СЕМЬ ДНЕЙ ОТПУСКА

1.

Идея этой командировки возникла у майора медицинской службы Гришина и он вколачивал ее в меня все то время, пока я валялся в госпитале. Приходя в палату, Гришин с однообразной хитрецой начинал воспоминания о Тверской-Ямской, - как выяснилось, в Москве мы жили на одной улице, - потом упрямо переводил разговор на Курку, но и о нем говорил чаще всего угнетающе однообразно: герой, снайпер, награжден медалями и орденами.

Как-то, не выдержав, я сказал :

— Какое мне до этого дело, до орденов, медалей, снайперского счета.

Гришин замолчал, не окончив фразы. Во взгляде его читалась почти болезненная неловкость за меня.

— Какое мне дело? ! - раздраженно повторил я, чтобы

раз и навсегда прекратить разговор. Тогда, после контузии, мне ни до чего пе было дела, было все равно.

— Но он же мальчик! - после долгого молчания, с отчаянной необходимостью в чем-то меня убедить, сказал Гришин.

Я даже приподнялся на койке, хотя двигаться было больно. Я и сейчас помню, как он выговорил слово « м а л ь ч и к» , голос его. Этим словом он как бы сказал, что есть воинские подвиги, ордена и об этом вы, военные газетчики, писали и пишите. А есть еще мальчики, попавшие в страшные обстоятельства, и мы, взрослые, вечно перед ними ответственные. Кроме того, он вложил в это слово и нечто свое, отчего оно прозвучало такой болью.

— У вас есть сын? - спросил я.

Не отвечая, он глядел в окно.

— Будет! - неуместно сказал я.

Помолчав, он сказал, так же тихо и обращаясь к самому себе :

— Было бы чудом хоть на несколько дней перенести мальчика из войны домой.

Слова «чудо» и «домой» в монотонной его речи прозвучали тоже по-особенному.

Я подумал, что у Гришина дома нет. Поэтому-то он т а к вспоминает о нашей Тверской-Ямской - эти дурацкие овощные склады, керосиновая лавочка, - а о своей квартире, своей семье - ни слова.

Он сказал:

— Вы, знаете ли, могли бы это сделать… - И еще : - Когда человеку представляется возможность совершить чудо, пренебрегать этим нельзя. Жизнь без чудес бессмысленна - как моя, например.

Больше он к этому разговору не возвращался, да и заходил теперь только при врачебных обходах, но мысли о «чуде» не оставил и выписал меня недели за полторы до срока, еще в гипсе, явно не без умысла.

— Что будете делать? - спросил он, прощаясь.

— На передовую… Жуков не любит, когда наш брат застаивается.

— Не любит? - Гришин усмехнулся. - Пройдитесь по комнате. Вот так, из угла в угол. Быстрее !

Ходить было трудно. С непривычки сердце начинало колотиться, хотелось вздохнуть поглубже, но гипсовая повязка сжимала грудь.

— Не любит, чтобы застаивались? - повторил Гришин мои слова и уже по-другому, успокоительно : - Дней через десять снимем повязку, все наладится.

Почему-то я подумал, что Гришин болен, и больше душевно, чем физически : что-то точит и точит его. Подумал, что он несчастливый человек - скучный. Вероятно, жена бросила его… красивая, молодая. Он ведь верно, что скучный.

Может быть, я шевелил губами, мысленно произнося эти слова, во всяком случае, он понял меня и сказал : Да, знаете ли… ушла… И вместе с сыном…

— Когда?

— Перед войной… Она давно решила, но все боролась с собой… Она, знаете ли, жалостливая…

По лицу его прошла гримаса, будто он с трудом сдерживает слезы.

— И материальчик получится интересный, - обычным своим монотонным голосом сказал он. - «Герой - дома !» А ?

— После войны.

— «После войны» у него не будет, - сказал Гришин.

— Почем вы знаете? !

Он пожал плечами и направился к двери. Остановился и сказал еще:

— Подумайте!

Из редакции за мной прислали машину.

Дышать приходилось открытым ртом. Все время было унизительное чувство, будто задыхаешься.

— Сядете на правку ! - сказал редактор полковник Жуков, окинув меня быстрым взглядом.

