— Решение картины — не то, что человек сидит пригнувшись к коленям, взъерошенный, обиженный, а оранжево-бордовое пятно листа на зелёной ели. Красота, естественность смерти выше обид и боли в человеке. Соединение живого и мёртвого. Преходящее, временное — на вечно зелёном.
Что такое она говорит?
— Продолжение нашей жизни после смерти — вот тайна. И тайна — сам человек. Как это — руки, ноги движутся, и они, и мозг, и желудок соединяются в единое целое, которое «я»?! Как в человеке происходят созидание, разрушение? Почему иногда по мне течёт кровь рыбья, иногда огненная? Как это сырое, серое, медузоподобное вещество — мозг — думает? Как это возникает во мне… я вижу оранжево-бордовое на зелёном и… забываю обо всём? Кисть движется по холсту сама. Тайна.
Она говорит тихо и замолкает, прикрывая глаза, но мы слышим каждое слово новенькой и повторяем его про себя, забивая голос Середы, погрузившей нас в двухлетнюю серо-грязную заводь. Невыразительные натурщицы с густо напомаженными губами, примитивные натюрморты, плакатные герои и передовые стройки страны питали наши уроки живописи и композиции и надоели нам до блевотины.
— Я не умею, — говорит по-детски новенькая. — Может быть, вы откроете тайну?
— Зачем? — скрежетом врезаюсь в наступившую тишину я, сопротивляясь наступлению на меня, хотя от её голоса, от её слов стук сердца прёт в голову, хотя я не могу смотреть на неё — глаза режет, как от яркого света. Я ещё не понял, что происходит, но, ощущаю, в её словах — взрыв, она рушит меня старого и всё, к чему я привык.
— Ха-ха-ха! — поддержал меня Тюбик, первый парень в «нашей деревне» — красавчик, любимец девчонок, амбал, отличник и общественный деятель. — Ха-ха!..
Я прошипел ему: «Заткнись!» И Волечка, мой прекраснодушный, единственный друг, крикнул ему: «Заткнись!» А Сан Саныч, самый представительный из всех, «маститый», квадратный, с уже готовыми залысинами, человек действия, с силой двинул Тюбика в бок, что оказалось эффективнее нашего с Волечкой «заткнись». Тюбик заткнулся.
Она не услышала ни меня с Волечкой, ни Тюбика, ничего не заметила — она улыбалась. Так улыбаются юродивые, дурочки, не ведающие жестокости и злобы окружающего мира. Они сосредоточены в себе, в себе черпают силы и своей добротой растворяют жестокость и злобу.
— Я не умею сказать, — повторила она, — может быть, вы объясните, почему картина явилась?! Закройте глаза. Попробуйте услышать: звенит воздух. Попробуйте увидеть: серое небо — фоном, в потоке свете — трава и птицы, цвета переплывают один в другой. Это душа мальчика! Как это создалось? Это я сотворила его душу? Это ведь тайна?!
«Это», «это», — передразниваю я её, а передразнивания не получается, «это», «это» — вонзается в меня иглами. Что — «это»? Из-за неё я сейчас такой, как перед прыжком с крыши в чужой двор, как перед пропастью, куда меня сейчас столкнут, как перед шпаной, которую я боюсь, но с которой придётся драться. Я должен понять: о чём она, что значит её «это»?!
— Мне не открыть, — повторяет она беспомощно. — Откуда во мне эта радость? И этот свет? Почему или есть картина, или её нет, даже когда в ней — всё для того, чтобы она была, а её нет?! Тайна. Ну-ка, в своей картине увидьте… главный цвет… нерв: лицо, ветка, движение? — Она замолкает. А я вижу её бордовый лист на зелёном. А я вижу глаза мальчишки в пляшущих искрах. Ведь вижу! Его глаза и её взаправдашнее волнение (меня не проведёшь!), и её доверчивый голос — одно. Зрением мальчика вижу: голубоватый воздух светится, бабочки с птиц величиной виснут в воздухе, слышу — посвистывают птицы.
Глаза новенькой тоже плывут в этом новом для меня мире: карие, золотистые, в пляшущих искрах, как у мальчишки.
Вот что произошло: она взорвала нашу художественную школу вместе с Середой, с клетками скучных уроков. И меня взорвала. Я себя увидел до этого урока: я весь ржавый и закостеневший в стандартности, в ходульных анекдотах и пошленьких песнях. А сейчас — словно огнём промытый, и словно не в классе сижу: я несусь в потоке её света и незнакомой энергии. И я, нет, не я, моя рука, послушная голосу новенькой, сама ведёт по бумаге. Нет, не послушная. Не спросясь меня, она выводит своё.
Вода слилась с небом. Там, где они слились в одном цвете, густо-мышином, в одном влажном потоке, — рваная рана. На чёрно-сером — ярко-красное. Внутри раны облаком в кровавом окаймлении — лицо с крупным ртом, с детскими беззащитными глазами — её, новенькой. Её лицо — спасением на чёрно-сером и кровавом. Откуда это во мне?
А я иду ко дну. Кровавые рыбы ищут свою еду, от водорослей и деревьев, растущих на дне, поднимаются вверх лёгкие красные пузыри воздуха.
Чертовщина какая-то — сижу с закрытыми глазами, а словно цветной фильм смотрю. Краски — яркие. И всюду её лицо: на небе, на дне, на зыбких водорослях и на ветках морских деревьев.
— Мёртвый час, — хохотнул Тюбик. — Лови кайф, смотри кино!
Я вздрогнул от наглого, вызывающего голоса. Двинуть бы его по прыщавой красивой физии, а я не смог даже рта открыть, не то что шевельнуть рукой.
Кровавое на чёрно-сером — тайна. Человек, его тело — тайна. Раньше были нормальные руки-ноги, нормальный живот, который я забивал макаронами и сосисками, нормальная башка, в которой ничего такого не водилось, а теперь… что со мной, что во мне происходит? Я раскалён, как хорошо набитая горящими дровами печка у нас на даче, я горю, как сосновые поленья, потрескивая, и у горла стучит, и в голове стучит. Я не плюгаш, самый низкорослый в классе, я громаден, как Тюбик, наполнен словами и мыслями, как копилка-Волечка, силён, как Сан Саныч, во мне — вода всех морей, рек, озёр, разнотравье всех континентов, и все деревья, и все сказки, которые мне читала мама, и вспыхивают картины, одна, вторая, третья. Откуда это во мне? Где, в каком органе это рождается?
— Урок окончен. Завтра принесите, пожалуйста, наброски. Только найдите своё… цвет, складку в горе, забитую снегом, пену в стремительно несущейся с горы воде… чтобы я ощутила запах этой воды, свежести. В детстве краски яркие… — Она замолчала, сказала суше, чем прежде: — Вспомните себя детьми. — Её голос едва слышен, но гремит: — Самая дерзкая композиция… самый неожиданный колорит…
Перемена стучит, кричит, несётся — я сижу истуканом. Новенькую окружили. Тюбик приглашает её в ресторан и на свидание. Сан Саныч шипит «Заткнись, чего хамишь?» и оттирает Тюбика от новенькой. Волечка, закатывая глазки, поёт дифирамбы: не было сроду таких уроков, да никто никогда с ними так не говорил, да ничего подобного он, Волечка, не испытывал никогда. Девчонки кудахчут, как куры, вторя Волечке. А я, как последний дурак, как соломой набитое чучело, промоченное дождём, обвис на стуле бездейственный, не умея оградить её от суетливой пошлости, сказать, что она зря старается, что не в коня корм, не в коня! Я не могу ничем помочь ни ей, ни себе, потому что вижу её улыбку юродивой, не замечающей, что над ней издеваются, что ей льстят. Её лучащийся, щедрый, уже любящий нас взгляд, её монашеский, слишком строгий для такой молодой костюм… я не могу ничем ей помочь, потому что с этого урока, с этого раскинувшегося на целую вечность часа я стал глуп и беспомощен.
Пробкой выскочив из школярского быта лоботрясов-бездельников, бродящих нигилистическим, бессмысленно-бунтарским вином, я неожиданно оказался на ступеньке во взрослые, откуда один шаг в страну моих извечных недругов — в страну преподавателей. Словно в замочную скважину подглядываю: кто они такие, эти взрослые, как живут. Изо дня в день болтаюсь я теперь у двери учительской или у учительской раздевалки, ожидая увидеть новенькую или услышать её голос. Умытый тихими словами её первого урока, пронизанный исходящим от неё светом, я точно в солнечную реку вошёл и вот уже сколько месяцев несусь её течением непонятно куда!
Вместо привычного быта будней — уроков, на которых меня обучают быть болтиком в машине, семейных мероприятий с посещением киношек и ресторанов, Муськи, готовно подставляющей мне свои мокрые губы, во время танцев прижимающейся горячим податливым телом, ждущей от меня решительных действий, тюбиков с волечками, — одна она, новенькая. Лишь она — на всех уроках и в снежной крупе воющей зимней улицы, когда мы с ребятами провожаем её, и в троллейбусах с магазинами, куда я нагло прусь за ней.
Её легкая походка подростка, её пушистые волосы, собранные на затылке… Большой некрашеный рот, полумесяц улыбки, незащищённая шея, доверчивые, не ведающие зла и пошлости глаза с некрашеными ресницами. Монашеский, один и тот же изо дня в день тёмный костюм в строгих ромбах, со штопанной сбоку юбкой, старенькая куртяшка, которую я прозвал тужуркой, в ней наверняка в мороз холодно. Тихий голос её — «фон я бы поменяла», «а может, погуще, неожиданнее дать краску». Щадящий меня этот голос бьёт наотмашь, гремит вовсе не деликатными, жёсткими словами — «бездарь», «примитив», их вместо неё я говорю себе сам.
Почти три года она у нас классный руководитель. И почти три года я вскакиваю ни свет ни заря и несусь в школу, хотя я — сова, привык дрыхнуть до девяти и прогуливать первые уроки. Три года из кожи вон лезу, чтобы выдавать ей те картины, которые хочет видеть она, лишь бы она не потеряла свою улыбку, как теряет её, когда видит картины Тюбика и Муськи. Когда она смотрит мои картины, я перестаю дышать.
Три года я ищу в лунном свете, в бликах, в лицах взрослых и детей то, неназываемое, тайное, что вдохнёт в холст живую жизнь.
Три года я чуть не на цыпочках хожу и тянусь вверх, хватаюсь за гири, гантели, чтобы стать могучим, вечерами допоздна торчу под её окном на взгорке, и окно ослепляет меня ярким светом её позднего бодрствования, делает слепым и зрячим одновременно.
Я вижу все нюансы её отношений с ребятами, радости и обиды, но не знаю, к кому как она относится.
Я вижу всё, чем пытается она одарить ребят, но не понимаю, как кто из ребят относится к ней.
Она честно выполняет свой долг: проводит с нами субботы-воскресенья, возит нас на выставки, на натуру в лес и в Новодевичий монастырь, устраивает вечера поэзии и музыки, сама часто читает нам стихи и притаскивает книжки, которые мы «обязательно, обязательно должны прочитать». Она — хороший классный руководитель.
У неё, как, наверное, у всех учителей, есть любимчики. Главный её любимчик — Рыбка.
Рыбкой прозвали Рыбку за то, что маленькая, за то, что в первый же день, когда все поступившие собрались около таблички «6 в», она похвасталась: «Я в детском саду играла золотую рыбку». Она и впрямь золотая: волосы — золотистые, с рыжиной, глаза — золотистые. Конечно, все сразу позабыли о её словах «играла роль», и на волшебницу уж очень не походила она, маленькая да худенькая, и эпитет «золотая» как-то сразу сам собой отпал, а «рыбка» осталась. Рыбка и Рыбка.
