса. Неужели причиной ее явилось анонимное письмо? Что это – великодушие или жертва? Мне кажется бесполезно, слишком поздно». И опять, в другой записочке, писала она: «Мне жаль Дантеса».
А он, став женихом, еще откровеннее продолжал ухаживать за Натальей Николаевной, с которой по-прежнему каждый день встречался в свете. Накануне Нового года в доме Вяземских был большой прием. Княгиня рассказывала потом Бартеневу, что ей было очень неприятно, когда появился Дантес с невестой, так как Пушкин с женой уже были у нее. Княгиня не могла не принять Дантеса, а «француз», как она его называла, стал сразу увиваться за Пушкиной. Бартенев записал со слов Вяземской: «Графиня Наталья Викторовна Строганова говорила кн. Вяземской, что у Пушкина такой страшный вид, что, будь она его женой, она не решилась бы с ним вернуться домой. Наталья Николаевна была с ним то слишком откровенна, то слишком сдержанна».
10 января в Исаакиевском соборе, как тогда называли Адмиралтейскую церковь, где три недели спустя должны были отпевать Пушкина, состоялась свадьба Екатерины Гончаровой и Дантеса. Посаженной матерью жениха была графиня Нессельроде. Наталья Николаевна на свадьбе была. Пушкин не был. Когда молодые приехали к Пушкиным с визитом, он приказал их не принимать. Дантеса к себе в дом не пускал, жене запретил у них бывать. Послушалась ли она, мы не знаем.
Внешне жизнь Пушкиных катилась как всегда, очень светская и очень простая. Один из случайных посетителей, попавших в ту зиму к Пушкину, так описал его комнату: «Большой кабинет. Огромный стол простого дерева, заваленный бумагами и книгами. Простые плетеные стулья по стенам. Одно удобное кресло, на котором он сидел в стареньком, дешевом халате. Красный диван. Полки с книгами. Все просто».
Даже эта простота была не по средствам, не по силам Пушкину, тем более что большинство их знакомых жило широко и нарядно. Это не мешало Наталье Николаевне веселиться и выезжать. Пушкин по-прежнему сопровождал ее, занимал деньги, чтобы оплачивать жизнь, весь склад которой ему опостылел. Усталый раб уже не мечтал о побеге.
Последняя квартира Пушкиных, на Мойке, в доме Волконских, была большая. Одиннадцать комнат, службы, конюшни на шесть лошадей, сеновал, ледник. На годичный декабрьский акт в академии Пушкин приехал в двухместной карете четверкой с форейтором. Но все это делалось в долг. По утрам, когда три сестры, проплясавши всю ночь, еще сладко спали, начинались бесконечные звонки кредиторов. С каждым днем их было все больше, все труднее было прислуге их выпроваживать. Пушкин всем был должен: дровянику, молочнице, булочнику, в мелочную лавку, прислуге, каретнику, извозчику за наем лошадей. Раулю за вино 777 рублей. Портному за фрачную пару 450 рублей. В этом неоплаченном фраке Пушкина похоронили. Модистке Зихлер, за наряды Натальи Николаевны, он был должен 3364 рубля. И приблизительно столько же книгопродавцу Белизару за свою единственную роскошь, за книги. Когда он умер, в доме было только 300 рублей. Не на что было его похоронить. После него опека оплатила 50 разных счетов. Сколько крови испортили ему эти счета. А после его смерти читатели вдруг проснулись и за три дня в одном только Петербурге раскупили у Смирдина на 40 тысяч рублей его сочинений.
За последний год жизни Пушкин пять раз обращался к ростовщице Шишкиной, закладывал у нее шали, серебро, жемчуга, свои, сестер Гончаровых, Соболевского. Он задолжал ростовщице 16 тысяч рублей. На следующий день после того, как Пушкин был в Зимнем дворце, докладывая Царю об анонимных письмах, он занял у Шишкиной 1250 рублей. Два месяца спустя, накануне того дня, когда он послал Дантесу второй, роковой вызов, ему опять пришлось искать денег, он опять заложил вещи, на этот раз на 2200 рублей. Так, до последних дней денежные затруднения и тяготы преследовали величайшего русского писателя.
Один из лучших пушкинистов, Б. Л. Модзалевский, писал: «Прочитывая дело опеки об уплате долгов Пушкина, можно наглядно видеть, в каких тисках материальной необеспеченности был поэт в последние годы своей жизни, насколько тяжело было ему финансовое положение, из которого, по-видимому, не было исхода… Векселя, требования кредиторов, счета… все это дорисовывает поистине трагическую обстановку, в которой должен был жить поэт…»
«О бедность, бедность, как унижает сердце нам она…» Это припев к женатой жизни Пушкина. Работа переставала его кормить. Не было душевного спокойствия, необходимого для вдохновения. Талант его не иссяк, и он это знал. Его умственный кругозор все ширился. Он был не только первым поэтом, но и духовным вождем всей думающей России.
Последние отклики разнообразия его умственных интересов случайно сохранились в дневнике непоседливого А. И. Тургенева. За границей Тургенев много видался со своим братом Николаем. Близкое общение видного чиновника с эмигрантом-декабристом, с государственным преступником, заочно приговоренным к суровому наказанию, очень не нравилось Николаю. Никаким карам за такие встречи Тургенева не подвергли. Он продолжал бывать во дворце, но Царь не замечал его, хмуро проходил мимо него, не разговаривал с ним. Тургеневу это было очень неприятно. Он был царедворец. На дворцовых выходах, куда он продолжал получать приглашения, видя немилость Царя, «многие от меня отворачивались и я от них», – пишет он в дневнике.
Тех, кто ищет в этом дневнике сведений о Пушкине, эти записи дразнят своей скудостью, торопливостью, путаностью. За два месяца Пушкин упоминается в них 26 раз, но всегда бегло, как одна из многих фигур на сцене большого света. В этой и привычной, и чуждой ему толпе лицо поэта мелькает, то замкнутое, мрачное, грозное, то неожиданно расцветающее улыбкой. Тургенев, опять-таки впопыхах, отмечает и его домашнюю жизнь. Из Европы он привез свежий запас новостей, литературных, политических, житейских, книги, новые и старинные, коллекции документов, старых архивных выписок, грамот по русской истории, которые всегда и всюду собирал. Пушкин всем этим очень интересовался. Как редактор «Современника», он считал Тургенева ценным сотрудником. Отмечая их почти ежедневные встречи, Тургенев не забывает выразить свое восхищенье красотой Натальи Николаевны, но и «умным, любопытным разговором» Пушкина так увлекается, что ради него иногда даже пропускает балы. Со стороны такого бальника это большой комплимент Пушкину.
Из записей Тургенева видно, что на балах и приемах встречались не только для танцев, но и для обмена мыслями. В этих беседах принимали живое участие иностранные дипломаты. Их имена все время попадаются в записях и письмах Тургенева, как и в Дневнике Пушкина. К несчастью, дневник Тургенева – это какой-то гоффурьевский журнал, где отмечены передвижения ряда лиц, но не их поступки, мысли, переживания. После кончины Пушкина Тургенев писал своему другу, И. С. Аржавитинову: «Последнее время мы часто виделись с Пушкиным и очень сблизились; он как-то более полюбил меня, а я находил в нем сокровища таланта, наблюдений, начитанности о России, особенно о Петре и Екатерине, редкие, единственные. Никто так хорошо не судил русскую новейшую историю: он созревал для нее, и знал, и отыскал в известность многое, чего другие не заметили.
Сколько пропало в нем для России, для потомства, знают немногие» (30 января 1837 г.).
Но пока Пушкин был жив, Тургенев точно не отдавал себе отчета, что творится вокруг него, хотя об этом толковал весь Петербург. Тургенев по всей Европе гонялся за знаменитостями и за новостями. А вот у себя дома, встречая каждый день Пушкина, ни на минуту не задумался над тем, что надвигалось на поэта, не говоря уж о том, что не подумал отвратить катастрофу. Никто об этом не подумал. Правительство преследовало за дуэли, но власти ничего не сделали, чтобы эту дуэль предотвратить. Царь был противник дуэлей, но остался пассивным наблюдателем, хотя после смерти Пушкина писал брату: «Давно ожидать должно было, что дуэлью кончится их неловкое положение». Да что же говорить о Царе, если друзья поэта не сумели отвратить удар? Судьба неуклонно вела Пушкина к катастрофе.
Вскоре после приезда из-за границы Тургенев делает пеструю запись, характерную для всего его дневника: «Бал у Карамз<иных>, встретил дочь Опоч., которая упрекала и звала в понедельник. Осмотрел магазин Гамбса, какая роскошь в мебелях. Сидел у Даршиака, с Нервосо Броглио, Гизо и Тьере, с Даршиаком о Бурбье и м-м Дансело. Обедал у татар. Вечер у Пушкина до полуночи. Дал Песнь о Полку Игореве для брата с надписью. О стихах его, Р. и Б. (вероятно, Рылеева и Бестужева. – А. Т.-В.). Портрет его в подражание Державину: «весь я не умру». О М. Орлове и Кис., Ермол. и кн. Меньш. Знали и ожидали, «без нас не обойдутся». Читали письмо к Чаадаеву, не посланное» (15 декабря).
В этой записи не сразу разберешься. Для нас самое в ней любопытное – это неизменное дружеское участие Пушкина к декабристам. Эмигранту, Николаю Тургеневу, посылает он свое любимое «Слово о полку Игореве». Расспрашивает, как вели себя перед бунтом генералы М. Орлов, Киселев, Ермолов. 6 января Тургенев отмечает: «В десять часов вечера отправился к Фикельмону. Там любопытный разговор с Пушкиным, Барантом, кн. Вяземским. Хитрово одна слушала, Барант рассказывал о записках Талейрана. У Фикельмона есть рукопись пленного шведа, Бока, сосланного в Сибирь, откуда он прислал рапорт о войне в Штокгольм, обвиняя во многом Карла XII. С Либерманом о Минье. С Хитрово и Даршиаком о плотской любви. Вечер хоть бы в Париже! Барант предлагает Пушкину перевести «Капитанскую дочь». В январе 1837 года балы сменялись балами. Иногда в одну ночь их было несколько. 14 января Тургенев записал: «Бал у французского посла. Прелесть и роскошь туалетов. Пушкина и ее сестры, сватовство». И больше ничего, никаких пояснений.