Правку я ненавидел. И поэтому, и потому еще, что вдруг перед глазами всплыло лицо Гришина - потерянное, озабоченное чужой судьбой, когда впору задуматься о своей, я сказал о Курке и о б этой командировке, даже повторил дурацкий гришинский заголовок: «Герой - дома !»

Жуков задумался. Он отыскал карту и, приложив

масштабную линейку, измерил расстояние от района Тарнополя, где дислоцировалась дивизия, в которой служил Курка, до Листопадовки, на юге Винницкой области, где Курка родился и откуда он сбежал десять лет назад к отцу, «раскулаченному» и сосланному, на лесоразработки, а после смерти отца - на фронт.

«Одиссея , - подумал я, вспоминая суховатые, но запавшие в голову рассказы Гришина. - И село славно называется - Листопадовка… Насмерть обиженный мальчишка - и вдруг возвращается красивый офицер, в орденах».

— Тысяча двести километров… если в оба конца, - неприязненно, будто я был виноват в том, что Листопадовка так далеко, сказал Жуков.

Я молчал. Мне было все равно. С той самой несчастной контузии мне было все равно. Будто, когда наша машина взлетела в воздух, напоровшись на мину, жизнь и я разделились, и это навеки.

Но «чудо» нужно было совершить; может быть, оно одно и оставалось для меня живым.

Вошел подполковник Орешин, начальник фронтового отдела, и, прислушавшись к разговору, сел на подоконник.

…Я был сначала солдатом, потом меня переаттестовали по одной из мирных специальностей и послали в газету. Солдату труднее, но там не нужно думать. А тут думаешь всегда, днем и ночью. Тут ты сторонний войне - только и остается глядеть на нее и думать. Хотя солдатам ты нужен, если работаешь честно: когда еще придет награда, пожалуй, и не застанет в живых, а заметку о подвиге, если повезет, солдат прочитает своими глазами, сложит в треугольник письма и пошлет домой.

Там тоже узнают.

Но для этой работы нужно постоянное желание приносить счастье, равнодушие в ней преступно. «Как же мне быть ?» - спросил я сам себя.

— Пусть Сазонова повезет, из Пятой гвардейской, - сказал Орешин.

Сазонова, Папашу, как его прозвали, я знал : служил с ним, когда тот еще не был знаменитостью.

Я сказал:

— Сазонова так Сазонова. Он из-под Архангельска - помор.

Важно было показать, что мне это «до лампочки».

А для себя я уже знал, что повезти Курку, именно его, необходимо .

…Когда я служил с Василием Сазоновым, к нам как-то явился Проскурин , младший лейтенант из корпусной газеты. Мы занимали оборону, и немцы обстреливали круглосуточно, с часовыми перерывами на завтрак, обед и ужин. Проскурин приполз среди дня, обеденная передышка как раз окончилась и говорить было трудно. Но и разговор продолжался всего-то минуту. Проскурин показал выписку из боевого донесения и спросил : «Верно?»

Сазонов кивнул. Проскурин попросил : « Напиши имя-отечество». - «А зачем ?» - спросил Сазонов. «Как же, Сазонов в дивизии не один» . Сазонов написал в блокноте : «Василий Евграфович» и спросил : «Так и пропечатают?» - «Так и напечатают !» - ответил Проскурин .

Обратно, до КП батальона, мы с Проскуриным добирались вместе - комроты послал меня с донесением.

Прощаясь, я спросил Проскурина: «Только для этого пожаловал - чтобы имя-отчество?» Он сказал: « А чего еще? Рассусоливать я не любитель, да и газетка маленькая. А имя-отечество, - он так и произносил это слово, -уважение к человеку».

Проскурин с виду был увалень. Лицо круглое, румяное, в веснушках и зимой и летом. Глаза - щелочки.

«Факт точный - проверено, - сказал он. - Боевой опыт из БУП возьму, часть первая. А имя-отечество!..

Ниоткуда не возьмешь. Прочтет человек - полная ясность».

Потом я в нашей газете сразу находил проскуринские заметки: «младший сержант Николай Иллиадорович Ступин, рядовой боец Тимофей Максимович Логинов » ; узнавал их, даже если заметки не были подписаны.

И тогда, и после, вспоминая собственное незадачливое сочинительство, я часто думал, что в газетных писаниях присутствует неприятная двойственность. Пишешь о человеке и для этого человека, а стараешься, чтобы было покрасивее, чтобы втиснулось нечто свое, чтобы понравилось. Не этому человеку, а в редакции и вообще.