У меня с Рыбкой сложились довольно странные отношения. На все вопросы и события наши с ней взгляды совпадали. Я ли первый отвечал на уроке или высказывал своё мнение о чём-либо, она ли, отвечали мы с ней, не сговариваясь, одно и то же. Мы с Рыбкой всегда оказывались в одном стане, о чём бы ни спорили. Я любил танцевать с Рыбкой и, когда танцевал, забывал, что танцую с девчонкой, она не мешала мне, получалось, что существуют на свете я и мелодия, больше ничего. Если с Муськой я целовался и прижимал её в углах, то Рыбке я подавал пальто, провожал её домой, когда мы задерживались в школе до темноты, дарил в праздники цветы. Я не задумывался над всеми этими странностями никогда, но Рыбка как-то тихо и незаметно отплыла от меня в сторону, когда в нашей жизни появилась она. Нет, взгляды наши по-прежнему оставались одинаковыми, и в одной компании мы по-прежнему встречали праздники, только я почему-то перестал танцевать с Рыбкой и провожать вечерами домой — теперь я провожал новенькую, вернее, не провожал, а брёл за ней в толпе ребят.
У новенькой же с Рыбкой… По их улыбкам и беглым, им одним понятным словам, видно было, что они встречаются без нас.
В общем, с появлением новенькой Рыбка уплыла в неведомое мне море, а я очутился с новенькой один на один.
Три года без самолюбия, позабыв об уроках и приятелях, книгах и пинг-понге, я мокну и мёрзну под её окнами ночами, тенью таскаюсь за ней в дождь и в снежную бурю по городу, несмотря на её сопротивление, отнимаю у неё тяжёлые сумки с тетрадями и продуктами, дожидаюсь её под чужими подъездами. Что делает она в чужих домах, не знаю, правда, сумки после этих чужих домов становятся легче. А иногда, разозлившись на то, что она гонит меня домой, заставляю её слушать себя. И она, как вежливый человек, терпеливо слушает.
Слушает, склонив голову набок, как щенок, только ещё начинающий понимать человеческую речь, и мне страшно говорить, так внимательно она слушает меня, я боюсь сморозить глупость, но говорю и говорю, дерзко, подделываясь под самоуверенный тон Тюбика: о том, что она не знает реальной жизни, но навязывает нам идеалистическое мировосприятие с какими-то «тайнами», «пятнами», «изюминками», «непостижимостями». Говорю о том, что это — витание в облаках, а витание в облаках счастья дать не может.
В другой раз я наглею окончательно: заявляю ей, что она, по-видимому, несчастлива со своим мужем, у неё глаза больной собаки. Декларирую ей, что она со своим идеализмом никогда счастлива не была и не будет, потому что никакому мужу не могут понравиться её заскоки, и её «пятна», и её стояния на ушах. Говорю: смотрите, жизнь вот она… мокрая, серая, с очередями за жратвой и ложью газет, со шпаной и скукой уроков, люди хотят ловить момент и балдеть с бутылкой, а не выискивать тайны.
Мне стыдно собственной наглости и грубости, но я не могу видеть, как она уходит от меня в чужие подъезды и в свой дом, стукая мне в морду дверями, к неизвестным мне, наверное, особенным, наверное, необыкновенным людям! И я хамлю ей.
Вызывая восторженную радость Тюбика и возмущение Волечки с Сан Санычем и Рыбкой, на уроках я противоречу каждому её слову, а сам, до крови прикусив язык, каждое её слово повторяю.
«Ты, может быть, ещё не знаешь, — звучит её голос, когда я остаюсь один, — реальная жизнь — иллюзия, главное — жизнь души. Ты можешь не иметь удобств, красивой одежды, еды, а в тебе звучат голоса птиц и деревьев, или баллада Шопена, или ты видишь солнечную дорогу через море в гамме всех возможных красок и оттенков, или ты создаёшь песню. Вот эта жизнь — души, твоего воображения — и есть жизнь».
И я помимо своей воли слышу балладу Шопена, которую она ставила нам на классном часе, и вижу дорогу, по которой идёт дитя.
Это она всё соединила в одно: меня, живую жизнь земли, воздух, дающий жить человеку, названный небом, меняющий цвет от непонятных превращений и сил, и далёкие звёзды, от которых во мне тоска, головная боль и битва разных ощущений, и новое видение всего.
Она снисходила до меня, говорила со мной — на снежной улице, в классе, у своего подъезда, мне, мальчишке, высказывала свои ощущения и свои сомнения, и свои открытия. Она всего меня перевернула!
— Ты совсем свихнулся!
Это Тюбиков красивый баритон. И у моего лица — физиономия первого красавца, законодателя мод. Мальчишки следующих за нами классов, топающие по нашим следам, под него стригут и растят шевелюры, под него подстраивают голоса и добывают такие, как у него, джинсы и рубашки, козыряют, как пропусками во взрослые, его пошлыми, трафаретными шуточками, а девчонки красивыми почерками, стремясь войти в историю Татьянами Лариными, первые объясняются ему в любви.
На перемене читаю Моэма, вернее, делаю вид, что читаю, а сам снова с ней, в запахах цветущих акаций и лип. Она сердится, щурится, говорит тревожно: «Прошу тебя, перестань… ты ставишь меня в неловкое положение. Мне неприятно…» Она не договаривает, но я знаю, о чём она: не смей ходить за мной, ты — мальчик, я — взрослая. Взрослая! Она не говорит ничего подобного. Но, чувствую, ей неловко оттого, что я попал в такую от неё зависимость, и она боится причинить мне боль.
Я не отвечаю Тюбику, жужжит и жужжит. Через месяц мы с ним кончим школу и никогда больше не встретимся, пусть жужжит. Он не мешает мне, он не задевает того, что во мне происходит.
Всё-таки вбила в меня за три года проклятый свой идеализм: заставила изучать свои ощущения, видения и образы, в себе открывать недра-глубины, в них, не в окружающей жизни черпать и сюжеты и нерв картин. Звучит её голос: «Музыку слушай почаще. Ходи по лесу почаще».
Чертовщина какая-то. Мотаю сердито головой — навязалась на мою голову, вторглась, атаковала, перекрутила, а сам, лишь только войдёт она в класс, ловлю флюиды, исходящие от неё, и каждое её слово.
— Ты чего теряешься? Прижми её покрепче в подъезде, и всё будет в ажуре! — Тюбик уселся на стол, задом придавив Моэма. — Бабе прежде всего нравится сила.
Сперва я не понял, не связал, рожа у Тюбика — добрая, сочувствующая, хлопает длинными ресницами, но вдруг до меня дошло, о ком это он, и я вскочил как ужаленный. Я ослеп. Не видя, со всего маха шарахнул его. А когда он свалился в проход, стал пинать ногами.
— Гриша?! — крикнула Рыбка.
— Ты чего, чего, Птаха?! — завопил удивлённо Волечка. — Тебе вожжа под хвост попала?
Девчонки завизжали от страха.
Тюбик вскочил и двинул меня по морде, да так, что из носа хлынула кровь.
— Я тебя, дура, пожалел! Сохнешь!
Не обращая больше на меня внимания, он отряхивался, как гусь от воды. Он — здоровый, он — дылда, ему восемнадцать сроду не дашь, на все двадцать тянет! Его не изобьёшь, его не прошибёшь! Это он от неожиданности свалился!
А у меня из носа льёт кровь, и Рыбка возится со мной: усадила, закинула мою голову, прикладывает платки. А у меня ноют зубы и горло, точно я нажрался мороженого, и внутри тошнит, как тошнит, когда объешься. А меня колотит. И, как только Рыбка останавливает кровь, я вскакиваю и снова кидаюсь к Тюбику, но Сан Саныч и Волечка повисают на мне с двух сторон.
— Дура! Взбесился! — смеётся Тюбик. — Когда без взаимности, всегда так. Чего трясёшься? Тебя жалко, одно вычитание, один хребет. Панихиду пора заказывать! Подумаешь, муж. Муж не помеха, ты у нас парень видный.
Я снова рванулся к нему, но Волечка с Сан Санычем — на страже, держат меня.
— Заткнись! — говорит зло Волечка. — Пошляк ты, Тюбик! Всё изваляешь в говне. Расквасить бы тебе рожу, пустить кровь, может, поумнел бы!
— Жди, поумнеет! — Сан Саныч больно мнёт моё плечо. — Если дурак, то надолго. Не обращай внимания, Птаха, пёс лает, ветер носит. Не знаешь Тюбика? Из него клей так и сочится, тронь или не тронь, дырявый Тюбик. Кого вздумал слушать?! Это девчонкам он умеет лапшу на уши понавесить, они каждый его перл заглатывают. Ты-то — мужик, плюнь и разотри! Разве он чего петрит, разве он о высоких чувствах имеет понятие?! Недоступно. — Сан Саныч отпустил меня.
А я рот разинул. Четыре года вместе, сколько кружек пива вылакали, сколько пинг-понговых шариков потеряли, сколько анекдотов потравили, а я и не предполагал, что Сан Саныч такой… Сам-то я не понимаю, отчего меня колотит всего, как увижу её?! Мне бы только смотреть на неё, а Сан Саныч, глянь-ка, расчухал, что со мной, точнее некуда — «высокие чувства»! Да разве могло бы мне такое прийти в голову — в подъезде?!
Тихо в классе стало после непривычно длинного монолога Сан Саныча. Девчонки уставились на меня, как на ископаемое. Только Рыбка исчезла. Тут я Муську увидел, впервые за два года: в глазах слёзы, губы куда-то делись, безгубое-то лицо у неё — взрослое, не девчоночье. С Муськой у меня вроде как любовь была, целовались с ней на танцах и в подъездах. Смотрит на меня Муська своими мокрыми глазами, не отворачивается, Муська-то за эти два года совсем стала зрелой и совсем некрасивая. Чего мне в ней нравилось? Щёки круглые, как мячики, подбородок — круглый, с ямкой посередине. Неужели, когда целовался, ямка тоже была?! Что-то говорит мне своими глазищами Муська, только я совсем стал к ней слепой и глухой, не прочту, чего это она: обижается — не обижается, сочувствует — не сочувствует, злится — не злится.
Звенит звонок, и нас разносит по местам, потому что математичка у нас — зверь, рявкнет, будь здоров, в преисподнюю провалишься или в поднебесье взлетишь! Математичка убеждена, что в нашей художественной школе главный предмет — математика. Часто повторяет: «Математика будит пространственное воображение, воспитывает способность анализировать, логически мыслить, а без ощущения пространства, без анализа и логики быть художником нельзя!» Кто знает, может, наша Зверюга и права?!
Самое непостижимое заключается в том, что и Зверюгу, и её зовут Антонина Сергеевна. Пошутила природа надо мной. Как хочешь, так и понимай.
Зверюга что-то говорит, громкое, дятлом долбит, а я вдруг прошусь из класса. Не слышу, разрешила ли она, вылетаю и — к учительской, позабыв о драке, о разбитом носе, на третий этаж скачу через три ступеньки. То ли Муськины слёзы в меня влились, то ли Тюбик глаза раскрыл, то ли Сан Саныч своим пониманием стронул во мне что-то, чёрт его знает, только нужно мне её увидеть сейчас, немедленно! Сейчас я всё могу, сейчас я длинный и красивый, как Тюбик, бицепсы и представительность у меня, как у Сан Саныча, а язык подвешен, как у Волечки, я сейчас… скажу… я сейчас… смелый… врываюсь в учительскую.
— Тошенька, горе у тебя большое, но ты потерпи, как-нибудь обойдётся… — Пугаюсь слова «горе» и, не видя от страха ничего, но ощущая — она здесь, зову:
— Антонина Сергеевна, срочно, на минутку.
И она идёт ко мне, Антонина Сергеевна, нет, Тошенька. Вот, оказывается, какое у неё имя настоящее — Тоша. Пячусь задом по пустому коридору, пьянея от её походки, запаха её духов, её дыхания.
