ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Папик позвонил в мастерскую:

— Предлагается внеочередной матч века. Сегодня.

— Я не могу, мы с Тошей идём в театр.

— Подумаешь, пойдёте в другой раз. Ты же сам зависишь от Жэки.

— При чём тут Жэка? Какое он теперь имеет ко мне отношение? Сидит в своём министерстве и сидит.

Папик засмеялся.

— Именно теперь он и имеет к тебе самое прямое отношение, он готов включить тебя в престижную поездку.

— Зачем мне какая-то поездка? Да ещё и престижная? Я не хочу никуда ехать.

Снова папик засмеялся.

— В Союз, сынок, ты бы и так вступил! Там уже всё было решено. Дело в том, что Жэка сидит теперь на международных связях.

— Ну и что?

— А то. Я уже закинул удочку. Формируется группа художников для поездки в Америку на полгода. Ну как бы — «Америка глазами русского художника». Ты всё жаловался — приглаживают! Валяй, что видишь, то и изображай! Всю гниль, все пороки.

— А если там нет гнили?..

Папик по обыкновению перебил:

— Э-э, где же это нет гнили, пороков и боли? Этого добра везде хватает, как и больной печени, съеденных зубов, желчи… Вернёмся к нашим баранам. Жэка очень просил, чтобы именно ты был. Он к тебе относится по-особому, говорит: «интеллигент», «мягкий», «деликатный». Говорит, в теннис в полную силу может играть только с тобой, только с тобой он раскован.

— Я не могу. Тоша с большим трудом достала билеты, сам знаешь, что делается на Таганке. Высоцкий в главной роли, она очень хочет.

— Ну и пусть себе идёт!

— Она со мной хочет!

— Чепуха. Спектакль-то она увидит?! А с кем, разве важно? Ты же посмотришь в другой раз, обещаю достать билеты. Могу достать и два, и четыре. Давай организуем культмассовый поход — мы с мамой, вы — с Антониной. На следующий спектакль и двинем.

— А нельзя назначить встречу на другой день?

— Жэка сильно занят. Он теперь не принадлежит себе. Случайно выдался вечер. Я просил его в другой раз, мне самому сегодня не очень удобно.

— Я поговорю с Тошей.

— Через пятнадцать минут перезвоню.

— Через полчаса.

Было время урока, в учительской никто не подходил. Потом сплошь занято. Наконец прорвался. Тоша уже ушла на урок. Я попросил вернуть её на минуточку.

— Что случилось? — Тревожный Тошин голосок выбил из головы и матч, и отцовские великие манёвры. Много лет мы уже вместе, а до сих пор я вспыхиваю, когда слышу или вижу Тошу. — У тебя неприятности? Мама? Папа? Что ты молчишь?

— Белочка, здравствуй! — говорю я. — Как живёт твой хвостик?

— У меня урок, — прервала меня Тоша. — Ты для этого позвонил?

— Ученики подождут, пока муж объяснится тебе в любви.

— Ученики, может, и подождут, я не уложусь в урок. Говори дело.

— Прости, Тошенька, дело, конечно, есть. Я, понимаешь, не знал, ни сном ни духом, сегодня неожиданная теннисная встреча, очень важная для меня…

— Папика работа?! — не то утвердила, не то спросила Тоша.

— При чём тут папик?

— Почерк его. Разрушить что-нибудь. В общем, в театр ты со мной не идёшь, и у меня образовался свободный билет?!

— Папик обещает достать на следующий спектакль…

— Я же говорю — его работа. Не переживай, я опять, по обыкновению, потерплю! Привет! — Она положила трубку.

Я разозлился. Что это она взяла моду таким тоном разговаривать со мной?! Трубки бросает! Ничего, сходит одна.

Перед театром я всё-таки позвонил Тоше, она не ответила, наверное, уже уехала.

Работа не шла. Я ходил взад-вперёд по мастерской, размахивал ракеткой, потом отрабатывал подачу, потом просто так ходил взад-вперёд, потом трепался по телефону — с Волечкой, с мамой, с Сан Санычем, который процветал на плакатном поприще, с Тюбиком. Даже Муське позвонил. Муська вышла замуж за зубного техника старше неё на восемнадцать лет, родила ему трёх детей и сидела дома в роскошной четырёхкомнатной квартире с двумя лоджиями и большим холлом. Она любила болтать по телефону и повадилась звонить в мастерскую. Рассказывала о поносах и первых шагах детей, о клиентуре мужа и о курортах, на которых они побывали. Моему звонку Муська удивилась — я никогда не звонил ей.

— Никак поссорился со своей королевой?! — воскликнула она. — Или решил взять меня в любовницы? А может, закажешь мне ребёночка?! Что-то твоя не спешит сделать тебя отцом!

Хотел было бросить трубку, но вдруг понял Муську — до сих пор, по-видимому, Муська любит меня! А ревность слепа — сколько раз я чуть было не покалечил Тошу из-за своей ревности! Я могу оправдать даже убийцу, который, застигнув жену на месте преступления, задушил её. Муська, мягко говоря, не отличается большой культурой, чешет в лицо всё, что думает, что с неё взять? Но она своей бабьей интуицией коснулась самого уязвимого — у нас с Тошей нет ребёнка и, по-видимому, никогда не будет.

— В любовницы я тебя не возьму, не жди, — подхватил я её тон. — Ребёночка от тебя не хочу, и с моей женой я не поссорился, просто трепаческое настроение. Расскажи мне, на какой фильм ты советуешь сходить?

Мы трепались, наверное, минут тридцать, пока я не вспомнил о теннисе.

— Муська, привет, спешу. — Бросил трубку и стал собираться. Теннис в восемь, а сейчас уже четверть восьмого. Светофоры, непредвиденные ситуации — мало ли что, а папикин гнев мне не нужен.

Мы с Жэкой отделали папика и его партнера под ноль. И Жэка на радостях повёл нас в баню к приятелю, с которым, кстати, вылезши из бассейна и растираясь докрасна махровыми полотенцами, мы легко договорились об Америке: моя кандидатура будет утверждена, я могу не волноваться. А после бани мы пили. Несмотря на то что я за рулём, я тоже позволил себе пару рюмок коньячка. На случай встречи с блюстителем порядка у меня имеется блатной номер с двумя нулями, мускатный орех, чтобы перебить запах алкоголя, и удостоверение МВД — я несколько раз за эти годы писал портреты высоких деятелей МВД и устраивал в их клубе свои выставки. Зато, если с коньяком я всё-таки себя ограничил, несмотря на бронебойную защиту, ел я от пуза: и красную рыбку, и балычок, и севрюжку, и икру, и отбивные.

До дома добрался во втором часу. Разделся, на цыпочках пошёл в спальню.

Стояла тишина. Наверняка Тоша видит уже десятый сон, — решил я и отправился пить.

В холодильнике всегда припасён для меня гранатовый или яблочный сок. На столе — блюдо с оладьями, на тарелке — две котлеты.

Такие котлеты делает только Тоша — воздушные, пышные, с сыром внутри.

«Родная моя Тоша!» — затопила меня нежность. Я снова на цыпочках вошёл в спальню, едва ступая. Добрался до кровати, улёгся на своё место. Повернулся лицом к Тоше. Спит. Ни шороха, ни дыхания.

Но что-то, мне показалось, не так. Я знаю, как она спит. Пусть не слышно, а дышит ведь она, дыхание лёгкое, обычно я улавливаю его. Сейчас Тоша затаилась.

— Ты не спишь?! — спросил я шёпотом.

Молчание.

А что, если спит, и я разбужу её?! Но на всякий случай я придвинулся к ней и тут заметил, что её тело легко сотрясается.

— Ты плачешь?! — воскликнул я горестно. — Прости меня, девочка моя родная! Я, в самом деле, должен был пойти на этот матч, неожиданно решилась моя поездка в Америку. Ты же знаешь, как я мечтал поездить по миру?! А тут сразу Америка! — Тоша всхлипнула. — Не обижайся, родная. Обещаю тебе достать билеты на все спектакли Таганки и «Современника», какие только ты укажешь. Я так тосковал сегодня весь день, мне так неприятно, что именно в этот день… Прости меня. — Тоша, не скрываясь, плачет. — Ну не плачь, я не могу видеть, как ты плачешь.

— Ты не можешь, — всхлипывает она.

Я обнял её, она дрожит в моих руках, худенькая, маленькая девочка.

— Прости меня, белочка, — лепечу я. — Больше никогда, никогда… — Она отворачивается от меня, пытается вырваться. — Ну скажи, что сделать, чтобы ты успокоилась? Я причинил тебе боль. Я знаю, ты бываешь вечерами одна, в последнее время как-то часто получается… Это всё теннис. Я не виноват, что нам дают только вечерние часы. Знаешь же, как тяжело добиться корта! Обещаю тебе, теннис будет один раз в неделю, остальные вечера с тобой. Хочешь — в театр, хочешь — гулять, хочешь — в гости? Но ты же сама со мной не хочешь ходить, сколько я приглашал тебя! Тебе не нравятся мои знакомые. И меня не зовёшь к своим друзьям?! Объясни, почему ты не знакомишь меня с ними? — Я глажу её спину, руки, пытаюсь отнять у неё её боль, растворить в своей любви. — Белочка моя, хвостик мой, ушки мои! — всё повторяю я, и почему-то мне уже больно, точно и впрямь я забрал её боль себе. — Скажи, что мучает тебя, и тебе полегчает. Я знаю, ты много одна, ты недовольна мною и моей жизнью, но потерпи: я исправлюсь, я буду жить для тебя. Я тебе хотел принести удобства и блага, я люблю тебя, люблю! — Я слизываю с её щёк её слёзы, пью их, как самый сладкий напиток, и у меня кружится голова, как всегда, когда я дотрагиваюсь до неё и вдыхаю её солнечный запах.

Она уснула в моих руках. И, только уснула она, как ухнул в сон я.


Проснулся от телефонного звонка. Со сна ничего не могу понять.

Почему Тоша не берёт трубку? Да она, наверное, уже ушла, часы показывают полдевятого. Может, с мамой беда? Босиком бегу к телефону, буквально срываю трубку с аппарата.

— Простите, пожалуйста, что, Антонина Сергеевна заболела? Почему она не пришла? — спросил вежливый мужской голос.

— Куда «не пришла»? — удивился я.

— В школу. Простите, это её муж? Говорит завуч по учебной работе. Нам ждать её или отпустить детей на два часа, мы не подготовили замены.

Я увидел Тошины сапоги, вычищенные, около двери, — наверное, уже утром чистила. Шуба висит на вешалке.

— Простите, я сейчас посмотрю. Дело в том, что… простите, я сейчас…

Наконец я проснулся. И первое, что услышал: звук падающей воды. Включён душ. Кинулся к ванной, крикнул, пытаясь перекричать воду:

— Тоша, к телефону!

Наверное, у неё испортились часы или она проспала.

Тоша не ответила.

Дверь в ванную приоткрыта, в самом деле, чего запираться, когда я дрыхну, как сурок? Я вошёл.

Падает вода. Тоша лежит в ванной боком, неловко вывернув голову — головой в другую сторону от падающей воды.

— Тоша! — позвал я внезапно охрипшим голосом.

Она не откликнулась. Вода ледяная.

— Что с тобой, Тоша? — Я поднял её на руки, вынес из ванной, уложил на диван в мастерской. Она дышит, а глаза закрыты.

Руки её упали бесчувственными плетьми, я сунул ей под нос нашатырь, она чуть приоткрыла глаза — взгляд бессмыслен, она не узнала меня.

Поскользнулась? Стукнулась головой?

Надо срочно вызвать врача. Но продолжаю стоять, не в состоянии сделать хоть шаг.

— Тоша?! — зову беззвучно, ничего не понимая.

Всё-таки пошёл к телефону и, только увидев трубку не на месте, вспомнил о завуче.

— Она… — беззвучно выдавил из себя, — кажется, умирает. Приезжайте, — попросил я, — мне страшно. Вызовите, пожалуйста, «скорую».

Гремят гудки. Держу трубку и никак не могу вспомнить, как вызывают «скорую» — 01, или 03, или 02, или 05? Я знаю только — 09, телефон справочной, но я ни разу не вызывал «скорую».

Тошу увезли в клинику, в реанимацию с диагнозом — обширный инсульт, с полным параличом. Трое суток она жила. Вскрытие показало смерть мозга — ничто не могло спасти Тошу: трое суток просто гоняли кровь по телу, жило здоровое сердце, Тоши уже не было.

2

На панихиде я не плачу, как плачут другие, не умею выдавить из себя ни одного доброго слова, какие говорят, задыхаясь, другие, я холоден, точно ледяная, зимняя вода, в то утро обмывшая Тошу, заморозила меня. Я попал в актовый зал моей школы случайно. Мне нечего здесь делать, Тоша жива. Происходит какая-то нелепая комедия, идёт дурной спектакль, поставленный бездарным режиссёром, и вовсе не Тоша утопает в цветах и еловых ветках и запахах, не о Тоше говорят люди. Вернусь домой, Тоша поставит передо мной свои особые котлеты.

Отец «принимает гостей» — зазывает на поминки, не заботясь о том, что может не хватить места. Он всё организовал и в помощь нагнал женщин, которые расставили столы и наготовили закусок, и водку закупил. Он внимателен ко всем, каждому объясняет, что будет автобус и шесть машин. Мной он не доволен.

— Что, тебе трудно слово сказать?! Будь вежливым! — говорит мне строго. — Ты должен быть любезным!

Что, если в моё отсутствие люди повредят или украдут Тошины картины? Нужно скорее домой: выгнать чужих.

Папик будто почувствовал моё беспокойство, говорит:

— За дом не волнуйся, не пропадёт ни одна пылинка, ни один медяк.

Вокруг папика вьются наши школьные и институтские начальники, ловят его распоряжения и взгляды.

На панихиду пришло много наших ребят, они все толпятся рядом, готовые броситься на мой зов. Только Муськи и Рыбки нет. Почему нет Рыбки? Она так любила Тошу! Ищу её глазами. Только она нужна мне сейчас.

Наконец я вижу Тошиных друзей, прошедших за кулисами нашей с Тошей жизни. Почему она не приглашала их к нам? Почему встречалась с ними без меня? Чем я мог помешать? Неужели я и они несовместимы?