Проскурин думал только о том, о ком писал, писал для него одного.

От «имен-отечеств», пестревших по всей полосе - заметок до пяти на странице, - наша газетка выглядела совсем непохоже на другие.

Проскурин вскоре погиб. Через несколько недель после его гибели я попал в корпусной медсанбат, и тамошняя сестричка, Люда, сказала о нем : Очень его бабы любили…

— И вы, Люда?

— Я что ж - не баба?

Потом она сказала странно и проникновенно :

— У каждой бабы есть уголок в душе, коснется если кто - и все ключики у него.. .

…Наконец Жуков решился:

— Оформляйте документы. Нечего застаиваться !

Все-таки он вставил любимое словцо.

Пока заправляли машину, я зашел в хату, где квартировал, попросил у хозяйки ножницы и с остервенением даже разрезал и содрал прогипсованные бинты. Несросшееся ребро выпирало острыми углами, и казалось, вот-вот прорвет только наросшую кожу. Грудь болела, но хоть можно было дышать.

2.

Курка зашел в низенькие двери землянки, не наклонив головы. Сразу стало понятно, что гришинское слово «мальчик» единственно и подходит к нему. Лицо в полумраке землянки сперва трудно было разглядеть - светлое пятнышко. Потом вырисовывались русые, ржаного оттенка волосы, ежиком выглядывающие из-под пилотки, зеленовато-серые глаза.

Докладываясь, он стоял по команде « смирно» .

Когда генерал сказал Курке о поездке в Листопадовку, на лице его выразилась не то чтобы радость, а удивление, как у ребенка, которому протянули игрушку, а он не решается взять ее.

— Сколько сегодня снял ? - спросил генерал .

— Троих, товарищ генерал! - четко отрапортовал Курка.

Лицо отвердело, в углах сильно сжавшихся губ прочертились глубокие морщинки.

— Спасибо за службу! - сказал генерал.

— Служу Советскому Союзу!

Это выражение с каменно сжатыми губами установилось было на мгновение и больше не возникало на лице Курки, пока тянулась - быстро и нескончаемо - наша поездка.

По распоряжению генерала в неурочный час открыли походную автолавку Военторга, и продавщица помогла Курке выбрать подарки для родичей: сапоги, отрез бостона на костюм, кофточку, одеколон, пудру, шелковую косынку .

… С войны прошло двадцать четыре года, а с той поездки - четверть века. Четверть века календарного и половина мирного срока жизни. А со сроком жизни, отпущенным Курке, - как же Гришин почувствовал смертельную сжатость этого срока, - послевоенные годы даже нельзя сравнивать.

За четверть века многое стерлось в памят:и, даже большие сражения, взятие городов, а эта поездка все выныривает - клочками, отдельными минутами, больно выталкивается, как вылезают при вдохе половинки сломанного ребра.

Курка выбирал подарки, мысленно перебирая, должно быть, тех, кто оставался в Листопадовке, - и неизвестно, живы ли после немцев. Он осторожно трогал пальцами непривычные вещи - шелковую косынку, флакон духов, коробочку пудры.

Снайперская винтовка стояла, прислоненная к прилавку; оптический прицел вместо немецких солдат ловил солнечного зайчика, как в игре, отбрасывая его на стену.

Шелковая косынка… Вероятно, для той девочки - Оксаны… Ксюши…

Курка рассказал мне о ней позже, на третий день нашей поездки, в которой дни для него быди как годы обычной жизни. Ксюша, которая как-то одна-единственная десятидетняя вещая душа - дозналась, что мальчик задумал бежать, когда Ксюшив отец, Куркин дядя, избил его, и догнала мальчика, нашла, хотя была темная ночь, обняла, поцеловала .

…Мы ехали по ухабистой дороге в кузове м ашины, набитом душистым сеном.

По этому полю - тогда разъезженному грязевому

морю - Курка шел с Гришиным. Шел по нему и я, тогда не знавший их. Взглянув искоса на Курку, ни о чем не расспрашивая, я мог догадаться, о чем он вспоминает.