Мне повезло, она не на уроке. Она вот она, здесь, идёт ко мне. Лица её не вижу, я слеп, я смел и нахален: я, я вызвал её, и она идёт ко мне. У окна, за которым поздняя весна и запахи сирени, спиной ощущая поддержку и силу этой весны, я говорю, мне кажется, я кричу, а она, видно, плохо слышит или не понимает: склонила голову, в позе напряжение.
— Через месяц… я закончу… восемнадцать… жениться. Я сделаю вас счастливой. Я… вам…
Детский лепет, пьяный бред, наглость… она слушает, склонив голову. И вдруг я обретаю зрение: в глазах у неё, как у Муськи, — слёзы. Она не понимает, о чём я, она беззащитна и жалка, на щеках блестят дорожки. У неё — горе, не известное мне! Ей нужна помощь! Я прикусываю язык, но теперь уже не дерзость, а боль, сочувствие к ней, жалость и какое-то щемящее, сладкое, неповторимое чувство, которого я не знал никогда, гонят торопливые слова:
— Я вас люблю. Не смотрите, что мал ростом, я взрослый, я сильный, я штангу поднимаю, я вас спасу от вашего горя, я вам помогу. Я сделаю всё, чтобы горе ушло. Выходите за меня замуж! Я вам всё врал, я обо всём думаю, как вы.
У неё бежит взгляд от меня, она плачет горько — ребёнок, потерявший маму, и я готов всё что угодно сделать, лишь бы она перестала плакать! Ей больно, и её боль с её слезами вторглись в меня, и сердце сейчас разорвётся от этой её, а теперь и моей, непонятной мне боли. Протягиваю руку, как протянул бы её к расстроенному ребёнку, но она останавливает меня, она говорит:
— Я люблю мужа. — Говорит грустно, сочувствуя не то мне, не то себе. — Видишь, как получается, ты любишь меня, я его, а он — не знаю кого. В результате все несчастны, и изменить ничего нельзя, потому что нельзя на себя тянуть любовь, ничего не получится. — И вдруг она пугается — о чём это мы с ней? И говорит испуганно: — Ты хороший, ты умный, но ты как сын мне… как сын, — повторяет тревожно. — О чём ты?! Что с тобой?! Я очень люблю своего мужа. — Она горько плачет, сиротливый ребёнок, и я никак не разберу, то ли меня она жалеет, то ли себя, то ли нас обоих вместе. Ведь и мне несколько минут назад было жалко Муську!
«Как сын»! Да она не принимает меня всерьёз! Я не хочу, чтобы меня жалели!
— Кто это тебя?! — вдруг спрашивает она. — Тебя били?
— О шкаф ударился! — говорю зло.
Она верит и уходит в свою тихую учительскую — плакать дальше, подняв плечи. Так поднимают плечи, когда дробью барабанит по ним дождь. А я… я ничего не могу: ни спасти её, ни помочь ей, ни окликнуть, чтобы вернулась, ни сказать о своей любви, потому что это не поможет. А я смотрю ей вслед, в её зелёную, ромбиками, спину. Тонкая шея, пушистые волосы, сколотые на затылке. «Тоша, Тошенька!» — несмело думаю я, и слова обжигают, словно кровь в кипяток превратилась. «Тоша, Тошенька!» — шепчу, и мягкое имя жжёт губы. Как же раньше я не догадался, что она именно Тоша, Тошенька?! Это «Тоша» делает моим не известное мне её горе, я должен помочь ей перенести его, это «Тоша» примиряет меня с болью, которая разрослась во мне кровоточащей ссадиной, с обидой — меня оттолкнули, отторгли, я повторяю «Тоша» как заклинание и улыбаюсь, как дурак, нашедший сокровище.
На экзамене Сан Саныч провалился.
— Чистая двойка! — громовым голосом возвестила Зверюга. — Но я не вредная, не думай, вот перед всей комиссией ходатайствую за тройку. Ну не математик ты, что ж поделаешь?! — Она любит ставить точки над «i». — Правда, я не поклонница и твоих картин, но, сознаю, профессиональны, на уровне. Может, и проживёшь без математики, — жалеючи Сан Саныча, говорит она, убеждённая, что жить без математики — несчастье. — По математике, честно говоря, и двойки тебе много, но я не вредная, нет, ставлю «три», рисуй на здоровье!
Мне, отвечавшему последним, Зверюга устроила спектакль. Когда, волевым усилием заставив себя не замечать Тошу, приглашённую Зверюгой на экзамен, я развернул перед комиссией два варианта решения задачи и отбарабанил каждое, как стихи, она встала, вышла из-за судейского стола, упёрла руки в бока и начала своим густым голосом мне выговаривать:
— И ты пойдёшь в голодраные художники?! И ты не украсишь науку великим открытием?! Если такие, как ты, пренебрегают своим талантом…
Зверюга крупна, выше всех учителей в школе, ширококостна, громогласна и — неуправляема. Она законодательница всех дисциплинарных прижимов и запретов, любит выдавать прописные истины, она восседает на всех общешкольных собраниях и концертах, она присутствует на всех наших выставках, она считает себя некоронованной королевой школы, ей директор не указ, она диктует директору, что и как надо делать. И сейчас, глядя совиными глазами на меня в упор, она насильно тянет меня в математику.
— Кто тебе мешает иметь хобби? — громыхает она. — Рисуй себе на здоровье в свободное от науки время. Устраивай, пожалуйста, выставки, но тебе решить нерешённые задачи! Математика сейчас нужна и в медицине, и в биологии, без математики сейчас пропадёшь.
Я смотрю в её совиное лицо и люблю её в эту минуту, честное слово! Оказывается, моя художественная школа — две половины, два мира: Антонина Сергеевна — Зверюга и Антонина Сергеевна — Тоша, Тошенька. Один мир собран из точных чисел, реальный, без сбоев и неожиданностей, а другой — из воздуха, света, из ощущений и блужданий в неизведанном. Разные миры, несоединимые, несоприкасающиеся, и они оба во мне. Честное слово, мне нравятся задачи, которыми нашпигованы уроки Зверюги, и её совиные, умные, всевидящие глаза нравятся, и её объяснения — громовым голосом, когда стены трясутся и каждое её слово вбивается в меня гвоздём навеки, хочу того или не хочу, и нравится то, что голова на её уроках всё время работает.
— Ты чего улыбаешься? — тормозит она в своём стремительном наступлении на меня и вдруг становится неуверенной, совсем не главной: — Я думала, ты любишь математику. Я думала, ты не можешь жить без математики. — Она резко поворачивается к моей Антонине Сергеевне, подвергая меня сложному испытанию: теперь я уже не смогу уверить себя в том, что моей Тоши здесь нет. Она здесь, и я попадаю в её поле, превращаюсь в дурака, в нелепого мальчишку, начинаю ощущать молоточный стук в голове и груди. — Это всё вы! — выговаривает Зверюга Тоше. — Облака, цветочки, восходы. Пользуетесь своим правом классного руководителя: лесами приманили, поездками, выставками, концертами, спектаклями! Жизнь проще, грубее, чем вы внушили им, и нужно делать дело.
— Ребята ждут за дверью оценок! — решается прервать спектакль одного актёра директор. — И обедать пора. На досуге, с глазу на глаз вы объясните Григорию Холодову свои мысли относительно его дальнейшей судьбы, выскажете недовольство Антонине Сергеевне. — Директор тоже встал из-за стола, подошёл к нам. Он лыс, худ, невысок — как раз до подмышки Зверюги. Несмотря на жёсткий смысл того, что говорит, говорит директор нерешительно, он просит и показывает Зверюге на часы. — Скоро вторую подгруппу запускать.
Зверюга через голову директора впилась взглядом в Тошу и бьёт её словами:
— Жить-то как они будут?! Ваши эвфемизмы, звёзды… вы же обрекаете их на нищенство, толкаете к пропасти! Никому не нужно сейчас ваше искусство, не все удержатся на плаву, не все. — У Тоши губы дрожат, тонкие уголки бровей приподняты в растерянности. — Вы в этой школе без году неделя, а я уже выпустила за пять лет пару сотен учеников, — гремит Зверюга. — Приходят ко мне… тощие, голодные, чуть не без порток, одни бороды вместо плоти! Свободный художник в нашем обществе не может прожить по-человечески. Выставки устраиваются по блату, талантливых гонят отовсюду, потому что у власти, как правило, неталантливые, а им не нужна конкуренция… На чёрном же рынке нужно уметь сбыть!
— Перестаньте! — воскликнула Тоша. Я никак не мог представить себе, что она найдёт в себе силы противостоять Зверюге, но голос прозвучал твёрдо — похоже, и её я толком не знаю. — Что вы тут спектакль устроили?! — сказала моими словами. — О методах воспитания рассуждают на педсоветах, за чашкой чая, но не на экзаменах. И тянуть человека в свою профессию, в свою философию никто не имеет права. Ни вы, ни я. Каждый сам решит, куда ему поступать. Не берите грех на душу. Голодные, может быть, много счастливее, чем сытые. У сытых головы не работают, сердце обрастает жиром, сытые-то — равнодушные. Кто знает, где истина?
Она говорит Зверюге, смотрит на Зверюгу, словно я не существую, а у меня, как всегда когда вижу её, всё вокруг начинает плыть, плясать, мешаться.
Две Антонины Сергеевны, два моих мира.
— Человек пуст и нищ, если не берёт в расчёт раскалённой лавы… природы, которой он допущен в этот мир, — возражает Тоше Зверюга. — Но человек силён и могуч, если пытается постигнуть законы природы. И если стоит обеими ногами на земле. Он должен иметь всё необходимое для жизни.
— Удобное жильё, удобный быт… — словно самой себе говорит Тоша, — но ведь мы — из Космоса, все мы в его власти. Да, человек силён знаниями и связью с природой, но почему он не может постигнуть собственного сознания, собственной души? Спасение человека — лишь в его душе: в том, чем он наполнен. Не о сытости, не о тёплом клозете разговор — о душе, о том, откуда мы.
Тоше снова возражает Зверюга, но я больше ничего не слышу, словно в немом кино: говорят все сразу, оживлены лица. Я слышу голос Тоши, звучавший под треск нашего костра в походе:
Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум,
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, —
Внимай их пенью — и молчи!
Директор мягко берёт меня за руку и ведёт к двери. Я снова изгнан из взрослых в дети.
В коридоре шумно, пахнет потом и духами.
— Чего так долго?! — спрашивает тревожно Сан Саныч. — Не может же она тебя завалить! Ребята в буфете, а я тебя жду.
Коротко передаю высказывания Зверюги. Сан Саныч усмехается:
— Смотри, какую борьбу развернули за твою бессмертную душу!
Несмотря на то что Зверюга терпеть не может Сан Саныча, Сан Саныч платит ей за ненависть любовью. Трёшка из «человеколюбия» ему поперёк горла! Он крепко уважает Зверюгу: считает, своё дело она делает честно, и в течение всех лет из кожи вон лезет, чтобы постичь математику. Теория ещё куда ни шло, вызубрить можно, а задачи не решаются, сколько часов ни сиди над ними.
— Ну и куда ты двинешь? В Суриковку или в университет? — Сан Саныч на меня не смотрит, я знаю, он хочет вместе в Суриковку.
А чего хочу я?
— Честно говоря, люблю удобства и… пожрать вкусно, — заявляю неожиданно.
— Конечно, если нужны удобства, проще в математике. Кандидатская, докторская, и ты в порядке. Стабильно, надёжно, — поддакивает Зверюге Сан Саныч.
Мы с Сан Санычем стоим у окна. Сирень отцвела, цветёт шиповник. Какой хороший человек посадил нам его под окна?!
