Дверь открывается не сразу. Но открывается настежь, широко, и её голос, от которого я почти теряю сознание, зовёт:
— Гриша, заходи!
Её уже на пороге нет. Но она позвала меня, и я иду в комнату, в дверях которой она промелькнула.
Комната — в необыкновенно ярком свете: наверное, шесть-семь стосвечовых ламп пристроено в разных точках стен и потолка.
Тоша в сером, давешнем, обтягивающем платье. Тут же забываю о платье. Яркий свет вовсе не от ламп — от лица. Да, именно такая она явилась к нам, в нашу художественную школу, новенькой вместо тишайшей, нелепейшей Середы! Она стоит перед мольбертом.
Не вижу, что она пишет, вижу её лицо.
Нет ни дорог в жизни, ни сомнений, ни меня самого, есть она. Она не помнит о разрыве с любимым мужем, о ненависти ко мне.
Пусть бы это мгновение длилось вечно! Оно цепко связано с деревьями и лютиковой поляной, и с зигзагом кровавой молнии, и с многообразием, богатством зелёного цвета, и с ливнем, обрушившимся на меня сегодня днём, и с отречённой от себя Зверюгой. В этом мгновении нет ничего личного, это естественная жизнь, родственная жизни природы.
Осторожными шагами, боясь сбить радость Антонины Сергеевны, зашёл к ней за спину, взглянул на холст. И зажмурился. Чего-чего, а такого мрака я не ожидал!
В глубине картины — дерево. Листья ещё зелены, но зелены как бы чернотой. Корни выворочены — чёрны, застыли в предсмертном движении. Расковырянная железом земля мертва: на ней не может вырасти живое. Чёрное и тёмно-серое… Светящимся пятном — ребёнок, очень маленький, будто и не родившийся. Его очертания размыты. Над ним размытым пятном — женщина то ли в платье, то ли в хитоне тёмно-серого цвета, волосы укрывают её, будто плащом. Ещё пятно: дом со множеством окон, окна светятся. Но дом — без крыши.
Это первая Тошина картина, которую я увидел. От неё невмоготу.
И тайна, которую мне не разгадать, не в разрушенной жизни, запечатлённой на полотне, а в контрасте между светящимся лицом Антонины Сергеевны и её мироощущением, в котором лишь скорбь и смерть.
Всё в картине непривычно. Небо не лёгкое, как положено быть небу, это не воздух, оно твёрдое, без просвета, ещё мгновение, и своей чёрной тяжестью навалится на дерево, дом, женщину. Небо и корни выписаны одним цветом. Лишь окна — живые, и тёплый свет идёт от не родившегося ребёнка.
То, во что верила Антонина Сергеевна, её обмануло, а просто в живую жизнь — неба, природы, земли — она не верит. Почему же тогда улыбается, чему радуется?!
Я совсем запутался. Был уверен, в ней генерирует светлая энергия и выплёскивается на всех нас и созидает в каждом из нас покой и желание творить, а в ней, оказывается, одна чернота. Как же она живёт с такой безысходностью?!
Не выдержал, отвёл взгляд от полотна — хоть что-то живое увидеть!
Да это не комната — картинная галерея! Полотна повешены тесно, одна к одной, без просветов. И прежде всего бросаются в глаза пятна — ярко-красного на ярко-голубом или жёлтом, зелёное — на оранжевом, голубое, почти прозрачное, — на светло-сиреневом. Неожиданно сочетающиеся цвета будоражат, притягивают взгляд прежде к себе, и лишь потом, когда тебя просквозил холод или ошпарил красный свет, открываешь смысл картин.
На меня смотрят скорбные старики, обиженные птицы и звери. На лицах людей легко читаются пороки и слабости.
Вот кровь на снегу. Большие бьют маленького. Но фигуры размыты, палачи — пятнами, не лица у них, маски, с оскалами зубов, с замороженными глазами. И пятна-дома подступают к пустырю, на котором драка. Дома-близнецы сплюснули пустырь со всех сторон, между ними нет щели, через которую ребёнок может убежать от расправы.
А вот убивают собаку. Не люди — садисты, с изуродованными, сдвинутыми в жестокость лицами.
Что же это за видение такое? Почему привлекает внимание Антонины Сергеевны лишь то, что болит, мучается? Значит, она врала мне и всему классу, что смысл жизни — в гармонии и радости души?
— У меня есть сметана, пойдём, я испеку оладьи, ты, наверное, хочешь есть. — И мимо меня, пришибленного, она идёт в кухню. Бросаюсь следом, лишь бы поскорее вырваться из этой горькой комнаты!
Кухня в розовых тонах: занавески, стены, кафель возле плиты и мойки, кастрюли и полотенца.
— Ты, наверное, голоден, — повторяет она и в миске что-то сбивает: шлёп, шлёп ложкой.
Да, я ужасно голоден! Зефир Зверюги давным-давно растворился во мне, и в желудке урчит. Глотаю голодную слюну.
— Знаешь, сколько сейчас времени? — спрашивает она как ни в чём не бывало, точно не было нашего с ней «сегодня», вернее, «вчера». — Три часа ночи, и все нормальные люди спят.
Срываюсь с места — в коридор, к телефону, неслушающимся пальцем набираю номер. Как и думал, трубку поднимают сразу.
— Мама! Мамочка, прости! — кричу. — Спи, моя хорошая! Я не знаю, когда приду, но я не на улице, не в опасности, не пью, и никто не собирается убить меня. Не волнуйся, спи. Я ничего про себя не знаю. — Мама плачет, и я нанизываю слово на слово, чтобы сбить её детский плач. — Не волнуйся, мамочка, прости меня. Спи скорее. Я очень люблю тебя. Прости, что раньше не позвонил.
А когда кладу трубку, чувствую, что смертельно устал от длинного своего, непонятного дня, и даже от радости встречи с Антониной Сергеевной устал: от её приветливой улыбки и её доброй суеты на кухне. До меня доносится вкусный запах первых оладий, я вдыхаю его, и кружится голова: Антонина Сергеевна… для меня… лично для меня готовит еду. Без сил опускаюсь на стул около телефона и сижу согнувшись, распустив руки до пола. Сижу до тех пор, пока она сама не подносит мне тарелку с оладьями.
— С изюмом, — говорит она.
И я ем, из её рук. Пышные, никогда в жизни таких не ел. Ем один, второй, третий, с прохладными сочными изюминами. И вдруг говорю:
— Я никуда никогда отсюда не уйду. Я буду жить здесь. Вы всё врали насчёт жизни. «Тайна», «радость», «духовная жизнь»… Не тайну вы открываете, для вас всё черно. — То ли оладьи вернули мне силы, то ли она снова околдовала меня, только ни усталости, ни слабости, лишь голова кружится, будто я кручусь на стремительной карусели. И я говорю нагло, преодолевая круженье: — Я решил делать в жизни то, что хочу, что считаю нужным. Профессию выбрал. А ещё хочу снять с вас горе!
— Но ты имеешь право решать только для себя. А что хочу я, ты спросил? Что мне нужно для счастья, ты спросил? Я ведь тоже свободна.
Я смеюсь.
— Конечно. И вы хотите, чтобы я был рядом с вами, потому что я вас понимаю, чувствую и знаю, что вам нужно сегодня. Вы, наверное, никогда не слышали правды о себе? — Я начинаю ругать её картины, одну за другой. Несусь в пропасть, а остановиться не могу. Веду её от картины к картине и почти кричу — наверное, всему дому не даю спать. — А разве не бывает зелёной травы и солнечных дней и родниковой, чистой, лечащей воды? А разве птицы только несчастные? А разве не бывает тихих вечеров, когда цветёт сирень и весь мир затаивается: следит, как распускаются лепестки. А разве главный цвет жизни — чёрный?! Вы что — слепы, глухи? А разве не бывает добрых отношений между людьми и счастливых детей? Что же вас тянет только в беду, в трагедию? Одно уродство, одна боль. А может быть, вы сами никогда не знали радостных минут? Ведь вы своими картинами врёте! Если бы я только сейчас познакомился с вами, я ещё мог бы поверить в это, но вы же успешны как учитель: вас слушают, чтят, уважают, любят, к вам приходят бывшие ученики и смотрят вам в рот! Разве нет? Зачем же разрешаете себе быть несчастной? Зачем добровольно взваливаете на себя чужие страдания? Или решили стать современным Достоевским в живописи, или вы тяжело больны? Так вот, я вылечу вас. Я подарю вам жизнь! Вы ведь не жили прежде!
Она впилась в меня взглядом. Улыбка погасла, свет потух, проступили горестные морщины. Тихое лицо, грустное-грустное. Это, что ли, истинная её суть?
— У каждого человека маска, и вы придумали себе, — говорю я зло. — Я поверил, и все поверили: мол, знаете выход из одиночества, из серости. Чёрта с два!
— Знаю, — подтвердила она. — Творчество. Только оно лишь на время, — говорит подавленно.
— Врёте всё. Теперь я знаю, что для вас значит творчество. Помойная яма для разбитых горшков, уродов, изгоев и мучеников. Нет же! Картина должна спасти зрителя, подвигнуть к решению, а не угробить его, как гробит жизнь. В чём же тогда смысл искусства? — Я вспомнил Зверюгу и вдруг понял её. — Всегда есть выход к решению. Всегда можно спастись.
Я не узнаю себя. Откуда во мне столько хамства? Как я могу, как смею взрослой женщине, учительнице, диктовать программу её жизни?! И почему вообще вторгся в её дом, в её мир? Кто меня звал? Разве она о чём-нибудь просила меня? Приглашала к себе? Разве нуждается в моих поучениях и наставлениях? Но я несусь на световом луче, я покрываю километры времени, разделяющие нас, неудержимым грубым словесным потоком:
— Вы — эгоистка. Себя спасаете, пусть не навечно, ну хотя бы на те часы, что пишете: выкидываете из себя скопившиеся в вас гной, слизь, отработанную чёрную кровь. Но ведь всё это вы на зрителя выбрасываете. Какое право имеете? Почему на других людей перекладываете свои болезни? Это негуманно, я бы сказал, подло.
Она без сил опустилась на диван.
— Ты очень умный, — произнесла неожиданно. — Но ты жесток.
— Я жесток только к вам, вы — ко всем, кто увидит ваши полотна, вы — ханжа, думаете одно, говорите другое, а делаете третье.
Так же, как явились, слова вдруг оставили меня — такую тихую, неулыбающуюся, горестную я любил неизмеримо больше светящейся счастьем учительницы. Это она «подняла мне веки», открыла мои глаза. Это она научила меня трепетать и видеть. Она породила меня, а я становлюсь её могильщиком. И снова выскальзывает из-под меня пол, как в бурю на открытой палубе: сейчас снесёт в пучину. Какая у неё тонкая шея… не может удержать голову, голова падает на грудь.
Ничего нет кругом, только её скорбь, её обида, её тоска.
— Простите меня! — бормочу, а губы спеклись, с трудом произношу эти простые слова, и, наверное, она их не слышит. — Не верьте мне, не слушайте меня, вы большой художник. И выход в каждой картине есть — в свете… Не слушайте меня… Простите меня!
Не смею дотронуться до неё, но ощущаю её близость — волнами от неё идёт ко мне электричество.
— Не верьте мне. Будьте такой, какая вы есть, — лепечу я. — Расслабьтесь, не играйте никаких ролей.
Она поднимает голову, и я замолкаю. Перекошенное, скорее уродливое, чем красивое, лицо её почти у моего.
— Спасибо тебе, — говорит Тоша и смотрит на меня.
Больше ни одно слово не способно вырваться из меня, её власть надо мной. «Приказывайте! — хочу попросить. — Выполню всё, что скажете». Но я молчу, я только погружаюсь целиком в её взгляд и тону в нём.
Я проводил Тошу, удостоверился, что она вошла в школу, и двинулся домой.
Только бы не встретиться с родителями!
Мне казалось, я изменил им, ушёл от них навсегда. Но я не привык ещё к этому состоянию — ухода и измены, мне нужно привыкнуть и найти слова, способные утешить родителей. А сейчас я не готов к встрече с ними.
К счастью, их дома не оказалось.
Записку сочинял очень долго. Как объяснить, почему не живу дома? Лживая получается записка: «Занимаюсь у Волечки. Тяжело мотаться взад-вперёд, до физики мало дней. Много консультаций». В общем, белиберда! Всё это не причины для ночёвки вне дома. Но ничего другого придумать не смог.
Вымылся, переоделся. Взял несколько своих книг — Станюковича, Дюма-отца, Ефремова, Брэдбери — нужно продать их и купить какой-нибудь еды.
Уютные полки с книгами, письменный стол, холсты, сложенные на тахте, — всё, такое привычное, родное, сейчас отстранено от меня, не моё.
Я спешу уйти из родного дома!
Теперь я не могу находиться одновременно и с Тошей и с ребятами.
Вот кончился последний экзамен. Всем классом мы провожаем Тошу домой. Я иду рядом, и от этого «рядом» деревья, и дома, и фонари качаются пьяные, плавятся в жарком солнце. Как все эти два года, несу её сумку и время от времени меняю руку, освободившуюся подношу к носу, якобы почесать, а сам нюхаю — долго потом её духами пахнет моя рука. По несколько дней вот уже два года после встреч с Тошей я не мыл рук, чтобы, расставаясь, оставаться с ней подольше. Нетерпеливый, сейчас, прямо здесь, на улице, не обращая внимания на ребят, жадно вдыхаю едва уловимый запах.
Ребята мешают мне. Иду рядом с Тошей, а смотреть на неё, говорить с ней не смею.
А она вообще не замечает, смотрит на ребят, слушает их болтовню.
Даже Тюбик пошёл сегодня провожать Тошу. Болтает легко, будто каждый день ходит с нами, городит какую-то чушь: о пороге взрослости, о высоком назначении нашей профессии. И другие балаболят без остановки. Громче всех и красноречивее — Волечка: о том, как хорошо мы прожили эти годы, сколько благодаря Тоше узнали, вспоминает о спектаклях, которые мы вместе смотрели, о наших поездках. Говорит и о будущем: нужно собираться почаще, раз в год обязательно.
А сегодня меня раздражают его разглагольствования и болтовня остальных. Хочу попросить: «Не надо, замолчите». Хочу сказать: «Идите домой!» Но ни о чём не прошу, семеню в толпе, один из всех, и чувствую себя низкорослым и ничтожным рядом с Волечкой и Тюбиком.
Ребята плывут у меня перед глазами, кажутся пьяными. Они мешают мне, наконец, остаться вдвоём с Тошей.
Сегодня я ночевал дома.
Последний школьный день.
Мама накормила меня яичницей, нагладила и так отутюженные новые брюки, достала новую рубашку, купленную специально для выпуска, велела надеть галстук и, охнув, что опаздывает, убежала на работу.
Папик пьёт кофе. Он сегодня не торопится. Он сегодня собирается завезти меня в школу и, если удастся, посмотреть акт вручения аттестата. Я против, но папик вряд ли посчитается с моим «против», и предвкушение их встречи — Тоши с папиком наполняет меня паникой. Я поспешно одеваюсь. Ищу слова, способные остановить папика.
Почти сутки не видел Тошу. И ноет сердце — как она там сегодня без меня, не случилось ли чего этой ночью, не обидел ли кто её?
— Чтобы иметь бабу, вовсе не обязательно проводить с ней сутки напролёт, вполне достаточно на всё про всё пары часов! — вдруг говорит папик, оказываясь в дверях моей комнаты.
Если бы это был не мой папик, я избил бы его, но из глаз папика изливалась на меня такая гордая любовь, такое искреннее обожание, что я лишь передёрнулся и рявкнул: «Замолчи!»
Папик не замолчал:
— Хвалю, сын, не теряешься! Мой сын. Молодец. Так держать! Только учти, бабу нужно брать в руки сразу, пусть знает своё место. Ты особо не попадайся на их крючки, схватят — не выпустят. Не давайся. Всегда помни о том, что ты свободен. Не уступай ни в чём! Не тушуйся, старик.
— Замолчи! — снова попросил я папика.
Спасло меня то, что я отстранился. Циничные разглагольствования папика, для меня с детства привычные, не принял на свой счёт и на счёт Антонины Сергеевны. Сколько помню себя, папик никогда не стеснялся в выборе выражений, к женщинам относился небрежно, твёрдо считая, что они созданы лишь для удовольствия мужчин. Переубеждать папика было бы глупо. Я сказал дружелюбно, как мог ласковее:
— Я, папа, больше не буду дома жить.
— Никак, получил квартиру?! — поддержал меня папик, не принимая всерьёз, обращая в шутку мои слова. — Трёхкомнатную? С изолированными сортиром и ванной?!
— Прошу тебя поговорить с мамой, чтобы она не расстраивалась.
— С мамой?! Да знаешь ли ты, что я с твоей мамой и живу-то под одной крышей только из-за тебя. Я тебя люблю больше жизни, только ты меня здесь и держишь. И в ту минуту, как ты из-под нашей общей крыши исчезнешь, я тут же…
— Перейдёшь к Гелене? Достойная замена маме!
— Какая Гелена?! — удивился папик. — У меня нет никакой Гелены. А… — рассмеялся он. — Гелена — эпизод. Что Гелена? Она не понравилась тебе, и я расстался с ней.
— И нашёл ту, что мне понравилась.
Папик смешался на мгновение.
— Ну-у, — протянул он смущённо. — Я, конечно, не познакомил тебя, случая не было…
— После нашей встречи ты не водишь её в Третьяковку, нашёл другой музей, чтобы выставлять свой экспонат?
— А кто же та полоумная, что берёт в мужья или любовники, уж не знаю, нищего недоноска?! — не остался в долгу папик.
Кровь бросилась мне в голову. Не «недоносок», не «нищий» ударило, как посмел он Тошу назвать полоумной?!
Да, папик был моим кумиром. До того мгновения, как мы встретились в Третьяковке, мне казалось, папик — идеальный, благородный, порядочнейший человек. Но и тогда, в Третьяковке, я ещё не понимал… я ещё не знал: он же пошляк, он же игрок, он же никакой не врач, он — главврач, он чиновник, он — карьерист, он делает бизнес из своей профессии! И маму он своим поведением унижает и гробит. Что он сейчас говорил тут такое?!
Слабыми руками я повернул замок, толкнул коленом дверь. Но в эту минуту передо мной очутился папик.
— Прости меня, — сказал он, и лицо его скривилось.
— Я не верю в твоё раскаяние. Ты фальшив, тебе плевать на чувства…
— Ты любишь?! — не то спросил, не то подтвердил папик. — Кто она, эта счастливица? Ты так любишь! Я забыл уже, что бывает… — Он не договорил, он приобнял меня за плечи, повёл в комнату, усадил в кресло, а сам остался стоять передо мной. — Кто она?
И я клюнул на его «удочку» — кроткий, в самом деле сожалеет, что обидел мою Антонину Сергеевну: взял да и рассказал всё от первого урока и до нашей странной ночи — с чёрной картиной Тоши, с моим бунтом против её картин, с нашими первыми общими оладьями. Папик не перебивал, смотрел мне в рот, и лицо его было прекрасно всё то время, что он слушал.
— Так она много старше тебя? — спросил он, когда я замолчал.
И этот первый вопрос красноречивее всяких прямолинейных пошлостей показал, что он ничего не понял.
— Ясно. Старше. Расставила сети, поймала сопляка.
Я встал. Он силой усадил меня.
— Она художник?! — спросил с интересом. — Талантливый, ты говоришь, художник?! Так зачем тебе мехмат? Сам Бог велит тебе тоже быть художником, чтобы говорить с ней на одном языке. Сечёшь? — спросил он весело. — Значит, так. Подписываем соглашение. Я какое-то время, а может, долго, а может, всю жизнь, продолжаю жить дома, как жил, я подготовлю мать к страшной перемене в её жизни — к жизни без тебя, но ты выполняешь мои условия. Первое: приходишь два раза в неделю домой и проводишь с нами вечера, как будто ты так и живёшь с нами, причём сидишь у нас столько времени, сколько нам с матерью нужно. Второе: ты поступаешь в Суриковское.
— Но если я чувствую, что я не художник, а математик? Ты не понимаешь, я плохой художник, я в последние годы написал всё, что мог написать за целую жизнь, меня не тянет рисовать, я не люблю, я не хочу… зачем мне быть художником? Я хочу быть учёным.
Папик пристукнул об пол ногой, глаза его недобро сверкнули.
— Мне лучше знать, художник ты или нет. Я породил тебя. Ты — мой, понимаешь, мой сын, и я лучше знаю тебя, чем знаешь себя ты. Тем более ты сейчас не в себе, не можешь решать.
— Домострой какой-то, — разозлился я. — И очень я в себе. Уж про себя-то я лучше знаю, чего хочу. И я сам решу свою жизнь!
Папик захохотал. Он хохотал сладко, долго, демонстрируя во всей красе свои замечательные зубы. А когда отсмеялся, сказал:
— Ну-ну, считай, что так. Это твоё утверждение показывает незрелость твоего ума, твою слепоту и глухоту. Ха-ха-ха! — захохотал он снова. — Никто ничего сам не решает, мальчик. Ты — на рельсах, и они давно, со дня рождения, благополучно везут тебя туда, куда нужно обществу, чтобы ты ехал. Своё слово я сказал. Если ты любишь мать, ты становишься художником. — Он не добавил «и стараешься», это подразумевалось, он знал меня — если я буду что-то делать, я буду «стараться», из кожи буду лезть вон, чтобы это получилось.
Как во сне, получал я аттестат, слушал красивые напутственные речи.
Тоша сидела подавшись к залу. Улыбалась дежурной улыбкой. Неужели она так любила наш класс, что ей больно расставаться с ребятами?
Вот подходит к президиуму Рыбка. Тоша улыбается ей вымученной улыбкой и точно так же, как Рыбка, обречённо слушает косноязычную от волнения речь директора, хвалебную речь Зверюги. Тоша чего-то боится. Чего? Они с Рыбкой смотрят друг на друга — повязанные любовью.
Рыбка осталась хрупкой. Глазастый загадочный для окружающих подросток. Каждую минуту своей жизни в школе я чувствовал Рыбку рядом: она говорила то, что сказал бы я, поступала так, как поступил бы я, и вместе с тем я был от неё совершенно свободен, ничем не обязан ей.
Сейчас, увидев, как смотрит на Рыбку Тоша, я невольно позавидовал — на меня Тоша никогда так не смотрела.
Все учителя говорят ребятам хорошие слова, Тоша молчит.
Почему ей так не по себе?
Утренний разговор с папиком всплывает в ту минуту, когда директор, протягивая мне аттестат и пожимая руку, говорит:
— Уверен, Холодов, ты оправдаешь наши надежды — станешь известным художником.
Художником?!
Нет, я не считал законченным наш с папиком разговор. Решил завтра же утром явиться домой и, застав папика врасплох, выложить свои аргументы. Папик же любит меня! Не захочет же стать причиной моей неудавшейся жизни!
— Почему художником?! Холодов идёт, насколько я в курсе, на мехмат, — громогласно заявляет Зверюга.
И я улыбаюсь ей, стараясь в этот миг не видеть Тоши, её напряжения и непонятного мне страха.
— Да, я решил идти на мехмат, — подтверждаю я.
За целый день не удалось перекинуться с Тошей ни словом. Сразу после вручения аттестатов начался педсовет. А мне пришлось идти домой за пиджаком. А ещё за цветами.
Не хочу признаваться себе в этом, но я ревную Тошу ко всем.
Сидит она в учительской на педсовете, я завидую тем, кто с ней вместе дышит одним воздухом, слышит одни и те же слова. Едет она в автобусе, я завидую тем, кто садится или стоит с ней рядом. Я завидую ребятам, с которыми она разговаривает. Бывшим ученикам, с которыми она уходит неизвестно куда. Мне кажется, все отщипывают от Тоши принадлежащие мне её слова, её улыбки. Я ревную её к воздуху, которым она дышит, к стенам, в которых она сейчас находится.
Покупаю Тоше гвоздики. Сколько раз при мне ей подносили цветы бывшие ученики, наши ребята! Радуется она по-настоящему только гвоздикам. И я отбираю ей девять гвоздик — три розовых, три белых и три сиреневых.
Наконец выпускной вечер.
Перетерплю его, и больше никто никогда не помешает мне быть с Тошей вдвоём, никто не будет отнимать её у меня.
Много домашних тортов понапекли девчонки. Много у нас шампанского. Много конфет. Чтобы не мучиться из-за того, что Тошу непрерывно приглашают танцевать, выпиваю бокал шампанского и бреду в свой класс. Посижу в тишине, в темноте — кончится же когда-нибудь этот дурацкий вечер, и мы с Тошей… останемся вдвоём?!
Но класс не пуст. Волечка, Рыбка, Сан Саныч, ещё человек пять распивают шампанское. И с ними Зверюга.
— Вот тебя-то нам и не хватало! — возопил Волечка. — А я тебя искал! У меня к тебе разговор.
Где он меня искал? Какой разговор?
Сразу забываю о словах Волечки, потому что Зверюга говорит:
— Я должна вам признаться, ребята, я буду скучать о вас. Хоть иногда навещайте старуху.
— Ну какая вы старуха? — театрально взмахивает руками Волечка. — Вам только недавно исполнилось сорок! Разве сорок это старость?!
— Смотря как ощущать себя, — говорит Зверюга. — Я и смолоду чувствовала себя старше всех. — Она улыбается, а я не верю её улыбке, что-то уж очень натужно она улыбается. — Не забывайте, ребята, математику, — говорит Зверюга. — И в жизни страны, и в жизни человека должен быть строгий порядок. Порядок определяет надёжность жизни. Не верьте, что мир — это хаос. Мир — это порядок. Гармония. Как в математике. Если устроить всё по порядку, не получится неожиданностей.
Слова Зверюги нравятся мне.
Гармония: это когда в согласии жизнь и смерть, дурное и хорошее. Чувство вины перед дедушкой точно мхом заросло — есть, но не саднит внутри. Да, никогда не забыть. Да, не искупить. Но надо жить с этой виной, она осталась во мне как напоминание — осторожно, не повтори, не оступись ещё раз. Это чувство вины перед дедушкой заставляет меня звонить родителям: как они?
Гармония: в согласии добро и зло.
Математика — гармония.
— Псих! На мехмат?! Ты?! — орёт Волечка. — Да знаешь ли ты, что совершаешь преступление?! Решил искалечить свою жизнь? Жизнь одна, в ней нельзя ошибиться. А ты — художник!
Странно, что он говорит такое при Зверюге?!
— Математика не для тебя, сухая наука!
Что, Волечка совсем с ума сошёл? Он же сам идёт на мехмат! Он же так радовался, что мы будем всегда вместе! На сто восемьдесят градусов разворот?!
— Этих математиков, как собак нерезаных, каждое событие и чувство готовы перевести в числа. Ты слепой? Оглянись, что вокруг делается! Деревья вырубают, землю заливают асфальтом, вместо живой жизни — механизмы. — «При чём тут деревья и земля?» — недоумеваю я. — Кто-то должен побороться за человека, за его душу! Ты должен стать художником! И даже в голову не бери: не пущу на мехмат. Я — твой друг, я отвечаю за тебя.
Зверюга всё-таки ворвалась в речь Волечки:
— Что с тобой стряслось? Ты заболел? Ты же десять минут назад говорил о том, что без математики не представляешь себе жизни! Я же договорилась… у меня там ученик… да вы все трое — прирождённые математики! — Рядом со Зверюгой маленькая Рыбка — совсем ребёнок у подола матери. Она смотрит на меня и молчит. Что думает она, Золотая Рыбка моего детства? Но Зверюга отвлекает меня от Рыбки. — Математика погибнет без тебя, — говорит мне Зверюга.