17 января бал у княгини Мещерской, на следующий день – у саксонского посланника, барона Люцероде, потом у Бобринских, затем в австрийском посольстве. Иногда суетливый хроникер, отмечая все эти приемы, бросает два-три слова, за которыми прячутся подробности Пушкинской драмы. Точно дразнит позднейших исследователей… «От Мещерских к Лютцероде, – записывает он 18 января, – где долго говорил с Натальей Пушкиной и она от всего сердца, потом с Шереметевой».
О чем от всего сердца говорила Наталья Николаевна? Тургенев ни тогда, ни позже не пояснил. Как не пояснил он и сделанной 19 января записи: «У кн. Вяземской о Пушкиных, Гончаровой, Дантес-Геккерне…»
21 января был большой бал в австрийском посольстве. О нем есть несколько строк в дневнике А. П. Дурново, рожденной Волконской: «Бал у Фикельмонов был очень многолюдный, леди Лондондери надела все свои изумруды, на ней и бриллиантов было много. М-м Пушкина была причесана гладко, косы положены очень низко. Она была совершенно как камея».
Все продолжали восхищаться красотой Натальи Николаевны. Особенно настойчиво проявлял свое восхищенье ее новый родственник, Дантес. Это бросалось в глаза. Породнившись с Пушкиным, Дантес не стал более бережно относиться к репутации его жены. Напротив, пользуясь своим положением мужа ее сестры, он еще откровеннее ее компрометировал. Жуковский в письме к Бенкендорфу говорит, что оба Геккерна держали себя вызывающе: «Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием. Этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли».
«Поведение Дантеса после свадьбы, – говорит H. M. Смирнов, – дало всем повод думать, что он точно искал в браке не только приблизиться к Пушкиной, но также предохранить себя от гнева ее мужа узами родства. Он не переставал волочиться за своей невесткой; он откинул всякую осторожность, и казалось иногда, что он насмехается над ревностью непримирившегося с ним мужа. На балах он танцевал и любезничал с Натальей Николаевной, за ужином пил ее здоровье, словом, довел до того, что все снова стали говорить про его любовь».
То же писал и Вяземский великому князю Михаилу Павловичу: «Вашему Им. Выс. небезызвестно, что молодой Геккерн ухаживал за г-жой Пушкиной. Это неумеренное и довольно открытое ухаживание порождало сплетни в гостиных и мучительно озабочивало мужа. Несмотря на это, он, будучи уверен в привязанности жены и чистоте ее помыслов, не воспользовался своей супружеской властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания, которое и привело к неслыханной катастрофе, разразившейся на наших глазах».
Одних, и их было немало, наглость молодого француза возмущала, в других она вызывала злорадные насмешки над одураченным мужем. Общество делилось на два лагеря, но сторонники Пушкина особенной энергии не проявили. А недоброжелатели забавлялись, в них играло чувство травли, соблазн злого зрелища. «Его Петербург замучил всякими мерзостями», – говорил Хомяков. «Да, конечно, светское общество его погубило, – писал Вяземский Смирновой. – Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон… Светское общество (по крайней мере, некоторая часть оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, когда он был жив, но и озлоблялось против его трупа» (февраль 1837 г.).
А в доме Пушкиных, до самой дуэли, гости еще ловили отблески их первоначальной семейной идиллии. «Его жена повсюду прекрасна, как на балу, так и в своей широкой черной накидке у себя дома», – писал Тургенев Свербееву 21 декабря. Месяц спустя, накануне дуэли, поэт Якубович был у Пушкина и любовался Натальей Николаевной, которая сидела на полу, на медвежьей шкуре, положив на колени мужа свою головку камеи. Но стоило ей надеть бальное платье, и она из ласковой жены превращалась в ветреную кокетку, продолжавшую недобрую игру с Дантесом. Она не понимала, не подозревала, что обязана беречь Пушкина не только ради него, себя и детей, но и ради России.
Княгиня Е. Н. Мещерская-Карамзина, очень любившая Пушкина, говорила позже Я. Гроту: «В сущности, Наталья Николаевна сделала только то, что ежедневно делают многие из наших блистательных дам, которых, однако же, из-за этого принимают не хуже прежнего; но она не так искусно умела скрыть свое кокетство, и, что еще важнее, она не поняла, что ее муж был иначе создан, чем слабые и снисходительные мужья этих дам. Собственно говоря, Наталья Николаевна виновата только в чрезмерном легкомыслии, в роковой самоуверенности и беспечности, при которых она не замечала той борьбы и тех мучений, какие выносил ее муж. Она никогда не изменила чести, но она медленно, ежеминутно терзала восприимчивую, пламенную душу Пушкина».
Вяземский-сын писал, что в последние месяцы жизни Пушкин много говорил о своем деле с Геккернами: «И отзывы его друзей, и их молчание должны были перевертывать ему душу и убеждать в необходимости кровавой развязки… Пушкин знал, что сплетни о нем расходятся по всей России. На увещания своих друзей он отвечал, что принадлежит России и хочет, чтобы имя его осталось незапятнанным».
Эту же фразу привел в письме к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский-отец. У Пушкина бывали такие фразы, в которых так метко отчеканилось его настроение, что некоторое время он их повторял, как припев.
В эти последние месяцы жизни Пушкин был откровеннее с женщинами, с Карамзиной, с Мещерской. Какие-то признания сделал он своей давней тригорской приятельнице, бывшей Зизи Вульф, теперь баронессе Вревской. За несколько дней до дуэли она приехала в Петербург в гости к сестре, Анне Вульф, когда-то беспомощно влюбленной в Пушкина. С обеими сестрами мог он говорить как с близкими друзьями. Позже Тургенев писал, что он «им открылся». В чем открылся?
Муж Зизи, барон Вревский, писал зятю поэта, Н. И. Павлищеву: «Евпраксия Николаевна была с покойным Александром Сергеевичем все последние дни его жизни. Она находит, что он счастлив, что избавлен от этих душевных страданий, которые так ужасно мучили его в последние дни его существования» (28 февраля 1837 г.).
Сестры свято сохранили тайну своих последних бесед с Пушкиным. Но после его смерти они, как и их мать П. А. Осипова, упорно уклонялись от встреч с его вдовой. Прямого указания на ее виновность в этом, конечно, нет. Для них было довольно и ее роковой ветрености, ее игры с Дантесом. Прочитав в «Сенатских Ведомостях» приговор суда над Дантесом, баронесса писала брату: «Тут жена не очень приятную роль играет, во всяком случае. Она просит у маменьки позволения приехать, отдать последний долг бедному Пушкину – так она его и называет. Какова?» (25 апреля 1837 г.).
После похорон Пушкина П. А. Осипова писала Тургеневу: «Я знаю, что вдова Ал. Серг. не будет сюда, и этому рада. Не знаю, поймете ли Вы то чувство, которое заставляет меня теперь бояться ее видеть» (17 февраля 1837 г.).
Ближайшие друзья пробовали образумить Наталью Николаевну. Княгиня Вера Вяземская предостерегала ее, что кокетство с Дантесом плохо кончится. И получила характерный ответ.
– Мне с ним весело. Он мне просто нравится. И ничего не случится. Будет все то же, что было два года.
Наталья Николаевна зарвалась, закусила удила. Ее стройные ножки понесли ее по опасным тропинкам. Она прикрывалась полуправдой, рассказывала мужу, что ей нашептывал Геккерн-старший, что говорит Дантес. Хотя вряд ли все, что он говорил. Даже после того как Дантес женился на ее сестре, когда возможность дуэли висела над ним, как постоянная угроза, она, несмотря на запреты Пушкина бывать у молодых, продолжала кокетничать и танцевать с Дантесом, не отстранила его, не поставила предела его волокитству. С другими отлично умела это делать, а Дантесу позволяла больше, чем следовало. Пушкин имел право сказать, что Дантес встревожил ее воображение. Для него это было мучительное открытие. Но доверие ей он продолжал оказывать. Хотя кто знает, что было у него на душе?
Как никто не знает и настоящих отношений между Натальей Николаевной и Дантесом. Он был в нее влюблен и этого не скрывал. На посторонних они производили впечатление влюбленной пары. Танцуя с Дантесом, Пушкина вся менялась. За пять дней до дуэли, 22 января, светская барышня М. К. Мердер записала в дневнике: «О любви Дантеса известно всем. Однажды вечером я сама заметила, как барон не отрываясь следил взорами за тем углом, где она находилась. Очевидно, он чувствовал себя слишком влюбленным, чтобы, надев маску равнодушия, появиться с ней среди танцующих».
Пушкина эти взгляды, это выставление своих чувств напоказ приводили в бешенство. Все это не улики, не указания на неверность Пушкиной. Напротив, удовлетворенная страсть не так настойчиво проявляется на людях. Сам Дантес, по-видимому, не хвастался победой над Натальей Николаевной. Ничтожный малый, иностранец, заехавший в чужую страну, он в русском обществе не видел нужды стесняться. Но никто из многих свидетелей семейной драмы Пушкина, в течение почти трех месяцев разыгрывавшейся на глазах петербургского общества, не обвинил Дантеса в том, чтобы он когда-нибудь непочтительно или хвастливо отозвался о Наталии Николаевне[74]. Может быть, Пушкин не дал Дантесу времени добиться взаимности, которой он так открыто искал. А Наталья Николаевна своим поведением сделала столкновение неизбежным. Вот что писал Вяземский великому князю Михаилу Павловичу:
«Молодой Геккерн продолжал в присутствии своей жены подчеркивать свою страсть к г-же Пушкиной. Городские сплетни возобновились, и оскорбительное внимание общества обратилось с удвоенной силой на действующих лиц драмы, происходившей на его глазах. Положение Пушкина стало еще мучительнее, он стал озабоченно взволнованным, на него тяжело стало смотреть. Но отношения его к жене не пострадали. Он сделался еще предупредительнее, еще нежнее к ней. Его чувства, в искренности которых невозможно было сомневаться, вероятно, закрыли глаза его жене на положение вещей и возможные последствия. Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У нее не хватило характера, и вот она опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккерном, как и до свадьбы. Тут не было ничего преступного, но было много необдуманности и ветрености. Когда друзья Пушкина, желая его успокоить, говорили, что не стоит так мучиться, раз он уверен в невинности своей жены и эту уверенность разделяют все его друзья, все порядочные люди, он отвечал, что ему недовольно своей уверенности, своих друзей, известного круга, что он принадлежит России и хочет, чтобы его имя оставалось незапятнанным везде, где его знают».