Они подходят ко мне, говорят добрые слова — значит, знают меня, значит, Тоша говорила им обо мне?! А кто-то ничего не говорит, просто смотрит на меня страдальческими глазами, и все дают мне свои телефоны — если, мол, нужно что-нибудь, пожалуйста!

Я разглядываю их с удивлением. Как разительно отличаются они от всех тех, с кем я общаюсь последнее время! Что в них? Незащищённость, как в Тоше? Открытость? Нет, в них… я не знаю, я не могу прочитать, я не понимаю. Пытаюсь понять, с кем и в каких Тоша отношениях. Вот вернусь и скажу Тоше: пусть все к нам приходят! Скажу, что я люблю их — её друзей и готов сделать для них всё возможное и невозможное. Я скажу Тоше, что мне нравятся их лица, я никогда не видел так много таких лиц!

Папик кому-то что-то говорит, и неожиданно раздаются первые звуки «Реквиема» Моцарта. Зачем «Реквием»? Но он звучит — «Реквием». Я становлюсь чутким и чувствую: кто любит Тошу, кто нет. Тошины люди — потерянные, не ощущают себя, жалеют Тошу, а те, кто вокруг папика, изображают волнение.

Нервы под звуки «Реквиема» истончились, звенят, как стеклянные, сейчас разобьются, и я разобьюсь.

Зачем папик устроил музыку?

— Прекратите! — кричу я, но голоса не получается.

Меня трясёт, как в лихорадке, нервы звенят, и я, спотыкаясь и звеня, бегу к двери, но какая-то сила поворачивает меня обратно, гонит к утопающему в цветах гробу, в который я ни разу не взглянул. Я не смею отсюда уйти, я должен принять эту пытку. Музыка совершает что-то со мной: выкачивает из меня жизнь, я весь как больной зуб: ноет каждая клетка, каждый голый нерв.

— Прекратите! — Это кричит моя мама. — Не видите, что с ним? — Мама кричит и куда-то бежит, и музыка на полузвуке обрывается.

Музыка обрывается, а я вдруг вижу Тошу. Она почему-то лежит с закрытыми глазами, в пене цветов, очень бледная, узколицая, и у неё по щеке ползёт муха. Откуда зимой муха? Почему у Тоши закрыты глаза? Сгоняю муху и провожу рукой по её щеке. Прошу: «Открой глаза!» Но почему-то Тоша глаз не открывает, а щека ледяная, не согревается под моей рукой, а висок почему-то синий.

— Довольно! — кричит моя мама и тянет меня куда-то за руку.

И все начинают бегать и суетиться. Тошу уносят от меня, я пытаюсь остановить это, но меня никто не слушает, а чтобы я не мешался под ногами, на мне виснут с разных сторон папик и мама.

Меня впихивают в машину, и мы движемся в потоке куда-то. Я вырубился, я не понимаю, что происходит: почему Тоши нет рядом со мной? Мне душно и холодно, мне нужна Тоша, немедленно, чтобы сидела рядом, больше ничего не нужно.

Потом меня долго ведут по заснеженным аллеям, и снова мама и папик виснут с обеих сторон.

Потом стучат молотки, и этот стук пробивает мне голову. Потом… я вдруг осознаю, что это Тошу отнимают у меня. Кидаюсь к ней, кричу, отталкиваю тех, кто перекрывает ей воздух, тех, кто забивает в неё гвозди! Но меня оттаскивают от Тоши, дают какое-то сильное лекарство, и я перестаю быть и больше ничего не помню.


Сон без сновидений, но какой-то тяжёлый: вроде меня нет, но вроде меня расплющили плитой.

Просыпаюсь и лежу какое-то время всё ещё в глухой тишине, с тугим дыханием, сон длится — без сновидений и мыслей.

Наконец вспоминаю, что мы идём сегодня в театр. Надо поскорее встать и ехать в мастерскую. Тоша уже, наверное, в школе. Сейчас позвоню ей.

Боюсь спугнуть это ощущение собственной стабильности и защищённости привычным бытом. Ещё какое-то мгновение лежу с закрытыми глазами и повторяю про себя в сотый раз: «Сегодня мы идём в театр».

И вдруг «Реквием». Он возникает из стабильности. Звучит, и я вижу чужую, странную Тошу, бледную, с лиловым виском, с закрытыми глазами. Она утопает в цветах и еловых ветках. Из музыки возникают и гремят рваные, искренние слова: «спасала», «растратила себя», «раздала себя», «необыкновенная».

— Тоша! — кричу истошно, не в силах встать и бежать искать её. Волосы шевелятся у меня на голове. Нет же, «Реквием» приснился, и слова приснились, и вся эта картинка приснилась, ничего такого не было, Тоша не упала в ванной с инсультом, Тоша не лежала в реанимации, Тоша не умерла.

— Проснулся?!

В спальню входит папик. Он при галстуке, расчёсан, волосок к волоску, румян. Что делает в нашем с Тошей доме папик?

— Сегодня мы с тобой уезжаем в Таллинн. Там я сведу тебя с нужными людьми. Кстати, звонил Жэка. Он ещё раз выражает глубокое сочувствие, он сказал, с Америкой решено, нужно начинать оформляться, тебе нужна смена обстановки.

«Значит, в самом деле Тоши нет?» — понимаю я. Сначала, точно укол, несильная, возникает в груди боль, мгновенно исчезает, но по мере того, как папик говорит, с этакой безапелляционной уверенностью, с этаким апломбом, к одному, мгновенному, уколу прибавляется другой, третий, и боль разрастается.

— Поедешь в Америку, развлечёшься…

— Замолчи, — прерываю я папика.

Но мой протест звучит жалко, я лежу, я гол, я спелёнат болью, и голос мой слаб.

— Ну, ну, — говорит примиряюще папик, — подумаешь, неудачное слово, не «развлечёшься», я хотел сказать — «отвлечёшься», очень уж ты изнежен.

— Уйди, — прошу я, предаваясь боли.

Мне нравится эта острая боль, она будто соединяет меня с Тошей, она, быть может, приведёт меня к Тоше, я не пью лекарство, хотя оно совсем близко, протяни руку к тумбочке и валокордин, и нитроглицерин, и валидол, и снотворное, и всякая другая дребедень — Тоша считала, лекарства должны быть под рукой.

— Ну, вставай, вставай! — говорит папик. — Я жду тебя с завтраком. — Он приветливо улыбается мне и выходит из комнаты.

Протянуть руку и — любое лекарство, а я слушаю боль, я наслаждаюсь болью: ни шевельнуться, ни крикнуть. Тоша склонилась бы сейчас надо мной, угадала бы, что мне плохо.

Папик снова заглядывает:

— Гриша, там пришли к тебе, я сказал, чтобы подождали минут пятнадцать.

Хочу спросить «кто пришёл», а язык тоже связала боль, папик, видно, понимает, что меня интересует, кто пришёл.

— Вчера был этот мужчина, он как встал около гроба, так и стоял. Я поинтересовался, он говорит, близкий друг Антонины Сергеевны. Я вчера заметил его: не пошевелился, как неживой, ни с кем не сказал ни слова.

Вчера я вырубился на кладбище. Мне дали снотворное, по-видимому, сильное, я проспал и поминки, и ночь.

Папик исчезает, а я протягиваю руку к тумбочке. Чтобы встать, нужно унять боль. Простое движение рукой причиняет боль, к которой я уже притерпелся, замираю на мгновение без дыхания, но тут же из пузырьков и таблеток выбираю прохладный алюминиевый баллончик с валидолом, вынимаю таблетку, кладу под язык. Закрываю глаза и жду, когда боль начнёт таять.

Тоши нет?!

Непонятное словосочетание.

«Кленовый лист на ветви ёлки. Праздник. Решение картины. Тайна картины. Главное вот это — оранжево-бордовое пятно листа на зелёной ели… Тайна — я. Тайна — моё тело. Во мне, внутри происходят созидание, разрушение… Как это серое, сырое, медузоподобное вещество — мозг — осмысливает действительность, решает проблемы? Как это — мозг, конечности, желудок соединяются в одно целое, которое «я»?!» Тошин голос. Кажется, такие слова говорила она в тот, первый, свой урок.

Сколько лет я мучительно пытался вспомнить их, первые в моей жизни нестандартные слова, и не мог, а сейчас, под аккомпанемент боли, они пришли сами: простые, ясные. Тайна — жизнь. Тайна — творчество. Тайна — любовь. Тайна — смерть.

Боль растаяла.

Всё-таки я встал. Всё-таки оделся. Ноги подкашиваются. Боль оставила после себя тошноту, слабость, тяжесть в груди — точно в гирю превратилось сердце, тянет лечь, но я сую валидол в карман брюк, иду в ванную, подставляю голову под холодную струю. Тоша, оказывается, принимала ледяной душ, я не знал. Как ни странно, становится легче: и тяжесть, и тошнота забиваются в щели, дают мне возможность вздохнуть. Вытираю голову, растираю грудь и плечи. Теперь я готов «к употреблению» — стою на двух ногах и одет.

Гость на кухне, а что-то, какая-то зыбкая надежда заводит меня сначала в Тошину мастерскую — в нашу гостиную. Вхожу и… столбенею. Стены голы, грязная скатерть тащится через всю комнату на каких-то непонятных столах, на скатерти — остатки еды, засохшие куски сыра и колбасы.

— Папик! — ору я. Вбегает папик. — Где, где, где… — Я не могу больше выговорить ни слова, потому что снова боль цапает меня, завязывает в свой тугой узел.

Папик понимает.

— Я велел, Гриша, я, чтобы тебе не напоминало, чтобы тебе легче…

Сую в рот валидол, снова теряю время на преодоление боли и сквозь неё костенеющим чужим языком едва ворочаю:

— Обратно. Немедленно. Как было.

Откуда во мне сила взялась? Не обращая внимания на боль, стаскиваю грязную скатерть с остатками еды, выбрасываю в коридор, незнакомый, чужой стол, тяжеленный, пудовый, с трудом тоже волоку к двери, он цепляется за Тошины вещи.

— Гриша, Гриша! — суетится папик. — Помогите! — кричит папик на кухню и потом, когда мужчина приходит, повторяет: — Помогите!

Я слеп, я ещё не вижу мужчины, я вижу лишь чужое, врагом ворвавшееся в Тошину комнату инородное барахло и гоню это чужое прочь.

— Как было! Всё как было! — кричу истошно я. — Вешай картины, каждую на своё место.

— Остановись наконец! — приказывает папик, хватает меня за плечо больно, такая мёртвая хватка была у Сан Саныча. — Остановись и послушай. Это не твоя квартира, Антонинина. Ты не прописан здесь. Всё равно нужно переезжать…

— Куда?! — шалею я. — Я никуда никогда отсюда не поеду. Я…

— Поздно, — холодно говорит папик, — мама пошла оформлять документы, и нужно переезжать. Кооператив ждёт не дождётся этой квартиры.

Никак не могу сообразить, о чём твердит папик.

— Какой кооператив?! Эта квартира наша с Тошей общая. Я плачу за неё много лет.

— Никто и не вздумает прикарманить твои деньги, не волнуйся, я договорился обо всём, тебе выплатят пай — ведь вы же расписаны!

— Какой пай?! — всё ещё не понимаю я. — Это мой дом. Я никогда никуда не поеду отсюда. — Иду к телефону, нахожу в записной книжке, лежащей около аппарата, рабочий номер председателя кооператива, набираю. — Пётр Степанович, — шалея от страха, умоляюще говорю я, — не выгоняйте меня, я не могу, я должен…

Председатель не обижается на то, что я не поздоровался, разбирает мой лепет, он, видно, понимает, в каком я состоянии, мы знакомы, несколько лет назад он уговаривал Тошу стать председателем кооператива вместо него, и сейчас Пётр Степанович, добродушный, лысый и весёлый дядька, говорит:

— Вас никто и не собирался трогать, это ваши родители требуют, мне сейчас звонила бухгалтер, у неё была ваша мать, я думал, это вы хотите… Но я со своей стороны готов посодействовать перед общим собранием. Я же понимаю, я же знаю, как вы любили друг друга.

У меня дрожит рука, которой я держу трубку. «Друг друга» — значит, Тоша тоже любила меня?!

— Родители — не я, — бормочу я, интуитивно боясь сосредоточиться на этом «друг друга».

— Не волнуйтесь, я поговорю с людьми, я сделаю всё, что смогу, вы столько лет прожили! Вы имеете право!.. — Кладу трубку, расслабленный и благодарный председателю Тошиного кооператива, двух слов со мной не сказавшему за десять лет, но преданно и по-дружески относящегося к Тоше.

«Друг друга» — звучит во мне.

— Я протестую… тебе нужна другая, более престижная квартира. Я заказал машину…

И я ору:

— Какую машину?! Какая «престижная»?! Я никуда никогда не уеду из этой квартиры. Я не поеду в Америку. И ни в какой Таллинн, к нужным людям не поеду. Хватит моей судьбой и мною распоряжаться, я не кукла. Достаточно ты вмешивался в мою жизнь, кроил её по своему подобию. Руководил моими начальниками в институте, делал всё, чтобы я утерял человеческие чувства. Из-за тебя — тебя! — погибла Тоша! Ты всё время разрушал все наши с ней планы, ты вторгался… — Я захлебнулся и замолчал: острая пронзительная боль сжала сердце. И только когда холод валидола опалил рот и боль немного отпустила, я беспомощно попросил: — Верни комнате прежний вид, слышишь?! И ни одной мелочи, ни одного листка не тронь! Это моя жизнь, единственная…

— Ты сошёл с ума?! — закричал папик.

У него перекошено бешенством лицо, я чувствую, он сейчас наговорит лишнего, типа — «опоила тебя», «проститутка», и я, испугавшись за папика — навсегда порву с ним, если он наговорит лишнего, перебиваю слова, готовые сорваться с его языка:

— Я очень прошу тебя: хотя бы на несколько дней забудь о себе и своих планах относительно меня. Прошу тебя: верни всё на свои места в моём доме!

— Я же для тебя… я же как тебе лучше… я же тебя жалею… тебе нужно забыться…

— Простите, — обнаруживает себя мужчина. — Я не вовремя, может быть, я завтра приду?

— Вовремя, очень даже вовремя! — восклицаю я. — Идёмте в спальню, идёмте ко мне.

