Часть третья ЗА СЧАСТЬЕМ (1829-1833)

«Я поступаю как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться».

Из письма Пушкина Кривцову

Глава XVI ПО ПРОТОРЕННОЙ ДОРОГЕ

Весной 1828 года, в танцклассе Иогеля, описанном у Толстого в «Войне и мире», Пушкин увидел в толпе юных барышень высокую, тоненькую Ташу Гончарову в белом воздушном платье с золотым обручем в темных волосах. В ее движениях, в правильных чертах ее девичьего лица была законченная гармония. Кто знает, может быть, поэт с изумлением подметил в этой девочке сходство с Музой, своей невидимой спутницей. Он узнал в ней свою суженую. Это было не одно из многих его увлечений, не простое восхищение еще несложившейся, полудетской красотой. Это было чувство, несомненно, более властное. «Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив», – писал он ей через несколько лет после женитьбы.

Три года упорно добивался он ее руки. И в то же время каждый раз, когда от нее отрывался, когда уезжал из Москвы в Петербург, в Арзрум, в Болдино, он сразу веселел, чувствовал облегчение, освобождение. Но очарован он был с первого взгляда. Граф Ф. Толстой, бывший его противник, а теперь приятель, представил Пушкина Н. И. Гончаровой-матери. Пушкин стал бывать в их доме, но в нем осталось какое-то противодействие, смутный страх, похожий на предчувствие, чувство по отношению к женщинам непривычное для этого аристократа любви, как определял его Вяземский. В письмах Пушкина, в его разговорах с друзьями точно проскальзывала тайная надежда, что судьба поведет его по другой дороге.

Гончаровы дворянство получили только за 25 лет до рождения Таши, при Екатерине. Они были из калужских мещан, люди промысловые, предприимчивые. Судя по фамилии, они, как и многие калужане, были когда-то кирпичниками. В XVIII веке Гончаровы занялись выделкой полотна для флота, имение их так и называлось Полотняные Заводы. При Петре Афанасий Гончаров основал первую в России писчебумажную фабрику. Императрица Елизавета прикрепила к ней 12 тысяч рабочих, из которых большинство были беглые крепостные. В течение всего XVIII века Гончаровы богатели, но, когда Пушкин познакомился с ними, от былого благополучия остались только просторная усадьба и широкие привычки. Семейные богатства размотал дедушка Таши – Афанасий Николаевич Гончаров (1760–1832). Он получил в наследство от отца поместья, фабрики, дома, тысячи крепостных и даже, что по тем временам было редкостью, полтора миллиона рублей. Деньги он истратил. Имущество, какое мог, распродал, что не мог продать, заложил. Накопил полтора миллиона долга, но в свое удовольствие пожил. От Москвы до Полотняных Заводов было только 150 верст. В великолепном, похожем на дворец доме, где ночевал, отступая от Москвы, Наполеон, гости не переводились, устраивались охоты, балы, был свой оркестр, свой крепостной театр. Старик мотал наследственное добро, не заботясь ни о вкусах, ни об интересах семьи, для которой у него никогда не было денег. Когда Пушкин стал женихом, дедушке уже было семьдесят лет, но он все еще развлекался, распутничал, должал, разорялся на любовниц.

Его сын, отец Таши, Николай Афанасьевич Гончаров (1787–1861) был совсем иного склада, тихий, скромный, образованный, очень музыкальный. Дочь от него унаследовала красоту. Он страдал меланхолией, порой переходившей в буйство, и в жизни детей никакой роли не играл. Его жена, Наталья Ивановна, была незаконной дочерью богача Загряжского и француженки, которую он привез из Парижа и поселил под одной крышей со своей законной женой. К незаконным детям, особенно прижитым от знатных родителей, тогда относились просто. Наталья Ивановна выезжала со своими сводными сестрами и была особенно дружна с одной из них, с фрейлиной Екатериной Ивановной Загряжской, которая потом в петербургском свете приняла под свое покровительство Натали Пушкину.

Н. И. Гончарова была женщина грубая, необузданная, распущенная. Дети трепетали перед ней. Взрослых дочерей она при чужих награждала пощечинами, что, впрочем, делалось во многих семьях до самой эмансипации. «В самом строгом монастыре молодых послушниц не держали в таком слепом повиновении, как сестер Гончаровых, – пишет в своих воспоминаниях А. П. Арапова, дочь H. H. Пушкиной от второго брака. – Если случалось, что одну из них призывали к Наталье Ивановне в неурочное время, то сердце замирало в тревожном опасении и язык шептал молитву».

Детей было шестеро, три сына и три дочери – Екатерина (1809), Александра (1811) и Наталья (1812). Когда девочек начали вывозить, ссоры между дедушкой и матерью усилились, так как ни он, ни она не хотели тратиться на наряды бедных барышень. Они выезжали в старых, несвежих платьях, в сношенных туфлях, на которых дырки замазывались мелом. Мать очень хотела поскорее выдать их замуж, но ее взбалмошный характер отпугивал женихов.

Первым серьезным претендентом был Пушкин. Но и с ним Гончарова-мать несколько раз так ссорилась, что, казалось, свадьбе не бывать. Младший брат, Сергей Гончаров, который был ближе других к семье поэта, рассказывал Бартеневу, что у Пушкина бывали частые размолвки с его матерью, «п. ч. Пушкину случалось проговариваться о проявлениях благочестия и об Имп. Александре I, а у Наталии Ивановны была особая молельня, и она про покойного Императора выражалась не иначе, как с благоговением».

Судя по письмам Пушкина, размолвки происходили не столько из-за религиозных или монархических расхождений, сколько просто из-за денег и из-за самодурства Гончаровой.

Первое полусогласие Пушкин получил еще весной 1829 года. Перед отъездом в Арзрум он послал графа Ф. Толстого просить руки шестнадцатилетней Таши. Вот как год спустя, в письме к матери невесты, он описал свои чувства:

«Когда я ее увидел впервые, ее красота еще едва была замечена в свете; я полюбил ее; голова моя кружилась, я просил ее руки. Ваш ответ, хотя и неопределенный, на мгновение опьянил меня. В ту же ночь я уехал в армию. Если вы спросите меня зачем, я скажу, что и сам не знаю. Невольная тревога гнала меня прочь из Москвы. Я не вынес бы в ней ни вашего присутствия, ни ее» (5 апреля 1830 г.).

Это мгновенное опьянение отразилось гораздо непосредственнее в письме, написанном тоже по-французски, сразу после первого сватовства. Во всей богатой коллекции писем Пушкина нет ни одного такого беспорядочного и слащавого. Даже стиль изменил писателю. Трудно понять, был ли он пьян от любви, или просто на радостях напился с Федором Толстым и в нетрезвом виде написал письмо:

«Я должен был бы написать Вам стоя на коленях и обливаясь слезами благодарности теперь, когда Толстой принес мне Ваш ответ. Ваш ответ не есть отказ, Вы позволяете мне надеяться. Если я все-таки ропщу, если доля печали и горечи примешивается к чувству счастья, не обвиняйте меня в неблагодарности. Я понимаю осторожность и нежность матери. Но не осудите нетерпение сердца больного и опьяненного счастьем» (1 мая 1829 г.).

В тот же день он уехал на Кавказ. Веселое, полное приключений путешествие длилось четыре с половиной месяца. Вернувшись в Москву, Пушкин, если верить Сергею Гончарову, сразу явился к ним.

«Было утро. Мать еще спала. Дети сидели в столовой за чаем. Вдруг стук на крыльце, и вслед за тем в столовую влетает из прихожей галоша. Это Пушкин, торопливо раздевающийся. Войдя, он спросил про Наталью Николаевну. За ней пошли, но она не смела выйти, не спросившись матери».

Пушкин позже в письме к Н. И. Гончаровой иначе описал этот приезд:

«Сколько терзаний ожидало меня при возвращении. Ваше молчание, ваша холодность, небрежный, невнимательный прием м-ль Н. У меня не хватило мужества объясниться. Я уехал в Петербург с убитой душой. Я чувствовал, что был смешон. В первый раз в жизни я был робок, а в мужчине моих лет робость не может понравиться молодой девушке в возрасте Вашей дочери» (5 апреля 1830 г.).

Таша, как звали в семье младшую дочь, которую позже в свете будут звать Натали, была настолько равнодушна к своему поклоннику, что даже забыла об его приезде и позже рассказывала биографам, что поэт прямо с Кавказа проехал в Петербург, не побывав у них.

Пушкин решил, что его ставки биты. Он опять попытался получить разрешение уехать за границу.

«Пока я не женат и не на службе, я хотел бы совершить путешествие во Францию и Италию. Если же это не будет разрешено, я прошу оказать мне милость и разрешить посетить Китай, куда отправляется специальная дипломатическая миссия» (7 января 1830 г.).

Ответ Бенкендорфа звучит насмешливо: «Государь не соблагоизволил разрешить Вам посетить чужие края, полагая, что это внесет расстройство в Ваши личные дела и оторвет Вас от Ваших занятий» (17 января 1830 г.).

Делать было нечего. Пришлось остаться в Петербурге, где Пушкину, в сущности, не так уж плохо жилось. Приятелей у него было много, знакомых еще больше. По словам Н. М. Смирнова, хотя «одна четверть общества по-прежнему считала Пушкина вольнодумцем, три четверти носили Пушкина на руках».

Дельвиг был еще жив. Пушкин постоянно с ним виделся, помогал ему редактировать «Литературную Газету», для которой и сам охотно давал стихи и статьи. Он писал восьмую главу «Онегина». Написал великолепные стансы – «Брожу ли я вдоль улиц шумных», – настроение которых так резко отличалось от его тогдашней веселой, привольной жизни. Это был его последний холостой, светский сезон, и Пушкин точно спешил насладиться им, ухаживал, танцевал, постоянно бывал и на больших балах, и на более интимных дневных и вечерних приемах.

В той тетради, № 2382, куда вписал он первый черновой текст «Путешествия в Арзрум», Пушкин, вероятно, около нового, 1830 года набросал список домов, куда ему надо было заехать с визитом или оставить карточку. Там все его близкие друзья – Дельвиги, Карамзины, Хитрово, граф Ланжерон, Вяземские, – там же и дипломаты, послы австрийский, французский, испанский, посланники неаполитанский, саксонский. Возможно, что к этой зиме 1829/30 года относится записочка от графини Долли Фикельмон, показывающая, что Пушкин был не только незаменимым собеседником в салоне Элизы Хитрово и ее дочери, где обсуждались речи французских министров, статьи Сент-Бёва, романы Бальзака и стихи Гюго, но и веселым участником их забав.

Жена австрийского посла звала Пушкина на маскарад. Маскарады были любимым развлечением светских людей, включая Николая I, который очень забавлялся, когда его интриговали, когда к нему подходило грациозное и таинственное домино. Если из-под черной полумаски виднелся нежный подбородок, блестели задорные молодые глаза, то Царь был не прочь, как тогда говорили, завязать интрижку. Конечно, под большим секретом.

«Решено, – писала Пушкину графиня Долли, – завтра вечером мы устраиваем нашу маскарадную экспедицию. – В девять часов соберемся у мамы. Приходите в черном домино и с черной маской. – Вашей кареты нам не нужно, но ваш слуга нам понадобится, – наших сразу узнают. Мы рассчитываем, дорогой м. Пушкин, что ваше остроумие все нам оживит. Потом вы будете у нас ужинать, и тогда я вас хорошенько поблагодарю. Если хотите, мама приготовит для вас домино».

Это единственная дошедшая до нас записка графини Долли к Пушкину. Белокурой графине Долли, амбасадерше, как ее дружественно прозвали в их кружке, было тогда 26 лет. Она считалась одной из самых красивых женщин Петербурга. Когда появилась темноволосая Натали Пушкина, которая была на восемь лет моложе, Долли и с ней выдерживала сравнение. Графиня была не только красивая, но и умная, образованная женщина, такая же сердечная, как и мать. Обе они обладали даром крепко удерживать около себя поклонников и превращать их в друзей.

Когда в начале 1830 года Вяземский поступил на службу в Министерство государственных имуществ и очень скучал среди чуждого ему петербургского света, он сразу оценил приветливость Элизы Хитрово и ее дочери и писал жене в Москву:

«Элиза предобрая и превнимательная, ссужает меня книгами и газетами и всегда рада оказать услугу. Тоже и посланница, с которой мне ловко и коротко, как будто мы век вековали вместе. Вообще петербургские дамы так холодны, так чопорны, что право не нарадуешься, когда найдешь на них непохожих. А к тому же посланница и красавица и одна из царствующих дам в здешнем обществе и по моде, и по месту, и по дому, следовательно простодушие ее имеет еще больше цены. Как Пушкин не был влюблен в нее, он такой Аристократ в любви. Или боялся inceste[35](26 апреля 1830 г.).

Кто знает, быть может, Пушкин и был влюблен в эту царствующую даму. Легенда говорит, что был.

Как-то раз, разговаривая со своим другом Нащокиным о силе воли, Пушкин стал утверждать, что при желании можно удержаться от обморока, и рассказал об одном случае из собственной жизни. Нащокин тем наивным языком, которым и письма писал, пересказал его Бартеневу:

«Была молодая дама, стоявшая на высокой степени придворного и светского значения. Муж ее был гораздо старше ее, но она была безукоризненна в общем мнении любящего сплетни и интриги света… Эта блистательная, безукоризненная дама, наконец, поддалась обаянию поэта и назначила ему свидание в своем доме. Вечером Пушкину удалось пробраться в ее великолепный дворец. По условию, он лег под диван в гостиной и должен был дожидаться ее приезда домой… После долгих ожиданий он слышит, подъехала карета. В доме засуетились. Два лакея внесли канделябры и осветили гостиную. Вошла хозяйка в сопровождении какой-то фрейлины. Они возвращались из театра или из дворца. Через несколько минут фрейлина уехала. Хозяйка осталась одна. «Ты тут?!», и Пушкин был перед нею. Они перешли в спальню. Дверь была заперта, густые, роскошные гардины задернуты… Быстро проходило время в наслаждениях. Наконец, Пушкин как-то случайно подошел к окну, отдернул занавеску и с ужасом видит, что уже рассвело. Он наскоро оделся. Смущенная хозяйка ведет его к стеклянным дверям выхода, люди уже встали, топят печки. У самых дверей они встретили дворецкого, итальянца. Эта встреча так поразила хозяйку, что ей стало дурно. Она была готова упасть в обморок, но Пушкин крепко сжал ее руку, умоляя ее отложить обморок до другого времени, а теперь выпустить его, как для него, так и для нее самой.

Женщина преодолела себя. Она позвала свою служанку, старую чопорную француженку, ловкую в таких случаях. Француженка свела Пушкина вниз прямо в комнаты мужа. Тот еще спал. Шум шагов его разбудил. Он спросил: «Кто здесь?» – Это я, – ответила ловкая наперсница и провела Пушкина в сени, откуда он свободно вышел».

Записав эту историю, сходную с приключениями в «Пиковой даме», Бартенев на полях отметил, что это была графиня Долли.

Во время путешествия в Оренбург Пушкин, разговаривая с женой казанского профессора Фукса о силе воли, передал очень сходную историю.

Австрийский посол, граф Фикельмон, с большой снисходительностью относился к тому культу, которым окружали в его доме Пушкина. Он понимал, во всяком случае, признавал его гениальность. Между поэтом и дипломатом установились очень хорошие отношения. Пушкин постоянно брал у посла книги и газеты, расспрашивал его об европейских событиях, за которыми пристально следил.

Позже, когда Пушкин уже был отцом семейства, граф Фикельмон раз, уезжая в отпуск, заехал к Пушкину проститься. Не застав его дома, он оставил ему два томика Гейне по-французски и записку: «Вот два томика контрабанды, которые гр. Фикельмон имеет честь поднести г. Пушкину и которые он просит принять на память вместо визитной карточки» (27 апреля 1835 г.).

В марте 1830 года Пушкин вдруг оторвался от всех развлечений Петербурга и бросился в Москву. До него оттуда дошли две вести – поощрительный привет от Гончаровой-матери и слух о том, какой успех имела Таша на балах и празднествах, устроенных по случаю приезда Царя.

Как отнеслась графиня Долли к внезапному отъезду Пушкина, мы не знаем. Но мать ее, Элизу Хитрово, он очень огорчил, хотя она, как и все его друзья, знала, что Пушкин давно сватается к Таше Гончаровой. Элиза писала ему вдогонку длинные, кротко-укоризненные письма, тревожилась за него, воображала, что он болен, что с ним что-то случилось в дороге, умоляла его писать ей:

«Несмотря на то, что я с вами кротка, безобидна, покорна, а я знаю, что вы всего этого терпеть не можете, все-таки изредка давайте мне знать, что получили мои письма. Увидя Ваш почерк, я сразу просияю. Я буду говорить с Вами о большом свете, об иностранной литературе, о возможной перемене министерства во Франции, – увы, я около всех источников, но только не около источника счастья».

«Я должна Вам сказать, что позавчера вечером я была чрезвычайно обрадована. В. к. Михаил пришел провести с нами вечер. Увидя Ваш портрет, вернее Ваши портреты, он мне сказал: «Знаете, я никогда не видал Пушкина вблизи. У меня было сильное предубеждение против него, но теперь у меня большое желание познакомиться и поговорить с ним подольше». Под конец он попросил у меня «Полтаву». Как я люблю, чтобы Вас любили» (18 марта 1830 г.).

В это время Пушкин из Москвы писал Вяземскому:

«Если ты можешь влюбить в себя Елизу, то сделай мне эту божескую милость. Я сохранил свою Целомудренность, оставя в руках ее не плащ, а рубашку (справься у княгини Мещерской), а она преследует меня и здесь письмами и посылками. Избавь меня от Пентефреихи» (вторая половина марта 1830 г.).

Отъезд Пушкина почему-то обеспокоил Царя. Вернувшись из Москвы, Николай встретил у Императрицы Жуковского и его расспрашивал, зачем Пушкин уехал в Москву:

«Какая его муха укусила?»

Жуковский ответил, что не знает, зачем. Николай был недоволен также тем, что другой приятель Жуковского переехал из Москвы в Петербург, и прибавил:

«Один сумасшедший уехал, а другой приехал».

Вяземский, сообщая об этом жене со слов Жуковского, пояснил: «Впечатления Государя обо мне даны ему Бенкендорфом» (4 марта 1830, г.).

По-видимому, настроение Царя отразилось и на шефе жандармов. Бенкендорф послал Пушкину очередной нагоняй за самовольный отъезд из Петербурга:

«К крайнему моему изумлению услышал я, что Вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предупредив меня… Поступок сей принуждает меня Вас просить об уведомлении меня, какие причины заставили Вас изменить данному мне слову? Я вменяю себе в обязанность Вас уведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному Вашему поведению» (17 марта 1830 г.).

Пушкин ответил своей жандармской няньке добродушно-шутливым светским письмом:

«В 1826 году получил я от Государя Императора позволение жить в Москве, а на следующий год от Вашего Высокопревосходительства дозволение приехать в Петербург. С тех пор я каждую зиму проводил в Москве, осень в деревне… В Москву намеревался приехать еще в начале зимы, и, встретив Вас однажды на гулянии, на вопрос Вашего Высокопревосходительства, что намерен я делать? имел я счастие о том Вас уведомить. Вы даже изволили мне заметить: Vous etes toujours sur les grands chemins»[36](21 марта 1830 г.).

Намек на то, что он не держит слова, конечно, задел его. Но не мог он, задумав жениться, ссориться с шефом жандармов. Будущая теща требовала, чтобы он выяснил свои отношения с правительством. Дворянам полагалось служить или жить доходами с именья. Пушкин ни того, ни другого не делал. Гончаровы с недоуменьем смотрели на этого странного жениха. Его знала вся Россия, знал, даже как будто жаловал, Царь. Но со службы он был исключен, не было у него ни капитала, ни собственных крепостных. Не было ничего, кроме стихов. Из рода он был хорошего, а по положению только сочинитель.

В семье Гончаровых его так и величали. Может быть, и очаровательная Таша его когда-нибудь так назвала. Пушкин хорошо знал эту среду дворян, беспечных, малообразованных, полуразоренных, но полных претензий. Он понимал, что в их глазах сочинитель немного лучше, чем учитель. Понимал он также, что и мать тянет с ответом, надеясь, что подвернется жених посолиднее. Все это он знал и все же каждый день ездил на Никитскую в одноэтажный деревянный дом, с тремя окнами на улицу, где все было неряшливо и скупо, где старались не оставлять его ни к завтраку, ни к обеду, чтобы не ставить лишнего прибора. Ездил все чаще, связывал себя все больше, влюблялся все крепче.

У Пушкина бывали очередные любимые изречения, которые он твердил, как припев. В полосу жениховства таким припевом было изреченье Монтеня – вне проторенных дорог нет счастья. (Il n'est de bonheur que sur les voies communes.)

Он уверял себя и других, что женится, чтобы найти счастье на проторенной дороге, чтобы зажить как все. Но есть что-то странное, неладное, не Пушкинское в его женитьбе, в этом стремлении добиться руки девушки, которая ничем не показала ему, что она его любит, что он ей нравится.

Он и сам это чувствовал. В глубине души копошилась надежда, что кто-то или что-то отведет его от этого брака. В Страстную субботу написал он Н. И. Гончаровой-матери странное письмо, где подчеркнул свою материальную необеспеченность, разницу лет, свои сомнения в чувствах молодой девушки и в собственной пригодности к семейной жизни. Точно ему хотелось, чтобы ему отказали:

«Ваша дочь может привязаться ко мне только в силу привычки, после долгой близости. Я могу надеяться, что в конце концов я заслужу ее расположение, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом доказательство только ее спокойного, сердечного равнодушия. Но сохранит ли она это спокойствие, когда будет окружена восторгами, поклонением, соблазнами? Ей будут говорить, что только несчастная судьба помешала ей заключить союз более равный, более достойный, более блестящий… Не начнет ли она тогда раскаиваться? Не будет ли смотреть на меня, как на помеху, как на обманщика и похитителя? Не стану ли я ей тогда противен? Бог свидетель, что я готов умереть за нее, но умереть, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной выбрать нового мужа – это адская мысль».

Странно читать такие предсказания в письме влюбленного жениха. Пушкин, который говорил, что он был влюблен во всех хорошеньких женщин, конечно, был влюблен в Ташу. Она была больше, чем хорошенькая. Она была красавица. Лучше, чем кто-нибудь, знал он, какой грозной разрушительной силой может быть женская красота, какая опасность может таиться в женской улыбке.

«Поговорим о моем состоянии. Я этому не придаю значения, и мне моего состояния до сих пор хватало. Но хватит ли, когда я женюсь? Ни за что на свете я не потерплю, чтобы моя жена терпела какие бы то ни было лишения, чтобы она не могла появляться там, где она призвана блистать и веселиться. Она имеет право это требовать. Чтобы ее удовлетворить, я готов пожертвовать всеми своими вкусами, всеми увлеченьями, пожертвовать для нее жизнью свободной и полной приключений. А все-таки не будет ли она роптать, если ее положение в обществе не будет таким блестящим, как она этого заслуживает и как я хотел бы. Вот что меня тревожит, и я в страхе, что Вы найдете мою тревогу основательной. Есть еще одно опасение, которое я не могу доверить бумаге» (5 апреля 1830 г.).

Это был намек на его неблагонадежную политическую репутацию. Но Н. И. Гончарова решила, что пора спустить с рук хоть одну из трех дочерей, и не испугалась письма Пушкина. На следующий день, в Пасхальное воскресенье, его предложение было принято. Официальную помолвку отложили до ответа от Бенкендорфа, которому Пушкин написал по настоянию Гончаровой. В этом письме есть, тоже несвойственная ему, неловкость, даже неуклюжесть.

«Я очень смущен, что вынужден обращаться к властям по делу исключительно личному. Но меня к этому вынуждает мое положение и тот интерес, который Вы мне проявляете… Я должен жениться на м-ль Гончаровой, которую Вы, вероятно, видели в Москве… Мне делают два возражения – мое имущественное состояние и мое положение по отношению к правительству. Относительно состояния, я мог ответить, что у меня его достаточно, благодаря Его Величеству, который дал мне возможность честно жить моим трудом. Что же касается моего положения, то я не могу скрыть, что оно и ложное и неопределенное… М-м Гончарова боится выдавать дочь за человека, который имел бы несчастие не пользоваться доверием Императора. Мое счастье зависит от одного благосклонного слова Того, к кому я уже испытываю бесконечную благодарность» (16 апреля 1830 г.).

Покончив с навязанной ему и очень для него неприятной необходимостью говорить с шефом жандармов о своих личных, семейных делах, Пушкин переходит к «Годунову». Вернувшись в свою литературную вотчину, он сразу становится самим собой, говорит своим голосом. В третий раз просит он Царя разрешить ему напечатать трагедию и заодно отвечает на сделанные ему раньше замечания. Нечасто в письме поэта, обращенном к монарху, да еще в письме, которое посылалось через шефа политической полиции, можно услыхать такую спокойную писательскую уверенность, что верховным судьей своих произведений может быть только сам автор.

«Два или три места привлекли Его (Царя. – А. Т.-В.) внимание, потому что в них как будто бы содержится намек на недавние события, – писал Пушкин. – Я перечел их недавно и сомневаюсь, чтобы им можно было давать такое толкование. Все смуты похожи одна на другую. Драматический автор не может отвечать за слова, которые он вкладывает в уста своих исторических персонажей. Он должен заставлять их говорить сообразно с известным их характером. Поэтому следует обращать внимание также на общий дух, в котором задуман весь труд, на общее впечатление, которое он производит.

Моя трагедия произведение добросовестное, и я по совести не могу вычеркнуть из нее то, что мне представляется существенным» (16 апреля 1830 г.).

Письмо кончается просьбой: «Обстоятельства, в которых я сейчас нахожусь, меня торопят, и я умоляю Его Величество развязать мне руки и разрешить мне напечатать трагедию так, как я ее понимаю».