— Терпеть не могу зиму, изнежен я сильно. А от холода какое спасение бедному смертному?! «Жигули»! — раздеваю себя перед Сан Санычем. — Так?! Так. Только на своих хочется кататься, а не на папикиных. — Чего это я принялся рубаху на груди рвать? Сам от себя настоящего бегал эти годы, изображал поэтичного да возвышенного, а сейчас прорезалось: «жигулей» собственных захотелось! Зверюга разбередила — «без порток», «борода вместо плоти». — Не хочу голодать, Сан Саныч, хочу летом ездить на курорт…
— Хватит заливать. Врёшь ты всё. Такие картины выставил и на курорт?! Обо всём забываешь, когда пишешь! Да и тряпки не любишь, ходишь в одной и той же рубахе по неделе. И жрёшь умеренно. Тебе-то как раз только в художники!
— Здравствуй! — Поворачиваюсь на голос. Муська. Широкий кружевной воротник. Ну и блузка — таких не видел никогда! — Сама изготовила, — говорит Муська, заметив, как я таращусь на её кружева. — Нравится?!
— Нравится, — отвечаю я. — Очень даже нравится. Ты, оказывается, мастерица.
— Приходится, — пожимает плечами Муська, и я не понимаю, к чему это относится, то ли к тому, что у Муськи нет капиталов на шмотки, или она так упрекает меня за то, что я позабыл о ней и ей ничего не остаётся, как сидеть дома и шить, или она шьёт сама потому, что таких красивых вещей ни за какие деньги не купишь, а Муська хочет нравиться.
Сан Саныч тактично отходит к ребятам, возвращающимся из столовой, а Муська смотрит на меня жалким взглядом. Она молчит, только смотрит, и, как всегда бывает, когда собеседник молчит, я начинаю нести несусветную чушь:
— Зверюга вербует в свой стан. Не хочешь пополнить наши ряды? — Я знаю, Муське, как и Сан Санычу, не даётся математика, и из моего трёпа получается одно издевательство, но я не могу остановиться, меня несёт, как с горы. — Видишь ли, математика нынче важнее живописи. Если подумать, Пикассо, Ван Гог, Моне, Репин с Суриковым и все остальные гении в общем-то показали то, что требовалось человечеству увидеть, над чем задуматься, теперь очередь за нами с тобой, давай откроем тайну мироздания — весь мир состоит из чисел, трапеций и синусов с косинусами.
— Заткнись, — говорит Муська. — Балабол. — А потом выдавливает, выталкивает из себя с трудом: — Небось никогда, никогда… не позвонишь?! Небось не увижу… — И совсем уже тихо, я догадался: — Мне бы лишь бы видеть…
— Муська, Муська, — испугался я, разом утеряв всё своё красноречие. — Прости, Муська.
Теперь мы молчим оба. Вкусный запах шиповника щекочет в носу и в глазах.
— Да ты не жалей меня, — Муська вскидывает голову, — я ведь посчастливее тебя.
Недоверчиво смотрю на Муську. Она улыбается, хотя щёки ещё мокрые.
— Ты хоть ровесник мне… — Она осеклась.
От её глупости мне вдруг стало полегче, жалость к Муське пропала, и я сказал великодушно:
— Ты вот что, звони… как захочешь.
Муська снова засмеялась:
— Куда? К пригорку перед пятым подъездом дома номер одиннадцать по Голубиной улице?! Кстати, к твоему сведению, Тоша разводится с мужем.
— Что?!
Если бы Муська ударила меня или встала на голову, или заявилась к моим родителям якобы с моим ребёнком и наговорила бы им про меня разной нелепицы, я удивился бы меньше.
Почему Муська называет её «Тошей»? Как смеет?! Откуда взяла, что Тоша разводится? Обе новости для меня одинаково оглушительны.
Но расспрашивать ни о чём не смог, попятился от Муськи.
Метро, электричка, пятаки, билеты проскочили мимо сознания. Снова стал соображать лишь на жёлтой от лютиков поляне. Никогда не видел столько лютиков сразу!
Уселся прямо в лютики, потому что ноги внезапно ослабли — кончился бег от Муськи и от странных новостей. О том, что разводится, вроде даже не думаю, как запросто выскочило из Муськи — «Тоша»! Может, ребята так и зовут её, только при мне помалкивают?!
Солнце печёт голову, у меня нет сил уйти в тень, хотя тень кругом: под кустами, окружившими поляну с одной стороны, и под широко разросшейся небольшой ёлочкой, и под громадной лапой старой ели, сверху укрывшей ёлочку, и под богатой ветвью дуба, пологом раскинувшейся над поляной. А я сижу на солнцепёке, окружённый ядовитыми лютиками, смотрю, как блестят их лепестки, и понимаю: с этой поляны стартует моя новая жизнь, совсем другая, чем до сих пор.
Кем стать — математиком, художником? А может, биологом? Тайные мои, глупые детские сны после книжек Бианки и «Маугли»: я окружён зверями и деревьями, изучаю их язык, и причины долголетия деревьев, и мир муравьёв. Мне всегда чудилось, что мы в тесной связи с ними, и Тоша подтвердила: да, мы в тесной связи со звёздами и вот с этой природой.
«Тоша разводится с мужем» — Муськин голос рябью прошёл по лютикам. «Разводится с мужем»! Это значит: Тоша будет свободна. Тоша будет одна. Одна?!
Но, когда до меня дошла, наконец, эта новость, пал ливень. В секунду я насквозь промок и застучал зубами. Удар грома повышиб все мысли из головы. Молния разверзла в небе кровавую пропасть, как на придуманной мной картине.
Сама природа против меня. Учит склонить голову, не врываться в чужую жизнь, останавливает: знай своё место! Она бьёт меня грохотом. Вот сейчас пронзит молнией и превратит в горстку пепла. И не будет никакого начала, никакой Тоши. «Не смей дерзать!» — ставит она меня на место. И я, словно я невежественный дикарь, покорно ползу под надёжную широкую лапу ели, под защиту дерева. С меня течёт — парадная рубашка, парадные брюки тянут своей тяжестью вниз, к земле.
«Господи! — шепчу я в страхе. — Спаси!»
Я трус. В этом надо, наконец, признаться, хотя бы самому себе. Я боюсь темноты, боюсь пропастей небесных и земных, меня никаким калачом не заманишь в горы, но больше всего я боюсь грозы. Боюсь с детства, с тех пор как на даче удрал от родителей и случайно оказался один в поле. Около меня в землю ушла молния, и сухой стожок вспыхнул лучинкой и сгорел в одно мгновение. Я надолго онемел. Навсегда во мне поселился липкий страх беспомощности, когда чётко осознаёшь: ты — ничто, букашка, тебя легко уничтожить, и лишь случайность может охранить от этой смерти сегодня, чтобы завтра подвести к тебе смерть другую. Я боюсь смерти. И не вижу смысла в жизни.
Я трус. Прибился к самому стволу и дрожу. Здесь безопасно, молния сюда добраться не может, вон сколько веток ей придётся сжечь на пути, прежде чем она сожжёт меня: ель старая, густая, высокая — метров двадцать, не меньше, и дуб припал к ней близко — защитой. Но я ничего не могу сделать с собой, дрожу, как последнее ничтожество.
Где уж мне о Тоше подумать?! Она недосягаема, будь при ней муж, или останься она одна. Утешаю себя тем, что в безопасности, а сам дрожу. Что же это за хозяин природы человек, если не может спастись от смерти!
Под елью сухо. Сладко пахнет смолой и прелью и свежестью.
Гремит гром, снова молния стремительным зигзагом рассекает небо.
А деревья стоят спокойные, возносясь вверх и легко держа на себе богатые земной жизнью ветви.
И вдруг вспоминаю этот живой запах — из детства. В лес меня привёл дедушка, и мы стали играть в прятки. Вокруг стояли деревья, такие, как сейчас, я подобрался к самому стволу одного из них, и от запаха, вот этого запаха — свежести, смолы защекотало в носу и горле.
Гремит гром, вспыхивает молния, и в её ярком свете вижу дедушку. С закрытыми глазами, он мне не знаком.
Дедушка, мамин отец, растил меня в раннем детстве. Жил он отдельно от нас, в уютной двухкомнатной квартире. Он был самой лучшей нянькой на свете: вкусно готовил, терпеливо сносил все мои капризы, часами гулял со мной, играл. То мы с ним летели в Антарктиду, то попадали в джунгли, то плыли на корабле по Миссисипи. Дедушка любил географию. Я ещё не умел говорить, а он мне рассказывал об Амазонке, Тянь-Шане, Кордильерах, распахивал передо мной атласы и указкой водил по голубым океанам и зелёным равнинам, объяснял, что такое масштаб, какие есть условные обозначения и что говорят те или иные числа. Рассказывал и о зверях, чуть не наизусть шпарил «Маугли», истории из Бианки. Он любил перед сном ставить мне пластинки. Покачивал меня на коленях и повторял заклинаниями: Рахманинов, Глюк, Шопен. Дедушка читал мне сказки Пушкина и стихи Тютчева.
Не в прошлом году он умер — здесь, сейчас, на моих глазах упал под дерево.
Он любил лес. Шёл журавлиной походкой, чуть подскакивая, мне казалось — взлетая. Останавливался около незаметного цветка, говорил торжественно: «звездчатка» или «кашка». Он мог несколько минут простоять перед таволгой или перед сосенкой.
Я виноват в гибели дедушки.
Гремит гром. Режет небо молния.
Я предал его, бросил. Сначала перестал приезжать к нему по воскресеньям. Потом как-то само собой получилось: перестал звонить. Ну, может, раз в неделю позвоню. А когда в праздники дедушка приезжал, целовать я его целовал, а в лицо не заглядывал — мне было некогда: математика, натура, встречи с классом! Я убегал от его тоскующего взгляда.
Как он любил меня, мой дедушка! Как радовался моим редким приездам! Легко двигался по квартире, из буфета и холодильника торопливо вытаскивал на стол всё, что у него было.
Гремит гром. Так же гремел он в прошлом году, и так же молния жалила до крови небо. Дед был дома один. Почему разорвалось сердце? Испугался грозы? Или умер в обиде на меня — затосковав, поняв, что я ушёл совсем?
Сейчас молния пронзит меня и сожжёт, ударит в землю, и земля разверзнется, поглотит мой пепел. И никто не узнает, о чём я думал в свою последнюю минуту.
Я убил человека. Равнодушием, холодом.
Скачет мячиком сердце, и я не могу успокоить его.
Как внезапно гроза обрушилась, так внезапно солнце вырвалось из-за туч, расплескало остатки ливня — уже благостным, светящимся душем и подожгло капли. Снова вспыхнула поляна лютиков, теперь каплями и радужками лепестков. Будь я в нормальном состоянии, замер бы перед ней. И, будь я язычником, расценил бы этот миг щедрым началом моей жизни: эта красота подарена мне свыше, и я — хозяин её, я — над зверями, и травами, и деревьями, потому что осознаю их совершенство и богатство. Но в тот момент я не поверил жизни. Сердце продолжало скакать и бить меня: «Ты — убийца! Ты спасся ненадолго. Тебе — искупать вину. Ты предал человека!» Ничего такого я не говорил себе, кто-то бил меня словами: «Убийца, предатель».
Яркая лампочка среди черноты вспыхнула в мозгу — Тоша. Из-за неё я бросил дедушку.
Тоша и дедушка. Я выбрал. И Тоша должна спасти меня. Но, как ни странно, я не вскочил и не побежал скорее к ней: еле поднялся и буквально волоком потянул себя из леса. Бесконечно долго я добирался до неё.
Дверь распахнулась почти сразу — точно Тоша ждала кого-то и стояла у двери.