— Вы не завтракали, — говорит мужчина. — Хотя бы чаю…

— Да, — удивляюсь я, — я очень хочу чая!

Мы идём на кухню, и мужчина наливает мне чай.

— Спасибо. Вы очень любезны, — говорю я стандартную фразу и пью чай. Он горяч, но не так горяч, чтобы обжечь, он горяч приятно, он успокаивает меня, он как бы смазывает ссадины в моей груди мягким кремом.

— Может быть, поедите? — спрашивает мужчина, показывая на еду, густо уставившую стол. — На вас нет лица, — говорит мужчина.

— Простите, не могу, тошнит. Идёмте ко мне, пожалуйста.

Мы проходим мимо закрытой двери, за которой папик восстанавливает Тошину комнату, мимо неизвестно чьих досок и столов, садимся на неубранную тахту.

— Слушаю вас.

Мужчина молчит. Молчит долго, так долго, что я уже чувствую себя неловко — какая тайна скрывается за этим его молчанием? Но, несмотря на неловкость, ощущаю к нему нежность и родственность: он не в себе, как и я, от него исходит боль.

— Я виноват в её смерти, — говорит мужчина.

Всё что угодно, только не это ожидал я услышать. Может, он — Тошин любовник? Может, Тоша его любила? И, наконец, смотрю на него.

Да я же видел этого человека. Где, когда?

Он сед, с густой копной-шапкой пушистых волос, у него породистое лицо мыслителя — отрешённые от быта глаза, привыкший к молчанию, строго сжатый рот, морщины глубоко перерезали лоб посередине — привычное выражение глубокой задумчивости. Такого можно любить. Он не красив: и нос великоват, и губы не имеют чёткого рисунка. Но увидишь и никогда не забудешь — значительное лицо. Да это же… — один из распятых на кресте Нероном! Только волосы на картине не приглажены, как сейчас, а дыбом! И это его… писала Тоша в клубе!

— Вы верите в Бога?! — не то спросил, не то утвердил я.

— Откуда вы знаете? — удивился он. — Вам Тоня говорила обо мне?

— Нет, не говорила.

Этот человек не был Тошиным любовником, понимаю я. Он слишком чист — вон какие у него детские светло-зелёные глаза! И ещё понимаю неожиданно: Тоша тоже верила в Бога.

Обиженная, она не упрекала меня за нанесённую обиду. Видела, что делаю карьеру, не принимала этого, и… не мешала.

— Это я заставил её бегать утрами, — говорит мужчина. — Вы ведь знаете, причина смерти — ледяной душ после бега…

— Чушь какая! Смерть мозга! — возражаю я.

— А из-за чего? Из-за резкого сбоя сосудов…

— Мозг погиб… — я замолкаю. Я ничего не понимаю в медицине. Да, врачи что-то говорили о холодном душе, я не понял, о чём они говорили, я ничего не воспринимал тогда.

— Тоня скрыла от вас, не хотела расстраивать: у неё уже было два подобных приступа. Один раз — когда погибла её любимая ученица.

Смотрю на мужчину во все глаза — я впервые слышу о гибели ученицы. Уж не Рыбка ли?!

Мужчина не замечает моего удивления, он уверен, что я знаю об ученице.

Ерунда какая! Не может Рыбка погибнуть, смешно. Золотая Рыбка — волшебница, вечная!

— Эти приступы сильно повлияли на Тоню, она стала реагировать на изменения в природе, на любые события, на любые неприятности. А я, надо вам сказать, к этому времени как раз вылез… — Он на мгновение замолчал и заговорил быстро, наверное, боясь, что мне надоест его слушать: — Я бы хотел, извините, несколько слов о прошлом… вы тогда поймёте… зачем я пришёл.

А мне представить страшно — что, если он замолчит и уйдёт?! Он — Тошин друг, он знает про Тошу больше меня, я точно с Тошей говорю.

— Вы не спешите, прошу вас, вы по порядку. Я слушаю вас.

Мужчина вздохнул.

— Меня зовут Артём. С Тоней мы учились в школе. Это был первый год, когда мальчики и девочки стали учиться вместе. Тоне было шестнадцать лет. А тут ещё особая ситуация. Мы воспитывались пуританами, аскетами, а тут — девушки! Да нет, не девушки — Тоня.

— Вы любили её?

Он усмехнулся. И это было так страшно, на четвёртый день Тошиной смерти, что я вздрогнул. А мужчина посмотрел на меня удивлённо. И тут я допёр: так это Тошин муж! Живьём, собственной персоной! Таким, в общем-то, я и представлял его себе — большим, надёжным.

Видно, я слишком пристально разглядываю его, он смутился, но глаз не опустил. Усталые, с набрякшими веками, у него глаза загнанного коня.

— История такая. Мы поженились рано и рано должны были бы стать отцом с матерью. Мы с Тоней по-разному отнеслись к этому событию. Я, честно говоря, не хотел ребёнка, он отнял бы у меня Тоню! А мне нужна была только она. Тоня же решила ребёнка сохранить! Но вмешались наши родители, с обеих сторон: «Вы с ума сошли! Ни кола, ни двора, ни профессии! Выучитесь сначала. Да и мы все ещё работаем, до пенсии далеко. Кто сидеть будет с ним?» Общими усилиями мы убедили её подождать немного. Да, я о родителях. Её родители не чаяли во мне души. Они всю жизнь мечтали о сыне. Они уговорили меня идти на физфак. Помогли, если признаться, поступить. Я кончил физфак, Тоня — Суриковское. Её отец забрал меня в свою лабораторию. Господи, как он любил меня! Времени на меня не жалел, всё, что знал, — мне! Кандидатскую помог быстро сделать. — Артём надолго замолчал. Глаза сухи, только быстро бьётся жилка на виске. — Авария при сдаче… Смерть обоих. Я облучился, — сказал и тут же без паузы: — И началась наша беда. Я перестал быть мужчиной. А сказать об этом Тоне не мог. И так Тоня была плоха — и отец, и мать! Время шло. Я начал беситься. Пропадал вечерами, чтобы ложиться после неё, стал выпивать. А выпью, оскорбляю её, обвиняю в измене. Лечиться, конечно, пробовал, чего только ни делал, к каким только врачам ни проникал! Вот тогда я сорвал Тоню. Она стала часто плакать. Вся высохла. Я мучаюсь. Люблю. Жалко. А что сделаю?! Несколько лет промаялся. Пару раз Тоня попыталась заговорить со мной: «Разлюбил?», «В чём я виновата?», «Не пора ли ребёнка?». Я — в ссору! Мирный от природы, стал склочным, распалялся. Совсем её замучил! Однажды прихожу, она — тихая такая, сидит без сил. Я не выдержал её муки да и брякнул: «Извини, мол, у меня есть любовница, почти жена, мы должны расстаться». Не буду рассказывать, что за годы у меня были! Своих родителей возненавидел: лишили меня ребёнка! Тоню возненавидел — почему она, вопреки нам всем, не оставила ребёнка?! Вечера и ночи — дремучие. Спасался работой — с утра до ночи сидел в лаборатории. Потом занялся докторской. Отношение ко мне хорошее, может, в память о тесте и тёще: их любили в лаборатории. Так что с работой порядок. И доза несмертельная, поживу ещё.

Я не понимаю, зачем он пришёл ко мне, зачем исповедуется — разве он обязан отчитываться за свои поступки?

Мы сидим рядом на тахте — он тоже спал здесь с Тошей. Здесь, в комнате, — Тоша, я вижу её: склонив голову, слушает нас. Измученная Артёмом, измученная мной. Зачем он пришёл? Слишком много поднял он со дна нашей жизни. Тоша любила его всегда, от первого часа до последнего, меня не любила, это ясно. Тоша не захотела от меня ребёнка, потому что не любила. Тоша была несчастна с Артёмом. Тоша была несчастна со мной.

— Работа, понимаете, — это игра, есть же ещё вечера… ночи. Всё равно попал в психушку, не в буйное, конечно. На какое-то время забылся. А вышел, снова скрутило. Работу возненавидел, свой дом возненавидел. Жизнь не состоялась, пропала. До последнего часа один — не нужный никому, даже себе самому. Можно рехнуться. И рехнулся бы, ей-богу, а тут она и пришла.

— Кто?

— Тоня, — беззащитно улыбнулся Артём. — Она пришла ко мне в зимнюю субботу. — «Играл в теннис, — понял я, — по субботам я играю в теннис». — Пришла и с порога спросила: «Почему скрыл от меня?» В общем, она встретилась с моим приятелем, уж не знаю, случайно или нет, и узнала. Увидел её, чуть не ослеп — молодая, красивая, такая она… — Он смотрел мимо. — Назвала меня дураком. Одним словом, выдала мне всё, чего я заслуживал. Через знакомых нашла врача, как раз экспериментирующего в этой области. Вот, собственно, с этого и началась моя вина перед ней. Врач поместил меня в свою клинику.

Теперь я смотрю на него со страхом. Вылечился, и Тоша стала жить с ним?! Значит, все эти годы Тоша была и с ним, и со мной?! Значит, не зря я обвинял её, чувствовал: у неё кто-то был все эти годы!

— Врач вернул к жизни многих людей.

— И вас? — не сдержавшись, спросил я.

— И меня. — Артём тяжело вздохнул. — Вместо того чтобы найти Тоне хорошего врача, я сдуру посоветовал ей бегать, мол, сосуды нормализуются. Это мой врач рекомендовал своим больным и ледяной душ, и бег, но душ-то не после бега, когда человек разгорячён.

— Вы жили с ней? — резко перебил я его.

— Когда? — удивился он. — Когда выздоровел? Нет, конечно. Странно, что вас занимает именно это. Если бы жил, разве я пришёл бы к вам? Тоня стала сестрой для меня. У меня никогда не было сестры, никого в этот чёрный период не было, Тоня вернула мне жизнь. Вы не знаете Тоню, — горько сказал он. — Зачем вы так? Тоня любила вас, и об этом не могло быть и речи.

— Она сама говорила, что любила?

— Много раз. Говорила, какой вы добрый, необыкновенный… Много чего говорила! Да вы не думайте, у меня есть жена. Одна из первых Тониных учениц. Разве бы я пришёл… я же пришёл сказать вам, что я виноват в Тониной смерти… заставил её бегать.

Мне стало очень стыдно. Какие разные измерения в жизни! Как высоко всё, о чём говорит он, и как низок я!

— Ерунда! — сказал я, пытаясь словами заглушить стыд. — Вы ни при чём. Если бы она сама не поверила в бег и в душ, не начала бы бегать. Уверяю вас, Тоша прежде почитала литературу, собрала разные мнения. Не думайте об этом. — Снова заболело внутри, и я, не дожидаясь, когда боль разрастется, сунул под язык валидол.

— Вы думаете?!

— Уверен. Будьте абсолютно спокойны, вы здесь ни при чём.

Артём встал.

Я устал и обрадовался, что он сейчас уйдёт, но вместе с тем я не хотел, чтобы он ушёл. Артём — это Тоша.

— У меня к вам две просьбы, — сказал Артём неуверенно. — Очень прошу, подарите мне одну её картину и… — Он замялся, всё-таки решился: — и… разрешите иногда приходить сюда!

— Картину?!

Да он выберет «Казнь христиан»! Выберет потому, что в этой, единственной, картине Тоша написала его портрет. И я не имею права отказать. Но и я не могу остаться без этой картины.

Смутно, но я уже понимал, каждая Тошина картина — событие. И я врал себе все эти годы — есть в её картинах выход из беды: надежда в лицах, свет во тьме. Ощущение вечной жизни есть в каждой картине. И я не имею права держать взаперти такое богатство. Я и так виноват перед Тошей — был занят собой, не побеспокоился устроить её выставку.

— Пойдёмте! — сказал я, преодолевая нежелание.

Отца в доме не было. Картины висели.

Висели не так, как при Тоше, и я испугался: вдруг не вспомню, как они висели?!

— Подождите, пожалуйста, — попросил я Артёма и стал перевешивать.

Осторожно касался картин, точно до Тоши дотрагивался, боялся сделать больно. Я знал каждую много лет, но сегодня все их видел в первый раз!

Пятно лица — страх, пятно луны — в луже, под ногой человека. Смутны контуры домов, зыбок контур человека. Лицо повёрнуто к зрителю, испуганно и жалко. Словно в западне человек — в капкане домов, серых, одинаковых. И, словно недобрые глаза, следят за ним окна домов.

И сноп света изнутри картины…

А эта картина — блёстки. Вместо мужчины — блёстки орденов и значков, вместо женщины — украшения в ушах, на груди, на запястьях и пальцах. Всё блестит, а лиц нет.

Ещё картина, тоже странная: то ли люди, то ли тени — полусогнутый в рабском поклоне один перед другим.

Серия таких картин.

Щедрин, Гоголь…

Ещё серия — картины философские. Тут и гора, на которую взбирается старый еврей. Ноги у него в крови, и руки, которыми он цепляется за камни и кустарники, в крови. Он задрал голову, смотрит вверх, а вверху, над горой, — яркий свет: небо подожжено им.

Молодое зелёное поле под восходящим солнцем, у истока поля — крошечный мальчик, распахнувший руки.

Ещё картина: белое, безжизненное пространство, вдалеке очень маленькая сосенка.

— Вот эту, — сказал Артём.

Я совсем забыл о нём и вздрогнул.

Он выбрал «Моисея» — еврея, взбирающегося на гору.

— Послушайте, — взмолился я, — подождите брать, я попробую, я приложу все усилия, я хочу устроить выставку! Я знаю, вы до сих пор любите Тошу, — зачем-то прибавил я. — А насчёт приходить… — Я кинулся в переднюю, снял с гвоздя запасной ключ. — Вот, держите, я очень рад. Приходите тогда, когда захотите.

Он кивнул и протянул мне руку.


Наконец я дома один.

Донельзя измученный, прилёг на диван, закрыл глаза.

Я не ходил с Тошей в театр, когда она звала меня. И не съездил в Ленинград, хотя она очень просила меня. И отказался поехать с ней в Ригу. Я был всегда занят.

Тоша говорила: человек должен быть свободным. «Ты выбираешь дорогу, — говорила Тоша, — и от этого выбора зависит вся жизнь!» «Ты родился художником, — говорила Тоша. — Нам с тобой не нужна карьера, нам с тобой не нужны нужные люди. Умоляю тебя, только пиши. То, что затронет!»