Разрешение издать «Бориса Годунова», который пять лет уже лежал в рукописи, было наконец дано. Пушкин так обрадовался, что написал Плетневу:

«Милый! победа! Царь позволил мне напечатать Годунова в первобытной красоте… Думаю написать предисловие. Руки чешутся, хочется раздавить Булгарина. Но прилично ли мне, Ал. Пушкину, являясь перед Россией с Борисом Годуновым, заговорить о Фаддее Булгарине? Кажется не прилично» (начало мая, 1830 г., Москва).

Относительно брака ответ тоже был милостивый. Бенкендорф писал, что Царь «принял с благосклонным удовольствием известие о браке, который Вы предполагаете заключить», он уверен, что Пушкин «позаботится о счастьи такой любезной и интересной женщины, как Гончарова». На главный, самый щекотливый вопрос, Бенкендорф отозвался лицемерным недоумением:

«Что касается лично Вашего положения по отношению к правительству, то я считаю, что оно вполне отвечает Вашим интересам. Не может быть в нем ничего ни ложного, ни сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таковым. Его Величество, с чисто отеческим к Вам попечением, соблаговолил мне, ген. Бенкендорфу, не шефу жандармов, а человеку, которому благоугодно Ему оказать доверие, наблюдать за Вами и давать Вам руководящие советы. Никогда, никакой полиции не было приказано наблюдать за Вами» (28 апреля 1830 г.).

Это была наглая ложь, но Пушкин этого не знал, а мать невесты ответ шефа жандармов удовлетворил. 6 мая состоялось формальное обручение Александра Пушкина с Натальей Гончаровой. Что испытывала молодая девушка, мы не знаем, но чувства жениха Пушкин тогда же описал. В его черновиках есть русский набросок, помеченный как перевод с французского. Вряд ли можно сомневаться, что это совсем не перевод, а описание его собственных переживаний:

«Участь моя решена. Я женюсь.

Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством, – Боже мой, она почти моя.

Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей. Ожидание последней, заметавшейся карты, угрызение совести, сон перед поединком – все это в сравнении с ним ничего не значит.

Дело в том, что я боялся не одного отказа… Жениться! Легко сказать. – Большая часть людей видит в женитьбе шали, взятые в долг, новую карету и розовый шлафрок, другие – приданое и степенную жизнь, третьи женятся так, потому что все женятся, потому что им под тридцать лет…

Я женюсь, т. е. я жертвую независимостию, моей беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством… Я никогда не хлопотал о счастии: я мог обойтиться без него. – Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его…»

Насмешливо описывает он, как его приняли в доме невесты:

«Отец… первый встретил меня с отверстыми объятиями, вынул из кармана платок, он хотел заплакать, но не мог и решил высморкаться. У матери глаза были красны. Позвали Надиньку, она явилась бледная, неловкая… Нас благословили. Надинька подала мне холодную, безответную руку. Мать заговорила о приданом, отец о саратовской деревне – и я жених… Все радуются моему счастию, все поздравляют, все полюбили меня… Дамы в глаза хвалят мой выбор, а заочно жалеют о моей невесте. – «Бедная! она так молода, так невинна, а он такой ветреный, безнравственной!» Признаюсь, это начинает мне надоедать» (апрель 1830 г.).

Это не рассказ об обручении двух влюбленных, это юмористическое описание сделки между женихом и родителями невесты. Невеста только пассивный объект родительского решения. Пушкин это понимал, на это шел. При его знании женского сердца в его сватовстве не меньше смелости, чем в его поединках.

Почти год был он женихом. Жениховство всегда полно хлопот и суеты. Для Пушкина это беспокойное состояние осложнялось денежными делами и очень неровными отношениями с будущей родней. Вскоре после помолвки он писал Элизе Хитрово:

«Родным моей жены мало дела до нее и до меня. Я от всего сердца плачу им тем же. Это очень приятные отношения, и я их никогда не изменю» (май 1830 г.). Любопытно, что он уже называет Натали женой, торопится закрепить свои права, хотя до женитьбы еще далеко.

Несколько раз благодаря капризам Н. И. Гончаровой свадьба чуть не расстроилась. Семья Гончаровых была не из легких. И будущая теща, и дедушка Афанасий Николаевич досыта надоедали добродушному поэту. Одни разговоры о приданом чего стоили. Нелепость их состояла в том, что Пушкин женился на бесприданнице и отлично это знал. Правда, 70-летний bonvivant[37] дедушка обещал сделать Таше приданое и дать ей 300 душ крестьян, но самым спокойным образом надул ее, ничего не дал, и приданое было сделано на деньги Пушкина. Зато дедушка очень старался использовать столичные связи жениха. Он навязал Пушкину презабавное поручение – продать в казну колоссальную статую Екатерины II, превратить медную императрицу в золото. Статуя была заказана в 1782 году в Берлине Потемкиным. Там ее купил прадед Натали, Н. А. Гончаров, и привез в Полотняные Заводы, где она 35 лет пролежала в сарае.

Через три недели после помолвки Пушкин, с трудом сдерживая усмешку, от имени предка своей суженой просил Бенкендорфа разрешения растопить бронзовую императрицу и продать ее на вес. «Свадьба внучки, очень быстро налаженная, застала его (деда. – А. Т.-В.) совершенно без денег, и вывести нас из затруднения может только Государь Император и Его Августейшая бабка» (29 мая 1830 г.).

Этим вздором Пушкин занимался, когда в его голове складывались царственные стихи:

Поэт! не дорожи любовию народной…

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум…

Стихи помечены первым июня. Трудно верится, что такие строчки родились среди назойливого жужжания и приставаний будущих родных, в особенности тещи, которая упорно учила ветреного жениха правилам жизни.

Разрешение расплавить Великую Екатерину было дано. Взбалмошный дедушка им не воспользовался, но долго и разнообразно надоедал Пушкину. По своему обычаю поэт спасался шутками и в письмах острил над дедушкой и его медной бабушкой, которая и после женитьбы преследовала его. Даже попала на одну из его квартир на Фурштадтской. Можно себе представить, как было удобно в петербургской квартире хранить медную статую, которой было тесно в просторной усадьбе. Позже, уже без участия Пушкина, медной бабушке пришлось путешествовать через всю Россию на юг. Ее водворили в Екатеринославле на площади, где, если советское правительство ее не свалило, она и сейчас стоит.

Друзья поздравляли Пушкина с помолвкой. Одни злорадно, другие искренно. Вяземский писал жене: «Не знаю еще, радоваться или нет счастью Пушкина Но меня до слез тронуло его письмо к родителям. Что он говорил тебе об уме невесты? беда если в ней его нет. Денег нет, а если и ума не будет, то при чем же он останется с его ветреным нравом» (26 апреля 1830 г.).

В тот же день в письме к Пушкину Вяземский пустил одно из своих метких словечек, до сих пор не забытых: «Тебе, первому нашему романтическому поэту, и следовало жениться на первой романтической красавице нашего поколения».

Пушкин поблагодарил приятеля за поздравление и за мадригал и сейчас же перешел на литературные темы, заговорил о том, как бы ему и Вяземскому добиться разрешения издавать газету. О свадьбе только несколько слов в конце, и то невеселых: «Сказывал ли ты Екатерине Андр. (Карамзиной. – А Т.-В.) о моей помолвке? Я уверен в ее участии – но передай мне ее слова – они нужны моему сердцу и теперь не совсем счастливому» (2 мая 1830 г.).

Нелегко ему было учиться ходить по проторенным дорогам.

Но когда это сказала Элиза Хитрово, он ее оборвал. Она писала ему:

«Я боюсь для Вас прозаической стороны брака. Я всегда думала, что гению необходима полная независимость, что ряд неудач помогает его развитию, – счастие, полное, положительное, непрерывное, в конце концов однообразное, убивает его способность, заставляет его жиреть, превращает великого человека просто себе в славного малого» (май 1830 г.).

Пушкин насмешливо ответил, что ее рассуждения о браке были бы совершенно правильны, «…если бы вы менее поэтически оценивали меня. На самом деле я просто себе славный малый и очень хотел бы потолстеть и жить счастливо, первое легче, чем второе» (19 мая 1830 г.).

Ни его жениховство, ни его женитьба не поколебали его дружбы с Элизой, скорее даже углубили ее. До конца жизни Элиза осталась для него преданной и деятельной поклонницей, всегда готовой употребить все свое влияние, чтобы защитить поэта от неприятностей, от мелких светских уколов, к которым он был всегда чувствителен.

Помолвкой Александра очень довольны были старики Пушкины. Они поздравляли его горячо и напыщенно. Отношения между ними и старшим сыном уже несколько лет как были восстановлены благодаря усилиям Дельвига, Вяземского, Анны Керн. Близости по-прежнему не было, все же, извещая их о своем сватовстве, Пушкин мог от чистого сердца писать:

«Я прошу вашего благословения не как простой формальности, а потому, что оно необходимо для нашего счастия. Пусть вторая половина моей жизни принесет вам больше утешения, чем печальная моя юность» (апрель 1830 г.).

От этого письма сохранился только отрывистый черновик, кончающийся просьбой дать ему какую-нибудь долю из семейных владений. Отец и мать прислали и родительское благословение, и обещание выделить 200 душ в деревне Кистеневке Нижегородской губернии, где у Сергея и Василия Львовичей было свыше тысячи душ, давно заложенных… Не в пример старику Гончарову, Пушкины обещание свое сдержали, чем очень выручили сына. Денежные дела Пушкина были не в порядке. Зарабатывал он много, но его тревожили карточные долги. Их было свыше 20 тысяч, и некоторые кредиторы настойчиво требовали уплаты.

Нужны были деньги на свадьбу. Плетнев, который самоотверженно возился с издательскими и денежными делами поэта, ворчал, что Пушкин раньше не известил его о женитьбе, не дал времени собрать деньги с книгопродавцев. Но все-таки Плетнев устроил так, что Пушкин должен был в течение четырех лет после свадьбы получать не менее 600 рублей ежемесячно. Это было немало, но нужно было также достать деньги на жениховские расходы. Выручил Погодин, в журнале которого Пушкин печатал стихи.. Пушкин засыпал его просьбами о деньгах, послал ему в мае десять коротеньких записочек, и все о деньгах.

«Сделайте одолжение, скажите мне, могу ли я надеяться к 30 маю иметь 5000 р… Сделайте божескую милость, помогите! К воскресенью мне деньги нужны непременно… Выручите, если возможно, а я за Вас буду Богу молить с женой и малыми детушками… Будут ли деньги? У Бога конечно всего много, но он взаймы не дает, а дарит кому захочет, так я более на Вас надеюсь, чем на Него (прости, Господи, мое прегрешение)».

Погодин в дневнике отмечал: «Рыскаю по Москве… ищу денег для Пушкина, как собака… Набрал 2000, с торжеством послал Пушкину», – записал он 8 июня.

Пушкин, с его беспечным отношением к деньгам, отлично мог бы этим обойтись, но теща приставала, всячески напоминала, что теперь он должен жить по-новому. Чтобы устроить свои дела, получить от отца бумаги для ввода во владение 200 душ, устроить печатание «Годунова», Пушкин среди лета вернулся в Петербург и оттуда писал княгине Вяземской: «К стыду своему признаюсь, я веселюсь в Петербурге и не знаю, как и когда вернусь» (2 августа 1830 г.).

Кто знает, не к этим ли веселым летним неделям относится рассказ Нащокина о ночном свидании с блистательной дамой?

Пушкин в то лето делил свое время между двумя несхожими, но равно дружественными домами и чаще всего бывал в австрийском посольстве и у Дельвигов, которые снимали дачу на Неве, на Крестовском острове. У них постоянно запросто бывали гости, шли чтения, музыка, пение, споры о волновавшей всех июльской революции во Франции. В русских газетах о ней почти не писали, но Пушкин приносил из австрийского посольства новости и иностранные газеты. Мог ли он угадать, как французские события отразятся на его судьбе?

Из рядов приверженцев свергнутого короля, Карла X, вышел Жорж Дантес, высокий, белокурый человек, роковую встречу с которым за двадцать лет вперед предсказала гадалка Кирхгоф.

Та же революция косвенно сократила жизнь самого близкого Пушкину человека – Дельвига. Когда Пушкин 10 августа наконец отправился в Москву, друзья, возобновив старый лицейский обычай, прошли пешком 25 верст до Царского Села и там расстались, не подозревая, что это было их последнее прощание.

Пушкин рассчитывал сыграть свадьбу в сентябре. Но 20 августа умер давно хворавший дядюшка Василий Львович. Пришлось из-за траура свадьбу отложить. Благодаря этому Пушкин поехал в нижегородскую деревню Болдино, где успел написать «кучу прелестей». Это была последняя невольная, но великая услуга, которую дядюшка оказал русской литературе.

Перед отъездом Пушкин чуть не рассорился с Гончаровым. Дедушка сердился, что жених недостаточно настойчиво просит в Петербурге у министра финансов графа Канкрина ссуды на поправку расстроенных дедушкиных дел. Мать сердилась, что жених Богу не молится, и все еще колебалась, выдавать ли за него Ташу. Что-то не ладилось с этой свадьбой.

Точно ища опоры в прошлом, Пушкин побывал в старом бабушкином сельце Захарове, где не был с детства. Имение было давно продано, но в соседней деревне жила дочь Арины Родионовны, Марья. Она рассказывала, что Александр Сергеевич обежал все любимые места.

Часть березовой рощи была вырублена. Флигель снесен. «Все наше рушили, все поломали, все заросло», – сказал он ей невесело и скоро уехал.

Накануне отъезда в Болдино Пушкин писал княгине В. Вяземской:

«Я уезжаю, поссорившись с М-м Гончаровой. На следующий день после бала она мне закатила самую нелепую сцену, какую только можно вообразить. Она наговорила мне вещей, которые по совести я не могу слушать. Я еще не знаю, расстроилась ли моя свадьба, но повод для этого есть, и я оставил дверь открытой. Проклятая штука счастье» (август 1830 г.).

Плетневу писал он откровенно:

«Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения – словом, если я и не несчастлив, по крайней мере и не счастлив. Осень подходит. Это любимое мое время – здоровье мое обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настает, а я должен хлопотать о приданом, да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню, Бог весть буду ли там иметь время заниматься, и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского.

Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чорт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя…» (31 августа 1830 г.).

Пушкин был так мало уверен в чувствах невесты, что перед отъездом вернул ей ее слово.

«Я отправляюсь в Нижний без уверенности в своей судьбе. Если Ваша мать решила расторгнуть нашу свадьбу и Вы согласны ей повиноваться, я подпишусь подо всеми мотивами, какие ей угодно будет привести своему решению, даже если они будут так же основательны, как сцена, сделанная ею мне вчера, и оскорбления, которыми ей угодно было меня осыпать. Может быть, она права, а я был неправ, думая одну минуту, что я был создан для счастья. Во всяком случае, Вы совершенно свободны, что же до меня, то я даю Вам честное слово принадлежать только Вам, или никогда не жениться» (конец августа 1830 г.).

Вяземский очень отговаривал Пушкина от поездки, так как с Каспия, по Волге, поднималась эпидемия холеры и уже подходила к Нижнему. Пушкин не придавал этому значения. Под Арзрумом видел он и холеру, и чуму.

«Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами, – записал он позже. – Приятели, у коих дела были в порядке (или в привычном беспорядке, что совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество.

На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой… Воротиться в Москву казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок с досадой и большой неохотой. – Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности загадочно непривычным стеснениям. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.

Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки и не ездя по соседям».

Невесте он писал, что не вернулся «потому, что готов был радоваться и чуме».

Холера заставила Пушкина прожить в Болдине, сочиняя сказки, не три недели, а три счастливейших месяца. Это было не то довольство среднего человека, о котором он твердил в письмах. Это было счастье творческое, недоступное людям, не знающим других путей, кроме проторенных дорог.

Глава XVII БОЛДИНО

Ты царь: живи один.

«Доношу тебе, моему Владельцу, что нынешняя осень была детородна, и что коли твой смиренный Вассал не околеет от сарацинского падежа, Холерой именуемого и занесенного нам крестовыми воинами, т. е. бурлаками, то в замке твоем, Литературной Газете, песни трубадуров не умолкнут круглый год».

(Письмо Дельвигу. 4 ноября 1830 г.)

Одинокая осень в Болдине была одной из самых царственных страниц в блистательной творческой жизни Пушкина.

Опять он был среди родовых вотчин. Пушкины осели в Нижегородском крае еще до Смутного времени. Как в Михайловском поэт был в центре Ганибаловщины, так в Болдине очутился он в обширных Пушкинских владеньях. Пушкиным в трех уездах, Городецком, Сергачском и Лукояновском, принадлежали земли, пожалованные им в разное время за государеву службу, ратную и иную. Семья была беспечная, бесхозяйственная. Никто из Пушкиных не позаботился на этих землях свить для потомков гнездо, достойное рода древнего и с хорошим достатком. Хотя Пушкин в письме к невесте и назвал Болдино «мой печальный замок», на самом деле это был простой деревянный дом. В России, где никогда не было феодализма, не было и замков, отделенных от виланов неприступной стеной. Возможно, что это одна из причин, почему русские дворяне, владевшие крепостными, были проще, ближе к народу, чем немецкие бароны и французские маркизы. Пушкин говорил, что, несмотря на рабство, русские мужики совсем не похожи на забитых дикарей, как описывали некоторые французские дореволюционные писатели своих крестьян. Но у нерадивых помещиков мужики были бедные, терпели лишенья и притесненья, доходившие иногда до зверства. В Болдине Пушкин видел последствия легкомыслия и беззаботного мотовства своих предков.

Именье было большое – 500 дворов, тысяча душ, 6 тысяч десятин земли, пахотной, луговой и под лесом. Это было золотое дно, но управляющие, пользуясь дальностью расстояния и небрежностью владельцев, довели мужиков до нищеты. Братья, Сергей и Василий Львовичи Пушкины, ни во что не вмешивались, только широко пользовались своим правом закладывать и перезакладывать в казну земли, постройки и живой инвентарь – крепостных мужиков. Ни отец, ни дядя толком не знали, кому и сколько они должны, но умудрились по нижегородским именьям задолжать более 100 тысяч рублей.

У Сергея Львовича было еще 500 душ в деревне Кистеневке, в десяти верстах от Болдина. Из них-то он и выделил Александру 200 душ. Пушкину пришлось, чтобы оформить этот дар, несколько раз съездить в уездный город Лукоянов за сорок верст. 16 сентября его ввели во владенье. Он рассчитывал после этого быстро вернуться в Москву и до Рождественского поста успеть обвенчаться. Холера нарушила его планы. Ему пришлось прожить в Болдине до конца ноября.

Усадьба была запущенная. Дом давно нежилой, неубранный, полупустой. На одиннадцать комнат было только 24 стула, 6 кресел, четыре стола и дивана. Все настолько плохонькое, что дом со всей обстановкой был оценен в 5 тысяч. Зато кругом на нескольких десятинах раскинулся сад, через который тянулась длинная липовая аллея. В конце ее стояла полюбившаяся Пушкину скамейка. С этой скамейки открывался отличный вид, может быть, не такой красивый, как Михайловские синие озера и густые леса, но и тут был все тот же русский простор, на который Пушкин всегда отзывался.

Уехал он из Москвы в скверном настроении, все твердил – тоска, тоска. В деревне прежде всего написал «Бесов» и «Элегию», точно прислушивался к предостерегающим голосам. В «Бесах» реалистическое описание метели, но сквозь белые хлопья снега мелькают злые полчища. Стих то шуршит, как жесткий снег, то стонет и плачет. Пушкин под заглавием «Бесы» приписал – «Шалость», небрежным словом прикрывая жуткость видений. На следующий день, может быть, даже в тот же день, написал он «Элегию»:

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но как вино — печаль минувших дней

В моей душе чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать,

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И, может быть, на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

(8 сентября 1830 г.)

Выразив себя в слове, он сразу ожил и писал Плетневу:

«Теперь мрачные мои мысли порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня Колера Морбус. Знаешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает – того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию… Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши сколько хошь… А невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает. Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выдти за меня и без приданого…

Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! Вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верьхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов» (9 сентября 1830 г.).

Невеста не воспользовалась тем, что он ей вернул слово. Упускать жениха не входило в расчеты Гончаровой-матери. Все осталось по-прежнему. Пушкин получил от Таши письмо, на которое ответил, как ему полагалось:

«Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, – я у Ваших ног, чтобы благодарить и просить Вас о прощении за беспокойство, которое я вам причинил. Ваше письмо прелестно и вполне меня успокоило… Простите меня и верьте, что я счастлив только там, где вы» (9 сентября 1830 г.).

Невеста писала под контролем, может быть, даже под диктовку матери, которая, конечно, читала и письма жениха. В письмах Пушкина сквозь шутливость слышится неуверенность, несвойственная ему натянутость. До нас дошло семь его болдинских писем к Таше. Великий русский поэт писал невесте по-французски, но опубликован только русский перевод, сделанный И. С. Тургеневым. Он купил эти письма у дочери Пушкина, графини Н. А. Меренберг, и в 1878 году напечатал их в «Вестнике Европы». Пушкин тревожился за невесту и в каждом письме умолял ее уехать из Москвы.

«Вот я и совсем готов почти сесть в экипаж, хотя мои дела не окончены и я совершенно пал духом… Будь проклят тот час, когда я решился оставить Вас и пуститься в эту прелестную страну грязи, чумы и пожаров… Наша свадьба, по-видимому, все убегает от меня и эта чума с карантином – разве это не самая скверная шутка, какую судьба могла придумать. Мой ангел, только одна Ваша любовь препятствует мне повеситься на воротах моего печального замка (на этих воротах, скажу в скобках, мой дед некогда повесил француза, un outchitel, аббата Николя, которым он был недоволен). Сохраните мне эту любовь и верьте, что в этом все мое счастье. Можно мне Вас обнять? Это нисколько не зазорно на расстоянии 500 верст и сквозь пять карантинов. Эти карантины не выходят у меня из головы» (30 сентября 1830 г.).

«Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине… Скажите мне, где Вы? Оставили ли Вы Москву? Нет ли окольного пути, который мог бы привести меня к Вашим ногам?.. Передо мной теперь географическая карта; я смотрю, как бы дать крюку и проехать к Вам через Кяхту или через Архангельск?.. Прощайте, мой прелестный ангел. Целую кончики Ваших крыльев, как говорил Вольтер людям, не стоившим Вас» (1 октября 1830 г.).

Одно письмо он все-таки ей написал по-русски: «Милостивая Государыня Наталья Николаевна, я по-французски браниться не умею, так позвольте мне говорить Вам по-русски, а Вы, мой ангел, отвечайте мне хоть по-чухонски, да только отвечайте. Письмо Ваше от первого октября получил я 26-го. Оно огорчило меня по многим причинам, во-первых, потому, что шло ровно 25 дней, 2) что Вы 1-го октября были еще в Москве, давно уже зачумленной, 3) что Вы не получили моих писем, 4) что письмо Ваше короче было визитной карточки, 5) что Вы на меня видно сердитесь, между тем как я пренесчастное животное уж без того» (27–29 октября 1830 г.).

Несколько дней спустя, опять по-французски: «9-го Вы еще были в Москве! – Мне пишет о том мой отец. Он пишет мне еще, что моя свадьба расстроилась. Не достаточно ли этого, чтобы повеситься? Я еще скажу Вам, что от Лукоянова до Москвы 14 карантинов. Чего лучше?» (4 октября 1830 г.).

«В Болдине, все еще в Болдине! Узнав, что Вы не оставили Москвы, я взял почтовых лошадей и отправился. Выехав на большую дорогу, я увидал, что Вы были правы – 14 карантинов были только аванпостами, а настоящих карантинов только три… Я проделал 400 верст, не сделав ни шагу из моей берлоги… Я совсем потерял мужество и так, как у нас теперь пост (скажите матушке, что этого поста я долго не забуду), то я не хочу больше торопиться; предоставляю вещам идти по своей воле, а сам останусь ждать сложив руки. Мой отец все мне пишет, что свадьба моя расстроилась. На днях он уведомит меня, может быть, что Вы вышли замуж. Есть от чего потерять голову» (18 ноября 1830 г.).

Пушкин имел основание тревожиться за невесту. Холера расплывалась по России, с Волги перекинулась на Москву, где въезд и выезд были запрещены. Эпидемия была сильная, напугавшая население и правительство. Вяземский писал из Остафьева Жуковскому: «Я живу под давлением единой, душной неразбиваемой мысли – холера у нас в Москве» (26 сентября 1830 г.).

В народе пошло брожение, местами переходившее в бунт. Врачей и начальство обвиняли в том, что они умышленно морят народ. Правительство стало издавать в Москве особую ведомость, «для сообщения верных сведений, необходимых в настоящее время для пресечения ложных и неосновательных слухов, кои производят безвременный страх и уныние». Редактировать эти ведомости было поручено Погодину. Это было ответственное поручение. Молодой поэт, А. С. Хомяков, писал Погодину: «Даже в 12-ом году не с большим нетерпением ждали газет, чем мы Ваших бюллетеней».

Чтобы поддержать спокойствие и поднять дух населения, Царь 29 сентября неожиданно приехал в Москву. Появление Царя в городе, где свирепствовала эпидемия, с которой тогда совершенно не умели бороться, произвело огромное впечатление. Народ окружал коляску Царя, становился на его пути на колени. Смелость Николая вызвала всеобщее восхищение. Насмешливый Вяземский, далеко не принадлежавший к его поклонникам, записал в дневнике:

«Приезд Николая Павловича в Москву точно прекраснейшая черта. Тут есть не только небоязнь смерти, но есть и вдохновение, и преданность, и какое-то христианское и царское рыцарство. Мы видали царей в сражении. – Это хорошо, – но тут есть военная слава, есть point d'honneur[38], нося военный мундир и не скидывая его показать себя иногда военным лицом. Здесь нет никакого упоения, нет славолюбия, нет обязанности. Выезд Царя из города, объятого заразою, был бы, напротив, естественным и не подлежал бы осуждению, следовательно приезд Царя в такой город есть точно подвиг героический. Тут уж не близь Царя – близь смерти, а близь народа – близь смерти».