Так, с трагической ясностью обрисовал поведение и состояние Пушкина Вяземский, близкий друг поэта, свидетель последних дней и часов его жизни. Но Вяземский мог и не все сказать. Он был связан обещанием. Он писал А. Я. Булгакову: «Пушкин нам всем, друзьям своим, как истинным душеприказчикам, завещал священную обязанность: оградить имя его от клеветы. Он жил и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна. И мы, очевидцы всего, что было, проникнуты этим убеждением» (8 февраля 1837 г.).
Несколько дней спустя, в письме к дочери Булгакова, молоденькой княгине О. А. Долгоруковой, Вяземский более сурово отозвался о поведении Натальи Николаевны: «Пушкин был прежде всего жертвою (будь сказано между нами) бестактности своей жены и ее неумения вести себя, жертвою своего положения в обществе, которое, льстя его тщеславию, временами раздражало его, – жертвою своего пламенного и вспыльчивого характера, недоброжелательства салонов, и в особенности жертвою жестокой судьбы, которая привязалась к нему, как к своей добыче, и направляла всю эту несчастную историю» (7 апреля 1837 г.).
Охотилась за ним судьба. Но сети для ловли сплели хорошенькие ручки Натальи Николаевны.
23 января был большой бал у графини Воронцовой. Дантес не отходил от Пушкиной, веселил и смешил ее. Издали следил за ними Пушкин. Вдруг он увидел, что его жена вздрогнула и отшатнулась от своего кавалера. Он сразу увез ее домой. Дорогой он узнал, что Дантес рассказывал ей об их общем мозольном операторе, который будто бы сказал ему, «que le corps de Mme Pouchkine est plus beau que celui de ma femme»[75].
Так, много лет спустя, передавала Бартеневу княгиня Вера Вяземская. И ее муж в письме к великому князю Михаилу Павловичу приводит этот казарменный каламбур: «Je sais maintenant que votre corps est plus beau que celui de ma femme»[76].
Каламбур нового родственника Наталья Николаевна мужу передала, но что у нее с Дантесом было тайное свидание, попыталась от него скрыть. Свидание устроила жена другого кавалергарда, Идалия Полетика, которая жила в кавалергардских казармах на казенной квартире. Наталья Николаевна с ней дружила, хотя эта постоянная посетительница салона графини Нессельроде была в дружбе с обоими Геккернами, а Пушкина терпеть не могла и этого не скрывала. Он неосторожно подшутил над ее сентиментальными излияниями. Она ему за это щедро отомстила.
Не она ли послала и анонимное письмо, извещавшее Пушкина о тайном свидании между его женой и Дантесом? Письмо это он показал Наталье Николаевне. Отпираться было трудно. По желанию Пушкина при их объяснении присутствовала княгиня Вера Вяземская, которая рассказывала Бартеневу: «М-м N. N. (Полетика. – А Т.-В.) по настоянию Геккерна пригласила Пушкину к себе, а сама уехала из дому. Пушкина рассказывала княгине Вяземской и мужу, что, когда она осталась с глазу на глаз с Геккерном, тот вынул пистолет и грозил застрелиться, если она не отдастся ему. Пушкина не знала, куда ей деваться от его настояний; она ломала себе руки и стала говорить как можно громче. По счастью, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату, и гостья бросилась к ней».
Княгиня Вяземская – свидетельница правдивая и с точной памятью. Нет сомнения, что Наталья Николаевна именно так и изобразила эту темную встречу с ухаживателем, которого Пушкин из-за нее уже раз вызвал на дуэль. Некоторые подробности, подчеркивающие запретный характер этого свиданья, сохранились в рассказах А. П. Араповой, дочери Натальи Николаевны от ее второго брака с П. П. Ланским. Ее мемуарами приходится пользоваться осторожно, так как она без стеснения чернит память Пушкина, выставляя свою мать невинной страдалицей. Тем более выразительно звучит ее рассказ о том, как се мать со слезами на глазах признавалась ее воспитательнице: «Сколько лет прошло с тех пор, а я не переставала строго допытывать свою совесть, и единственный поступок, в котором она меня уличает, это согласие на роковое свидание. Бог свидетель, что оно было столько же кратко, как и невинно».
По словам Араповой, Наталья Николаевна получила от Дантеса письмо: «Вопль отчаяния с первого до последнего слова. Он жаждал только излить свою душу, заверял честью, что прибегает к ней единственно только, как к сестре своей жены, и что ничем не оскорбит ее достоинства и чистоты. Письмо, однако же, кончалось угрозою, что если она откажет ему в этом пустом знаке доверия, то он не в состоянии будет пережить такого оскорбления… Местом свидания была избрана квартира Идалии Полетики… Чтобы предотвратить опасность всевозможных последствий, Полетика нашла нужным посвятить в тайну предполагавшейся встречи своего друга, влюбленного в нее кавалергарда П. П. Ланского, поручив ему под видом прогулки перед зданием зорко следить за всякой подозрительной личностью».
То есть за Пушкиным. Но кто же об этом тайном свидании известил Пушкина? О нем знали только Геккерны, Полетика и Ланской, будущий муж Натальи Николаевны. Он, кажется, был человек безобидный и притом беззаветно преданный Наталье Николаевне. Остальные трое могли ничем не погнушаться – ни сводничеством, ни рассылкой анонимных писем. Возможно, что это было не единственное свидание Натальи Николаевны с Дантесом, но Пушкина известили только об этом.
Теперь поединок уже стал неизбежен. Другого выхода у Пушкина не было, да он его и не искал. Он одного боялся, чтобы ему опять кто-нибудь не помешал. 26 января он послал Геккерну-старшему письмо:
«Господин барон. Позвольте мне подвести итог тому, что произошло. Поведение Вашего сына мне давно было известно, и я не мог оставаться к нему равнодушен. Я ограничивался ролью наблюдателя, с тем, чтобы вмешаться, когда я найду нужным. Случай, который при других обстоятельствах был бы для меня крайне неприятен, на этот раз, к счастью, пришел мне на помощь. Я получил анонимные письма и увидал, что пришел момент действовать, и этим воспользовался. Остальное Вы знаете. Я заставил Вашего сына играть такую жалкую роль, что моя жена, удивленная такой низостью, такой пошлостью, не могла удержаться от смеха. Чувство, которое, может быть, могла бы вызвать в ней эта великолепная, великая страсть, погасло в спокойном презрении и заслуженном отвращении.
Позвольте Вам сказать, Господин Барон, что в этом деле Вы играли роль не особенно пристойную. Вы, посланник короля, отечески сводничали Вашего сына. По-видимому, все его бестактное поведение направлялось Вами, по-видимому, Вы подсказывали ему его жалкие разглагольствования и тот вздор, который он позволил себе писать. Вы, как развратная старуха, по всем углам подстерегали мою жену, чтобы повторять ей, как Ваш незаконный сын ее любит. Он сидел дома, больной венерической болезнью, а Вы уверяли, что он умирает от любви. Вы шептали ей – верните мне моего сына.
Вы понимаете, что после этого я не могу допустить никаких отношений между Вашей и моей семьями. Только под этим условием я согласился не давать хода этому грязному делу, не позорить Вас в глазах Вашего и нашего двора. Хотя я мог бы и собирался это сделать. Я не желаю, чтобы моя жена слушала Ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы Ваш сын, после его низкого поведения, осмеливался разговаривать с моей женою, тем более повторять ей свои казарменные каламбуры да еще разыгрывать несчастного влюбленного, когда на самом деле он просто подлец и трус. Я вынужден просить Вас прекратить все эти штуки, если Вы хотите избежать нового скандала, перед которым я не остановлюсь» (26 января 1837 г.).
Это с небольшими изменениями то письмо, которое Пушкин написал еще 21 ноября. От него сохранилось два черновика, сильно исчерканных. В них есть и прямое обвинение, что анонимные дипломы писал Геккерн. Есть еще две выброшенные фразы: «Муж, если он не дурак, естественно становится поверенным своей жены, он направляет ее поведение. Но я, признаюсь, не совсем был спокоен». И дальше: «Красивое лицо, несчастная страсть, длившаяся два года, всегда могут произвести впечатление на молодое существо». Эти слишком интимные слова Пушкин выбросил. В остальном это совершенно тот же текст, который он написал еще в ноябре. Пушкину нечего было менять, так как ничего не изменилось ни в его оценке обоих Геккернов, ни в их поведении. Только с каждым днем Геккерн-старший все больше напоминал ему развратную старуху-сводницу, младший все больше возмущал его своей наглостью.
Послав Геккерну письмо, Пушкин, как он сказал Даршиаку, впервые за два месяца вздохнул свободно. Вяземский писал потом Смирновой-Россет: «Необузданный, пылкий, беспорядочный, сам себя не помнивший во всех своих шагах, он сделался спокоен, прост и полон достоинства, как скоро добился, чего желал. Ибо он желал этого исхода».
Пушкин посветлел. В нем даже мелькнул прежний шаловливый Пушкин. 25 января, после свидания Натали с Дантесом, когда неизбежность дуэли стала очевидной, Пушкин, вместе с Жуковским, пошел к Брюллову в мастерскую. В тот же день художник Мокрицын отметил это посещение в своем дневнике. Оба поэта рассматривали альбомы и рисунки. Пушкину особенно понравился комический этюд – «Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне». На нем было изображено, как толстый турок-полицейский спит на коврике посреди улицы. Его стерегут два босых, тощих городовых. Пушкин хохотал до слез, не мог расстаться с этим рисунком, просил подарить его ему. Брюллов отказал. Рисунок сделан для князя Салтыкова, он не может его отдать. Пушкин бросился на колени: «Отдай, голубчик!» Но рисунка так и не получил.
Лернер имел право написать: «Наш великий поэт умел не только бороться с враждебными людьми и обстоятельствами, но и забывать их, что гораздо труднее, и хоть на краткий миг смирить предчувствие близкого конца и воскрешать в душе беззаботную веселость юношеских дней».
В день получения письма от Пушкина Геккерн обедал у графа Строганова, которому показал письмо Пушкина и спросил совета. Старый граф сказал, что надо драться. 26 января барон Даршиак, секундант Дантеса, привез Пушкину вызов от Геккерна-младшего и письмо от Геккерна-старшего. Вызов Пушкин принял. Письмо голландского посланника вернул не читая.