Я лежу, и около меня Тоша. Склонилась, гладит моё лицо, щёки, лоб, шею. Положила голову мне на плечо. Тоша перед мольбертом, и ни меня, ни мира вокруг, ни её самой нет, есть холст, есть рука, водящая по холсту. Её голос звучит из всех углов комнаты, и сверху: «Ты свободен».

А ведь я ни одного часа свободен не был. Меня, часто против воли, вели туда, куда я не хотел идти. И то, что меня вели, то, что я не был свободен, разрушило наши отношения — Тоша плакала из-за меня!

Резко зазвенел звонок.

Кто это может быть? С трудом встаю, иду открывать.

Зверюга?!

Именно Зверюга.

— Гриша, как ты?!

Она бледна, она сильно постарела, я смотрю на неё и не узнаю. Зверюга снимает пальто, снимает шапочку — совсем седая!

— Антонина Сергеевна, — говорю я, — расскажите мне о Тоше. Я совсем ничего не знаю о ней.

Зверюга проходит за мной в комнату и долго стоит посередине, только поворачивается и рассматривает картину за картиной.

— Я тоже не знаю её совсем, — говорит она. — Ты знаешь больше. — Она показывает на картины. — Знаю только то, что каждый день к ней приходили бывшие ученики. Сидели у неё на уроках, в учительской сидели, провожали домой. Вот всё, что я знаю. Знаю, что она любила тебя. Я как-то взялась говорить о тебе — мол, старых друзей забываешь, мол, внешний ты, а по сути — холодный, а она вспыхнула: «Самый добрый, самый внутренний, самый благородный!» Больше я ничего не знаю, ты знаешь!

Снова звенит звонок.

Мы оба вздрагиваем.

Это моя мама.

Бедная мама. За несколько дней она совсем сдала: набрякли веки, щёки всё время мокры.

— Вот, — протягивает она мне бумаги, — я оформила, папа велел, тебе выплатят пай. Говори, с чего начнём собираться?

Зверюга садится в моё кресло, в котором я читал при Тоше, рассматривает картины. Я обнимаю маму.

— Мама, — прошу я, — поезжай на работу. Мы не будем собираться, я никогда отсюда не уеду, здесь мой дом. Не мучайся ты так, родная! Я сам буду всё делать! Сегодня уезжаю в Ленинград. Вернусь, поеду в Ригу. Потом буду готовить Тошину выставку. Не волнуйся обо мне. Пока не откроется выставка, пока я… — Комок забил глотку, я разевал рот и не мог вздохнуть.

— Сыночек, Гришенька, — повисла на мне мама, — ты не можешь сейчас один! — Она повела меня на кухню, налила остывший чай.

И вдруг я увидел оладьи, глубокую тарелку Тошиных оладий, они забились в глубину буфета, позабытые и никому не нужные. Я взял одну, стал жевать. Она засохла, но никогда ничего вкуснее я не ел. Одна, вторая, третья… Долго жую, а потом глотаю. Но почему-то оладьи чуть горчат.

Мама стала есть Тошины оладьи.

Пришла на кухню и Зверюга. Видимо, поняла, в чём дело, потому что протянула руку не к пышным блинам поминок, а тоже — к чёрствым оладьям.


Предстоит новый путь в моей жизни, какой — не знаю, но знаю: на этом пути я хочу быть свободным. И на этом пути будут другие люди, не те, что шли со мной рядом последние годы; другие картины, не те, которые писал по заказу и договорам в своей роскошной мастерской. Я — тот, которого, если верить Артёму и Зверюге, любила Тоша, лишь сейчас, в боли, вылупливаюсь из себя — победителя и супермена, напичканного балыками и икрой, отмытого в престижной фешенебельной бане. И у меня больше нет ни Тюбика, ни Жэки, ни влиятельного папика, на старте — усталая, забытая папиком и униженная мама, несчастливая Зверюга и любящий Тошу вечной любовью Артём!

3

Прежде всего быть свободным — это ехать туда, куда хочется, а не туда, куда тебя посылают.

Билет я достал легко. Верхняя полка — свобода от беседы с незнакомыми людьми.

Только сейчас, лёжа на верхней полке, я понял: никогда, с самого первого часа своей жизни, с детского сада, Тоша права, я не был свободен. Мне навязывали стихи, которые мне не нравились, игры, в которые я не хотел играть, а позже — музыку, художественную школу, дорогу вверх.

Спал, не спал. Тоша — на другой полке, уже уснула. Мы с ней вдвоём едем в Ленинград, как она хотела. И завтра вместе будем ходить по Эрмитажу.

Головная боль — первое ощущение пробуждения. Стучат колёса — забиваются гвозди в мозг. Не колёса стучат, молотки. Душно и холодно. Откуда-то, из невидной щели, садит ледяным ветром, прямо в голову.

Главное — не думать о Тоше.

Мы ехали в Пицунду. Тоша не захотела самолётом. В поезде она прежде всего влажной тряпкой протёрла стены купе, стол, полки, расстелила на столе оранжевую салфетку, достала кулёчки, свёртки, маленькую кастрюлю, завёрнутую в полотенце. Обратилась к старушке, сидящей прямо, чопорно, как на выставке: «Прошу к столу. Что ещё делать, как не есть?» Четвёртый наш спутник был мужчина лет сорока, с портфелем. Вместе с портфелем он исчез сразу и на целый день — пошёл в другое купе к приятелю. Тоша устроила пир. Тёплая молодая картошка, помидоры с огурцами, запечённое мясо, курица, пирожки, яблоки — чего только у нас на столе не было! Даже баночка со сливочным маслом и сгущённый кофе. Тоша тут же отправила меня за кипятком, которого, конечно же, не оказалось. «Ох, — посетовала она, — нужно было взять термос с кипятком, как я не догадалась!»

Старушка ехала к дочке, которую зять увёз сразу после свадьбы в Сухуми. «Понянчить бы внуков! — переживала она. — Не дают! Своя мать! Да разве она так вынянчит? У меня дитё было бы в скрипучей чистоте. И что мне делать одной в двухкомнатной квартире?!» Старушка жаловалась на зятя всю дорогу: сам приезжает в Москву — дела делать, а дочку с детьми не пускает, и её не больно жалует — вот за четыре года впервые пригласил. А как жить одной? А зачем рожала да растила дочку, если не видеть?! Тоша слушала старушку, утешала, а я наворачивал за обе щеки.

Сейчас я умирал с голода! Хоть какую чёрствую корку! Хоть глоток чая!

Я слез с верхней полки в темноту. Интересно, сколько сейчас времени? Мои часы стоят. Они стоят уже несколько дней, я не заводил их. И снять не могу — подарила мне их Тоша. Нащупал ботинки, надел. Я даже не раздевался на ночь, так и спал в брюках.

Проводница крутилась вокруг титана, заваривала чай. Значит, уже утро?!

— Умоляю, стакан чая!

Она молча протянула стакан с одной заваркой и плиточку сахара. Не умывшись, не почистив зубы, я глотнул обжигающий крепкий чай. Голова болит как зуб.

— Простите, у вас случайно нет печенья или куска хлеба?

Немолодая, безликая, усталая женщина ушла в своё купе и вернулась с бутербродом. Настоящий хлеб, настоящий сыр. С жадностью я чуть не весь кусок запихнул в рот, принялся жевать. Проводница ушла, снова появилась, протянула печенье. Я кивнул с благодарностью. Жадно глотал еду, запивал чаем. Боль в голове перестала быть острой, но оставалась.

— Спасибо, — сказал я, покончив с бутербродом и печеньем. — Извините, ради бога, а анальгина у вас нет?

Проводница принесла тройчатку.

Молчаливая, гостеприимная, она родственно связалась со мной — может, у неё, как и у меня, беда, и она прячется от беды в свою работу?

Не такая уж она и безликая. Глаза — густо-серые, большие, но со всех сторон зажаты морщинами. Какое светлое у неё лицо! Тоша наверняка подружилась бы с ней.

— Спасибо, вы меня очень выручили. — Я отправился умываться, холодной водой смыл остатки боли.


Прежде всего, когда я очутился на ленинградском вокзале, стал искать телефон-автомат. Откуда со мной говорила Тоша? Кабинки две. Из какой звонила она?

Длинная очередь. Встаю в хвост. Зачем? Мне звонить некому. Но так стояла в очереди Тоша. Наменяла пятнашек и терпеливо от человека к человеку подвигалась к кабине — ко мне. О чём думала? Что ждала от разговора? Улыбаясь отошла от телефона или помрачнев?

Какую, оказывается, роль играют мелочи!

Из них-то, оказывается, жизнь и состоит.

Почему я не замечал их раньше? Я пёр наверх легко, бросками, не замечая мелких недоразумений и нюансов. Бросок — первая выставка, которую организовал Тюбик. Бросок — вторая выставка, уже на уровне города. Бросок — вступление в Союз. Правительственный приём. Это последний бросок, после которого предполагалось, наконец, начать жить. Восхождение — для Тоши!

Но ведь Тоше моё восхождение было не нужно! Когда кончилось оно для Тоши и началось — для удовлетворения моего собственного тщеславия?! Если честно, я пёр наверх как танк. Правда, всегда думал о Тоше. И стремился домой — увидеть её. Поговорить. О чём? Не помню. Нет, помню. То были совсем разные разговоры — в начале моего восхождения и в конце. В начале — о книгах, о Тошиных учениках, о моих одноклассниках, об их судьбах. И о живописи, и о спектаклях, на которых мы побывали.

В последнее время… Я объяснялся Тоше в любви. Часто. Каждый день. Она почему-то морщилась. Ей не нравились мои объяснения.

Наконец моя очередь. Я вошёл в кабину. Допустим, из этой она говорила со мной. Угадала, что у меня получились картины… Да, это был тот момент, когда я ещё мог пойти по общему с Тошей пути.

Набираю наш с Тошей номер. Длинные гудки. Тоша, наверное, в школе. Набираю школьный номер. Сразу подошли.

— Аллё, аллё! — закричал я. — Антонину Сергеевну, пожалуйста!

— Сейчас, — ответили мне.

В голову застучало сердце.

— Да, слушаю.

Зверюга. Моя родная Зверюга.

Что скажу ей?

— Аллё, вас не слышно, я слушаю, аллё. Витя, это ты? Что случилось?

Витя — племянник.

Надо сказать — это я, успокоить, но я не могу, хлюпает в глотке безвоздушье, голос пропал, слова во мне вымерли.

Бедная Зверюга. Пока дозвонится до Вити, будет нервничать.

— Гриша, ты? — вдруг сказала Зверюга. — Гриша, тебе плохо?

— Да, — выцедил я.

— Я приеду к тебе после уроков.

— Я в Ленинграде.

Она молчит, что-то соображает, и в этом молчании вся моя жизнь умещается — с Тошей, Зверюгой, Сан Санычем, с Волечкой, читающим лекции в МГУ, и снова — с Тошей.

— Когда вернёшься? — наконец спрашивает Зверюга.

— Завтра.

— Я приду, Гриша. Ты только ничего не предпринимай. Я приду, и мы будем пить чай.

Мы будем пить чай. Только без Тошиных оладий. Никогда больше, во всей моей жизни, я не буду есть оладий с изюмом.


До открытия Эрмитажа я ходил по Невскому, а потом вокруг театра, а потом вокруг Зимнего, а потом — по набережной.

В Ленинграде шёл дождь. И этот дождь глубокой зимой был — по Тоше, мы вместе с дождём ходили по Невскому, и вокруг театра, и вокруг Зимнего, и по набережной. И модное моё пальто, которое достал мне Тюбик по случаю, промокло, съёжилось — импортное, модное пальто. Это уже было когда-то: шёл дождь.

Тоша привезла нас, девятиклассников, на трое суток в Ленинград. Мы ходили вот так же по набережной, и вокруг театра, и вокруг Зимнего. Тоже шёл дождь. Только тогда пальто на мне было советское, кургузое, некрасивое, но из какой-то такой твёрдой дерюги, что и дождь ему был не страшен: оно впитывало в себя влагу, лишь чуть тяжелело, тянуло к земле, внешне же оставалось точно такое, какое было до дождя, — гладкое, не скукожилось пальто.

Есть я и Ленинград. Мне спешить некуда. Я свободен. Ни с кем, ни с чем я не связан. Тюбик и Жэка, кажется, пришли на похороны, я видел их, они подходили ко мне, что-то говорили. Не важное что-то говорили, ненужное. Как далеко они сейчас от меня!

А за моей спиной, след в след, послушной, покорной, восточной женой бредёт Тоша. Она хотела походить по Ленинграду вдвоём. Вот мы и ходим. Стоим вместе у Аничкова моста. Вместе смотрим на коней Клодта, взбунтовавшихся, вздыбленных, пытающихся скинуть своих седоков.

Нам не нужно с Тошей разговаривать. Мы знаем мысли друг друга. Тоше нравятся эти кони, она долго стоит около них.

Я хотел Тошу баловать. Водить обедать в рестораны. Чтобы она не готовила, чтобы сидела, развалившись, в кресле — отдыхала и перебирала вкусную еду. А почему-то не водил. Папику нравилось, как Тоша готовит.

Что Тоша любит?

«Приеду в Ригу, наемся взбитых сливок».

Я остановился от острой боли. «Взбитые сливки»! Неужели в Москве нет взбитых сливок? Сколько раз за все эти годы я мог доставить Тоше скромное удовольствие?! А она за этим удовольствием собиралась ехать в Ригу. И я не увидел освещённого радостью лица, когда она эти сливки ест.

Жизнь состоит из мелочей. А ведь в Ригу она так и не попала, из-за меня. И не поела взбитых сливок.

Я равнодушно отворачивался от мелочей, я суетился.

У Тоши на гору карабкается немолодой еврей в лохмотьях. Разбиты в кровь руки и ноги, еврей смотрит вверх, и его лицо освещено сиянием, что стоит над горой. Я тоже карабкался вверх. Только шаг за шагом всё легче делалось восхождение, всё моднее и удобнее становились мои туфли и одежда, всё тяжелее живот от изысканной еды, всё ароматнее тело от изысканного мыла, и всё больше людей подпирало меня собой — с надеждой, что я отломлю и им кусок пирога. И никакого сияния не было над той горой.