На неё жалко смотреть. Красные пятна. Прыгают губы. Совсем не походит на Зверюгу. Выглядела бы смешно — такая большая и чуть не плачет! — если бы не страдание в каждой черте её крупного некрасивого лица.
— Ты же говорил, не можешь без математики! — повторяет Зверюга. Голос её почти не слышен. — Ты же говорил, идёшь на мехмат!
— Мы очень любим математику! — восклицает патетически Волечка, отворачиваясь от Зверюги. — Конечно, больше математики мы любим вас, потому что вы не от мира сего, в вас нет ничего для себя, вы только математику и видите. Но наша профессия — живопись! — кричит он громко. — Мы — художники, понимаете? И Птаха должен служить не науке, а живым людям, он должен им открыть… — Зверюга пошла к двери, чётким своим шагом припечатывая паркет: солдат в юбке, бессонный, самоотверженный, лишённый всех личностных примет солдат — страж науки. — Куда вы?! — позвал её растерянно Волечка.
— В канцелярию, — сказал я ехидно. — Подавать заявление об уходе из нашей школы. Ты ведь сейчас подписал приговор…
Мы все смотрим ей вслед, не решаясь догнать, вернуть, не решаясь утешить, потому что утешить нечем.
Через два дня под конвоем Волечки и папика я понёс документы в Суриковское.
Одно утешало меня — Волечка поступает в Суриковский вместе со мной.
Но каково же было моё потрясение, когда Волечка не стал сдавать свои документы. Он достоял рядом со мной до мгновения, когда процедура сдачи моих документов была закончена.
— А ты? — спросил я.
Но Волечка вдруг спиной, спиной и… смылся.
Я, вытаращив глаза, уставился на папика. Он был очень красив в эту торжественную минуту и очень доволен.
— Не вздумай провалиться. Впрочем, — он усмехнулся, — тебе достаточно лишь явиться на экзамен.
— Почему Волечка не сдал документов? — как дурак спросил я у папика.
— Откуда я знаю?! — пожал плечами папик. Но по тому, как он пожал плечами, по тому, как довольно усмехнулся, я понял: Волечка — работа папика. И Зверюга не ушла из школы! Значит, Волечка поступает на мехмат. Тут я вспомнил, с какой трепетностью взял он у меня задачи, посланные Зверюгой. Значит, спектакль?!
— Как ты смел… за моей спиной… с Волечкой?.. — начал я возмущённо, но папик хлопнул меня по плечу и пошёл к выходу.
Он знал, документы назад не заберу — кроме Волечки существует моя мама, и она потеряет папика, если я не выполню поставленные им условия.
Да, папик хорошо знает меня. Сдав документы в Суриковское, я весь сосредоточился на живописи. Тоша со мной, и мои картины — для Тоши. Я решил доказать ей, что, кроме горя и мрака, есть вечерний торшер и прелюдия Шопена, и нестрашный розовый закат, и мороженое в орешках, есть спасение даже из смерти. Нельзя сидеть и страдать, и ждать конца. Нельзя видеть лишь несчастья. И я стал писать ту же картину, что написала Тоша, но смысл решил придать ей другой.
Так же лежит не рождённый ребёнок, так же дом разрушен, и частично разворочена земля.
Может быть, я слишком молод, а может быть, моё поколение, не видевшее войны, не пережившее голода, закормленное игрушками и благами, просто не способно представить себе трагедии… сейчас всё это не имеет значения. Важно то, что даже в нашей, не южной, широте время от времени нам является солнце и освещает наш красивый город, греет нас, давая нам возможность расслабиться в его тепле.
И в картину я впускаю солнце. Оно не так ослепительно, как южное, и пусть даже чуть прикрыто тучами, но веером падают от него лучи, они касаются лица женщины, и лицо не мертво, как у Тошиной женщины, в нём надежда.
Лучи солнца вытягивают из земли траву — очень светлые, упругие стрелки торчат прямо у ног женщины, не мёртвая земля!
Дом разрушен? Пусть. Из голубого просвета летят солнечные лучи — куполом. Ещё мгновение, и купол опустится на дом, укроет его, спасёт от дождей и бурь.
Дерево погибло? Пусть. Но вот целая ветвь жива — золотисто-зелёные листья атласны. И корни не все перерублены. Один, другой, третий уходят в глубь земли — их не коснулась жестокость железа.
И, наконец, главное. Нагло пишу два силуэта — уходящего мужчины, и из глуби картины, как-то сверху, не от земли, от солнца — идёт к женщине мужчина. Уходящий подан густой тенью, а второй высвечен, это даже не силуэт, дух — надежда на новую жизнь.
Вместо того чтобы готовиться к экзаменам — рисовать необходимые «головы», обнажённые фигуры и натюрморты, я пишу эту картину. Важнее института, важнее всей будущей жизни для меня сейчас Антонина Сергеевна.
Она почти целыми днями отсутствует — принимает экзамены у поступающих в школу, приходит вечером, готовит еду, кормит меня, рассказывает о новых учениках, после ужина встаёт за мольберт. Выполняя нашу молчаливую договорённость, в мою мазню не заглядывает.
Наступил день, когда я подвёл её к холсту сам.
Она склонила голову набок, не моргая, смотрит. Бьётся на виске лёгкая голубая жилка, полуоткрыт рот.
Сейчас она выгонит меня из своего дома.
Выгоняет она меня периодически — после близости. Себе мстит или мне мстит за то, что ей хорошо со мной?! Но каждый раз — злоба, с которой она не может справиться. «Уйди, прошу тебя! Умоляю, уйди!» — гонит она меня прочь и выставляет чемодан с немудрёным моим барахлом за дверь. А я не ухожу. А я смеюсь ей в лицо. А я, как ребёнка, подхватываю её на руки и ношу по комнате. Она пытается вырваться, она продолжает кричать «Уйди!», но голос её всё слабее. И она подчиняется моему напору, моей воле, моей наглости и смиряется. По комнатам бродит мрачная, подавленная — до мига, когда мы начинаем разговаривать. О книгах ли говорим, о последнем ли фильме, на который она вытащила меня силком, о мироздании или творчестве, во время разговора она выздоравливает и спешит за мольберт или читать.
Сейчас я едва стою.
Одно дело близость. Между нами — муж, которого она любила и наверняка любит до сих пор, а может быть, ей кажется, что любит, но ведь это всё равно, любит, или ей кажется, что любит, потому что между «кажется» и «любит» разницы нет: чувство — то же, острое, из которого так трудно выбраться к другому человеку. Между нами — муж, о котором я помню всегда, потому что именно от него мне нужно освободить её, а для этого я должен знать, что же в нём, в её муже, такого необычного и такого сильного, что он, уйдя, всё держит её в своём плену?!
Заговорить о муже нельзя, и я пытаюсь ощупью определить, чего же не хватает Тоше: заговариваю то о политике, то о философии, то об архитектуре. Закрыв глаза, несу какую-то несусветную чушь — о Гегеле и Корбюзье, выдаю отрывочные, смутные воспоминания наших семейных разговоров. Тоша слушает с любопытством, но раздражение из её отношения ко мне не исчезает.
И всё-таки, когда она гонит меня после близости, я её не боюсь, потому что знаю, если я уйду, она будет несчастна, и я не ухожу. Со мной она не одинока. Только не хочет признаться, что не одинока!
Но вот если она выгонит меня сейчас, когда перед нами холст, я не смогу не подчиниться, ибо это значит — она не принимает меня как свою душу, как своё мироощущение, не принимает моей помощи, не хочет спастись, и мы с ней должны идти разными путями: я — к жизни, она — к смерти. И, значит, ничего я не докажу ей, потому что в моём арсенале лишь вот этот холст да моя невозможность жить без неё.
Не отрываясь, смотрю в её лицо. Но что это? Слабо, едва-едва мелькнула в нём улыбка. Благодарная? Снисходительная? Не знаю. Я ухожу сам.
Она не выгнала меня, не наполнилась ненавистью, она дружелюбна. А я бреду по совсем уже летней улице — с пылью на листьях и траве, с завязями яблок и шиповника. Островками на этой улице остались былые жители деревни, на месте которой построен новый район. Бреду, еле переставляя ноги: я сильно устал. Но я победил: она будет жить, будет долго молодой. Я смогу вызволить её из цепких скелетов прошлого.
Суриковское получилось продолжением школы — куда ни взглянешь, свои, родные рожи. В первые же дни Тюбик стал секретарем комсомольской организации курса. За два года он превратился в матёрого вожака. И из-за этого самого Тюбика и началась беда в моей жизни, а как первая весть, первый знак беды возникли глубокие разногласия с Антониной Сергеевной.
Но прежде чем они возникли, произошло несколько немаловажных событий.
Первое — Антонина Сергеевна прочитала «Камо грядеши?».
Это случилось во второй наш общий отпуск, после второго курса — на юге.
Мы сняли прекрасную комнату на самом берегу в Пицунде. Совершенно случайно. Не приехали родственники хозяев, а мы подвернулись под руку в нужный момент.
За одной удачей последовала другая — хозяйка согласилась готовить.
Мы плавали, зарывались в песок, бродили по берегу, разглядывали реликтовые сосны, ели шашлыки, хачапури и мамалыгу, пили прошлогоднее вино и пересказывали друг другу запомнившиеся спектакли, книги.
Иногда Тоша вдруг говорила: «Гриша, я ставлю себя на место лагерного узника. Ничего не могу с собой поделать, это я подыхаю на лесоповале». Или: «Гриша, это я сдираю кору с дерева, жую. И еле ползу, потому что не могу идти». «Гриша, это я вошла с Корчаком и детьми в газовую камеру!» «Это меня пытают, Гриша!» «Гриша, как спасти людей? — спрашивала тревожно. — Как помочь? Гриша, помоги».
В минуты, когда Тоша говорила мне подобное, она бледнела, ледяными руками касалась моих рук, хотела согреться. Она валила все боли, все людские жестокости на меня, а я затыкал ей рот: «Не надо об этом. Об этом нельзя. Смотрите, какое солнце, море! Какой покой! Надо жить, радоваться!» Мне казалось, я успокаивал её какими-нибудь эпизодами из моей жизни или болтовнёй компании моего папика, в которой я возрос и в которой получил своё образование. Мне казалось, она успокаивается — два-три дня не заговаривает об этом, но наступает миг, когда она бледнеет и тихо говорит: «Почему, Гриша, я слышу стоны и чувствую, что меня пытают? У меня всё тело ноет!»
Большую часть времени мы читали. Устраивались на берегу, в тени сосен, жевали виноград и персики из сада хозяйки и отключались на несколько часов полностью: и я, и Тоша, оказывается, любили читать зараз всю книгу. Зараз не получалось, но в три присеста мы её проглатывали. В те дни я увяз в Достоевском. В школе прочитал лишь «Преступление и наказание», да и то не прочитал, скользнул по роману — учительница литературы в литературе ничего не смыслила, скучно пересказала то, что пропечатано в учебнике, а, похоже, именно Достоевский заразил Тошу нездоровым воображением. И вот, в тот август, я всё более погружался в трясину больной психики, пороков и страстей. И пропустил момент, когда Тоша закончила «Камо грядеши».
Она ушла с пляжа. Ну ушла и ушла, мало ли зачем человеку понадобилось отлучиться на несколько минут. Но проскочил час, а она не возвращалась. С трудом оторвавшись от «Идиота», я пошёл искать Тошу. Её не было ни в комнате, ни в саду, ни на тропах наших обычных прогулок.
Приближался ужин. Я терпеливо ждал: сейчас вернётся. Не вернулась.
Что произошло? Мы не ссорились.
Украли абхазцы? Улетела в Москву?
Я кинулся в сторону домов отдыха. Мы не любили пробираться между телами загорающих и редко гуляли у моря.
Она сидела на самом берегу, прижав подбородок к коленям. Мимо неё люди входили в воду и выходили из воды, носились взад-вперёд дети, брызгались, визжали, смеялись. Она же точно камень, обтекаемый звуками и волнами: лишь посвёркивают на ней брызги в лучах вечернего солнца, подбирающегося к морю. Я сел рядом, коснулся её плеча. Она продолжала смотреть вдаль. В тот час я не связал её состояния с книжкой, тем более что книжки с ней не было, решил: она затосковала о муже.
Несколько дней подряд я слышал от неё лишь — «ничего», «да», «нет», «всё в порядке», «нормально».
Наши бесконечные разговоры, наше одинаковое ощущение людей, картин, книг, наши ночи… и вдруг мы — по одному. Она не гонит меня прочь, не собирает моих вещей, но в ту минуту, когда я пытаюсь обнять её, выскальзывает из моих рук и отгораживается отговорками: «не надо», «не могу», «нельзя».
Я забросил «Идиота». Какой там Достоевский, у меня тут своя достоевщина. Перестал купаться, спать. Смотрел на блики, передвигающиеся по потолку ночными духами, и не знал, что мне делать: собрать вещи и поскорее бежать от неё куда глаза глядят, признав себя побеждённым, или терпеть и перетерпеть это её состояние.
Однажды ночью не выдержал, стал трясти её, как дерево: «Нет, вы скажите, что с вами? Чем я обидел вас?» «Не обидел, нет, — сказала она. — Ты ни при чём». «А что или кто при чём?» — завопил я, получился же жалкий голос. «Не мучай меня, оставь. Ты ни при чём». — Она попыталась вырваться из моих рук. И то, что она сопротивлялась, то, что вырывалась, разозлило меня. «Язычок проглотили?» — нагло спросил я и силой, жадный, оскорблённый, заставил её подчиниться. «Животное», — тихо сказала она, сбрасывая с себя мои руки, мою страсть, злость и обиду.
На другой день я пошёл на базар, а когда вернулся, её снова не было. В этот раз я нашел её далеко от нашего дома, в уединённом уголке под самыми соснами: она стояла перед мольбертом. Слава богу. Теперь, может, вылезет из этого тупика. Я оставил её в покое. И даже снова принялся за своего Достоевского.
Обычно с каждым часом, проведённым за мольбертом, Тоша становилась спокойнее: лицо просветлялось, пока не устанавливалось на нём сияющее выражение. А тут шли дни, она же всё больше мрачнела. И так тощая, превратилась в щепку, под глаза легли чёрные тени. На лице застыло выражение тоски.
Я не выдержал и, когда она уснула посреди изнурительно жаркого дня, нарушил нашу договорённость: раскрыл её холст. И волосы зашевелились у меня на голове.
Прежде всего — огонь. Ослепляет. Факелами горят люди, распятые на крестах, взрослые и дети. Кресты — по берегу моря. Не выписаны, едва намечены контуры догорающих зданий в глубине картины и арена, на которой дикие звери душат людей.
Вот что носила в себе Тоша столько дней! Вот что такое «Камо грядеши?»! Какую же силу нужно иметь, чтобы пережить прочитанное?!
Главное — пламя. Пятнами. Очертания людей едва намечены. Единственное, что выписано, — глаза. В них нет страха перед близкой смертью, нет бунта, нет сожаления.
Я вышел к морю.
Беспределен многоцветный простор — вовсе не враждебный человеку мир. Но неожиданно прямо из песка поднялись костры, и я увидел людей, умирающих в нечеловеческих муках…
Почему в их глазах нет страдания? Что знают они такое, чего не знаю я: что гасит нестерпимую боль их плоти? Они одержимы бессмертной идеей? Или это — вера?
При чём здесь Рыбка?! Я замотал головой, избавляясь от наваждения. Но Рыбка есть, смотрит на меня — прощая. Почти не вспоминал о ней эти годы. Как она оказалась здесь? Почему погибает в муках? На меня смотрит серебристая старуха. Седые волосы разлетаются пухом, глаза кротки, как у Рыбки. Смотрит на меня в упор и мужчина с бесплотным лицом, на котором лишь глаза. Он-то за что прощает меня?
Почти бегу по берегу — прочь от видения! Но ноги вязнут в песке, не дают бежать, видения не пропадают. И Рыбка, и старуха, и зеленоглазый мужчина прощают меня. За что? Что пытаются объяснить?
У зверей на арене не морды — лица, как у людей. Они не понимают происходящего — пятятся от жертв, кинутых им на съедение. Вот крупным планом лев — перед ребёнком, доверчиво протягивающим к нему руки! У льва добрые глаза. А в углу картины, пока только намечен, воин длинным копьём колет тура, по телу тура течёт кровь, тур зол, он уже — в стойке перед молоденькой девушкой, совсем ещё девочкой. За этим воином другие. Расплывчаты их очертания и копья.
Безумие?! Как же они потом живут, убийцы, погубившие такое количество людей?!
И лишь в этот момент я увидел Тошиными глазами беды века: Освенцим, наши лагеря с доходягами, Хиросима, Нагасаки. Беспомощные жертвы властолюбивых тиранов! Сколько раз Тоша порывалась говорить со мной об этом! «Не надо! — затыкал я ей рот. — Об этом нельзя». Почему «нельзя»? Почему я не давал ей возможности выговориться, не освобождал от чувства её вины перед жертвами варваров, не облегчал этого её странного общения с мучениками всех эпох и веков? Кого спасал: её или себя?
«Солнце», «мир», «покой» — передразнил я себя, пытаясь избавиться от видений огня и крестов, Тошей возвращённых из далёкого времени к нам. А если бы лично меня распяли?! А если бы меня — в Освенцим и в газовую камеру? А если бы меня — на наши Соловки?! Тоша-то способна ставить себя на место других!
Впервые в жизни ощущаю связь со страдальцами.
В самом деле я — животное. Хуже. Животное чувствует даже состояние человека, я же вижу лишь своё желание.
Почти бегу по берегу — убегаю от самого себя.
И вдруг останавливаюсь. Опять я! Хватит с собой носиться. Как помочь Тоше? Покатать на лодке? Напоить и дать выплакаться? Переключить на сегодняшнюю боль? И так она неподъёмную ношу несёт, зачем прибавлять новую? А что изменит лодка?
Вот когда я понял, что молод и глуп: нет у меня ни утешений, ни аргументов, способных вытянуть её из мрака.
Ходил по берегу, плавал до изнеможения, нырял до бездыханности — беспомощность не уходила. Зато возникли чувство связанности с Тошей и щемящая жалость к её ранимости. Похоже, именно из-за этой её обнажённости, неприспособленности к жизни я и любил её с каждым часом всё глубже?! Тоша прорастает в меня и своей силой — сама пытается выбраться из бездны, в которую угодила, не взваливая на меня своей тяжести.
— Гриша! — Она нашла меня на берегу. — Я так долго спала!
Чёрт меня дёрнул, я вдруг сказал:
— Простите меня, я уезжаю в Москву.
— Нет! — воскликнула она. — Прошу тебя, не уезжай, я пропаду без тебя.
— У меня дела. Мне нужно делать дела, — произнёс я патетично, и, мне кажется, моя глупость сияла так ярко, что не заметить её мог только человек не в себе. Она не заметила.
— Понимаю, дела, это серьёзно. Но ты не уезжай, прошу тебя. — Впервые я видел её страх потерять меня, и, если бы не то, что я теперь знал, я стал бы как козёл скакать от радости. Но интуиция вела меня другим путём:
— Я не хотел вас раньше информировать, но возникла возможность подработать, я не могу больше прохлаждаться на берегу моря и считать копейки.
— Да, да, — говорила она механически, явно не понимая, о чём я. — Заработать, конечно, это мы устроим, это надо подумать. Но, прошу тебя, повремени. На когда у нас билеты? Потерпи две недели, прошу тебя.
В душе я ликовал — испугавшись, что я уеду, она вырвалась из своего забытья. Живой, реальный, сегодняшний страх лучше страха убивающих её чужих страданий! Ещё немного, и она заплачет. И ей станет легче.
Она заплакала, а я, сняв с неё халатик, поднял на руки и понёс в море. Я держал её крепко, как колыбель держит ребёнка, покачивал мягко, боясь причинить неудобство. Её распущенные волосы щекотали мою руку. Она обвила меня за шею — впервые! Она ловила мой взгляд, мой! И видела меня — впервые! Вместе с ней я вошёл в воду и мягко опустил. Мы поплыли. Она ещё плакала, но, я чувствовал, это были уже лёгкие слёзы, когда страх прошёл и остался лишь нестрашный след от него. Она плыла совсем рядом, и я всё время ощущал её — сквозь узкую полоску воды, и у меня кружилась голова. Солнечный свет, беспредельность моря и неба. Она была мной. Мы слились водой и солнцем, и ушла чужая боль. Лишь покой. Обеими руками она держалась за моё плечо. И так мы плыли — единым целым. Господи, да как же я люблю её!
В тот же день я нашёл нам с ней халтуру — нужно срочно оформить клуб. Не клуб — «гроб с музыкой» — запущенное, немытое здание с дырявыми стенами, с завалами ненужных вещей и маленькой сценой.
— Я вам дэнги, лубые краски, лубые неабхадымые прэдмэты достану, всё, что пожэлаэтэ! — заманивал нас Гурам Тигранович, толстый, короткий армянин, только что назначенный директором клуба. — Рысуйте что хатыте!
Наверное, в древности так, истово, расписывали храмы. Явилось лукоморье с грустным котом. Поплыли, побежали русалки, рыбы, богатыри и сказочные звери, герои Шота Руставели и других грузинских поэм и сказок. И мы в те дни, наверное, чувствовали себя так, как древние художники: найти единственное лицо, единственную краску. И останутся лица святых на века.
Почему-то снова из-под кисти Тоши возникла моя подружка Рыбка, и старуха с пушистыми волосами, что горела на костре, и мужчина с детским зелёным взглядом, прощающим меня. Те же, что горели на Тошиных крестах, теперь поселились в клубе навечно: Тоша выписывала их лица не торопясь, с какой-то мягкой нежностью.
Я наблюдал за ней — с каждым мазком, с каждой новой чертой, видимо, дорогого лица из неё уходила беда. Выздоравливала она медленно: как после тяжёлой болезни заново училась улыбаться.
И, наверное, вся наша с Тошей жизнь прошла бы долго и счастливо, если бы я оставался таким, каким был в школе и в первые годы нашего странного брака, но из меня полез мой папик, полез, как хорошо удобренный росток, а я сам не замечал в первое время, что он уже во мне проклюнулся и прёт в рост.
Очень часто я слышал дома слова: «Мужчина должен быть добытчиком». «Выродился мужик, — говорил папик. — Повис на бабе, привык жить за её счёт и не стыдится. Ты, Гриша, никогда не завись от женщины. Ты, Гриша, научись зашибать деньгу. Деньгу можно взять везде. И от тебя зависит, сумеешь ли ты добиться достойного положения в обществе».
После нашего первого общего дня с Тошей я начал зашибать деньгу. Продал свои любимые книги на чёрном рынке, на вырученные пятьдесят восемь рублей накупил продуктов. Добыл даже торт «Птичье молоко»: в кулинарии ресторана «Черёмушки» выпросил у продавщицы за лишний рубль.
А в день, когда сдал документы в институт и распрощался с папиком, довольным до чрезвычайности, отправился на вокзал, на станцию Сортировочная. С моим телосложением, вернее, теловычитанием грузить тяжёлые ящики с черешней и клубникой — не курорт. Но я хорошо усвоил уроки папика: если мужик, должен приносить в дом деньгу, не смеешь стать нахлебником.
Разгрузка вагонов, продажа книг — чем ещё заработать свой прожиточный минимум?! Можно было бы устроиться ночным сторожем, но тратить на заработки ночи я не желал.
Начав учиться в институте, я уже не мог так легко срываться на халтуру. А стипендии не хватало и на десять дней. Почти два года я кое-как промаялся, а в конце третьего курса стал приставать ко всем встречным-поперечным, не знают ли они, где подзаработать. Тут и возник передо мной Тюбик.
— Разведка донесла, — начал он возвышенным тоном, — тебе не помешала бы халтурка?! Имеется… — Тюбик заговорщицки вывел меня на лестницу. — Если в самом деле нужна, после занятий жду тебя у себя.
«У себя» — это значит в комитете комсомола.
— Подходит, — чуть не завопил я. — Очень даже подходит. Как я тебе благодарен!
Тюбик остудил мой восторг.
— Лавры и литавры потом. По дружбе много не запрошу. Будешь как сыр в масле кататься. Только не трепись.
Вот он, миг перелома моей жизни, — невинный разговор с Тюбиком. Мне тогда даже в голову не могло прийти, какую роль в моей жизни сыграет Тюбик.
За большим пространством стола выглядел Тюбик внушительно, не скажешь, что мой ровесник — мальчишка двадцати с небольшим лет. И всегда-то он был красив и подтянут, а теперь, став секретарем «всея Руси», так мы прозвали его, и вовсе неотразим: моден, элегантен, отутюжен, в складках и блёстках.
Он встал, приветствуя меня, протянул руку, будто мы не здоровались сегодня и не вместе слушали лекции, запер дверь, величественным жестом указал на стул, приставленный к столу для посетителей, перпендикулярный к его — хозяйскому, и уставился на меня оценивающим взором. Смотрел сверху, потому что был много выше, и вроде примериваясь, как бы получше заглотнуть меня, и я почувствовал себя кроликом перед удавом.
— Ну, давай раскинем карты, старик!
Абсолютно ничем Тюбик не оскорбил меня, наоборот, проявил симпатию, гостеприимство и заботу, почему же расхожее слово «старик», и тон его, и взгляд, и этакий царственный жест покоробили меня?
Конечно, я мог поддаться своему интуитивному чувству и выйти вон, хлопнув дверью, но в моём кармане был лишь рубль с мелочью, просить у отца я не мог, а идти на вокзал вместо занятий да ещё в февральский холод не хотелось. И я, ощутив липкую, отвратительную слизь холуйства, проглотил горькую слюну и… покорно приготовился внимать властелину. И тут же разозлился на свою холуйскую покорность.
Если бы я тогда прислушался к себе и поверил бы своему чувству!..
— Для начала просьба, — мягко заговорил Тюбик. — Конечно, мы с тобой старые школьные друзья, но, понимаешь, старик… я прошу тебя, при посторонних не зови меня Тюбиком, забудь ты эту дурацкую кличку!
Я, вытаращив глаза, уставился на Тюбика.
Оказывается, я не помню его имени. Фамилия его — Скопов, а зовут… А отчества я вообще сроду не знал.
— Как твоё отчество?
— Валентин Аскольдович я, — сказал он просительно. — Ты, старик, не обижайся. Власть она обязывает. Ну, договорились? — Тюбик облегчённо вздохнул, будто одолел тяжкий перевал. — Вот и ладно, а теперь дело. Сначала об обстановке. Я знаю, ты далёк от общественной жизни, в политике ничего не смыслишь, для тебя что наши семидесятые, что пятидесятые наших родителей — всё равно, но от времени очень многое зависит. Сумеешь понять ситуацию, научишься дышать обеими ноздрями, проживёшь — во! — Он поднял вверх большой палец с холёным, аккуратно округлым и блестящим ногтём. — Я открою тебе секрет: жить можно. Как ты думаешь, что нужно для удобной жизни? Прежде всего, старик, — связи и деньги. Сечёшь? Связями я обеспечу тебя. Деньги, коли с умом, возьмёшь сам — благодаря этим связям.
Я сидел с разинутым ртом — вот так Тюбик! То есть не Тюбик — Валентин Аскольдович. Когда успел? Или он всегда такой был?