Не зная ничего о настроении Вяземского, Пушкин выразил в стихах чувства очень сходные. Когда весть о появлении Царя в зараженной Москве дошла до Болдина, Пушкин написал диалог «Герой». Поэт восхваляет Наполеона, посетившего чумной госпиталь в Яффе. Приятель говорит, что это легенда, опровергнутая историками. Поэт не сдается.

Да будет проклят Правды свет,

Когда Посредственности хладной,

Завистливой, к соблазну жадной,

Он угождает праздно! — Нет!

Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман…

Описывая Наполеона в Яффе, Пушкин, в сущности, рисовал Николая I в Москве. Но, чтобы его не обвиняли в заискивании перед Царем, он пометил стихи – 29 сентября 1830 года, Москва – и послал их Погодину для «Московского Вестника». Свое имя он запретил ставить. Все знали, что он не в Москве. Только после смерти Пушкина обнаружилось, кто был автор «Героя».

Пушкин корил невесту, что она сидит в холерной Москве, а она его за то, что он сидит в Болдине, что его там удерживают хорошенькие соседки. «Как Вы могли думать, что я завяз в Нижнем из-за этой проклятой Голицыной? – писал Пушкин. – Знаете ли Вы эту княгиню Г.? Она толста, как вся Ваша семья, вместе взятая, включая и меня» (2 декабря 1830 г.).

У Таши не было оснований ревновать жениха. Он нигде почти не бывал. Среди соседей не было ни одной семьи, способной окружить его влюбленной преданностью, как в Тригорском. Все же, будь Таша другого склада, она могла бы почувствовать, что у нее есть соперница, что кто-то владеет воображением поэта. В глухой деревне, вдали от мира, под угрозой Колера Морбус, ее жених жил богатой, полной, счастливой жизнью, где ей не было места. Это не было охлаждающее влияние разлуки. Он был влюблен в Ташу, а влюбленный, он и на расстоянии умел чувствовать прелесть пленившей его женщины. Княгиня Вера Вяземская, которая, может быть, лучше, чем кто-нибудь, понимала некоторые интимные черты Пушкина, передавала Бартеневу. «Пушкин говаривал, что как скоро ему понравится женщина, то уходя или уезжая от нее, он долго продолжает быть мысленно с ней, и в воображении увозит ее с собой, сажает в экипаж, одевает ей плечи, целует у нее руки».

Его любовные стихи подтверждают эту способность издали, вне времени и пространства, переживать близость любимой. В Болдине он написал три элегии, насыщенные памятью о прежнем, давно утраченном, но не забытом счастье. В них страстный призыв к женщине, которую отняла от него не то смерть, не то судьба. Письма к невесте идут своим чередом. В них Пушкин на беглом французском языке выражает подобающую, слегка шутливую нежность. Но в памятливом сердце поэта не угасли и прежние чувства. Встает образ графини Элизы.

В последний раз твой образ милый

Дерзаю мысленно ласкать,

Будить мечту сердечной силой

И с негой робкой и унылой

Твою любовь воспоминать.

(«Расставание». 5 октября 1830 г.)

Через несколько дней он пишет «Заклинание», колдует, вызывает призрак любимой. Это вспышка страсти, пламенный призыв любовника:

Явись, возлюбленная тень,

Приди, как дальная звезда,

Как легкой звук иль дуновенье,

Иль как ужасное виденье,

Мне все равно, сюда, сюда!..

(17 октября 1830 г.)

Наконец перед самым отъездом в Москву, когда, казалось, все мысли Пушкина должны были быть полны близким свиданьем с невестой, а не памятью о любви минувшей, написал он «Разлуку»:

Для берегов отчизны дальной

Ты покидала край чужой;

В час незабвенный, в час печальный,

Я долго плакал пред тобой…

(27 ноября 1830 г.)

О ком он думал? О мертвой Амалии Ризнич? Об умершей для него графине Элизе Воронцовой? Прощался со всем своим свободным любовным прошлым? Или, как предполагают некоторые биографы, в его жизни была еще какая-то глубокая любовь, которая для нас осталась скрытой? Этого мы не знаем и вряд ли когда-нибудь узнаем. Для нас важно не имя, а то, что поэт хранил в своем сердце столько страстной нежности, что любовь свою передал он стихами, которые и через столетие волнуют, заражают, вдохновляют. Красноречивее всяких признаний выдают они внутреннюю неудовлетворенность Пушкина-жениха. Своими прозорливыми глазами видел он, что сбился с дороги, что настоящая любовь осталась позади, что возлюбленная тень больше полна жизни, чем его московская косая Мадонна.

Ей в Болдине не посвятил он ни одной строчки стихов, но почти во всем, что он там написал, отразился его многообразный любовный опыт, его знание женского сердца. Анна Керн говорила, что по-настоящему Пушкин любил только свою Музу. В Болдине он с юношеским упоением бросился ей навстречу. Может быть, никогда в жизни не был он так счастлив, как в этой глуши, где никто и ничто не стояло между ним и вдохновеньем. Никогда не оставался Пушкин так долго в таком полном, в таком сосредоточенном одиночестве. Точно судьба нарочно подняла его на гребень, откуда он мог оглянуться на прошлое, претворить в художественные образы чувства и мысли, накопленные в его бурной и страстной жизни. Тридцатилетний поэт переработал в изображения страстей и характеров личные мотивы, которыми в дни юности была насыщена его лирика, отчасти его поэмы. Свои глубокие мысли, свои слова щедро роздал он своим героям и героиням. Это не была поглощенность одной формой, одной темой. В его голове одновременно уживались, нарождались самые разнообразные напевы, мелодии, размеры, ритмы. Лирические стихотворения, короткие драмы, исторические поэмы, шутливая повесть в стихах, главы Онегина, прозаические рассказы, первые им написанные. Любовь испанских грандов, жизнь русских крепостных, шутливый рассказ о том, как в глухой Коломне к вдове нанялся кухаркой молодой повеса, чтобы приударить за ее хорошенькой дочкой, Арзрум нагорный и его благочестивые жены, большой петербургский свет и зачумленный английский городок. Пушкин переходил из страны в страну, от одного характера к другому, обозревал русскую историю, описывал человеческие страсти, то любовь, то скупость, то дерзкий вызов судьбе, то нежность, то мрачную зависть, передавал переходы, оттенки человеческих переживаний, героических, темных, возвышенных, радостных, глубоких, жалких.

В Болдине, между 7 сентября и 27 ноября, написал Пушкин столько первоклассных вещей, что если бы он ни раньше, ни позже ничего не написал, одними болдинскими произведениями заработал бы он себе звание первоклассного лирика, драматурга, рассказчика, романиста, даже журналиста. Болдинские рукописи до конца его жизни приносили ему доход, после его смерти помогли детям разбогатеть. Это художественный клад, до сих пор еще не до конца исследованный, хотя все напечатано, хотя за последние полвека трудолюбивые книжники разбирают, переворачивают, толкуют каждую строчку, каждую запятую, каждую описку Пушкина.

Вот календарь Болдинской работы. Он помогает понять поэтическую биографию Пушкина. В большинстве случаев даты показывают день окончания пьесы, как он помечен самим Пушкиным.

Сентябрь:

7-го, «Бесы». 56 строк.

8-го, «Безумных лет угасшее веселье…» 14 стр.

14-го, «Станционный смотритель».

18-го, окончены «Странствия Онегина»

20-го, «Барышня-крестьянка».

25-го, окончена гл. VIII «Онегина».

Октябрь:

2-го, «Осень». 96 стр.

5-го, «Расставание». 6 стр.

7-го, «Паж». 30 стр.

9-го, «Гробовщик», «Я здесь, Инезилья…» 20 стр.

10-го, «Домик в Коломне». 432 стр., «Отрок». 4 стр.

14-го, «Выстрел».

16-го, «Моя Родословная». 84 стр.

17-го, «Стамбул гяуры нынче славят…» 46 стр.

20-го, «Метель».

23-го, «Скупой рыцарь». 448 стр.

26-го, «Моцарт и Сальери». 310 стр.

30-го, «Стихи, сочиненные во время бессонницы». 15 стр.

31-го, «История села Горюхина».

Сверх того в октябре не датированные Пушкиным, частью не законченные:

«Пир во время чумы». 250 стр.

«Герой». 68 стр.

«Пью за здравие Мэри…» 20 стр.

«Как весенней теплою порой». 82 стр.

«В начале жизни школу помню я…» 42 стр.

«Царскосельская статуя…» 4 стр.

«Рифма». 8 стр.

«Труд». 4 стр.


Ноябрь:

4-го, «Каменный гость» 680 стр.

Не датировано:

«Перед испанкой благородной…» 16 стр.

«Рыцарь бедный». 56 стр.

Вероятно, в ноябре написана десятая глава «Онегина», которую Пушкин потом уничтожил.

Как-то, еще из Одессы, Пушкин писал Вяземскому: «Меня тошнит от прозы». До тридцати лет он писал только стихи, если не считать писем, немногих журнальных статей и неоконченного «Арапа Петра Великого». А в Болдине он с маху написал пять «Повестей Белкина». Шестая повесть, «Летопись села Горюхина», осталась неоконченной. В этих повестях та верность характеров и подробностей, которая стала основной традицией русской прозаической литературы. Начало русскому реализму положил не великий фантаст Гоголь, а именно Пушкин, которого упорно величали романтиком.

Пушкин рассказами своими остался доволен. Когда они были напечатаны, кто-то спросил его:

– Кто этот Белкин?

– Кто бы он ни был, а писать вот так и надо – просто, коротко, ясно, – ответил, смеясь, Пушкин.

Помимо рассказов и отдельных стихотворений, он за эти 80 дней написал четыре короткие драмы в стихах, закончил и отделал три главы «Онегина». Драматические сцены были для него новой формой. Пушкин охотно преувеличивал след, оставленный на его воображении чужими произведениями. Так сделал он и с этими драмами. Он привез с собой в Болдино книгу Колриджа, которого очень ценил, парижское издание английских поэтов, где была драма Вильсона «Зачумленный город», а также драматические сцены Барри Корнуэля, настоящая фамилия которого была Проктор. Пушкин почему-то высоко ставил этого писателя, давно забытого в Англии. В Большой Английской Энциклопедии Корнуэлю посвящено только 12 строчек. Из них две сообщают, что «он с 1832 по 1861 г. состоял столичным инспектором по делам сумасшедших». Конечно, и гений может быть не оценен Британской Энциклопедией, но Корнуэль был далеко не гений, а очень посредственный поэт. Однако какой-то толчок Пушкину он дал. К драмам Корнуэля драматические сцены Пушкина относятся так же, как простодушные итальянские хроники к произведениям Шекспира, который ими пользовался. За эти заимствования Толстой сердито называл Шекспира плагиатором, но вряд ли даже Толстой позволил бы себе называть Пушкина подражателем Корнуэля.

В коротких драмах Пушкина есть основные черты драматического произведения – столкновение характеров и страстей. Каждая из них сосредоточена около определенной страсти, но в них нет отвлеченности, предвзятости. Характеры принадлежат эпохе и среде, органически связаны с действием.

В «Скупом рыцаре» изображен средневековый барон, в котором скупость поглотила все человеческие чувства – честность, жалость, совесть, любовь к сыну. Нищий сын богача отца мечтает о турнирах, об улыбке прекрасной дамы, но бедность заграждает ему путь в рыцарский круг. Еврей-ростовщик вкрадчиво намекает, что отца ведь можно и устранить, тогда наследник станет богачом. Сын в негодовании. Он не преступник, одна мысль о преступлении приводит его в ужас. Он выгоняет ростовщика и все-таки убивает отца, правда, убивает его словами. В заключительной сцене между скупым рыцарем и юношей слышатся драматизированные отголоски столкновений в Михайловском между Пушкиным и его отцом, который обвинял Александра в желании убить его словами. Чем-то очень личным звучит печальное восклицание юноши: «О бедность, бедность! Как унижает сердце нам она!..»

Не для того ли, чтобы затушевать семейное сходство, Пушкин сделал к заглавию приписку: «Сцены из Ченстоновской трагикомедии». Когда русский пушкинист Лернер лет сорок тому назад обратился к директору Британского музея с просьбой помочь ему найти английский оригинал, директор ответил, что такой трагикомедии не существует, что русский поэт подшутил над своими читателями.

Самое сильное место в драме – это монолог скупого, когда он в темном подвале перебирает свои сокровища и восхваляет могущество золота. Тут порок, доведенный до угрюмого величия.

Другая драма, «Пир во время чумы», действительно вольное переложение первого действия трагедии Вильсона «Зачумленный город» (John Wilson, «The City of the Plague»). Пушкин совершенно изменил английский текст, сухой, растянутый, и построил драму на двух противоположных подходах к судьбе и к смерти. Песня Мэри полна кроткой печали, покорности воле Божией, ожиданья будущей встречи с возлюбленным на небесах. Ответная песнь председателя пира звучит бурным, дерзким вызовом.

Той же дерзостью кипит любовная игра ненасытного, жаждущего новизны Дон Жуана в «Каменном госте». Шутя бросает он судьбе вызов, не воображая, что она его примет, придет к нему в лице статуи Командора.

Наконец, «Моцарт и Сальери». Это загадочное произведение до сих пор толкуется по-разному. В основу его Пушкин положил малодостоверный рассказ, как Сальери отравил Моцарта. В черновых заметках Пушкина есть запись: «Завистник, который мог освистать Дон Жуана, мог отравить его творца». Как характерно для Пушкина думать, что человек, совершивший преступление против искусства, способен на всякое иное преступление.

В драме только два лица, две противоположные художественные натуры, радостный, беспечный и вдохновенный Моцарт и тяжелый, неудачливый Сальери, угрюмый мозговик, бескрылый аналитик, – «звуки умертвив, музыку я разъял, как труп». Но он тоже художник, он тоже живет только через искусство. Перебирая лучшие дары жизни, ради которых стоит жить, он говорит:

Быть может, посетит меня восторг,

И творческая ночь и вдохновенье;

Быть может, новый Гайден сотворит

Великое — и наслажуся им…

Это наслаждение дает ему Моцарт, а Сальери решается его убить. На это преступление его толкает не столько зависть, сколько суеверный страх:

…я избран, чтоб его

Остановить — не то мы все погибли,

Мы все, жрецы, служители музыки,

Не я один с моей глухою славой…

Что пользы в нем? Как некий херувим,

Он несколько занес нам песен райских,

Чтоб возмутив бескрылое желанье

В нас, чадах праха, после улететь!

Так улетай же! чем скорей, тем лучше.

Вот яд, последний дар моей Изоры…

Сальери не завистник, устраняющий соперника. Он судия, орудие рока, этого третьего, невидимого и главного героя драмы. Тяжелые, приближающиеся шаги рока слышит и легкомысленный гуляка Моцарт, как слышит их влюбленный Дон Жуан, когда Командор является к нему на свидание. Моцарт рассказывает Сальери, что его преследует одетый в черное незнакомец, заказавший ему реквием.

Мне день и ночь покоя не дает

Мой черный человек. За мною всюду

Как тень он гонится. Вот и теперь

Мне кажется, он с нами сам-третей

Сидит.

«И, полно! что за страх ребячий?» – отвечает ему Сальери, уже решившийся отравить Моцарта. Моцарт расспрашивает его, правда ли, что Бомарше кого-то убил? Стараясь отогнать смутное томительное предчувствие, Моцарт произносит знаменитые слова:

Он же гений,

Как ты да я. А гений и злодейство

Две вещи несовместные. Не правда ль?

«Ты думаешь?» – отвечает Сальери и бросает яд в стакан Моцарта.

Некоторые критики считали, что Пушкин в Моцарте изобразил себя, а в Сальери Баратынского, который будто бы завидовал его гению. Вряд ли. Великий сердцевед, он мог сознавать, что его дар смущает, может быть, даже бередит зависть, а мог «по простоте и высоте своей» ее и не заметить. К тому же Баратынский, как все поэты кругом, вынужден был раз навсегда признать недостижимое поэтическое превосходство Пушкина. Пушкин, изображая Моцарта и Сальери, скорее раздвоил самого себя. Первому отдал свою легкость, светлое свое вдохновение. В Сальери вложил свое упорство, свою неугасимую любовь к труду, к мастерству, – «ремесло поставил я подножием искусству». Он так насытил монологи Сальери умом, что тут опять, как в «Разговоре книгопродавца с поэтом», целый трактат по искусству. Самые сложные мысли, самые возвышенные чувства Пушкин передает простым, разговорным языком. Шевырев говорил: «Пушкин рассказывает роман первыми словами, которые срываются с языка, и в этом отношении он есть феномен в истории русского языка и стихосложения».

Другое чудо Пушкина было, что его стихи, запоминающиеся, как музыка, были в то же время построены, как обыденная русская речь. Эти стихи в «Каменном госте», в «Моцарте и Сальери» достигают совершенства даже для Пушкинского редкого мастерства. Во всех четырех коротких драмах, как в греческих трагедиях, главное действующее лицо Судьба. Она стучит могильной лопатой, прерывая песни безумцев, пытающихся буйным весельем заглушить голос царицы-чумы. Шаги Судьбы слышит и скупой рыцарь в своем подвале, и ветреный любовник Дон Жуан. К нему Судьба приходит в облике каменного гостя. «О, тяжело пожатье каменной его десницы». К Моцарту судьба является в черном плаще незнакомца.

Разнообразны, богаты оттенками художественные образы, явившиеся на свет в Болдине по властному призыву Пушкина, но сквозь них, как руководящий мотив в музыкальном произведении, проходит одна объединяющая их мелодия – чувство Судьбы, многообразный фатализм. На пороге новой жизни, оглядываясь на прошлое, на безумных лет угасшее веселье, на тех, кого он любил, на все, что жизнь ему дала и в чем его обманула, Пушкин с предельной ясностью ощутил то, чем за шесть лет перед тем закончил «Цыган» – и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…

И в болдинской прозе слышится этот мотив. В рассказе «Гробовщик» привидения похожи на тех, о ком Свидригайлов у Достоевского говорит – привидения самые обыкновенные. Пушкин обращается с ними запросто, рисует их со своей обычной четкой простотой, с мелкими подробностями, точно знакомых описывает. «Покойницы в чепцах и лентах, мертвецы чиновные в мундирах, но с бородами небритыми…»

Рукопись «Гробовщика» исчерчена рисунками Пушкина. На одном из них изображен мертвый бригадир Курилкин, который укоряет гробовщика, что он его надул, подал счет на дубовый гроб, а положил в сосновый. На этой же странице черновика нарисовано распятие, но на кресте висит не Спаситель, а сатана. Странный, страшный набросок.

«Гробовщик» навеян вывеской, которую Пушкин видел в Москве из окна дома, где жила его невеста. Странное сочетание мыслей.

В пустом, одиноком болдинском доме, вслушиваясь в темное бормотание ночной тишины, Пушкин написал «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», полувопрос, полуупрек, обращенный к жизни, к Судьбе, к Богу. К этим пятнадцати строкам особенно применимы слова английского писателя Мориса Беринга, что Пушкина нельзя перевести, потому что у него ритм слов неотделим от мыслей. Хотелось бы сказать – неотделим от ритма мыслей. В описании бессонницы, как в описании метели в «Бесах», слышится еще иной смысл, придающий звукам таинственную выразительность:

Мне не спится, нет огня;

Всюду мрак и сон докучный.

Ход часов лишь однозвучный

Раздается близ меня,

Парки бабье лепетанье,

Спящей ночи трепетанье,

Жизни мышья беготня…

Что тревожишь ты меня?

Что ты значишь, скучный шепот?

Укоризна, или ропот

Мной утраченного дня?

От меня чего ты хочешь?

Ты зовешь или пророчишь?

Я понять тебя хочу,

Смысла я в тебе ищу…

(30 октября 1830 г.)

Одновременно с драматическими сценами, действие которых происходит в разные эпохи и в разных странах, – в Италии, в Испании, в Англии, в Германии, Пушкин заканчивал «Онегина», роман насквозь русский. На четвертушке бумаги подвел он в Болдине хронологию «Онегина», своего рода бухгалтерский отчет:

Онегин
Часть первая

I песнь. – Хандра. – Кишинев. – Одесса. 1823

II песнь. – Поэт. – Одесса. 1824

III песнь. – Барышня. Одесса. Михайловское. 1824

Часть вторая

IV песнь. – Деревня. – Михайловское. 1825

V песнь. – Имянины. – Михайловское. 1825

VI песнь. – Поединок. – Михайловское. 1826

Часть третья

VII песнь. – Москва. – Михайловское. СПБ. Малинники. 1827–1828

VIII песнь. – Странствия. – Москва. 1829

IX песнь. – Большой свет. Болдино. 1823 г. 9 мая. – 1830 г. 25 сент. Болдино.

И внизу подведен итог: 7 лет 4 месяца 17 дней.

Эта запись показывает, как долго, как отрывисто писался «Онегин», который в чтении производит впечатление обдуманности, цельности. Так же годами писал Данте «Божественную комедию», Гёте «Фауста», где вторая часть так резко разнится от первой. У Пушкина сохранилась полная слитность.

Пушкин часто писал несколько вещей одновременно, но ни одну не откладывал в сторону, каждой отдавал непрерывное усилие. «Борис Годунов» чередовался с «Цыганами» и главами «Онегина», но был написан в десять месяцев. «Полтава» написана в три недели. «Медный всадник» в несколько дней, тоже в Болдине, но в следующий приезд. Только «Онегин» годами уживался с другими героями и замыслами, временами надолго уступая им дорогу. Из этого романа, полного точных бытовых мелочей, с ясно очерченной любовной историей, Пушкин сделал центральную кладовую, которая в течение многих лет была для него складом ума холодных наблюдений и сердца горестных замет.

Роману следовало бы называться по имени героини, как Пушкин одно время и предполагал. По мере того, как характеры крепли, развивались, образ Татьяны заслонял Онегина. Этот рост шел по каким-то своим законам, независимо от воли поэта. В январе 1905 года Толстой в Ясной Поляне рассказывал моему мужу, Г.-В. Вильямсу, что когда-то встречал в Монтрё дочь Карамзина, княгиню Екатерину Николаевну Мещерскую. Пушкин был с ней дружен. Он сказал ей:

– Знаете, ведь моя Татьяна отказала Онегину, бросила его. Этого я от нее никак не ожидал.

Любовная история и замысел в «Онегине» несложные, но гениальный ум Пушкина, неотразимость его стихов превратили этот роман в настольную книгу для нескольких русских поколений. Такие диаметрально противоположные люди, как Император Николай II и Ленин, оба отдыхали над «Онегиным». Это самый национальный, самый общенародный из всех русских романов. И в то же время это страницы из русской истории. Деревня, Москва, высший свет, глухая провинция обрисованы с такой правдивостью, что по этим описаниям можно изучить эпоху. Это сама русская жизнь, прошедшая через таинственную лабораторию гения, пронизанная его светом. В развитие чувств и событий вплетаются быстрые очерки философических мыслей, занесенных из Германии туманной, почерпнутых из книг Адама Смита, легкие остроты, величавое описание встреч поэта с Музой, забавный кодекс волокитства, точно невзначай оброненное признание в любви подлинной. Пушкин не носится с собой, не позирует, не разливается в описании своих чувств, но он все время тут, рядом. Ни в Онегине, ни в Ленском Пушкин себя не изобразил, но это очень личное, местами автобиографическое произведение. Своеобразные, чарующие отступления от главной темы заносились в разные черновые тетради по мере того, как рождались, часто без видимой связи. Иногда Пушкин отдавал «Онегину» то, что по первому замыслу принадлежало другому произведению, или наоборот, вынимал строчки из «Онегина» и вставлял в другие сочинения. Так в криптограмме десятой, уничтоженной главы есть строчки о Наполеоне:

Сей муж судьбы, сей странник бранный

Пред кем унизились цари,

Сей всадник, папою венчанный,

Исчезнувший, как тень зари…

Эти четыре строчки, слегка изменив их, Пушкин вставил в «Героя»:

Все он, все он — пришлец сей бранный.

Пред кем смирилися цари,

Сей ратник, вольностью венчанный,

Исчезнувший, как тень зари.

Семь лет писал он Онегина, но все строфы созвучны по мелодии, по грациозному юмору, во всех общая, Онегинская, музыка. Была у Пушкина в мозгу особая магическая, Онегинская комната, через нее проводил он эти четырнадцать строк пятистопного ямба, из которых строились строфы романа. Прежде чем занять свое место, они иногда годами хранились в его больших черных тетрадях с магическими масонскими знаками. Что же, ведь и поэт вроде колдуна или мага, вызывающего из Космоса нерожденные души.

Пушкин печатал «Онегина» отдельными главами. Седьмая была уже напечатана, когда работал он в Болдине над тремя следующими. Из них до нас дошли только две – восьмая, первоначально названная Пушкиным «Большой свет», – и «Странствия Онегина». 25 сентября Пушкин простился с Онегиным. Как это часто бывает с художниками, ему было грустно расставаться со своим детищем. Он это высказал в гекзаметре, форме для него мало привычной:

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний,

Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату принявший свою, чуждый работе другой?

Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,

Друга Авроры златой, друга Пенатов святых?

Форма накладывает свою печать даже на большого мастера. Гекзаметр обязывает к величавости. То же настроение Пушкин высказал несравненно проще и задушевнее в предпоследней строфе Онегина:

Прости ж и ты, мой спутник странный,

И ты, мой верный идеал,

И ты, живой и постоянный,

Хоть малый труд. Я с вами знал

Все, что завидно для поэта:

Забвенье жизни в бурях света,

Беседу сладкую друзей.

Промчалось много, много дней

С тех пор, как юная Татьяна

И с ней Онегин в смутном сне

Явилися впервые мне —

И даль свободного романа

Я сквозь магический кристалл

Еще не ясно различал.