Был июль. Кругом под синим небом стлались поля. Посевы яровых были неровными. Как шрамы, темнели - темно-зеленым по желтеющему - невысокие колосья, запоздало взошедшие в глубоких колеях, пропаханных танками и орудийными колесами . Когда ветер шевелил хлеба, эти шрамы были неподвижны ; они хранили память войны, мертвенный ее холод. Среди хлебов, окруженные ими, как венком, виднелись холмики с дощечками, где чернильным карандашом наскоро - под обстрелом, может быть, - выведены имена погибших.

Столбики с дощечками похилились, как говорят в

здешних местах, а буквы расплылись под дождями, как бы пустили корни.

Вечером мы приехали в 3бараж. Курка непременно хотел найти тот дом посреди сроввеввого с землей збаражского гетто, куда он пришел с девочкой, подобранной в канаве. Гришин рассказывал мне об этом. Вообще, как я вдруг повял, он успел рассказать обо всем самом важном.

В комнате, как и во всем доме, было пусто, только у стола, на котором лежала раскрытая толстая книга, сидел слепой в очках без стекол и, раскачиваясь, что-то читал. В окно лил яркий свет солнца и дул теплый ветер , шевеля тряпки и бумажки, валявшиеся на полу.

Курка шагнул через порог и остановился.

— Лейтенант? - спросил старик, чутко поворачивая к двери незрячее лицо. - Я знал, что ты еще придешь. Люди, если они живые, рано или поздно возвращаются.

— Вы запомнили мои шаги, дедушка ? - тихо спросил Курка, и глаза его удивленно округлились.

— Почему я должен был забыть твои шаги? - сказал старик. - Зрячие видят глазами, а слепые - памятью. Тогда ты пришел тяже.тю ступая, потому что за плечами у тебя была винтовка, а на руках ребенок, видевший смерть. С чем ты пришел сегодня ?

— Я еду домой, дедушка Яков. На побывку ! - сказал Курка, вплотную подойдя к старику.

Тот поднял руки с узловатыми, старчески дрожащими пальцами и провел ими по лицу Курки.

— Где остальные, дедушка? - спросил Курка, тревожно оглядывая комнату, которая для него, должно быть, была наполнена воспоминаниями и рассказами той девочки, сиянием ее глаз, светившихся сквозь прозрачные от худобы ладони, которыми она наивно закрывала распухшее лицо.

— Живые ушли, чтобы жить, - сказал старик. - А я остался, чтобы помнить и ждать…

Голос старика звучал все слабее, голова ниже и ниже склонялась над книгой, пока не легла на пожелтевшие страницы.

— Кто за вами приглядывает, дедушка? - тихонько спросил Курка.

Старик не отвечал.

Курка притронулся к его пергаментному лбу и сказал :

— Живой…

Несколько минут он стоял неподвижно, вышел из комнаты, вернулся с вещмешком в руках и выложил на стол продукты, щедро выданные на дорогу дивизионной АХЧ : хлеб, консервы, сахар, печенье, масло.

Старик спал.

3.

Мы ехали с запада на восток бесконечным полем, которое, как казалось, желтело на глазах, тяжелело наливающимися колосьями, будто проходили не минуты и часы, а недели. Когда колосья наклонялись под ветром, поле серебрилось, словно освещенное луной. Потом колосья выпрямлялись и тянулись к солнцу, чтобы побольше впитать тепла и накормить изголодавшихся людей.

Фронт был уже далеко. Почти не удивляло, что в синем небе плывут облака, а не бомбардировщики.

Машина круто остановилась.

— Речка! - сказал Курка, открывая глаза.

Мы сошли с машины. Тут, у берега, трава была истоптана и тянулась невысокая земляная насыпь; теперь показалось, что это не речка, а противотанковый ров. Ветер набегал темными и светлыми травяными волнами с невнятным шумом. Река была прямая и узкая, как канал, и, тоже как канал, без берегового ската, будто проведенная по линейке. Мост из чистых, новеньких досок с поручнями из стволов березок, на солнце лохматившихся розовой берестой, был переброшен на тот берег.

Мы с Куркой пошли к краю того, что казалось рекой.

Дул ветер, полный желтой и розоватой пыльцы, припудривая пилотки, гимнастерки и курковскую винтовку, винтовка начинала походить на живое - на древесный саженец, готовый, после бесконечных дорог, пустить корни и покрыться листвой.