— Я ведь, Птаха, совсем не жадный, я ведь надёжный друг. Сам живу и других обеспечу чем смогу. Тебя я знаю как облупленного! Ты — благородный! Не способен на низкий поступок. Значит, ты меня, Птаха, не предашь! И я — твой, с потрохами. Потому и протягиваю руку, что не сомневаюсь в тебе. Я, Птаха, подал заявление в партию. Тебе советую сделать то же. Не упусти момент. Нужно всё делать вовремя. Нужно уметь заявить о себе. Значит, заработок такой: соц. заказ — серия картин о доярках и пахарях. Нужно поднять престиж деревни, показать её в лучшем виде. Тебе — высокая оплата, премии, почёт и т. д. Уверяю тебя: будешь в полном порядке! Я и Сан Саныча вытяну, только в другую епархию. Я всех своих подниму. У меня мускулы — во! Все усаживайтесь, вывезу.
Тюбик хвастался. Светился довольством. Был убеждён: он — благодетель, радетель о нашем благе и наших животах. Он ждал от меня благодарности.
Я встал и пошёл к двери.
— Ты чего это?! — Тюбик вскочил, растерянно затоптался передо мной.
— Извините, Валентин Аскольдович, я спешу, я совсем забыл, у меня срочное дело.
— Ты чего это? Ты зачем это так официально? Ты чего это? Я же от всей души!
А ведь он и в школе умел устроиться лучше всех: за границу катался по обмену учащихся-художников, ходил в начальниках — был секретарем классного бюро комсомола, потом школы. Почему же в школе меня это никак не задевало? Тюбик и Тюбик. Пиво с ним пил в парке культуры имени Горького, в пинг-понг играл, в кафе «Паланга» с ним жрать ходил и думать не думал о его особом положении. Вот, оказывается, в какие игрушки он ещё с мальчишек играл! Здесь успел выбить себе персональную выставку, иностранцев принимает.
Я хотел обойти Тюбика, но он собой заслонил дверь — не в драку же лезть с таким танком?!
— Ты что, Птаха, не хочешь научиться жить?! Я, Птаха, бесплатно даю тебе советы, можно сказать, веду за руку. Ты, Гришка, не пробрасывайся мною. Сильно уважаю дружбу и родство.
В кабинете стало сумеречно. Зимний день короток. Я плохо вижу лицо Тюбика и не могу придумать, что сказать. Я не знаю его языка. Как объяснить?.. Что объяснить: что лучше жизнь прожить нищим, чем превратиться в ужа, вползающего во все щели?! Тюбик не дурак, небось, и сам понимает. Каждый человек выбирает свой путь.
Снова на развилке дорог. Только в этот раз я сам решу, по какой мне двинуться.
— Пустите, Валентин Аскольдович, — прошу как можно любезнее. — Я в самом деле спешу. Очень вам благодарен за то, что вы решили помочь мне, но предложенная вами тема меня не интересует, я ничего не понимаю в сельском хозяйстве, я человек городской.
Зазвонил внутренний телефон, и Тюбик кинулся на зов начальства, а я благополучно выскочил на свободу.
Выскочить выскочил. И только тут вспомнил, что у меня в кармане рубль с мелочью. Как явлюсь домой без продуктов? Уже неделю ничего не приносил.
Можно попросить у мамы. Мама даст. Но мама на меня обижена: я женился на женщине старше себя. «Раз, сынок, ты решил, живи, не скажу ни тебе, ни кому другому дурного слова о ней, а от знакомства уволь. В нашем роду не было такого, чтобы жениться на старухах, — такова была мамина отповедь. — Думаю, у тебя это пройдёт, сынок. Живи пока живётся. Может, пока учишься, так и надо? Кончишь институт, одумаешься и поступишь как все. Наверное, она женщина добрая и неглупая, раз ты так прикипел к ней, дурного тебе ничего не сделает, а большего мне пока и не надо».
Нет, у мамы денег просить не хочу.
В этот момент я увидел Сан Саныча.
Учимся в одном институте, а друг с другом встречаемся редко, только на общеобразовательных лекциях. Чем так занят Сан Саныч? Я обрадовался ему:
— Привет, Сан Саныч! Живая душа на моём пути. Куда путь держишь?
— Да вот решил заняться прикладной живописью. Художник из меня не получится, права была Зверюга, зато оформителем стану знатным. Буду расписывать клубы, санатории, больницы, столовые. — Он усмехнулся. — Раньше-то расписывали храмы. — И его к храмам потянуло! — С этой целью посещаю два раза в неделю спец. семинар.
— Сан Саныч, не выручишь меня? Рублей десять-пятнадцать не дашь до стипендии?
Без шуточек, которые обязательно сопутствовали бы благородному поступку Тюбика, без высоких слов о дружбе и товариществе Сан Саныч дал мне тринадцать рублей и продолжал как ни в чём не бывало:
— Я, Птаха, хороший, добротный ремесленник. У нас тут образовались бригады, знаешь, сколько в Москве строится поликлиник и всего прочего?
— А мне к вам нельзя?
Сан Саныч покачал головой.
— Не-е, ты извини, я сам взят из милости. Сходи к Тюбику, то бишь к Валентину Аскольдовичу: мол, слышал, мол, хочу, и так далее. Он и решит всё в лучшем виде.
Я понуро пошёл прочь от Сан Саныча. Тюбик — везде, Тюбика не обойдёшь!
— Хочешь, я поговорю? — догнал меня Сан Саныч. — Он для своих всё сделает.
— Ни в коем случае! Если ты мне друг, никогда не говори обо мне с… Валентином Аскольдовичем, прошу тебя.
— Ясно, — очень серьёзно сказал Сан Саныч. — Достал тебя своим благородством?
— Достал, — согласился я.
— Что делать, Птаха, жить-то хочется. — Выражение лица Сан Саныча было унылое, и мне стало жаль его. — Он умеет, я не умею, что делать, приходится принимать подачки.
Мы стоим с Сан Санычем на лестнице и не смотрим друг на друга. И в эту минуту я с очевидностью понимаю, что придётся идти к Тюбику за проклятым соцзаказом: не смогу я из стипендии отдать Сан Санычу тринадцать рублей, и снова не хватит мне жалкой сороковки на месяц. А вагоны я разгружать не люблю. Надрываешь пуп, потом несколько суток ноет в животе, особенно ночью, кажется, разорвётся нутро. Да и что получишь? Десятку. Не выход. Чтобы хватило, нужно минимум десять раз в месяц тащиться на Сортировочную. Тюбик предлагает работу не пыльную, привычную. И, если разобраться, не всё ли равно, что рисовать: старуху с фотографиями погибших сыновей или доярку? Доярка нас кормит.
— Всё равно, Птаха, без него не пробьёшься, — подтверждает мои мысли Сан Саныч. — Это я тебе говорю. Большую силу взял в руки. Есть у нас в Москве такая контора, где дают халтуру? Нету. Говорил я с ребятами, окончившими Суриковку, большинство из них — безработные, нищие, Зверюга была права. А куда пойдёшь? — жалко кривится Сан Саныч. — Где они, райские кущи? Кому нужен вот я, например?
Мы уже идём с Сан Санычем по Москве, едем, идём, не сговариваясь, как в свой дом, — в «Палангу», в которой не раз коротали зимние сумерки. Сидим вдвоём за столиком, поникшие, мрачные.
Мы пропили тринадцать рублей Сан Саныча и мой рубль с мелочью. Что мы могли ещё придумать? Что мы знаем о сегодняшнем дне нашей жизни? Где мы, взрослые, сильные мужики, но ещё студенты, неизвестные художники, можем заработать и почувствовать себя людьми?! Почему мы не вправе предложить свои работы официально, почему вынуждены свои холсты, свои бессонные ночи, держать взаперти дома?
— Кому нужна твоя «Старуха»? — снова точно читает мои мысли Сан Саныч. — А мои натюрморты кому нужны? Ты сумел продать хоть одну свою картину? — пытает меня Сан Саныч. — Не пробовал? — наступает на меня Сан Саныч. — Я пробовал. У меня, Птаха, родительница — жох. Отца нет, она и за отца, и за мать. Не успел кончить школу, заявила: «Хочешь жрать, чтобы поклал мне на стол стольничек в месяц! Где нарисуешь их, не моя печаль. Выкормила бугая, слава богу! Хва! Теперь я хочу пожить. И не вздумай привести сюда бабу! Моя площадь!» Вот и крутись как знаешь. Я узнавал, на комнату — очередь в несколько десятилетий, да и то ставят только тех, у кого не хватает метража. А что делать мне? Мамаша не пойдёт на размен ни за какие коврижки! Пробовал высказать ей свои резоны: «Что ж, воровать толкаешь? Где возьму деньги и площадь?» «А где хочешь, — чешет моя мамаша. — Я выкормила тебя. Так-то!» Ну и решил я попробовать продать мои «шедевры». Что ты, Птаха, смехота. На толкучке нужны только голые бабы, порнография там всякая, на мои кувшины спросу нет! А Тюбик сразу пристроил два моих натюрморта: один в новую поликлинику, в детский сад — другой. Хочешь не хочешь, а получается, Тюбик — благодетель. И, представь себе, из моего гонорара не взял ни копейки. Ей-богу, по-товарищески. А то, что вылазит из порток — чванится, так, видно, век такой: взобрался на кресло, чванься! Иначе не видать кресла-то, никто не пододвинет под твою задницу.
Меня тоже разобрало, взял и брякнул, что, раз я мужик, то именно я семью должен содержать. Да с пьяных глаз позвал Сан Саныча в гости:
— Приходи, Сан Саныч, посидим поговорим.
— А что, возьму и приду! — храбро воскликнул Сан Саныч. — И буду пить чай. И поговорим. А что?
Я засмеялся глупым смехом, представив, как к нам с Антониной Сергеевной придёт наш первый общий гость, мой товарищ, и мы, все трое, будем сидеть за общим столом и разговаривать. Холодок страха просквозил меня и пропал — а что, жить так жить открыто, имею же я право позвать гостя?!
В этот день я вернулся поздно, в полвосьмого. Открыл своим ключом дверь. Дом встретил меня тишиной.
Он и обычно встречает тишиной, но обычно я знаю: Тоша или стоит перед мольбертом, или готовит еду, или стирает. В тот день меня встретила тишина бездействия. В гостиной — в Тошиной мастерской Тоши не было. На кухне не было. Я кинулся в спальню.
Она лежала как-то странно, согнувшись, притянув коленки к груди, как ребёнок, — худенькая и маленькая.
Она плыла у меня перед глазами: то приближалась, то удалялась и исчезала, никак я не мог собрать её в фокус.
«Я пьян», — с ужасом понял я.
— Тоша! Тошенька! — Первый раз в жизни я назвал её так. — Что случилось? Тошенька?! — лепетал я.
Она повернула ко мне улыбающееся, очень бледное лицо.
— Ничего страшного. Обыкновенный аборт. Только почему-то сильно режет.
— Зачем?! — выдохнул я. И прикусил язык. Я сам мог ответить — зачем. Тут её-то одну не в состоянии содержать, себя-то устроить никак не могу, куда с ребёнком?!
Но о ребёнке я тут же забыл — ей больно, что-то режет! И будто я был с ней одним существом — почувствовал рези в животе. Пьяный дурман рассеялся.
— Тошенька! — Я гладил её руки, её плечи. — Ты голодна. Чем накормить тебя? Давай я приготовлю.
«Приготовлю?» — подумал холодея. Да за всю жизнь я себе яичницы не поджарил. В глубине души понимаю, женщина — такой же человек, как мужчина, но мой папик установил в доме порядок: его и меня надо обслуживать. Чайную ложку, что рядом с ним в ящике стола лежит, он потребует подать, о какой готовке может идти речь?! Мама ходила за нами следом, подбирала разбросанные вещи.
— В холодильнике есть печёнка. Сумеешь поджарить?
Я сорвался с места, готовый нестись и в тот же миг зажарить всё, что только она ни попросит.
— Погоди, — остановила она меня. — Сначала вымой холодной водой, потом ножом сними плёнки, посоли, обваляй в муке, тогда клади на раскалённую сковородку с маслом. Мука на полке.
Голос её слаб. Ни кровинки в лице. Ей больно. А вдруг она умрёт?
— Я в самом деле голодна! — улыбнулась она. Храбрый заяц!
В одну минуту я разделал печёнку. Её было кот наплакал — получилось шесть небольших кусков. А масла в холодильнике не оказалось. Магазин на углу. Сбегаю за минуту. Но у двери я резко затормозил: на какие шиши куплю? У меня же ни рубля. Пропил, скотина!
Попросить? Язык не повернётся. Что делать?
Вернулся на кухню и застыл посередине. «Скотина, подонок, дрянь», — честил себя. Тупая башка не умела найти выхода.
И тут я увидел бутылки из-под кефира. Они стояли в самом углу кухни, три чистых бутылки. Из детских походов с мамой в магазин я знал: их же можно продать или обменять на молочные продукты! Целых сорок пять копеек! Да у меня завалялось копеек пятнадцать. А сколько стоит масло?
Масла получилось сто пятьдесят граммов, да ещё сдачу дали.
Сковородка потрескивала, когда я бросил в неё сразу половину купленного масла. Масло почернело. Я испугался — что теперь будет? Потоптался перед шкворчащей, плюющейся сковородой и вывалил все куски печёнки сразу.
Что делать дальше, я не знал, сковорода трещала и продолжала громко плеваться.
Я видел, мама переворачивала котлеты лопаткой. Лопатку не нашёл, стал переворачивать ножом, но нож был узким, а кусок широкий, и переворачивалась печёнка плохо. Всё-таки, весь взмокнув, перевернул.
Готово? Не готово? На свой страх и риск выключил сковородку. Я смотрел на почерневшую корочку печёнки и обливался холодным потом: вдруг не то сделал?
Понёс печёнку в самой красивой тарелке.
— Большое спасибо, — слабым голосом сказала Тоша. Не села, так, лёжа боком, и стала есть. Жевала медленно, долго, и я не мог перевести дыхание, вдруг печёнка сырая? — Вку-усно, — протянула она по-детски. — Я думала, не дождусь тебя, умру с голода.
Я выскочил из комнаты. «Дерьмо, ничтожество, пьяница», — честил себя, умирая от жалости к её цыплячьей шее, выпирающим точно у истощённого ребёнка лопаткам. «Как смел пьянствовать, когда ей — плохо?! Без меня она мучилась! Из-за меня!»
Только в эту минуту до меня дошло: она вырезала моего ребёнка! Она вырезала его с болью и мучается теперь.
— Гриша, пожалуйста, дай попить! — тихо позвала она.
Я забыл поставить чайник!
Ночью у неё началось кровотечение.
Жизнь сама вводила меня в знание человеческих мучений. Я исполнял все её приказания: подкладывал под ноги подушки, заваривал крапиву, выбивал из холодильника лёд и с трудом впихивал мелкие куски в грелку. То одно ребро, то другое у этих кусков оказывалось шире горла грелки, я отпиливал, отбивал ножом и даже откусывал нетерпеливо, и скоро рот стало жечь от холода.
Тоша таяла на глазах и, несмотря на все наши попытки остановить кровотечение, мы оказались беспомощными — пришлось вызвать «скорую».
В роддоме я сидел в холле рядом с немолодой женщиной — у её дочери внематочная беременность. В здоровом человеке здоровая кровь течёт по жилам и рождает энергию, творческую силу, любовь. Это та тайна, о которой когда-то нам поведала Тоша: надо научиться созидать в себе творческую энергию. Я же пустой мешок, набитый костями; я слаб, точно из меня, как из Тоши, вытекла вся кровь. Живая во мне лишь жалость к Тоше и как производное из этой жалости решение: «Я отвечаю за неё и не смею больше подвергать её подобным испытаниям. Я должен начать хорошо зарабатывать, тогда мы сможем обеспечить ребёнка всем необходимым. Я должен принять предложение Тюбика».
Чувство вины перед Тошей, её мужество, её благородство — она не упрекнула меня в том, что я заявился домой поздно и не был с ней, когда она страдала, стали в ту ночь моими университетами: через страх за Тошу я из мальчика превращался в мужчину, и этот мужчина рождался в муках — я едва дышал от острой, нестерпимой боли, разлившейся в груди.
Тоша поправилась, а я в одну из зимних суббот, в свой творческий день, оказался в передовом колхозе. Мне предстоит провести с коровами, доярками, механизаторами столько суббот, сколько понадобится, чтобы подготовить для отчёта необходимое количество картин.
Тоша обрадовалась: наконец живое дело.
Я сразу «взял быка за рога» — вместо приветствия попросил председателя познакомить меня с лучшей дояркой.
— У нас все лучшие, — ответствовал председатель, презрительно оглядывая меня. И вместе с ним сам себя оглядел я: коротковатое пальто, мятые брюки, чёрной щетиной покрытые щёки и подбородок — я решил отращивать бороду. Художник — так уж настоящий художник, с бородой! — Ты лучше нарисуй меня, а я повешу патрет в клубе, пусть знают, что я всё вижу, чего они там делают.
Такая непосредственность в толстом лысом дядьке рассмешила меня.
— А заплатишь? — спросил я.
— Неужто возьмёшь и нарисуешь меня?! Я сам и буду?! Повесишь большую фотографию, засмеют, а патрет — уж извини подвинься, это тебе не фотография.
— Не фотография! — кивнул я.
— А сумеешь? — усомнился председатель. — Больно жидкий.
Теперь я глядел на него с насмешкой. Толстый тройной подбородок лежит на галстуке, щёки закрывают уши.
— Давай попробуем, — усмехнулся я. — Прямо здесь и начинать?
Что тут случилось с председателем! Он вскочил, проворно побежал к двери и запер её. Потом распахнул шкаф, на который я не обратил внимания, такие бывают в гостиницах и домах отдыха, с зеркалами на внутренней стороне дверцы, стал прихорашиваться.
Звонил телефон. Он судорожно хватал трубку, не выслушав, кто звонит и что надо, говорил, срываясь на петуха — «Очень занят, художник делает мой патрет», бросал трубку на рычаг и снова продолжал крутиться перед зеркалом. Наконец сел за стол, подложив под себя толстые, видно, бухгалтерские папки.
Сначала мне было смешно, и вдруг стало грустно: как же он себя изуродовал — рыхлые щёки застыли студнем, глаза остекленели, подбородок жиром разлился по груди. Этакое свиное рыло! На память пришли герои Гоголя и Щедрина. Никогда не рисовал их, но именно здесь, в этом просторном кабинете, с громадным современным окном чуть не во всю стену, с удобным диваном, буфетом, в котором я успел разглядеть бутылки, стаканы и прочий «инвентарь» для спец. трапез, я решил обязательно сделать серию подобных рож.
— Я готов, — сказал волнуясь председатель. — Что же ты не начинаешь? — Он был торжествен и словно весь, сверху донизу, проутюжен.
Зазвучал Тошин голос: «Прежде всего поймайте главное в человеке, которого рисуете? Внешний, внутренний, добрый, суетный, ощущает себя частью целого?»
Я поставил мольберт и уставился на председателя.
Глубоко посажены глазки, тонут в тесте щёк. Вроде бы взгляд торжествующий, вроде бы одно лишь благополучие да чувство превосходства в нём, а вот вижу, поди ж ты, страх. Боится, что достанется за инициативу — почему его «патрет», а не секретаря райкома висит в клубе? Или боится, что недостаточно представительным сделаю?
Цвет глаз? Спелой пшеницы.
— Не сомневайся, заплачу хорошо, у меня есть фонд — оформительство клуба и библиотеки. Патрет относится к оформлению, сечёшь? — выдал он словечко моего папика и Тюбика. — Я не пожалею для тебя ничего — кушать будешь, как я. — Он захихикал, положил руки на толстый живот. — Пьёшь, что ли?
В душном, хорошо протопленном кабинете даже в пиджаке было жарко, я снял его, повесил на своё кургузое полудетское пальто. И всё равно задыхался и потел.
Обычно когда я за мольбертом, думаю лишь о натуре, но в тот час мне мешала Тоша. Она будто стояла за спиной, в моём любимом, сером, обтягивающем платье, с распущенными волосами и говорила: «Не спеши. Осторожнее. Не бери плоско. Фон, воздух, прошлое?!» Словно за руку меня придерживала, чтобы я не сбился на карикатуру. «Скупее, — просила она. — Строже. Сначала выхвати главное».
И я выхватил главное: понял причину страха — утробное, не подвластное разуму желание утвердить себя, ощутить себя главным в этой жизни перебивается чувством опасности: что-то помешает осуществлению этого желания! Как же узок и убог его мирок! Председатель — холуй и властитель одновременно. Эта надменность его, самодовольство, и… наверняка он в три погибели сгибается перед секретарём райкома, суетится, разливая водки и коньяки.
К двери приближался плач. Тут же сильно застучали.
Председатель вскочил, позабыв о важности и «патрете», повернул ключ — в кабинет вбежала тощая белобрысая девочка. Платок упал с головы на плечи и одним концом волочился по полу.
— Папа!
Он присел перед ней на корточки, расползся жирным телом на широкое пространство. Заговорил с ней совсем другим, чем со мной, тоном: так, как говорят сердобольные старушки с сиротами:
— Что с тобой, сердечко моё, зёрнышко моё? Да что же ты пускаешь столько слезинок?
Это совсем не тот председатель, которого в течение часа я рисовал, — по его щекам катятся слёзы, такие же крупные, как по щекам девочки.
— Не плачь, не надрывай душу! — просит он. — Кто обидел тебя? — Он обнял девочку, и так сидит на корточках, не обращая внимания на наверняка затёкшие ноги. Лицо у него умильное и страдающее.
Не согласуется одно с другим. Как выразить на холсте? Попробовал придать лицу то выражение, которое светом стоит на лице председателя, и сразу не стало сытости и самодовольства — не соединяются столь разные чувства!
— Филька Демичев стукнул меня! — наконец проговорила, успокоившись, девочка.
Председатель встал, отстранил девочку.
— Ну, погоди, я покажу тебе! — Он побагровел, и грохот его голоса наверняка был слышен на улице: — Да что же это делается?! Небеса падают на землю: против председателя пошёл, против власти! Да я сотру его в порошок! И его самого и его родителей! Да я…
Жадно ловлю морщинки, цепко обхватившие рот и погнавшие углы рта вниз, к просторному подбородку, придавшие лицу властное и чуть брюзгливое выражение, быстро, боясь утерять найденный образ, наношу на холст. Конечно же, не сочетаются всепоглощающая любовь и ненависть, понимаю я, но девочка — это он сам, его плоть, это он себя не даёт в обиду!
Бедный Филька Демичев!
Передо мной очень трудная задача — «патрет» должен понравиться заказчику, но все остальные, и народ, и секретари на разных уровнях должны, увидев «патрет», сразу понять суть председателя!
Девочка давно убежала успокоенная, папа за неё расплатится с обидчиком! Председатель давно сидит за своим столом — надутый, как индюк, и, багровый от напряжения, наверняка обдумывает, что можно сделать с непокорными Демичевыми? А я помираю от голода — хоть сухую корку пожевать!
Ровно в час председатель стал озабоченным.
— Однако обед. — И по тому, как он это сказал, и по его серьёзности я понял: для председателя обед — самое важное, важнее надоев и сева.
В чистой маленькой комнате для начальства, с громадным пузатым самоваром, на кипенно белой скатерти чего только не было: и окорок, и жареная рыба, и в рыжих глиняных горшочках дымящееся мясо с картошкой! Я уж не говорю о соленьях и маринадах.
Да, я не ошибся: для председателя обед — суть жизни. Он сидит во главе стола торжественный и угощает так, что отказаться невозможно. Вкусная еда сама проникает в меня и располагается по-хозяйски, и я ощущаю, как она превращается в сало. Вот, оказывается, как просто стать жирным: ешь в течение нескольких часов, ни о чём не думай и никуда не спеши.
Сами собой закрываются глаза — я так сыт, что не способен шевельнуть ни рукой, ни ногой.
— Может, хочешь соснуть этак минут шестьдесят? — ловит моё состояние председатель. — Вижу, вижу: готов, спёкся. Конечно, дорога неблизкая. Кажется, Москва вот она, а три часа отдай! Ну, идём, я уложу тебя. Не бойся, побужу через час, всё успеешь.
За этой комнатой-столовой оказалась спальня. Тоже чистенькая, с геранью на окнах, с удобным диваном.
И я провалился в сон, едва коснулся головой подушки.
Мне ничего не снилось и ничто не беспокоило. Проснулся от голоса председателя — как маслом мазал меня:
— Спасибо, потрафил. Ты — большой художник. Только я чего-то слишком суровый. Ты подправь, а?
Я понял, он открывал холст, но странно, обычно я терпеть не могу, когда смотрят неготовую картину, а сейчас мне всё всё равно. Я сыт настолько, что и не может возникнуть во мне никаких отрицательных эмоций, я жмурюсь как кот на яркий свет электричества.
«Срочно к Тоше! — отстранённо подумал я. — Как же получилось, вечер, а я ещё здесь, в колхозе?!» Хотел вскочить и тотчас ехать на станцию, но, набитое вкусными разносолами брюхо мешает, тяжёлой гирей держит меня на диване.
— В Москву надо, — всё-таки сказал плохо ворочающимся языком.
Председатель засмеялся сытым, довольным смехом.
— Ты арестован мной. Пока не закончишь патрета, не пущу. В понедельник повешу патрет.
— У меня в понедельник занятия.
— А зачем ты мне? Я тебя завтра вечером в лучшем виде доставлю на станцию. И деньгами получишь, и продуктом, и благодарностями. А своё задание, уж извини, будешь справлять в следующую субботу. Сечёшь?
— Секу, — сказал я и всё-таки сел. — Большое спасибо! Я очень тронут.
Сквозь сытость, сквозь дрёму пробивается ко мне Тоша. «Человек не продаётся и не покупается, — слышу её голос. — Свой талант нужно уважать. Пишите лишь то, что душе вашей надобно, иначе не искусство. — Голос пробивается ко мне, но не достаёт до нутра, я слишком сыт сейчас. — Хорошее слово «ремесленник», но главное — творчество. Никогда не делайте ничего ради корысти и карьеры».
Если бы Тоша очутилась здесь?! Если бы увидела эту феерию еды и моего низкопоклонничества?! За что я говорю председателю «спасибо»? За предлагаемый ночлег? За деньги, которые ещё не держал в руках? За машину, на которой председатель собирается подкинуть меня завтра к поезду? Что со мной? Меня покупают, и я продаюсь.
«Ерунда, — лениво защищаю себя. — Я честно работаю. Я продаю не себя, а свой труд. А ты, дорогая Антонина Сергеевна, стала бы рисовать это сытое ничтожество? — спрашиваю ехидно. — Стала бы, — отвечаю за неё. — Рисовали же Гоголь и Щедрин своих Собакевичей и Иудушек! Я же обнажаю суть председателя!» — Я оправдываюсь, точно попал под суд, пытаюсь вывернуться хотя бы перед самим собой, а ведь понимаю: если председателю понравится мой «патрет», значит, я приукрасил его.
Покорно, как бычок на верёвочке, шествую за председателем в его обихоженный, тёплый кабинет, пью чай с кренделями и ватрушками — на полдник, и только потом, ещё более сытый, с непролезающими внутрь, остановившимися у глотки ватрушками, снимаю с холста накидку. На меня смотрит толстый самодовольный человек, и я сам, своей рукой, чуть, совсем чуть приподнимаю углы губ — добродушие проступает ложью, как неумело положенная краска вместо природного румянца. Мне стыдно, но мой стыд — какой-то глухой, надкожный.