— Ты?! Зачем?! — воскликнула она и рукой, инстинктивно, толкнула дверь, чтобы захлопнуть. Не захлопнула, но и не пригласила войти. Стояла на пороге, загораживая вход. — Ты промок. Нужно идти домой. Простудишься.
Она говорит то, что я знаю без неё, и чувствую: ей всё равно, промок я или нет, заболею или нет, ей не до меня, ей нужно, чтобы я ушёл.
— Я хочу, чтобы ты ушёл, — подтверждает она то, что я и без неё знаю. — Я не хочу, чтобы ты приходил сюда, — говорит она жёстко. — Ты всё выдумал. Ты должен строить свою жизнь.
Новым зрением, отстранённо вижу её.
Совсем не такая, какая в школе. Серое платье обтягивает её, волосы распущены. Дело не в платье, не в волосах, у неё такие глаза, какие были у дедушки в нашу последнюю встречу.
Она говорила: любит мужа. Муж ушёл. Если она любит, зачем отпустила его?!
Она ждала мужа. А пришёл я.
Но, странно, понимая это, я не ухожу. Жадно, бесцеремонно разглядываю её. Без улыбки лицо тускло, черны подглазья, углы большого рта скорбно опущены.
Она такая хрупкая. За ней — её дом, наверняка не похожий ни на чей другой.
«Уйди», — приказываю себе. А вижу больные глаза, незащищённую шею и… не могу уйти. И не хочу понимать то, чего хочет она. Нельзя её оставить одну, как я оставил дедушку, это будет предательство.
Я дрожу. И не могу уйти. И не могу отодвинуть её, чтобы войти в её дом.
Она пересиливает себя, улыбается: улыбка сгоняет с лица боль.
— Ты решил, куда будешь поступать? — спрашивает, не глядя на меня.
Она имеет право спрашивать, она — классный руководитель. Но в эту минуту, сейчас, когда мы впервые вот так вдвоём, на пороге её дома… вопрос мелок по сравнению с грозой, со смертью, с предательством. Я должен помочь ей, спасти её, чтобы она перестала чувствовать себя несчастной, чтобы поняла: она не одна!
Хочу сказать ей: не надо мучиться из-за несостоявшейся жизни с мужем. Он предал её, и это предательство — на его совести! Значит, жизнь с ним не суждена, значит, ей предназначен другой путь.
Я сейчас помогу… дотронусь до шеи и заберу себе её боль.
Но не могу пошевелить даже пальцем, не то что протянуть к ней руку.
— Сумела убедить тебя Антонина Сергеевна? — спрашивает она, и в её голосе тревога. То ли она против того, чтобы я стал математиком, то ли я мешаю ей сейчас, и она хочет, чтобы я поскорее ушёл.
Звонит телефон. Она вздрагивает и стремительно бросается к нему.
— Да! Да? Да?! — говорит и замолкает, и сникает, словно из неё выкачали всю кровь. Слушает то, что ей говорят, и белеет, и жалобно говорит: — Ты забыл куртку, может, возьмёшь? — Снова слушает, а потом кладёт трубку.
Тихо в доме. Она стоит, отвернувшись от меня, втянув голову в плечи. И я переступаю порог, подхожу к ней. «Не надо мучиться», — хочу сказать, но слова не получаются. Осторожно дотрагиваюсь до её волос и отдёргиваю руку: меня бьёт током.
Вижу, как молния разрубает кровью небо, и снова падает мой дедушка мёртвым. Я погибну сейчас — из-за собственного предательства: дедушки, её, Тоши. Погибну от её несчастных глаз, близкого дыхания и от невозможности помочь…
— Что с тобой случилось? — тихо спрашивает она.
И так же тихо говорю ей — о грозе, о бессмысленности жизни, о моём предательстве, о том, что не могу справиться с собой, о беспомощности: вот умер человек, и никогда не встретиться с ним, чтобы испросить прощения. Говорю, и мне становится ещё горше, словно, кроме вины перед дедушкой, я взвалил на себя и произнесённые слова.
Осмеливаюсь взглянуть на неё и вижу полные сочувствия глаза.
И вдруг она, сама, касается меня, гладит по голове. Слышится мне, или она говорит — «бедный»?! Она, сама, припадает ко мне и огненной щекой касается моей щеки. Она, сама, снимает с меня жёваную, влажную рубаху.
Я слеп, я глух, я ничего не понимаю. Ни грозы, ни дедушки, ни черноты. Что тут происходит? Кружусь на карусели, замираю от наслаждения — я не один, впервые в жизни не один. Я сейчас сгорю. Я теряю сознание: её запахи, её огонь, её дыхание…
И вдруг:
— Уходи! Убирайся немедленно. И никогда больше не показывайся мне на глаза. Теперь ты выздоровеешь!
Слышу слова, но не понимаю. Во мне плещется нежность, как свет, как ленивая морская волна у солнечного берега, во мне — покой. Моя жизнь началась с этой минуты: я призван охранять её жизнь. С этой минуты я новый — только что в сладкой муке родился. И, как только что родившийся, ещё совсем чист, не тронут ни пошлостью, ни эгоизмом — изначально добр.
— Уйди! Прошу тебя, умоляю!
Слышу слова и… не понимаю. Пытаюсь увидеть её лицо, но передо мной — розовая пелена. Напрягаюсь. Не сразу, сквозь пелену — несчастные глаза, как у Муськи, и мокрые дорожки на щеках.
— Антонина Сергеевна! — бормочу в страхе. — Антонина Сергеевна, простите меня. Я не думал… я не понял… я не хотел… Я… простите меня… — И вдруг, точно толкнуло меня что, говорю торопясь: — Нельзя предавать человека. Нельзя оставлять человека одного. Вам плохо. Вам нельзя оставаться одной. Я люблю вас. Я сделаю вас счастливой, вот увидите. Я сниму с вас ваше горе. Вы не смотрите, что я моложе, я для вас…
— Если любишь, уйди, — просит она, и лицо её перекашивается, оно некрасиво сейчас, но никогда ещё она не была такой близкой мне. — Умоляю, если любишь, уйди и никогда больше не приходи! Я люблю мужа! — говорит она мятым голосом.
— Я знаю, — смело киваю я. — Любите. Кто вам мешает? Разве я мешаю вам любить его?! Но пройдёт время… вы поймёте, что уже не любите его, — нагло вещаю я.
В новом рождении я ощущаю себя всемогущим. Вот что такое человек: он может обогреть другого! Осторожно беру её руку, подношу к губам, а потом глажу. И удивляюсь, почему она шершава. Вижу черноту, въевшуюся в указательный и большой пальцы, у дедушки была такая чернота, потому что он очень много моркови чистил для сока мне и картошки для пюре — я люблю пюре. И у меня перехватывает дыхание от нежности к этой трудовой руке, снова припадаю к ней губами, а потом, через паузу в тысячу лет, говорю:
— Пройдёт время, и вы полюбите того, кто рядом с вами. Я помогу вам жить. Сниму с вас ваше горе… обещаю вам…
Она слушает, склонив голову набок, а я сам удивляюсь своей смелости, вернее, наглости, снова говорю ей о грозе, но уже совсем по-другому: говорю о стойкости деревьев, о сверкающих радугами и каплями лютиках. И об обновлении. Впервые я ощущаю себя сильным и заявляю безапелляционным тоном, что «человек сам виноват в своём одиночестве».
— Уйди! — говорит Тоша окрепшим голосом. Она не несчастна сейчас, смотрит на меня неприязненно. — Уйди и никогда больше не приходи ко мне. Слышишь?!
И я ухожу.
Иду по весенним улицам юго-запада. Сирень отцвела, но зацепившиеся за карнизы домов её запахи ещё живут, и запахи цветущих лип, и запахи нарциссов, посаженных под окнами. Запахи вторгаются в меня, утешают, лгут, что всё хорошо, противостоят тому, что произошло.
А я не понял, как и что произошло. Я никогда не осмелился бы. Она сама. Зачем? Меня пожалела — мол, первая любовь не должна быть несчастна — и себя принесла в жертву? Или решила освободить меня от вины перед дедушкой и страха перед смертью? Тогда почему, если пожертвовала собой, на её лице проступила самая настоящая ненависть?! Тогда как могла выгнать меня? Не согласуется. А может, она так отомстила мужу, бросившему её? Странная месть.
«Теперь ты выздоровеешь!» — звучит её голос.
Ощущение нового рождения исчезло, я тащил в себе все боли, и все предательства, и все обиды, и все несчастливые любви — Тошину, мою, Муськину, и не знал, как буду жить завтра, не знал, что мне делать дальше, потому что после того, что случилось, не представлял себе жизни без неё. Я связался с ней навеки, я ответствен за неё с её несчастными глазами, перекошенным злобой лицом, я должен сделать так, чтобы ей перестало быть больно, чтобы она не плакала, и чтобы руки перестали быть шершавыми, и чтобы её мягкие, детские волосы никогда не стали жёсткими — для этого их нужно гладить каждый день, и тогда придут к ней добрые сны и покой.
Родителей дома не было. И я прямо как был, в одежде, рухнул на тахту. Последнее, что вспыхнуло в мозгу, — её «уходи», и я провалился в сон.
— Он дома!
От этого маминого возгласа проснулся. Но что-то мешало обнаружить своё бодрствование, какая-то смутная, неосознанная вина перед родителями.
Да, у меня, как и у многих, есть родители. Очень даже замечательные. Души во мне не чают. Мама когда-то хотела стать актрисой, стала библиотекарем. А отец — самый блестящий человек из всех, кого я знаю. Остроумен, эрудирован. Он — «великий комбинатор»: из всех событий и мероприятий получит выгоду, из всякой ситуации найдёт выход. Он — центр вселенной, потому что всегда окружён людьми, восхваляющими его. Смешлив и лёгок в общении. Нужен всем: и знаменитым актёрам, и политикам, и учёным, и юристам, и ювелирам. Он — центропуп, как зовёт его мама, потому что ему звонят, его умоляют. В нём нуждаются даже самые-самые элитные особи, на себе несущие власть!
А любой мой каприз, любую мою прихоть он выполняет мгновенно. В детстве я любил кататься на нём верхом, и он, пусть усталый, прежде чем усесться ужинать, возил меня и во всю глотку пел: «Я твой папик, я пика-пик! Нет, не папик, лишь пикапик, я везу тебя в кино!» Почему «папик», почему «пикапик», почему везёт именно «в кино», непонятно, но, вот же, до сегодняшнего дня осталось — усталый, голодный, после длинного рабочего дня, прямо в пальто он прежде всего заходит ко мне. «Жив?! Успехи?! Чего твоя душенька желает? Лауреатом не стал?» Почему-то «жив» и «лауреат» стоят рядом — очень хочет папик, чтобы я стал на весь мир известным, и готов что угодно сделать для этого!
Папик прочит мне большое будущее — на каждую мою новую картину приглашает гостей. С глубокомысленным видом разглядывает её сам и заставляет гостей разглядывать. Я-то знаю, папик ничего не смыслит в живописи — и у великих людей бывают слабости. Ему кажется, если нарисован кот, или кувшин, или человек, если трава — зелёная, а небо — голубое, уже художник. А какой художник?! Художник — это или есть что-то такое, главное, дыхание, что ли, или нет этого. Почему одна картина — картина, а другая, хоть всё в ней правильно, всё, я бы сказал, «научно», а не получилась: мёртвая она, аляповатая, размалёванная кукла вместо живой красоты.
Зверюга права, математик из меня получился бы! Задачи решаю — забываю обо всём.
И в восьмом классе я уже совсем было нацелился на мехмат и забросил живопись, а тут — Тоша. Родители слюни пускают! «Как ты вырос за эти годы!», «Какие необычные картины!», «Ты станешь знаменитым!». Если это так, причина — в Тоше.