Графа Соллогуба уже не было в Петербурге. Надо было искать другого секунданта. Это оказалось не так легко. Закон относился сурово и к дуэлянтам, и к секундантам. Их в наказание сажали в крепость или сдавали в солдаты. Пушкин не хотел подводить друзей и боялся, что они опять помешают поединку. На этот раз он решил пойти до конца. Ему было нетрудно скрыть новый вызов от домашних. Может быть, о нем знала Александра Гончарова, да и то не наверно. Из друзей едва ли не первая узнала княгиня В. Вяземская.
Вечером 26 января, в канун дуэли, Пушкин был у нее. Было еще несколько человек, был и Дантес с женой. Пушкин сел играть в шахматы, изредка поглядывая сквозь открытую дверь в соседнюю гостиную, где Дантес сидел возле Натальи Николаевны, которая весело смеялась его шуткам. Этот вечер Вяземская описала в письме, писанном несколько дней спустя, вероятно, первого февраля.
«Смотря на Дантеса, Пушкин сказал мне:
– Что меня забавляет, это то, что этот господин веселится, не предчувствуя, что его ожидает по возвращении домой.
– Что именно? Вы ему написали?
Он сделал утвердительный знак и прибавил:
– Его отцу.
– Как? Письмо уже послано?
Он сделал тот же знак. Я сказала:
– Сегодня?
Он потер руки, опять кивая головой.
– Неужели вы думаете об этом? Мы надеялись, что все кончено.
Тогда он вскочил, говоря мне:
– Разве вы принимаете меня за подлеца? Я уже вам сказал, что с молодым человеком мое дело кончено. Но с отцом дело другое».
Вяземского не было дома. Когда он вернулся, княгиня ему это рассказала, но они решили, что уже поздно, что утром будет виднее, как действовать.
Еще до разговора с женой, на балу у Разумовских, Вяземскому было дано предостережение. Он давно тревожился за Пушкина, находил, что в ту зиму судьба охотилась за ним, как злая обезьяна. Увидав у Разумовских, что Пушкин о чем-то слишком оживленно разговаривал с Даршиаком, Вяземский забеспокоился и подошел к ним. Они замолчали. Спокойствие Пушкина обмануло его.
На этот бал Пушкин приехал без жены, в поисках секунданта. Если бы Вяземский это знал, он, может быть, постарался бы отогнать злую обезьяну. Хотя вряд ли ему это удалось бы. Смерть уже чертила вокруг Пушкина свой магический круг. Но как это было угадать? Пушкин, по словам Тургенева, который тоже видел его на этом балу у Разумовских, «был весел, полон жизни, без малейших признаков задумчивости». Совершенно таким, каким Тургенев видал его изо дня в день. Только, пожалуй, веселее.
На балу Пушкин обратился к секретарю английского посольства Артуру Меджнису, просил его в секунданты. Они встречались в свете, бывали друг у друга… «Меджнис был долгоносый англичанин, которого прозвали больным попугаем, – писал Н. М. Смирнов. – Это был человек очень порядочный. Пушкин уважал его за честный нрав».
Меджнис сказал, что не может дать ответа, не переговорив с Даршиаком. Из разговора с секундантом Дантеса Меджнис убедился, что дело гораздо серьезнее, чем он думал, что нет никакой надежды примирить противников. Он стал разыскивать Пушкина, но тот уже уехал с бала. Был второй час ночи. Меджнис постеснялся поехать к семейному человеку так поздно и отложил свой ответ до утра. Шаги Командора приближались.
В среду, 27 января, в день дуэли, Пушкин провел утро, как обычно, был так спокоен, что домашние могли не подозревать, что он замыслил, к чему готовился. Казалось, Наталья Николаевна после того, как муж узнал об ее тайном свидании с Дантесом, могла бы тревожиться. Но она по-прежнему была уверена, что все с рук сойдет, что «ничего не случится, будет все то же, что было два года».
Ее сестра, Александра Гончарова, что-то знала или подозревала. Но она никому ни тогда, ни после не открылась. Так и осталась в тени, молчаливая, замкнутая, преданная. Что знала, то знала, что Пушкину давала, то давала.
В тот день Пушкин встал в 8 часов, напился чаю, казался веселым, ходил по квартире, напевая какие-то песенки. В 11 часов пообедал с детьми, сидел в кабинете, разбирал бумаги, просматривал рукописи, читал. В это утро, против обыкновения, никто к нему не заглянул. Почему-то не приехал и Вяземский, хотя его жена накануне рассказывала ему, что Пушкин отправил Геккерну вызов. Никто не встал между ним и судьбой.
Рано утром пришли два письма, от Даршиака и от Меджниса. Английский дипломат отказывался быть секундантом: «Я вижу, что дело вряд ли может окончиться примирением, – а только это и могло бы побудить меня принять в нем участие. Поэтому я прошу Вас не возлагать на меня тех обязанностей, о которых Вы говорили» (27 января 1837 г.).
Даршиак настаивал, чтобы Пушкин безотлагательно указал своего секунданта, с которым ему необходимо переговорить. Пушкин ответил ему довольно резко:
«Я совсем не желаю посвящать в мои семейные дела всех праздношатающихся Петербурга. Поэтому я против всяких переговоров между секундантами. Своего я привезу прямо на место поединка. Так как вызов исходит от г. Геккерна и он сторона оскорбленная, то он, если ему угодно, может выбрать мне секунданта. Я вперед на него согласен, даже если это будет его слуга. Относительно времени и места, я в его распоряжении. По нашим русским правилам, этого и довольно. Прошу Вас, г. Виконт, верить, что это мое последнее слово, и что я тронусь с места только для того, чтобы явиться на поединок…» (27 января 1837 г.).
Это была последняя бравада в жизни Пушкина.
В утро перед дуэлью он написал еще одно письмо по делам «Современника», писательнице А. О. Ишимовой. Он заказал ей несколько переводов с английского и выразил сожаление, что не может зайти к ней в этот день, чтобы окончательно сговориться об этой работе. Он отметил в английском сборнике к переводу пять драматических сцен, сам завернул книгу, написал на пакете адрес и приложил к нему свое письмо:
«Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покаместь честь имею препроводить Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете – уверяю Вас, что переведете, как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу Историю в рассказах, и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!» (27 января 1837 г.).
Как характерно для Пушкина, что в последнем написанном им письме он не забыл послать писательнице товарищескую похвалу.
Его друзья, помещая в первом посмертном издании его произведений это письмо, сделали к нему такое примечание: «Тон спокойствия, господствующий в этом письме, порядок всегдашних занятий, не изменившиеся до последней минуты, изумительная точность в частном деле, даже почерк этого письма, сохраняющий все признаки внутренней тишины, свидетельствуют ясно, какова была сила души поэта».
Ишимова получила письмо рано, в третьем часу. Очевидно, оно было написано утром, когда еще не кончились раздражавшие Пушкина поиски секунданта. Он не хотел искать его среди близких знакомых. Вообще не искал, положился на случай. Вышел на улицу, встретил товарища по Лицею, Данзаса, и подхватил его. Данзас был скромный офицер инженерных войск, добродушный, беспечный, далекий от светских и литературных верхов. Он мог ничего не знать об анонимных дипломах, о том, что происходило вокруг Пушкина. Может быть, оттого он за него и ухватился. И еще оттого, что Данзас был лицеист. Значит, свой, надежный.
Появление Данзаса толкуют по-разному. Жуковский считал, что Пушкин за ним послал. Вряд ли. Пушкин хотел драться немедленно, без проволочек и переговоров. Посланный слуга мог не застать, напутать. Опять потянулись бы часы мучений. Пушкин просто вышел на улицу, чтобы поскорее подхватить кого-нибудь из многочисленных своих знакомых, поскорее покончить с призраком, гонявшимся за ним по всем гостиным Петербурга.
В памятке Жуковского, которую он так и не расшифровал для потомства, записано: «Ходил по комнате необыкновенно весело, пел песни, – потом увидел в окно Данзаса, встретил в дверях радостно, – вошли в кабинет, запер дверь, – через несколько минут послал за пистолетами; – по отъезде Данзаса начал одеваться; вымылся весь; велел подать бекешь; вышел на лестницу, возвратился – велел подать в кабинет большую шубу и пошел пешком до извозчика, – это было ровно в час».
Вероятно, Никита – он всегда помогал барину одеваться – доложил Жуковскому, как барин мылся, как надел все чистое. Русские солдаты так делали перед боем. Так сделал и Пушкин, готовясь к поединку с высоким, белокурым Дантесом, идя навстречу судьбе.
Запись Жуковского сделана сразу, но Вяземский в письмах к Булгакову и к великому князю Михаилу Павловичу, написанных после смерти поэта, писал, что «Пушкин, в день дуэли, нечаянно встретил на улице старого лицейского товарища, Данзаса, посадил его к себе в сани и повез во французское посольство к Даршиаку». Для этих последних часов перед дуэлью Данзас является единственным достоверным свидетелем. Да и для самой дуэли. Через несколько дней после смерти Пушкина, давая показания в Следственной комиссии, он заявил: «27 января, в первом часу пополудни, встретил его Пушкин на Цепном мосту, что близ Летнего Сада, остановил, предложил ему быть свидетелем разговора, который он должен был иметь с виконтом Даршиаком: не предугадывая никаких важных последствий, а тем менее дуэли, он сел в его сани и отправился с ним. Все время пути он с ним разговаривал о предметах посторонних с совершенным хладнокровием».
За участие в дуэли Данзасу грозило серьезное наказание, и на следствии он мог изобразить свою встречу с Пушкиным как случайность. Но 25 лет спустя он почти дословно повторил это Аммосову, который его рассказ записал и напечатал: «27 января 1837 года, проходя по Пантелеймоновской улице, встретил Пушкина в санях. Пушкин остановил Данзаса и сказал: «Данзас, я ехал к тебе, садись ко мне в сани, поедем во французское посольство, где ты будешь свидетелем одного разговора». Данзас, не говоря ни слова, сел с ним в сани, и они поехали на Большую Миллионную. Во время пути Пушкин говорил с Данзасом, как будто ничего не бывало, совершенно о посторонних вещах».