Вечером, в десятом часу, меня ждёт пир — с цыплятами, индейкой, капустным пирогом, разносолами, с партийными и профсоюзными руководителями — активом колхоза.
«Надо бы позвонить Тоше, что не приеду», — мелькает мысль, и, наверное, это не так сложно, но председатель разливает по рюмкам коньяк, произносит тост за настоящих мужчин и настоящих художников — то есть, надо думать, за меня. Он глядит мне в глаза из глубин своего сдобного теста и возносит меня! А следом за ним возносит меня до небес партийный секретарь, юркий, тощий человечек с рыбьими глазками, «патрета» не видевший и моих способностей не знающий. Таких человечков называют подлипалами. Они подпевают тем, кто бросает им кости и остатки пирога, вкладывая в подпевания все свои способности и весь свой страх: а вдруг им не кинут с пиршественного стола вкусный кусок?
Я морщусь, не скрывая своих чувств, и когда говорит председатель, и когда секретарь, но после первого же бокала с «полной жизнью», обжи-тающего меня, в паузе между патетическими тостами руководителей, председатель и партийный секретарь преображаются: теперь это мои лучшие друзья! Уже без удивления и без всякого чувства стыда воспринимаю собственные слова благодарности обоим, теперь я, я пристаю к ним с брудершафтом и клятвами о дружбе. И на меня нападает обжорство, когда запихивается в рот одновременно поросёнок вместе с пирогом и курицей. Я почти не жую. С удовольствием и гордостью под хлюпанье и чавканье слушаю хвалебные оды в мою честь. И ощущаю себя впервые в жизни настоящим мужиком. Лесть, неожиданно пришедшая первая слава — признание «народа», как преподносит это председатель, кружат мне голову, я — взрослый, я — великий художник, хи-хи-хи!
Это я смеюсь так идиотически? Хи-хи-хи?! Но я смеюсь, и от собственного смеха мне весело. Как легко, как просто быть художником!
На другой день просыпаюсь поздно, с непереваренной вчерашней жратвой, меня тошнит. Но председатель впихивает в меня новую порцию: икру, домашнюю ветчину и деревенскую сметану, густую, как масло.
«Патрет» к обеду готов.
Странно, час от часу этот «патрет» всё больше утрачивает обличительный характер. На готовом «патрете» изображён полноватый, но добродушный и мудрый, всевидящий хозяин. Даже пышный подбородок как-то «подбирается», он уже не растекается по груди.
Отвалил мне председатель пятьсот рублей и снедь в холщовой, домашнего изготовления сумке, доставил до станции к пятичасовому поезду, на прощанье пожал руку как равному и сказал, что ждёт меня в следующую субботу.
В поезде, обхватив сумку с продуктами, я, что называется, вырубился — едва добудилась меня соседка-старушка.
Вечером у нас с Тошей был пир: мы ели ветчину с домашним сыром и поросёнка.
В сумке оказалась ещё бутылка коньяка.
— Слушай, Тошенька, прошу тебя, мне очень нужно, прими, пожалуйста, Тюбика, — как-то легко и просто получилось то, что не получилось бы вчера. — Если бы не он, я бы такой малины не изведал!
Тоша склонила голову набок, слушала меня очень серьёзно, а я был горд: я уходил на заработки и вот вернулся хозяином, я принёс в дом еду, я буду принимать нашего первого гостя и поить его заработанным мною коньяком.
— Он нам с тобой очень нужен, — говорю я. — Он даёт мне работу, а значит, и деньги.
— Мне не нравится этот разговор, — говорит Тоша. — Конечно, я готова принять любого, кого ты попросишь, но просто так, по-человечески, а не потому, что нужен. Позови лучше Сан Саныча.
— Но как же нам жить? Ты получаешь свои сто двадцать три, я — сорок. На эти деньги жить нельзя. Я не могу видеть твой единственный, штопаный-перештопанный костюм, твою вытершуюся тужурку, твои измученные шершавые руки, твою скудную еду — ты же ничего себе не позволяешь!
— Меня устраивает моя еда и моя одежда! Мне ничего не нужно, я всем довольна.
— Это неправда! Этого не может быть! — говорю я, не желая вникнуть в Тошины слова. — Человек не должен зимой мёрзнуть, а у тебя холодные сапоги. Человек, особенно молодой и красивый, это я про тебя, должен красиво одеваться. Человек должен хорошо есть. А Тюбик поможет! — воодушевляюсь я. — Хочешь, он устроит тебе выставку?! Хочешь, Тюбик продаст твои картины? То есть не Тюбик — Валентин Аскольдович. Он обязательно влюбится в твои работы.
— Не хочу. Это не картины, это то, что я есть, как же я это выставлю на обозрение?!
— Разве люди сочиняют стихи, пишут картины, делают дома для себя? Нет читателя, нет зрителя, зачем тогда творить? Для кого?! — Я удивлённо вглядываюсь в Тошу, а она пожимает плечами.
Она сидит умиротворённая, спокойная, я чувствую, говорит она то, что думает: в самом деле нет в ней желания выставлять на чужой суд свои картины.
— Не знаю, для кого, — говорит она. — Всё должно происходить само собой. Кому интересно, пусть приходит, смотрит.
— Да как же люди могут догадаться, что здесь — россыпи страданий, мысли, любви? Я абсолютно убеждён: мы, наши способности — для людей!
— Я хочу увидеть портрет председателя, — прерывает меня Тоша.
«Ну и поедем в субботу!» — чуть не воскликнул я, но вовремя прикусил язык. Как же — «поедем»! А если она, увидев слюнявый портрет, знать меня не захочет?
— Есть люди, без которых нельзя… а что ещё нужно? — Она улыбается. — Остальное — лишнее, мешает.
Рядом с Тошей всё чисто. Отступают от меня, отодвигаются далеко и председатель с партийным секретарём, и Тюбик со своим ранним креслом. Права Тоша: если дана тебе возможность творить, не упускай её, а насытиться можно и хлебом!
Мелькнула было мысль, что так думается только на сытый желудок, но тут же исчезла, мольберт потянул к себе. Я увидел запущенное дерево посреди поля, затопленного снегом, над деревом низко луна. От снега свет, от луны свет, дерево — живое, несмотря на то, что оно не в листьях, а в снегу. Это при Тоше я всегда вижу свет, даже ночью, даже зимой.
— Ты не хочешь показать мне портрет?
— Он не получился у меня, вернее, получился не так, как я задумал. Я не хочу, чтобы ты его видела.
Она ничего не сказала, потянулась по-детски, зевнула сладко.
— Ты что, не спала? Совсем сонная.
— Не спала, — сказала небрежно.
— Почему? — удивился я.
— Ты не позвонил, что не приедешь.
Меня обдало жаром. Из-за меня не спала?! Я же напился вчера как последняя свинья. Я же вчера про всё на свете позабыл — «настоящий мужчина»! Щиплет глаза от нежности. Дотронуться до волос, благодарно погладить щёку! До чего же бедны мои возможности!
— У меня к тебе просьба, — сказала она не скоро. — Съездим в Эрмитаж? Две ночи в поезде, одну — у моей приятельницы. За двое суток нагуляемся по Ленинграду и побродим по Эрмитажу!
— Когда?
— Когда скажешь.
— Но у меня же халтура наверняка на целый месяц! — расстроенно сказал я. И сразу представил себе: мы идём от картины к картине, я кормлю её в ресторане… — Может, через месяц? — пробормотал я. — Извини, что так получается.
Она вздохнула.
— Ничего, я одна.
…О том, что получил деньги, я не сказал ей.
На другой день в перерыв пошёл к Тюбику.
— Спасибо, — сказал я, с любопытством глядя на него: откуда у моего ровесника, с которым мы совсем недавно писали одни и те же контрольные и сочинения, — такое всемогущество?! Тюбик как Тюбик. Красив. Но и в школе он был красив. Неглуп. Но и я, честно говоря, не дурак. И Сан Саныч.
Если бы мне пришлось его рисовать?!
— Чего ищешь во мне? Судя по твоей роже, я тебе здорово потрафил? — Тюбик величественно улыбается.
— Потрафил, — согласился я.
— И ты пытаешься выяснить, как мне удалось сделать это?
— Ты хороший психолог. Именно это я и пытаюсь высмотреть. Чем ты превосходишь меня?
— Не трудись, старик. Хитрости большой не надо. По дружбе поделюсь опытом. Знаю законы, ходы-выходы и лазейки. А основное, Птаха, — связи! — Тюбик помолчал, словно пожалел, что приоткрыл мне тайну, зевнул вымученно, сказал другим тоном: — Ты, Сан Саныч, другие — слепые котята. Что же вы можете придумать? А так как я хорошо Отношусь к друзьям и родственникам, я и делюсь своими знаниями законов и лазеек. Сам живу и вам даю жить. Годится, старик?
— Годится, Валентин Аскольдович.
— Да брось ты, ради бога, что ты, правда, мы же сейчас с глазу на глаз.
— Привычка нужна ко всему, а вдруг механически при ком-нибудь ляпну, назову Тюбиком?! — Я с наслаждением произнёс запрещённое слово. Откуда ехидство? Я же в самом деле ему благодарен!
— Ну если привычка нужна! — легко согласился Тюбик.
— Слушай, я, нет, не я, мы с Антониной Сергеевной приглашаем тебя в гости. Закусь законная, пальчики оближешь.
Поймал! Я поймал в его лице и фигуре то, что можно сделать главным в портрете: Тюбик приосанился, надулись щёки, жилы на шее, и губы невольно напряглись и сразу сузились. Он же пыжится, чванится, он же лопнет сейчас!
— Ну?! Неужели зовёте? — воскликнул Тюбик. — В гости? — Он хотел сохранить свою важность и не смог, удивление пересилило. — Конечно, приду. Могу захватить портвишку? Годится?
— Не надо, у нас есть коньяк. Ничего не надо.
Тюбик ухмыльнулся.
— Приду.
Мне не понравилось, как он усмехнулся, вроде сказал: «Посмотрим, посмотрим на ваше совместное житьё».
Я вспыхнул, но тут же обуздал себя — а что, если я за Тюбика додумываю то, что он подумал? Да и в кармане поскрипывают первые в жизни благодаря Тюбику заработанные пять сотен, нечего морду воротить и накручивать себя.
После занятий я поехал в «Русский сувенир». Мы как-то были там с отцом и мамой, покупали маме шерстяной жакет. Тогда мне и в голову не приходило, что когда-нибудь в этом магазине я буду покупать мой первый в жизни подарок для Тоши.
Необычные платья, каждое — произведение искусства, потрясающей красоты костюмы, комбинированные, с кружевами. Но ведь Тоша никогда в жизни ничего подобного не наденет! Она очень скромно одевается, будто записала себя в монахини.
Вот жакет, такой когда-то отец подарил маме, только цвет другой и рисунок. Ничего особенного. И всего-то шестьдесят рублей!
И тут я увидел жакет необычной красоты. Шерстяной, на подкладке, с громадным воротником, который можно поднять под самый подбородок, а можно отвернуть по плечам, а можно застегнуть крест-накрест, все варианты красивы. Бежевый, с серо-розовыми, крупными, оригинально вывязанными цветами, такими же карманами.
Домой я шёл медленно. Мёрзли ноги, заледенел нос. Жарко было лишь под мышкой — сейчас одену её в красивое и тёплое! В этом жакете можно ходить и осенью, и весной, и летом, если холодный ветер, и даже зимой. Она распустит волосы, наденет красивые туфли, и я буду смотреть на неё!
Саднило в груди — она есть, я сейчас увижу её. Розовым светом плескался вокруг снег, и небо розовым светом врывалось между домами. Она улыбнётся, и розовый свет зальёт наш с ней дом.
— Здравствуй!
Я разорвал бумагу, дрожащими руками вытащил жакет, развернул. Не отрываясь смотрел на неё. Сейчас она улыбнётся, а она испугалась.
— Где ты взял деньги? — спросила растерянно.
— За «патрет», — поспешил её успокоить. — Честно заработанные. И вот ещё, надолго хватит.
— Сколько он заплатил тебе?
— Пятьсот чистыми! — воскликнул я гордо.
— Сколько?! — Она побледнела. И вдруг спросила: — Надеюсь, ты не выбросил чек от жакета, не оторвал бирку? — Она стала искать на жакете бирку, нашла, облегчённо улыбнулась. Слава богу! Поехали!
— Куда?!
— Сдадим пальто, и ты отвезёшь деньги обратно.
— Ты с ума сошла! — заорал я. — Я работал, я заработал. Это честно заработанные деньги.
— Нет, я знаю, нет!
— Что ты знаешь? — Я бросил жакет на тахту и стал вырывать у неё из рук её тужурку. — Никуда мы не поедем. Что ты знаешь? Я просидел двое суток, я честно рисовал.
— Нет!
— Что «нет»?
— Не честно. Если председатель заплатил тебе такие деньги, значит, ты не его портрет написал. Ты рассказывал про него одно, а такие деньги платят за другое. Ты художник, а не бутафор. Не нужна нам такая халтура. Это ложь! Я ещё вчера подумала, когда ты его продукты достал из сумки. Ты погубишь себя. Не хочу!
— Что ты понимаешь? — закричал я. — Жить на что-то надо? Где я возьму деньги?
— Стипендия есть.
— Позорные копейки!
— Встанешь на ноги, когда кончишь институт, а пока…
— А пока ты будешь кормить меня?! Нет!
— Тогда уходи, мне не нужны твои деньги. И эта жратва. Мне не нужен халтурщик! И подарков от тебя не хочу, пока не встанешь на ноги своими лучшими работами.
— Но почему ты должна меня кормить?! Я взрослый.
— Нет! — вырвалось у неё, она тут же поправилась: — Взрослый, только не встал на ноги. Стипендии вполне хватает. — Она надела свою тужурку. — Идём!
— Куда?
— Сдавать эту красотищу!
Я снова заорал:
— Это моё дело — сдавать или нет. Я не своровал жакет, никого не убил, я за-ра-бо-тал! Это мой труд!
— Халтура!
— Чистоплюйка! — крикнул я зло. — Неужели все вокруг живут только так, как хотят?!
— Человек должен делать то, что хочет, что считает главным! — не заметила она моей злобы. — И жить должен так, как хочет. Жизнь слишком коротка, и нельзя, понимаешь, нельзя ни под кого подделываться… Ну надену я раз, два этот прекрасный жакет, и что? Поверь, ты тут же привыкнешь и не жакет будешь видеть, а меня. — Она уже успокоилась и говорит почти нормально, только глаза у неё печальные: — Ну накупишь мне другого барахла, глупо же, ты же полюбил такую, какая есть, в одном и том же костюме каждый день, значит, тебе не нужно, и мне не нужно, правда? А тогда зачем эти лишние деньги? Жрать? И ты, и я любим картошку, макароны с сыром, оладьи, на это много денег не надо. Умоляю тебя, делай только то, что требуется твоей душе, стань художником. Вот мне подарок — твои картины!
Тоша нехороша сейчас. Без улыбки, она кажется сильно уставшей, слишком бледной, но я растворяюсь в ней и чувствую себя маленьким и всесильным одновременно. Ощущаю запах её волос, всегда, даже сейчас, зимой, пахнущих солнцем, и свежий запах её кожи. Касаюсь её лица и лепечу:
— Больше не буду… это пусть останется… спасибо… люблю. — Оказывается, вслух не произношу ни слова. Во мне, в глубине, плещутся слова, не умеющие озвучиться, я весь наполнен ими, словами благодарности, нежности: я не один в этом мире.
И вдруг вижу: уткнув лицо в воротник своей старенькой тужурки, она плачет. Я ещё в неодиночестве и не понимаю, почему она плачет. Хочу спросить, а слов нет. И меня нет, есть лишь она печальная.
— Что мне с тобой делать? — говорит она. — Я боюсь. — «Чего» — хочу спросить, она опережает меня: — Я была уверена: после этого… ты начнёшь презирать меня и уйдёшь. Так часто бывает. Первое чувство слепо. Удовлетворённое, оно быстро проходит. Мне присниться не могло, что так всё повернётся.
«Как?» — хочу спросить, но покрываюсь липким, противным потом: она принесла мне себя в жертву, чтобы у меня всё поскорее прошло, она не любит меня и никогда не полюбит. Встать и уйти. Кажется, так поступают настоящие мужчины. Не хочу же я оставаться бесплатным приложением к ней, помехой на её пути, может, она ещё полюбит ровесника и построит свою жизнь?! Что же продолжаю сидеть? Хочу перехитрить и себя и её — мол, не понимаю, о чём она?!
«Как «так» повернётся? Это она о том, что я-то сейчас люблю её сильнее, чем любил в первые дни знакомства?!»
— Я боюсь ответственности за тебя перед Богом, — говорит она тихо и тут же горячо продолжает: — Я не хочу от тебя ничего, только стань художником, вот твоя судьба. Я помогу, только стань художником!
Всё-таки встаю, одеваюсь и выхожу из дому. Я не ухожу от неё, нет, от неё уйти никогда не смогу, это я уже знаю, потому что… она не понимает, не знает самого главного: не я без неё, она без меня не может жить, она беспомощный, никем не защищённый ребёнок — ни родителей, ни детей, ни братьев, ни сестёр, я один у неё, и, уйди я от неё, она погибнет! Пусть она не любит меня, я люблю её за двоих.
Сыплет мелкий колющий снег. Я иду к Муське. Зачем? Не знаю. Только тогда, когда уже вхожу к ней в дом, понимаю, зачем пришёл: увидеть, какая она — защищённая, стойкая, уверенная в себе и как она любит меня!
— Ты?! — круглит глаза Муська. — Я случайно дома. Как чувствовала, не пошла на свидание. Заходи. Ты чего такой?
— Какой?
Мы стоим на лестничной клетке, около окна, я не хочу заходить в Муськин дом, я не люблю ковров, хрусталей, острых углов гарнитуров. Фонарь далеко, и до этого окна доходит лишь его блёклый отсвет.
— Весёлый, — говорит насмешливо Муська. — Выгнала тебя твоя Тошка? С неё станется. Пришёл, чтобы я помогла тебе собрать рассыпанные части? У меня запчастей нет! — Муська показывает мне, как мучается она из-за того, что не с любовью к ней пришёл, а я в её мучение почему-то не верю… Не верю и в то, что она действительно ждёт меня, что любит, и я говорю мягко, как можно мягче:
— Прости, что побеспокоил. Да, мне сейчас не того… Но я пришёл сказать, чтобы ты не ждала моих звонков, я никогда не позвоню, никогда больше не приду.
— Дурак! — говорит зло Муська. — Мне и не нужно вовсе! Я не звала тебя! — Муська шипит, как сковорода, она бы, наверное, кричала и брызгала слюной, если бы мы были не на лестничной клетке. — Что это она тебе пальто не купит, похож на пацана, — говорит зло, — твоя новая мамочка?
Я смотрю в Муськины глупые глаза, и мне становится грустно.
— Зачем ты, Муська?! Бедная Муська! — говорю я и глажу её по шерстяному пышному плечу. Но шерсть кофты отталкивает меня — руке становится неприятно. И, пока спускаюсь по лестнице, в ушах всё звенит — «дурак»!
Наверное, дурак, но Тоша без меня, дурака, — совсем ребёнок, рядом с Муськой кажется особенно незащищённой.
Тюбик к нам всё-таки пришёл, хотя Тоша, я чувствовал, очень не хотела этого. Принёс красные гвоздики для Тоши, бутылку шампанского и торт «Птичье молоко». Это разозлило меня — даже торт достал тот же, какой когда-то с трудом раздобывал для Тоши я. Но Тюбик так улыбался, что я улыбнулся в ответ: «Входи!»
Давным-давно, в самом начале первого курса, у Тюбика с лица исчезли все прыщи, всегда-то он был красив, а сейчас громадный, широкоплечий, с точёными чертами лица, в голубовато-сером костюме, с голубым галстуком и вовсе неотразим. Ничего нет удивительного, что девчонки, как овцы, покорно, стадом, мекая от восторга, бредут за ним и блеют: «Меня возьми!» Он уверен в себе, не мужик — кинозвезда первой величины, властелин мира.
— Зачем столько подарков?! — теряется Тоша. — Мы ничего не празднуем: никто сегодня не родился.
Но Тюбик вроде и не слышит.
— Вы очень похорошели, Антонина Сергеевна, — говорит он вместо «здравствуйте». И я делаю шаг вперёд, механически сжимая кулаки, боясь, что Тюбик выкинет сейчас какой-нибудь неожиданный фортель — например, пригласит её в ресторан, как пригласил после первого урока в нашем восьмом классе, с него, хозяина вселенной, станется, и придётся раскрасить ему физиономию. Но Тюбик, видно, в самом деле вырос и научился соответствовать ситуации: он рассыпается в комплиментах, вполне приличных: — Вы стали ещё моложе! Я не узнал бы вас на улице, совсем девочка. Часто вспоминаю ваши уроки. Если бы вы знали, какую роль сыграли в моей жизни!
«Во врёт! — поражаюсь я. — Это в его-то жизни?! Прямо противоположную науку исповедует он».
— Ваше удивительное видение мира… расширило мой кругозор, — говорит Тюбик. — Ваша глубина и ваша тонкость… я научился разбираться в психологии людей.
— Пойдёмте к столу, — прерывает его Тоша, морщась, хотя, я чувствую, Тюбик говорит правду, особенно насчёт психологии. — Право, зря вы принесли торт, я испекла. Конечно, с «Птичьим молоком» не сравнить, но, думаю, и мой съедобен.
Надо же, она с ним на «вы», молодец! А я ведь не говорил ей, что Тюбик запретил звать его Тюбиком и вообще стал важным.
Тоша в самом деле сегодня ослепительна, в кипенно-белой блузке и в моём жакете.
— Какое у вас впечатление от института? — спрашивает Тоша. — Вы близко стоите к деканату, наверняка в курсе планов руководства по дальнейшему совершенствованию преподавания. С наших времен наверняка всё изменилось. — Тоша строчит без передышки, уводя Тюбика от неуместных комплиментов к вопросам, совершенно её не интересующим, уж я-то знаю, как она относится к руководящим деятелям и к учебным программам. — Вы как раз в курсе и дел студенческих, и дел деканата. Интересно, понимают ли друг друга два таких различных клана?!
Она говорит и раскладывает по тарелкам закуски.
— Крабовый салат, — комментирует она, — куриный салат, балык…
Стол великолепный: на нём все дары председателя и изобретения Тоши. У Тюбика ресницы упираются в брови, он, видно, не ждал такого роскошества, даже ему, уже избалованному застольями, ясно, что стол — не стандартный, и очень трудно ему слушать Тошу, похоже, он едва улавливает слова об институте, зато про балычок и поросёнка улавливает сразу.
— Поросёнка днём с огнём не сыщешь, — произносит он вибрирующим голосом. — Это вы, ребята, расстарались, это вы хорошо придумали. — Он причмокивает, и я понимаю: любит Тюбик пожрать.
На Тошины вопросы он отвечает скомкано. Мол, конечно, кланы разные, но процесс учёбы — единый, никто таланты не зажимает, если даже руководство и захотело бы, он, Валентин Аскольдович, как секретарь комсомольской организации, не допустит этого. Тут Тюбик выразительно смотрит на меня.
— Наоборот, у нас талантам — дорога! — И тут Тюбик красноречиво смотрит на поросёнка и коньяк в моих руках.
Мы пьём коньяк. То есть пьём мы с Тюбиком, Тоша лишь пригубливает. Мы едим поросёнка и балык, и салаты.
Я дуюсь от гордости, уже совсем индюк, — видишь небось как мы живём, складно да ладно. И, чем больше вливаю в себя коньяка, тем больше дуюсь, а пью я наравне с Тюбиком — нельзя же не соответствовать: мужик же я, не могу же я перед Тюбиком выглядеть слабаком?!
Тоша в самом деле хороша — Тюбик не покривил душой! Распущены пышные длинные волосы по плечам, полумесяцем улыбка.
— Мне предлагают вступить в партию, — вдруг говорит пьяненький Тюбик.
А может быть, мне кажется, что он пьяненький?! А он-то как раз и трезвый, а пьяненький — это я?
— Зачем тебе партия? — спрашиваю я. — Сейчас в партии много карьеристов. Сейчас в партию идут, когда хотят властвовать над людьми и жить в своё удовольствие. Наше с тобой дело — рисовать, — повторяю я невольно Тошины слова. — Зачем лезть наверх да в политику?!
— А кто будет защищать вас — тех, кто лишь полотно перед собой видит?! Кто-то должен быть в партии честный, кто-то должен помогать людям? Я объективен и перед собой честен: художник из меня никакой. Но я люблю живопись, я энергичен, я неравнодушен, — Тюбик громко хрустит солёным огурцом, смачно обсасывает поросячьи косточки.
Защищать?! Помогать?! Пусть он поможет Тоше продать картины! Уже рот разеваю, чтобы попросить об этом Тюбика — пусть сам увидит, как необыкновенно талантлива Тоша! Но с удивлением вижу: стены пусты. На них вместо картин — прямоугольники с невыцветшими обоями. «Зачем сделала это?» — хочу спросить у Тоши. Тоша смотрит на меня предостерегающе: молчи! И я молчу. Комната без её картин мертва, словно я в склеп попал. Почему сразу не заметил? Конечно, голодный, перво-наперво я увидел накрытый стол.
— Я ведь всемогущий, — хвалится между тем Тюбик, — могу снять с неба звезду. — Он смеётся смехом всесильного человека. — На меня можно положиться: прежде всего я служу своим друзьям! — говорит Тюбик.
Тоша молчит. Она давно замолчала, как только Тюбик перестал расточать ей комплименты, может, даже и не слушает, о чём мы говорим. Приходится говорить мне:
— Да, ты хороший друг, Валентин Аскольдович, ты любишь помогать. За это тебе воздаётся. И лучше ты, чем кто-то другой. Я голосую за тебя! Вступай. Иди трудись для нашего блага. Раз ты так решил, значит, так и должно быть. Человек знает, чего хочет. Бери салат с крабами, Антонина Сергеевна — великая мастерица.
Откуда я могу знать, что она мастерица, если она первый раз при мне такой салат приготовила?
Тоша улыбается сладкой улыбкой, но, я чувствую, накаляется, в ней происходит какая-то цепная реакция, и я жду взрыва.
Я пьян, поэтому не могу понять, что в ней происходит, между нами словно плотную стену возвели, через которую ни звука не пробьётся, ни взгляда, ни эмоции.
Меня два. Мне нравится пить и соответствовать Тюбику. С другой стороны, я сам себе неприятен, но, что именно мне не нравится в себе, никак не могу ухватить и от беспомощности болтаю, сам понимая, что болтаю чепуху.
Я благодарен Тюбику. И нет сейчас того чувства унижения, которое вывело меня из его кабинета во время первого разговора о халтуре, потому что кабинета нет и потому, что Тюбик не царственный сейчас. Он расслаблен в удовольствии и сытости, и я искренне, развязанным языком пою хвалу ему.
— Ты настоящий друг, обеспечил нас! — говорю я и начинаю рассказывать, как принимал меня председатель, как кормил, как ублажал.
— Кайф! — прерывает меня Тюбик, и я не понимаю, о чём он: о председателе или о нашей трапезе. — Ты не сомневайся, я тебя не брошу, тебе, первому, предоставлю халтуру самую выгодную, только трудись. Ты меня уважил — пригласил, и я не останусь в долгу. Нужно, Птаха, уметь взять то, что плохо лежит. И нужно уметь понять время. Одно время требует подвижников, и модны подвижники, а другое время требует тех, кто умеет точно оценивать обстановку и использовать её, вот я такой — сегодняшний. Кто бросит в меня камень за то, что я чувствую время и умею помочь людям?!