— Он спит, — шепчет мама, но шепчет громко, чтобы я обязательно услышал и проснулся. Я понимаю её маленькую хитрость, ей не терпится узнать, что я получил за экзамен. Я же, как последняя свинья, не позвонил ей!
Я не спешу «проснуться», мне страшно встретиться с родителями.
Мама давно замечает, я не в своей тарелке. И всегда-то ласковая и любящая, последние два года она сама предупредительность: ни вопроса бестактного не задаст, ни слова неосторожного не скажет. Наверняка чувствует: я влюбился. Но ведь ей даже в голову не придёт, что это — Тоша! Бедная моя старомодная мама.
Папик защищённее, современнее. У папика есть любовница. Я знаю её давно — встретил их в Третьяковке. Папик не сразу увидел меня. Он вёл любовницу за плечи. Подведёт к картине, склонится к ней и что-то шепчет. Я обалдел, когда их увидел.
Видно, мой испепеляющий взгляд смутил папика, папик обернулся. И оцепенел. Стоял вывернув голову, в неудобной позе, руку продолжал держать на плече женщины. А потом пришёл в себя и подскочил ко мне.
«Сынок, сынок. — Он, видно, подыскивал слова и не находил. — Видишь, как получилось. Ты только маме не говори, расстроится мама». — Он лепетал совсем как какой никудышный, а всегда самоуверен, царствен, я про себя зову его «супермен».
Мой папик — врач, но он давно уже никакой не врач, а главврач большой спецполиклиники, в которой имеется редкая дорогая аппаратура. Мой папик — это машина, пайки из спец. распределителя, раболепные подчинённые, заискивающие перед ним страждущие. Всегда самодоволен!
А тут жалкий, юлящий мужчинка.
«Не скажу», — заверил я папика, а сам подошёл к женщине и стал беззастенчиво разглядывать её.
«Гелена», — сказала она, неуверенно улыбаясь, и протянула мне руку дощечкой. Я спрятал свою за спину.
Может быть, сейчас я воспринял бы её по-другому, но четыре с лишним года назад она показалась мне неприятной: и слишком длинная, даже рядом с моим высоким папиком, и губы у неё — в одну линию, хотя она старательно улыбается, и глаза — жидковатые. У мамы глаза — чёрные, огненные, а у этой как вода.
«Мама лучше, — сказал я, дерзко глядя в них. — Между прочим, у нас есть мама!»
Сказал и тут же пожалел об этом. Папик уходил от меня ссутулившись.
Я думал, он разозлится, что я вылез с «мамой», приготовился «драть глотку», если начнёт выговаривать мне, а он ни слова не обронил, только подарил ни с того ни с сего двадцать пять рублей, «на твои нужды», как он выразился.
Сейчас мне стыдно вспоминать о тех двадцати пяти рублях, которыми папик откупился от меня, он зря сделал это, я бы и так смолчал.
Конечно, двадцать пять рублей оказались для меня целым состоянием. Тогда я только поступил в шестой класс художественной школы и хотел понравиться ребятам: всю нашу как-то сразу сколотившуюся компанию — Рыбку, Тюбика, Сан Саныча, Волечку, Муську, ещё человек пять — повёл в кафе-мороженое. Этак небрежно выложить официантке деньги за всех и небрежно сказать: «Сдачи не надо», как говорит папик, когда мы семьёй обедаем в ресторане! Да ещё и жест такой сделать — широкий круг описать рукой: я совсем как папик!
Сейчас мне стыдно. Предательство стоило двадцать пять рублей — ведь я невольно вместе с папиком столько лет предаю маму!
Конечно, сейчас я понимаю, отец не волен в своих чувствах, как и я. Ну заставь меня любить Муську! «Сравнил!» — злюсь я на себя и ору что есть мочи:
— Мама! Ма-ма! Ма-ма!
И мама бежит — как в детстве, на первый зов. Садится ко мне на кровать, обе маленькие ладошки кладёт на лицо, как в детстве. Она молчит, боится спросить, почему я посреди дня завалился «в койку», и я спешу её успокоить:
— «Пять» я получил, мама, не мучайся. Извини, что не позвонил, закрутилось всё!
— Слава богу! — говорит мама, а глаза мокрые. Что это все они взялись сегодня реветь?! И Муська, и Тоша, и даже мама. — А я не пошла обедать, всё ждала: позвонишь. Уж решила, случилось что-то с тобой, сердце весь день не на месте.
«Случилось, случилось, мама! — кричу я про себя. — Ещё как случилось!» Но я не говорю ничего маме и гоню от себя Тошино перекошенное ненавистью и одновременно беззащитное её лицо, не её, совсем чужой голос: «Уходи! Никогда, никогда не смей…» Мне тепло, надёжно в маминых ладонях, я целую их и говорю:
— Прости меня, экзамен, гроза… ночью спал плохо…
— Да, да, — кивает мама, — я понимаю, ничего, слава богу, позади. Ещё один, и ты кончишь школу. Подумать только!
— А пожрать дадут сегодня? — ненатурально весело спрашивает папик. Всё последнее время ловлю себя на том, что голос у него фальшив, как фальшивы два передних зуба, выбитые когда-то в драке шпаной, фальшивы взгляды — этакие сладко-приторные, патокой растекающиеся по мне и по маме. А ведь мама считает себя счастливой, а ведь мама считает отца уникальным мужем!
Сжимаю мамины руки, вкладывая в это пожатие и всю свою любовь к маме, и свою вину перед дедушкой и перед ней за последние два года, полные лишь непонятным чувством к Антонине Сергеевне, и отцовскую вину перед мамой, и свою вину перед мамой за его любовницу. Не знаю, что ещё сделать, чтобы мама почувствовала, как я сейчас с ней, как чувствую её и что я готов сделать всё, чтобы ей было спокойно.
— Сынок мой, — говорит мама и недоверчиво улыбается. Ещё блестят влагой глаза, ещё в углах губ мокро, но мама улыбается. — Сынок мой!
— А пожрать дадут мне в самом деле? — спрашивает снова отец.
Если бы не наше с ней сейчас молчаливое общение, мама давно вскочила бы и понеслась на кухню греть еду, но мы с ней сейчас так вместе, что это «вместе» нельзя, невозможно прервать, и мама не бежит на кухню, и даже не отвечает папику, она припадает ко мне, и мы с ней замираем в общем дыхании.
Но вдруг я чувствую, что фальшив так же, как мой папик, вовсе не мама мне сейчас нужна, потому что, растворившись в маминой любви, я забываю о маме — снова бледное Тошино лицо, детские плечи с острыми ключицами, родинка во впадине под ключицей, снова меня словно к току подключили.
Мама вдруг встаёт, чуть быстрее, чем нужно было бы после нашего взаиморастворения. Неужели она, своей любовью, почувствовала, что я не с ней, и обиделась?!
А потом мы сидим на кухне и едим суп. Суп с клёцками. Мама сделала клёцки для сытости. Я давлюсь ими, пытаясь скрыть от мамы, что они мне не нравятся.
— Окончание школы полагается отмечать. Может, сходим в ресторан? — бодро говорит папик. А мне становится не по себе: вдруг папик ждёт окончания школы, поступления в вуз, чтобы бросить маму и сойтись со своей Геленой?! — Если хочешь, Гришка, пригласи девушку. Наверняка у тебя уже есть подружка! Потанцуем!
Две пары глаз неосторожно впиваются в меня, и я понимаю, что не раз мои родители обсуждали моё странное поведение в последние годы.
— А если хочешь, можешь отпраздновать дома. Закусь и выпивку принесу. Выбирай, что тебе хочется. — Папик любуется мною. — А можно и в ресторане и дома — с классом.
Да, папик щедр и готов сделать всё, что только ни пожелаю.
— Раньше ты шутил, — говорит осторожно мама, — сыпал анекдотами, рассказывал о школе, товарищах, а теперь… — Мама жалко взглядывает на меня и ставит на стол яичницу с колбасой.
Еды толковой у нас опять нет. Мама не любит готовить, считает проблему живота не достойной человека, его высокого духа и выходит из положения колбасами, сосисками, ветчинами и жареным хлебом. Единственное, что любит делать: клёцки, быстро и сытно. Папик сердится, он любит вкусно поесть, приносит дефицитную вырезку, языки и буквально заставляет маму жарить, варить. Сейчас без аппетита он ест яичницу, и я легко читаю на его лице: «Утром яичница, вечером яичница». Не раз папик произносил эти слова вслух, да всё без толку — яичница одно из главных блюд маминого меню.
— В седьмом классе у тебя было столько друзей! Ты приводил их домой. Ты рассказывал нам обо всём происходящем в школе и обо Всех, а сейчас молчишь. И целыми днями тебя нет. А на собрания ходить запрещаешь. — То ли мама жалуется, то ли просит меня, наконец, поделиться с ней моей жизнью, то ли просто не выдержали нервы, и мама сорвалась, что бывает с ней редко. — На чём ты приезжаешь домой, в два часа транспорт не ходит?!
Мама не о транспорте, мама кричит: «Пощади!», «я чувствую, что-то происходит». За последние годы мама сильно сдала: осунулась, потемнела кожей, на лице появились морщины. Я сегодня зоркий: вижу то, чего раньше не видел. Из-за меня постарела: наверняка засыпала, лишь когда поворачивался ключ в замке… иногда и после трёх. Мне жалко маму, но я делаю вид, что не понимаю, о чём она, лопаю яичницу, потому что зверски голоден, и хлеб лопаю, без масла, большими кусками запихивая в рот.
И в ту минуту, когда я ем свой обед и совсем не думаю о Тоше, вдруг понимаю: в жизни нужно делать дело, а не развлекать обывателя пейзажами и натюрмортами. Ну увидит мои картины с десяток знатоков, тонких ценителей живописи, но это — десяток из тысяч, которые попадутся на моём пути, и стоит ли ради десятка корпеть целыми днями над холстами? А сколько пижонов врут, что понимают, делают вид, что понимают. Вот мой папик смотрит на музейные и мои картины с глубокомысленным видом, стал серьёзно изучать живопись, часами ходит по Третьяковке, говорит, без живописи жить не может, а ведь ничего не смыслит! Нет, я хочу заниматься математикой. Есть «дано», неизвестное есть. Найти это неизвестное!
— Ты только скажи, я подключу связи, — говорит озабоченно папик. — У тебя странные картины, они могут не котироваться, они могут быть не понятыми, они могут не показаться. Нужен звонок. Нужно подготовить комиссию. Не бойся, если понадобится, я и деньги вложу, у меня припасено на этот случай.
У папика серые, чуть наискось поставленные глаза, с очень длинными чёрными ресницами и точно нарисованными бровями. У папика небольшие залысины, как у Сан Саныча, и решительный подбородок, какой бывает лишь у очень сильных, волевых мужчин. Неожиданно понимаю: папик уже подготовил почву, комиссия уже известна ему, или тому, кто моему папику помогает. Смотрю в любящие папикины глаза, и как-то разом, в одном клубке, являются мне поворотные моменты моей жизни, в которых руководящая, направляющая роль принадлежит моему папику.
Я не хотел ходить в детский сад, я хотел сидеть с дедушкой. И дедушка очень этого хотел. К тому времени, как я родился, он только вышел на пенсию.
Папик запретил мне расти у дедушки. «Только сад. Ребёнку нужен коллектив. Социальная адаптация».
Теперь я понимаю, папик просто ревновал меня к дедушке. Ему казалось, влияние дедушки на меня сильно, а буду я в саду, и он, папик, окажется единственным моим кумиром.
И папик стал моим кумиром.