Тоша, Тошенька!

Я сижу в кафе. Передо мною три порции взбитых сливок. Ешь, Тошенька! Ешь, девочка моя!

Я тоже пробую, сливки тают во рту. Но они солёные, мои сливки, сладко-солёные.

Ешь, Тошенька, родная, ешь, а я буду смотреть на тебя. Даже нищий, я мог бы на завтрак, обед и ужин покупать тебе сливки. Ешь, родная!

Тоша права, человек — тайна. Как получилось, что мне сейчас не нужны удачливо прожитые годы?! Куда делись нужные люди, кабинет с телефонами на просторном столе, правительственные приёмы, выставки с заранее запланированными темами?! Растворились, растаяли, распались. Ничего нет искусственного, внешнего, лживого, есть лишь моя и Тошина жизнь.

Я с Тошей иду по залам Эрмитажа, иду поперёк течения, сначала касаясь близких жизней понятных мне веков, и сквозь них, как вброд, иду в прошлое человечества — понять то, что Тоша вытянула из дремучести времени в наш цивилизованный век. Что делало её свободной и как-то по-особому нравственной?! Я ни разу не спросил, а она ни разу не заговорила со мной об этом. Но я уверен: Тоша знает что-то главное. И все первые наши годы она исподволь, ненавязчиво пыталась свою истину, свой смысл открыть мне. Я не услышал Тошу, не принял смысла её жизни, не подчиняющегося никакой корысти, выгоде, власти, смысла, дававшегося мне Тошей даром.

Я зоркий сегодня: вижу так же, как Тоша, и выбираю из всех полотен те, перед которыми часами стояла Тоша.

Рембрандт. «Возвращение блудного сына»… Беспутный сын растратил в кутежах своё богатство, раскаялся, вернулся в отчий дом. Он — в рубище. Но нищ он скорее духовно: когда-то пренебрёг отцовской любовью. А любовь отца снова — светом — над ним. И краски мягки и солнечны.

Я тот бродяга. Растратил своё богатство — свою душу, и Тошино здоровье, и талант, дарованный мне свыше. Сейчас я вернулся к своему началу, к Тоше, открывшей мне мой талант, но надо мной нет больше сияния её любви, нет жилетки, в которую я мог бы уткнуться, нет рук, которые с любовью легли бы мне на спину, нет мне прощения, потому что нет Тоши, потому что моё возвращение — не изнутри меня, а из гибели через меня Тоши. Я убил её. Не Артём, я.

Час, наверное, стою перед этой картиной. Я один в мире. Много людей рядом, они — свидетели моего одиночества, но не мне их внимание и тепло, я отторжен от человечности и любви людей.

Перед портретом старухи Рембрандта Тоша стояла, наверное, долго и возвращалась к ней не раз. Тёмный тон — жизнь без просветов. Свет от рук — натрудившихся. Свет от лица. Для Тоши люди делятся на жертв, сохранивших в себе веру, любовь, доброту, и на палачей, разрушающих и уничтожающих живую жизнь.

Я догнал тебя, Тоша, я приехал следующим поездом, я здесь, Тоша: вижу то, что видишь ты, и так, как видишь ты. Я обещал сделать тебя счастливой, а сделал несчастной.

И снова Рембрандт. «Святое семейство».

На уроках она говорила нам о Рембрандте. «Простым естественным движением Рембрандт раскрывает человеческую жизнь. Помните его «Святое семейство»?» А я и не знал тогда этой картины, лишь сегодня, сейчас увидел её, и лишь сейчас вернулся ко мне, зазвучал её голос: «Сколько любви и заботы в лице молодой женщины! Плачет ребёнок! Или лишь пошевелился? Или закряхтел? А мать уже забыла про библию, она вся волнение и готовность помочь ему справиться с первыми неприятностями жизни. Святой приданы черты обыкновенной женщины: отношение к ребёнку одинаково. Материнство само по себе тайна и святость».

Почему я не заметил этой картины, когда мы всем классом были в Эрмитаже? Наверное, тогда видел лишь Тошу.

Но ведь любой любящий — не свободен.

Я запутался. Свобода от Жэки и Тюбика, свобода в выборе пути… Что же Тоша говорила о свободе?! Разве может человек быть свободным?!

«Может быть, потому и погибла?! — поспешил я снять вину с себя. — Думала, что свободна, а оказалось, не свободна? Конечно, Тоша не была свободна ни одной минуты. Даже на двое суток она не могла уехать в Ригу, чтобы послушать орган в Домском соборе: должна была (какое неприятное слово!), обязана была готовить семейный обед — принимать моих родителей».

Снова меня толкнула в сердце боль.

«Святое семейство» наверняка картина для Тоши особая. Тоша стояла возле неё дольше всего — изучала материнство. Сама не изведала его и в себя вбирала чужое чуткое счастье: что такое ребёнок, чем помочь ребёнку?

Почему Тоша не родила? Она сказала: «Тебе не нужен был ребёнок». Да, может быть, тогда, в мои восемнадцать, в самом деле мне не нужен был ребёнок. Но потом, через пять, десять лет, он мне был нужен. Сейчас он нужен мне. Как она, такая добрая, такая мудрая, оставила меня без ребёнка?

Но ведь и себя она оставила без ребёнка!

Тоша стоит рядом со мной у картины «Святое семейство». У неё так же ноет в груди, как у меня. Даже этого я не знаю и никогда не узнаю — почему Тоша не родила?!

Не хотела рожать от меня, продолжала любить Артёма?

А может быть, не могла?

Как-то я пришёл раньше, чем обещал, услышал, она кому-то по телефону говорила — повредил что-то врач. Ей?!

Как узнать теперь?! Но в глубине души я почему-то склоняюсь к мысли: она не хотела от меня ребёнка.

Я ведь в самом деле был не готов к отцовству. Не только в свои восемнадцать, но и неделю назад. Это сейчас, в эти минуты, я отдал бы все свои выставки и все посты за то, чтобы у нас с Тошей оказался общий ребёнок.

Иду мимо картин, около которых, я уверен, не задержалась бы и Тоша. Колоритно, например, полотно Рубенса «Союз Земли и Воды», а не волнует. Мне кажется, и Тоше Рубенс не близок с его торжеством физической силы и плотских радостей.

А вот «Мальчик с собакой» Мурильо Тоше наверняка понравился. У нас с Тошей мог быть такой сын. И улыбался бы так же при встрече с животными.

Наверняка долго Тоша стояла перед «Рождением Иоанна Крестителя» Тинторетто.

Я не знаю мыслей Тоши, меры её обид, меры её одиночества.

Как же, наверное, ей тяжелы были воскресные обеды, когда мы лишали её возможности заниматься тем, чем хочет она, вынуждали стоять у плиты, навязывали ей своё общество! Мы никогда не говорили ни о чём, что могло бы ей быть интересным. Погода, последние теннисные битвы, встречи будущие. Папик отпускал пошлые шуточки.

Я приучил Тошу к одиночеству, как приучают малыша к режиму. О чём она, бедная, думала, что чувствовала?

И вдруг я увидел Тошины глаза.

Нет, не на меня они смотрят. И принадлежат они мужчине. «Апостолы Пётр и Павел». На лице Апостола Петра — скорбь, собственная и чужая, и мягкая любовь к людям.

Очень хорошо Эль Греко передал знание истины, дарованное свыше, обоим: внутренним взором апостолы видят то, чего не видят другие, верят в то, во что не верят другие, они постигли тайну человека и жизни. И потому так спокойны, вопреки страданию, которое вобрали в себя.

Всё время ощущаю сердце: оно больно и суетливо бьётся о рёбра, оно само по себе — притаившееся во мне живое существо. Догадка, пока смутная, уже явилась из его неровного бега — да, Тоша, как и апостолы, знает истину и смысл жизни. Поэтому терпит по моей вине своё одиночество, поэтому не хочет свои картины пропускать через чиновничий пропускник.

И я, беспомощный школьник, впиваюсь взглядом в апостолов, а потом в «Христа» Паоло Веронезе, а потом в «Святого Себастьяна» Тициана. Ни физическая боль, ни смерть не могут отнять у них веры и потаённого знания. Вот о какой свободе говорила Тоша!

Конечно, не может быть свободы у человека, живущего среди людей. Легко лишить человека еды, заточить в темницу, избить и, наконец, казнить. Но человек свободен думать, что хочет, верить в то, что избрал своей идеей, смыслом жизни. Вот о чём много раз твердила Тоша, собственной жизнью пыталась передать, а я не понимал.

Сначала смутно, потом всё более отчётливо я прозреваю её жизнь. Выражение лиц погибающих на её картине христиан и апостолов и святого Себастьяна, сквозь боль принимающего свет, идущий к нему от несчастного Бога, не способного остановить жестокость, — одинаково.

Сую под язык валидол. Господи, да что же это за беспощадная боль, не дающая мне шагнуть к следующей картине! Я больше не могу. Я больше не хочу чужих страданий и чужих жизней. Сыт. И поисков истины больше не хочу. Хочу под снег, в холод. Мне душно. Мне трудно дышать. И боль, несмотря на валидол, кружит голову слабостью. Сажусь на скамью и предаюсь боли — пусть она затопит меня, уничтожит, я не могу больше без Тоши, я хочу видеть её. Я должен сказать ей, что поеду, нет, что поехал с ней в Ленинград.

Но боль тает, и приходит усталость. Я сейчас усну, прямо здесь, на мягкой скамье. Но прежде скажу Тоше, что я понял, спрошу её, почему она не запретила мне пойти по Тюбиковой и отцовской дороге?!

— Тоша! — Поднимаю голову и вздрагиваю: передо мной она. Вот так, склонив голову на плечо, укутавшись в плед или в одеяло, сосредоточенно она слушает меня, вбирая каждое слово, дурное и хорошее, и от неё исходит золотистое свечение. Это её руки — усталые, детски-беспомощные. И волосы её — рыжеватые, и брови. Только улыбки полумесяцем нет: передо мной Тоша уходящая, которую я погубил. Тоша скорбная — принявшая в себя все мои грехи и сбежавшая от меня внутрь себя. Как много в ней собралось боли, и веры, и спокойствия, и мудрости!

«Мадонна» Симоне Мартини…

— Тоша! — зову беспомощно. — Что же ты сделала, Тоша: взяла и ушла, взяла и бросила меня одного?!

4

Войдя в дом после Ленинграда в девять часов утра, я позвонил только маме и попросил срочно привезти мне «Камо грядеши?». Мама привезла. А ещё сосиски, хлеб и масло. Ни о чём не спросила, ничего не сказала. Мы молча поели, и мама уехала в свою библиотеку.

Звонил телефон, я не подходил. Звонили в дверь, я не открывал. У мамы есть теперь ключ, а больше никого не хочу видеть.

Тогда, в Пицунде, с Тошей случилось это — когда она прочитала «Камо грядеши?». «Это» — она стала верить. «Это» — ей открылась истина.

Я читал медленно, я как бы за Тошей входил в незнакомую страну.

Святой Себастьян, Мадонна, апостолы Пётр и Павел, христиане из «Камо грядеши?» — вместе с Тошей. Они живут свою жизнь, как и я, они и в своём случайном рождении — в своей плоти, в своём веке, в своём жилье, а живут не сиюминутную — жизнь вечную, в которой нет ни тщеславия, ни лжи, ни конъюнктуры.

Мама пришла после работы, принесла из ресторана две порции отбивных и гору картошки. Сидела против меня и смотрела. Я ел — не хотел огорчать маму, потому что она смотрела больными глазами. И снова она ни о чём не спросила, ничего не сказала, ушла.

Дочитал я «Камо грядеши?» к утру. То ли Тошина картина подготовила меня к трагедии, то ли я сам слишком много пережил за эти несколько дней, только гибель христиан и конец книги я воспринял не как трагедию, а как естественный выход к свободе.

Все мы смертны. И коротка жизнь наша. И предрешён исход. Так не мудрее ли принять то, что предлагает нам жизнь, и пронести сквозь неё, земную, душу как некий не видный глазу сосуд вечности, в вечность возвращающийся и с вечностью сливающийся, и не мудрее ли остаться свободным от суеты и лжи нашей временной жизни?

Я свободен сейчас. И пусть снова подставляют мне свои ловушки тюбики и папики, хватают меня мёртвой хваткой, моя душа теперь не поддастся им. Не было в истории человечества ни одного общества, которое позволило бы хоть кому-то быть свободным, но Тоша права: внутри себя я могу остаться свободным.

Как карточный домик, распался мой небоскрёб, который я возводил столько лет.

Резкий, навязчивый, непрерывный, зазвенел звонок.

Я встал со своего любимого кресла, выключил торшер, потому что уже пришёл день, спрятал под подушку «Камо грядеши?» и пошёл к двери, но открыла мама, она, оказывается, дома.

На пороге Тюбик и Жэка — примеры благополучия в жизни земной.

Их «здравствуйте», запах кофе и жареного хлеба с кухни — первый искус на моём новом пути.

Я не спал ночь, но чувствую себя очищенным от скверны моей старой жизни. Да, Нерон, Гитлер, Сталин разожгли свои костры и уничтожили миллионы людей, да, на пути нашего века — искус купли-продажи… Но ни тираны, ни конъюнктурщики не могут убить душу — веру и внутреннюю свободу.

— Кофе выпьете? — спросил я.

— С удовольствием, — сказал Тюбик, снял свою доху и обернулся к Жэке. — Я говорил тебе, что он вылезет, а ты спорил. Я лучше знаю его, я с ним четыре года подряд грыз одни и те же сухари, топтал одну и ту же ниву.

Я улыбнулся.

— Мама, у тебя хватит кофе на всех?

Мама нажарила хлеба с яйцами, и мы по-братски делим еду на четверых.

— Слушай, нужно срочно оформлять документы в Америку, — говорит Жэка. Он скрипит воротничком и отутюженными брюками, улыбается сочными губами ухоженного и откормленного баловня судьбы.

Смотрю в его бархатные воловьи глаза — этакое добродушное животное передо мной.

— Я не еду в Америку.

— Не понимаю. — В лице Жэки возникло напряжение, неприятными складками-швами перетянуло лицо. — Мне что-то такое говорил Гена, но я не понял.

— Мне не нужно в Америку.