Только у Даршиака понял Данзас, в чем дело. «А. С. Пушкин рассказал обоим секундантам историю анонимных писем, автором которых он считал нидерландского посланника, свой первый вызов, женитьбу Дантеса и то, как гг. Геккерны, даже после свадьбы, не переставали дерзким обхождением с женой его, с которою встречались только в свете, давать повод к усилению мнения поносительного как для его чести, так и для чести его жены».
При этом Пушкин прочел свое письмо, уже посланное Геккерну-старшему, отдал его Даршиаку и уехал, предоставив секундантам определить условия поединка Из его слов они поняли, что дуэли не избежать, и эти условия были ими к половине третьего выработаны и подписаны. Противники должны были в тот же день, в пятом часу, встретиться на Черной речке, у Комендантской дачи. Оба секунданта понимали, что значит Пушкин для России. Это не помешало им сочинить и подписать роковой договор.
Пушкин после разговора во французском посольстве домой не возвращался. Он ждал Данзаса в кондитерской Вольфа. Было около четырех часов, когда Данзас приехал за ним. Они вышли из кондитерской, опять сели в извозчичьи сани и поехали к Троицкому мосту. Пушкин казался спокойным, удовлетворенным. Был ясен и оживлен. Шутил. Когда они свернули на реку, спросил Данзаса:
– Ты что же, меня уже в крепость везешь?
Данзас нарочно выбрал людную дорогу, надеялся, что кто-нибудь их заметит, остановит. Не мог Бенкендорф не знать о готовящейся дуэли. О ней толковал весь город, включая Царя. Сколько раз жандармы предотвращали поединки. На этот раз они бездействовали.
На набережной было большое движение. Попадались знакомые. 19-летняя графиня А. К. Воронцова-Дашкова, о которой Лермонтов писал – как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом, – заметила, что ей навстречу попался сначала Пушкин с Данзасом, потом Дантес с Даршиаком. Она встревожилась, почуяла, что надвинулась гроза, но не знала, как ее отвратить, что делать.
Князь В. Д. Голицын возвращался с катанья с гор, модного развлеченья того сезона, и крикнул им:
– Что вы так поздно? Все уже разъезжаются…
В этот день каталась с гор и Наталья Николаевна. Ее экипаж тоже скрестился на набережной с извозчичьими санями, которые везли Пушкина. Он смотрел в другую сторону, а ее близорукие, чуть раскосые глаза не заметали мужа. Ну а Дантеса заметила ли она? Успела ли обменяться с ним последним приветствием или нет? Эта встреча в санях на набережной была их последней встречей.
В четыре с половиной часа противники почти одновременно подъехали к Комендантской даче. Было холодно, ветрено. Они вошли в лес, выбрали полянку, прикрытую от дороги соснами. Снег был глубокий. Секунданты принялись расчищать для дуэлянтов дорожку. Дантес им помогал. Пушкин, закутанный в медвежью шубу, сел на сугроб и молча смотрел на последние приготовления. Данзас спросил, находит ли он место удобным? Пушкин ответил:
– Мне решительно все равно. Только кончайте поскорее.
Протоптали тропинку – аршин ширины, двадцать шагов длины. Секунданты отмерили с каждого конца десять шагов, бросили свои шинели на снег, чтобы отметить барьеры. Поставили противников. Начали заряжать пистолеты.
– Ну что, кончили? – нетерпеливо спросил Пушкин.
– Да. Кончили.
Данзас махнул фуражкой. Противники начали быстро сходиться. К барьеру первым подошел Пушкин. Но Дантес выстрелил первый, еще не доходя до барьера.
Пушкин зашатался.
– Я ранен…
Он упал лицом в снег на шинель Данзаса. Пистолет выпал из его руки. Секунданты бросились к нему. Дантес сделал движение в его сторону. Пушкин приподнялся, оперся левой рукой на снег и движением руки остановил противника:
– Погодите… Я чувствую, что могу еще выстрелить…
Дантес вернулся на свое место. Данзас подал Пушкину запасной пистолет, так как дуло его пистолета было полно снегом. Полулежа Пушкин прицелился и еще твердой рукой выстрелил. Он был хороший стрелок. Выстрел был меткий. Пуля попала противнику в грудь, но Дантес стал боком, а грудь прикрыл правой рукой. Пуля задела руку, попала на пуговицу и отскочила. Толчок был настолько силен, что Дантес свалился.
Пушкин отбросил пистолет, воскликнул – браво! – и опять упал на снег. Не подымая головы, он спросил:
– Убит?
– Нет. Ранен в руку и в грудь, – ответил Даршиак.
– Странно, – сказал Пушкин, – я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет.
На мгновение он впал в полуобморочное состояние, потом пришел в себя, и уже до самой смерти сознание не покидало его.
Рана была смертельная. Пуля попала в живот, перебила вены, раздробила часть крестцовой кости, задела кишки. Кровь лилась. Доктора они с собой не привезли. Секунданты на руках вынесли раненого на дорогу, где их ждали извозчики. Даршиак и Данзас усадили Пушкина в сани, а сами пошли рядом, поддерживая его. У Комендантской дачи стояла карета, присланная Геккерном-старшим. Данзас уложил в нее Пушкина, скрыв от него, чей это экипаж.
Дорогой Пушкин с ним разговаривал, вспоминал то свои кишиневские дуэли, то одну из дуэлей известного бретера Дорохова, когда он смертельно ранил в живот офицера Щербачева.
– Боюсь, не ранен ли я, как Шербачев? – сказал Пушкин.
Гнев его уже потух. «Другой ряд более возвышенных, более достойных мыслей ожидал умирающего на дому», – говорит Анненков.
Его привезли домой около шести часов. Он послал Данзаса вперед, позвать слуг, предупредить жену, сказать ей, что рана не опасна. Никита вынес своего барина из кареты на руках.
– Что, брат, грустно тебе нести меня? – сказал ему Пушкин.
Наталья Николаевна вышла в переднюю, увидала, что мужа вносят на руках, и упала в обморок. Когда она пришла в себя, он уже был в кабинете. Она хотела войти. Пушкин твердым голосом закричал ей по-французски:
– Не входите!
Он боялся, что она увидит рану и испугается еще больше. Пустил ее только, когда на него надели чистое белье и уложили его на диван. Первое, что он сказал ей:
– Будь спокойна, ты ни в чем не виновата.
Как часто бывает в таких случаях, доктора не сразу нашли. Ни домашнего доктора Пушкиных, И. Т. Спасского, ни лейб-медика Арендта, известного хирурга, сопровождавшего Александра I в походах, не оказалось дома. Данзасу посоветовали поехать по соседству в Воспитательный дом. Он так и сделал. Нашел там акушера, доктора Шольца. Дорогой заехали еще за доктором Задлером. В начале седьмого часа оба доктора вошли в кабинет, где лежал Пушкин. Там же были Данзас и Плетнев. Наталья Николаевна тоже была около мужа. Пушкин попросил всех выйти и, оставшись наедине с докторами, сказал им:
– Плохо со мной…
Врачи его осмотрели. Доктор Задлер уехал за инструментами. Пушкин громко, внятно спросил Шольца:
– Что вы думаете о моей ране? Я чувствовал при выстреле сильный удар в бок и горячо кольнуло в поясницу. Дорогою шло много крови. Скажите откровенно, как вы находите рану?
Шольц не скрыл, что рана опасная.
– Скажите – смертельная?
Шольц и этого не стал отрицать, но прибавил, что, может быть, Арендт и доктор Спасский будут другого мнения.
– Благодарю вас, вы поступили со мной, как честный человек, – сказал Пушкин, потер лоб и прибавил: – Надо мне привести в порядок мои домашние дела…
Он помолчал и прибавил:
– Кажется, крови много идет…
Доктор переменил компресс, спросил, не хочет ли он видеть друзей.
Точно в ответ на это Пушкин обвел глазами полки с книгами, окружавшие его диван, и сказал:
– Прощайте, друзья…
Потом спросил:
– Вы думаете, что я и часу не проживу?
Доктор его разуверил и спросил, не позвать ли из соседней комнаты Плетнева.
– Да. И я хотел бы Жуковского.
Теперь Пушкин знал, что смерть пришла.
К семи часам приехали Арендт и Спасский. Рано утром явился Даль. Его никто не звал, он пришел сам, как врач, как друг. Не отходил от умирающего.
Пушкин был рад ему. Сразу обратился к нему на «ты», чего раньше не делал.
Все три доктора всеми силами старались спасти раненого, облегчить его страдания. И все делали вещи медицински губительные. У больного было сильное внутреннее кровоизлияние от перебитых кишок, вен, костей, а ему давали каломель и касторку, поили холодной водой, давали глотать лед, вертели, перекладывали его.
Ранение было настолько тяжелое, что вряд ли и современная медицина могла его спасти. Но теперь умеют облегчать страдания. Тогда не знали анестезирующих средств.
Своего домашнего врача Пушкин встретил теми же словами:
– Плохо мне…
Спасский попробовал его обнадежить. Пушкин сделал рукой отрицательный жест, показывавший, что он ясно понимает свое положение:
– Пожалуйста, не давайте больших надежд жене, не скрывайте от нее, в чем дело, она не притворщица, она должна все знать.
Из жалости к ней он старался скрыть от нее свои страдания, но безнадежности своего положения скрывать не хотел. Тоже из жалости. Боялся, что ее будут осуждать за равнодушие к нему. В нем до конца не угасало желание оградить ее репутацию от злых кривотолков.
«Пушкин беспокоился за жену – люди заедят ее, думая, что она в эти минуты равнодушна к нему… Это решило его сказать ей об опасности», – писал Тургенев из квартиры Пушкина за четыре часа до его кончины неизвестному: «Опять призывал жену, но ее не пустили, ибо, после того, как он сказал ей – Арендт меня приговорил, я ранен смертельно, – она в нервическом припадке лежит в молитве перед образами» (29 января 1837 г.).
Арендт оказался не только старшим врачом, но и посредником между умирающим поэтом и Царем. С царями связаны многие важные моменты в жизни Пушкина. Такова была эпоха. Таково было царственное положение, которое он сам занимал.
Арендт после первого осмотра спросил Пушкина
– Я еду к Государю. Не прикажете ли ему что сказать?
– Скажите, что я умираю и прошу прощения за себя и Данзаса. Он ни в чем не виноват.