(Гл. VIII. Стр. L. 1830 г.)

Все же это не было последнее расставание. Письмо Онегина к Татьяне Пушкин написал позже, уже после женитьбы. Хотя другие образы толпились, роились, требовали воплощенья, но Пушкин в Болдине, может быть, перед самым отъездом, еще раз вернулся к «Онегину» и написал десятую главу, о декабристах. В ней он изобразил русскую политическую жизнь, начиная с 1812 года и кончая 14 декабря. Наполеон в Москве, русские офицеры в покоренном Париже, первое зарождение либерализма, влияние на военную молодежь греческой гетерии и неаполитанской революции, тайные общества и бунт на Сенатской площади.

От всего этого до нас дошел согнутый пополам листок, на котором рукой Пушкина написаны бессвязные строчки. Их расшифровали только в XX веке. В 1910 году П. О. Морозов, известный пушкинист, заметил, что строчки, казавшиеся бессвязными, заключают в себе криптограмму, где Пушкин записал отрывок десятой главы, передвигая строчки и слова Для Морозова ключом послужило письмо А. И. Тургенева и заметка в дневнике Вяземского, сделанная сразу после того, как Пушкин заезжал к нему в Остафьево по дороге из Болдина в Москву. «Он много написал в деревне, привел в порядок 8 и 9 главы Онегина, его и кончает; из десятой, предполагаемой, читал мне строфы о 1812 г. и следующих – славная хроника. У вдохновенного Никиты, у осторожного Ильи…» (19 декабря 1830 г.).

Два года спустя А. И. Тургенев писал из Мюнхена в Париж брату Николаю, эмигранту: «Есть тебе и еще несколько бессмертных строк о тебе. Александр Пушкин не мог издать одной части своего Онегина, где он описывает путешествие его по России, возмущение 1825 г. и упоминает между прочим и о тебе:

Одну Россию в мире видя,

Преследуя свой идеал,

Хромой Тургенев им внимал

И, плети рабства ненавидя,

Предвидел в сей толпе дворян

Освободителей крестьян.

В этой части у него есть прелестная характеристика России и русских, но она останется на долго под спудом. Он читал мне в Москве только отрывки» (лето 1832 г.).

Николай Тургенев был доктринер, довольно надутый. Он не оценил меткости этой добродушной характеристики.

Друзья, особенно Вяземский, настойчиво советовали Пушкину подальше спрятать или даже уничтожить эту главу, чтобы накануне свадьбы не дать правительству нового повода для недовольства и придирок. Пушкин дал Царю обещанье не писать политических, или, по официальной терминологии, – возмутительных стихов. Десятая глава была очень далека от вольнолюбивых настроений его юности, но Николай I всякое упоминание о декабристах воспринимал болезненно. Не понравилась бы ему и суровая характеристика Александра I, хотя Пушкин и декабристов не пощадил. Это тоже было одной из причин, почему эта глава была, вероятно, им уничтожена. Нельзя было бить лежачего.

Для русской литературы и истории это огромная потеря, что десятая глава не дошла до нас. У Пушкина было историческое чутье, которым художники нечасто обладают в такой степени. Наблюдатель памятливый, честный (что тоже не часто встречается), он проницательно схватывал характеры, воздавал должное и тем, с кем не ладил, кто ему не нравился. Он находился в центре тогдашней жизни, знал почти всех выдающихся людей своего времени. Такой свидетель мог многое объяснить в декабрьских событиях, которые обе стороны изображали пристрастно.

Быть может, где-нибудь в пыльном углу библиотеки еще отыщется рукописная копия таинственной главы. Есть смутные сведения, что Вяземский говорил, что такой список есть в Остафьеве. Богатейший семейный архив Вяземских, перешедший через его дочь к Шереметевым, все еще не разобран. Будем надеяться, что какой-нибудь трудолюбивый архивный юноша найдет заветную тетрадь и мы узнаем, как Пушкин оценивал романтическую попытку толпы дворян, в сущности, горсточки дворян, освободить Россию и крестьян.

У Пушкина в Болдине были хлопоты, были и тревожные мысли. Самая поездка была вызвана имущественными делами, с которыми он не привык возиться. У него никогда не было никакого имущества. Были только деньги, которые он зарабатывал стихами. Когда он эти деньги разматывал, проигрывал, проживал, он умел обходиться и без денег. Одна голова не бедна. Но, входя в семью Гончаровых, он знал, что надо наладить денежные дела. Это была надоедливая мысль. Тревожило его и то, что невеста сидит в холерной Москве, за неприступной стеной карантинов. Пушкин ворчал на болдинское заточение, в письмах к невесте называл себя «пренесчастным животным», честно пытался, нарушая запреты, «проскочить в Москву, чтобы поскорее сыграть свадьбу».

Это все делал тот житейский Пушкин, к которому поэт отнес суровые слова – меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он. Но другой, внутренний Пушкин был в Болдине счастлив, допьяна упивался вдохновением. Этого слова Пушкин целомудренно избегал. Но, чтобы понять художников и поэтов, понять искусство, надо вдуматься в это «расположение души». Миллионы людей живут и умирают, не познав не только вдохновения, но даже минутного озарения. Некоторые готовы его отрицать, как лишенный слуха склонен отрицать хроматическую гамму. Но, внимательно читая Пушкина, даже тот, кто никогда не испытал окрыляющей радости вдохновения, может заглянуть в таинственную психологию творчества. Пушкин, когда ему было 23 года, написал:

«Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему восприятию впечатлений и соображению понятий, следственно и к объяснению оных. Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому…» Заметка на этом обрывается. Пушкин в стихах не раз описывал это состояние, эту движущую силу, которую так явственно ощущал в себе. И в Болдине он описывал творческий процесс, в VIII главе «Онегина», в «Осени», в шутливой бытовой повести «Домик в Коломне». Точно ему нужно было словами освободиться от одержимости. Его аналитический ум пытался понять, что такое с ним творится, когда находит на него эта «дрянь»? Почему все думают прозой, а он стихами? Кто насылает на него незримый рой гостей? Часто, приступая к большому произведению, он сначала описывал, как находит на него вдохновение, как «душа стесняется лирическим волненьем, трепещет, и звучит, и ищет, как во сне». В Михайловском, перед тем, как писать «Годунова» и очередные главы «Онегина», он в «Разговоре книгопродавца с поэтом» говорит:

Какой-то демон обладал

Моими играми, досугом;

За мной повсюду он летал,

Мне звуки дивные шептал,

И тяжким, пламенным недугом

Была полна моя глава…

(1824)

Перед тем как приняться за «Полтаву», он восхвалял «рифму, звучную подругу вдохновенного досуга». В Болдине несколько раз возвращался он к описанию «пламенного недуга», когда поэт полон звуков и смятенья. Для «Осени» он взял эпиграфом слова Державина «Чего в мой дремлющий тогда не входит ум». Эта творческая дрема была хорошо знакома Пушкину.

«Осень» начинается с простой деревенской картины. «Я не люблю весны; скучна мне оттепель, вонь, грязь – весной я болен… Ох, лето красное! любил бы я тебя, когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи…»

И потом сразу переход:

Дни поздней осени бранят обыкновенно,

Но мне она мила, читатель дорогой,

Красою тихою, блистающей смиренно…

В длинный осенний вечер любит он сидеть один у камина:

…а я пред ним читаю,

Иль думы долгие в душе моей питаю.

И забываю мир, и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться, наконец, свободным проявленьем.

И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.

XI

Стальные рыцари, угрюмые султаны,

Монахи, карлики, арапские цари,

Гречанки с четками, корсары, богдыханы,

Испанцы в эпанчах, жиды, богатыри,

Царевны пленные, графини, великаны,

И вы, любимицы златой моей зари, —

Вы, барышни мои, с открытыми плечами,

С висками гладкими и томными очами.

XII

И мысли в голове волнуются в отваге,

И рифмы легкие навстречу им бегут,

И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,

Минута — и стихи свободно потекут.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге

Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут

Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;

Громада двинулась и рассекает волны.

По всем произведениям Пушкина рассыпаны описания этого момента, когда после мертвого штиля все в нем приходит в движенье, «когда сменяются виденья перед тобой в волшебной мгле и быстрый холод вдохновенья власы подъемлет на челе». Об упоении, о наслаждении, о сладострастии творчества Пушкин говорит теми же словами, которые он употребляет в любовной лирике. Это не есть стилистическая скудость. Русский язык, со всеми своими богатствами, был ему подвластен, как никому. Слова сами бежали ему навстречу. Но, правдивый художник, он для сходных чувств брал сходные выражения. Любовь дарила его переживаниями, сродными творчеству. Не оттого ли, переходя на прозу, он с одинаковой сдержанностью, иногда с напускной небрежностью, говорил и о любви, и о поэзии. В известных нам 700 письмах Пушкин почти не упоминает о своих любовных увлечениях или даже приключениях. О стихах говорит редко, скупо: «Я пишу, как булочник печет, портной шьет – за деньги, за деньги. Я не принадлежу к писателям XVIII века. Я пишу для себя, а печатаю за деньги, ничуть не для улыбки прекрасного пола». Изредка сорвется признанье: «Я думал стихами. На меня нашла эта дрянь…» Даже с близкими людьми, а переписывался он больше всего с друзьями, хранит он горделивую сдержанность во всем, что касается любви и поэзии. Не употребляет слов – вдохновение, творить. Начал «Онегина», хотел признаться Вяземскому – пишу его с упоеньем. И вычеркнул эти слова. Писал «Годунова», хотел сказать Раевскому – я чувствую, что душа моя созрела, что я могу творить, – и этого письма не отправил, не кончил. А ведь с ними обоими он был очень дружен.

В прозе только раз, в неоконченной повести «Египетские ночи», рассказал Пушкин переживания поэта и описал Мицкевича под видом странствующего импровизатора-итальянца. Ни в ком не мог он так явственно наблюдать пламя вдохновения, как в польском поэте, с его чудесным даром импровизации. У Пушкина этого дара не было. Он мог, шутя, перекладывать прозаический разговор в стихи, мог, слушая, как Глинка играет восточные мотивы, тут же к его мелодии сочинить слова – «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…». Песня и напев так друг друга дополняют, точно их сочинил один художник. Но импровизировать сложные, законченные поэмы, как это делал Мицкевич, Пушкин не мог. В неконченой повести «Египетские ночи» Пушкин изобразил и себя под именем Чарского, «которого в журналах звали поэтом, а в лакейских сочинителем».

Сначала заезжий итальянец своей приниженностью, убогостью производит на Чарского жалкое впечатление. Тем с большим изумлением видит поэт-аристократ, как внезапно, как чудесно преобразило вдохновение его нищего собрата. «Но уже импровизатор чувствовал приближение Бога. Он дал знак музыкантам играть. Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем».

Чарского, то есть себя, Пушкин описывает гораздо холоднее: «…он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал в постели с утра до поздней ночи. Одевался наскоро, чтобы ехать в ресторацию, выезжал часа на три; возвратившись, опять лежал в постели и писал до петухов, это продолжалось у него недели две-три, много месяц и случалось однажды в год, всегда осенью. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь и слыша поминутно славный вопрос: не написали ли вы чего-нибудь новенького?»

В «Египетских ночах» есть точное описание, как находит «эта дрянь». «Однажды утром Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами, и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше, и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. – Чарский погружен был душою в сладостное забвение… и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. – Он писал стихи».

Это единственный случай, когда Пушкин в прозе передал то, что не раз выражал стихами, при этом с такой же мастерской точностью, с какой описывал черкесский наезд, или Татьяну на улицах Москвы, где в девяти строчках, составленных только из существительных, дана такая разнообразная картина московских улиц, что художник Добужинский, как ни бился, не мог вместить все эти предметы в одну иллюстрацию.

Мелькают мимо бутки, бабы,

Мальчишки, лавки, фонари,

Дворцы, сады, монастыри,

Бухарцы, сани, огороды,

Купцы, лачужки, мужики,

Бульвары, башни, казаки,

Аптеки, магазины моды,

Балконы, львы на воротах

И стаи галок на крестах.

(Гл. VI. Стр. XXXVIII)

Такую же протокольную точность соблюдает Пушкин, описывая приступ вдохновения. Перед тем как рассказать похождения молодого повесы, ради волокитства нанявшегося в кухарки, Пушкин в первых восьми октавах «Домика в Коломне» дает блестящий трактат о стихосложении и рифмах. Эти строчки вошли во все учебники русской словесности:

Ведь рифмы запросто со мной живут:

Две придут сами, третью приведут…

Мне рифмы нужны, все готов сберечь я,

Хоть весь словарь; что слог, то и солдат —

Все годны в строй: у нас ведь не парад…

Как весело стихи свои вести

Под цифрами, в порядке, строй за строем,

Не позволять им в сторону брести,

Как войску, в пух рассыпанному боем!

Тут каждый слог замечен и в чести,

Тут каждый стих глядит себе героем,

А стихотворец… С кем же равен он?

Он Тамерлан, иль сам Наполеон.

(1830)

Это писано в Болдине. Там же, кончая «Онегина», в последней главе, прежде чем рассказать, как Татьяна из скромной уездной барышни превратилась в блестящую светскую даму, Пушкин посвятил шесть строф своей Музе, поблагодарил свою верную подругу за все счастье, которое она ему давала, которым он так глубоко, так жадно насладился в эти творческие, вдохновенные осенние дни в Болдине. Точно о свиданиях с любимой женщиной рассказывает он о своих встречах с Музой. Сначала Лицей:

В те дни, в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться Муза стала мне…

Потом Петербург:

Я Музу резвую привел

На шум пиров и буйных споров…

Она несла свои дары,

И как Вакханочка резвилась,

За чашей пела для гостей,

И молодежь минувших дней

За нею буйно волочилась.

А я гордился меж друзей

Подругой ветреной моей.

Но я отстал от их союза

И вдаль бежал… она за мной.

Как часто ласковая Муза

Мне услаждала путь немой

Волшебством тайного рассказа!..

Как часто по брегам Тавриды

Она меня во мгле ночной

Водила слушать шум морской,

Немолчный шопот Нереиды,

Глубокой, вечный шум валов,

Хвалебный гимн Отцу миров.

Потом Бессарабия, где Муза

…позабыла речь богов

Для скудных, странных языков,

Для песен степи ей любезной…

Вдруг изменилось все кругом:

И вот она в саду моем

Явилась барышней уездной,

С печальной думою в очах,

С французской книжкою в руках.

И ныне Музу я впервые

На светской раут привожу,

На прелести ее степные

С ревнивой робостью гляжу…

Блистательная светская женщина – это последнее перевоплощение Пушкинской Музы. После Болдина он Музе уже не посвящает стихов. В Болдине подвел он итог не только «Онегину», но всему прошлому, несмотря ни на что светлому, легкому, насыщенному творчеством и любовью. Чувствовал, что подходит к рубежу, за которым его ждет уже другая жизнь.

Глава XVIII ИДИЛЛИЯ

«Милый! я в Москве с 5 декабря, – писал Пушкин Плетневу. – Нашел тещу озлобленную на меня, и насилу с нею сладил… Насилу прорвался я и сквозь карантины – два раза выезжал из Болдина и возвращался. Но, слава Богу, сладил и тут. Пришли мне денег, сколько можно более…» (9 декабря 1830 г.).

Вот и все о женитьбе. Дальше идут просьбы прислать денег, литературные новости и перечень написанного в Болдине: «Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал».

Узнав о предстоящей женитьбе Пушкина, преданный Плетнев с усиленной рьяностью повел дела своего друга, сразу прислал ему 2000 рублей, через две недели еще столько же. Для Гончаровых этого было мало. Нащокин рассказывал потом Бартеневу, что после Болдина у Пушкина были такие крупные размолвки с будущей тещей, что он считал, что свадьба не состоится, и собирался уехать в Польшу, на войну. Нащокин его отговаривал, а Пушкин в ответ напевал: «Не женися, добрый молодец, на те деньги ты купи коня».

Но никуда он не уехал, только все настойчивее собирал деньги. Опять писал Плетневу:

«Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, летом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи, не как хочешь – как тетки хотят. Теща моя та же тетка». Дальше он пишет о газете, о которой давно мечтал: «Кабы я не был ленив, да не был жених, да не был очень добр, да умел бы читать и писать, то я бы каждую неделю писал бы обозрение литературное – да лих терпения нет, злости нет, времени нет, охоты нет. Впрочем, посмотрим.

Деньги, деньги: вот главное. Пришли мне денег. И я скажу тебе спасибо» (13 января 1831 г.).

За несколько дней до свадьбы снова пишет он Плетневу о деньгах:

«Через несколько дней я женюсь: и представляю тебе хозяйственный отчет: заложил я моих двести душ, взял 38 000 – и вот им распределение: 11 000 теще, которая непременно хотела, чтоб дочь ее была с приданым – пиши пропало. 10 000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное. В июне буду у вас и начну жить en bourgeois[39], a здесь с тетками справиться невозможно – требования глупые и смешные, а делать нечего. Теперь понимаешь ли, что значит приданое и отчего я сердился? Взять жену без состояния – я в состоянии, – но входить в долги для ее тряпок – я не в состоянии. Но я упрям и должен был настоять по крайней мере на свадьбе. Делать нечего: придется печатать мои повести. Перешлю тебе на второй неделе, а к Святой и тиснем» (начало февраля 1831 г.).

Тут уже намечаются тягости будущей жизни Пушкина. Глупые требования теток наложат на нее свою печать. Тряпки Натали будут съедать золото, заработанное стихами. Придется поступаться важной писательской привычкой выдерживать рукописи, придется спешить с их печатаньем.

А тут еще в самый разгар жениховства обрушилось на Пушкина большое горе. 14 января умер в Петербурге Дельвиг. Он давно прихварывал, но его окончательно подкосило неожиданное столкновение с Бенкендорфом, одна из тех бессмысленных историй, которые, постепенно накопляясь, отчуждали от правительства русское образованное общество.

28 октября в «Литературной Газете» была напечатана невинная заметка о том, что в Париже предполагается поставить памятник жертвам июльской революции и на нем вырезать стихи Казимира де ла Виня:

France, dis moi leurs noms!

Je n'en vois pas paraitre

Sur ce funebre monument:

Ils ont vaincu si promptement,

Que tu fus libre avant de les connaitre[40].

Шеф жандармов в одном упоминании о революции усмотрел крамолу. Рассердился он и на неподписанную статью, которую писал Пушкин, но Бенкендорф приписал ее Дельвигу. «Литературная Газета» была немедленно закрыта. Дельвига вызвали к Бенкендорфу, который, по словам Андрея Дельвига, его племянника, обошелся с писателем крайне грубо, говорил с ним на «ты», грозил упрятать в Сибирь и его, и Вяземского, и Пушкина. «В пылу разговора Бенкендорф не скрыл даже, что в этом деле он руководствовался доносом Булгарина».

Дельвиг, со свойственной ему невозмутимостью, спокойно возразил, что на основании закона издатель не отвечает за статьи, пропущенные цензурой, как было в данном случае, и что упреки его сиятельства должны быть обращены не к нему, а к цензору. Бенкендорф разгневался и ответил:

– Законы пишутся не для начальства, и вы не имеете права в объяснениях со мной на них ссылаться или ими оправдываться.

Так рассказывает в своих записках А. И. Кошелев, мемуарист осторожный и точный.

Мягкий, благовоспитанный Дельвиг вернулся из жандармского управления совсем больной. Он написал Пушкину в Болдино горькое письмо: «Люди, истинно привязанные к своему Государю и чистые совестью, ничего не ищут и никому не кланяются, думая, что чувства верноподданнические их и совесть защитят их во всяком случае. Неправда, подлецы в это время хлопочут из корыстолюбия марать честных и выезжают на своих мерзостях. Булгарин верным подданным является. А я слыву карбонарием, я – русский, воспитанный Государем, отец семейства и ожидающий от Царя помощи матери моей, и сестрам, и братьям» (середина ноября 1830 г.).

Пушкин издали плохо вник в эту историю и роль Булгарина, сидя в Болдине, понять не мог. Вернувшись в Москву, он из разговоров с друзьями получил новые подтверждения тому, что Булгарину поручено следить за литераторами. Тогда Пушкин написал Плетневу: «Итак, русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! Жаль – но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья! Но все же Дельвиг должен оправдаться перед Государем. Он может доказать, что никогда в его Газете не было и тени, не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его, как Барана, а не как Барона» (9 декабря 1830 г.).

Твердо верил Пушкин в великодушную справедливость Царя.

И вдруг внезапно пришло известие, что Дельвиг 14 января скончался. «Что скажу тебе, мой милый? – писал Пушкин Плетневу. – Ужасное известие получил я в воскресенье… Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все.

Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертию – говорили о нем, называя его покойник Дельвиг и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так.

Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров – и постараемся быть живы» (21 января 1831 г.).

В Пушкине была упругость, помогавшая ему переносить удары. «Я всегда был уверен в жизни и здоровьи своем и своих», – писал он как-то Плетневу. Позже, когда Плетнев горевал о смерти своего приятеля, Молчанова, Пушкин уговаривал его не поддаваться унынию: «Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер, погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата… были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы» (22 июля 1831 г.).

Но смерть Дельвига была для него очень тяжелым горем. Он писал Элизе Хитрово: «Смерть Дельвига нагнала на меня сплин. Помимо прекрасного таланта, была у него отлично устроенная голова и душа незаурядная. Он был лучше нас всех. Редеют наши ряды» (21 января 1831 г.).

Его беспокоило, что вдова Дельвига осталась без средств, и он был очень признателен Элизе Хитрово, что она сразу вызвалась помочь:

«Это большое счастие для Вас, что Вы обладаете душой, способной все понять, всем интересоваться. То волнение, с которым Вы, среди конвульсий, переживаемых Европой, говорите о смерти поэта, служит лучшим доказательством того, какое у Вас всеобъемлющее сердце» (начало февраля 1831 г.).

В первый раз смерть отняла у Пушкина человека близкого, незаменимого, и ему было нелегко совладать с печалью. Но и помимо этой непоправимой потери Пушкину перед свадьбой было как-то не по себе. Денежные заботы, колебанья между влюбленностью и страхом потерять независимость, суеверные опасенья, которым, по его словам, охотно предаются поэты, что-то похожее на смутное предчувствие, – все это подмечали в нем приятели. С. Д. Киселев, муж Елизаветы Ушаковой, писал: «Пушкин женится на Гончаровой: между нами сказать на бездушной красавице, и мне сдается, что он с удовольствием заключил бы отступной трактат» (26 декабря 1830 г.).

Очень живописно описала настроение Пушкина-жениха цыганка Таня. Пушкин ее помянул в письме к Вяземскому:

«Новый год я встретил с цыганами и с Танюшей, настоящей Татьяной-пьяной. Она пела песню – в таборе сложенную, на голос приехали сани:

Давыдов с ноздрями,

Вяземский с очками,

Гагарин с усами,

Девок испугали».

(2 января 1831 г.)

А Таня много лет спустя рассказывала: «Стал Пушкин будто скучноватый, а все по-прежнему вдруг оскалит свои большие, белые зубы да как примется вдруг хохотать. Я знала, что он жениться собирается на красавице. Ну и хорошо, подумала, господин он добрый, да ласковый, дай ему Бог совет да любовь. Раз вечером, дня за два до его свадьбы, зашла я к Нащокину с Ольгой. Не успели мы и поздороваться, как под крыльцо сани подкатили и зашел Пушкин. Увидел меня и кричит: «Ах, радость моя, как я рад тебе». Поцеловал меня в щеку и уселся на софу. Сел и задумался, да так, будто тяжело, голову на руку опер, глядит на меня: «Спой, говорит, Таня, мне что-нибудь на счастье; слышала, может быть, я женюсь».

Принесли гитару. Таня, которая сама в этот вечер была невесела, запела грустную свадебную песню:

— Матушка, что так во поле пыльно,

Государыня, что так пыльно?

— Кони разыгрались.

— А чьи кони, чьи-то кони?

— Кони Александра Сергеевича…

«Запела и спохватилась, что это не к добру. Пою я эту песню, а самой-то грустно, грустнехонько, чувствую и голосом тоже передаю, и уж как быть, сама не знаю, глаз от струн не подыму… Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за руку схватился, как ребенок плачет».

Возможно, что цыганка этого не выдумала, что оно так и было. Цыганское пенье хватало за сердце. Денис Давыдов, поэт и удалой партизан, чуть не захвативший Наполеона в плен, не раз обливался слезами от цыганского пенья. Да и не он один. А у Пушкина, к тому же, был, как говорят отцы церкви, дар слезный. Возможно, что, убивая Ленского, он плакал, как плакал Лев Толстой, описывая смерть князя Андрея. Случалось друзьям видеть на глазах Пушкина слезы жалости к чужой беде. Случалось им в этих прозрачных, голубоватых глазах видеть и слезы восторга. Перечисляя лучшие дары жизни, Пушкин говорит: «Порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь…»

Но чтобы он плакал над собой – об этом вспомнила только цыганка Таня да незадолго до смерти видели его плачущим близкие друзья.

Пушкин полушутя говорил, что о своих личных делах ни с кем не следует говорить, разве только с Царем, и этого правила держался. Но накануне свадьбы, в письме к арзамасцу и ламписту Н. И. Кривцову, он откровенно высказал свои предсвадебные сомнения и опасения. Кривцов был тяжело ранен в александровских походах и уже несколько лет безвыездно жил в своем тамбовском имении. Может быть, его отдаленность от московских и петербургских гостиных и сделала Пушкина откровенным. Посылая Кривцову «Бориса Годунова», Пушкин писал ему:

«Мы не так-то легки на подъем. Ты без ноги (Кривцов потерял ногу под Кульмом в 1813 г. – А. Т.-В.), а я женат. Женат – или почти. Все, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, – все уже мною передумано… Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Il n'est de bonheur que dans les voies communes. Мне за тридцать лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью. У меня сегодня spleen – прерываю письмо мое, чтоб тебе не передать моей тоски; тебе и своей довольно» (10 октября 1831 г.).