У Тоши на лице всё та же внешняя улыбка, пока мы с Тюбиком разливаемся соловьями, но я чувствую: Тоша сейчас заледеневшая, даже пьяненький ощущаю идущий от неё ко мне холод. Ловлю её взгляд, передаю миски с салатами, нахваливаю еду и не могу обратить её внимание на себя. С трудом преодолеваю желание коснуться её волос, повернуть к себе лицо, умолять заговорить, чтобы услышать её голос. А чтобы победить в себе жажду немедленно услышать её голос и увидеть глаза, смотрящие на меня, снова пью и жру, а жажду и голод затушить не могу. И чем больше пью, тем жарче мне и тем дальше от меня она.
— Ты — мне, я — тебе, — сквозь жажду и жар прорываются ко мне Тюбиковы слова, они скользят мимо, но в разговоре, чтобы не обидеть собеседника, нужно участвовать, и я важно киваю.
— Да-да, конечно, ты можешь рассчитывать на меня, я сделаю для тебя всё, что ни попросишь.
Тюбик — мой друг, понимаю я, и мне весело от сознания того, что у меня есть такой друг. Волечка исчез, будто в воду канул. А Тюбик вот он, умеет услышать мои мысли:
— Звонил Волечка, хочет общаться. Ты как?
— Да-да, конечно, — киваю я, а сам смотрю на Тошу.
Она улыбается, но она не видит меня: разливает кофе, ставит на стол торты, разрезает их.
Надо бы помочь, а то обидится, чего это я, как барин, сижу, но, если встану и пойду на кухню, я не помогать буду, а полезу обниматься.
— Слушай, старик, — говорит вдруг громко Тюбик. — Информацию я приберёг к сладкому. Звонил твой председатель, не мне, понимаешь, декану, благодарил за тебя, «мол, большой талант» — так он выразился. Везёт тебе, старик, везде принимают тебя как родного. Он ждёт тебя в субботу, он хочет, чтобы ты восславил его колхоз!
Всё-таки закрылась за Тюбиком дверь, и я кинулся к Тоше — столько часов боролся с жаждой встретиться с ней взглядом, услышать её!
— Как я соску… — начал было я, обнимая её. А она меня резко оттолкнула. Оттолкнула и ушла в спальню, хлопнув дверью.
Что случилось? Ели, пили, разговаривали, всё было вполне прилично. Да нет, я чувствовал, она накаляется. На кого обиделась — на меня, на Тюбика? Тупая башка не может воссоздать разговора. И я иду выяснять отношения.
Она стоит у окна.
Фонарь повесил свою голову ниже, но от него поднимается как раз до нашего окна светлый купол. В морозную ночь свет застыл двойным свечением: собственно фонарным и от купола — ореолом вокруг фонаря. Такой ореол и вокруг солнца бывает, и вокруг луны.
Фонарный свет — мёртвый, и лицо у Тоши в нём — неживое, без улыбки — маска, не лицо.
— Если ты явился, чтобы узнать, что со мной, — любезно начала она, — слушай. — Голос её тонок, незнаком, срывается на крик: — Я говорила, ты плюёшь на мои слова. Живопись, поэзия, музыка — это то немногое, что пока ещё живое, что сопротивляется рублю, конъюнктуре, власти. Но это подлинное не в чести, а потому — в подполье. Оно не может всплыть на поверхность сейчас, сегодня, оно слишком тяжело, чтобы оторваться от дна, а то, что плавает наверху, — говно, — произносит она неожиданное слово. — Это не живопись, не литература, не музыка, от них взяли название, а суть, прикрытую высокими словами, превратили в куплю-продажу. И тебя покупают. — Она замолчала.
Каждое слово я повторяю, чтобы не выронить, чтобы запомнить, и завтра, когда рассеется в голове муть, я её слова переберу по одному. Я слышу её голос, я так хотел его услышать, но голос — не её, скрипит, словно водят по стеклу железкой, надсадно срывается в крик, будто Тоша превратилась в скандалистку, и мне стоит огромного труда отделить противный чужой голос от смысла слов, камнями падающих на мою бедную пьяную башку.
Обычно находчивый, я не могу найти ни одного возражения ей, ни одного аргумента за себя и Тюбика, я снова школьник, снова на уроке. И между нами — эпоха, горы и пропасти, через которые ни голоса не услышать, ни руки не протянуть.
— Твой Тюбик — функционер, он дальше от живописи, чем любой обыватель, не интересующийся живописью, он делец. Я чувствую, он может разрушить тебя.
Тошины слова не достигали меня. И я не нашёл ничего лучшего, как улечься прямо в одежде на тахту и тут же уснуть: я был пьян и унижен и разобраться ни в чём в тот час не мог.
Но в субботу с утра я отправился в колхоз.
Как это получилось — сам не пойму. Нет для меня никого дороже Тоши. Нет для меня ничего важнее её слов, её чувств, её состояния, почему же я выбрал Тюбика и декана, и председателя с его партийным секретарём, не знаю.
Накануне Тоша снова спросила: не поеду ли я с ней в Ленинград?
— Деньги у нас есть, — сказала она мягко. — Две ночи вдвоём в поезде, разве плохо? Два дня в Эрмитаже и в Русском! — Она, гордая, независимая, вроде умоляет меня?!
Я опаздывал в институт, махнул рукой.
— Если бы билеты…
— Билеты есть, — поспешно сказала она. — Туда и обратно.
— Ну я попробую отвязаться, подсуну Сан Саныча вместо себя, что, он коров не нарисует? И с портретами у него было прилично. Может, согласится?! Ему сильно надо подработать!
На этом мы расстались, и я выкатился из дому. Я мчался к автобусу на крыльях — вдвоём… в Ленинград! Водить её за руку по красивым улицам, заказывать ей еду, самую вкусную, и смотреть на неё, и слушать её.
Господи, да об этом только мечтать можно — вдвоём… путешествовать!
Сан Саныч согласился сразу.
— А чего? Я люблю рисовать животных с детства. И с доярками справлюсь, и с механизаторами, портреты как раз мне даются. У меня композиция хромает.
— В два счёта подправлю, — лепечу я в восторге. Диктую, как добраться до колхоза, как найти контору, как зовут председателя. Сан Саныч добросовестно записывает.
Тюбик на занятия не пришёл, и я испугался — вдруг заболел или уехал в командировку, чёрт знает, куда может закинуть счастливая судьба секретаря всей комсомолии института. Перерывы мы проводим у запертой двери комитета комсомола, даже обедаем на подоконнике перед «святая святых» — у нас по котлете с хлебом да бутылка лимонада.
— Что делать? — потерянно спрашиваю я, когда занятия кончаются. — У меня тьма дел. К родителям заскочить, потом домой — собраться. Хочу взять с собой мольберт.
— Как «что делать»? Поеду и поеду, знаю же, куда! Зачем нам, собственно, Тюбик? Зачем его разрешение? Соцзаказ будет выполнен, и дело с концом.
— Валяй! — Мы двинулись к лестнице. И на лестнице, посредине между вторым и третьим этажами, столкнулись с Тюбиком.
Тюбик не один, вместе с деканом. Тюбик — важный, надутый, розовощёкий.
— О, Птаха! — обрадовался он и всем корпусом развернулся к декану. — Вот кто принесёт нам славу! Вот герой, о котором я говорил вам. О нём звонил вам председатель!
— Очень приятно, — жмёт мне руку декан.
Впервые я стою с ним лицом к лицу. Дядька как дядька: большой лоб, нос картошкой, галстук. Только выражение лица — Тюбикино и взгляд — зеркальный: отражает тебя, в себя не впускает.
— Валентин Аскольдович, — не нахожу я ничего лучшего, как сразу приступить к делу, — обстоятельства складываются таким образом, что я должен на два дня съездить в Ленинград, вместо меня — Сан Саныч.
Тюбик бледнеет, прямо на глазах из розовых щёки превращаются в ватные бледные подушки.
— Я сейчас, одну минуту?! — говорит он декану, а как только декан начинает взбираться на свой этаж, бережно неся упитанный животик, Тюбик рычит: — Шагай, шагай — ко мне! — Сан Саныча он не замечает и, чуть не подталкивая меня под зад, уткнувшись дулом своего смертоносного взгляда в мой затылок, гонит в кабинет.
Я всё-таки осмелился, крикнул Сан Санычу:
— Подожди, я сейчас!
За нами жёстко захлопнулась дверь.
— Ты свихнулся? — зашипел Тюбик. — Потерял рассудок? Ты ошалел? — Он закидывает меня злыми глаголами, а я, я ничего не соображаю, хлопаю глазами и пытаюсь понять, за что он лупцует меня. — Ты рехнулся? Сошёл с ума? Обалдел?
Но глаголы иссякли, а у меня лопнуло терпение, я заорал:
— Хватит, позволяешь себе!
— Не я позволяю, ты… тебе, лично тебе… специально тебе… понимаешь, тебе?! Протянули руку!
Я всё ещё не понимаю и снова ору:
— А я что? Что я не так сделал? На мозоль тебе наступил? Деньги украл? Или, может, предал тебя?
— Во! Точно: именно «предал»! — отфутболил мне моё слово Тюбик. — Мозги у тебя имеются, или ты их расплавил?
— Какие мозги?
— Такие. Это же «кормушка» так называемая.
— Какая ещё «кормушка»?!
— Такая! — передразнил мой голос Тюбик. — Обыкновенная! Не может государство дать одинаковые блага всем и одинаково высокий прожиточный минимум, не может накормить всех. Не ясно? «Кормушки» не для всех.
Я всё ещё не понимал.
— Это же соцзаказ, ты говорил, это нужно государству, это же популяризация колхозов, как я понял, это же…
— «Это же», «это же», — снова передразнил меня Тюбик. — Ты — в пелёнках, ещё даже не ползаешь! Ты считаешь, каждому дай соцзаказ? Слишком жирно. Ты получил свой кусок? А теперь нам дай наш кусок! — скрипит ржавчиной Тюбик, я едва слышу его, так стучит кровь в голове.
— Какой «кусок»?
— Такой. Ты своё получил и ещё получишь, а если выставка будет иметь успех, получим с деканом мы тоже: за сообразительность, расторопность и улавливание момента.
Вот о чём, наверное, говорила Тоша. Она, конечно, ни о чём таком не знает, но чувствует.
— А разве соцзаказ не правительство дало?
— Правительство. — Тюбик махнул рукой. — Ты дурак или только притворяешься?
— Почему Сан Саныч не может выполнить соцзаказ, если я добровольно, в его пользу, отказываюсь?!
Тюбик мгновение, вытаращив глаза, смотрит на меня, потом спрашивает шёпотом:
— И ты ему что-нибудь сказал?
— Сказал: «Нарисуешь коров и доярок, соцзаказ!»
— А ещё что сказал?
— А больше ничего.
— Ничего?! — Тюбик облегчённо вздохнул. — Может, и не совсем дурак. О портрете, о деньгах, о коньяке не говорил?
— Нет, — удивился я, — не подумал как-то.
— Ещё не совсем дурак, — подтвердил Тюбик, успокаиваясь, но тут же снова заскрипел: — Значит, так. Связи для тебя. Соцзаказ — для тебя лично, выбит на высоком уровне. Передать другому не имеешь права!
— Разве Сан Саныч не сумеет нарисовать коров?
— Каких коров? При чём тут коровы? Сан Саныч — ремесленник, ты художник, нам нужен талантливый художник, не ремесленник, ясно? Зачем нам ремесленник? Ими пруд пруди. Так же как колхоз — не обычный колхоз.
— Передовой же?!
Тюбик захохотал.
— Директор, то бишь председатель, сговорчивый, понимает сегодняшний момент!
— Не передовой? — Но я тут же забыл о председателе и колхозе. — Если я не поеду в Ленинград, у меня разрушится личная жизнь, — высказал я, наконец, главное.
— Зато ты сделаешь карьеру. Зато ты приобретёшь имя, и перед тобой откроются пути, о которых ты даже не помышляешь в силу отсутствия у тебя пространственного воображения: любые выставки, поездки за границу, деньги, признание. Мы умеем ценить своих художников.
— Тюбик, что ты говоришь?! — воскликнул я растерянно, но тут же заткнулся: с первой минуты и до этой он говорит одно и то же, только я никак не хотел понимать того, что он говорит. — Я не могу ехать в колхоз. Дороже любых выставок и карьеры…
Её лицо подступило, отодвинуло Тюбика с его праведным гневом, с его добротой ко мне, с его щедростью — только она, одна она, грустная, обеспокоенная за меня, сильная, убеждённая в своей правоте.
— Председатель ждёт тебя, понимаешь, тебя! Декан признаёт лишь тебя! — И вдруг Тюбик сморщился, готов заплакать. — Не подложишь же ты мне свинью, а?! Ты погубишь меня. Я обещал… ты испортишь мне отношения с такими людьми!.. Ты сорвёшь большое дело, масштаба которого ты даже не представляешь себе. Я не могу раскрыть тебе всё, но нужен лишь ты, ты. Это не только твой вопрос, это вопрос всего института, и вопрос политический. Часто в жизни приходится выбирать, что ж поделаешь… Многое не зависит от нас. А у тебя под угрозой институт, если ты ослушаешься декана. Он милует, но и казнит, он злопамятный и найдёт, к чему придраться.
— От кого зависит? — спрашиваю я, откидывая угрозу Тюбика как смешную и нелепую.
Я подавлен и не могу скрыть этого, и не могу смотреть в глаза Тюбику, разрушающему мою жизнь. Я вижу, как мы с Тошей идём по Невскому, как приткнулись к окну «Норда» и едим пирожные, как вместе стоим перед «Лунной дорожкой» Куинджи, как заходим в Пушкинский дом на Мойке. Я веду Тошу по Ленинграду за руку, она — мой ребёнок, я угощаю её Ленинградом. Я был там два раза с родителями, и один раз нас возила туда Тоша — в девятом классе: нам приставляли ряд в театре Товстоногова, мы смотрели «Карьеру Артура Уи», мы ходили в Эрмитаж и в Русский музей. Я хорошо знаю центр. Вечером я, не она, поведу её к Товстоногову, в лепёшку расшибусь!
— Я не могу ехать, Валя, в колхоз. Я хочу, чтобы только от меня зависела моя жизнь.
Он захохотал и повторил слово в слово то, что когда-то сказал мой папочка:
— От тебя не зависит ничего со дня твоего рождения. Ты сразу попадаешь на рельсы, а твоя профессия вообще народное достояние, ты обязан делать то, что нужно народу, то, что ждёт от тебя народ.
— При чём тут народ? То, что мне прикажут наверху?! Значит, моя жизнь заранее запрограммирована?!
А Тошин голос звучит: «Только от себя, от своего внутреннего мира зависит человек!»
Тюбик обнял меня, склонился надо мной, приблизил ко мне своё розовое, сдобное, значительное лицо.
— Выручи, Птаха, а? Будь другом, я не забуду этой услуги. Ты очень, очень нужен мне.
Я совсем забыл о Сан Саныче — он ждал меня. Могучий торс на фоне сумерек монументально, памятником застыл, подоконник — пьедестал.
— Ну ты даёшь! — воскликнул он облегчённо.
В коридоре серо, скучно — от ранних сумерек. Сан Саныч зажёг свет, спросил:
— Ты чего такой зелёный? Он что, кровь пьёт? Или прибил тебя?
— Вроде того. — Не смог я поднять глаза на Сан Саныча. Сан Саныч бесхитростен, чувствует ложь, с Сан Санычем нужно только впрямую. — Прости меня, — сказал я сквозь силу. — Наболтал тебе того, чего не имел, оказывается, права говорить даже тебе… ну про этот чёртов соцзаказ. Тюбик лично мне, оказывается, выбил его, чтобы я не зависел от Антонины Сергеевны, везде разрекламировал именно меня, получилось, я его продал. Ты, Сан Саныч, я знаю, мне друг, я тебе честно, не кручу, забудь всё, ладно? И прости меня, дурака, за надежду, что дал тебе. Если нужно, одолжу тебе денег на столько времени, на сколько хочешь, хоть на пять лет. Если сам выбьюсь, помогу тебе, да и Тюбик тебе помогает, он не бросит тебя. Прости меня.
Выложил, как на духу, и мне стало легче, только тогда поднял глаза, встретился с добрым чистым взглядом.
— Не переживай, Птаха. Больно совести много в тебе, а я ведь понимаю, я ведь, Гриша, многое понимаю, Тюбик наш того — пошёл в моторы.
— Как ты сказал?
Сан Саныч засмеялся, махнул рукой.
— Да, ладно, ерунда. Дуй домой. Тебе, по-моему, надо домой.
Да, мне нужно скорее домой. Давно нужно.
Тоша ждёт с обедом. Она в своём сером платье, которое я так люблю.
— В дорогу лучше в этом, да? — спрашивает доверчиво. — Не мнётся, тёплое. Ты небось проголодался? А я испекла пирог с капустой. Мне одна женщина дала рецепт. Хрустит! Мой скорее руки.
— Погоди, — остановил я её, когда она двинулась из передней в кухню. — В течение двух часов я дрался врукопашную: говорил, что свободен выбирать свой путь, а мне доказывали, что не свободен со дня рождения.
— И кто победил? — спрашивает Тоша тревожно. Она кротка, настроена мирно, и я с подробностями пересказываю ей разговор.
— Я умолял отпустить меня, я объяснял, что от этого зависит моя личная жизнь.
— Ерунда. Не от этого зависит твоя личная жизнь, — перебивает меня Тоша. — Так и сказал: «под угрозой институт»?
Я кивнул.
Лишь передав каждое Тюбикино слово и каждое своё, я почувствовал, что голоден. Мою руки и говорю не замолкая — о Сан Саныче и о моей попытке найти выход.
Тоша ходит за мной следом: из передней в ванную, из ванной в комнату, ждёт, пока переоденусь. Наконец мы садимся ужинать.
— Не расстраивайся, Гриша, поезжай в свой колхоз, — говорит она, когда я замолкаю. — Коровы, зимний лес, голодные бездомные собаки — всегда есть то, что можно написать. Живая жизнь. Ты настоящий художник и попробуй представить всё так, как есть, не лги на холсте, как солгал с «патретом». Поглядим, пройдёт это или нет?
А я смотрю на неё, забыв про необычный пирог, и у меня пережимает дыхание: в венце светящихся волос, она — моя дорога, и ни Тюбик, ни декан, ни сам премьер-министр не имеют такой власти — отнять её у меня. Печальные глаза улыбаются мне.
Пирог, чай, дорога на вокзал как во сне. Сумка её слишком легка, мне бы сейчас пудовые чемоданы в руки. Я бы хотел всю дорогу нести Тошу на руках, и мне не было бы тяжело, потому что её лицо припадало бы к моему, её глаза смотрели бы на меня близко, очень близко…
Вернулся один — в её дом. Странно — вернуться в её дом без неё.
А дом полон её запахов, снов, её слов.
Прямо в пальто подхожу к её мольберту, сдёргиваю шторку. И в ужасе отступаю. Да что же это такое?! Главный цвет — розовый: цвет раздражённой и воспалённой кожи. Из этого, розового, цвета на меня человечьими, красными, плачущими глазами смотрят два совершенно голых, без единого волоска кролика. Видно, что они дрожат, в боли прижали уши к голове, лица у них — ребёночьи, беспомощные, дети они — не кролики, обидели их, измучили. Двое уже ощипаны, а третьего ощипывает деваха. Может, брови, глаза по отдельности и красивы даже, но лицо, соединившее их в целое, отталкивает, пугает зверством, нечеловеческим выражением алчности, властности, всеправия на несчастную кроличью жизнь, у девахи — лицо палача.
Обычно пересказать Тошину картину нельзя. Обычно в Тошиной картине всё зыбко. Это не реализм, а душа человека, природы, события, это настроение, или боль, или радость, или открытие. А в этой… голая кожа — живая, сочная. Удивительно написаны пальцы девахи — с фиолетовыми ногтями, в сверкающих перстнях, они вырывают пучками кроличью шёрстку. У кролика, находящегося во власти этих пальцев, разинут рот, видно, он кричит от боли, рвётся, плачет, но другая рука девахи, в браслете и перстнях, цепко впилась ему в брюхо, сжала безжалостно желудок и сердце, из неё не вырвешься. В ушах у девахи — серьги, тяжёлые, золотые, с крупными бриллиантами. И очень аккуратно собрана в большой мешок шерсть с двух кроликов, а эта, с последнего, — на раскинутой простыне полиэтилена. За спиной у девахи — распятые на деревянных подставках пуховые платки, шапки, шарфы.
И всё-таки сразу увидишь: это именно Тошина картина. Несмотря на то что и кролики и деваха выписаны довольно натуралистично, главным остаётся настроение: раскрывается оно через цвет картины — серовато-кровавый: как бы зарево за спиной девахи, пожарище, знак беды. И, как всегда у Тоши, суть картины — душа обиженного существа: мука, недоумение перед жестокостью. А по контрасту с незащищённостью кроликов — драгоценные камни в серьгах и в перстнях. Получается, из девахи живое — лишь одни эти камни — в мочках ушей и на серых, с фиолетовыми ногтями пальцах.
Да что же это за зрение, за восприятие, за выбор — страдание и жестокость, палач и жертва?!
Что за притягательная сила в её холстах? Не могу отойти от несчастных кроликов, мне хочется взять их на руки, согреть, покормить, смазать кровоточащую кожу спасительной мазью! Замечаю всё новые подробности: разбросанную на полу сморщенную, жухлую, с чёрными, не отмытыми пятнами морковку, глубокий вырез в кофте девахи, пухлые полушария грудей, вызывающих и манящих, — деваха любит все удовольствия жизни! Круглые голые коленки, широко расставлены ноги, прочно стоят на паркетном полу. Любит себя и не любит живое — кролик сжат между длинными ступнями, ему не спастись!
И неожиданно я натягиваю чистый холст на свой мольберт. Не я, рука моя сама выводит физиономию председателя, ту, настоящую, которая сначала зеркально отразилась на холсте: и студень подбородка, разлившийся по галстуку и костюму, и узкий серпик губ, повёрнутый вниз, и судящий взгляд. Председатель схож с девахой! Я ещё не знаю его дел и судеб зависящих от него людей, но в его лице — та же властность, та же алчность и то же право на чужую жизнь, что в лице девахи, он — безжалостный палач. Уши у него оттопырены, пальцы — не в перстнях, не в маникюре, но они серы, цепки и злы, как у девахи, это пальцы с развитым хватательным движением.
Председатель прислал за мной на станцию машину. Секретарь парторганизации распахнул передо мной дверцу.
— С приездом вас! Значит, обстановка такая, — старается секретарь выполнить приказ председателя — сразу ввести меня в курс дела: — Вам оборудована комната, составлен план — отдыхательная программа, мероприятия по охвату разных сфер жизни, отъезд. Завтрак — десять тридцать. — Секретарь развернул листок с отпечатанными пунктами.
— Есть не хочу, спасибо, завтракал перед отъездом, — восстал я. — И планы зря составляли. Если можно, ведите меня прямо в коровник.
— Не положено. Не разрешено, — как попка повторяет секретарь одно и то же и тычет пальцем в листок.
Машина мягко скользит по асфальту, и я не могу не признать, председатель — хороший хозяин, сделал дорогу, наверняка недёшево досталась ему она! Еду в машине, как барин, а чувствую беспомощность: даже здесь, где я должен сам решать, от меня ничего не зависит. Похоже, Тоша не права: от человека ничего не зависит!
Председатель встретил меня как премьер-министра: распахнул пухлые объятия, сжал бережно. А я поспешил высвободиться, почему-то стало не по себе — и придавить ведь может, коли попадёшься ему в руки, с него станется.
— Идём скорее, самовар вскипел давно, чай настоялся. А хочешь кофия? Нужно подзаправиться перед трудовым днём.
— Я ночь не спал, наемся, усну, не смогу работать.
— Велика печаль. День — большой. Поспишь — поработаешь. Опять поспишь — опять поработаешь. А как же работать, коли не выспаться?! Ты — мастер, тебе нужно повышенное питание, я выписал продукты, теперь ты единица колхозная — полный пансион, и законный отдых после недели труда. А своё дело сечёшь, значит, успеешь, сделаешь всё, как надо.
Как под гипноз попал — под его властную силу. И чай пришлось выпить, и домашней выпечки хлеба отведать с домашним маслом, яичницу с колбасой и ветчиной — всё пришлось съесть, что положил мне председатель. И познакомиться пришлось с активом колхоза — ради меня собрали.
— Вот наши герои: бригадир животноводческого комплекса, механизатор Сторогин, бригадир-полевод Фомичёв… — По очереди представил мне всех председатель. — Передовики. — Передовики? Как на подбор, кругленькие, сдобные. Да они небось ни разу ни в коровник, ни в свинарник не зашли, если у них такой же, как у меня, — полный пансион. — Начнёшь с животноводческого комплекса, к нему первое внимание, сечёшь?! — выдаёт руководящее, программное ЦУ председатель.
Сам повёл меня в коровник. Подозвал девушку, румяную, наливную, с тугой кожей, словно натянутой на барабан.
— Начнёшь с неё. С её коровами! — приказал председатель.
Сколько же ей лет? Вроде все двадцать можно дать по комплекции: широкий таз, большая грудь. А ведь нет же, никак не больше семнадцати, может, даже и шестнадцать. Хотел спросить, не спросил. Успеется. Дело нехитрое за несколько часов выведать.
— Ну вы тут оставайтесь, я скоро зайду, — пообещал председатель. И добавил странное: — Ты тово… не балуй, смотри! — Грозная складка легла поперёк лба.
«Дочка, что ли?» — подумал я. Не спросил, само выяснится.
Председатель ушёл, оглядываясь, суетливо шаркая, а девушка деловито сказала:
— Пошли, что ли? Пора доить.
В её «что ли» я уловил ту же насмешку начальника к подчинённому, что жила в председателе. Со мной она пока не проявилась, но в любой момент, я знал, может проявиться.
Следом за девушкой я вступил в длинное сооружение — коровник. В одной и той же позе, неподвижно, довольно близко друг к другу стоят коровы.
— Делайте что хотите, а у меня дойка, — сказала «любезно» девушка и тяжёлой поступью пошагала к коровам.
Подойти прижаться к коровьей морде… погладить…
Жёстким щелчком она зажала сосцы коровы, корова вздрогнула. И вот вымя — в железках, а от железок тянутся провода.
— М-му, — жалуется мне рыжая, с белыми большими пятнами корова и смотрит на меня с тем же выражением, что Тошины кролики.
Девушка, не сказав корове ни слова, передвигается к следующей, так же жёстко подключает электроаппарат.
— Му-у, — жалуется мне и эта корова.
Рыжие, чёрные, тёмно-коричневые — разного цвета коровы, а выражение лиц у всех одно — недоумевающее: «За что со мной так?»
Я ничего не понимаю в сельском хозяйстве и в коровах, естественно, тоже, но даже я могу сообразить, что корове, как и всякому живому существу, нужна ласка, и гулять корове обязательно нужно — нельзя стоять неподвижно месяцами! Да и железки, защёлкнутые злой рукой, наверняка не способствуют надою. Смотрю в коровьи глаза и не верю, что несчастные коровы способны дать хороший надой и сделать колхоз передовым, и не верю, что девушка, не нашедшая ни одного доброго слова для живого существа, — передовая доярка.