Больше ничего. Никаких просьб о семье. Все свидетели, стоявшие около него, так приводят его слова, обращенные к Царю.
Возвращения Арендта Пушкин ждал с нетерпением. Говорил:
– Жду царского слова, чтобы умереть спокойно.
Арендт не нашел Царя в Зимнем дворце. Государь был в театре. Лейб-медик поручил камердинеру доложить Царю, когда он вернется, о положении Пушкина. Вернувшись из театра, Царь отправил к Арендту фельдъегеря с письмом, в которое была вложена короткая, писанная карандашом записка к Пушкину. Лейб-медик должен был показать ее умирающему и вернуть Царю.
«Я не лягу, я буду ждать ответа Пушкина», – писал Николай Арендту. Пушкину Царь писал:
«Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам свидеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение» (текст академического издания).
Пушкин прочел записку и долго не выпускал листка из рук, не хотел с ним расставаться. Подлинник записки не сохранился, но Жуковский, Вяземский, доктор Спасский, Тургенев, все приводят приблизительно одинаковый текст. Как все приводят одинаково и ответ Пушкина, устно посланный Царю:
– Скажите Государю, жаль, что умираю, весь был бы его…
«Эти слова, – свидетельствует Вяземский, – слышаны мною и врезались в память и сердце мое по чувству, с коим были произнесены».
На следующее утро Пушкин просил Жуковского отвезти его благодарность Царю, когда Жуковский ехал во дворец доложить Николаю о том, что произошло. Он встретил посланного за ним фельдъегеря. Царь вызывал Жуковского, чтобы расспросить о положении больного и распорядиться бумагами Пушкина. Он поручил Жуковскому их опечатать, предоставив ему сжечь все, что в них найдется предосудительного, частные письма вернуть тем, кто их писал, рукописи сдать в цензуру.
Пушкину об этом, конечно, ничего не сказали, но он, вероятно, ждал, что меры будут приняты, и велел Спасскому в своем присутствии достать из ящика и сжечь какую-то бумагу. Жуковский рассказал об этом в черновом письме к Бенкендорфу и прибавил: «Более никаких распоряжений он не делал и был не в состоянии делать».
Что это была за единственная бумага, которую Пушкин сжег – рукопись, письмо, стихи? Мы не знаем. Если верить преданию, он беспокоился еще о какой-то золотой цепочке. Княгине Вяземской, которая безвыходно провела эти дни около Пушкина и его жены, поручил он передать ее Александре Гончаровой.
Обещанье Царя взять на свое попечение его семью сняло с Пушкина груз земных забот. Просьба Государя исполнить христианские обязанности, то есть причаститься, пришла уже после того, как Пушкин сам выразил желание видеть священника. Когда Спасский спросил, кого он хочет, Пушкин ответил:
– Возьмите первого ближайшего священника.
Послали за отцом Петром из Конюшенной церкви. Он был поражен глубоким благоговением, с каким Пушкин приобщался.
– Я стар, мне уже не долго жить, на что мне обманывать, – говорил священник княгине Е. Н. Мещерской. – Вы можете мне не поверить, но я скажу, что я для самого себя желаю такого конца, какой он имел.
И Вяземскому о. Петр со слезами на глазах говорил о христианском настроении Пушкина. Такое же впечатление осталось у друзей. Данзасу Пушкин сказал:
– Хочу умереть христианином.
Пушкин очень страдал от боли. «Это была настоящая пытка, – говорит доктор Спасский. – Физиономия Пушкина изменилась, взор его сделался дик, казалось, глаза готовы выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки похолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не услышала, чтобы ее не испугать».
– Зачем эти мученья? – говорил он. – Без них я бы умер спокойно.
Жуковский в письме к С. Л. Пушкину, в составлении которого принимали участие все друзья, окружавшие Пушкина в последние дни, писал:
«Княгиня Вяземская была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он лежал на диване, лицом к двери, но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. Жена здесь, – говорил он, – отведите ее. Что делает жена? – спросил он однажды у Спасского. – Она, бедная, безвинно терпит, и в свете ее заедят».
Терпенье, с которым Пушкин переносил страданье, мудрость, с которой он ждал приближения смерти, поразили всех, кто был около него. Даже у Арендта, у этого рассеянного, невозмутимого хирурга, сосредоточенного больше на болезни, чем на больном, порой на глазах показывались слезы. Он сказал:
– Жаль Пушкина, что он не был убит на месте, страданья его невыразимы. Но для чести его жены это счастье, что он остался жив. Никто из нас, видя, с какой любовью и вниманием он продолжал относиться к ней, не может сомневаться в ее невинности.
Пушкин среди своих страданий продолжал заботиться о жене. Он дал ей последнее наставление:
– Поезжай в деревню, носи траур по мне два года. Потом выходи замуж за порядочного человека.
Наталья Николаевна так и сделала. На этот раз она Пушкина послушалась.
Умирал Пушкин так же мужественно, как и жил. Плетнев писал поэту Теплякову:
«Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим».
Друзья, окружавшие его, были потрясены этим, для них новым Пушкиным. Раньше они не понимали, какая сила воли и высота духа таилась в этом веселом песеннике. Жуковский наивно писал С. Л. Пушкину: «И особенно замечательно, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростной страстью, исчезла, не оставив в нем никакого следа. Ни слова, даже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: не мстить за меня, я все простил».
Вяземский много лет был близок с Пушкиным, но и он был взволнован откровением, которое принесли ему последние часы его жизни. Он писал великому князю Михаилу Павловичу: «Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь. Все, что было в нем беспорядочного, бурного, болезненного, особенно в первые годы его молодости, было данью человеческой слабости и обстоятельствам, людям, обществу. Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь, и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения. Ни одного горького слова, ни одной резкой жалобы, никакого едкого слова напоминания о случившемся не произнес он, ничего, кроме слов мира и прощения своему врагу».
Как это бывает с людьми, сильными духом, физические страдания принесли Пушкину внутреннее просветление. Даль, записки которого подробнее всего рисуют последние часы, говорит: «Пушкин заставил всех присутствующих сдружиться со смертью, так спокойно он ее ожидал, так твердо был уверен, что роковой час ударил. Пушкин положительно отвергал утешения наши, и на слова мои:
– Мы все надеемся, не отчаивайся и ты.
Он ответил:
– Нет. Мне здесь не житье. Я умру, да, видно, уж так и надо».
От Даля Пушкин меньше старался скрыть свои страдания, чем от других друзей. Когда боль становилась невыносимой, он отрывисто говорил ему:
– Долго ли мне так мучиться? Пожалуйста, поскорее…
Эти последние слова – пожалуйста, поскорее – часто срывались. Точно просил он у кого-то пощады, ждал, что кто-то снимет с него эти муки, пожалеет. Его терзала не только физическая боль, но, как часто бывает при заражении крови, тяжелая, сердечная тоска.
– Ах, какая тоска, – говорил он Далю, – сердце изнывает…
Он просил поднять его, поворотить на бок или поправить подушку, – и, не дав кончить этого, останавливал.
– Ну так, так хорошо, вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо.
«Вообще он был, по крайней мере в обращении со мною, покладлив и послушен, как ребенок, и делал все, о чем я его просил.
– Кто у моей жены? – спросил он.
Я отвечал: много добрых людей принимают в тебе участие – зала и передняя полны с утра до ночи.
– Ну и спасибо. Однако же поди, скажи жене, что все слава Богу, легко, а то ей, пожалуй, там наговорят».
Одно время у Даля мелькнула надежда. «Пушкин это заметил, взял его за руку, спросил:
– Никого тут нет?
– Никого.
– Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?
– Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся.
Он пожал мне крепко руки и сказал:
– Ну, спасибо!
Но, по-видимому, он только однажды и обольстился моей надеждой».
А. И. Тургенев в письме к Нефедьевой, которое писал в квартире Пушкина утром 29 января, передает сходный разговор, но с другим оттенком:
«Пушкин не заметил, что жена в комнате, и при ней спросил Данзаса, думает ли он, что он сегодня утром умрет, прибавив:
– Я думаю… По крайней мере, желаю этого…
Когда приступ боли обострялся, Даль советовал:
– Не стыдись своей боли, стонай, тебе легче будет…
– Нет! Жена услышит. И смешно, чтобы этот вздор меня пересилил. Не хочу!»
На третий день, к утру, страдания немного утихли. Пушкин воспользовался этим, чтобы попрощаться с семьей и друзьями, которые два дня не отходили от него. Только бедную Элизу Хитрово не пустили к нему. Она несколько раз приезжала. Плакала. Громко всем пеняла, что не уберегли поэта. Молилась, стоя на коленях у дверей кабинета, где он умирал. Проститься с ним, прикоснуться к нему, еще живому, ей не пришлось. Но и горевать долго не пришлось. На следующий год она умерла
Пушкин позвал жену, простился с ней. Потребовал детей. Они спали. Их принесли полусонных. Он молча клал каждому руку на голову, крестил и слабым движением руки отсылал от себя. Потом велел позвать из соседней гостиной Жуковского. «Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукой, я отошел».
Ему уже трудно было говорить, да и припадки боли возвращались. «С нами прощался он среди ужасных мучений и судорожных движений, но с духом бодрым и с нежностью, – писал Вяземский Денису Давыдову, – у меня крепко пожал руку и сказал: прости, друг, будь счастлив».
Он захотел проститься с Карамзиной. За ней послали. Она пробыла около него несколько минут, стала уходить. Пушкин ее вернул:
– Перекрестите меня…
Она благословила его. Пушкин поцеловал ей руку. Она быстро вышла.
Он сам прощупал себе пульс, посмотрел на доктора Спасского усталыми глазами и сказал:
– Смерть идет!
Смерть уже стояла у его изголовья. Пульс падал. Руки холодели. И вдруг Пушкину вздумалось поесть морошки. Когда ее принесли, он потребовал, чтобы жена его покормила. Наталья Николаевна, стоя на коленях около дивана, дала ему с ложечки несколько ягод, потом припала лицом к его лицу. Пушкин погладил ее по голове и ласково сказал:
– Ну, ну, ничего, слава Богу, все хорошо…
Его твердый голос обманул жену. Она вышла из кабинета просиявшая и сказала Спасскому:
– Вот увидите, он будет жив, он не умрет.
Пушкину оставалось меньше часу жизни.