Было раннее утро. Косой свет, резкий и сильный, но стлавшийся плоско над землей, не проникал в глубь плотной темноты, открывавшейся глазам. От машины доносилось позвякиванье ключей, слышалось гуденье ветра.

Все это сразу исчезло. Снизу поднимался запах щелочи и чего-то еще более тяжелого, потом я понял - запах могилы.

Стало трудно дышать. Взгляд постепенно пробивал темноту, уходил в глубь, показавшуюся в первое мгновенье бездонной, пока не открылись ряды мертвых, лежащих лицами к нам. Под верхним рядом угадывались второй, третий… десятый ряды… без конца. Я взглянул на Курку, тоже склонившегося надо рвом. Лицо его было почти неживое.

Я подумал, что, когда Курка был пехотинцем, он, как многие, чаще всего не видел тех, кого приходилось убивать. В атаке видишь не людей, на это нет времени, а надвигающиеся автоматы, штыки, пулеметы - одноликую смерть.

Это счастье, что солдат не видит убиваемых его пулями. Летчик, сбрасывая бомбы, не видит, на чьи жилища они летят. Поэтому земля, даже после самых кровопролитных войн, остается землей людей.

Потом Курка стал снайпером - страшная ответственность вершить суд и казнить своей рукой; но он казнил убийц.

Тут была смерть другая - безоружных, безвинных, женщин и детей.

Лицо у Курки было неживое, будто то, во рву, вытягивало из всего окружающего и всех, кто увидел это, саму жизнь. Мертвые лежали рядами, тесно, будто для них не хватало места и надо занять каждую щелочку, чтобы уместить всех. Во рву лежали не скелеты, а людские тела, люди, у которых еще до смерти голод и непредставимые муки съели все, кроме кожи и костей. Но они оставались людьми, мертвые женщины прижимали к груди детей.

Ров, вскрытый теми, кто подсчитывал зверства войны, уходил далеко - прямой и ровный.

Я вспомнил, как в первый раз увидел убитых - не на поле боя, а убитых т а к.

Это было в Ростове. Мы ехали туда в «студебекере» в ту ночь, когда город после семи дней первой немецкой оккупации ненадолго отбила наша армия. Машина была переполнена. Из темноты донесся слабый крик, - как подумалось, даже крик птицы ; кажется, выпь кричит так тоскливо. Кто-то сказал, что нечего останавливаться, а Василий Сазонов, Папаша, постучал по кабинке водителя. Мы долго ждали , придет ли кто или крик примерещился. Наконец темная фигура обозначилась на дороге и медленно приблизилась. Это был пожилой солдат в куцей шинельке, с серой щетиной на лице.

Он попросил закурить и, затянувшись, простуженным, хриплым голосом сказал шоферу: «Да куда же ты, дурья башка, там заминировато, держи вон куда, во-о-он!». Мы постояли недолго, обдуваемые равномерно свистящим степным ветром, думая о том, что, если бы не Папаша, пожалевший того, кто кричал, не разучившийся жалеть, мы бы лежали кусками мяса, разбросанные по минному полю.

Шофер завел машину. Скоро показались окраинные улицы и дальнее зарево.

Это был первый освобожденный город, я был взволнован и думал о том, как жил здесь один очень трудный год, и старался узнавать дома.

Старался представить себе этот город, каким он был прежде, - веселый, солнечный, легкий.

У меня там в тот год была любовь - беспокойная, ненадежная. Я вспоминал о ней, а машина тем временем выехала на Садовую улицу и остановилась, так круто затормозив, что всех нас бросило к борту.

Мы огляделись и увидели - у стены дома, красного от дальнего пожара, в оспинках от пуль, лежат расстрелянные. С самого края девушка. Бросились в глаза нарядные , резные туфельки, и ужаснула мысль, что это - моя любимая.

Пока я медленно, отчаянным усилием, поднимал глаза, чтобы увидеть лицо девушки, прошла вечность.

Я увидел, что это не она.

Потом я видел бесконечные тысячи убитых.

Я подумал , что то, что показалось издали рекой, - и

действительно река, только река мертвых . Она тянется по земле, как в Ростове, и под землей, как здесь, и оплела всю землю.

А я еще не видел Освенцима, Треблинки ; это мне только еще п редстояло.