Письмо писано за неделю до свадьбы. Печатая его в «Русском Архиве» (1864), П. И. Бартенев говорит в примечании, что ему «случалось видеть еще одно, французское письмо Пушкина, писанное также почти накануне свадьбы и еще более поразительное по удивительному самопознанию и вещему предвиденью судьбы своей: там Пушкин прямо говорит, что ему, вероятно, придется погибнуть на поединке». Письма такого у нас нет. Но Бартенев, исследователь трудолюбивый, достоверный собиратель сведений о Пушкине, не мог выдумать такого письма. Ему можно верить. Он же, со слов Нащокина, записал: «Накануне свадьбы Пушкин позвал своих приятелей на мальчишник, приглашая записочками. Собрались обедать человек десять, в том числе были Нащокин, Языков, Баратынский, Варламов, А. А. Елагин и пасынок его, И. В. Киреевский. По свидетельству последнего, Пушкин был необыкновенно грустен, так что гостям было даже неловко. Он читал свои стихи, прощанье с молодостью, которых после Киреевский не видел в печати. Пушкин уехал вечером к невесте. Но на другой день, на свадьбе, все любовались веселостью и радостью поэта и его молодой супруги, которая была изумительно хороша».

18 февраля 1831 года Пушкин обвенчался с Натальей Гончаровой. Посаженная мать невесты, молодая княгиня Е. А. Долгорукова, рассказывала, что Гончарова-мать утром, перед венцом, послала сказать жениху, что придется еще отложить свадьбу, так как у нее нет денег на карету и еще на какие-то расходы. Пушкин и эти деньги ей дал.

Он уверял, что важнейшие события его жизни связаны с важнейшим праздником, с Вознесением. Он родился в день Вознесения, венчался в церкви старого Вознесения и не раз говорил Нащокину, что хочет построить в Михайловском церковь во имя Вознесения.

Свадебные приметы не предвещали добра. Жених задел за аналой и уронил лежащий на нем крест. Зажженная свеча погасла в его руке. Когда священник обменивал кольца, кольцо Пушкина упало на пол. Сразу после венца он сказал: «Все плохие предзнаменования». – А может быть, он этого и не говорил, а эти слова выдумали позже, когда, к изумлению друзей, сбылись предсказания гадалки Кирхгоф, как бы подтверждая мнение П. И. Бартенева, что «в людях высшего разряда явственно обнаруживаются неисследованные, таинственные силы человеческого бытия».

Но ни зловещие приметы, ни шепот сплетниц, ни тени, пробегавшие в сердце жениха до свадьбы, не омрачили счастья молодых. Они веселились, выезжали, участвовали в шумных катаньях на санях, танцевали на балах, принимали в своей небольшой, но нарядной квартире, устроенной на деньги Пушкина, молодых писателей и важных московских бар, включая великолепного старика, князя Юсупова, портрет которого Пушкин дал в «Вельможе». Юсупов начал жизнь при Екатерине, ездил к Вольтеру на поклон, танцевал в Версале с Марией-Антуанеттой, по-барски принимал и угощал Дидерота и весь «энциклопедии скептический причет» и донес свое просвещенное любопытство до Николаевских времен. «Твой разговор свободный исполнен юности… Влиянье красоты ты живо чувствуешь… С восторгом ценишь ты и блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой», – писал о нем Пушкин.

Один из главных хроникеров и сплетников Москвы, А. Я. Булгаков, был среди гостей молодых Пушкиных и писал брату: «Пушкины славный дали бал. И он и она прекрасно угощали гостей своих. Она прелестна, и они как два голубка. Дай Бог, чтобы всегда так продолжалось. Много все танцевали и так как общество было небольшое, то я также протанцевал по просьбе хозяйки и по приказу старика Юсупова. Ужин был славный, и всем казалось странно, что у Пушкина, который жил все по трактирам, такое вдруг завелось хозяйство».

Эту новую семейную жизнь Пушкина некоторые старые его знакомцы наблюдали скептически. Через месяц после свадьбы зашел к Пушкину поэт В. Н. Туманский, с которым Пушкин дружил в Одессе. «Пушкин радовался как ребенок моему приезду, оставил меня обедать у себя и чрезвычайно мило познакомил меня со своей пригожей женой. Не воображайте, однако, чтобы это было что-нибудь необыкновенное. Пушкина беленькая, чистенькая девочка, с правильными чертами и лукавыми глазами, как у любой гризетки. Видно, что она не ловка еще и не развязна, а все-таки московщина отражается на ней довольно заметно. Что у нее нет вкуса, это видно по безобразному ее наряду, что у ней нет ни опрятности, ни порядка, – о том свидетельствовали запачканные салфетки, и скатерть, и расстройство мебели и посуды» (16 марта 1831 г.).

Это самое неблагосклонное из всех дошедших до нас описаний Натальи Николаевны и их домашнего быта. Судя по письму Булгакова, и несправедливое описание. Но какая-то московщина, очевидно, в ней сначала была, и это беспокоило Пушкина, которому нетерпеливо хотелось поскорее переехать в Петербург.

«Москва – это город небытия, – писал он Э. Хитрово, – на шлагбауме написано – приезжающие, оставьте всякую умственность» (26 марта 1831 г.).

В тот же день писал он Плетневу, что хочет уехать в Царское Село:

«Лето и осень таким образом провел бы я в уединении вдохновительном, вблизи столицы, в кругу милых воспоминаний, и тому подобных удобностей. А дома вероятно ныне там недороги: гусаров нет, двора нет – квартир пустых много. С тобою, душа моя, виделся бы я всякую неделю, с Жук. также. – ПБ под боком – жизнь дешевая, экипажа не нужно. Чего, кажется, лучше?» (26 марта 1831 г.).

И опять через несколько дней: «Ради Бога, найми мне фатерку – нас будет мы двое, 3 или 4 человека, да 3 бабы. Фатерка чем дешевле, тем разумеется лучше…» (12–14 апреля 1831 г.).

Плетнев квартиру нашел. В мае Пушкины уехали из Москвы и поселились в Царском Селе, откуда он писал Нащокину:

«Теперь кажется все уладил и стану жить потихоньку, без тещи, без экипажа, следственно без больших расходов и без сплетен» (1 июня 1831 г.).

Но Гончаровы и их семейные дела продолжали издали ему докучать. Теща рассердилась, что он, помимо нее, написал дедушке Афанасию Николаевичу об отставном кавалергарде А. Ю. Поливанове, который не прочь был посвататься к Александре Гончаровой. Таша с сестрами была очень дружна. Она знала, как хочется им вырваться из-под материнской опеки. Жених был во всех отношениях подходящий, и она попросила мужа написать о нем дедушке, как главе семьи. Мать рассердилась и в письме к Таше отчитала и дочь и зятя. Но теперь это уже была не та Таша, которую можно было бить по щекам, это была Натали Пушкина. За ней стоял муж. С тещей он уже разговаривал как зять, не как жених. Он был хозяин положения и дал ей это понять:

«Это вовсе не мое дело сватать девиц, и будет ли предложение г-на Поливанова принято, или нет, это мне решительно все равно, – писал он Н. И. Гончаровой, – но вы замечаете к тому, что мой поступок не делает мне чести. Это выражение оскорбительное, позвольте сказать, что я никогда не заслуживал его. Я был вынужден оставить Москву во избежание разных дрязг, которые в конце концов могли бы нарушить более чем мое спокойствие; меня изображали моей жене, как человека ненавистного, жадного, презренного ростовщика Ей говорили – вы дура, что позволяете вашему мужу и т. под. Вы должны признать, что это все равно, что проповедовать развод. Жене неприлично выслушивать, как ее мужа называют низким человеком, и моя жена обязана подчиняться тому, что я себе позволяю. Не подобает восемнадцатилетней жене властвовать над мужем, которому 32 года. Я представил немало доказательств моего терпения и деликатности, но, по-видимому, я напрасно старался. Я люблю собственное спокойствие и сумею его обеспечить» (26 июня 1831 г.).

Письмо отрезвило взбалмошную женщину. Больше она к Пушкину не приставала. Княгиня Е. А. Долгорукова, хорошо знавшая обе семьи, рассказывала Бартеневу: «Наталья Ивановна потом полюбила Пушкина, слушалась его. А он обращался с ней, как с ребенком. Может быть, она сознательнее и крепче любила его, чем сама жена».

Перед тем как поселиться в Царском, Пушкины провели неделю в Петербурге. Пушкин, женатый на красавице, вызывал любопытство друзей. Об ее наружности не было двух мнений. Даже женщины невольно любовались ею. Великосветские поклонницы и приятельницы Пушкина пытались разгадать, что таится за этой внешней прелестью, за застенчивой молчаливостью юной новобрачной. Пламенная, верная Элиза Хитрово писала Вяземскому: «Я была очень счастлива свидеться с нашим общим другом. Я нахожу, что он много выиграл в умственном отношении и в разговоре. Жена его очень хороша и кажется безобидной» (21 мая 1831 г.).

Так писала мать. А дочь, графиня Долли, писала тому же Вяземскому: «Я нашла, что он стал еще любезнее. Мне кажется, что и в уме его заметна подходящая серьезность. Жена его прекрасна, но это меланхолическое выражение похоже на предчувствие несчастия. Физиономии мужа и жены не предрекают ни спокойствия, ни тихой радости в будущем. У Пушкина видны все порывы страстей; у жены вся меланхолия отречения от себя. Впрочем, я видела эту красавицу только раз» (25 мая 1831 г.).

После неприхотливой, неряшливой, граничащей с бедностью московской жизни Гончаровых блестящие палаты австрийского посольства, в особенности его блестящие хозяйки, подлинные grandesdames[41] на европейский лад, могли смутить скромную барышню. Но у Натальи Николаевны был хороший запас прирожденного женского чутья. Придавало ей уверенности и сознание, что влюбленный муж восхищается всем, что она делает. Она выдержала этот первый салонный экзамен, который продолжался несколько дней. К концу мая молодожены уже были в Царском.

Еще из Москвы, через несколько дней после свадьбы, Пушкин писал Плетневу:

«Я женат – и счастлив. Одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось – лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился» (24 февраля 1831 г.).

Вот она, заветная мечта Фауста – остановись, мгновенье, ты прекрасно. Для Пушкина оно длилось дольше чем мгновенье. Вся его прежняя бурная любовная жизнь померкла перед счастьем открытой любви, перед сладостью обладанья юной женой, которую природа наградила не только редкой красотой, но и редкой силой женственного обаяния. Это далеко не всегда совпадает.

«Красота ее меня поразила», – писал Пушкин, добиваясь ее руки. В разговоре с друзьями он иногда называл ее – моя косая Мадонна. У Натальи Николаевны были классически правильные черты. Только глаза были поставлены слишком близко и один глаз слегка косил, что придавало ей чуть лукавое выражение. Было что-то ускользающее во взгляде этих влажных, темных глаз, казавшихся черными от матовой белизны кожи. Высокая, отлично сложенная, с широкими, покатыми плечами и тонкой талией, она двигалась с важной грацией. Плавная походка и мягкий голос дополняли ее красоту. «Твоя грациозная, стройно-созданная, богинеобразная, Мадонистая супруга», – писал как-то Жуковский своим шутливо-торжественным языком.

Образование Натали и ее сестры получили немудреное. Гувернантки научили их недурно говорить по-французски и не очень уверенно писать на этом языке. До книг Натали была не охотница. Но это было ее личное свойство. Другая сестра, Александрин, знала наизусть много стихов Пушкина, и, как многие русские барышни, была в него заочно влюблена. Натали к его стихам была откровенно равнодушна и до, и после свадьбы.

Возможно, что Пушкин, особенно вначале, находил успокоительную прелесть в том, что для Натали он был просто муж, а не знаменитый поэт. Его мужскому самолюбию не могло не льстить, что молодая жена, которая невестой была так далека от него, которая «подала ему холодную, безответную руку», после свадьбы полюбила его. Полюбила не за стихи, не за славу, а за него самого, как мужа. В его донжуанском списке это была самая трудная, самая блестящая, самая радостная победа.

У любви много оттенков, и только сами влюбленные, да и то не всегда, знают, которым из них окрашено их счастье. Но все, кто видел Пушкиных в эти первые, солнечные месяцы их семейной жизни, говорят о них как о счастливой паре.

«Кстати о Пушкине, – писал Веневитинов Погодину из Царского Села, – он премило живет с своей премиленькой женой, любит ее, ласкает и совсем не бесчинствует» (28 июля 1831 г.).

Побывав у них в Царском, Дмитрий Гончаров писал матери: «Я видел также Александр Сергеевича. Между ними царствует большая дружба и согласие. Таша обожает своего мужа, который также ее любит. Дай Бог, чтобы и впредь их блаженство не нарушалось». Жуковский тогда же писал Вяземскому: «Женка Пушкина премилое творенье. И он с нею мне весьма нравится. Я более и более за него радуюсь, тому что он женат. И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше».

Даже сестра поэта, Ольга Павлищева, придирчивая, не очень-то к брату доброжелательная, признавала: «Брат и его жена в восторге друг от друга. Моя невестка очаровательна, красива, умна и bonne enfant tout à fait[42]»(4 июня 1831 г.).

Павлищева находила, что Наталья Николаевна «заслужила более приятного мужа. Александр, при всем моем уважении к его произведениям, стал ворчлив, как беременная женщина».

В жизни Пушкина четыре месяца – с 25 мая по 21 октября, – которые он прожил с женой в Царском Селе, проходят такие же светлые, такие же насыщенные счастьем, как были насыщены творчеством осенние месяцы, прожитые в Болдине. Весь склад их жизни был ему по вкусу, хотя того осеннего «вдохновительного уединения», на которое он рассчитывал, он в Царском не нашел. Но он привез туда жену, потому что с Царским Селом были для него связаны воспоминания юности и первого опьянения творчеством. Инстинкт художника верно подсказал ему, что Царское Село, его дворцы, памятники, сады, озера будут достойной краской для их счастья. Заботливый Плетнев нанял для молодых дом Китаева на Колпинской улице, недалеко от парка. Мебель привезли из Москвы. Из экономии экипажа не держали. Это было героическое решение. В их кругу экипаж считался необходимостью. Даме было неприлично ходить пешком, особенно одной. Если она выходила на прогулку или за покупками, ее сопровождал лакей. Прислуги полагалось держать много, и Пушкины привезли с собой целый штат. Некоторые из слуг были его крепостные, дворецкий и повар вольнонаемные и большие мастера обкрадывать хозяев, что Пушкин не сразу заметил. Его удивляло и тешило новое чувство оседлости. «Надо мне написать Шевыреву умное и большое письмо, – говорил он Погодину, – но я, кочевник, так не привык еще к оседлой жизни, что не знаю, как и когда приниматься за дело».

У него наконец был свой угол, свой дом. Спал он на своей кровати, садился обедать в собственной столовой, писал в своем кабинете. Правда, кабинет был почти пустой, без ковра, без занавесок, но Пушкин в своей рабочей комнате за обстановкой не гнался. Ему нужен был только письменный стол да книжные полки для все растущей библиотеки.

Одной из приманок Царского Села была близость Лицея, с которым у Пушкина никогда не порывалась связь. Он сам был неотъемлемой частью Лицея. Лицеист П. И. Миллер рассказывает, как встретил в парке Пушкина, который, размахивая тяжелой палкой, быстро мчался по дорожке. Юноша набрался храбрости и подошел к нему:

– Александр Сергеевич, я внук ваш по Лицею и желаю представиться.

Пушкин с приветливой улыбкой пожал ему руку. Они продолжали прогулку вместе, разговаривая о Лицее, о том, какие книги лицеисты читают и какие литературные журналы они сами издают. «Я не чувствовал ни прежнего волнения, ни прежней боязни. При всей своей славе Александр Сергеевич был удивительно прост в обхождении. Гордости, важности, резкого тона не было в нем и тени, оттого и нельзя было не полюбить его искренно с первой минуты… Многие расставленные в саду часовые ему вытягивались, и, если он замечал их, он им кивал головой. Когда я спросил: отчего они ему вытягиваются? – он отвечал: «Право не знаю, разве потому что я с палкой».

Заходил Пушкин и в Лицей. Яков Грот, тогда лицеист, потом академик и историк лицейской жизни Пушкина, описал одно из этих появлений поэта, когда он еще раньше, в 1828 году, заглянул в свою бывшую школу.

«Никогда не забуду восторга, с которым мы его приняли. Как всегда водилось, когда приезжал кто-нибудь из наших дедов, мы его окружили всем курсом и гурьбой провожали по всему Лицею. Обращение его с нами было совершенно простое, как со старыми знакомыми. На каждый вопрос он отвечал приветливо, с участием расспрашивал о нашем бытье, показывал нам свою бывшую комнату и передавал подробности о памятных ему местах. После мы не раз встречали его гуляющим в Царскосельском саду, то с женой, то с Жуковским. Мы следовали за ним тесной толпой, ловя каждое его слово. Пушкин был в черном сюртуке и белых летних панталонах. На лестнице оборвалась у него штрипка. Он остановился, отстегнул ее и бросил ее на пол. Я с намерением отстал и завладел этой драгоценностью, которая после долго хранилась у меня. Из разговоров Пушкина я ничего не помню, да почти и не слышал. Я так был поражен самым его появлением, что не умел и слушать его».

Любимым местом прогулки Пушкина была с юности милая ему дорожка, обегающая кругом озера, обрамленного легкой зеленью плакучих ив. Их длинные ветки купаются в прозрачной воде, где отражаются памятники, которые Екатерина воздвигла в честь своих победоносных сподвижников. Над озером белеют колонны длинной, крытой Камероновской террасы, где матушка-царица любила принимать гостей в те погожие летние вечера, когда зелено-розовое небо долго, неторопливо переливает оттенками пастели, не менее прелестными, чем яркие краски юга. Петербуржцы нарочно приезжали, чтобы посмотреть на Пушкина, на его красавицу жену. Она носила белые платья, на плечи накидывала красную шаль, которая так шла к ее темным волосам. Слава об ее красоте сплеталась с его славой, становилась частью его поэзии. Те, кто тогда видел их в Царском, единогласно свидетельствуют, что молва не преувеличила ее красоты. Друзья радовались за него. Недоброжелатели удивлялись, злословили, шипели, прозвали их Вулкан и Венера. Но его это шипенье не смущало, может быть, до него не доходило. Над его головой в Царском Селе безоблачно расстилалось голубое летнее небо.

«Мы живем здесь тихо и весело, будто в глуши деревенской», – писал он Нащокину вскоре после приезда. Удивляло его только, что тихая, семейная жизнь обходится гораздо дороже, чем прежнее холостое, подчас буйное, существование. Сначала Пушкин отнесся к денежным предостережениям с привычной беспечностью и самоуверенностью. Не впервой. Сколько уж раз его вывозили стихи. Вывезут и теперь. Он так благоразумно все обдумал и рассчитал. Неожиданно большие расходы он приписал разным случайностям, даже взваливал вину за них на холеру, которая с Волги перекинулась на север, через Москву пришла в Петербург.

«Холера прижала нас, и в Царском Селе оказалась дороговизна, – писал он Нащокину. – Я здесь без экипажа и без пирожного, а деньги все-таки уходят. Вообрази, что со дня нашего отъезда я выпил одну только бутылку шампанского, и ту не вдруг» (26 июня 1831 г.).

Эпидемия выхватила жертву и в царской семье. 15 июня в Витебске умер от холеры великий князь Константин Павлович. После его смерти двор переехал в Царское, которое считалось самым здоровым местом в окрестностях Петербурга. Кончилось одиночество, которым так наслаждался Пушкин. Приехал Жуковский. Как воспитатель наследника, он всюду сопровождал царскую семью. После смерти Дельвига он, среди поэтов, был самым близким Пушкину человеком. Жуковский был на 15 лет старше, но сердце у него было молодое, веселое. Поэты видались по нескольку раз в день, состязались в писаньи народных сказок. Пушкин написал сказку «Поп и его работник Балда» и «Царя Салтана», записанного семь лет раньше в Михайловском со слов няни. Постоянное общение с Пушкиным и волнующее очарование, исходившее от его юной жены, разбудили обленившееся воображение Жуковского. К концу лета польское восстание вдохновило обоих поэтов на политические стихи.

С этого времени замелькал около Пушкина и Гоголь. В конце мая они познакомились и видались, пока карантины не отрезали Царского от Петербурга.

В царскосельскую жизнь поэтов вносила свой блеск молодая фрейлина императрицы, Александра Россет, которая позже вышла замуж за H. M. Смирнова. Это была одна из замечательных женщин тогдашнего петербургского света, вообще богатого незаурядными женщинами.

Александра Осиповна Россет была сирота. Не было у ней, как у Анны Олениной, той привлекательной домашней обстановки, которая так облегчает первые шаги молодой девушки в жизни. Но Россет, не ожидая, чтобы ее кто-нибудь вводил в жизнь, пронеслась как ракета по придворному небосклону. Дочь швейцарца, поступившего на русскую службу, и русской матери, в которой была и грузинская кровь, девочка рано осиротела и воспитывалась на казенный счет в Екатерининском институте. Плетнев был ее учителем. Он первый оценил быстроту и яркость ее ума, он разбудил в ней любовь к русской литературе, он, после выпуска, познакомил ее со своими друзьями, с Жуковским, с Карамзиными, у которых она встретила Вяземского и Пушкина. Императрица обратила внимание на хорошенькую институтку и после выпуска взяла ее к себе фрейлиной. Россет жила в Зимнем дворце, несла дежурства. Это была служба для свободолюбивой 17-летней девочки нелегкая. Но Царица и Царь ее любили, и она платила им самой искренней и преданной привязанностью. Понемногу она стала своего рода посредницей между русской литературой и Николаем I.

В архиве Аксаковых, в Самаре, хранился, а может быть, и сейчас хранится, конверт, на котором рукой Николая было написано:

«Александре Осиповне Россет в собственные руки».

На другой стороне ее рукой написано: «Всем известно, что Имп. Н. Павлович вызвался быть цензором Пушкина. Он сошел вниз к Им-це и сказал мне, – вы хорошо знаете свой родной язык. Я прочел главу Онегина и сделал замечания; я вам ее пришлю, прочтите ее и скажите, правы ли мои замечания. Вы можете сказать Пушкину, что я давал вам ее прочесть. Он прислал мне его рукопись в пакете с камердинером. Год не помню. А. Смирнова, рожд. Россет».

К какой именно главе Онегина это относится, неизвестно, но случайно уцелевший конверт свидетельствует, что в глазах Царя молодая девушка была авторитетом по русской литературе.

Отличная рассказчица, остроумная собеседница, она делила умственную жизнь своих блестящих друзей, но не была ослеплена их блеском, не робела перед их умом, ценила таланты, но не была ими опьянена, сохраняла всю свою независимость, весь свой юмор, который Пушкин, как позже Гоголь, очень ценил. «Ее красота, столько раз воспетая поэтами, – писал И. С. Аксаков, – не величавая и блестящая красота форм – она была очень маленького роста, – а красота тонких правильных линий смуглого лица и черных проницательных глаз, вся оживленная блеском острой мысли, ее пытливый, свободный ум и искреннее влечение к интересам высшего строя искусства, поэзии, знания создали ей в свете исключительное положение. Кто-то, кажется Вяземский, прозвал ее Донна Соль, по имени модной тогда драмы В. Гюго, Эрнани».

«Все мы, более или менее, были военнопленными красавицы, – писал Вяземский в «Старой записной книжке». – Ее осыпали лестными прозвищами, Жуковский называл ее небесным дьяволенком, другие Донна Соль. Сочинили сообща:

Вы Донна Соль, подчас и Донна Перец,

Но все нам сладостно и лахомо от вас,

И каждый мыслями и чувствами из нас

Ваш верноподданный и ваш единоверец…

Но всех счастливей будет тот,

Кто к сердцу вашему надежный путь проложит

И радостно сказать вам сможет —

Вы Донна Сахар, Донна Мед…»

Вяземский воспел ее в стихах и в прозе: «Ее красивая и своеобразная миловидность, ее любовь к русской поэзии, верность ее поэтического чутья, то, что она откликалась на все вопросы ума, с богословом толковала об Иоанне Златоусте, с дипломатом о международной политике, и все без педантства, с чарующей южной ленивостью, с Севильской женственностью. Умела быть и ласковой, и язвительной, полной увлекательных противоречий».

И молча бы меж нас вы умницей прослыли, —

Дар слова, острота — все это роскошь в вас:

В глаза посмотришь вам и разглядишь как раз,

Что с неба звезды вы схватили.

(1830)

Пушкин посвятил ей только десять строк. В них ни слова об ее наружности, точно он хотел подчеркнуть только ее характер, ее внутреннюю прелесть:

В тревоге пестрой и бесплодной

Большого света и двора

Я сохранила взор холодный,

Простое сердце, ум свободный

И правды пламень благородный

И как дитя была добра.

Смеялась над толпою вздорной,

Судила здраво и светло

И шутки злости самой черной

Писала прямо набело.

(1832)

Познакомилась она с Пушкиным еще до его женитьбы на балу в австрийском посольстве. Протанцевали мазурку, но в тот вечер Пушкин был неразговорчив. Второй раз встретились у Карамзиных, тоже на балу. Опять танцевали мазурку. Пушкин похвалил молоденькую фрейлину за то, что чисто говорит по-русски. Она сказала, что ее учителем был Плетнев.

– Он читал нам вашего Онегина. Мы были в восторге, но когда он прочел – но панталоны, фрак, жилет, – мы сказали, какой, однако, Пушкин индеса…

Институтское словечко развеселило его, и он засмеялся своим заразительным смехом. С тех пор шутки и остроты «фрейлинки Россет» не раз заставляли его весело хохотать. А смеяться Пушкин любил. Он из Царского Села писал Вяземскому:

«Жизнь у нас очень сносная. У Жуковского зубы болят, он бранится с Россет; она выгоняет его из своей комнаты, а он пишет ей арзамасские извиненья гекзаметром,

— — — чем умолю вас, о Царь мой небесный?