Когда Наталья Николаевна вышла, он впал в полузабытье, схватил руку Даля:
– Ну, подымай меня, идем… да выше, выше… идем…
Опять пришел в себя, открыл глаза, повторил:
– Ну пойдем, пожалуйста, да вместе…
Даль поднял его выше. Друзья молча стояли вокруг него. Натальи Николаевны не было. Пушкин вдруг открыл глаза. Лицо его прояснилось:
– Кончена жизнь, – сказал он. Даль не расслышал, переспросил:
– Что кончено?
– Жизнь кончена, – внятно повторил Пушкин и прибавил: – Тяжело дышать. Давит…
Это были его последние слова.
29 января 1837 года, в 2 часа 45 минут Пушкин скончался. Умер тихо, так тихо, что Даль не уловил последнего вздоха.
«Божественное спокойствие разлилось по его лицу», – писала Вяземская. «Друзей поразило величавое и торжественное выражение лица его. На устах сияла улыбка, как будто отблеск несказанного спокойствия, на челе отразилось тихое блаженство осуществившейся светлой надежды». Так позже передала княгиня Е. Н. Мещерская Якову Гроту то величавое воспоминание, которое сохранила она от мертвого лица поэта.
Она же, под свежим впечатлением тяжкой утраты, писала своей невестке:
«И голова, и сердце у нас были полны мыслями о тяжких моральных страданиях, которые предшествовали этому трагическому концу: и чувством восхищения и умиления, которыми эта смерть, такая прекрасная, такая спокойная, такая христианская и поэтическая наполнила душу друзей его».
«Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо, – написал Жуковский С. Л. Пушкину. – Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в первую минуту смерти.
Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это был не сон и не покой. Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также выражение поэтическое. Нет. Какая-то глубокая удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, важное, удовлетворенное знание. Я уверяю тебя, что никогда на лице его я не видал выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, таилась в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».
Его и мертвого не оставили в покое.
Когда разнеслась по Петербургу страшная весть, что Пушкин смертельно ранен, началось паломничество к дому Волконских на Мойке, где он жил. Стояли на улице, смотрели в окна квартиры, где умирал поэт. Кто посмелее, подымался по лестнице, пробирался в переднюю, чтобы узнать, есть ли надежда. Когда он скончался, тысячи людей, желавших проститься, с усопшим, прошли через его квартиру.
«В эти оба дня та горница, где он лежал во гробе, была беспрестанно полна народом, – писал Жуковский Пушкину-отцу. – Конечно, более 10 000 приходило взглянуть на него; многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в его лицо; было что-то разительное в его неподвижности посреди этого движения и что-то умилительно таинственное в той молитве, которая так тихо, так однообразно слышалась посреди этого шума».
Никто из друзей не отметил тогда смуглого, молодого гусарского офицера, который пришел проститься со старшим поэтом. Но после этих траурных дней имя Лермонтова, раньше мало кому известное, слилось с именем Пушкина. Весь читающий Петербург повторял его стихи:
Погиб поэт! невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой.
С свинцом в груди и жаждой мести
Поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один как прежде… И убит!
К тяжкому чувству непоправимой народной утраты примешивалось негодованье против чужеземца, у которого поднялась рука на Пушкина. Роптали и на то, что Бенкендорф ничего не сделал, чтобы предотвратить дуэль, хотя знал, что она надвигается.
Эти разговоры напугали шефа жандармов. Он вообразил, что кто-то готовит манифестации, враждебные не только Геккерну, но и правительству, с которым Бенкендорф себя отождествлял. Ему чудились заговоры, происки какой-то «демагогической партии», существовавшей только в воображении жандармов. Чуть ли не бунт. Жандармы, как сообщает «Отчет о действиях корпуса в 1837 г.», стали выяснять: «Относились ли эти почести более к Пушкину-либералу, нежели к Пушкину-поэту? В сем недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное, как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либерализма – высшее наблюдение признало своей обязанностью мерами негласными устранить все почести, что и было исполнено».
Со своей стороны, министр просвещения граф С. С. Уваров дал цензуре соответственные этому жандармскому решению указания и распорядился, чтобы «в статьях была соблюдена настоящая умеренность и тон приличия».
Статей почти не было. Немногочисленные журналы и газеты не дерзали отдать должное зачинателю русской словесности, величайшему русскому поэту. О том, что он был смертельно ранен на дуэли, в печати не было сказано ни слова. Даже разговаривали об этом вполголоса, в письмах писали с оглядкой. Описывая в письме к С. Л. Пушкину все подробности последних дней поэта, Жуковский ни слова не упомянул о ране, не объяснил, от чего внезапно скончался 37-летний, полный сил и здоровья, человек.
В «Литературном Прибавлении к Русскому Инвалиду» появилась короткая заметка в черной рамке. Она начиналась словами: «Солнце нашей поэзии закатилось. Пушкин скончался в цвете лет, в середине своего великого поприща».
Старший цензор, князь М. А. Дондуков-Корсаков, президент академии, высмеянный Пушкиным в эпиграммах, вызвал к себе редактора, А. А. Краевского, и сделал ему строгое внушение:
– Что это за черная рамка? Что за солнце поэзии… великое поприще… Что он был, полководец или министр? Писать стишки – какое это поприще?
Это была единственная газетная траурная рамка, но весь Петербург, знатный и незнатный, публика и народ, как тогда говорили, волновался, негодовал, горевал. Сдержанный, все смягчавший Жуковский писал Бенкендорфу:
«Весьма естественно, что после того, как распространилась в городе весть о гибели Пушкина, поднялось много разных толков; весьма естественно, что во многих энтузиазм к нему, как к любимому русскому поэту, оживился безвременной трагической смертью (в этом чувстве нет ничего враждебного, оно, напротив, благородное и делает честь нации, ибо проявляет, что она дорожит своею славою). Вероятно, во многих это чувство было соединено с негодованием против убийц Пушкина, может быть, и с выражением мнения… вероятно, что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил русского, и кого же русского – Пушкина… Вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым участием, о том, как хорошо бы изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми знаками… Возможно, что были разговоры и о том, что надо отпречь лошадей и довезти колесницу до церкви, что хорошо бы произнести речь и поразить его убийц».
Во всем этом Жуковский не видел ничего предосудительного, опасного. Но Бенкендорф видел. Он так боялся каких-то беспорядков, чуть не восстания, что приказал снять с репертуара «Скупого рыцаря», где известный трагик Каратыгин должен был играть главную роль. Тургенев в письме к Нефедьевой пояснил: «Вероятно, опасаются излишнего энтузиазма».
Ярко вспыхнувшая народная любовь к погибшему поэту тщетно искала проявления. Не было ни прессы, ни публичных собраний, ни клубов, ни лекций. Общественное мнение было лишено всякой возможности высказаться. Самым глубоким, самым русским выражением общих чувств должны бы были быть торжественные похороны, общая молитва. Правительство и этого не допустило.
Николай I, как и его шеф жандармов, как его министр просвещения, считал «излишние почести» нежелательными.
Царь послал умирающему поэту милостивую записку, где назвал его любезным другом. Он несколько раз справлялся о его здоровье. После его кончины он проявил исключительную щедрость к семье, велел заплатить за Пушкина 100 000 рублей долгу. Назначил вдове и детям хорошую пенсию, приказал единовременно выдать ей 10 000 рублей и издать сочинения Пушкина на казенный счет. Все это он сделал. Но когда Жуковский предложил перечислить все эти милости в особом рескрипте на смерть Пушкина, как составлял он когда-то рескрипт на смерть Карамзина, Николай отказал.
– Я не могу сравнить Пушкина с Карамзиным. Мы насилу довели его до смерти христианской, а Карамзин умирал, как ангел.
Царь тут же высказал Жуковскому свое неудовольствие, что Пушкина положили в гроб во фраке, а не в камер-юнкерском мундире.
– Небось по совету Вяземского?
– Нет. По желанию вдовы, – пояснил Жуковский.
У Царя не было подлинного уважения и дружественности к убитому. Князь Паскевич-Эриванский писал Николаю: «Жаль Пушкина как литератора, в то время, как талант его созревал, но человек он был дурной».
Царь ответил: «Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю».
В оправдание Николая, вернее в объяснение его отношения к Пушкину, надо сказать, что не он один так смотрел. В деле дуэли далеко не все были на стороне Пушкина. Вяземский объяснял это тем, что «тайна, которой окружили все последние события его жизни, дает обширную пищу людскому невежеству и злобе». О дуэли и поведении Пушкина судили вкривь и вкось. Его недоброжелатели не стеснялись открыто высказывать сочувствие Геккернам. Саксонский посланник, барон Люцероде, доносил своему правительству:
«При наличии в высшем обществе настоящего представления о гении Пушкина и об его деятельности нельзя не удивляться, что только немногие окружали его смертный одр, в то время как нидерландское посольство атаковалось обществом, выражавшим свою радость по поводу столь счастливого спасения элегантного молодого человека».
Об этом писал и Вяземский: «Некоторые из коноводов нашего общества, в которых нет ничего русского и которые не читали Пушкина, кроме произведений, подобранных недоброжелателями и тайной полицией, не приняли никакого участия во всеобщей скорби. Хуже того. Они оскорбляли, чернили его. Клевета продолжала чернить память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы».
Даже А. И. Тургенев, давний знакомец Пушкина, который не прочь был щеголять своей с ним близостью, сообщая об отказе Государя подписать рескрипт, писал Нефедьевой, что очень одобряет решение Царя: «Несмотря на всю привязанность к Пушкину и на мое искреннее уважение к его гению, Государь не мог выхвалять жизнь Пушкина, умершего на поединке и отданного им под военный суд, но он отдал должное славе русской, олицетворявшейся в Пушкине».
Но огромное большинство грамотных русских людей было глубоко потрясено, огорчено, оскорблено гибелью Пушкина. Многие не скрывали своего негодования против его убийц и гонителей. Исключительная щедрость Царя как будто показывала, что он понимает, кого потеряла Россия, но поведение жандармов не менее явственно показывало настоящее отношение правительства к Пушкину и его друзьям. Бенкендорф все искал заговора. Кто-то послал ему анонимное письмо, где требовал суровой кары обоим Геккернам «за оскорбление народное». Бенкендорф нашел, что это «очень важное письмо, которое доказывает существование и работу общества». То есть тайного общества. Письмо неизвестного было доложено Царю.