Да, детский сад. Меня отправили в детский сад, а дедушку заставили осуществить это полезное для меня мероприятие — приучить к детскому саду, потому что идти туда я не хотел, сопротивлялся «всеми четырьмя копытами» и орал как резаный. Дедушка чуть не поселился в саду, играл со мной в лошадки, и я терпел приставания детей и воспитательницы. Стоило же дедушке сделать шаг к двери, как я вцеплялся в него и начинал орать. Это длилось месяц. Целый месяц я пытался отстоять своё желание жить с дедушкой. Но дедушка уговорил меня. Он расслабил меня. «Ты любишь дедушку?» — начал он свою мудрую атаку. «Да!» — горячо воскликнул я и обеими руками обвил его шею. «А когда любишь кого-нибудь, нужно делать тому, кого любишь, так, как ему хорошо». Сначала я не понял.
Но главной силой дедушки была его способность разговаривать со мной. Он мне всё объяснял: и про солнце с планетами, и про отношения между людьми. Я слушал его объяснения, понимал и большей частью поступал так, как подсказывало мне сердце, то есть так, как советовал дедушка. И в тот роковой день, в последний день горького слёзного месяца, на крыльце детского сада, когда дети уже давно завтракали, дедушка объяснил мне, что всё равно родители решили меня воспитывать в саду и мои слёзы бессмысленны, они только доведут дедушку до могилы, и я не увижу его никогда. А я не хотел доводить дедушку до могилы и, наконец, понял, как дедушке плохо из-за того, что я не хочу ходить в детский сад, что мой папик считает дедушку виноватым в этом, и если я люблю дедушку… Я любил дедушку. И позволил заточить себя в клетку стандартных мероприятий, бессмысленных трескучих стихов, наказаний.
Второй раз папик распорядился моей судьбой после пятого класса. Он решил, что я гениальный художник, и привёл меня в художественную школу.
Сейчас, глядя в красивые счастливые глаза папика, я задал себе вопрос: художник ли я?
Да, я легко рисовал в детстве. Перерисовывал животных, людей, натюрморты и кувшины. Мне нравилось подбирать краски и накладывать тени на рисунки. Но точно так же я любил выпиливать из дерева подстаканники и лепить из пластилина поле битвы. Точно так же я любил бренчать на дедушкином пианино. Сначала папик хотел сделать из меня музыканта — ребёнок тянется к музыке, вон как усердно лупит по клавишам, но его приятель, маститый музыкант, не обнаружил у меня слуха. Тогда папик обратил пристальное внимание на мои рисунки, нанял преподавателя, и вполне естественно произошёл «рывок» в этой области — под чутким руководством метра я научился сносно писать натуру, делать портреты. Правда, портреты почему-то получались не очень похожими — с натянутыми неестественными улыбками, с неживым выражением лиц, но папик не обращал на такие мелочи внимания. «Зато нос-то, нос — один к одному, а волосы, посмотрите, как выписаны волосы!» Он внушил мне, что я гений. Я поступил в художественную школу.
— Папа, мама, только не расстраивайтесь, — сказал я, выворачиваясь из-под папикиного взгляда и глядя в пустую сковородку с позабытыми кое-где шкварками — остатками жирной колбасы. — Я решил поступать в университет. Я не художник. Художник из меня не получится. — Я проговорил всё это залпом, как залпом пьяницы пьют водку, и, только когда проговорил, поднял голову.
— Тебе сегодня очень плохо, — сказала мама. — Тебя кто-то сильно обидел?!
А папик стал незнакомым — наверное, таким он бывает, когда к нему пристаёт со своей болью обыкновенный смертный: в узкую полосу вытянулись губы, а глаза сделались зеркальными.
— Я столько денег потратил, чтобы выучить тебя рисовать! Я так ждал этого дня, когда ты пойдёшь поступать в Суриковское, подготовил… Да тебя там встретят как самого дорогого человека! А ты все мои старания…
Неприятно войти к такому в кабинет! Я замотал головой, пытаясь сбросить с себя ощущение, что меня загоняют в его кабинет силой, и вдруг… захохотал.
— Ты чего? — удивился папик.
— Гришенька, что с тобой? — испугалась мама. Может быть, Гена, пусть поступает туда, куда хочет, а? Нельзя его окорачивать!
— А зачем я весь год тратился, поил тузов, водил в рестораны и финскую баню, лечил их родственников? Он будет художником! Он уже художник.
Я хохотал, и красивые глаза папика прыгали передо мной, как стекляшки.
— Ты чего?! — повторил папик.
— Гришенька, тебе плохо, Гришенька?
Я чувствовал, и мама своей любовью чувствовала, сейчас начнётся настоящая истерика, какой ещё никогда у меня не было. Сейчас хлынут из меня и Муськины слёзы, и мамины, и Тошины. Я кинулся к себе в комнату, заперся.
Да, я был художником эти два с половиной года, ровно столько, сколько прошло с первого урока Антонины Сергеевны. Это она разрушила жизненные идеалы моего кумира — папика, делового супермена, и взамен подарила мне мою душу. Из всех моих закоулков и глубин извлекла всё, что было во мне живого. Вот они, картины, написанные за два года.
Старуха перебирает пожелтевшие фотографии сыновей, погибших на войне. Рядом с сыновьями треугольники их писем. Жёлтая фотография девочки в длинном старинном платье, девочка — она. Фотография очень молодого мужчины, весёлого, с чубом, падающим на лоб. Муж. Рядом с фотографией — извещение о смерти.
Я сам придумал картину. В далёком моём детстве жила в нашей общей квартире такая старушка, я заскакивал к ней в комнату прятаться. Так же, как на моей картине, она сидела над письмами и фотографиями прямая, строгая. Лица её, конечно, не помню, а одиночество — вот оно. И замысловатая причёска запомнилась: высоко подняты пышные седые волосы. И фотографии двух её сыновей отпечатались в памяти, на фотографиях им столько, сколько мне сейчас.
Я выбрал удачный ракурс для фотографий и писем. Лица сыновей чуть вытянуты в будущее. А будущего нет. И тени, и блики, и смазанные краски… всё работает на это: нет будущего.
Не я рисовал, Тоша включила во мне память: «Не забывайте тех, кого жалели», «почувствуйте, что на душе у человека, о чём думает, как относится к жизни». Она любит повторять: «Знай всё о том, кого пишешь: заботы, настроение, обиды, болезни. Пиши внутренний мир, тогда на холсте личность оживёт. Не будешь знать, получатся рот, нос, и больше ничего».
С одноклассниками и учителями проще понять, угадал, что внутри, а с чужими часто загадка остаётся. Набирался наглости, подходил, спрашивал в лоб: «У вас сегодня случилась неприятность?» или «Перед вами встал сложный вопрос?».
Иногда меня посылали далеко, но, бывало, и отвечали, без подробностей, конечно, часто «да» или «нет», но отвечали! И, как ни странно, оказалось: я всё-таки научился понимать простые человеческие чувства, лежащие на поверхности. И то хлеб. Это мне здорово помогало, когда рисовал.
Да, за эти Два с половиной года я выдал уйму картин. А к концу десятого класса забуксовал. Нет у меня больше идей, нет сюжетов. Кажется, чего только я уже ни писал: и детей, и стариков, и пейзажи, и небо с летящими птицами, и зверей, которых пожар гонит из тайги, и разрушенные деревни. Все сочетания красок перепробовал. Все подтексты и условности выпятил через них и неожиданности решений. И стало скучно.
Между Тошей и моими картинами разверзлась пропасть. Если раньше они соединялись, то теперь картины застыли мёртвой памятью, а Тоша стала сутью моей жизни. И почему-то соединилась для меня с математикой. Глупо, смешно, но тайна нераскрытых проблем и задач — это тайна Тоши. И то же головокружение я испытываю, видя на доске «дано» и неизвестное задачи или видя Тошу с её беззащитной, тонкой шеей.
Тайна — двигатель моей жизни. В Муське тайны нет: на ладони — глупость и готовность целоваться.
— Нет, нет! — застучал в комнату папик. — Ты не подложишь мне такую свинью, ты не опозоришь меня перед моими друзьями. Я, можно сказать, экскурсии вожу — пропагандирую твои картины, прилежный гид. Я, можно сказать, уже сейчас создал тебе славу: тебя как художника знают все мои друзья! — Голос папика глух, смят, потерял свой привычный бархатный тембр. — Ты уже большой художник, слышишь?! — в отчаянии повторяет папик. Он молит меня! Впервые в жизни. И я знаю: никого никогда ни о чём он не молил.
А я под его голос срываю со стен картины и складываю одна на другую. Я очищаю себя, свою комнату от прошлого перед новой дорогой в моей жизни. А когда стены голы и во мне — всё решено и спокойно, распахиваю дверь перед папиком.
— Пойми, больше я не потерплю насилия, я хочу стать математиком.
— Гена! — Мама прижимает руки к груди. — Гена, пусть как хочет он. Ему жить. Не нам.
— В детский сад насильно сунул, — сказал я зло. — Я просился к дедушке. В эту школу насильно сунул…
Но тут я осёкся. Если бы в эту школу не сунул, не было бы Тоши, Антонины Сергеевны. И математики бы не было — Зверюги, в прошлой школе математичка любила решать примеры и красиво записывать. Стою перед папиком дурак дураком и обалдело смотрю на него. Так это очень даже хорошо, оказывается, что он сунул меня в эту школу?!
Мимо мамы, моргающей, как от тика, мимо папика, готовящегося начать новое наступление, я шагнул к двери.
— Куда? На ночь глядя?! — охнула мама. Но я уже снова позабыл о ней. Я мчался за своим парусом — тайной, которая ещё большим покровом укрыла от меня Тошу после случившегося сегодня и которую я обязательно должен узнать.
Вышел на свой Мичуринский проспект и остановился. При родителях я был смелый, а сейчас ослаб.
Куда собрался? Меня выгнали. Самым решительным образом. «Ты мне как сын», — ошпарил меня тихий голос Тоши.
Сын?! Я докажу…
Что «докажу»?
Я — взрослый. Я сам решаю свою жизнь. Я буду математиком! И, точно паспорт на взрослость немедленно хочу получить, еду к Зверюге, в Чертаново. Зачем мне именно сейчас, к ночи, понадобилась Зверюга? Но я тороплюсь к ней, точно боюсь опоздать.
Был у неё всего один раз — в день её рождения. Она болела, и мы с Сан Санычем, Рыбкой и Волечкой повезли ей от класса цветы и подарки.
Дома одинаковы — голубые, с розовыми балконами. Убей меня, если помню, какой её. Но, видно, не я рвался к Зверюге, а сама судьба гнала меня к ней: машинально, положившись на механическую память, вышел к нужному дому. Этаж помнил: седьмой!
Зверюга жила одна.
Сколько на свете одиноких женщин! Не старая ещё, вовсе не страшная, а очень даже, когда улыбается, симпатичная: тогда её совиные глаза пляшут в морщинах добротой. Почему же она одна?! Неужели нет на свете мужчины, который мог бы полюбить и её ум, и её вот эту щедрую улыбку?!
В классе она улыбается редко. Думаю, потому, что математику любит больше, чем себя, и нас, художников, считает не способными дотянуться до её математики. Вот и не стремится нравиться нам.
— Гриша?! — восклицает Зверюга, увидев меня. Она в длинном махровом халате, на лбу поблёскивают капли воды. — Заходи! — Она широко распахивает передо мной дверь. — Иди в кухню, я переоденусь. Сейчас будем пить чай.
И мы пьём чай. Теперь на ней свободная блуза, немного скрывающая её полноту, и свободно падающая складками юбка. Зверюга выкладывает на тарелку хлеб, печенье, зефир — всё в одну кучу.
— Храню для племянников, — говорит она. — Сама не ем, а племянники любят сладкое. — Больше она об угощении не говорит, снова повторяет то, что выдала на экзамене, и чуть не молит меня: — Понимаешь, Гриша, ты нужен математике, в математике наше с тобой призвание, — дарит она очередной штамп. Зачем приходит человек жить? Ступить в своём познании ещё на одну ступеньку и передать то, что откроет, следующему за ним человеку. Правда?