Пошёл ток по аппаратуре, молоко выдавливается из вымени, коровы вздрагивают, машут хвостами, жалобно мычат. И я вздрагиваю вместе с ними, и мычал бы жалобно, если бы не боялся председателя и Тюбика, мне кажется: их глаза следят за мной, их уши ловят каждое моё слово. Почему я так боюсь их обоих, почему в их присутствии чувствую себя нелепым подростком в коротком пальто?! Мычать я не умею, и нет у меня хвоста, чтобы выразить своё недовольство происходящим.
Мучительство длится бесконечно. Не могу больше мучиться вместе с коровами.
Наконец девушка подходит ко мне.
— Идёмте, — говорит властным голосом, каким говорит председатель.
Наверняка дочка. Только непонятно, зачем он родную дочку определил в доярки, а не в завклубом, например? Нет, не дочка. Дочке не сказал бы: «Не балуй», наоборот, ему выгоден был бы брак дочки со столичным фертом! Не дочка.
— Как вас зовут? — спросил.
— Алевтина, — важно ответила она. — Небось с непривычки замутило? Убираем, стараемся, а дух всё равно тугой. — Алевтина привела меня в небольшую чистую комнатёнку с диваном и фикусом. Уселась под окно на стул, сказала: — Рисуйте, что ли, только недолго, а то скоро обед. — Она выпятила грудь, вальяжно развалилась и томно уставилась на меня.
Я стал разглядывать её. Белый платок повязан так, что видны светлые прямые волосы, лба почти нет, узкая полоска морщины над широкими ремнями бровей, ресницы под цвет волос, — светлые, пшеничные, но очень густые и длинные, глаза в них получаются мохнатыми, светло-коричневыми, как выцветшие жуки, и были бы, может, красивы, если бы не равнодушное величие.
На кого похожа она, эта Алевтина, с лоснящимися, молочной спелости щеками, смотрящая мимо меня и всех живых уже сейчас, в свои шестнадцать? Да на Тошину деваху она похожа! Копия. Только та общипывает кроликов, а эта терзает коров.
— Сколько вам лет? — спросил всё-таки.
— Через месяц будет семнадцать, — важно произнесла она.
— Ясно. А чего в школу не ходите? Небось не закончили десятилетку?
— На кой она мне? Я и так найду, где заработать. Ещё полгода оттрублю здесь, и привет, — начала хвастать она да прикусила язык.
— И куда пойдёте?
— Куда, куда, на кудыкину гору! — Тут же спохватилась, как-никак я для неё столичный художник, но своей «накудыкиной горой» выдала себя с головой — хамка она: так разговаривает с теми, кто ей не нужен. — Пойду учиться в техникум, потом мне отдадут клуб.
— Чистая работа, — похвалил я.
— Ага, — согласилась Алевтина. — Не пыльная. Я люблю, когда не пыльно. — Теперь она говорит со мной охотно, как со своим. Объясняет: образования у неё восемь классов, для техникума хватит, вовсе она и не собиралась ни в какой техникум, пошла в доярки — платят хорошо, да получилось такое дело — нужно идти в техникум. Техникум в районе, близко, можно ездить домой, а можно ночевать в общежитии, а можно снять комнату, сдают охотно.
Она говорит, а я делаю наброски. В центре она — Алевтина, а из-за её плеч и с боков — лица плачущих коров.
Алевтину подам красивой: жуки-глаза, яркие губы, яркие щёки — то, что, как я понимаю, нравится в ней председателю, пышная грудь, пышный живот, не скрываемый даже свободным халатом. По всему видно, Алевтина — любовница председателя: уж больно независимо ведёт себя — чувствует свою силу и власть. Такая и наболтать может ему, кого поднять, кого принизить, кого со свету сжить.
Словно Тоша стоит рядом и мне передаёт своё видение: это в капкан Алевтининых ног попали несчастные кролики. И они мне жалуются на Алевтину, смотрят на меня с надеждой — может, я их спасу? И коровы жалуются на Алевтину. Вижу уже выписанную в деталях всю картину, до последнего блика, и быстро, легко двигается рука.
Ты хотела, Тоша, чтобы честно. Вот тебе сегодняшняя деревня. Ты передала мне своё видение.
— Мы через то такие упитанные, — говорит между тем Алевтина, — что сидим на молоке. Чего не жить? Своё масло, свой сыр.
У кого есть масло и сыр, а у кого-то и нету. Мне очень хочется бросить этот холст и бежать в коровник — есть же там другие доярки! Я хочу их видеть! И я невинно спрашиваю:
— А сколько у вас в колхозе доярок?
— О, у нас большой комплекс! У каждой доярки по семьдесят коров, а всех нас девять человек.
— Большой комплекс! — соглашаюсь я. — А они у вас так всю зиму и стоят? — спрашиваю невинно.
— Кто «они»? Коровы? А что им сделается? Стоят, а то лежат.
Ага, чёрточка около носа, брезгливая такая чёрточка. Ага, чуть выпячивается в пренебрежении нижняя губа. Поймал её главное выражение!
— Вы же хотите двигаться! — говорю я. — Жалко же их!
Пришёл председатель, встал рядом.
— Вот-вот, потуже тут-то, потуже! — Он ткнул толстым пальцем в грудь Алевтины. — Смотри-ка, похожа!
— Хотелось бы познакомиться с другими доярками, — сказал я за обедом.
— Зачем? — несказанно удивился председатель. — Эта самая ядрёная, сладкая.
— Вам нужно, чтобы я колхоз представил или портрет вашей любовницы сделал? — шепнул я ему, чтобы не услышал секретарь.
Председатель поперхнулся.
— Ну ты даёшь! Сам догадался, или она проболталась?
— Профессия моя — видеть да замечать.
— Ну и как тебе, а? Что надо? Не оторвёшься, — шепнул сладострастно, и жир разлился по шее пышным воротником.
— Так что, может, сделать отдельный портрет? — подначил я его.
Он с сожалением покачал головой.
— Нельзя. Я бы со всем моим удовольствием, но у меня не супруга — танк, раздавит!
— Так все же знают, не слепые.
— Э, одно дело — коровница и коровница, доярка передовая да знатная, другое дело — патрет, у всех на виду. Никак нельзя.
— Так можно мне познакомиться с другими доярками? Я выберу пару типажей, и получится охват масс. А то — одна. Подозрительно. И для супруги, и для начальства.
— Думаешь?
— Думаю.
— Давай, ладно. Спать-то будешь?
— Нет.
Я хочу спать. Голова тяжёлая. Кажется, коснись только подушки, и провалюсь. Но Тоша… Тоша со мной рядом: ну же, не лги на холсте, напиши всё, как есть.
— Я не смогу уснуть, — объясняю председателю. — У меня мало времени, всего два дня, а я должен представить минимум пять полотен. Хочу познакомиться с механизаторами, учителями, полеводами — я должен охватить вашу жизнь со всех сторон.
— Давай, ладно, — повторил председатель. — Охватывай. Приставлю к тебе секретаря, он познакомит с людьми. Только не слушай, если начнут жалиться, всегда есть недовольные.
— Я не корреспондент, не журналист, я художник, мне нужно смотреть, а слушать — не моё дело. Не беспокойтесь. Начнут говорить, не услышу. Только велите всё показать, без утайки.
Её я увидел сразу — худенькую маленькую девчушку с тощей косицей, змейкой вьющейся по спине, она прижалась щекой к коровьей морде и что-то шептала.
— Не надо! — приказал я секретарю, открывшему рот, чтобы позвать её.
Девчонка поговорила с коровой, погладила её, склонилась к вымени, прозрачными пальцами погладила соски, смазала какой-то мазью, лишь после этого присоединила к соскам аппаратуру.
Невзрачная, остроносая, не румяна, не щекаста, не грудаста — подросток.
Я так и думал, глаза — светлые-светлые, жалостливые.
Конюх дядя Кузя, или Силыч, как зовут его пожилые, позировал с удовольствием.
— Давай, парень, малюй, нас никто никогда не малевал, и на фото нас никто никогда не выставлял, мы, парень, привычные к навозу и конюшне. Кто мы, парень? Никто. Пришли, ушли — нас не заметят. Кони меня слушают, да! Со всем своим удовольствием, да. — Голос у дяди Кузи простуженный или прокуренный. На носу — синие прожилки, заливает наверняка дядя Кузя. А что ещё будешь делать, когда ты — никто, в навозе да в конюшне и когда незаметная твоя жизнь никому не нужна?!
Домой я вернулся лишь поздним вечером в воскресенье с пятью почти готовыми холстами.
В общей сложности за трое суток, может, я и спал десять часов, а может, и не спал, но это были трое суток — с Тошей: я всё увидел её глазами. Меня не было. Я растворился в снежных полях, в собаках, гремящих безнадёжно цепями, в прикованных к железкам коровах, в обиженных председателем доярках и конюхах, лишённых человеческих прав и элементарных условий жизни, работающих без выходных и отпусков, в жалостливой Марусе, худеньком подростке, знающей коров, как мать порой не знает своих детей, — по характерам и настроениям.
Я словно в одной лодке плыл с Тошей все эти три дня. Небо, беспредельность чистого пространства снежных далей, согласие со временем и ощущение его беспредельности жили во мне, и все обиды тех, с кем я познакомился, и все несправедливости, и чванство власть имущих, и жестокость, вершащаяся над лучшими. Я был слит с людьми. Выписывая их черты, ощущал не сиюминутность своего и их существования, а жизнь в веках. И жизнь коровы, веками связанной с человеком и кормящей его, и судьба Маруси, которой не дают направления в институт, потому что она бессловесна, — в ряду судеб её бабок и прабабок, крепостных и униженных, в ряду судеб сгоревших на крестах христиан, и погибших на кострах инквизиции и в газовых камерах. Маруся — в ряду жертв, из века в век несущих на себе своё и чужое страдание, и ответственность за живое.
Марусю я видел рядом с Тошиными героями, страдающими сегодня и сегодня любящими, своей любовью спасающими живое от гибели.
Холсты развесил в спальне, потому что на стены гостиной Тоша вернула свои — теперь долго, а быть может, и никогда больше Тюбик не переступит порога нашего дома. Тоша не поставила никаких условий, не сказала: «Выбирай!» Но я сам очутился перед выбором: или она, Тоша, или Тюбик. Я привёз холсты домой, а не в институт. Стою перед ними, первыми, выстраданными, и больше всего на свете мне нужно, чтобы сейчас, вот сию минуту, в двадцать три часа воскресенья, здесь, в спальне, рядом со мной очутилась Тоша, чтобы увидела эти холсты, чтобы поняла: я выбрал её, я готов вместить в себя чужое страдание и больше не буду торговать своей душой.
Раздался звонок телефона. Я поднял трубку.
— Гриша, здравствуй. Вернулся?
— Только что.
— Я знаю. Я звонила. Как ты, Гриша? Иду в поезд. Не встречай меня, не пропускай занятий. Вещей нет, ночная рубашка.
— Когда доберёшься до дома, иди сразу в спальню, хорошо? — Я хочу многое сказать, но слова пропали. Вот она, рядом со мной: я слышу её дыхание, ощущаю её присутствие.
— Ты что замолчал? Получилось? — Она смеётся тихо, как выздоравливающий больной — на громкий смех ещё нет сил. У неё есть время поговорить со мной. Она специально пришла на вокзал за целый час до поезда, чтобы поговорить со мной. Она волновалась — получится у меня или нет, в её руке целая пригоршня пятнашек, и она кидает их и кидает, чтобы мы были вместе. — Я так и думала, что получится, — говорит она. — Наколдовала, да?
Я слушаю её голос. У меня для неё есть одно слово: «Говори!» И она слышит его и говорит:
— Ты не волнуйся, всё будет хорошо, приеду и сразу увижу…
— Что? — спрашиваю я.
— Тебе стало жалко коров. Тебе стало жалко доярок. Ты увидел снег… Ты увидел голодных собак.
«Откуда ты знаешь?» — хочу спросить. Глупый вопрос. Это она так увидела бы. А я видел всё её глазами, я ощутил то, что ощутила бы она. Мы с ней одно целое, на одном оголённом проводе.
— Ну, можно поздравить с победой?! — встретил меня Тюбик. Мы сидим на лекции по истории искусств. На лекциях Тюбик всегда устраивается между мной и Сан Санычем. Когда скучно, мы играем в слова. Сегодня скучно. Нудным голосом нам вещают о фламандской живописи. — Там оставил или привёз? — спрашивает Тюбик.
— Привёз.
— Поедешь ещё?
— Ещё разок, наверное, нужно. Птичница у них колоритная!
После занятий спешу домой. Ветер валит с ног, подгоняет в спину — сейчас растянусь на льду. Да что же это так тащится поезд в метро? Почему не идёт так долго автобус?! Ветер снесёт меня сейчас с остановки.
Ну почему моя жизнь зависит от транспорта, от ветра, от дурацкого расписания?
Буквально врываюсь в дом.
— Тоша!
Тишина.
Зову снова, громче:
— Тоша!
Тишина.
Опять кричу, как кричат, когда уезжает единственный в мире человек, и ты не успел сказать ему, что любишь.
— То-ша-а!
Кричу и вижу записку. Не записку, а лист ватмана, на нём неровными, спешащими, счастливыми буквами одно слово: «Спасибо!»
Это праздник. Тоша скупа на слова, на похвалу. Тоша приняла.
В пальто, не сняв ботинок, замёрзший и обветренный, иду в спальню.
Маруся улыбается. Дядя Кузя — в распахнутом тулупе, в рубахе расстёгнутой, видна волосатая грудь, в приспущенных, широких, болтающихся штанах, с папиросой в углу рта. Горбонос, нечёсан, из-под шапки торчит клок сальных волос, но глаза — промытые, детские. Дядя Кузя улыбается! И конь, чуть не касающийся его лица, тоже улыбается. Об одном и том же улыбаются, заговорщицки — два равных существа. Их ноги по колени в навозе, так и чувствуешь запах! Дядя Кузя, да его конь, да Маруся, да коровы связаны с белым пространством, с сереньким зимним небом вопреки железным клеткам коровника, конюшни.
— Доволен?! Здравствуй!
Я обернулся. Смотрю. Вбираю в себя улыбку, волосы, рассыпанные по тужурке, в них — капли воды — растаявший снег и робею перед ней. А ведь из нас двоих сегодня я старший: я собрал свой первый урожай жестокости.
— Привезла из «Норда» пирожные. Мне показалось, ты любишь.
Резкий звонок. Долгий. Хозяйский.
— Кто это может быть? — удивляется Тоша. — Я никого не приглашала.
Иду следом за ней к двери. На пороге — Тюбик.
— Извините, что без приглашения. Номера телефона не знаю и не смог узнать. Декан требует холсты. Давай я отвезу ему.
— Нет, никак нельзя, — пугаюсь я. — Не готово. Надо ещё поработать. — «Это моё!» — хочу сказать Тюбику. Именно сейчас, в эту минуту, я до конца понял Тошу: трудно, невозможно расстаться с тем, что стало тобой. Но я не говорю Тюбику «это моё!». Я лепечу беспомощные оправдания: — Нужно же завершить! Пока наброски…
А Тюбик не уходит. Кажется, даже не слышит того, что я лепечу, он улыбается так, будто я ему объяснился в любви.
— Ну да, конечно, мы понимаем, мы дадим доработать, обязательно, но мы должны понять ситуацию — чем располагаем, должны перспективу увидеть. — Тюбик явно не собирается уходить. — Посмотреть-то хотя бы можно?
— Посмотри, — потерянно говорю я, и почему-то мне становится страшно.
— Разденьтесь, — произносит первое слово Тоша, и я впервые с минуты прихода Тюбика взглядываю на неё: праздничности как не бывало, Тоша осунулась. Пытается сохранить дружелюбие, но это ей плохо удаётся — она несчастна сейчас.
В одну секунду Тюбик сбрасывает пальто, шапку и даже ботинки, в носках идёт в комнату, в которой мы принимали его. Входит и… начинает рассматривать Тошины полотна.
— Чьё это? — спрашивает он.
— Моё, — говорит Тоша. — Но это не на вынос.
Тюбик молча стоит перед каждой картиной. Особенно долго — перед «Злодеяниями Нерона».
Не так прост этот Тюбик, сейчас он ничем не напоминает комсомольского вожака, и, если бы я не знал его как облупленного, решил бы, что он — блестящий знаток живописи: так сосредоточенно-одухотворённо его лицо, так внимательно, жадно, с таким пониманием вглядывается он в Тошиных героев и героинь. Но по мере того, как он переходит от картины к картине, взгляд его становится всё холоднее, словно под воздействием увиденного выветривается из него жизнь.
Тоша уходит на кухню, гремит кастрюлями.
— Это ужас! — говорит Тюбик под Тошин грохот. — Как она живёт?! В такой тьме нельзя жить. И так писать нельзя. — Таким я Тюбика не знаю: Тюбик потрясён. — Увидишь такое, и жить не хочется, понимаешь? Как же она-то живёт?! Даже если бы я был бы самим министром культуры, я не смог бы продать ни одной подобной картины! Слушай, тебе, наверное, очень тяжело. Теперь я понимаю…
— Ты ничего не понимаешь! — резко прерываю я шёпот Тюбика. — Знаешь, прошу, освободи меня от этого соцзаказа. Я очень благодарен тебе за помощь, за своевременную поддержку, но я прошу, умоляю: дай мне возможность распорядиться тем, что я сделал, по-своему?!
Тюбик шарит глазами по стенам.
— А где твои? Покажи. Надо же сначала посмотреть, потом рассуждать. Ты стал какой-то чокнутый, сам отказываешься от славы!
Пришлось вести Тюбика в спальню.
Свет там блёклый, за окном — зимние сумерки, но и Маруся, и дядя Кузя видны отчётливо.
— Чего это у тебя коровы вздумали реветь? Сними слёзы, будь другом. А здесь сними чёрточку, вот эту! Слушай, где взял девицу? Колоритна! — Тюбик смотрит на Алевтину. И вдруг видит председателя.
Я знаю Тюбика, меня не проведёшь. Тюбик отчаянно зол, едва сдерживается. А улыбается. Он понимает, не буду я убирать слёзы с лиц коров и жир с физиономии председателя. Пусть вот такой председатель восседает на выставке, такой, какой есть на самом деле. А вокруг него — его фавориты и его жертвы. Скользкий, как рыба, секретарь, вроде лаком покрытый, и из навоза восходящие Маруся с дядей Кузей.
— А что? Впечатляющая картина, — говорит, наконец, Тюбик. — Полная. Ясно.
Входит Тоша.
— Значит, так, — говорит Тюбик бодро, — председателя оставим дома. Колоритная фигура, но с ним хана. А за остальные поборемся, значит. А остальные, что ж, без председателя подадим декану. Ты разрешишь, я возьму? Чего тебе на себе всё это тащить? Я на машине. Завтра покажем декану, — повторяет Тюбик.
Тоша тихо заговорила:
Слёзы людские, о, слёзы людские,
Льётесь вы ранней и поздней порой…
Льётесь безвестные, льётесь незримые —
Неистощимые, неисчислимые, —
Льётесь, как льются струи дождевые
В осень глухую, порою ночной.
Стихи зазвучали до того неожиданно, что я и Тюбик обалдело уставились на неё. Начала она вроде как обыденное что-то говорить, и только на третьей строчке я понял, что это стихи. А когда она замолчала, мы с Тюбиком продолжали смотреть на неё — чего это она?!
— Тютчев, — сказала Тоша, глаза в глаза глядя на Тюбика. — Не я, Тютчев, — повторила и ушла.
Тюбик с сожалением посмотрел на меня.
— Завтра решим, ладно, Птаха? — хлопнул меня по плечу. — Если честно, ты — большой художник, чего там, надо признать. — Он стал бережно снимать холсты, аккуратно свернул их в трубочку.
— Чаю хочешь? — спросил я, благодарный за неожиданную похвалу. — Антонина Сергеевна привезла пирожные из «Норда».
Тюбик смотрит на председателя.
— Пирожные — очень хорошо, но, знаешь, Птаха, главное — вовремя смыться. Боюсь я твоей Антонины Сергеевны ещё со школы, глянет на меня: пронзит. Вроде как с улыбкой смотрит, а ведь рентген! Я бочком, Птаха, бочком, ты уж прикрой меня!
Нас провожает взглядом председатель, властелин, разрешающий или не разрешающий жить, и я ёжусь — не так повернусь, прикуёт меня к клетке, как корову… Снять надо этого жука.
Мы с Тошей садимся обедать. В молчании. Сидим два чужих человека. Из меня, из Тоши Тюбик вытряхнул нас, тех, что были — друг для друга, ничего не сказал, ничем не обидел, а унёс вместе с моими холстами что-то, что подарило нам сегодня праздник.
Тюбик кинулся ко мне, едва я переступил порог аудитории.
— Декану понравилось! Ты получишь первую премию, я ручаюсь. Немалые деньги. Заграница. Сможешь вступить в Союз художников, автоматом. Большие перспективы. Есть предложение предоставить тебе возможность выполнить большой правительственный заказ — передовая стройка страны, условия великолепные, работы, как и эти, так и будущие, пойдут за границу! Как только вступишь в Союз, тебе предоставят мастерскую. Тебе предлагается подать заявление в партию. Будем вместе. — Тюбик захлёбывается словами. И захлебнулся, и замолчал. Он возбуждён, красен, дышит тяжело.
Началась лекция по истории партии — двадцатый съезд. Тюбик не может успокоиться, не слушает, шепчет:
— Один на миллион. Выигрыш всей твоей жизни! Везение. Решение всей судьбы.
Во рту — горьковатый вкус орехового пирожного. Попал, наверное, гнилой орех, сладость мешается с горечью, хочется пить. Сейчас бы прямо из горла минеральной.
— Ты не знаешь существующего положения… безработные… не могут выставить ни одной картины, а ты сразу пять холстов! — шепчет Тюбик, и от его шёпота горечь во рту усиливается. — Конечно, птичницы очень не хватает, но, я думаю, к выставке ты успеешь, пока суд да дело, с организацией у нас всегда сам знаешь как, донесёшь свою птичницу и какой-нибудь вечер самодеятельности осветишь или собрание, на твой вкус, чтобы уж совсем полная картина.
После занятий я послушно плетусь за Тюбиком к декану в кабинет.
Мои холсты уже в подрамниках, стоят под ярким светом.
— Давайте, давайте, ребята, заходите!
Странное ощущение, я совсем не тот, который трое суток, забывшись, стоял за мольбертом: выписывал Алевтину, тяжёлый подбородок председателя… и чувствовал, что ведом какой-то таинственной силой, что соответствую людям, времени, самому себе. Сейчас я робко остановился у входа. Сейчас я мал, неказист, это не дядя Кузя, я стою по колени в навозе и завишу от вседержителя, застывшего за своим громадным столом: от него исходит сила, которая сильнее меня, которая лишает меня меня самого.
Вседержитель встал, двинулся ко мне. Из него вынырнули два острых взгляда-прожектора.
— Иди сюда. Сними здесь и здесь.
И я слушаюсь. Покорно беру в руку кисть, машинально, плохо понимая, что делаю, замазываю «здесь», и «здесь», и «здесь», поднимаю чёрточку вверх, одну, вторую, где-то замазываю чёрточку вообще.
Какая магия ведёт моей рукой?! Разве я пьян? Разве я потерял голову, зрение? Почему моя рука послушно водит по холстам за холёным длинным указующим перстом?
«Тоша! — зову я. — Помоги!» Но Тоша не приходит на помощь. Она не может очутиться в этом кабинете, она — из другой страны, в которой звучит: «Слёзы людские!..» Но даже скупая строчка из Тютчева не приживается тут, уплывает в открытую форточку. Я — один в пыточной. Надо мной совершается насилие, надругательство, меня выхолащивают, выдувают из меня душу под бравурную музыку слов:
— Это событие в нашей живописи! Удивительное видение мира! Большое мастерство. Чувство композиции. А какое чутьё! Какой подбор красок! Вот здесь положи блик, да, да, здесь. А здесь чуть подними губы. Мы переплюнем известных художников, я знаю их уровень. У тебя — свежесть, необычный, нестандартный подход, широта взгляда, перспектива. Да, наша деревня — образец…
Под музыку пышных слов я ухожу от праздника красок, от людей, которых полюбил, от себя, от Тоши. Нет больше моих картин, я — ремесленник, я убиваю свои собственные произведения.
— Спасибо, сынок, — говорит декан дрогнувшим голосом. — Уважил. Ты достоин своего батюшки. — Я недоумённо пытаюсь сообразить, при чём тут мой батюшка и… не могу понять. — Я думаю, — между тем обращается декан к Тюбику, — он в эту сессию может стать золотым стипендиатом, а?! Провентилируй, сынок, чтобы не получилось сбоя.
Тюбик склоняется перед деканом в полупоклоне, он сейчас одного роста со мной. Пытаюсь вскинуть голову, встать на цыпочки, но не могу, я тоже склоняю голову в полупоклоне, и снова Тюбик возвышается надо мной.
Оттепель. Под ногами грязная каша. Морось стоит вместо воздуха, и я жадно пью эту морось, и не могу напиться. Я дырявый сосуд, я растерял себя.
Опять сумерки.
Терпеть не могу сумерек. В сумерки меня почему-то охватывает тоска. Фонари ещё не зажигают, экономят энергию, а то я бы встал под фонарь, задрал бы голову и в себя вобрал весь его свет. Некуда спрятаться от сумерек.
Почему-то вспоминаю Зверюгу. Вот кого я хочу видеть. Если бы выбрал её путь, сейчас не распродавал бы себя по копейке, я бы сейчас с Волечкой ходил по сумеркам хозяином и обсуждал интересную, никем до меня не решённую задачу, и не было бы надо мной ни Тюбика, ни декана, потому что, если в живописи, поэзии, оказывается, понимают все и судить осмеливаются, и решают судьбу живописи с литературой, то математика — царство избранных.
Передо мной были разные дороги. Я не пошёл к животным — защитить их от гибели. Я не пошёл в математики к избранным, я пошёл в художники и разрешил себя судить дельцам, и разрешил себя выхолостить, отнять у меня зрение, слух, обоняние, я позволил распылить, растащить по клочьям мою душу.
— Гришка, ты?! Какими судьбами?! Как я рад!
Передо мной Волечка. Машинально, спасаясь от сумерек, я приехал к нему.
Волечка заматерел. Раздался в плечах, потяжелел, а лицо — бледное, с чёрными подглазьями.
— Я часто вспоминаю о тебе, — говорит Волечка. — Ты оказался мудрее. Я совсем захирел. Не могу выбить свободный план, приходится таскаться на все занятия, а многое знакомо давным-давно, от Зверюги! Особенно замучили общественные дисциплины, не имеющие отношения к математике. После них ну ничего не соображаю, мозги засыхают. Не знаю, Птаха, что со мной, но такое равнодушие кругом! Не нужен я никому со всеми своими задачами. То ли упустил момент, то ли не дождался его. Потому и не иду к тебе, Птаха, стыдно, с какими глазами? Думал, наука. Какая наука?! От сих до сих. Набили оскомину. Не найду себе приложения. А может, с руководителями не повезло? Я, Гришка, сто раз проклял тот час, когда отнёс свои документы на мехмат. Зверюга велит ходить на дополнительные курсы и прогуливать общеобразовательные, а как их прогуляешь, когда за эти прогулы вышибут из университета?! Понимаешь, я разучился думать! — говорит грустно Волечка.
Мы сидим на тахте. Книжки, вещи разбросаны, а всегда был у Волечки образцовый порядок. Раньше Волечка говорил неторопливо, а теперь речь — рваная, неуверенная, из каждого слова прёт обида.