Страх перед Пушкиным, даже мертвым, был так велик, что близким людям не позволили похоронить его достойным образом. Когда выяснилось, что в доме Пушкиных денег всего только 300 рублей, старый граф Григорий Строганов, родственник вдовы, взял на себя устройство похорон и все расходы. Он хотел придать им торжественный характер, что соответствовало и положению Пушкина, и привычкам самого Строганова. От имени H. H. Пушкиной были разосланы приглашения на отпевание, которое должно было состояться 1 февраля в Исаакиевском соборе. Это была приходская церковь Пушкиных.
Строганов просил митрополита совершить отпевание. Митрополит отказался. Это был первый признак того, что опала не снята и с мертвого поэта. Затем, 31 января, был получен приказ, что вынос тела должен произойти не утром, в день отпевания, а накануне ночью, без факелов. Отнести тело Пушкина было приказано не в собор, а в небольшую Конюшенную церковь.
Друзья поэта были поражены, оскорблены. Вот тут-то смиренный Жуковский и разразился тем письмом к Бенкендорфу, которое уже несколько раз цитировалось. Оно, кажется, осталось неотправленным по совету Тургенева. Это письмо – один из важнейших документов для изучения заключительной драмы Пушкина Вот что Жуковский писал по поводу полицейских мер, принятых Бенкендорфом:
«Полиция перешла границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политической целью и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель и должны были иметь особенную натуру, чтобы в то время, как душа их была наполнена глубокой скорбью, иметь возможность думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какой-то целью, которая никаким рассудком постигнута быть не может».
То же чувство негодования и обиды кипит в письмах Вяземского. Великому князю Михаилу Павловичу он пишет: «Объявили, что мера эта была принята в видах общественной безопасности, так как толпа будто бы намеревалась разбить оконные стекла в домах вдовы и Геккерна. Друзей покойного вперед уже заподозрили самым оскорбительным образом: осмелились со всей подлостью, на которую были способны, приписать им намерение учинить скандал, навязали им чувства, враждебные властям, утверждая, что не друга, не поэта оплакивали они, а политического деятеля. Выражение горя к столь несчастной кончине, потеря друга, поклонение таланту были истолкованы как политическое и враждебное правительству движение».
Страх народного возмущения, о котором никто не помышлял, кроме жандармов, был так велик, что на Мойке, вокруг дома Волконских, на соседних улицах, на всем пути от дома до Конюшенной улицы, поставили солдат. И этого показалось мало. В ночь выноса в небольшую гостиную Пушкиных, где собрались только самые близкие друзья покойного, внезапно явился наряд жандармских офицеров.
«Без преувеличенья можно сказать, – писал Вяземский, – что у гроба собралось больше жандармов, чем друзей. Не говоря уж о солдатских пикетах, расставленных на улицах. Но против кого же была эта воинская сила, наполнявшая собой дом покойного? Против кого эти переодетые, но всеми узнанные шпики? Они были там, чтобы не упускать нас из виду, подслушивать наши сетования, наши слова, быть свидетелями наших слез, нашего молчания».
В первом часу ночи, когда опустели улицы, когда затихла русская столица, тело ее певца перевезли в церковь настолько тесную, что вместить всех приглашенных на отпевание она не могла. Несмотря на все это, «похороны Пушкина отличались особой пышностью и торжественностью», как доносил своему правительству барон Люцероде, который был так огорчен этой смертью, что вечером, в знак траура, отменил у себя танцы. Многие ли русские так же поступили, неизвестно.
Небольшая церковь была переполнена. Был весь дипломатический корпус, кроме больного английского посла и, конечно, голландского посланника. Суетный Тургенев в тот же день докладывал Нефедьевой: «Народ в церковь не пускали. Едва достало места и для блестящей публики… Дамы красавицы и модниц множество… Мы на руках вынесли гроб в подвал, на другой двор; едва нас не раздавили. Площадь вся покрыта народом, в домах и на набережной Мойки тоже».
«Это действительно народные похороны, – записал в дневник цензор Никитенко. – Все, что сколько-нибудь читает и мыслит в Петербурге, – все стеклось к церкви, где отпевали поэта. Площадь была усеяна экипажами и публикой».
Было сделано все, чтобы не допустить на похороны молодежь. Лицеистам не позволили приехать из Царского Села. В университете обязали профессоров читать в этот день лекции, боялись, что они, вместе со студентами, устроят демонстрацию. Студенты поодиночке, украдкой пробирались на площадь, поклониться праху величайшего русского писателя. Многие из них, вероятно, повторяли стихи Лермонтова, уже разлетавшиеся по Петербургу, по России. Эти стихи усиливали нервность жандармов, хотя клеймящие их слова о надменных потомках известной подлостью прославленных отцов были добавлены Лермонтовым позже, на гауптвахте, куда его за эти стихи посадили.
Свой страх правительство проявляло грубо и бестактно. Запреты, солдаты, нелепые распоряжения и стеснения придали похоронам политический характер, отняли от них то общенародное благолепие, которым они должны были быть отмечены. Это задело, возмутило многих и, конечно, прежде всего друзей Пушкина.
Жуковский и лично был глубоко обижен. 28 января, когда Пушкин был еще жив, Царь поручил Жуковскому хранение и разбор его бумаг. Было условлено, что Жуковский их опечатает, вернет частные письма авторам. Бумаги, которые по своему содержанию могут быть во вред Пушкину, Жуковский имел право сжечь. Согласно этим указаниям Царя Жуковский 29 января, через час после смерти поэта, как только тело его было вынесено из кабинета и поставлено в передней, наложил свои печати на все находившиеся в кабинете бумаги.
На следующий день ему было сообщено, что разбирать бумаги он должен не один, а вместе с жандармским генералом Дубельтом. Государь так мало доверял воспитателю своего наследника, что даже в таком чисто литературном деле приставил к нему жандармскую няньку. Шпионы, следившие за друзьями Пушкина, за всеми, кто приходил в квартиру, подметили в гостиной, в цилиндре Жуковского, какие-то конверты, пакеты. Для Бенкендорфа этого было достаточно, чтобы заподозрить Жуковского в том, что он украдкой, обманывая доверие Царя, выносит из квартиры бумаги покойного.
На самом деле это были пакеты с письмами Пушкина к жене, которые она передала Жуковскому.
«Само собой разумеется, – с понятным раздражением писал Жуковский Бенкендорфу, – что такие письма, мне вверенные, не могли принадлежать к тем бумагам, кои мне приказано было рассмотреть. Да их, впрочем, и представлять было не нужно: все они были читаны, в чем меня убедило то, что между ними нашлось именно то, из которого за год перед тем некоторые места были представлены Государю Императору и навлекли на Пушкина гнев Его Величества, потому что в отдельности своей представляли совсем не тот смысл, какой имели в самом письме в совокупности с целым».
Отстранить генерала Дубельта от разбора Пушкинских бумаг Жуковский не мог, но Бенкендорфу рыться в них он все-таки не дал. Шеф жандармов хотел, чтобы весь архив поэта был доставлен к нему в Жандармское управление, где он мог бы сам его рассмотреть. Жуковский настоял на том, чтобы бумаги были доставлены к нему, в его казенную квартиру в Аничковом дворце.
Царь сначала принял предложение Жуковского вернуть, не читая, частные письма тем, кто их писал. Но Бенкендорф настоял на своем праве их прочесть, «чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства, бдительность которого должна быть обращена на всевозможные предметы».
Отпеть Пушкина тайком оказалось невозможным, но его гроб тайком увезли из Петербурга, точно хоронили преступника. Пушкин заранее купил себе место на кладбище Святогорского монастыря. Туда его и отправили. В ночь с 3 на 4 февраля гроб вынесли из подвала, завернули в рогожу, поставили на простую телегу, устланную соломой, и повезли во Псков. Наталья Николаевна осталась дома. Она не была при муже, когда он умирал. Не была и в церкви, на отпевании, может быть, тоже боялась враждебных манифестаций. А скакать за гробом сотни верст по скверным дорогам ей уже было не под силу. Она тяжело переживала обрушившуюся на нее катастрофу.
Царь приказал Тургеневу сопровождать тело. В ту зиму Тургенев был в немилости. Это первое царское поручение так его взволновало, что его обычная суетливость перешла все пределы. В нем, как в дядюшке Василии Львовиче, было много комического, нелепого. «Не до смеха было, а нельзя было воздержаться от смеха, глядя на Тургенева и на сборы его дорожные», – писал Вяземский Булгакову (5 февраля 1837 г.).
Странная погребальная процессия, пугавшая встречных, двинулась. Впереди скакал жандармский полковник. За ним телега с гробом, на которой примостился верный старый Никита, 20 лет служивший Александру Сергеевичу. Шествие замыкала кибитка, в которой сидел Тургенев.
Жандарму было приказано мчаться во весь дух, без остановок. На следующий день к вечеру они уже доскакали до Пскова, сделав 400 верст. Вдогонку мертвому Пушкину мчался еще камергер Яхонтов. Ему было приказано объяснить псковскому губернатору «волю Государя, чтобы воспретил всякое особое изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно, по нашему обряду, исполняется при погребении тела дворянина».
Этого Яхонтова Тургенев на пути встретил. Он его раньше знал. Напоил чаем, потом обогнал, приехал в Псков раньше его и 4 февраля поспел к губернатору на вечеринку. «Яхонтов скор и прислал письмо Мордвинова (помощника Бенкендорфа. – А Т.-В.), которое губернатор начал читать вслух, но дошел до Высочайшего повеления – о невстрече – тихо, и показал только мне, именно тому, кому казать не должно было. Сцена, хотя бы из комедии», – записал Тургенев в тот же вечер в дневник.
Так, по-шекспировски, сплеталось вокруг гроба поэта трагическое и комическое. Царь и жандармы напрасно тревожились. Ни дорогой, ни во Пскове никто и не думал устраивать встречи, изъявлять какие бы то ни было чувства.
Только старый дядька, Никита Козлов, по словам жандармского полковника, «так убивался, что смотреть было больно, как убивался. Привязан был к покойному. Не отходил почти от гроба, не ест, не пьет».
6 февраля, рано утром, опустили земные останки Пушкина в могилу. Около нее, кроме жандарма и нескольких крепостных, стояли только Тургенев да Никита.
1923–1939 г.
Лондон