Зефир — чёрствый. Видно, очень давно не было здесь племянников. Грызу зефир, как орехи, долго размачиваю слюной, долго жую и, преодолевая странную слабость в теле, слушаю Зверюгу. То, что она говорит, мне понятно. Это совсем не то, что исповедует Тоша: душа человека, его ощущения, для Тоши являющиеся единственно важными, здесь не играют никакой роли, в расчёт не берутся, и сам человек в расчёт не берётся, существует только наука. Но мне нравится то, что говорит Зверюга, даже её штампы нравятся. Конечно же, все люди, от первого и до самого последнего, связаны именно этой цепью — передающимся от человека к человеку познанием. И я слушаю Зверюгу внимательно.
— Чистой теорией трудно заниматься, — говорит Зверюга. — Никому это вроде как и не нужно у нас в России. Вот я попыталась… — Она неумело улыбнулась. — Работала тогда в НИИ. А меня изо всех сил толкали к прикладной математике: «Рассчитай-ка по готовой программе обтекание стабилизатора!» Мне же, хоть убей, неинтересно, как струя воздуха обтекает стабилизатор. А выхода нет. Финансирование малое. Твои открытия никому не нужны, если не найдёшь военную организацию, желающую финансировать их.
— Так зачем же вы хотите, чтобы я шёл в науку?! — удивился я.
Зверюга пьёт залпом чай и булькает, как мужик в магазине, когда пьёт водку прямо из бутылки.
— Я не смогла, сбежала. Но я сбежала, чтобы передать несчастную теорию, несчастную науку в более сильные, более надёжные руки — учеников!
— Почему же вы пришли в художественную школу, а не в физико-математическую? — снова ошарашенно спрашиваю я, позабыв о вежливости и перебивая Зверюгу.
— А я работаю и в физико-математической. Хочу сравнить, какие дети, с поэтической душой или реалисты, больше способны заниматься теорией?
— Ну и?.. — воскликнул я нетерпеливо.
— Ну и вот, ты, Валерий Голев, вы его, кажется, Волечкой зовёте, и ваша Рыбка — в этой школе, и трое из физико-математической идут в университет.
— Всего трое?
Она кивнула.
— Склонных к теоретическим исследованиям, к чистой теории всего трое! Я приготовила тебе задачи. Ты ведь идёшь в университет?
— В университет.
В эту минуту я твёрдо верил в то, что через неделю, на другой день после выпускного вечера, подам документы на мехмат.
— У меня там ученик работает, он подобрал задачи, так что ты наверняка поступишь. Гриша, наука — бессребреница, наука — падчерица в нашем государстве, а без науки, как без глаз, — слепота. Сам знаешь, за истину на кострах люди сгорали. Конечно, не дай бог, но ты ведь пойдёшь за истину на костёр?! — совсем по-детски спросила Зверюга, с наивной верой глядя на меня.
С каждым словом Зверюги я всё больше обретал себя: я решаю, я сам определю свою жизнь, я — взрослый, я — мужчина.
С каждым словом Зверюги росло волнение: если я решаю, если я взрослый, смею я увидеть Тошу?! Просто увидеть…
— Я рада, что ты нашёл в себе мужество ступить на тяжкий, многострадальный путь. — Снова штамп и торжественность. И морщатся глаза в доброте.
Но как мне нужны сейчас и эти её штампы, в которых заключена вера в меня, и вот эта торжественность, от которой у меня сладко замирает под ложечкой, и её детская радость, источником которой являюсь я.
Зверюга долго стояла перед моими картинами на последней выставке, но своего отношения не высказала и вообще ни разу за все годы ни слова о моей мазне не сказала, а сейчас мне очень захотелось, стало необходимым услышать именно её мнение, потому что, я чувствовал: Зверюга безошибочно угадывает талант в человеке. Может быть, потому и тянет меня в математику, что видит во мне лишь заурядного художника. Уж она знает! Это не отец с матерью, это матёрая волчица, изучившая жизнь голодным брюхом и своим битым-перебитым, как выходит по её словам, хребтом, она объективна.
— Вы уверены, что я не художник? — спрашиваю я, почему-то замирая от страха, прямо глядя в её круглые, свободные от игры и лжи глаза. Ни разу за пять лет учёбы у неё я не заметил, чтобы она слукавила или неискренне сказала что-нибудь.
А сейчас она вспыхнула, крупные, красные пятна бликами прошли по лицу. Она борется с собой?!
— Я могла бы соврать, — говорит голосом, каким ругала на уроках Муську и Сан Саныча за неспособность и нелюбовь к математике, за нежелание думать. — Но я не хочу врать тебе. Наверное, ты мог бы стать хорошим художником, если бы хотя бы попытался заглянуть в тайны вселенной и если бы из твоих картин убрать сладкий сироп и слюни. Пока это на уровне сентиментальных пасторалей.
Я разинул рот. Чего-чего, но такого я не ожидал услышать. Вот так Зверюга!
— Ты забыл о науке, когда писал свои картины! Возьмём твою «Старуху». Что ты вызываешь у зрителя? Слезу выжимаешь, и больше ничего. А кем могла бы стать твоя старуха? Знаешь, почему она пережила своих детей, вообще почему смогла жить? Не знаешь. Другая мать не выжила бы после их смерти. Чем сильна твоя старуха, знаешь? Чем занимается эта твоя старуха всю жизнь? Не знаешь. И зритель не знает, потому что ты не знаешь. Если этак, как она, сидеть целыми днями над фотографиями, не выживешь. Что-то ещё есть: главное.
Я так обалдел, что ни слова не мог сказать в свою защиту. Зверюга лупцевала меня, у меня же не было сил прикрыться от ударов.
А я так гордился этой картиной! Мне казалось, это моя главная удача за последние годы.
А Тоша так же восприняла «Старуху», как Зверюга? Или она видит старуху моими глазами?
Суетливо стал перебирать в уме все дни выставки. И не вспомнил, чтобы Тоша высказала своё мнение о картине.
В самом деле, что же я помню: чем, какими интересами, делами, какими силами жила моя соседка?
Мал я был, ничего не помню.
И вдруг я услышал Тошины слова, сказанные как бы нехотя, мимоходом: «Картинка тебе запомнилась, любви нет».
Впустив в наш разговор со Зверюгой Тошу, услышав её голос, я будто палец в электросеть сунул.
Почему забыл мимоходом брошенные Тошей слова? Почему не придал им значения?
— Пойми, Гриша, художник должен быть точен, за его сюжетами должна стоять жизнь. У вашей Рыбки интересные работы, но робкие, а в математике она сильнее вас всех! Ты, Гриша, можешь стать художником, ты талантливый. Но ты можешь стать и математиком. Математик ты больше, чем художник. Так думаю я. Но я — лицо пристрастное. Ты нужен мне.
О чём Зверюга? О чём Тоша? Две Антонины Сергеевны. Одной не хватает понимания чисел, жестокости нашей действительности, другой — любви, уважения к душе.
Надо же: «Картинка тебе запомнилась»! «Картинка»! — страшнее приговора быть не может.
Зверюга принесла пачку отпечатанных листков, соединённых большой скрепкой, разделила на три части.
— Вот Валере, вот Рыбке. А это тебе. Даю две недели на решение всех задач: иначе не успеем подготовиться. За теорию не беспокоюсь, теорию я в вас вбила.
Я понял, что пора уходить.
Часы позабыл дома и понятия не имел, сколько сейчас времени, ясно одно, за окном — ночь. Июньская короткая ночь.
И я шагнул в эту ночь, неся под мышкой тугую «трубку» с задачами. Выбор сделан: я буду учёным. Если моя «Старуха» — неудача и с точки зрения Зверюги, и с точки зрения Тоши, о чём может идти речь?
Выбор сделан, а у меня не попадает зуб на зуб, заплетаюсь ногами, как пьяный. Я снова один на один с Тошей. Острыми углами плечи, родинка под ключицей… Злобой уничтожено лицо. Разве Тоша может быть злой? Она меня ненавидит!
Улица бела. В свете, в грозе, в беге по сегодняшнему дню я не замечал, а сейчас по контрасту с беззвёздной ночью белизна ослепила. Тополиный пух мягко устилает асфальт, виснет в воздухе, и я буквально продираюсь сквозь него к автобусной остановке. Он высветлил деревья. Декорация — не жизнь. Нет, так нельзя придумать. Такое может быть только в жизни.
Тошины глаза. Тошины губы. Тошины плечи — углами. Над белизной. В белизне.
На автобусной остановке — ещё четверо, но, мне кажется, я совсем один в мире. Только меня-то два. Первый не может без Тоши: без неё он беспомощен и слаб, уныл и глуп. Первого всё время лихорадит: то прожаривает насквозь пылом греха и дерзости, то проскваживает унижением и тоской. А второй… сам решил свою жизнь и спокоен, как тополиный пух, как ночь и поляна лютиков.
Может быть, если бы в эту тополиную, душную ночь я доверился спокойствию своего второго «я» и поехал домой, если бы поднял это «я» выше скорби на Тошином лице, своё самолюбие поднял бы над не дающейся мне тайной Тошиной души, вся моя и Тошина жизнь сложились бы иначе.
Но в этом-то и тайна судьбы.
В сказках детства были три дороги. Налево пойдёшь — коня потеряешь, направо пойдёшь — чудовища и злые люди погубят тебя, прямо пойдёшь — примешь смертный бой. Я плакал в детстве: по какой же дороге идти, если везде худо?!
Сейчас, на остановке, подставляю пуху лицо. Пух щекочет, припадает ко мне щедрым теплом — спастись от смерти, задержаться в жизни, не пасть под ноги прохожим и машинам. Что тщится подсказать? Какую дорогу?
«Уйди. И никогда не приходи ко мне!»
Я всё вру. Какое «я спокоен»?! Меня лихорадит. И, когда приходит, наконец, поздний, наверное, последний автобус, я, обсыпанный тополиным пухом, соединённый с ним и с беззвёздной, безлунной ночью, окончательно теряю своё спокойное «я». Глотаю и никак не могу проглотить ком, заткнувший дыхание, пытаюсь и никак не могу усмирить сорвавшееся в бешеный галоп сердце. Я не выхожу у метро, которое вывезло бы меня к дому, к безмятежной чёткой жизни учёного, я еду до конечной остановки, от которой мне ещё топать и топать до Тоши — минут тридцать, ближе автобус не подвезёт, но я выхожу на конечной и под оглушающий меня грохот сердца бегу к Голубиной улице. И, наконец, возношусь на своё законное место, на взгорок под её окном. Только теперь перевожу дыхание. А когда перевожу, слышу не Тошин — Зверюгин голос: «Ты больше математик, чем художник».
Ну что ж, нет никакого противоречия. Я же решил. Я буду математиком. Тише, тише, одно другому не мешает. Наоборот, я приду к Тоше не мальчиком, приду со своим собственным делом, независимый от неё. Я приду к Тоше спасителем: облегчу горе, внесу в её душу покой. А если она станет гнать, не уйду! Я лучше сейчас знаю, что ей нужно. Ей нужен человек рядом, ей нельзя ни на минуту остаться одной.
Как и думал, её окно бессонно в тёмной ночи. И я через две ступеньки взбираюсь на третий этаж пятиэтажного «дома-хрущобы». Не звоню, стучу осторожным стуком нехозяина. Не хочу вселить надежду в возвращение мужа, пусть сразу знает: это я.
Я готов к её перекошенному ненавистью лицу, готов выслушать «уйди!». Но ведь я не уйду. Да, я нахал, я самоуверенный наглец. Но я знаю, что без меня она пропадёт. Я знаю, что нужен ей, что только я сделаю её счастливой.