— Зверюга — кислая, попался неудачный класс, мы к ней не приходим, племянники позабыли про неё. В физматшколе тоже какие-то пертурбации, закрывают не закрывают, но хороших учителей попросили оттуда.
Значит, и у Волечки — швах. И у Зверюги — швах.
У меня нет сил говорить, хорошо, что Волечка не замолкает, шпарит без остановки.
Как я домой заявлюсь? Что скажу Тоше? Как сам, своей рукой, уничтожил сегодня себя — художника?
Встаю, иду к двери.
— Ты куда, Птаха? Ты чего не рассказываешь о себе? Ты чего, заболел? Или что ещё похуже? Чёрный! Давай поужинаем вместе. Сейчас мать придёт, накормит. Или закатимся в «Палангу», хочешь?
Мотаю головой.
— Может, помочь смогу? — Волечка жалеючи хлопает меня по плечу. — Держись, Птаха. — И вдруг говорит: — Ты прости меня, я давно хотел прийти к тебе повиниться, не своей волей я затянул тебя в Суриковское.
— Я знаю, — киваю я Волечке. — Не бери в голову.
«Не бери в голову» — любимое выражение моей мамы.
— Правда, я и сам думал тогда, что ты художник больше, чем математик. Не пропадай, Птаха, повидал тебя, и вроде легче.
Бреду по своим родным, детским улицам — старым путём от Волечки домой. Морось облепила лицо, и я слизываю её с губ, пресную, безвкусную воду.
Тюбик, или Валентин Аскольдович, возносит меня наверх, в роскошные апартаменты и кабинеты, к престижным выставкам и загранпоездкам — к успеху и благополучию. Тоша толкает к самокопанию, к забытью перед холстом, а это значит — к профессиональному одиночеству, к нищете и унижению.
Зачем лгать самому себе? Я же всеми четырьмя «копытами» уже упёрся в Тюбикову «дорогу».
— Мама! Мамочка!
Вот кто мне сегодня нужен. Уткнулся в неё, как в детстве, зажмурился — скорее спрятаться от гремящего грузовика, от злой собаки, от мальчишки, отнимающего у меня пятнадцать копеек на мороженое!
— Прости меня, Гриша, — первые мамины слова.
— За что? — греюсь в её любящем взгляде.
— Не хотела знакомиться, не поверила тебе, напрасно обидела. Позови меня в гости! Ты звонишь мне каждый день, но звонки… я хочу видеть тебя. Я хочу быть с тобой!
— Хоть сейчас поедем! — воскликнул я, и распался внутри тугой злой обод, мешавший дышать. Всё остальное потом. Всё остальное — ерунда. Мама и Тоша, наконец, сядут за общий стол, и мы будем пить чай.
Кидаюсь к телефону.
Тоша откликнулась сразу.
— Прости, что поздно, объясню потом, можно мы с мамой к тебе приедем?
Пауза на другом конце провода долгая, томительная. Я уж решил, сейчас скажет «нет». Я же никогда не говорил с ней о родителях. Наверняка она обижена. Может, и не захочет принять.
— Не очень спеши, чтобы пирог успел испечься, — услышал я. — И поесть я пока не приготовила, у меня всего две котлеты и жареная картошка.
— Спасибо, — сказал я смято, а хотел сказать: «Я очень благодарен. Извини, что столько времени мама не приходила к тебе». «Я тронут!» — хотел я сказать. Положил трубку, а в пальцах долго ещё жил холодок страха — вдруг бы Тоша отказалась от встречи с мамой? И нежность к Тоше сделала меня слабым: я уселся на свою тахту в своей комнате и долго сидел, пытаясь победить слабость и волнение: как пройдёт эта наша первая встреча втроём?!
Мама ушла переодеваться.
— Где отец? — крикнул я. — На работе?
Она появилась полуодетая в дверях, с распущенными волосами, с расчёской в руках.
— Он поздно приходит? — спросил я.
— Он вообще не приходит, вот уже полгода, — сказала мама.
И только тут я, эгоистище, оторвался от себя и своих проблем!
Мама причёсывалась, закалывала волосы, а я разглядывал её. Она на себя не похожа: потерянная.
— Звонит, спрашивает, что надо, как чувствую себя, звонил ли ты и что говорил.
И вдруг у меня волосы шевелятся на голове: это же я виноват в том, что отец ушёл от мамы. Он поставил условие: я должен дважды в неделю бывать у них. Тогда он не бросит мать. Папик порой звонит мне, игривый, выдаёт весь набор своих шуточек, каждый раз спрашивает, как я возношусь к Олимпу, доволен ли общественными делами?! Домой не зовёт, на встречах не настаивает. Я виноват перед мамой, один я.
Мама смотрит съёжившимися глазами — откуда столько морщин взялось? Мама — исплакавшаяся. Жёлтые подпалины на лице, такая кожа у того, кто не выходит неделями на улицу.
— Как твоя работа? — спрашиваю я.
— Да пока бюллетень, — виновато говорит мама. — Что-то сердце шалит.
— Почему же ты не говорила мне? Я же каждый день звоню!
Робким, незнакомым движением мама приглаживает волосы, одёргивает юбку.
— У тебя дела. У тебя своя жизнь. Я и так тебе напортила много. Теперь я поняла, что ты пережил: ни отец, ни мать не признают твоего выбора!
— Кто же тебе приносит продукты, готовит? — спрашиваю я растерянно. — Как же ты тут совсем одна? И отцу не говорила, что заболела?
— Не говорила.
Я виноват в её болезни и в том, что отец ушёл, да и в том, что раньше, давно, в школе, не рассказал маме о Тоше, не доверился, не захотел познакомить их. Только я виноват.
— Мама, плюнь, — говорю я сердито. — Он не стоит тебя. Я с тобой. Я помогу тебе. Мы с Тошей… — Я запнулся: а что, если они не понравятся друг другу? — Тоша просила не спешить, она печёт в твою честь пирог. Причешись, как ты причёсывалась на праздник, помнишь, волосы вперёд? Постарайся не думать об отце. Я не хочу, чтобы ты чувствовала себя несчастной! — лепечу я беспомощно.
— Двадцать лет, Гриша, я была самой счастливой женщиной. Двадцать лет! Ты понимаешь? — Она давится слезами, и я бегу за водой. Как маленькую пою её, обнимаю, глажу. — Вы оба бросили меня, сразу.
— Я не бросил. Прости меня. Я всегда с тобой! Но я очень занят. Так сложилось.
— Я понимаю, дела. Чем дальше, тем больше дел. Как жить? Не могу привыкнуть…
— Привыкни, прошу тебя, — говорю я зло. — Он — такой, он только о себе…
— Не нужно, Гриша, — просит мама жалобно. — Он — отец. Он любит тебя больше всех. Он думает о твоём благе. Какие-то связи поднял… кому-то… в твоём институте… чтобы тебя выдвинуть…
— Что ты говоришь, мама?!
Но я уже понял, кому обязан Тюбиковой заботой. Так это отец двигает меня: свои связи отдал Тюбику. Странно, я довольно равнодушно воспринимаю эту сенсационную для меня новость, меня больше тревожит сейчас состояние мамы.
— Он обиделся на тебя, почему ты так рано от нас ушёл, — говорит жалко мама. — Он считает, я виновата, я так воспитала тебя — в небрежении к нему. Не надо, Гриша, судить его. Он так безумно любит тебя!
— Мама! Не принижай себя, не смей. Именно ты научила меня любить. Если бы не ты, я не был бы так счастлив…
— Ты счастлив?! — спрашивает мама и улыбается по-детски. — Слава богу, ты счастлив… А я решила…
— Это из-за другого, это…
— Плохо в институте?
— Долгий разговор, мама…
— Ты счастлив?! Спасибо, Гриша, спасибо.
Наши окна выходят на юго-восток, и половину дня дом залит солнцем.
Свой творческий день я провожу у окна. Ставлю мольберт так, чтобы солнце падало на него. Это делать не рекомендуется — под солнцем трудно уловить тональность и свет, но я где-то вычитал: Ван Гог любил поворачивать мольберт к солнцу. Ван Гогу можно, а мне нет?!
Этот апрельский день начался обыкновенно, как всегда, — мы вместе с Тошей позавтракали, и она ушла на работу, а я повернул мольберт к солнцу.
Обыкновенная курсовая работа.
Настроение у меня мерзкое — ещё и поэтому мне нужно солнце. Я уже давно живу двойной жизнью — Тюбиковой и Тошиной. Самое отвратительное то, что я от Тоши вынужден скрывать свою вторую жизнь. Не могу объяснить, как я умудрился подписать отпечатанное Тюбиком «моё» заявление с просьбой «принять меня в ряды»… Не могу объяснить, как я оказываюсь на приёмах иностранцев и в разных высоких комиссиях вместе с Тюбиком и деканом. Сам я никуда не лезу, смирно сижу на занятиях, но меня изымают из аудиторий и ведут — послушного, бессловесного, равнодушного. Моё имя уже знают, оно звучит на всех собраниях, конференциях, оно звенит даже у меня в ушах — отчуждённое, гладкое, плакатное: Григорий Холодов, Холодов Григорий!
При Тоше я пытаюсь быть таким, какой нужен ей: для неё сделал несколько холстов по Достоевскому. Одной рукой Раскольников замахнулся — убить старуху, другую под косым и щедрым снегом протягивает Мармеладову — спасти его. Ещё холст — князь Мышкин, дитя среди чудовищ, рожи которых кривятся, смеются.
Изменились наши отношения с Тошей. Чтобы уверить её в том, что я прежний, я стал более болтливым. Раньше слово при ней получалось с трудом — тормозилось тем, что наполняло меня, сейчас я стараюсь почаще произносить «моя любимая», «моя хорошая», рассказываю полустёршиеся истории папикиных гостей, услышанных в детстве, или анекдоты и транжирю, расплёскиваю себя. Нет, не меньше моё чувство к Тоше, но оно другое: более суетливое, более внешнее.
Из-за постоянного ощущения вины перед ней сегодня я поднялся раньше на два часа, чтобы доставить ей радость — позавтракать вместе с ней, она любит есть вместе. Но она ушла, и осталось только то, что я не выспался, то, что я мелкий, как вода в луже. И осталось солнце — от неё!
В это утро солнце апрельским светом заливает комнату, пыль плывёт светящимися точками. Мы не замечаем её в несолнечные дни, как она вплывает в нас и нашпиговывает нас. Мы замечаем только, что трудно дышать, или то, что щемит сердце или душит кашель.
Что подвело меня к её столу? Солнце, пыль, тайна её души?
Стопкой — записные книжки. Нельзя, стыдно смотреть незаконченную работу. Нельзя, стыдно читать чужие письма. Но я не знаю, с кем Тоша дружит, — она никого не зовёт к нам, с кем встречается после занятий. Домой приходит в шесть-семь, хотя освобождается в два. Я не знаю, с кем она говорит по телефону. Звонят ей часто и мужские и женские голоса. Я не понимаю, о чём она говорит с людьми, не могу уловить смысла, хотя часто прислушиваюсь к разговорам.
Я хочу узнать имена людей, с которыми она связана телефонными проводами.
На первой странице верхней записной книжки — обычные данные о владельце. На второй — имена, против каждого — цифра. Сперва я не понял, что это. Белиберда какая-то — имя и цифра, но вдруг меня осенило: это же её долги! Тамара — двести, Сеня — сто пятьдесят, баба Зюма — триста пятьдесят. И так далее. Долгов у неё восемьсот рублей! Ошарашенно гляжу на эти имена и цифры. Обнов она себе не покупает, едим мы без излишеств — картошка, каша, мясо. Я даю свои сорок рэ стипендии. Да ещё от «патрета» осталось двести пятьдесят рублей. Откуда долги?
Тут же книжка оплаты квартиры, я стал листать. Вот это да! Пятьдесят восемь рублей стоит в месяц квартира, больше моей стипендии на восемнадцать рублей!
А сколько, интересно, идёт на еду?
Я вспомнил мамины сетования — не хватает того, что даёт отец, а давал он сто пятьдесят. Да мама ведь ещё что-то получала! Значит, дома шло на еду около трёхсот?
Наверное, у нас с Тошей тратится не меньше ста пятидесяти, а получает она сто десять. Ясно. В месяц ей приходится занимать не меньше пятидесяти рублей, это точно. Из месяца в месяц.
Всё равно восемьсот не набежало бы! И вдруг меня осенило — а лето?! Мы же ездили на море! Восемь рублей в сутки комната. А за тридцать дней?! Двести сорок?! А я-то был горд, что внёс в поездку сто пятьдесят рублей! На питание вместе с фруктами уходило наверняка ещё рублей восемь, значит, вот ещё двести сорок, итого — четыреста восемьдесят. А дорога туда-обратно? Сто рублей она ведь стоила?! Стоила. Получается пятьсот восемьдесят. Ну и мелочи — автобусы, лодки, кино… Цифры устроили в голове пляски: подскакивали одна к другой, легко заменялись новыми, суммирующими изначальными! Вот это да! Где же она могла взять такую огромную сумму?! Только занять.
Самолюбие не даёт мне признать, что даже себя я не могу полностью обеспечить, не то что её. А ведь сама она никогда не научится добывать деньги!
Что же я столько времени валял дурака? Почему слушался её?! Пусть она намного старше, она совсем девочка: не умеет жить и ничего не понимает в жизни. Тюбик прав, надо становиться мужиком, надо брать всё в свои руки. Пройдёт выставка, я получу много денег. И пусть Тоша попробует не взять!
Аккуратно переписываю в свою записную книжку имена тех, кому она должна. Сам отдам её долги. Да, но кто они, как их фамилии?
Почему ни разу я никого из них не видел? Стесняется она меня или не хочет делить себя между мной и ими? Почему возвращается в шесть-семь, если заканчивает в два?! Как получилось, что я ничего о ней не знаю?
Плывёт по комнате её бледное лицо. Ямочка на правой щеке, когда она улыбается. Пушок над верхней губой.
И я пишу её лицо, впервые. Почему раньше не делал этого? Пробовал, конечно. На всех уроках. Отдельно глаза. Отдельно большой рот. Отдельно улыбку. Отдельно щёку с ямочкой. Сколько листков с её чертами! А целиком лицо, глядя на которое у меня сразу начинает кружиться голова, ни разу даже не набросал. И сейчас дрожит рука, вьётся неуверенная линия: вдруг её лицо на холсте разъединит нас, вдруг, настоящая, живая, она исчезнет, а мне останется холст?
Не нужно никакого портрета, она — рядом.
Но рука уже не слушается. Вот уже её улыбка. Только почему глаза грустные? Почему в них страх? Она боится жизни, а всё равно улыбается. Мне передаются её страх, её боль, которыми она запружена, как нарыв гноем. Я — мужик. И я должен защитить её от жизни. И, если она не понимает, я сам на свои плечи возьму всю ответственность и за неё, и за её страх, и за её боли. Я проколю нарыв и выпущу гной.
Солнце падает на холст, её лицо — в мерцающих бликах.
Вижу её в роскошной машине. Мы с ней плаваем в бассейне. Мы с ней сидим в ресторане: музыка, мягкий свет, вкусная еда, движутся, обнявшись, люди. У неё запрокинуто лицо, полузакрыты глаза, мы вместе плывём в музыке, и больше нет в ней боли.
Открываю глаза. Передо мною её лицо сегодняшнее.
Мне становится не по себе: я не смею делать её портрет. Нельзя. Табу. Почему «табу», объяснить не могу, эта уверенность изнутри: нельзя.
И я сворачиваю холст и прячу на дно чемодана, который стоит в кладовке.
Стучит в голове: я переступил запретное, совершил недозволенное, я не смею касаться её улыбки, её боли, что-то случится.
У меня есть на сегодня работа. Тюбик просил подумать о войне. «Готовится грандиозное празднование Победы — тридцать лет, шутка ли?» Не шутка. Победа в справедливой войне — дело святое. Но что нужно от меня Тюбику?
Тоша наверняка выдала бы Тюбику жертв войны: женщин, детей, тех, кому стреляли в спину. А Тюбику наверняка нужен героизм народа!
Две дороги, два видения, два способа жить.
А я что вижу в войне? Какие произведения о войне нравятся мне? Любимый Тошин писатель — Василь Быков. «Сотников» для Тоши — самое серьёзное произведение о войне. Но не возводить же виселицу ко Дню Победы? Конечно, в данном случае Тюбик прав больше — мы победили потому, что у нас героический народ. Да, жертв — миллионы. И погибли, может быть, самые лучшие, но праздноваться-то будет День Победы! Тюбик ждёт праздника, а не смерти. А мне нужно совместить Тошино видение и то, что хочет получить Тюбик.
Стоят матери возле братской могилы. Могила — в цветах разных оттенков, тонкие деревья — в прозрачной зелени, матери — в чёрном. Из-за горизонта восходит солнце. Его лучи как бы несут к матерям солдата. Он молод, почти мальчик, волосы не коротки, видно, война кончилась давно. В одной его руке пилотка, на плече вещмешок, он в пыли, но освещён солнцем. Матери — полубоком к могиле, лицами к солдату, и столько в каждой надежды: может, именно её сын вернулся!
Тоше понравится. И Тюбику понравится.
Я натянул холст.
А где солнце?
Ушло. Сколько же сейчас времени?
И вдруг я почувствовал, что не один, в доме кто-то есть. Препротивное ощущение. Я не трус, но липкий пот пополз по хребту.
Сколько сейчас может быть времени?
На цыпочках подошёл к двери, выглянул — коридор пуст. Звуков в квартире нет, а чувствую: я не один, словно кто-то затаил дыхание.
В большой комнате на тахте сидит Тоша.
— Это ты?! — воскликнул я облегчённо. — Когда пришла? Я не слышал.
— Давно, — сухо ответила Тоша.
— Что случилось? — удивился я её тону. — У тебя неприятности?
— По-моему, неприятности у тебя.
— Какие? — спросил растерянно я. — Не с мамой ли?!
Тошино лицо перекосилось, не она это, незнакомая, отвратительная баба. И, будто подтверждая своё новое обличье, Тоша закричала:
— Ты меня обманул! Ты ничтожество. Ты, ты… приспособленец и гайка! — кричала она. — Ты продался!.. Не хочу больше видеть тебя!
Я хлопал глазами, ничего не понимая. Как бомба, взорвалась во мне ответная злоба и кровью кинулась в голову, застилая и истерически кричащую Тошу, и её холсты.
— Ты не смеешь меня оскорблять! Сама дура!
— Смею! — кричит Тоша. — Ещё как смею! Собирай манатки и катись отсюда. Не желаю находиться с тобой под одной крышей. Ты как твой отец… конъюнктурный и ловкий. Ты не человек, ты ничтожество… как твой отец. Ты мне такой не нужен. Прочь!
— При чём тут мой отец, когда ты в глаза его не видела?! — завопил я.
— Ещё как видела! Он меня проституткой обозвал, он предлагал мне переспать с ним, он, мол, лучше тебя, а ты щенок и сопляк! Он считает, всё продаётся и покупается. И ты… Я думала, ты это, это… необыкновенный человек, — она запнулась, заплакала, — а ты — такой же, — прошептала после долгой паузы. — Продажный, прёшь наверх, как танк, лижешь…
Я осел на стул.
— Ты сегодня встречалась, сейчас… с моим отцом? — робко, жалко, извиняющимся тоном спросил я. Нанесённое ей оскорбление нанесено и мне. Она проститутка?! Отец предлагал ей жить с ним? — Мысли путались, я никак не мог ухватить того, о чём она говорит.
— С твоим отцом я встречалась, когда ты переехал ко мне. А сегодня я повела своих учеников на твою выставку — поучить их… — Она снова не воинственная, измученная. Злость разлетелась в осколках крика, но Тоша отчуждена от меня: тусклая, немолодая, усталая женщина. — Ты предал и себя, и меня, — говорит она. — Уходи. Я не хочу больше жить с тобой. Уходи!
— Как получилось, что ты встретилась с моим отцом? Почему не сказала мне, когда собралась с ним встречаться?
Тошу назвать проституткой?! Нужно быть слепым, глухим, идиотом… Даже председатель, холодный и глупый индюк, если бы хоть раз увидел Тошу, никогда не посмел бы не только назвать её так, подумать даже!
— После выпускного вечера… звонил в школу… сказал, нам надо встретиться, пригласил в ресторан. Нет, сначала заявил, что я проститутка. Я так растерялась, даже не защитилась. Положила трубку. Он пришёл в школу. Извинился за проститутку, сказал, мучается, нам надо поговорить. Буквально заставил пойти с ним.
— Ну?! — торопил я её.
А она молчала.
— Зачем пошла, если он оскорбил?
Долго молчит. А потом тихо говорит:
— Виноватой себя почувствовала. Может, в самом деле я всё так устроила? Он сказал, не может жить без тебя, потому сорвался. Сказал, просит помочь вернуть!
«Ишь, психолог!»
— Ну?! Дальше! — процедил я.
— Привёз в «Прагу». — Она снова замолчала. Сидит ссутулившись, кутается в кофту, хотя в комнате жарко.
— Ну?!
— Что «ну»? Заказал кучу разносолов, пытался напоить, говорил пошлости: «А мой сын не дурак, не теряется», «отхватил». Пытался руки целовать. Танцевать чуть не волок.
— Пошла?
Она устало мотнула головой.
— Разозлился. Не пью, целоваться не разрешаю, не иду танцевать. И… снова влепил мне «проститутку» — мол, я собираюсь искалечить тебе жизнь, разрушила семью. Ты, мол, держал его дома. А я, подлая, хитрая, корыстная, в элиту захотела, увела из дома.
— Так и говорил?!
Не могу победить дрожь, меня бросает то в жар, то в холод, стыд заливает потом.
— Я встала, пошла к выходу. Он за мной. При всех начал оскорблять… а я… иду и иду. Так и ушла. — Она вдруг засмеялась. Я уставился на неё. — Убеждён, что неотразим, что элита, что он решает: жить — не жить. А ведь ничто.
Ничто-то ничто, а сколько лет не может пережить!
Спросил виновато, точно я нанёс ей оскорбление:
— Почему мне не сказала?
— Что бы ты изменил? Встреча же уже состоялась! И никаким способом нельзя её ликвидировать — была! Что бы ты сделал? Навсегда разорвал бы с отцом отношения? Мучился бы сам? За себя и за меня? Жалел бы меня? Всё пустое. Не думай об этом. Сегодня к слову пришлось. — Она говорит теперь по-доброму, но так говорят с чужими, я понял, о разрыве — серьёзно, и чем мягче, чем тише она говорит, тем твёрже её решение и безнадёжнее моё положение. — Твои картины чудовищны, сладки. Коровы счастливы, Маруся и председателева любовница — одинаковые ударницы, только одна толстая, другая тощая, колхоз благоденствует, председатель — эталон порядочности и доброты, и когда ты успел написать этот новый портрет?! — Она увидела моё удивлённое лицо. — Или председатель привёз свой? Это позор. Мне стыдно. И я не хочу находиться с тобой под одной крышей. Ты всё равно пойдёшь по пути твоего отца, это генетика. Прошу тебя, умоляю, уйди. Мне не по силам терпеть. Тебе есть куда уйти: своя комната, любящая мать. Я бы ушла, но мне некуда. Не могу же стеснять друзей! А комедий не люблю: переехать к приятельнице и ждать, когда ты выкатишься, не для меня. Вот твои двести тридцать рублей, для начала жизни пригодятся.
И тут я заорал:
— Блаженная! Ты не знаешь жизни. Разве можно жить так, как ты живёшь? В долгах?! Униженная?! Что толку от твоего таланта, если ты одна зритель своих картин?! Кому нужна ты, твоё творчество? Да, время — противное, нужно ловчить, нужно уметь устроиться…
— Нет! — перебила она. — Не нужно.
— Я не хочу, чтобы ты была унижена, я хочу обеспечить тебя, я хочу дать тебе…
— Не надо! — снова перебила она. — Я не хочу быть обеспеченной и не хочу никаких благ. И не хочу признания тюбиков, понимаешь, они для меня не судьи. Я не признаю внешней жизни, внешнего успеха. Пусть хоть кто-то когда-нибудь, я не спешу, заплачет над моими картинами, пусть начнёт жалеть людей, больше мне ничего не нужно. Ты… я придумала тебя, я вообразила… ты меня любишь больше жизни, чувствуешь, понимаешь, ты — это я.
Ошеломлённый, я забормотал:
— Я в самом деле люблю тебя больше жизни, я чувствую тебя, понимаю и хочу тебе… тебе создать условия…
— Не мне, себе, — отрезала она. — Гриша, ты верь мне, ты прислушайся к тому, что я говорю, мне не нужно то, что нужно тебе, а ты не сможешь жить так, как нужно мне. Прошу тебя, умоляю, давай разойдёмся, иначе я надорвусь, я не хочу терпеть! — Она плачет, горько, навзрыд.
Я выскочил из дома.
Всё-таки Тюбик разрушил мою жизнь!
Заберу с выставки свои картины. А если Тюбик не отдаст добровольно, верну им первоначальный вид!
Автобуса долго нет. Схватил такси и погонял водителя всю дорогу. Лифта ждать не стал: через три ступеньки взлетел на пятый этаж.
Тюбик оказался дома.
— Валя! — задохнувшись от радости, воскликнул я. — Валя! Ты ведь человек! Ты ведь ещё не совсем обюрократился! Валя! Верни мне мои картины!
— Ты с ума сошёл!
Он в махровом малиновом халате, монументальный, раскрасневшийся, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, и на его лице — искреннее изумление.
— У меня рушится жизнь, я молю тебя!
— У тебя начинается жизнь! То не жизнь была, эпизод, и чем скорее он закончится, тем лучше. Сегодня были представители ЦК, одобрили. Ты здорово поднял престиж нашего института. Ты не понимаешь, какого масштаба ты художник.
— Валя, больше живописи, больше себя я люблю её. Не делай меня несчастным.
Он усмехнулся.
— Я сделаю тебя счастливым. Кто мешает тебе любить её? Люби. Баба есть баба, и никакая не захочет остаться одна. Пошумит и смирится. Ещё как будет довольна!
Медленно, едва переставляя ноги, я побрёл домой.
Тоша сидит всё в той же позе, будто не прошло полутора часов моего отсутствия.
— Прости меня, — говорю я. — Я пытался убедить этого идиота, хотел забрать картины с выставки. Прости меня, больше я не буду идти у них на поводу, прости меня.
Я опустился на пол и положил голову ей на колени. Только бы она не оттолкнула.
Она сидит, как сидела, вроде не заметила, что я положил ей голову на колени.
— Не гони меня. Я не смогу жить без тебя… Больше жизни… Я тебе хочу…
— Не надо, — прерывает она меня, и голос её твёрд. Она очень уставшая. И не гонит меня, и не отталкивает.
С этого дня жизнь окончательно раздвоилась. Я не смог отделаться от Тюбика, который быстро занял ответственный пост в Союзе художников и ввёл меня в официозную элиту, и не смог предать Тошу до конца. В течение вот уже нескольких лет для неё специально я пишу картины, которые ей могут понравиться, и скрываю от неё всё, что может причинить ей боль или вызвать гнев: успехи на выставках, приём в партию, возносящие меня статьи и восхваления на собраниях. Только мастерскую, которую мне дали вне очереди, скрыть не смог, потому что я часто в ней работаю. Фактически силой я вытребовал у Тоши книжку квартплаты и сам теперь оплачиваю квартиру. Я сам приношу теперь продукты. Завёл знакомство с мясником и за некоторую мзду всегда получаю лучшие куски. Наконец-то я стал кормильцем.