— — — — прикажете ль? кожу

Дам содрать с моего благородного тела вам на калоши?

— — — — прикажете ль? уши

Дам обрезать себе для хлопушек…»

(3 июля 1831г.)

В этой придворной красавице было что-то студенческое. Пушкин мог с ней болтать о чем угодно. Они рассказывали друг другу солдатские анекдоты, шутили крупно и смело, говорили о книгах, о людях. От Россет слышал Пушкин, как в ночь убийства Павла I в Петербурге было такое ликованье, что в городе не осталось ни одной бутылки шампанского. Все было роспито. И рассказы, и разговоры о политике, русской и иностранной, Россет пересыпала живописными словечками, забавлявшими падкого на остроты Пушкина. Оба ни с кем не церемонились, ни с министрами, ни с поэтами.

В Царском для фрейлин были отведены квартиры в Камероновской галерее, над озером. Пушкин и Жуковский часто заходили туда, повидать Россет. Если не заставали ее, запросто болтали с горничными, которые фамильярно корили Пушкина, зачем он не служит, а только пустым делом занимается, стихи пишет.

По утрам фрейлины обычно были свободны от дежурств, и Россет заглядывала в дом Китаева. В своих отрывистых, но точных воспоминаниях она рассказывает: «Наталья Николаевна сидела обыкновенно с книгой внизу. Пушкина кабинет был наверху, и он тотчас зазывал к себе. Кабинет поэта был в порядке. На большом круглом столе перед диваном находились бумаги и тетради, часто несшитые; простая чернильница и перья; на столике графин с водой, мед и банка с крыжовником, его любимым вареньем. Он привык в Кишиневе к дульчецам. Волоса его обыкновенно еще были мокрые после утреннего купанья и вились на висках; книги лежали на полу и на всех полках. В этой простой комнате без гардин была невыносимая жара, но он любил это, сидел в сюртуке без галстука. Тут он писал, ходил по комнате, пил воду, болтал с нами, прибирал всякую чепуху. Иногда читал отрывки своих сказок и очень серьезно спрашивал наше мнение. «Ваша критика, мои милые, лучше всех. Вы просто говорите: этот стих не хорош, мне не нравится». Вечером я иногда заезжала на дрожках за его женой; иногда и он садился на перекладину верхом и тогда был необыкновенно весел и забавен. У него была неистощимая mobilité d'esprit[43]».

Со слов Смирновой-Россет некоторые подробности этих царскосельских дней записал поэт Я. П. Полонский, который много лет позже был домашним учителем ее сына

«По утрам я заходила к Пушкину. Жена так и знала, что я не к ней иду.

– Ведь ты не ко мне, а к мужу пришла, ну и иди к нему…

– Конечно, не к тебе. Пошли узнать, можно ли?

– Можно.

С мокрыми курчавыми волосами лежит бывало Пушкин на диване в коричневом сюртуке.

– А я вам приготовил кое-что прочесть.

– Ну, читайте!

Однажды говорю Пушкину: «Мне очень нравятся ваши стихи «Подъезжая под Ижоры…». – «Отчего они вам нравятся?» – «А так, они как будто подбоченились, будто плясать хотят».

Пушкин очень смеялся. По его словам, когда сердце бьется от радости, оно: то так, то пятак, то денежка».

Описывая Полонскому далекие события своей молодости, Смирнова-Россет вспомнила, как Наталья Николаевна ревновала ее к мужу.

«Сколько раз я ей говорила: «Что ты ревнуешь? Право, мне все равны, и Жуковский, и Пушкин, и Плетнев. Разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня?»

«Я это вижу, говорит, да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает».

А. О. Россет была на три года старше Натальи Николаевны. За ней был опыт светской девушки, сумевшей найти общий язык с самыми выдающимися людьми своего времени. Молоденькая, черноглазая, дерзкая на язык фрейлина в умственном отношении была к Пушкину ближе, чем женщины, за которыми он ухаживал. Может быть, именно потому она была одной из немногих хорошеньких женщин, за которой он не волочился. В эти солнечные месяцы у его молодой жены вряд ли было основание ревновать Пушкина к небесному дьяволенку. Но для ревности не нужно оснований. Еще женихом Пушкин увидал, что его Мадонна очень ревнива. Молчаливая, сдержанная с чужими, она дома могла быть вспыльчивой и резкой до грубости. Не только мужа, но и его приятелей в сердцах ругала дураками.

Нащокин, большой поклонник Натальи Николаевны, посылая ей подарок, писал Пушкину: «Удостоила ли меня Наталья Николаевна каким-нибудь дураком за обновку новейшего покроя? Уведомь меня, что твое отсутствие ни малейшего вреда не сделало и ножкой топать от нетерпения Нат. Ник. перестала ли, несмотря на то, что это должно быть очень к лицу» (январь 1832 г.).

Когда на нее нападала ревность, она не только ножкой топала, но не гнушалась и более решительными жестами. Раз на балу Наталья Николаевна заметила, что Пушкин за кем-то ухаживает. Она разгневалась и уехала домой одна. Он за ней. Вошел в спальню. Она стояла перед зеркалом, снимала серьги… Красивый жест для красивой женщины.

– Что с тобой? Отчего ты уехала? – спросил ее Пушкин.

Натали повернулась и вместо всякого ответа со всей силы дала ему своей маленькой ручкой большую пощечину. Он никак этого не ожидал, но не обиделся, а залился хохотом и, рассказывая об этом приятелям, каждый раз весело хохотал.

В письмах к жене он постоянно оправдывается, отшучивается от ее ревнивых подозрений. Ревность «женки» забавляла его, тешила его мужское самолюбие, но никогда не носила того страшного, трагического характера, который приняла ревность самого Пушкина, когда ее в нем разожгли.

Это пришло позже. В Царском Селе, в ясные дни своего солнцестояния, Пушкин доверчиво смотрел на будущее, был весел, дурачился, даже запреты строгих холерных карантинов нарушал с прежней своей дерзкой шаловливостью. Гоголь писал Жуковскому: «Карантины превратили эти 24 версты от Петербурга до Царского Села в дорогу из Петербурга до Камчатки. Знаете ли, что я узнал на днях только, что э… Но вы, вы не поверите мне, назовете меня суевером, что всему этому виной не кто иной, как враг честного креста церквей Господних и всего порожденного святым знаменьем. Это черт надел на себя зеленый мундир с гербовыми пуговицами, привесил на боку остроконечную шпагу и стал карантинным надзирателем. Но Пушкин, как ангел святой, не побоялся сего рогатого чиновника, как дух пронесся мимо и во мгновение ока очутился в Петербурге на Вознесенском проспекте и воззвал голосом трубным ко мне, лепившемуся по низменному тротуару, под высокими домами. Это была радостная минута. Она уже прошла. Это случилось 8 авг.» (10 сентября 1831 г.).

Приезд Царя с Царицей внес крутую перемену в жизнь Пушкиных. Они попали в придворную колею, из которой Пушкин, как ни бился, не выбился до самой смерти.

Государыне Александре Федоровне было тридцать лет. Она была очень красивая, под стать своему высокому, видному, статному мужу. Оба они любили видеть вокруг себя молодые, красивые лица. Это усиливало блеск двора, которому они вернули пышность, потускневшую за вторую половину царствования Александра. Увидав в парке Наталью Николаевну, Царица залюбовалась ею и захотела взглянуть на нее поближе. Через статс-даму Кочубей Императрица выразила желание в ближайшие дни принять Пушкину.

Это было целое событие. Пушкины даже нашли нужным известить главу семьи, дедушку А. Н. Гончарова. Письмо к нему подписано Натальей Николаевной, но, судя по тому, что в нем были и новости общего характера, про холеру и польскую кампанию, оно было продиктовано Пушкиным. Писать Наталья Николаевна была не охотница. Ее писем в семейных архивах почти нет.

«Я высказала графине мое смущение, что мне придется одной явиться ко двору, но она была так добра, что сказала, что постарается сама меня представить, – писала она по-французски дедушке. – Теперь я не могу спокойно гулять в парке, так как узнала от одной барышни, что Их Величества хотят знать, в какие часы я гуляю, чтобы меня встретить. Поэтому я выбираю самые уединенные дорожки» (31 июля 1831 г.).

Возможно, что Наталья Николаевна тогда еще была так робка, что действительно готова была прятаться в кусты, чтобы не попадаться на глаза Царю с Царицей. Ольга Павлищева, с завистливым вниманьем следившая за жизнью брата, писала мужу: «Моя очаровательная невестка приводит Царское в восторг, и Императрица хочет, чтобы она бывала при дворе. Она в отчаянии, так как не дура и еще немного робка. Но это пройдет. Она красивая, молодая и приятная женщина и поладит и со двором, и с Императрицей. Но зато, как мне кажется, Александр в восторге. Мне досадно, что я не вижу вблизи их семейную жизнь. Физически это разительный контраст – Вулкан и Венера» (август 1831 г.).

Поладить, вернее, вести себя, Наталья Николаевна сумела, но ко двору Пушкины попали только два года спустя. Первое внимание Царя с Царицей к Натали Пушкин принял как законную дань ее юной красоте. Влюбленному мужу было вполне понятно, что все ею любуются. Это входило в игру, вносило новые оттенки в его горделивое чувство обладания.

Николай I прежде всего оказал внимание самому Пушкину. Заметив его в парке, Царь остановил коляску, подозвал поэта к себе и так был приветлив, что Пушкин прибежал к Россет с перебудораженным лицом, рассказал ей о своей встрече и прибавил: «Черт знает, во всех жилках подлость почувствовал». Это был их первый разговор после кремлевского приема. За пять лет чувства Пушкина к Царю не изменились, скорее окрепли. Поведение Царя во время холерных беспорядков в Москве, в Петербурге, в военных поселениях, затем польская война, придали новый, восторженный оттенок тому уважению, которое Пушкин сразу почувствовал к Николаю I. У него была потребность восторгаться, которой он сам в себе боялся. Но он умел брать вещи просто и к царской приветливости, которая приняла и реальный характер милости, отнесся с доверчивым благодушием. Он писал Нащокину:

«Нынче осенью займусь литературой, а зимой зароюсь в архивы, куда вход дозволен мне Царем. Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди, попаду во временщики…» (21 июля 1831 г.).

Через день писал он Плетневу:

«Кстати скажу тебе новость (но да останется это, по многим причинам, между нами): Царь взял меня в службу – но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтоб я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: Puisqu'il est marié et qu'il n'est pas riche, il faut faire aller sa martite[44]. Ей Богу, он очень со мной мил» (22 июля 1831 г.).

Для писателя, который без царского соизволения не мог ни ездить по России, ни печатать свои сочинения, ни даже жениться, уверенность, что Царь с ним очень мил, имела значение немаловажное.

Глава XIX СПОР СЛАВЯН

В этот идиллический для Пушкина 1831 год вплелись внутренние и внешние события в жизни России, которые усиливали его преданность Царю, как воплощению Российской державы. Это был год холерных бунтов и польского восстания. К лету холера из Москвы перекинулась в Петербург. Поднялся ропот. Пошли толки, что начальство и доктора напускают на народ мор. В Петербурге, на Сенной площади, толпа разгромила больницу и зверски расправилась с врачами. Полиция была не в силах их защитить. Приехал генерал-губернатор Эссен, пытался успокоить народ. Его прогнали. Явились солдаты, очистили площадь; толпа отхлынула в соседние улицы и всю ночь там шумела.

Наутро из Петергофа приехал в столицу Царь. Не заезжая во дворец, он проехал прямо на Сенную площадь, опять залитую народом. Царская коляска въехала в самую гущу бурлящей толпы.

– На колени! – громко приказал Николай.

Вся толпа, как один человек, опустилась на колени. Бунт был кончен.

В Новгородской губернии, в военных поселениях, холерные волнения приняли уже свирепую форму. Вот что Пушкин писал Вяземскому.

«…ты, верно, слышал о возмущеньях Новогородских и Старой Руси. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в Новг. поселен, со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились» (3 июля 1831 г.).

В официальном сообщении слова Николая были переданы так: «Если бы я и хотел вас простить, то простит ли вас закон? Простит ли вас Бог?»

Мужественное поведение Николая волновало воображение Пушкина, который, по словам Анненкова, «не мог слушать рассказа о каком-нибудь подвиге мужественном без того, чтобы не разгорелись его глаза и не выступила краска на лице, – а сам, перед всяким делом, где нужен был риск, становился тотчас спокоен, весел и прост».

«Государь сам поехал и усмирил бунт с поразительной смелостью и хладнокровием, – писал Пушкин П. А. Осиповой. – Но не следует народу привыкать к бунтам, а бунтовщикам к Его присутствию» (29 июля 1831 г.).

Для себя, в запиской книжке, он подробнее развил эту мысль, очень показательную для его изменившихся политических взглядов:

«Вчера Государь Император отправился в военные поселения… для усмирения возникших там беспокойств… Однако ж сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади – и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом… Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с Государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать появления Его, как необходимого обряда» (26 июля 1831 г.).

Пушкин нашел, что Царь своим троекратным появлением среди бушующей толпы, в Москве, Петербурге и в поселениях, нарушил требования царственной этики, переступил черту. Пушкин применял свое горделивое изречение – ты Царь: живи один – не только к поэтам, но и к государям.

Польское восстание вдохновило Пушкина на политические стихи, по силе пафоса стоящие выше вольнолюбивых стихов его юности.

Восстание началось 17 ноября 1830 года. Повстанцы напали в Варшаве на дворец наместника. Великий князь Константин Павлович спасся бегством. Борьба, вернее война, длилась почти год. 26 августа, в годовщину Бородинской битвы, русские войска, под командой Паскевича-Эриванского, заняли Варшаву. Пушкин впервые услыхал о восстании, когда вернулся из Болдина в Москву, и с тех пор следил за польскими делами с напряженным вниманием и волнением. Он знал, что Польша не может долго противиться Русской армии, но он боялся вмешательства Европы и войны с другими державами. Он живо помнил Наполеоновские войны, давно решил, что «Европа, в отношении России, столь же невежественна, как и неблагодарна». Еще до польского восстания писал он в «Литературной Газете» по поводу русской истории Н. А. Полевого:

«…Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европой, история ее требует другой мысли, другой формулы, чем мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. – Не говорите: Иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом, и события жизни человеческой были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра». В этой статье Пушкин высказал мысль, которая и сейчас еще многим недоступна: «Историк не астроном. Провидение не алгебра».

Когда Пушкин по дороге из Болдина в Москву заезжал в Остафьево к Вяземскому, два писателя, по своему обыкновению, успели хорошенько поспорить. Вяземский читал Пушкину свою работу о Фонвизине. «Пушкин находил, что я слишком живо нападаю на Фонвизина за его мнение о французах и слишком горячо отстаиваю французских писателей. При всей просвещенной независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в отношении суда его над чужестранными писателями. Этого чувства я не знаю. Как бы то ни было, день, проведенный у меня Пушкиным, был для меня праздничным днем. Скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение, лучшую награду за свой труд».

Эта патриотическая щекотливость особенно ярко проявилась в польских делах. В первом же, после возвращения из Болдина, письме к Элизе Хитрово из Москвы Пушкин писал:

«Известие о восстании в Польше меня совсем перевернуло. Значит, будут уничтожены наши старые враги и ничего из того, что делал Александр, не удержится, так как все это не было основано на подлинных интересах России, все исходило из соображений личного тщеславия, театральных эффектов и т. п. Поляков мы можем только жалеть. Мы слишком сильны, чтобы их ненавидеть… Все это меня очень печалит. России нужен покой» (9 декабря 1830 г.).

В ту зиму, зиму своего жениховства, он часто писал Элизе Хитрово. Она была к правительственным кругам ближе многих его друзей, была осведомлена о действиях русской власти, о том, что делается в Европе. Дочь Кутузова лучше многих понимала патриотическую тревогу Пушкина, разделяла ее. Он точно выразил свое настроение, когда писал, что польские события его перевернули. И ум и сердце были в нем встревожены. Польский мятеж он переживал как личное испытание. Граф Комаровский встретил его на улице и спросил, почему у него такой расстроенный вид.

– Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не такое же грозное, как в 1812 году? – ответил Пушкин.

7 января, после разговора с Пушкиным, Погодин записал в дневник, что, говоря о России, «Пушкин так воспламеняется – видишь восторженного».

Эти мысли и чувства далеко не все кругом него разделяли. Может быть, и Москва ему потому так опротивела, что было в ней затаенное злорадство при известиях о наших военных затруднениях. Два года спустя, готовя статью о Радищеве, Пушкин написал:

«Ныне нет в Москве мнения (общего) народного; ныне бедствия или слава Отечества не отзываются в этом сердце России. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах».

Первые правительственные сообщения о польских делах не понравились Пушкину: «Я недоволен нашими официальными сообщениями, – писал он Элизе Хитрово. – В них ирония для великой державы неподобающая. Все, что хорошо, то есть искренность, исходит от Государя; все, что плохо, то есть хвастовство и грубый задор – исходит от его секретаря» (21 января 1831 г.).

Писателю с абсолютным слухом было противно читать подражание вульгарным афишам Ростопчина.

Отношение Пушкина и Николая к польскому вопросу оказалось очень сходно, хотя это было еще до их встречи в Царском и никакого обмена мнений между ними давно не было. Оба разделяли взгляд Карамзина, высказанный им в известной записке Александру: «Польша есть законное владение российское, русский Царь есть законный ее Государь».

26 ноября, когда Пушкин был еще в Болдине, куда до него доходили вести о восстании, Царь собрал во дворе Инженерного замка гвардейские части и сообщил им, что в Варшаве восстание. В ответ на негодующие возгласы молодых офицеров Николай сказал: «Прошу вас, господа, поляков не ненавидеть. Они наши братья. В мятеже виновны немногие злонамеренные люди. Надеюсь, что с Божьей помощью все кончится к лучшему».

12 декабря был издан манифест, где говорилось, что русские должны проявить по отношению к полякам «правосудие без мщения, непоколебимость в борьбе за честь и пользу государства без ненависти к ослепленным противникам». То письмо Пушкина, где он писал Э. Хитрово, что поляков мы можем только жалеть, а не ненавидеть, писано за три дня до этого манифеста. Следующий манифест Пушкин нашел «прекрасным». В нем Царь заявил: «С прискорбием отца, но со спокойной твердостью Царя, исполняющего долг свой, мы извлекаем меч за честь и целость державы нашей».

Пушкинское поколение воспиталось на великодержавных чувствах. Поэт и Царь оба хранили священную память 12-го года. Один подростком, другой уже юношей, с одинаковым завистливым волненьем провожали они войска, которые шли спасать Отечество. Позднее эти слова об Отечестве произносились русскими интеллигентами с усмешкой. Но в Александровскую эпоху народ вкладывал в них душу. Ведь враг вторгся в Русскую Землю. В 30-х годах XIX века память о поляках, которые с армией Наполеона шли против России, была больнее, чем в 30-х годах XX века русские воспоминания о германском нашествии 1914 года.

В 1822 году, в разгар своих либеральных увлечений, Пушкин записал:

«Униженная Швеция и уничтоженная Польша – вот великие права Екатерины на благодарность русского народа».

Ко времени польского восстания он уже был сознательным государственником, свято дорожившим цельностью, неделимостью России. Для него русский народ и русская держава были нераздельны. Он порой и слова эти употреблял как равнозначащие. Позже русская интеллигенция противопоставила эти два понятия, потеряла вкус к великодержавности. Для Пушкина польское восстание было бунтом против России, посягательством на ее цельность. В одном из своих писем Вяземскому Пушкин рассказывает про героическое поведение польского повстанческого отряда Крженецкого и прибавляет:

«Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна. Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям Европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей. Но для Европы нужны общие предметы внимания и пристрастия, нужны и для народов и для правительств. Конечно выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention[45], то есть избегать в чужом пиру похмелия, но народы так и рвутся, так и лаят. – Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу! А то был бы долг платежом красен» (1 июня 1831 г.).

Тут уже весь ход мыслей, который через несколько месяцев ляжет в основу «Клеветникам России».

Слово «интервенция» не раз возвращается в его письмах, и не случайно. Пушкин больше всего боялся интервенции, вмешательства иностранцев в войну, которую он считал русской внутренней войной. Западные либералы смотрели на польское восстание как на событие международное, видели в польских повстанцах авангард борцов за право и свободу. Особенно шумели французы. В феврале 1831 года в Париже образовался польский комитет при участии ветерана Великой Революции, генерала Лафайета. Слухи о русских поражениях и о польских победах, чаще всего неточные, усиливали антирусские настроения. К тому же многие французы не забыли русских побед над Наполеоновской армией и казачьих пикетов в Париже. Бродили смутные мысли о реванше. Неповоротливость Дибича, командовавшего войсками в Польше, приняли за военную слабость, холерные бунты – за начало революционного движения. Во французской палате произносились речи о необходимости оказать полякам вооруженную помощь. Но и Луи-Филипп, и правительства прусское и английское были против вмешательства. Пушкин правильно угадал, когда, еще из Москвы, писал Элизе Хитрово:

«По-видимому, Европа будет только следить за нашими действиями. Революция 1830 года породила великое правило невмешательства. Оно заменит принцип легитимизма, поруганного с одного конца Европы до другого. Не такова была система Канинга» (начало февраля 1831 г.).

Его тревожило, что кампания затягивается, он все прикидывал, успеет или не успеет Европа вмешаться. «Если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), – писал он Вяземскому, – то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся» (3 августа 1831 г.).

Это была правильная оценка политического положения. Французский министр иностранных дел заявил в палате, что он против интервенции, так как от Франции до Польши 400 миль. Английский министр иностранных дел, Пальмерстон, отклонил даже вмешательство дипломатическое, то есть совместное с французами выступление по польскому вопросу перед русским двором. У него не было охоты ссориться с русским Царем. Отчасти влияла на него и жена русского посла, княгиня Ливен. Польскому эмиссару Пальмерстон вежливо, но твердо сказал:

«Мы должны соблюдать договоры. Если бы Россия нарушила Венский трактат, мы должны были бы протестовать. Поэтому мы и сами не можем способствовать независимости Польши, так как это тоже было бы нарушением Венского трактата».

Пушкин не знал об этой дипломатической игре, был в тревоге, писал Вяземскому:

«…Наши дела польские идут, слава Богу: Варшава окружена… Они (мятежники. – А. Т.-В.)… хотят сражения; следственно они будут разбиты, следственно интервенция Франции опоздает… Если заварится общая Европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока» (14 августа 1831 г.).

С неменьшей горячностью на другом конце России переживал эти события старый приятель Пушкина, разжалованный в солдаты декабрист Александр Бестужев. Из Дербента он писал матери: «Третьего дня получил Тифлисские газеты и был чрезвычайно огорчен и раздосадован известием об измене Варшавской. Как жаль, что мне не придется променять пуль с панами добродеями… Одно только замечу, что поляки никогда не будут искренними друзьями русских… Как волка ни корми…» (5 января 1831 г.).

Политические мысли и чувства Пушкина вылились в две оды – «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Он написал их в Царском Селе. Стихи были вызваны польским восстанием, но направлены не против Польши, а против европейских недоброжелателей и врагов России. Это ответ на «бурный шум и крик» тех, кого он называет:

Но вы, мутители палат,

Легкоязычные витии;

Вы, черни бедственный набат,

Клеветники, враги России!

Пушкин считал, что западное общественное мнение не призвано судить «спор славян между собою, домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою, вопрос, которого не разрешите вы». Он предчувствовал, что эта семейная распря еще таит в себе всякие возможности:

Кто устоит в неравном споре,

Кичливый Лях иль верный Росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? Вот вопрос.

(2 августа 1831 г.)

Оба стихотворения по силе вдохновения, по металлической выразительности ритма напоминают «Вольность», но в них пафос патриотический, не либеральный. «Клеветникам России» написано до паденья Варшавы. В них утвержденье русской мощи, наступательная сила:

Иль Русского Царя уже бессильно слово?

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль Русский от побед отвык?

Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет Русская Земля?

Варшава взята, и Пушкин пишет «Бородинскую годовщину», делает быструю сводку минувших испытаний, через которые Россия проходила:

Сильна ли Русь? Война и мор,

И бунт, и внешних бурь напор

Ее, беснуясь, потрясали —

Смотрите ж: все стоит она!

А вкруг ее волненья пали —

И Польши участь решена…

Он обращается к побежденным полякам:

В боренье падший невредим;

Врагов мы в прахе не топтали;

Мы не напомним ныне им

Того, что старые скрижали

Хранят в преданиях немых;

Мы не сожжем Варшавы их;

Они народной Немезиды

Не узрят гневного лица

И не услышат песнь обиды

От лиры русского певца.

(5 сентября 1831 г.)

Эти два стихотворения и «Старая песня на новый лад» Жуковского были вместе представлены на царскую цензуру. А. О. Россет устроила так, что Пушкин сам прочел их Николаю. Через пять дней три стихотворения были изданы отдельной брошюрой, но почему-то в очень ограниченном количестве экземпляров. Среди бумаг Смирновой-Россет хранился один экземпляр. На оборотной стороне его зеленой обложки было написано по-французски рукою Пушкина: «Хотя вы уже знаете эти стихи, но так как я послал экземпляр графине де Ламбер, будет справедливо, чтобы у вас был такой же». Дальше по-русски:

От вас узнал я плен Варшавы

Вы были вестницею славы

И вдохновеньем для меня.

(Сентябрь 1831 г.)

«Вторую строчку получите, когда я ее найду».


Патриотические оды Пушкина вызвали, да и теперь еще вызывают в одних восторг, в других резкое порицание. Из современников особенно бурно вскипел Вяземский, полемист и страстный, и умный, что не всегда совпадает. Он сидел в Остафьеве. По почте было опасно спорить с Жуковским и Пушкиным о польском вопросе. Вяземскому пришлось доверить свои аргументы дневнику: «Польская кампания дело весьма важное в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии, нет вдохновенья для поэта». Он сравнивал Пушкина с «Яшкой, который горланит на мирской сходке, да что вы! да сунься-ка!.. Зачем же и говорить нелепости, и еще против совести и более всего без пользы… Мне уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и пр. Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли 5000 верст…».