— Что значит «не нужно»? Нам нужно. Ждут твоих работ, интервью с тобой, выступления в американской прессе, уже заголовок статьи есть: «Глазами художника», — всё ещё дружественно объясняет Жэка, хотя лицо его несколько одеревенело.

Мама варит новую порцию кофе и поглядывает на меня испуганно. Мама тоже не понимает. Не сошёл ли я с ума?

— Птаха, ты, кажется, заболел, — вытаскивает на свет Божий моё школьное прозвище Тюбик.

Я вздрагиваю. Я же должен организовать Тошину выставку, а она зависит от этих людей. Вот они, властители, сидят за моим кофе, готовые купить, продать, обменять родного батюшку. Я — в Америку, Тоше — выставка. Они не откажут мне. Пусть это будет мой последний компромисс с ними! И почему бы мне не поехать в Америку?! Здесь нет никакого противоречия. Я же смогу написать всё, что захочу. И я уже готов выбросить им свои кости, как вдруг вижу Мадонну — скорбную Тошу. Я опять буду участвовать в купле-продаже: на тебе вот, вот тебе на!

— Не хочу! — пожимаю я плечами. — У меня на ближайшие месяцы свои планы.

— Какие?! — спрашивает Тюбик. — У тебя должны быть лишь одни планы: как поднять престиж нашей страны.

— Нет.

Наконец я увидел истинного Жэку, такого, когда выходит не по его: злоба скривила в одну сторону лицо, одна сторона смазана, другая — воинственно обострилась, пикой торчит злой нос, вместо губ — рваная щель, один глаз прищурен, будто целится, другой бьёт пучком огня.

— Это ты так платишь за всё, что для тебя сделано?! Или ты просто дразнишь меня и тебе что-то нужно?! Что? Говори. Или у тебя объявился богатый дядечка, тогда можно жечь корабли. В какое положение ты ставишь меня?! С какими глазами я явлюсь перед высоким начальством?!

Тюбик положил свою пухлую руку на руку Жэки, Жэка зло уставился на Тюбика.

— Погоди! — ласково сказал Тюбик. — Я знаю, что тебе нужно, Птаха.

Удивлённо смотрю на Тюбика. И Жэка напрягся.

В молчании живой страх моей бедной мамы и… закрытые пока карты игроков, в нём — моё торжество: я от всех, от всего свободен, я — в новом рождении, я — под крыльями Бога и вечности.

— Мы устраиваем выставку картин Антонины Сергеевны. Вход — свободный, как хотела бы она. Хочешь, распродадим её картины, поставишь хороший памятник?! Хочешь, заберёшь все до одной обратно. В любом случае ей будет обеспечено имя и память? Сделаю проспекты, напечатаю несколько лучших картин в «Огоньке».

Подлец! Господи, какой же Тюбик подлец! Ещё несколько лет назад он сказал: ни одну её картину нельзя выставить. Как же Тюбик знает человеческие слабости и психологию! Ах, какой подлец!

Но губы мои, без моего участия, вдруг произносят:

— Хорошо. Я согласен.

Что же я делаю?! Тоше не нужна была слава. Пусть. Но необходимо сделать так, чтобы её старушек и горящих христиан увидели! Ведь именно для людей живут в лучших музеях мира апостолы Пётр и Павел, и святой Себастьян, и Христос. Как же тогда достучаться до людей?!

Тюбик торжествующе взглянул на Жэку, подмигнул. Я перехватил его взгляд, хитрый, предательский.

Стоп. Это трюк! Тюбик будет суетиться, бегать, пересчитывать и записывать «экспонаты», закатывать глаза и говорить комплименты, а в последний момент широко разведёт руками, пристроит к лицу растерянно-расстроенное выражение: мол, не виноват, братцы, запретили на самом верху, и прощай, выставка! Сколько уже подобных спектаклей разыграл он на моих глазах! А несчастным, чьи выставки в последний момент запретили, так сердечно говорил: «Вы же видели (или — ты же видел, старик!), я делал всё возможное, в кровь морду разбил: добился. В чём же я виноват?!» Такой жалкий вид бывал у Тюбика, что нельзя было ему не поверить. Но существовала какая-то странная закономерность, это я вижу лишь сейчас, сегодня, когда перебираю фамилии: у известных или влиятельных художников выставки состоялись, а у начинающих или не официозных, нетипичных — нет.

Какое великолепное знание психологии! Художник не в обиде на Тюбика — при всех же Тюбик боролся за него, за его выставку! Разве виноват, что не разрешили?!

Кто же этот незримый, этот всемогущий, который в одно мгновение берёт и разрушает проделанную работу? И в выставочном зале вдруг оказывается выставка совсем другого художника, скучного и серенького, но — маститого?!

Да это же сам Тюбик и есть! Кто ещё может запретить выставку, как не председатель выставочной комиссии?!

Мама разливает дымящийся кофе, подкладывает новые порции горячих гренок.

— Сделаем так, — говорю я равнодушно, хотя сердце больно бьётся о стенки груди. — Сначала выставка. Пока буду оформляться. На другой день после выставки — Америка. Надеюсь, ты не сомневаешься в моей порядочности?!

Тюбик перекашивается как от удара, и я ловлю незапланированное проявление его истинных чувств. Смешавшись, он смотрит на Жэку. И вдруг Жэка кивает. В одной руке двумя пальцами он держит чашку с кофе, в другой двумя пальцами жирную, подгоревшую гренку и… важно кивает.

Что он, не заметил Тюбикова выражения, или он не видел Тошиных картин?!

— Это по-нашему, — говорит Жэка. — Что ж, всё должно быть честно, чего кривишься?! Сам полез на рожон, теперь выходи из положения. Тебе не меньше, чем мне, нужно Гришкино имя в Америке.

Купля-продажа состоялась. А сердце гремит. Мама жалко смотрит на меня, не зная, радоваться или огорчаться. Жэка, чавкая, жуёт с открытым ртом, шумно отхлёбывает кофе, говорит:

— Проведёшь как незапланированную, нигде ни в каких бумагах не давай. Проскочит. Наверняка опасный материальчик, но ты у нас дока, справишься.

Они говорят, словно меня нет, называя вещи своими именами, и я понимаю почему. Они знают, Америка — последняя моя привилегия в их епархии, они сообразили, со мной что-то произошло, и я им уже не страшен: не отниму у них куска, не перебегу дорогу.

— Уважаю, — говорит Жэка чавкая. — Соображаешь.

— Соображаю, — говорю я Жэке. — Только не устройте подлянку. Афиши чтоб были, а вход свободный!

— Её же не знает никто, народ не пойдёт.

Пожимаю плечами, а сам думаю — посмотрим! Попрошу Муську! Может она хоть раз в жизни помочь мне: пусть раздаст всем нашим ребятам, чтобы те распространили в своих учреждениях! Попрошу Рыбку помочь! Она любит Тошу, сделает всё, что возможно. Я пойду в школу. Пусть Зверюга распространит афиши среди своих бывших и сегодняшних учеников и их родителей в обеих школах. Волечка — в университете. Я обойду с афишами заводы и фабрики.

— Ты, Тюбик, дай большой зал. Я сам всё организую.

— Оформляй документы, выставка будет! — Жэка снова в своей благодушной, добродушной маске.

— Мама, не поможешь?

— Да, да, — закивала мама, боязливо глядя на Жэку, — конечно. Возьму отпуск, я в этом году не отдыхала. — У мамы по щекам текут слёзы, но она не замечает. — Скажите, что конкретно делать?

5

Наконец я один.

Как тихо в нашем с Тошей доме! Будний день. Люди работают. Никто не может ни позвонить, ни прийти. Я один с Тошей. И я иду по её картинам — по её судьбе, по её мыслям и чувствам.

Тоша простит меня. Христос, апостолы шли к людям, в этом заключался смысл их жизни. В этом заключается смысл Тошиной жизни. Я выпущу её к людям, и она обожжёт их: заставит увидеть мир таким, какой он есть сегодня: разрушающим человека. Обожжёт и очистит от скверны, и сделает свободными, и научит любить, и подарит веру.

Начать надо с Тошиных близких, с тех, кого она любила. Пусть они первыми придут на её выставку.

Вот ящик с бумагами — письма, записные книжки, дневники.

«Дорогая Антонина Сергеевна! Спасибо вам за неожиданную помощь». Подпись неразборчива. Женщина, мужчина, ученик?

«Здравствуйте, Антонина Сергеевна, еду. Что выйдет из этой поездки, не знаю, но, видимо, на сегодня это единственно разумное решение. Как вы там?»

Люди писали Тоше, не мне, нельзя пользоваться их доверием. Откладываю письма, чувствуя неловкость.

Писем очень много. Они перевязаны нитками, верёвками, и на них Тошиным почерком написано: «Школьные друзья», «институт», «Ученики». Часть писем не собрана в пачку, видно, недавние. В аккуратную стопку сложил эти бесхозные письма. Потом, когда-нибудь, когда я привыкну, что Тоши нет, может, и прочитаю, и встречусь с теми, кто их написал. А сейчас я лишь списываю обратные адреса и фамилии с инициалами, чтобы отправить людям, любившим Тошу, приглашение на выставку.

Сколько записных книжек! На первых страницах календари с годом. Эта — до меня. И эта — до меня. Ещё до меня. А вот при мне. Наверное, есть последняя. Иду в переднюю. У Тоши привычка вешать сумку с вечера на вешалку, чтобы ничего не забыть. Она же не ушла в тот день на работу. Да, висит. Предательски задрожала рука, я снял сумку с вешалки. Едва доплёлся до комнаты, сел, открыл.

Сверху — яблоко и бутерброд с сыром в фольге. Сыр заплесневел. Масло, видно, прогоркло — почти неделю пролежал бутерброд в духоте.

Тетрадь с записями. Конспекты уроков. Это потом.

Книжка — в дорогу. Тоше ехать на автобусе сорок минут. «Древнекитайская философия».

Зачем ей понадобилась философия, да ещё древнекитайская?! Это тоже потом.

В записной книжке на первой странице — долги. Откуда? Много лет мы ни в чём не нуждаемся.

Аделаиде — тридцать рублей. Василию Петровичу — двадцать пять. Сносно.

Зачем всё-таки она занимала? На еду было не нужно, и за квартиру платил я. Для себя наверняка занимать не стала бы. Значит, для кого-то? Или кому-то купила подарок? Как теперь узнать?!

Решил вечером обзвонить каждого, кто значится в книжке, — обязательно нападу на Аделаиду и Василия Петровича. Отдам деньги. Каждого позову на выставку. И пусть каждый из тех, кто любит Тошу, приведёт всех, кого он любит, и всех, кто любит его.

А сейчас мне нужен Сан Саныч. И… Золотая Рыбка. Верные люди, они за два вечера понаделают столько афиш, сколько нужно, чтобы увешать все клубы, все учреждения, все учебные заведения.

— Здравствуй, Сан Саныч. Наверное, ты единственный человек, который в рабочее время всегда сидит на своём рабочем месте.

— Птаха? Птаха? — беспомощно повторяет Сан Саныч. — Ты как, Птаха?

— Жив. Ты, Сан Саныч, не можешь помочь? — Объясняю, зачем он мне понадобился, а когда договариваемся о встрече, спрашиваю: — Слушай, ты не можешь в помощь позвать Золотую Рыбку? Она — чистая душа, наверняка не откажет.

Наступает молчание. Похоже, разъединился телефон.

— Алле! Сан Саныч!

— Да, — откликается Сан Саныч. — Нету Золотой Рыбки. Погибла в пургу на Кольском полуострове.

Теперь молчу я, потом говорю «пока» и кладу трубку. Долго сижу и смотрю в паркетины под ногами, рыжие, блестящие, недавно Тоша покрыла их лаком.

Мимо меня шла жизнь моих друзей и близких.

Как жила Золотая Рыбка? Почему погибла?

Как живёт Сан Саныч? Как живёт Волечка?

А как жила все эти годы мама?

Что говорить о них, когда я даже о Тоше ничего не знаю — как жила моя Тоша?

В то время, пока с родными и друзьями случались беды, я рисовал передовиков производства, представлял высший слой нашей элиты на правительственных приёмах, до геморроя сидел на совещаниях среди надутых, как индюки, начальников. В то время, пока мои родные люди в одиночку сопротивлялись жестокости и погибали, я сбивал себе и Тоше капитал. А Тоша мой капитал не приняла, побрезговала: тратила на неизвестные мне нужды не мои бессчётные, а свои жалкие рубли.

Золотой Рыбки больше нет. О её гибели говорил Артём. Из-за неё Тоша сорвалась. Только и этого я не заметил. Я ничего не замечал.

До вечера много времени. Вызванивать сейчас людей бессмысленно, все работают, поеду-ка я в лес.

Куда, в какой лес ездила Тоша? С какого вокзала?

В дверях меня остановил телефонный звонок.

Я снял трубку.

— Попросите, пожалуйста, Антонину Сергеевну. — Голос едва слышен, дребезжит, видно, очень стар. — Аллё, аллё, почему вы молчите? Что с ней случилось?

— Кто вы? — спросил я. — Я её муж. Разрешите мне к вам приехать.

— Что случилось? — В голосе такая тоска, что у меня бегут по телу мурашки. — Она приходила каждый день и… даже не звонит.

— Прошу вас, дайте адрес, я сейчас к вам приеду.

Дверь мне открыли не сразу. Прошло, наверное, минут пятнадцать, пока с той стороны раздались, наконец, стук палок и сухое шарканье. Щёлкнул замок.

Передо мной — прекрасная женщина. Она стара, голова её бела, коротко стрижены пушистые, разлетающиеся волосы, глаза — серо-голубые, молодые. Но сейчас в них страх.

Неуловимо знакомая. Я знаю её!

— Вы муж Антонины Сергеевны? — Губы у неё прыгают.

Только теперь замечаю костыли. Она буквально повисла на них. Одна нога чуть короче другой, и женщина держит её на весу.

— Пройдёмте, вы сядете! — говорю и пытаюсь поддержать её под руку.

— Спасибо, не надо, я сама. — Она передвигается медленно. Перестук костылей, шаркающий шажок, и остановка. Ещё шажок. Видно, даже такое передвижение вызывает боль.