В дом я купил хороший проигрыватель вместо Тошиного старого, и мы вместе часто слушаем Шопена или Чайковского. Я вожу её на курорты и в санатории. Дарю ей тряпки, какие могу достать. В общем, делаю всё, чтобы Тоше было спокойно и комфортно жить.
Две жизни даются мне, к моему удивлению, легко, они не соприкасаются друг с другом. Тюбиков мир никак не соединяется с Тошиным.
С Тошей я совсем другой, чем в Тюбиковом мире: вникаю в книги, которые она читает, сам читаю книги об искусстве и о жизни замечательных людей. С Тошей я тих, сговорчив и никогда не говорю ни о деньгах, ни о карьере.
Вечер. Мы ужинаем. Снова мои любимые оладьи с изюмом. Кладу на них сметану и вишнёвое варенье, запихиваю всё это богатство в рот и долго жую. Жую и смотрю на Тошу.
Вечер. Тоша читает, я читаю. Тоша лежит на животе. Она часто и спит на животе. Я сижу около неё под торшером в кресле. Свет падает ей на щёку и угол глаза. Отрываюсь от книги и смотрю на неё. Ничего больше не нужно, только бы она была рядом. Не выдерживаю, пересаживаюсь к ней на тахту, глажу её мягкие волосы.
— Тошенька, малышка моя, — говорю я. — Белочка моя! Что делают твои ушки, что делают твои глазки? — лепечу я, изнемогая от нежности. Я хочу услышать «ушки слушают тебя», «глазки смотрят на тебя», но Тоша морщится. — Тебе не нравится то, что ты белочка?! Хочешь, я сделаю тебя другой зверушкой? Но ты пушистая, я чувствую, какая ты пушистая, больше всего ты похожа на белочку, ушки с кисточками, хвостик пушистый!
К сожалению, часто вечерами я занят: приёмы, выставки, нужные встречи. Почему-то везде и всегда требуется личное участие.
Иногда, очень редко, я прошу Тошу принять нужных мне людей. Я, конечно, не говорю ей, что тот или иной человек — нужный, я говорю, что это мой хороший товарищ. И Тоша закатывает пир — печёт пироги, сладкие и с мясом, запекает индейку или мясо, делает свои коронные салаты. Она улыбается гостям, мило рассуждает о погоде, об изысканных блюдах и упорно молчит, когда речь заходит о выставках и политике, улыбается дежурной улыбкой. Свои картины она в такие дни снимает.
В один из дней она пригласила меня в «Современник» на какой-то модный спектакль, а я на этот день уже позвал в гости Евгения Николаевича.
Тюбик развернул бурную деятельность по моему приёму в Союз художников, а Евгений Николаевич — председатель комиссии. Думаю, и так приняли бы, но Тюбик уверил меня, что всё зависит от него. Они с Тюбиком на «ты», хотя Евгений Николаевич старше нас на добрый десяток лет. Он курчав, чернобров, улыбчив.
Тоша ничего не сказала мне, билеты кому-то отдала, еды вкусной наготовила.
— Какая у тебя очаровательная жена! — сказал свои первые слова председатель комиссии, войдя в наш дом. — Прелесть!
— Садись, Жэка! — приглашает Тюбик, как за свой стол, а сам наступает мне на ногу, давай, говори что-нибудь.
— Садитесь, — приглашаю и я.
Мне не понравилась вольность, с которой Жэка заговорил о Тоше, мне не нравится, какими глазами Жэка смотрит на Тошу, но Тюбик предупреждал меня, что Жэка любит признание, комплименты, и я буквально вымучиваю из себя любезности.
— Антонина Сергеевна и я очень рады принимать вас в своём доме, мы очень благодарны вам, что вы навестили нас. Мне Валя говорил, вы прекрасно играете в теннис?!
В теннис. Теннис теперь символ элитности в нашем с Тошей доме.
Как всё может в одно мгновение стать с ног на голову! Теннис — это мой папик. Папик объявился сам: в одно из воскресений по телефону вызвал меня на улицу. Он сидел в своей новой роскошной «Волге» рядом с мамой. Распахнул передо мной чёрную блестящую дверцу.
— Садись. Есть разговор, — сказал он.
Мы не виделись три года. Он не проявлял никаких попыток встретиться, как теперь я понимаю, всё-таки испытывая чувство вины перед Тошей и передо мной.
— Мама говорит, вы по воскресеньям вместе обедаете?!
— Ну?!
Папик не изменился, так же молод, так же самоуверен, так же весел и жизнерадостен.
— Я к тебе имею отношение?
— Ну?! — повторил я не очень любезно.
— Я хочу обедать с вами, семьёй!
И я не выдержал:
— Ты бы подумал о том, что имеешь ко мне отношение, когда оскорблял мою жену, — сказал я резко. — Не зная её, посмел назвать проституткой! Ты не уважаешь меня, за моей спиной унижаешь меня.
— Ну, Гриша, — по обыкновению прервал меня папик, — это всё в далёком прошлом, я же не мог предположить особую ситуацию, такую редкую в наши дни, ты слишком молод и не знаешь, какие хитрые и коварные женщины. Что скрывать, тебе повезло. Я же вижу, как прочен и серьёзен ваш союз. Вот и мама говорит… Я попрошу у твоей жены прощения. Сделай доброе дело, пожалуйста, поднимись к ней, спроси разрешения поговорить… заступись за меня. У меня один сын, я хочу общаться с тобой.
Мама молчит, но я понимаю: для неё общие обеды — единственная возможность видеться с папиком.
С тех пор, вот уже много лет, мы обедаем вчетвером. А по субботам мы с папиком играем в теннис. Раньше папик вообще спорта не признавал. «Глупо тратить столько времени на чепуху, — говаривал он, — всё равно предначертан путь человека, и смерть предрешена». Но в те три года, что мы не виделись, кто-то, из высшего эшелона, объяснил папику, что большой теннис — спорт для посвященных, познакомил с уникальным тренером, и папик ринулся в этот престижный спорт со всей своей энергией и страстностью. Довольно легко освоил его премудрости и стал играть на хорошем уровне. Встретившись со мной, в первый же час начал наступление. «Тебе нужен теннис! Прежде всего красота». Для папика красота заключалась в белизне костюма, в ритуале приветствий, в ракетках лучших иностранных фирм, в гармоничности движений игры. Конечно, уникальный тренер драл с клиента три шкуры, но большие деньги, по убеждению папика, окупались и неизменным удовольствием, и резким улучшением здоровья. А для меня папик готов был и разориться — лишь бы я встал с ним на корт!
Так в мою жизнь вошёл и вот уже несколько лет является самым замечательным отдыхом теннис вместе с новым папиком, изо всех сил пытающимся относиться ко мне как к равному. Разве папик откажется пробить Жэке время на зимнем корте, разве не «поделится» своим тренером?! Да если папик узнает, для чего мне нужен Жэка!
— Я играю прекрасно?! — удивился Жэка и уставился на Тюбика, как на предполагаемый источник информации. — Валище преувеличивает, я едва начинающий. Хотел бы…
— В чём же дело?! — горячо говорю, радуясь тому, что он смотрит на меня, а не на Тошу. — Я вас сведу с лучшим тренером Москвы, я помогу вам с кортами. Мой папик связан со всеми кортами Москвы!
— Индюшка! — воскликнул Тюбик. — Любимая моя еда! С корочкой. Только вы, Антонина Сергеевна, могли создать такую красотищу, произведение искусства!
Тоша улыбнулась, но в её глазах мелькнул недобрый огонёк — в отличие от Жэки она лести не любит.
— Салаты попробуйте и пироги! — угощаю я.
— О, о салатах мы наслышаны! Высокий класс! — патетическим тоном говорит Жэка. И снова тень проходит по Тошиному лицу.
Сижу, как на раскалённой сковородке, решаю сверхзадачу. С одной стороны, нужно дать понять Тоше, что Жэка мне ни для чего не нужен, просто приятель, с другой, я должен утопить Жаку в лести, но Тоша тут же это поймёт. Как совместить две несоединимые программы?
И тут мне помог папик. Есть у него этакий непринуждённый тон, лёгкий, игривый, на грани лжи и правды! Чуть-чуть изменить выражение лица, и только очень тонкий человек поймёт, что ты играешь. Тоша поймёт. Но, если говорить о нейтральном, о неинтересном для неё, может, и проскочит?! Я расстегнул куртку, точно мне стало немыслимо жарко.
— Если задуматься, какую роль может играть теннис в жизни человека? Развлекательную? Оздоровительную? — Главное, без передышки значительным голосом пороть чушь, которую Тоше слушать неинтересно. Главное — усыпить её бдительность. Она перестанет слушать, и я свободен: она не поймёт сути сегодняшнего вечера! Собственно говоря, одним теннисом вполне можно вспахать целину наших отношений с Жэкой, заставить почувствовать зависимость от меня и моего папика. — Не развлекательную, не оздоровляющую и даже не эстетическую, отнюдь, хотя это очень красивый вид спорта, — бодро и громко говорю я. — Теннис поднимает человека. Почему? Сейчас объясню. Ни один вид спорта не имеет таких ритуалов, как теннис. Футболисты начинают сразу разыгрывать мяч, легкоатлеты заняты каждый лишь собой, а тут тебе — «здравствуйте», «спасибо», «очень приятно!», «до скорой встречи», а тут тебе белые одежды, а тут тебе — изящные движения, сам удар ракеткой по мячу изящен. И человек, выходящий на корт, чувствует себя личностью значимой, единственной в своём роде, к которой относятся уважительно. Ваша фигура прямо-таки создана… — Я покосился на Тошу. Она уже отключилась, как я и рассчитал. Я знаю это её состояние — погружена в себя! — Торс у вас, разворот плеч… — ловлю я миг удачи и рассыпаюсь в комплиментах.
Жэка уплетает Тошины салаты, на щеках рдеют яркие пятна удовольствия — первые признаки верности выбранного мною наступления: он готов выставить себя на обозрение изысканной публики, готов пожинать лавры, хотя невысок, довольно Жидковат, и вовсе неизвестно, научится ли играть.
— Я хочу за тебя выпить, — говорит Тюбик Жэке. Тюбик может позволить себе «ты», он чуть ли не со школьной скамьи в Союзе художников, и уже какой-то крупный партийный чин, и теперь от него зависят блага художников: выставки, путёвки, поощрения. — Ты человек современный, — делает Тюбик ему сомнительный комплимент, — можешь достать звезду с неба! Я пью за твои успехи, за твой престиж.
Тоша морщится. Всё-таки слушает. Я ничего не могу сделать — пусть морщится. Слава богу, не я «лью елей», Тюбик, а к Тюбику у Тоши устойчивая антипатия, тут уж ничего не поделаешь — что бы Тюбик ни сказал, Тоша будет морщиться.
— А я пью за здоровье, — говорю нейтральные слова. — Будет здоровье, человек возьмёт то, что ему нужно от жизни.
Делаю вид, что пью, даже гримасу корчу, а сам едва пригубливаю, ставлю полную рюмку за вазу с пирожками, чтобы не увидели Тюбик с Жэкой, мне нельзя пить, я должен быть в форме, рассчитывать каждый ход, осторожно произносить слова.
— Спасибо, — говорит Жэка. Он лоснится, словно маслом помазанный. — Позвольте и мне поднять тост. За приятное, замечательное знакомство! — Он смотрит на Тошу и ещё больше лоснится. — Такая красивая, я почёл бы за честь написать ваш портрет. Фактически это моя специальность! Такие глаза! И такая хозяйка!
Это уж слишком: за почти совершившийся факт — вступление в Союз я должен расплатиться… Тошей?! Портрет?! Этого ещё не хватало. Не ожидал от него подобной прыти.
А Тоша улыбается. Пленительно, сверкая ямочкой.
— Боюсь, вас ждёт разочарование, — говорит она кротким голосом, от которого у меня кружится голова. — Ни на фотографиях, ни на портретах не получаюсь. — Она кокетничает с этим Жэкой! Глазищи сверкают, улыбка ослепительна.
— У меня получится, — блестит зубами Жэка. — Я — мастер. Это единственное, что я умею делать хорошо. Я сразу вижу лицо. — И добавляет: — Тайну в лице человека.
Тоша с любопытством смотрит на него: видимо, как и я, пытается понять, что хотел сказать Жэка. И я вдруг чувствую ненависть к нему: он обратил на себя Тошино внимание, ещё чего доброго Тоша согласится. Кровь бросается мне в голову, сжимаю кулаки, скажи он ещё хоть слово, и я размозжу его красивую физиономию, но неожиданно встаёт Тюбик и говорит:
— Посмотрите, товарищи, на меня. Разве я не похож на инопланетянина? Сейчас все побесились с этими летающими тарелками, а ведь от одного невежества люди верят любым слухам, правда, Евгений Николаевич?
Евгений Николаевич хлопает глазами, не понимает, к чему клонит Тюбик. И я не понимаю. И Тоша не понимает. И сам Тюбик, кажется, тоже.
— Наша задача — осветить людское невежество. Предлагаю устроить конкурс фантастики. Такого конкурса никогда не было! Интересно же, кто как видит, представляет себе инопланетянина и летающие тарелки, и вообще все подобные сюжеты? Вы согласны, что это необходимо?!
— Зачем? — спрашивает Жэка, и я не понимаю, к чему относится его «зачем». Жэка зол и не скрывает этого — его отвлекли от Тоши!
А я благодарен Тюбику. Тоша выпала из-под Жэкиного взгляда, пошла на кухню за жареной картошкой. Выхожу следом — якобы помочь.
— Тебе он понравился? — спрашиваю, едва сдерживая злость.
Она не отвечает, вытаскивает из духовки сковороду.
Я сжимаю её плечи.
— Нет, ты мне ответь.
— Больно, — говорит она, морщась.
Я сжимаю сильнее.
— Пусти, — говорит она.
— Побежишь к нему? — Я готов убить её, но отпускаю. Меня сотрясает злость. Я уже вижу, как она в его мастерской под липким взглядом сидит в кресле, уложив руки на коленях, улыбается ему.
Она не отвечает, и у меня темнеет в глазах.
— Я, кажется, спросил тебя о чём-то?!
Мимо меня она проходит в комнату, неся блюдо с картошкой. Плетусь следом, слепой от злости, дрожащий от страха.
— Ну так как? — спрашивает Тюбик у Жэки.
Я не понимаю, о чём они, но, видимо, Тюбик прочно отвлёк Жэку от Тоши или объяснил, что при мне не надо ухаживать за ней, уж не знаю, но Жэка не смотрит на неё, говорит о конкурсе фантастики. Конечно, я предполагаю в Жэке коварство, может, завтра же он явится в Тошину школу и уведёт Тошу к себе, но сейчас мне явно ничего не грозит. А Тоша сникла: сидит равнодушная, холодная, тычет вилкой в картошку и не ест.
Зато Жэка с Тюбиком усердствуют — у них ужа гора индюшачьих костей, а они берут ещё и ещё, и картошку лопают, и салаты. Жуют, чавкают и говорят о конкурсе.
На Тошу Жэка в самом деле не обращает больше никакого внимания, и я окончательно успокаиваюсь, и я снова гостеприимен и любезен и даже поднимаю тост за процветание свободной живописи. Жэка соглашается со мной: «Да, да, живопись должна быть свободной» — и выпивает коньяк залпом, как водку. Жэка — само расположение ко мне, хлопает по плечу, называет Птахой. Расстаёмся мы лучшими друзьями, сговариваемся встретиться на теннисном корте. Я уверен, в Союз художников меня примут, но пока не знаю, какой ценой я расплачусь за поддержку Жэки — теннисом или Тошей.
Когда правители уходят, я наливаю себе бокал коньяка и выпиваю залпом, как только что выпил Жэка.
Мне становится жарко, возвращается злость на Жэку, но обрушивается она на Тошу.
— Нет, ты скажи, он назначил тебе свидание? — подступаю я к ней.
Тоша носит посуду и остатки пиршества на кухню. Я возникаю у неё на пути, когда она держит на блюде башню из грязной посуды и мисок с салатами.
— Дала ему телефончик? — допытываюсь я, загораживая ей путь. — Как ты смотрела на него! Понравился?
Она ставит на стул посуду, идёт в коридор, срывает с вешалки шубу, подхватывает сапоги и выскакивает из дома. Так мгновенно всё это происходит, что я не успеваю сообразить, что же произошло. А когда соображаю, она уже на лестнице. Я настигаю её, хватаю за руку, волоку наверх.
— Ты куда? К нему?!
Она морщится, но ещё молчит. Пытается вырваться, сбежать от меня, я волоку её в квартиру, захлопываю дверь.
И вдруг она истошно кричит:
— Я ненавижу тебя. Ты отвратителен мне. Как и твои приятели. Уйди! Прочь из моего дома! Ты мне противен!
— А он не противен? — кричу я и замолкаю. Сквозь вязкий туман эхо: «Я ненавижу тебя. Ты отвратителен мне».
— Ты ничтожен. Подражаешь своему папику! — с моей интонацией она произносит слово «папик»!
— Оставь в покое моего отца!
— Сам назвал в мой дом ничтожеств! Сам! — выплёскивает она и снова — решительное: — Прочь из моего дома!
Лицо перекошено отвращением, и это я вызываю в ней отвращение.
Бросаюсь перед ней на колени, целую ноги.
— Прости меня. Я люблю тебя. Я не могу жить без тебя. Мне всё время мерещится, что тебя уведут. Я не могу, когда на тебя смотрят!
Ловлю её руки, целую, крепко сжимаю их.
— Пусти, — говорит она, — мне больно.
— Ты никогда не любила меня, ты всё жалеешь о своём муже! — вырывается само собой. Ещё крепче сжимаю её руки, сдёргиваю с неё шубу и губами впиваюсь в её шею.
А она с неженской силой отшвыривает меня, её бьёт дрожь. Но я слеп, груб и снова сжимаю её плечи.
— Поедем на два дня в Ригу, — просит она меня однажды. — Хочу в Домский собор. Хочу побродить по улицам Риги, там есть улочки очень узкие. Раскинешь руки, вот и вся улица. А ещё хочу взбитых сливок, — говорит она виновато. — Я очень люблю взбитые сливки. Поедем?!
— Конечно, — готовно соглашаюсь я. — Когда?
— На субботу и воскресенье. Мне хочется сделать в Риге несколько набросков, там есть такие старинные замки!
— Ты же знаешь, в субботу у меня теннис! Ты же знаешь моего папика, он не простит, он же не успеет найти мне замену! А в воскресенье семейный обед!
— А в понедельник — совещание, во вторник — выставка, в среду — деловая встреча, в четверг — делегация, в пятницу — поездка за границу. — Она не упрекает меня и не ехидничает, на меня не смотрит, добавляет тихо: — Я съезжу, Гриша, можно? Пообедай с родителями в ресторане, ладно?
Её вид, её голос раздирают меня, глажу её по голове.
— Ну я же правда занят! — говорю расстроенно. — Я же не гуляю!
И, правда, на этой неделе многое решается, Тоша угадала, в частности вопрос о моей большой выставке в Манеже. Но я не могу сказать ей об этом, потому что не хочу, чтобы она познакомилась с работами, выставленными на выставку. Тошиными глазами смотрю на них: ходульные сюжеты, глянцевые штамп-лица, всё подделка, и мне стыдно перед Тошей. И, не дай бог, она увидит лакированную действительность, сработанную мною, но эта лакированная действительность нужна сейчас, и именно эти полотна кормят нас с Тошей последние годы. Именно они подняли меня на небывалую высоту: в мои тридцать лет у меня имя, власть, деньги, положение, авторитет, я знаменит. У меня есть ученики — я преподаю в Суриковском.
Обнимаю Тошу. Её плечи — детские острые уголки, я укололся об них.
— Белочка моя, — лепечу, — умоляю тебя, не уезжай, прошу тебя, не уезжай! Без тебя не могу. Я не представляю, как я переживу два дня и три ночи. Белочка, хвостик мой пушистый.
Я вдыхаю её запахи, словно сил набираюсь. Я, в самом деле, не могу без неё: мне нужно хоть на мгновение уткнуться в неё, мне нужно ночью слушать её дыхание.
— Белочка моя! — Я изнемогаю от нежности. — Потерпи, придёт время, мы поедем вместе.
Она всё-таки высвобождается из моих объятий.
— Когда? — спрашивает горько.
Ночью меня обступают красномордые мои герои: производственники, колхозники, партийные секретари. Они улыбаются лживыми улыбками. Я гоню их, а они не уходят. Лезут целоваться. Они считают меня своим. Они откровенны со мной, не стесняются, говорят пошлости. Просыпаюсь от отвращения к ним, иду на кухню, пью воду — долго, булькая. Уговариваю себя, что их я придумал. Вот раковина в розовом кафеле, деревянные стулья с удобными спинками — Тюбик сосватал мне по случаю, оранжевый абажур над широким столом с розовой клеёнкой, за ним мы обедаем семьёй. А их, этих героев, нет в моей жизни!
Пусть Тоша спит в нашей спальне, я иду в гостиную — в её мастерскую! Давно не оставался с Тошей один на один. Вот маленькая сирота, застывшая около железной ограды детдома. Ждёт чуда: а вдруг за ней придёт её мама? Дети играют, что-то лепят из снега, девочка прижалась лицом к ограде. И дети, и дом почти не выписаны, расплывчаты, фон — серо-коричневый, а ограда — каждой своей железной клеткой на переднем плане, за ней девочка-узница: ждущий глаз, сплющенный нос…
Иду от картины к картине. Новых много, я их не видел. Тоша не показывала, я не интересовался.
Едва намеченными световыми ступенями — лестница к солнцу: от левого переднего угла через всё полотно вверх. У истока лестницы — мальчик, задрал голову, его лицо — в солнце.
Картина не закончена.
Композиционно уязвима, громоздка.
Тоша, родная Тоша! Как же за столько лет я не попробовал устроить ей выставку?! При моих-то связях, при моём-то влиянии! Попрошу Славика. Бывший ученик Славик послушен и безотказен, смотрит мне в рот, да он для меня сделает всё, о чём попрошу! Тем более что он метит в мои помощники, как только я получу пост, на который меня выдвинули!
Представляю себе: в большом зале Тошины полотна и люди, пришедшие к Тоше. Останавливаются перед горящими христианами. Нет, невозможно. Нельзя так мучить людей! Нельзя выставить это голое, безнадёжное страдание! Жизнь не только в страдании, жизнь — в сочетании страдания с радостью, и нельзя перекашивать её, передёргивать.
Беру лист грунтованного картона. Как давно я ничего не делал для Тоши! Заказы, выставки… я погряз в договорных полотнах, и у меня не остаётся сил и времени на жизнь для Тоши. Она давно не спрашивает, чем я занимаюсь, и ни разу не выразила желания приехать в мою мастерскую.
Вот сейчас я подарю ей… она утром проснётся, она просыпается первая… зайдёт в мастерскую, она здесь делает гимнастику и одевается, чтобы меня не будить, и увидит… Ей… специально.
Что же я хочу написать? Кого? Сумерки, снег? Ребёнка, оказавшегося в зимнем лесу, старика и старуху у общего очага?
Я слеп. Не вижу ни лиц, ни композиции, ни цвета.
Стучат ходики. Светят разными огнями Тошины картины, меня окружают Тошины люди. А где люди мои?
И понимаю: я привык к заказам, я превратился в бездумного исполнителя — делаю то, что прикажут.
«Ну же, придумай сюжет! — приказываю себе. — Раньше они сыпались из тебя, как из рога изобилия!» Даже с собой говорю штампами! А идей и сюжетов нет, из чувств один страх! Где я сам?
А ведь я давным-давно ничего не читал, ни современной литературы, ни классики…
— Тоша! — зову в отчаянии. Иду в спальню. — Тоша, спаси меня! Скажи мне: «Я — тайна. Мир — тайна. Я вижу…» Тоша, я ослеп, я не вижу…
Она ещё не проснулась, она ещё не понимает, о чём я, силится ухватить, чего я хочу от неё, о чём я в ужасе твержу ей. Тоша морщит лоб, пытается сообразить — в мягком свете ночника лицо у неё детское, беспомощное.
— Скажи «тайна», скажи «вижу»! Ну же, Тошенька, родная!
Она вспоминает. И… зевает. Сладко зевает. Широко раскрывает рот, так, что видны пломбы и две железные коронки, и почему-то мне становится досадно, ещё хуже, чем было, я начинаю злиться.
— Ты прекрасно понимаешь, о чём я. Ты нарочно… Ты не хочешь помочь…
— Я поняла, — говорит она мягко, тепло, как много лет назад говорила со мной. Она улыбается мне. — Ты хочешь ощутить то далёкое волнение, что сделало тебя художником?! — И обрывает себя, мягкую, тёплую. И снова зевает, уже не сладко, просто так, от скуки. И вся она в эту минуту далеко от меня. Да она умирает от скуки, уж так ей скучно, что лицо некрасиво перекашивается. — Не получится, Гриша, — говорит она наконец. — Ничего не выйдет. Ты теперь другой. Того трепетного мальчика нет.
— Не болтай. Я тот же. Я ничуть не изменился. Я по-прежнему люблю тебя.
Она горько усмехается.
— Не любишь. Сюсюкаешь. Меня не видишь, не знаешь, не понимаешь. — Молчит. Резко добавляет: — Я хочу спать, Гриша, у меня завтра трудный день.
— Нет, погоди! Как ты смеешь оскорблять меня?!
— Разве?
— Если бы ты считала, что я не люблю тебя, давно выгнала бы меня!
— Я выгоняла, ты не уходишь. Впрочем, зачем расходиться? Нужна же тебе домработница! К тому же я принимаю твоих приятелей и твоего папика. — В голосе её ирония. — К тому же ты боишься ночей, я согреваю тебя своим телом.
— Это я согреваю тебя, это ты боишься ночей!
— Да, согреваешь. Да, не ты, я боюсь ночей, поэтому не рву с тобой. Ты нужен мне для ночей. Днём я не боюсь, днём не страшно, а ночью… когда я одна… мне мерещатся мои родители, как они погибли…
— Как они погибли? — спрашиваю я досадливо.
— Много же понадобилось лет, чтобы… — Она замолчала. Сказала буднично: — Их убили.
— Кто?
— Не знаю. По-видимому, тот, кто приказал сдать установку раньше времени, не готовую, не проверенную. Установка взорвалась. Они оба были физиками. — Она замолкает, молчит долго, потом говорит: — Я хочу спать, Гриша, у меня завтра трудный день, а время, Гриша, стучит. Ты-то выспишься до двенадцати. — В её голосе звучит неприязнь, а может, жалость, а может, боль, а может, всё вместе.
— Ты меня никогда не любила, — говорю я. — Ты всю жизнь любишь бывшего мужа.
Она молчит.
— Поэтому у нас не получилась жизнь, — говорю я. — Мне всё время приходилось преодолевать тебя, твою нелюбовь.
— Был период, любила, — говорит она. — В память о том периоде не расхожусь.
— Когда? — спрашиваю жадно. Она не отвечает, я опять начинаю жаловаться: — Не вижу ничего, я ослеп.
— Я знаю, — говорит она. Просит: — Давай спать, Гриша. Поговорим на свежую голову.
— У меня свежая голова.
— У тебя. Конечно, это самое главное. А у меня сонная, уставшая. А у меня замученная. Я должна поспать.
Снова иду в кухню, снова пью воду. Мне холодно. Меня знобит. Я не усну.
Что со мной? Я не понимаю.