Пушкин и Вяземский отчасти оттого так резко разошлись во взглядах на польское восстание, что для Вяземского это был вопрос отношений между Россией и Польшей, которую он знал лучше и ближе, чем Пушкин, а Пушкина беспокоило, как будет себя вести Европа. Он боялся интервенции, а Вяземский считал, что ее не будет. Из своей службы в Варшаве Вяземский вынес убеждение, что Польша России не нужна, что нам выгоднее от нее избавиться.

«Что было причиной всей передряги? – писал Вяземский в дневнике. – Одна, мы не сумели заставить поляков полюбить нашу власть… При первой войне, при первом движении в России Польша восстанет на нас или должно будет иметь русского часового при каждом поляке. Есть одно средство: бросить Царство Польское, как даем мы отпускную негодяю, которого ни держать у себя не можем, ни поставить в рекруты… Какая выгода России быть внутренней стражей Польши? Гораздо лучше при случае иметь ее явным врагом». Это один из немногих случаев, когда суждение Вяземского, если отбросить от него резкий выпад против поляков, оказалось проницательнее Пушкинского. Но четверть века позже, когда Европа объединенными силами напала на Россию, Крымская война заставила Вяземского пережить такую же вспышку патриотического негодования, какую переживал Пушкин, когда писал эти стихи. Свое негодование Вяземский тоже передал в стихах, но далеко не таких заразительных, как Пушкинские. Вяземский взял назад сорвавшиеся у него сгоряча слова, что Пушкин говорит нелепости против совести. После смерти поэта он писал А. Я. Булгакову: «Стихи Пушкина о польском мятеже не торжественная ода на случай: они излияние чувств задушевных и убеждений глубоко вкорененных» (9 февраля 1837 г.).

Большинство современных Пушкину читателей, рядовых и тех, с чьим мнением он считался, пришли в восторг от его стихов. Из Москвы Чаадаев писал ему по-французски: «Вот наконец Вы национальный поэт. Вы наконец нашли свое призвание. Особенно изумительны стихи к врагам России. В них мыслей больше, чем было сказано и создано у нас в целый век» (18 сентября 1831 г.).

Слова тем более любопытные, что в это время Чаадаев уже написал «Философические письма», где обрекал Россию на политическое небытие, что не помешало ему так хвалебно отозваться о стихах Пушкина, полных горячей, горделивой веры в политическую мощь России.

А вот что писал из Петербурга родным в Тверскую губернию 18-летний юнкер Михаил Бакунин, будущий вдохновитель международного анархизма: «Эти стихи прелестны, не правда ли, дорогие родители? Они полны огня и истинного патриотизма, вот каковы должны быть чувства русского. Пушкин их озаглавил сначала: «Стихи на речь, говоренную генералом Лафайетом», но цензура изменила это заглавие и поставила: «Клеветникам России». Этот старик Лафайет большой болтун и гений-разрушитель… Он хотел бы поколебать и русских. Но нет! Русские не французы, они любят свое Отечество и обожают своего Государя, его воля для них закон, и между ними не найдется ни одного, который поколебался бы пожертвовать самыми дорогими своими интересами и даже жизнью для его блага и блага родины».

Кто знает, может быть, проживи Пушкин дольше, его влияние удержало бы русскую интеллигенцию от многих заблуждений и ошибок, и Бакунин, вместо того, чтобы служить духу разрушения, нашел бы для своей бешеной энергии более творческое применение. Ведь даже недолгое общение с Пушкиным оставляло на некоторых людях глубокий след. Образованный, вдумчивый офицер Юзефович провел с Пушкиным несколько недель под Арзрумом и потом в своих воспоминаниях писал: «Пушкин был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни… Он привязался душой к Государю, и, когда при нем либеральничали, он резко останавливал… На меня он действовал так обаятельно, что может быть первые семена здравого понимания гражданского долга зарождены были во мне Пушкиным».

Глава XX ЖЕНАТЫЙ ПУШКИН

Царскосельская идиллия продолжалась недолго. В октябре Пушкины уже переехали в Петербург. Началась суетная столичная жизнь, которая очень нравилась ничего не видавшей Наталье Николаевне, а вначале забавляла и самого Пушкина. Он любил светскую жизнь, был светским человеком, хотя всюду прежде всего чувствовал себя писателем. Теперь достигнутая им слава, положение, которое она ему давала, закреплялись вниманием Царя и Царицы к нему и к его жене и как будто открывала перед ним, как писателем, более просторный путь.

Еще в Царском Селе Пушкин подал Бенкендорфу прошение разрешить ему работать в архивах и издавать журнал: «Около него соединил бы я писателей с дарованием и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению, – писал Пушкин и дальше перешел ко второй, для него не менее важной, просьбе: – Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заниматься историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не желаю брать на себя звание Историографа после нашего незабвенного Карамзина, но могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III».

Хотя он поспешил снять с себя подозрение, что равняет себя с Карамзиным, но не мог он забыть, как в тех же царскосельских аллеях Карамзин беседовал с императором всероссийским о русской истории. Возвращаясь из походов, Александр I любил заходить к историку, читал в рукописи его главы, следил за его работой, выслушивал его мнение о текущих событиях. Иногда, как, например, в польских делах, писатель и Царь резко и откровенно расходились во взглядах. Пушкин мог, где-то в глубине своего воображения, мечтать, что между ним и Николаем тоже установится сходный обмен мыслей.

На самом деле это было невозможно. Николай Павлович совсем не походил на своего старшего брата, этого царственного интеллигента. Но внешне Пушкин попал в положение, похожее на то, в котором находился Карамзин, когда писал «Историю государства Российского».

14 ноября 1831 года состоялся приказ о причислении титулярного советника А. С. Пушкина к Иностранной коллегии, откуда, за семь лет перед тем, его, благодаря Воронцову, так круто вышвырнули. Опять Пушкин стал получать от казны жалованье, но уже не 700 рублей в год, как получал он в Одессе, а 5000, для чиновника с его маленьким чином оклад неслыханный. Царь, назначая поэту жалованье, не смотрел на него, как на чиновника, никаких обязанностей ему не указал, как будто предоставил ему полный простор. Казалось, ничто не угрожало его независимости, которую он смолоду научился ценить и отстаивать. Все его друзья – Вяземский, покойный Дельвиг, Плетнев, Жуковский – служили, получали от казны жалованье. Значит, так и полагается. К своему новому положению Пушкин отнесся доверчиво, был очень благодарен, что Царь помогает ему наладить новую жизнь, тем более что переход от холостого хозяйства к семейному устройству потребовал несравненно больших усилий, чем он предполагал. Но не прошло и трех лет, как он понял, что сделал ошибку, и с горечью писал жене: «Я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами».

Перед женитьбой Пушкин обещал теще, что «даст Натали возможность блистать и веселиться», что готов ради нее принести в жертву «все вкусы, все прихоти своей вольной жизни». Он сдержал слово. Личные расходы резко сократил, бросил карты, доставлявшие ему столько же волнующих переживаний, как и любовь, против развлечений и выездов жены никогда не возражал, сам, сначала весело, потом покорно вывозил Натали. Но домашние заботы с каждым годом все тяжелее ложились на сердце поэта. Через несколько месяцев после свадьбы он писал Нащокину: «Женясь, я думал издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро» (7 октября 1831 г.). Потом опять ему же: «Дедушка свинья; он выдает свою третью наложницу замуж с 10 000 приданого, а не может заплатить мне моих 12 000 – и ничего своей внучке не дает. Наталия Николаевна брюхата – в мае родит. Все это очень изменит мой образ жизни; и обо всем надобно подумать» (22 октября 1831 г.).

Думать приходилось ему одному. В Москве, после свадьбы, Нащокин с умиленьем любовался на молодоженов, на то, как Пушкин сидит у стола, перебирая свои бумажки, а рядом с ним Наталья Николаевна, склонив головку, прилежно вышивает. Она была искусная вышивальщица, и подушки, вышитые ее хорошенькими ручками, хранились в семье дольше и бережнее, чем Пушкинские бумажки. Но вышиванье было ее единственным домашним занятием, да и то она скоро бросила, чтобы целиком отдаться тому, что сам муж считал ее призванием, – светским забавам.

Все заботы по дому лежали на нем. Он находил квартиры, он следил за прислугой, нанимал и менял людей. Когда появились дети, он читал наставления мамкам и нянькам. Он шлепал ребят. Он возился со счетами и кредиторами. И уж, конечно, только он мог находить деньги для оплаты катастрофически растущих расходов. Насколько жизнь шла бесхозяйственно и безалаберно, можно судить по тому, что Пушкины, за шесть лет женатой жизни, десять раз меняли квартиру, не считая дач, куда иногда переезжали, бросая зимнюю квартиру.

Сначала Москва, где Пушкин хорошо обставил свою первую квартиру, даже оклеил ее обоями, что тогда считалось редкостью и роскошью. Прожил в ней три месяца и потащил всю обстановку в Царское. Пробыли там до октября, опять потащили мебель в Петербург, на Галерную. Тоже ненадолго – в январе переехали на Фурштадтскую, около Таврического сада. Квартира была такая просторная, что в нее поселили и медную бабушку, которую упрямый старик Гончаров послал-таки Пушкину. Надо надеяться, что матушку Екатерину Пушкины с квартиры на квартиру не таскали, так как на Фурштадтской прожили они только несколько месяцев, побывали на Черной речке, а к октябрю поселились на Морской. Там тоже что-то не понравилось. Переехали на Дворцовую набережную у Прачечного моста, потом к Летнему саду, около Гагаринской пристани. Наконец в октябре 1836 года была взята последняя квартира на Мойке, рядом с трактиром Демута, где холостой Пушкин так весело принимал друзей, с таким упоением писал «Полтаву». Этой квартирой пользовался он только четыре месяца, из нее отправился на вечный покой в Святогорский монастырь.

Переезды стоили денег. «Приехав сюда, – писал Пушкин Нащокину после одной из поездок в Москву, – нашел я большие беспорядки в доме, принужден был выгонять людей, переменять поваров, наконец, нанимать новую квартиру и следственно употреблять суммы, которые в другом случае оставил бы неприкосновенными» (2 декабря 1832 г.).

Каждая новая квартира была дороже предыдущей. Цены колебались от 3000 до 4500 рублей, почти целиком поглощая положенное Царем жалованье. А сколько было еще других расходов – на стол, на прислугу, на экипаж, на одежду, вернее на туалеты Натали. О. С. Павлищева как-то писала мужу, что не может выезжать из-за того, что это ей не по средствам: «Чтобы поехать на самый простой вечер, надо заплатить за платье не менее 75 р., да чепчик 40 р., парикмахер 15, экипаж от 5 до 15» (6 января 1832 г.). Этот подсчет сделан с родственным ехидством, чтобы подчеркнуть, во что обходятся Александру светские успехи его жены.

Женился он на бесприданнице и должен был сам оплачивать чепцы и экипажи. Он этого не боялся, на это шел. Начиная с Одессы он себя содержал стихами. После Михайловского он зарабатывал больше 20 000 рублей в год. Он был первый и все еще единственный русский писатель, живший писательством. Жуковский, как воспитатель наследника, жил во дворце на всем готовом и получал хорошее жалованье. Н. М. Языков, князь П. А. Вяземский, Е. А. Баратынский, А. С. Хомяков, братья Киреевские, князь В. Ф. Одоевский – все они, помимо жалованья, владели землями, домами, крепостными. Литература и писанье занимали огромное место в их жизни, но не в их бюджете. Только для Пушкина литература была и призванием, и ремеслом, от которого он кормился.

В первый год его женитьбы много денег прошло через его руки. Смирдин купил у него право издать отдельные сборники его ранее напечатанных стихотворений. За эти сборники Пушкин должен был получать четыре года по 7500 рублей ежегодно. Первого января 1831 года вышел наконец в свет «Борис Годунов». В первое же утро в одном Петербурге разошлось 400 экземпляров. Трагедия была быстро раскуплена, несмотря на нелестные отзывы некоторых критиков. Пушкин из Москвы писал Плетневу:

«Пишут мне, что Борис мой имеет большой успех. Странная вещь, непонятная вещь! По крайней мере я того никак не ожидал. Что тому причиною? Чтение Вальтер Скота? голос знатоков, коих избранных так мало? мнение двора? Как бы то ни было, я успеха трагедии моей у вас не понимаю» (7 января 1831г.).

К концу года Пушкин за Годунова получил 10 000 рублей. Но деньги утекали быстрее, чем приходили. Сразу стали нарастать долги, которыми под конец жизни Пушкин так мучился. Преследовали его и старые карточные долги. Надо было изворачиваться, платить проценты, уговаривать кредиторов, переписывать векселя, снова занимать. Пушкин был настолько неопытен в делах, что не знал, как пишется доверенность, как платят в ломбард. Он беспомощно писал Нащокину:

«Узнай… сколько должен я в ломбард процентов за 40 000 займа, и когда срок к уплате?.. Да растолкуй мне, сделай милость, каким образом платят в ломбард? Самому ли мне приехать? Доверенность ли прислать? Или по почте отослать деньги?» (3 августа 1831 г.).

Кроме денег, взятых под заложенных кистеневских мужиков, Пушкин в тот 1831 год заработал более 35 000 рублей, но уже в январе следующего года он был вынужден просить у богатого приятеля, Судиенко, 25 000 в долг, которых тот не дал. Пушкины были не исключением. Большинство их друзей и знакомых жили выше средств. Русское дворянство расчетливостью не отличалось. Но у других были доходы, не стоившие им труда. Пушкин, чтобы держаться на уровне того круга, куда теперь ввел он жену, мог рассчитывать только на вдохновенье и на свое уменье работать.

Наталья Николаевна раньше в Петербурге никого не знала, но у нее при дворе были две близкие родственницы с большим весом. Одна была ее внучатая бабка, Наталья Кирилловна Загряжская, рожденная графиня Разумовская (1747–1837), кавалерственная дама, состоявшая фрейлиной еще при Елизавете Петровне. Несмотря на то, что ей шел девятый десяток, она пользовалась не только почетом, но и влиянием.

Другая тетка Натальи Николаевны – сводная сестра ее матери, Екатерина Ивановна Загряжская (1779–1842). Она была фрейлиной императрицы Александры Федоровны и жила во дворце. Племянницу она любила, ее успехами гордилась, иногда платила за нее портнихам, выручала и деньгами. Обе Загряжские были носительницами старых традиций русского двора, живой связью с XVIII веком, что нравилось Пушкину, который любил слушать их рассказы. С Загряжской-младшей у него были дружеские отношения. Он считал, что она заменяет жене мать. Когда ему случалось уезжать, он оставлял жену на ее попечении. Обеспокоенный своими денежными делами, он писал жене: «У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Но ни я, ни тетка, не вечны» (21 сентября 1835 г.).

Но в петербургское общество ввели Натали не родные, а сам Пушкин. Это было нетрудно. Благодаря красоте она сразу заняла в свете положение примадонны. Бывали Пушкины у его старых друзей – у Карамзиных, Олениных, Виельгорских, в австрийском посольстве, у графов Бобринских, Вяземских, Одоевских, у Жуковского. Ранний биограф Дельвига, Гаевский, описывая эту эпоху, говорит: «В 20-ых годах было несколько литературных салонов. Женщины принимали в них деятельное участие, внося свою прелесть и свое увлечение поэзией и поэтами. Эти салоны сыграли для России не меньшую роль, чем прославленный Hôtel Rambouillet[46]. В них возбуждался интерес к литературе, поддерживалось стремление к литературной деятельности. Здесь образовался наш разговорный язык, живой и своеобразный, входивший впервые в свои права».

Ни политической жизни, ни клубов не было. В гостиных создавалось общественное мнение, вырабатывались навыки, привычки, обычаи, без которых нет человеческого общества. К людям, которые жили открыто, знакомые заезжали запросто, не дожидаясь приглашений. Нередко гость успевал в один вечер побывать в нескольких домах, чтобы в одном месте узнать последние придворные, политические, литературные новости, в другой гостиной щегольнуть этим знанием, повторить меткое слово из последней речи Полиньяка или строфу из последнего стихотворения Пушкина.

Одним из самых приятных и самых почтенных домов был дом Е. А. Карамзиной. К вдове историка по вечерам съезжались писатели и ученые, военная молодежь, пожилые сановники, стареющие Арзамасцы и молодые фрейлины. Здесь часто бывали все друзья Пушкина. Известный мемуарист А. И. Кошелев описал ее салон в 1830 году: «В Карамзинской гостиной предметом разговоров были не философия, но и не петербургские пустые сплетни. Литература, русская и иностранная, важные события у нас и в Европе, – составляли чаще всего содержание наших оживленных бесед. Вечера начинались в 10 часов и длились до часу ночи. Эти вечера были единственными в Петербурге, где не играли в карты и где говорили по-русски».

Другой писатель, И. И. Панаев, попавший к Карамзиным гораздо позже, писал: «Чтобы получить литературную известность в великосветском кругу, необходимо было попасть в салон г-жи Карамзиной. Там выдавались дипломы на литературные таланты. Это был великосветский салон со строгим выбором, и Рекамье этого салона была С. Н. Карамзина».

Дочь историка от первого брака славилась добродушием и веселым остроумием. Ее прозвали Самовар-Паша, так как она сидела за самоваром и разливала гостям чай. Кругом нее за чайным столом шла беседа непринужденная, но под довольно строгой цензурой хозяйки. Е. А. Карамзина не допускала вольных шуток, тогдашней привычной приправы дружеских бесед. Даже молоденькая фрейлина Россет обменивалась со своими литературными приятелями, включая Пушкина, довольно фривольными остротами. Вдова Карамзина была на этот счет так строга, что ей случалось выгонять из гостиной старого своего друга Жуковского за слишком соленые остроты. О Пушкине таких рассказов не сохранилось. Он умел считаться с эстетическими вкусами своих друзей. А к Карамзиной он был нежно привязан, да и она к нему относилась как к сыну.

В том же доме, на Михайловской, этажом выше Карамзиных, жили два брата, графы Виельгорские. Из них один, М. Ю. Виельгорский, крупный чиновник и влиятельный масон, композитор и лингвист, философ и великий гастроном, славился тонкими обедами и музыкальными вечерами.

Всего прекрасного поклонник иль сподвижник,

Он в книге жизни все перебирал листы,

Был мистик, теософ, пожалуй, чернокнижник,

И верный трубадур под властью красоты.

(Вяземский)

Виельгорский хорошо играл на скрипке. На его вечерах выступали и любители, как он, и профессиональные артисты. Для Пушкина, очень любившего музыку, это была большая приманка. Позже бывал у Виельгорских и Лермонтов, которому так и не удалось познакомиться с Пушкиным.

Бывали Пушкины у министра внутренних дел Д. Н. Блудова (впоследствии графа), о котором французский писатель, Ипполит Ожье, писал: «Блеском остроумия и изысканной вежливостью манер он был так похож на маркиза, что мне всегда чудилось, что на нем золотом шитый кафтан и красные каблуки».

Дочь Блудова, графиня Антонина, описывая в своих воспоминаниях приемы в доме отца, писала: «А вот и Пушкин с своим веселым, заливающимся, ребяческим смехом, с беспрестанным фейерверком остроумных, блистательных слов и добродушных шуток, а потом растерзанный, убитый жестоким легкомыслием пустых умников салонных, не постигших ни нежности, ни гордости его огненной души». Д. Н. Блудов был гораздо старше Пушкина, но их сближали арзамасские воспоминания и общая любовь к истории, к архивам, к прошлому России. Случалось, что министр помогал Пушкину в его архивных розысках.

Затем была семья графов Бобринских. Они жили в конце Галерной, в великолепном доме, окруженном большим садом.

В нем принимали гостей три поколения. Традиции XVIII века представляла графиня Анна Владимировна Бобринская (1769–1846), урожденная баронесса Унгерн-Штернберг, вдова первого графа Бобринского, Алексея Григорьевича, незаконного сына Екатерины от Григория Орлова. Вяземский писал про нее: «Графиня жила жизнью гостеприимной и общительной. Она веселилась весельем других. Все добивались знакомства с ней, все ездили к ней охотно. А она принимала всех так радушно, так можно сказать благодарно, как будто мы ее одолжили, а не себя, посещая ее дом. Ее праздники были не только роскошны и блистательны, но и носили отпечаток вкуса и художественности».

Графиня не носила никакого придворного звания, но ей оказывала внимание вся царская фамилия, начиная с вдовствующей императрицы, Марии Федоровны. Николай Павлович называл ее ma tante[47], заезжал к ней запросто, бывал на ее больших балах, на которые и Пушкины всегда приглашались. Графиня благоволила к поэту и, когда он делал промахи в этикете, выручала его, что он очень ценил.

На другом конце огромного, похожего на дворец, дома была половина сына. Граф А. А. Бобринский (1800–1868) унаследовал от своей царственной бабки живой ум и большую предприимчивость. В своих обширных поместьях он вводил сельскохозяйственные улучшения и новшества, он первый в России начал в своем киевском имении «Смела» разводить свекловицу и там же устроил сахарный завод. Бобринский очень увлекался научными изобретениями и любил о них рассказывать, не замечая, что его хорошенькие слушательницы больше прислушиваются к звукам бального оркестра в соседней зале, чем к его рассуждениям об электричестве и клевере. Он был женат. Все тот же портретист Вяземский так писал об его жене: «Гр. С. А. Бобринская была женщина спокойной, но неотразимой очаровательности. Ей равно покорялись мужчины и женщины. Она была кроткой, миловидной, пленительной наружности. Ясный, свежий, совершенно женственный ум ее был развит и освещен необыкновенной образованностью. Европейские литературы были ей знакомы, не исключая и русской. Она среди общества жила своей домашней жизнью, занималась воспитанием своих сыновей, чтением, умственной деятельностью. Салон ее был ежедневно открыт по вечерам. Тут находились немногие, но избранные. Молодые люди могли тут научиться светским условиям вежливого и утонченного общежития. Дипломаты, просвещенные путешественники находили тут предания о тех салонах, которыми некогда славились западные столицы».

Часто бывали Пушкины в австрийском посольстве. Каковы бы ни были ревнивые чувства графини Долли и ее матери, но они обе были очень приветливы с Натали. Элиза Хитрово, узнав, что Пушкин жених, писала ему в Москву, что она и ее дочери будут шаперонами[48] его жены, когда ее надо будет ввести в свет. Это обещание они исполнили и облегчили молодой женщине вход в дипломатические дома, где ее муж давно был принят.

Жуковский в своей дворцовой квартире устраивал веселые субботники. Начинались они с уютных, вкусных обедов, кончались более многолюдными сборищами, где Пушкин и его мадонистая жена были одной из главных приманок.

Тоже по субботам, но позже, после театра, часов в 11 вечера, съезжались к другому литератору, князю В. Ф. Одоевскому. Он служил в иностранной цензуре и в департаменте духовных дел, был музыкант, знаток Баха и немецкой философии, археолог, человек своеобразного мышления, автор фантастических сказок, на которых отразилось влияние немецких романтиков, особенно Гофмана, уже проникшего в Россию. Одоевский был не богат, жил скромно во флигеле, в Мошковом переулке, на углу Миллионной, недалеко от Зимнего дворца. Гостей принимали в двух небольших комнатках. В одной из них, за высоким серебряным самоваром, сидела красивая, смуглая княгиня. Гости сами брали из ее рук чашку, так как лакеев у Одоевских не было. После чая шли наверх, в львиную пещеру, как прозвали уставленный книжными полками кабинет князя. Граф В. А. Соллогуб так описал их дом: «В этом безмятежном святилище знания, мысли, согласия, радушия, сходился по субботам весь цвет петербургского населения. Государственные сановники, просвещенные дипломаты, археологи, артисты, писатели, путешественники, молодые люди, светские образованные красавицы встречались тут без удивления, и всем этим представителям столь разнородных понятий было хорошо и ловко. Я видел тут, как Андреевский кавалер беседовал с ученым, одетым в гороховый сюртук… Я видел тут измученного Пушкина во время его кровавой драмы…»

Драма пришла позже. Первое время после женитьбы Пушкин был веселым оживленным гостем в этих дружественных ему гостиных, где ему отводилось почетное, часто первое место, где ловили каждое его слово, каждую его шутку, куда многие добивались приглашения, чтобы взглянуть на знаменитого русского поэта. Новичков предупреждали, что, когда Пушкин молчит или не в духе, лучше оставлять его в покое.

Один из гостей Одоевского, В. Ф. Ленд, рассказывает, как осенью 1833 года встретил он там Пушкиных: «Мне захотелось посидеть по крайней мере около Пушкина. Я собрался с духом, сел около него. К моему удивлению он заговорил со мной очень ласково, должно быть, был в хорошем настроении духа. Гофмана фантастические сказки были в это самое время переведены на французский язык и благодаря этому сделались известны в Петербурге. Пушкин только и говорил, что про Гофмана, недаром же он и написал «Пиковую Даму» в подражание Гофману, только в более изящном виде… Наш разговор был оживлен и продолжался долго. Я был в ударе и говорил, как книга. «Одоевский пишет тоже фантастические пьесы», – сказал Пушкин с неподражаемым сарказмом в тоне. Я возразил совершенно невинно: «Sa pensée malheureusement n'a pas de sexe»[49], и Пушкин неожиданно показал мне весь ряд своих прекрасных зубов: такова была его манера улыбаться».

В тот же вечер Ленц в первый раз увидал жену поэта: «Вдруг – никогда этого не забуду – входит дама, стройная как пальма, в платье из черного атласа, доходящем до горла. (В то время был придворный траур.) Это была жена Пушкина, первая красавица того времени. Такого роста, такой осанки я никогда не видывал – когда она появлялась, казалось, видишь богиню. Благородные, античные черты лица ее напоминали мне Евтерпу Луврского музея, с которой я хорошо был знаком. Кн. Григорий Волконский подошел ко мне, шепнул: «Не годится слишком на нее засматриваться».