Наконец мы добрались. Большая комната. Перегорожена книжным шкафом, получается две. В центре одной — стол, на нём какие-то ящички с карточками, листки, ручка, карандаши.

На краю стола стакан с недопитым кофе, недоеденный бутерброд с сыром. Пластинка. Бетховен.

Вокруг стола четыре стула, три намертво задвинуты, один — её, с плоской подушкой.

Тахта рядом, с левой стороны. Справа у окна стол с проигрывателем.

Помогаю старушке сесть. Это целая процедура: один костыль отставляется, надо прислонить его к столу так, чтобы он не упал, потом нужно повернуться на одной ноге и сесть, потом поставить второй костыль и, наконец, придвинуться к столу.

— Семь лет назад сломала шейку бедра. Попала к плохому хирургу, и вот результат, до сих пор не могу наступать. Нужно было бы переделать, но кто возьмётся? Мне восемьдесят. Да и зачем мучиться, если скоро умирать?!

— Антонина Сергеевна умерла, — говорю я и выкладываю на стол и валидол, и нитроглицерин.

— Я поняла, — кивает старушка, показывает на своё лекарство. — Я уже. — Она мелко трясётся, и я не могу разобрать: то ли она всегда трясётся, просто я сначала этого не заметил, или это реакция на известие. — Если бы не Тонечка, я бы не пожила столько лет! — И я отчётливо вижу, что теперь она и не будет больше жить! — Вам Тонечка не говорила обо мне? Наверное, нет. Она рассказывала, у вас напряжённая жизнь, вы не успеваете есть и спать.

Как раз есть и спать я очень даже успевал, просто спал тогда, когда Тоша работала. И ел вкусно и сладко — на приёмах, в ресторанах, после бани.

— Она жалела вас, говорила, вы удивительный человек, тонкий, глубокий, очень добрый и нежный. Она рассказывала о ваших картинах и о вашей любви.

Я сжал руки в кулаки. Вот чего было мало — любви к ней. Были «белочки», «хвостики», «ушки», была любовь к своей сентиментальности и к своей любви к Тоше, а помощи не было. Я эгоист, понимаю наконец: я не любил её для неё, я любил её для себя.

— Зовут меня Калерия Петровна, — говорит едва слышно старушка. — Кончила Петербургскую консерваторию и играла в концертах. Но революция, война… Со своей музыкой я как-то сразу стала не нужна, ни к месту. Голодала, мыкалась. Стала музыковедом, библиографом, но и эта специальность много лет не могла прокормить меня. Поступила в книжную палату, но нельзя было прожить на мизерную зарплату, к тому времени у меня уже были муж и сын. Муж зарабатывал, как и я, — копейки. Я стала преподавать музыку. Тонина мама и Тоня — мои ученицы.

— А где же инструмент? — огляделся я. Калерия Петровна усмехнулась.

— Съела в войну. — Она долго молчит. — В тридцать седьмом забрали мужа, наверное, тогда же и расстреляли. В войну мы с сыном голодали, продали всё, что можно. И инструмент. Он у нас был старинный, фирмы Шредер. А без толку получилось. Не погибли от голода, так погиб сын в сорок четвёртом, в первом же бою — мальчиком восемнадцати лет.

Стучат настенные часы, продолговатые, старинные, свисают гири. Вот где бывала Тоша, пока я рисовал передовиков производства.

— Разве Тоша играет на фортепьяно? — спросил я.

Калерия Петровна кивнула, не удивившись, что я не знаю этого.

— Она такие концерты устраивала! Это ещё когда я была на ногах! Собирались мы у её любимой ученицы.

— У Золотой Рыбки?

— Как вы сказали? Может быть, и у неё. Вообще-то её зовут Леной. Лена закончила музыкальную школу и художественную, исключительно одарённая девочка. Родители её по заграницам мотаются, квартира в её распоряжении, роскошный рояль. Там и устраивали концерты. А занимались и я, и Тоня музыкой у ещё одной моей ученицы, она предоставила нам с Тоней и свою квартиру, и инструмент в полное владение, сама она известный архитектор, мотается по русским и заграничным городам.

Я во все глаза смотрю на Калерию Петровну и ничего не понимаю.

— Когда это со мной случилось, Леночка часто приходила и вместе с Тоней, и одна. Я лежала в лёжку два года. Пока Тоня не привела доктора — поднял меня массажами и какими-то редкими иностранными лекарствами. Думаю, стоило всё это очень дорого, Тоня не разрешила заплатить. И правда, из чего бы? Пенсия маленькая. — Вот куда шли её деньги! Вот откуда долги! — Да, Лена… почему-то Лена совсем перестала приходить. Тоня говорила, переехала жить в другой город. Странно, могла бы написать. Обязательно написала бы.

— Она погибла, — вырвалось у меня, и тут же я замолчал. Что же я за подлец?! Вот Тоша… Калерию Петровну щадила, Артёма щадила, меня щадила. Сколько людей, живущих много лет в её любви, на её счету?! Себя не щадила. Себя не сберегла.

— Господи! — сказала Калерия Петровна. И больше ничего: и не заплакала, и глаз не закатила, лишь зрачки расширились.

Для Калерии Петровны, для христиан на Тошиной картине земная жизнь — краткий миг, главная — в вечности, — понимаю я. — Ушёл человек в вечность, значит, он там нужнее.

— Тоня с Леной подарили мне проигрыватель, за долгие годы собрали пластинки, — говорит она. — Вечерами, когда устаю работать, слушаю.

— А вы до сих пор работаете?

Всё-таки она взяла валидолину, сунула под язык. Вскоре над губой выступили мелкие капли пота.

— Я же библиограф, готовлю справочник. Молодые — торопыги, а мы, старики, приучены к терпению, любим кропотливую работу. Да и за пятьдесят с лишним лет скопились кое-какие знания, помогаю чем могу. Сотрудница приходит…

— А эта сотрудница приносит вам еду? — спросил я.

— Тоня приносила, готовила, убиралась, мыла меня. Почему Тоня умерла? — спросила она.

— Я убил её. Я подлец. — Неожиданно, как на духу, как священнику, рассказываю Калерии Петровне всю нашу с Тошей жизнь, увиденную по-новому: с моим эгоизмом, тщеславием, прикрытым фиговым листочком, — мол, для неё, Тоши, я стараюсь!

— Да, ей всё это не нужно! — восклицает Калерия Петровна. — Но это не вы виноваты. И я, и Артём, и тот, кто в доме престарелых, приложили…

— А кто в доме престарелых?

— Лена как-то рассказала, её соседа бросили дети, он голодал, ослеп. Ну Тоня и устроила его в хороший пансионат, в отдельную комнату, ездила к нему. Так что и без вас хватает, мы все растащили её по клочкам! Она, хоть и сильная, а ведь каждый раз расплачивалась собой — заболевала с нами, умирала с нами. Когда она попадала в ваши руки, к ней возвращалась сила, так она говорила.

Тоша врала? Или Калерия Петровна врёт, чтобы утешить меня?

— Честное слово, она часто говорила это, — угадала моё недоверие Калерия Петровна.

Но это всё уже не имеет значения. Погибнув, Тоша оставила мне в наследство целый мир — свои уникальные картины, своих уникальных людей, наполненных тем же, чем наполнены сама Тоша, Христос и апостолы.

— Вы мне нужны, — говорю я, — не вздумайте умирать. Я дам вам Тошину записную книжку, а вы… обзвоните хотя бы половину людей. Я бы сделал это сам, но мне нужно подготовить картины, придумать названия к ним, восстановить в памяти то, что когда-то говорила о них Тоша. И афиш нужно сделать чуть не миллион. — Я посвящаю Калерию Петровну в свои планы, и мне кажется, мы с ней знакомы всю жизнь. Над нами, соединяя нас, раскинув руки, склонилась Тоша. — Пусть каждый, кто Тошу любит, придёт сам и приведёт двух-трёх самых близких людей. Мы распределим людей по дням выставки, чтобы не получилось: в первый день все, в последний — никто. Открытие должно произойти с самыми любимыми и близкими.

— Спасибо, Гриша, — сказала Калерия Петровна, не замечая, что плачет, — не сомневайтесь… люди будут…

— Через пару часов к вам придёт моя мама. Принесёт еду и записную книжку, половине позвоните вы, половине — мама. Мама любила Тошу. А вы набирайтесь сил, без вас выставка не состоится. До двери вы ведь дойдёте? А там — лифт. А у подъезда — машина. Я для вас достану больничную коляску… Давайте ключ от вашей квартиры.

— Ключ остался у Тоши. У меня был один.

— Значит, в сумке. Я видел там связку каких-то ключей, разберёмся. — Я взял худую легкую руку Калерии Петровны, поднёс к губам и долго не отпускал, мне казалось, я и Тошу сейчас целую.

6

Вернувшись от Калерии Петровны, я выпил бутылку кефира, съел полбатона, отправил маму за продуктами и к Калерии Петровне, а сам достал тот холст, на котором когда-то попробовал написать Тошу.

Растерянно взирал я на собственную работу. Да, черты Тошины. Улыбка — Тошина. Но эта Тоша внешняя. В самом деле белочка. Приделать уши, чуть вытянуть мордочку, и готово.

Что же я видел в ней? Что любил? Что же это: я был слеп, глух?!

И, наконец, я увидел свою жену. Дрожала рука, когда я взялся за кисть. Я растёр её, но всё-таки рука дрожала, когда я коснулся холста. Это длилось лишь несколько минут.

Здравствуй, Тоша, девочка моя! Твоя улыбка, полумесяцем, твой взгляд — изнутри. Я оживлю тебя, потому что не могу без тебя. Ты жива, Тоша, ты — здесь, в этой комнате, ты снова со мной. Здравствуй!

Когда пришёл Сан Саныч, оставалось лишь фон создать, но и он уже был жив: серо-тёмный — цвет нашей жизни, мрачный, из которого не выбраться. Тоша взламывает его: над ней золотистый ореол. И солнечные лучи пробивают тьму.

Сан Саныч стоял молча. Матёрый, надёжный, он не продаст, не пропьёт наши отношения. И, чувствуя идущую от него силу, я ещё смелее и шире распахнул золотистый свет, исходящий от Тоши.


…Когда я привёз Калерию Петровну, улица Горького около выставочного зала и ближний переулок были запружены народом.

Сквозь живой коридор мы с Сан Санычем повели Калерию Петровну.

— Не спешите, — шептал я ей. — Мы и так очень рано. — Она висла на наших руках, костыли остались в машине.

— Можно вас?

Женщина, вероятно, совсем немногим старше меня, в ослепительно белой шубе, в ослепительно белой шапке, снегурочка! — загораживает мне дорогу.

— Простите… — Она мнётся. — Я училась у Антонины Сергеевны. Она дала мне почитать Булгакова… я зажала… Так получается, мы часто… отдаём долги после смерти… Возьмите!

Мы стоим, стиснутые людьми, глядящими на нас. Я не знаю, как Тоша относилась к этой ученице, кто она, чем занимается, какие ценности считает ценностями, но сейчас это неважно: она не смогла не принести Булгакова, она пришла на Тошину выставку.

— Булгакова оставьте себе на память об Антонине Сергеевне, — говорю я.

И снова мы с Калерией Петровной и Сан Санычем продвигаемся к подъезду.

— Вот уж не думал, что в такую рань явятся! — говорит Сан Саныч.

— Птаха! Сан Саныч! — к нам продирается Волечка. Весь какой-то неопрятный, потускневший, но на лице — торжественное выражение бойца, готового насмерть биться за Антонину Сергеевну, хотя он и не виделся с ней много лет.

Потихоньку мы обрастаем людьми.

У самых дверей нас ждёт Зверюга.

— Гриша, я боюсь, — встречает она меня.

— Всё будет хорошо, — успокаиваю её, а у самого зуб на зуб не попадает, хотя вроде и не холодно вовсе.

— Вы устали? — спрашивает Калерия Петровна. Крепко и благодарно сжимаю её руку.

Внутри выставочного зала — Тюбик. Как всегда в модном, посверкивающем костюме, в галстуке, обсыпанном блёстками. А лица нет… без маски самодовольства и уверенности в себе свиное рыло!

— Я ничего не понимаю, прямо столпотворение. Твоя работа?

— Что вы, Валентин Аскольдович, разве вы меня не знаете?! Соню и лежебоку? Ленив я, батюшка, ленив, а потом, где бы я раздобыл столько людей?! Разве что на футбольном мачте, но лица вроде не те.

Вокруг меня мои родные люди: братья и сёстры, матери и отцы, деды и бабки. Я с ними связан теперь намертво, мы — из одной грибницы.

Усаживаю Калерию Петровну в коляску, препоручаю Сан Санычу, на прощание шепчу «не волнуйтесь» и спешу в зал.

— Кто это? — спрашивает Тюбик.

Но я лишь пожимаю плечами — разве могу объяснить Тюбику, кто такая Калерия Петровна? Для Тюбика всего лишь жалкая учительница музыки…

На подгибающихся ногах вместе с толпой двигаюсь к залу. Странно ведут себя люди: идут, как в свой собственный дом.

Нужно было бы сказать несколько слов, открыть выставку, но Тюбик исчез и не спешит выполнить свой долг. А у меня сухо в глотке, как в полдневной пустыне: не выжму из себя ни слова.

Но, может быть, слов и не нужно.

Перед входом в зал — живая Тоша. Она вернулась к нам, вечная теперь. Но вовсе не так она беззащитна и беспомощна, какой казалась мне когда-то, она сильнее меня и сильнее Сан Саныча: она сумела стать свободной. Смотрю ей в глаза и робею: неужели это та женщина, которую много лет подряд я трепетно любил и с которой был близок, которая покорно приняла моё предательство?! Сейчас сверху она отпускает мне мои грехи.

Крупными красивыми буквами выписаны имя и фамилия — это Сан Саныч превзошёл сам себя. Впервые осознаю: у неё есть фамилия, и фамилия эта простая, как земля, породившая её, — Иванова.

— Не узнаёшь?!

Нехотя отрываюсь от Тоши.

Толстая женщина в распахнутом пальто. Пёстрая кофта, вызывающе обтягивающая грудь, пёстрая юбка, обтягивающая живот, густо крашенные ресницы, подведённые веки. Что-то издалека знакомое чудится мне в этой женщине, но я никак не могу вспомнить.

— Прости меня, Гриша, я ненавидела её. Ведь это она отняла у меня тебя. Всю жизнь я люблю только тебя.

Муська?!

И эта женщина, олицетворяющая собой животное начало, могла бы стать моей женой?! Я засмеялся.

— Зря ты её ненавидела, Муська, — сказал я, ничуть не обижаясь. — Если бы я не женился на ней, я женился бы на Золотой Рыбке. Только.

Муська хлопает глазами, и с ресниц сыплется краска — как это она может носить такую тяжесть и как это глаза не закрываются?!

— Ты, Муська, отпусти уж ей грехи. Грешно ненавидеть.

Но Муська не хочет слушать, она поворачивается и тяжёлой походкой уходит от меня. Давай, Муська, сыпь! Дома тебя ждут пампушки и пельмени, не опаздывай, а то остынут!

На Тошу больше не смотрю и вхожу в зал.

В зале не продохнуть. Люди движутся плечом к плечу, и я в ярости бегу искать Тюбика.

Его нигде нет. Зато есть вахтёр, растерянный, толстый дядька.

— Я говорю «надо закрыть», а Валентин Аскольдович говорит: «Не смей закрывать, передавят друг друга — быстрее выкатятся».

Довольно грубо отталкиваю от двери длинноволосого парня, но тут же спохватываюсь, приоткрываю дверь, всей тяжестью навалившись на неё, чтобы парень не мог пройти.

— Простите, пожалуйста, — говорю виновато, — там люди давят друг друга, потерпите, пожалуйста.

За парнем много молодых людей. Иду к секретарю директора выставочного зала и прошу вызвать милицию. Сам объясняю задачу: очень вежливо, очень мягко, очень бережно регулировать движение людей.

Я весь мокрый: рубашку, брюки, пиджак хоть выжимай. Что же будет дальше? Своими руками я выпустил Джинна из бутылки и никакими силами не смогу загнать его обратно. Стою в вестибюле, не решаясь уйти, мне кажется, тут же вынырнет откуда-нибудь Тюбик, отошлёт милиционеров и впустит новую партию людей, чтобы они перебили и передавили друг друга.

— Вот он где! — Ко мне сквозь толпу продирается Жэка, и ещё два чиновника из Министерства культуры (я с ними парился в бане), и ещё люди, чопорные, с одинаковыми выражениями. Жэка окружён плотной стеной красивых мужчин, похожих друг на друга зеркальными глазами, безулыбчивыми губами. Один Жэка естествен и раскрыт: он зол. — Пройдём к директору, — говорит сквозь зубы и буквально впихивает меня в кабинет.

«Спокойно, — уговариваю себя, — спокойно!» Господи, помоги!

— Ты что устроил? — спрашивает Жэка.

А отвечает ему Тюбик:

— Крестный ход.

Умён Тюбик, ничего не скажешь: точно чует любого человека и любую ситуацию.

— Не понимаю, что вы переполошились? Посмотрят и уйдут!

— Уйдут? Ты был на улице Горького? Ты видел, что там делается? Хвост на выставку — у Маяковской. — Жэка перекошен гневом, белы губы. Я вижу, как он прицеливается и стреляет в меня.

И… неожиданно успокаиваюсь. Чего всполошился? Там, наверху, Сан Саныч, и Калерия Петровна, и Волечка. Там, наверху, — Артём. Они не допустят…

Чего не допустят?

Они никого не подпустят к картинам — снять, надругаться над ними, испортить. А остальное — неважно.

— Это твоя работа? — Жэка веером распахивает передо мной афиши. Читаю одну из них: «Скончалась талантливая непризнанная художница — Антонина Иванова. Будет её первая и, вероятно, единственная в нашей стране выставка. Если вы хотите встретиться с настоящей живописью, приходите. Второго такого случая не будет во всей вашей жизни».

— Где вы взяли? — удивляюсь я. — Я, правда, не знаю. Это не я, я не умею так. Дайте мне, пожалуйста.

— Да, почерк не его, — защищает неожиданно Тюбик. — И слог не его. Он не любит эпитетов.

— Я не посмотрю на то, что он твой друг, — скрежещет зубами Жэка.

— Он не друг мне. Если судить по последним событиям, у нас разные дороги. К сожалению, я не понял этого раньше, — говорит Тюбик.

— Это антиправительственное выступление, — вдруг встревает один из одинаковых «мальчиков». — Скопление народа, демонстрация.

У меня волосы шевелятся на голове, но я смеюсь, смеюсь громко, деланно. Наверняка Тюбик понимает, что это вовсе не смех, страх. Я — крупная фигура, я сидел в гостиной Брежнева, я — над ними, а не они надо мной, — уговариваю себя и ору:

— Демонстрация?! А где лозунги? А каковы требования? А что, в Эрмитаж или на выставку кошек, или на футбол не бывает очередей? Вы повзбесились все. Не можете организовать выставку! Позволяете себе клеветать. А знаете, что бывает за клевету? Да я к самому Леониду Ильичу обращусь! Можно подумать, в магазинах у нас за колбасой меньше очереди? Очереди — это наш быт. Тихие, терпеливые очереди!

Я кричу, и вдруг Жэка успокаивается, поворачивается к Тюбику:

— Ты что поднял панику? Никто не выступает против правительства. Никто никого не обзывает.

А Тюбик с неожиданной ненавистью смотрит на меня, а говорит Жэке:

— Ты-то видел её мазню? Видел? Ты знаешь, что там?!

Изо всех сил смотрю в его лицо, а он… не видит моего взгляда. И тут, наконец, понимаю: он завидует мне. И Тоше! Вспоминаю Тюбикову картину, с которой он пришёл в нашу школу. Маленькая девочка, лет пяти, обеими руками сжимающая верёвку с шариком, взлетает вместе с шариком. Платье на девочке — лёгкое, голубое, а шар — жёлтый. Да Тюбик страдает от того, что не состоялся. Хорошая была картина.

Он очень умён. Он, как и я, хотел признания. Но рядом с ним не случилось Тоши. Он не услышал Тошу, не увидел, не понял, он уже был отравлен, когда Тоша вошла в наш класс.

— Она проповедует боженьку! — говорит зло Тюбик. — Она ненавидит наше общество. Она…

— Помнишь твою девочку с шаром? — прерываю его.

Тюбик встряхивает пышной шевелюрой, начинает моргать.

— Какую мою девочку?

— С воздушным шаром! — говорю я мягко. — Наивную, маленькую девочку с жёлтым шаром. Она болтает ногами и смеётся, она так рада, что оторвалась от земли. Или пусть по-другому: взлетела!

— Замолчи! — кричит Тюбик. И я окончательно понимаю: он завидует мне и Тоше, он не может простить нам, что не состоялся. Он тоже мог стать художником!

— Ты был очень талантлив! — подсыпаю я соль на его раны.

— Замолчи! — кричит Тюбик и поворачивается к Жэке так, чтобы меня не видеть.

И я снова смеюсь.

— Оранжевый свет, да будет тебе известно, у солнца. У тебя тоже был в картине оранжевый свет! При чём тут религия? Иванова любила солнце. Разве запрещено знать, что земля вертится вокруг солнца, что мы принадлежим к Солнечной системе? Ты, Тюбик, переработал. Обыкновенная перестраховка.

— Меня зовут Валентином Аскольдовичем, — резко одёрнул он меня.

— Разве? Я забыл. По-моему, мы все в школе звали тебя Тюбиком. Зовут же меня до сих пор Птахой, а математичку Зверюгой. Не понимаю, чем «Тюбик» хуже «Зверюги»? — дразню я Тюбика, всеми силами пытаясь сохранить спокойствие.

Это Тоше легко проповедовать терпение, кротость. Попробуй с подобными тюбиками. Но тут же понимаю: Тоша не может оказаться лицом к лицу с Тюбиком. Эта выставка — против её воли, против её убеждений.

— Зачем же ты организовал выставку? — спрашиваю я у Тюбика. — Ну, ладно, бедный Жака не видел, но ты-то знал, ты-то видел все эти картины ещё сто лет назад! Ты-то понимал, что делаешь? Если картины антисоветские и проповедуют религию, тогда ты и есть тот антисоветчик и проповедник религии, который пропагандирует вредные идеи!

В нокаут!

Физиономия у Тюбика вытянулась. Он остекленевшими глазами уставился на Жэку — жалко кривится рот.

— Или — или, — говорю я жёстко. — Или Иванова — наш человек, правда, своеобразный, неординарно талантливый, самобытный, я бы сказал — явление, и ты как крупный деятель искусства не можешь не познакомить свой народ с необыкновенным явлением, и тогда речь идёт лишь о безобразной организации, которая может явиться причиной даже жертв, или это — антисоветчина, и ты, именно ты, никто другой, выставил антисоветчину на всеобщее обозрение. Решай, Тюбик, время не ждёт. Или создай людям нормальные условия для ознакомления с картинами Ивановой на всё время выставки, или пусть они, — я кивнул на «мальчиков», — прикрывают выставку, а тебя арестовывают. Ну?! Я могу сделать вид, что комедия, разыгранная в этом представительном кабинете, мне приснилась.

Тюбик — пепельный, челюсть у него отвисла.

— Ну что произошло, ребята? Ничего не произошло, — приходит на помощь Тюбику Жэка. Он великолепно понял, я и его не пощажу, если он пикнет. — Гриша прав, организация безобразная. Давай-ка, Валя, возьми власть в свои руки. Выпускать людей нужно через чёрный ход, а впускать по десять человек, не больше. Зальчик-то небольшой.

— Да, Тюбик, забыл сказать, в зале душновато, попроси фрамуги открыть! А то не было бы беды. Народ любит падать в обмороки. Кстати, хорошо бы организовать статейку! Всё-таки нешуточное дело — народное признание! — говорю небрежно. — Статейку — об удивительном, народном таланте Антонины Ивановой! Организуйте, ребятки, пожалуйста!

А наверху, на одной из картин, — узкая улица, зажатая тёмными коробками-домами, колея, на которую нас загнали. «Страх» — называется картина.

И я, я — продукт своего времени, своего общества, только что от страха чуть в штаны не напустил.

Тоша, Тошенька, помоги, дай выбраться из страха. Пальцы дрожат, и сердце бежит, словно оно — заяц и убегает от меня. Тоша, Тошенька, храбрая моя девочка, помоги мне снова ощутить себя человеком.

7

Стою у выхода чёрного хода. Мне нужно увидеть людей, обожжённых Тошей, нехотя, как в замедленной съёмке, спускающихся по лестнице. И вдруг вижу папика и маму.

Папик бледен, не похож на себя.

Ещё несколько дней назад, до встречи с Калерией Петровной, я прошёл бы мимо него, сейчас же остановился.

— Саша повёз Калерию Петровну домой, — сказала мама. — Просил, как сможешь, приехать туда.

— Ей не стало плохо?

— Нет, она держалась молодцом. При расставании сказала: «Я счастлива!» Я Саше объяснила, где еда. Но хочу сама… Только тебя искала.

— Спасибо, мама.

— Не надо, Гриша. Мы так все виноваты…

— Гриша, она — художник, я не знал, — пробормотал папик.

— Ты каждое воскресенье обедал в её доме, ты не мог не видеть картин. Ты их снимал и вешал! — Нас обтекают люди, идут и идут. Папик не смотрит на меня, папик смотрит мимо. О чём он думает? Что чувствует? Я напрягаюсь: сейчас скажет какую-нибудь пошлость. И то ли чтобы помешать ему сказать, то ли в самом деле почувствовав благодарность, говорю: — Папик, спасибо за Тошу. Если бы ты не загнал меня в художественную школу…

Не дослушав, папик начинает спускаться.

— Гриша, поверь, у тебя не такой уж плохой отец. Иначе б я не любила его столько лет! Просто у него не получилась жизнь, это ведь, Гриша, страшно. У меня получилась. У Тони получилась. У тебя, я надеюсь, получится. А папа обратный ход сделать не сумеет. Ты уж прости его за всё, Гриша.

Моя терпеливая, моя тихая мама снова плачет.

И нас обходят люди, идущие вспять: они не хотят через чёрный ход идти на улицу, они хотят вернуться в зал, нетерпеливые в своей жажде ещё раз увидеть чудо.

А я неожиданно устал.

Сказались ли бессонные ночи, суетные ли дни подготовки к выставке, или напряжение, в котором находился со дня Тошиной смерти, или страх, который пережил только что с Тюбиком — выставку закроют, но я чуть не падаю, у меня подгибаются ноги.

— Вот что, мама, подожди меня на улице, я сейчас, мы вместе поедем к Калерии Петровне, и ты меня покормишь, а потом мы решим, как дальше.

Я уже знаю, что у меня дальше: Америка, а потом разгром стометровой мастерской — своей рукой я уничтожу все картины, написанные в ней, и жизнь сначала!

Я поднялся в зал, подошёл к Артёму.

— Простите, я не спал несколько суток, почти не ел, — говорю ему. — Я должен ненадолго уехать. Прошу, никуда не уходите. Если возникнет хоть какая-нибудь угроза для картин, для выставки, вот телефон, срочно вызовите меня.

— Гриша, спасибо. — Он замолчал. Добавил: — Будьте спокойны.


Ещё на лестнице у квартиры Калерии Петровны я услышал «Реквием» Моцарта. Мама открыла своим ключом, Тошиным. Мы вошли. И я прямо в пальто уселся на стул, на котором сидел в прошлый раз.

Калерия Петровна — строгая, прямая. Разлетаются пухом её волосы. Сан Саныч — у окна.

Звучит музыка. Она, словно горький полынный ветер, ворвалась и прибила всё чуждое, сегодня осквернившее меня, сквозняком прошлась по мне очищая. Музыка пронзает болью, но я отдаюсь ей, этой светлой боли.

— Слава богу! — говорит мама. — Заплакал. Теперь выздоровеет.

Я не возражаю маме, не говорю, что вовсе не болел, я в эту минуту начинаю жить, я рождаюсь. Ещё звучит в комнате, в мире, во вселенной Реквием по Тоше, ставший гимном Тошиного возрождения: Тоша пришла в мир, она проповедует добро, она дарит людям спасение от скверны века, она дарит веру. И, погибая на кресте, в огне, она возрождается в своём новом рождении — в вечности.

Если бы я был свободным тогда, когда Тоша была жива!


1983

Загрузка...