Кроме этих, совсем близких им домов, Пушкины постоянно бывали на больших приемах в посольствах и в частных домах. При дворе они первые три года не бывали. Туда приглашались только люди, имевшие большой чин или придворное звание. Но Царя с Царицей Пушкины постоянно встречали на балах. После усмиренья польского восстания в Петербурге наступила длительная полоса светского веселья и блеска. Графиня Долли, которая унаследовала от матери и чуткость, и политический темперамент, писала Вяземскому: «Пушкин у вас в Москве. Жена его хороша, хороша, хороша. Но страдальческое выражение ее лба заставляет меня трепетать за ее будущность… Вы найдете Петербург веселым, танцующим, не сохранившим даже воспоминание об истекшем роковом годе. Вы услышите только звуки музыки и пустейшие разговоры. Мы пляшем мазурку на все революционные арии последнего времени, и, поверите ли, я не нашла никого, кто бы над этим задумался» (12 декабря 1831 г.).

Петербург, как начал веселиться в год польского восстания, о котором так осторожно намекает австрийская посланница, так до самой Крымской войны продолжал веселиться и танцевать, поражая иностранцев блеском своей придворной и светской жизни. Вяземский, в письме к А. Я. Булгакову, описал маскарад в австрийском посольстве, где Царь был в мундире венгерского гусара: «Вчерашний маскарад был великолепный, блестящий, разнообразный, жаркий, душный, восхитительный, продолжительный. Кадрили Царицы были прекрасны, начиная с нее и Великой Княгини. Много совершенных красавиц… Хороша была Пушкина, поэтша, но сама по себе, не в кадрилях…» (9 февраля 1833 г.).

В свойственной ему шутливой форме Вяземский пояснил, что она не танцевала из-за беременности.

Шел уже третий год женатой жизни Пушкина. Жена его из робкой девочки превратилась в одну из первых красавиц Петербурга, где было немало красивых женщин. Это тешило Пушкина, которому нравился «и блеск, и шум, и говор балов». Друзья ворчали. «Пушкина нигде не встретишь, как на балах, – писал Гоголь Данилевскому. – Так он протранжирит жизнь свою, если только какой-нибудь случай, а более необходимость, не затащут его в деревню» (8 февраля 1833 г.). Снисходительный Плетнев жаловался Жуковскому: «Вы теперь вправе презирать таких лентяев, как Пушкин, который ничего не делает, как утром перебирает в гадком сундуке своем старые для себя письма, а вечером возит жену свою по балам, не столько для ее потехи, сколько для собственной» (17 февраля 1833 г.).

Вяземский, который сам не мог жить без балов и приемов и каждый вечер норовил поострить в нескольких гостиных и поплясать на нескольких балах, писал Жуковскому: «Пушкин волнист, струист, и редко ухватишь его» (29 января 1833 г.).

Так всегда бывало с Пушкиным, что друзья, не слишком трудолюбивые, корили его за праздность. А он продолжал идти по своей рабочей дороге. Как бы поздно ни вернулся накануне с бала, утро проводил по-своему, по-писательски. Для него работа была такой же ежедневной потребностью, как гимнастика, которой он всю жизнь занимался. Разрешение посещать архивы Пушкин использовал честно, добросовестно. Почти каждый день бывал он то в библиотеке Эрмитажа, то в архивах министерств, читал старые документы и донесения, воспоминания, письма, указы, накопил несколько тетрадей выписок, главным образом по истории Петра Великого. В эту прилежную, черную, архивную работу Пушкин вносил свою всегдашнюю писательскую тщательность. Но и писательство шло своим чередом. Среди рассеянной светской жизни он продолжал быть усидчивым тружеником. За первые годы после женитьбы стихов писал он очень мало. Самое крупное произведение в стихах – это оставшееся незаконченным либретто к опере «Русалка». Судя по одному стихотворному черновику, некоторые исследователи полагают, что первая мысль об этом произведении зародилась у Пушкина еще в Михайловском в 1826 году. Но под первой сценой «Русалки» есть пометка Пушкина – 27 апр. 1832 год. В 1831-м и в 1832 годах писал он главным образом прозу – «Капитанскую дочку», «Историю Пугачевского бунта» и «Дубровского». Эту историческую повесть из помещичьего быта XVIII века Пушкин писал тем стремительным темпом, каким он писал поэмы. Образы так быстро складывались в его мозгу, что он писал карандашом, а не своими любимыми огрызками гусиных перьев. Под каждой из девятнадцати глав отметил он день ее окончания. Первая глава помечена – октябрь 21, 1832 г. Последняя – январь 22, 1833 г. Шесть глав, от третьей до восьмой, были написаны в две недели, от октября 29-го до ноября 1-го. Но что-то в этой мастерски написанной повести не удовлетворяло автора. Пушкин даже не представил «Дубровского» в цензуру. Повесть была напечатана только после его смерти.

То, что Пушкин за это время почти не писал стихов, показывает, что он не так уж был доволен петербургской жизнью, как это казалось его приятелям. Его письма к Нащокину, с которым ему легче всего говорилось о себе, показывают, что многое в ней его тревожило, тяготило.

«Жизнь моя в ПБ ни то, ни се. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде – все это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения.

Вот как располагаю я моим будущим. Летом после родов жены отправляю ее в калужскую деревню к сестрам, а сам съезжу в Нижний, да может быть в Астрахань. Мимоездом увидимся и наговоримся досыта. Путешествие нужно мне нравственно и физически» (конец февраля 1833 г.).

Среди сует своей модной жизни Пушкин почти незаметно для себя и других стал академиком. 7 января 1833 года, по предложению председателя, адмирала А. Шишкова, с которым так яростно сражались арзамасцы, Пушкин был выбран в Российскую академию, основанную в 1788 году Екатериной II «для усовершенствования русского языка». Кому как не Пушкину было этим заниматься. Но академия была мертвым учреждением. Одновременно с Пушкиным был выбран его старый знакомец, Катенин, писатель третьестепенный. После первого заседания, где был Пушкин, Вяземский писал Жуковскому: «Пушкин был на днях в Академии и рассказывал уморительные вещи о бесчинстве заседания. Катенин избран в члены и загорланил там. Они помышляют о новом издании словаря. Пушкин более всего недоволен завтраком, состоящим из дурного винегрета для закуски и разных водок. Он хочет первым предложением своим подать голос, чтобы наняли хорошего повара и покупали хорошее вино французское» (29 января 1833 г.).

Сначала Пушкин каждую субботу ездил на заседания, посвященные словарю. Но, хотя, как говорил Вяземский, Пушкин ошибки русского языка принимал за личные оскорбления, в журнал академии не занесено ни одного его замечания, суждения или предложения. Точно его там и не было.

В мае Пушкины опять переехали на Черную речку, на дачу, которую занимали они и в прошлом году. «У них красивая дача, – писала Ольга Павлищева мужу. – Дача очень велика, 15 комнат с верхом. Натали чувствует себя хорошо, она была очень довольна своим новым жилищем, тем более, что это в двух шагах от ее тетки, которая живет с Натальей Кирилловной на ферме».

Черная речка в то время была любимым летним местом петербургской знати. Близость царской семьи, переезжавшей на лето в Каменноостровский дворец, придавала жизни блеск. Царь и Царица появлялись на гуляньях и катаньях, бывали в Каменноостровском театре, навещали некоторых высоковельможных дачников. Это было продолжение столичной жизни, только в более непринужденной, полудеревенской обстановке. Наталья Николаевна из-за беременности принуждена была жить тише обыкновенного, что было особенно кстати для Пушкина, так как он был занят подготовкой к печати первого полного издания «Евгения Онегина». Начиная с 1825 года роман издавался отдельными выпусками, по главам. Прошло более десяти лет с тех пор, как он был задуман – не просто роман, а роман в стихах, дьявольская разница, – но для нового издания Пушкин все еще менял слова, строчки, целые строфы.

Живя на даче, он работу в архивах не останавливал. Отличный ходок, он каждый день ходил в город пешком, купался в быстрой, холодной Неве, шел в архив, потом опять пешком, обратно на Черную речку, проделывая не менее 15 верст в день. В нем был огромный запас здоровья, жизненных сил, энергии. И веселья. Хомяков говорил, что смех Пушкина так же увлекателен, как его стихи.

Шестого июля Наталья Николаевна родила сына Александра. Это был уже второй ребенок. Сначала была дочь, Мария (19 мая 1832 г.). Всего Наталья Николаевна за шесть лет семейной жизни принесла Пушкину двух сыновей и двух дочерей. 14 мая 1835 года родился сын Григорий, 23 мая 1836 года дочь Наталья.

Как только Наталья Николаевна стала оправляться от родов, что на этот раз шло довольно медленно, Пушкин попросил разрешения съездить в Оренбург и Казань. Разрешение было дано. 18 августа он выехал в Москву, оставив жену и двоих детей на попечении и под присмотром тетки, Е. И. Загряжской.

В этот день с моря дул буйный ветер. Нева поднялась так высоко, что Пушкин с трудом переехал мост, через который полиция уже боялась пропускать экипажи. Бесновавшаяся река была его последним петербургским впечатлением. Оно ему пригодилось, когда он в Болдине писал «Медного всадника».

До Москвы Пушкин ехал с Соболевским, который только что вернулся из заграницы и дорогой рассказывал ему о своих встречах в Париже с Мицкевичем. И этот разговор очень Пушкину пригодился, оставил след на «Медном всаднике».

Глава XXI АНГЕЛ МОЙ

Жена моя прелесть, и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед Богом.

(Письмо к теще, конец августа 1834 г.)

Не в первый раз оставлял Пушкин свою молодую жену одну. В декабре 1831 года он провел в Москве две недели, осенью 1832 года – месяц. Оба раза ездил один, по делам.

Надо было сговариваться со старыми кредиторами, перезаложить бриллианты Гончаровых, занять денег, устроить разные литературные дела. Он очень скучал без жены, торопился домой, часто ей писал. До нас, кроме 14 его писем к невесте, дошло 63 письма к жене.

Эти письма показывают, каким вниманием, какой заботливостью он ее окружал. Пушкин входил во все мелочи домашней жизни, давал молодой жене указания, как обращаться с детьми, с прислугой, с деньгами, как вести себя в обществе. Делал это без всякой наставительности, не навязывая своего авторитета, добродушно, пересыпая шутками, забавляя свою «женку» рассказами о знакомых, описанием дорожных встреч. Мыслями своими он с ней не делился, знал, что ей это скучно. Но о своих настроениях, о своих чувствах писал ей просто, откровенно, подчас трогательно. Эти письма, не меньше, чем его стихи, свидетельствуют, что он был не только гениальный поэт, но очень хороший, исключительно добрый человек, с благородным детским сердцем.

Расставшись с женой в первый раз, он писал ей из Москвы: «…тоска без тебя; к тому же с тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и, того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы. Душа моя, женка моя, Ангел мой! сделай мне такую милость: ходи два часа в сутки по комнате и побереги себя» (8 декабря 1831 г.).

Эта лестница вела в квартиру тетки, Е. И. Загряжской.

«Тебя, мой Ангел, люблю так, что выразить не могу; с тех пор как здесь, я только и думаю, как бы удрать в ПБ к тебе, женка моя» (между 10–16 декабря 1831 г.).

В сентябре следующего года Пушкин опять поехал в Москву, собирать статьи для газеты, – он воображал, что ему ее разрешат, – и хлопотать о дополнительной ссуде за кистеневских мужиков. Из этой поездки ничего не вышло. Газету ему не разрешили. Ссуды ломбард не дал. Наталья Николаевна была очень недовольна, что он уехал. Об ее письмах мы можем судить только по репликам Пушкина. Ее письма не опубликованы и до нас не дошли. Неизвестно даже, сохранились ли они. По-видимому, она в письмах «топала ножкой», корила Пушкина, что недостаточно часто пишет, постоянно к кому-нибудь ревновала. А он шутливо отбивался:

«Видишь ли, что я прав, а что ты кругом виновата? виновата 1) потому что всякой вздор забираешь себе в голову, 2) потому что пакет Бенкендорфа (вероятно важный) отсылаешь с досады на меня Бог ведает куда, 3) кокетничаешь со всем дипломатическим корпусом, да еще жалуешься на свое положение, будто бы подобное Нащокинскому (которому в это время изменяла цыганка Ольга. – А. Т.-В)! Женка! Женка! – Но оставим это. Ты, мне кажется, воюешь без меня дома, сменяешь людей, ломаешь кареты, сверяешь счеты, доишь кормилицу. Ай да хват баба! Что хорошо, то хорошо… Мне без тебя так скучно, так скучно, что не знаю, куда головы преклонить… Прощай, душа моя. Христос с тобою» (начало октября 1832 г.).

Это веселые ссоры. Письма еще звучат молодым счастьем, уверенностью, смехом. «Теперь послушай, с кем я путешествовал, с кем провел я пять дней и пять ночей. То-то будет мне гонка! С пятью немецкими актрисами, в желтых кацавейках и в черных вуалях. Каково? Ей Богу, душа моя, не я с ними кокетничал, они со мною амурились в надежде на лишний билет. Но я отговаривался незнанием немецкого языка и как маленькой Иосиф вышел чист от искушения… Дела мои, кажется, скоро могут кончиться, а я, мой Ангел, не мешкая ни минуты, поскачу в ПБ. Не можешь вообразить, какая тоска без тебя. Я же все беспокоюсь, на кого покинул я тебя! На Петра, сонного пьяницу, который спит, не проспится, ибо он и пьяница и дурак; на Ирину Кузминичну, которая с тобою воюет; на Ненилу Ануфриевну, которая тебя грабит. А Маша-то? что ее золотуха и что Спасский? Ах, женка, душа! что с тобою будет?» (22 сентября 1832 г.).

Получив от Натальи Николаевны письмо, он пишет: «Какая ты умненькая, какая ты миленькая! какое длинное письмо! как оно дельно! благодарствуй, женка. Продолжай, как начала, и я век за тебя буду Бога молить. Заключай с поваром какие хочешь условия, только бы не был я принужден, отобедав дома, ужинать в клобе… Ради Бога, Машу не пачкай ни сливками, ни мазью… Кстати: смотри, не брюхата ли ты, а в таком случае береги себя на первых порах. Верьхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе» (25 сентября 1832 г.).

Иногда мимолетно бросит он шутливое указание, как она должна себя держать. И вдруг срывается фраза, где сквозь шутку сквозит невеселая усмешка: «Грех тебе меня подозревать в неверности к тебе и в разборчивости к женам друзей моих. Я только завидую тем из них, у коих супруги не красавицы, не Ангелы прелести, не Мадонны etc…» (между 29 и 30 сентября 1832 г.).

Это довольно длинное письмо. В нем Пушкин мельком упоминает: «На днях был я приглашен Уваровым в Университет. Там встретился с Каченовским (с которым, надобно тебе сказать, бранивались мы как торговки на Вшивом рынке). А тут разговорились с ним так дружески, так сладко, что у всех предстоящих потекли слезы умиления. Передай это Вяземскому».

В предыдущем письме он, тоже мельком, сказал: «…в Московском Университете я оглашенный. Мое появление произведет шум и соблазн, а это приятно щекотит мое самолюбие» (27 сентября 1832г.). На самом деле, когда он появился, профессора приняли его с почетом, студенты с восторгом. Они были свидетелями спора между Пушкиным и профессорами о «Слове о полку Игореве». Каченовский считал поэму позднейшей подделкой. Пушкин утверждал, что это подлинная старинная народная поэзия. Он говорил: «За нами степь, и на ней возвышается единственный памятник – «Песня о полку Игореве». Чутьем угадал он то, что много лет позже подтвердили и закрепили ученые исследователи.

И. А. Гончаров, тогда студент, был свидетелем этого спора и описал появление Пушкина в университете: «Когда Пушкин вошел с министром Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; его стих приводил меня в дрожь восторга. На меня как благотворный дождь падали строфы его созданий («Евгений Онегин», «Полтава» и др.). Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзией, обязаны непосредственным влиянием на наше образование.

Перед тем однажды я видел его в церкви у обедни, – я не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и гордость России – передо мной в пяти шагах! Я не верил глазам. Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы.

«Вот вам теория искусства, – сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова, – а вот и само искусство», – прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную. Мы все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о «Слове о полку Игореве». Тут же ожидал своей очереди читать лекцию после Давыдова и Каченовский. Нечаянно между ними завязался, по поводу «Слова о полку Игореве», разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. «Подойдите ближе, господа, – это для вас интересно», – пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не умею выразить, как велико было наше наслаждение, – видеть и слышать нашего кумира. Я не припомню подробностей их состязания, – помню только, что Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем, и глаза бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с увлечением, но, к сожалению, тихо, сдержанным тоном, так что за толпой трудно было расслышать. Впрочем, меня занимал не Игорь, а сам Пушкин.

С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность светского, благовоспитанного человека. Лучше всего, по-моему, передает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся – это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу голова, с не густыми, кудрявыми волосами».

О том, как горячо встретили его студенты, Пушкин жене не написал. Боялся всякой тени похвальбы, даже в письме к ней.

На третий год женитьбы он, из-за Пугачева, уехал от жены на всю осень. Не доехав до Москвы, он остановился в Малинниках, именьи Вульфов, где попал в среду своих давних поклонниц. Предупреждая ревнивые подозрения Натальи Николаевны, он шутливо писал, что дамы засыпали его вопросами об ее красоте, а в Торжке «толстая M-lle Pojarsky, та самая, которая варит славный квас и жарит славные котлеты, провожая меня до ворот своего трактира, отвечала мне на мои нежности: стыдно вам замечать чужие красоты, у вас у самого такая красавица, что я встретя ее ахнула. А надобно тебе знать, что M-lle Pojarsky ни дать ни взять M-me George (модистка. – А. Т.-В.), только немного постарее. Ты видишь, моя женка, что слава твоя распространилась по всем уездам. Довольна ли ты?.. Прощай, моя плотненькая брюнетка (что ли?). Я веду себя хорошо, и тебе не за что на меня дуться… Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете – а душу твою люблю я еще более твоего лица. Прощай, мой Ангел, целую тебя крепко» (21 августа 1833 г.).

Путешествие его заполняет, занимает, но из каждого города успевает он ей написать, чем дальше едет, тем больше тяготится разлукой. Из Нижнего Новгорода пишет:

«Мой Ангел, кажется я глупо сделал, что оставил тебя и начал опять кочевую жизнь. Живо воображаю первое число. Тебя теребят за долги, Параша, повар, извощик, аптекарь, M-lle Sichler etc., у тебя не хватает денег, Смирдин перед тобой извиняется, ты беспокоишься, сердишься на меня – и поделом. А это еще хорошая сторона картины – что если у тебя опять нарывы, что если Машка больна? А другие непредвиденные случаи. – Пугачев не стоит этого. Того и гляди я на него плюну – и явлюсь к тебе» (2 сентября 1833 г.).

Очень выразительно звучат эти слова – и поделом. Поехал не кататься, а ради своей работы, ради заработка, но увез с собой чувство ответственности за повара, за Парашу, за всю домашность.

Оттого ли, что Пушкин очень скоро передвигался, или Наталья Николаевна не торопилась писать, но ее письма не поспевали за ним. Это его очень тревожило, особенно когда и в Болдине он не нашел ее писем.

«Что с вами? здорова ли ты? здоровы ли дети? Сердце замирает, как подумаешь. Подъезжая к Болдину, у меня были самые мрачные предчувствия, так что не нашед от тебя никакого известия я почти обрадовался. Так боялся я недоброй вести. Нет, мой друг: плохо путешествовать женатому; то ли дело холостому! ни о чем не думаешь, ни о какой смерти не печалишься» (2 октября 1833 г.).

Через несколько дней почта наладилась. Письма от Натальи Николаевны стали приходить правильно, но не успокаивали, а волновали и раздражали Пушкина. Он всегда писал жене ласково, весело, с нежным уважением. Только раз сорвались циничные слова, но они относились не к ней, а к ее поклонникам. Натали хвасталась своими победами, через всю Россию дразнила ими мужа. Делала это, быть может, отчасти из ревности, хотела пробудить в нем ответную ревность, показать, что его успеху, поэтическому и мужскому, она может противопоставить свои победы. Делала это еще и потому, что растущая слава первой красавицы составляла единственное содержание ее жизни. У нее была роковая потребность щеголять перед мужем своей женской неотразимостью. Он эту ее слабость знал и очень кротко просил ее только не мешать ему писать:

«Две вещи меня беспокоят: то, что оставил тебя без денег, а может быть и брюхатою. Воображаю твои хлопоты и твою досаду; слава Богу, что ты здорова, что Машка и Сашка живы, и что ты, хоть и дорого, но дом наняла. Не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать, а без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить. Вот уж неделю, как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пуг., а стихи пока еще спят. Коли Царь позволит мне Записки, то у нас будет тысяч тридцать чистых денег. Заплотим половину долгов и заживем припеваючи» (8 октября 1833 г.).

«Не стращай меня» – эти слова повторяются и в следующем письме:

«Не жди меня нынешний месяц, жди меня в конце ноября. Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с ц. (с Царем. – А. Т.-В.), ни с женихом княжны Любы. Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу – и привезу тебе пропасть всякой всячины» (11 октября 1833 г.).

«Получил сегодня письмо твое от 4-го окт. и сердечно тебя благодарю. В прошлое воскресение не получил от тебя письма, и имел глупость на тебя надуться; а вчера такое горе взяло, что и не запомню, чтоб на меня находила такая хандра. Радуюсь, что ты не брюхата, и что ничто не помешает тебе отличаться на нынешних балах… Кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности – не говорю уже о беспорочности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему. Охота тебе, женка, соперничать с гр. Сол. (графиня Соллогуб. – А. Т.-В.). Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебивать у ней поклонников? Все равно кабы гр. Шереметев стал оттягивать у меня кистеневских моих мужиков. Кто же еще за тобой ухаживает кроме Огарева? Пришли мне список по азбучному порядку. Да напиши мне также, где ты бываешь… Благодарю мою бесценную Катерину Ивановну, которая не дает тебе воли в ложе. Целую ей ручки и прошу, ради Бога, не оставлять тебя на произвол твоих обожателей. – Машку, Сашку рыжого и тебя целую и крещу. Господь с вами!» (21 октября 1833 г.).

Насчет графини Соллогуб, хорошенькой фрейлины великой княгини Елены Павловны, Пушкин, кажется, покривил душой. Он за ней слегка волочился. Легенда говорит, что Пушкин и пощечину от Натальи Николаевны за нее получил. О женщинах, к которым жена его ревновала, Пушкин всегда говорил с подозрительной небрежностью. Но его самого кольнула ревность, и это было гораздо опаснее. Как раз 29 октября, в день, когда он кончал гениальное вступление к «Медному всаднику», поэт получил от жены письмо, по-видимому, настолько вызывающее, что на этот раз и его ответ звучит даже не сухо, а грубо:

«Вчера получил я, мой друг, два от тебя письма, спасибо, но я хочу немножко тебя пожурить. Ты кажется не путем искокетничалась. Смотри: недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе <…>; есть чему радоваться! Не только тебе, но и Прасковье Петровне, легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что я-де большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут…

Теперь, мой Ангел, целую тебя, как ни в чем не бывало, и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся, и меня не забывай. Мочи нет, хочется мне увидать тебя причесанную à la Ninon, ты должна быть чудо как мила.. Опиши мне свое появление на балах… Да, Ангел мой, пожалуйста не кокетничай. Я не ревнив, да и знаю, что ты во все тяжкое не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar[50]… Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя. Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду. Ус да бородамолодцу похвала; выйду на улицу, дядюшкой зовут» (30 октября 1833 г.).

Ни в одном письме к жене не привел Пушкин ни одного стиха из «Медного всадника», даже не упомянул о поэме. «Недавно расписался» – вот и все. А наставления, как себя вести, продолжаются:

«Друг мой женка, на прошедшей почте я не очень помню, что я тебе писал. Помнится я был немножко сердит – и кажется письмо немного жестко. – Повторю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведет; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношениях к свету: уважения. Радоваться своими победами тебе нечего… Курва, у которой переняла ты свою прическу (NB: ты очень должна быть хороша в этой прическе; я об этом думал сегодня ночью), Ninon говорила: Il est écrit sur le cœur de tout homme: a la plus facile[51]. После этого, изволь гордиться похищением мужских сердец. Подумай об этом хорошенько и не беспокой меня напрасно. Я скоро выезжаю, но несколько времени останусь в Москве по делам. Женка, женка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу – для чего? – Для тебя, женка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотой. Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных etc., etc., – не говоря об cocuage[52], о коем прочел я на днях целую диссертацию в Брантоме» (6 ноября 1833 г.).

Это его последнее письмо из Болдина. 20 ноября Пушкин был уже в Петербурге. «Дома нашел я все в порядке, – писал он Нащокину. – Жена была на бале, я за нею поехал – и увез к себе как улан уездную барышню с именин городничихи» (24 ноября 1833 г.).

В тот вечер, когда Пушкин вернулся из трехмесячного путешествия, Наталья Николаевна была у Карамзиных на балу. Пушкин поехал на Михайловскую площадь, где они жили, отыскал среди многих экипажей свою карету, забрался в нее и послал лакея сказать барыне, чтобы она сразу ехала домой по важному делу. Он запретил говорить, кто ее ждет в карете. Лакей вернулся без барыни, доложил, что она приказала сказать, что танцует мазурку с князем Вяземским. Пушкин снова отправил лакея за женой. Наконец Наталья Николаевна, в пышном розовом платье, скользнула в экипаж и сразу попала в объятия мужа. Когда Пушкин рассказывал Нащокину, как она была хороша в этот вечер, как шло ей розовое, низко вырезанное платье, глаза его сияли.

Загрузка...