Курка по мостку перешел на ту сторону и вскоре с головой погрузился в высокую, некошеную траву - он был очень маленький. Виден был только темный след от его движения на серебристой поверхности луга и ствол винтовки, который тусклым металлическим острием поднимался над цветущими травами. Мы объехали ров, протянувшийся на километр, и догнали Курку.

4.

Все, что произошло во время той поездки, я наблюдал как бы в трех проекциях.

Глазами Гришина - это отчетливее всего. Тем особым взглядом его, каким мать видит судьбу ребенка.

И видел своими глазами.

И иногда видел - совсем неотчетливо - глазами Курки, его детской душой.

Теперь все эти ви́дения, виде́ния слились в одно. Слитые, они похоронены на дне памяти, откуда я должентизвлечь их, чтобы они пе погибли вместе со мной, когда придет срок.

Если нет бессмертия в будущем, то должно быть другое бессмертие, протянутое в прошлое, - память. Без этого единственно существующего бессмертия жизнь бессмысленна.

Я хорошо помню сельцо , вблизи которого мы остановились. В тот вечер оно лежало непередаваемо красивое и покойное и казалось в закатном свете как бы на середине расписной тарелки , дном которой был луг, а краями - чернеющий лес, окружавший село со всех сторон.

Наступил час, когда луг должен был бы жужжать от пчел и шмелей, берущих последний взяток, но он былтсовершенно безжизнен, будто все шмелиные гнезда растоптаны.

Не видно было людей. Только в самой последней хате не скоро, когда мы уже потеряли надежду, ворота открыл инвалид - однорукий, с аккуратно подшитым рукавом, и одноногий, на деревяшке.

Вначале он показался пожилым - от черных теней, легших на лицо, - но скоро я разглядел , что, пожалуй, он не старше Курки. Он был в выцветшей гимнастерке и в прохудившемся кирзовом сапоге.

Он стоял, опираясь на самодельный костыль, в щели осторожно приоткрытых ворот, со странным выражением беззащитности и безразличия.

Мы попросились переночевать.

Он ничего не ответил, но ловко, почти форменно, повернулся на одной своей ноге и, далеко закидывая костылек, пошел впереди. Мы зашли в хату,ткоторая была одновременно огромной - это от темноты, тут уже ночной , - и тесной, сжимающей грудь холодом и сыростью.

Этой не то чтобы нежилой, а неживой сыростью она была наполнена вся. И не было обычных запахов хаты, дома - мытого пола, веника, мокнущего в ведре, хлеба, остывающей печи, человеческих дыханий. Посреди стоял стол, за ним черным силуэтом выступала печь. K столу неподвижно припала тоненькая фигурка девушки, длинные волосы разметались по столешнице.

Девушка не сразу подняла голову, а потом долго глядела на нас.

Она сказала :

— А я думала - Бандера.

Слова прозвучали так, словно девушка сказала : «А я думала - смерть».

— Нет,- сказал тот, кто проводил нас в хату, одноногий и однорукий. - Свои. Просятся заночевать.

Девушка подошла к печи и зажгла свечной огарок.

Тусклым серебром засветились ее волосы. Стало видно окошко, заколоченное досками.

— Нехорошо тут, - сказала она, но протянула руку к углу, где была расстелена солома, прикрытая рядном. - Так, братику?..

— Бандера приходил, - сказал он. - Батьку порешили, его наши головой сильрады постановили, вернулись и постановили. И матку порешили - ей шестьдесят годов. Сами бандеры зарыли коло плетня. На кладбище не велели.

— Снидать будете? - спросила девушка. - Холодная картопля е. Печку нельзя топить - дым. Бандера тамочки, в лесу.

— Не бойтесь! - сказал :Курка, вышел на порог и стал, как на часах, глядя на лес, где притаилась смерть.

Уже не та, военная, и не та, что во рвах, - еще одна.

Утром мы увезли брата и сестру в районный город.

Остановились на площади. Инвалид первым, как бы боясь, что кто-нибудь попытается помочь ему, соскочил с машины, покачнулся и, опершись на костыль, сказал :

— Рука правая, нога обратно правая. Не подвезло.

Лицо у него было совсем мальчишеское. Нижняя губа в запекшейся крови, но не от раны, а - как теперь стало видно - оттого, что была прокушена зубами , как бы прошита кровавой нитью.

Девушка спрыгнула вслед за братом и стала у стены взорванного дома; в пустых окнах виднелись кучи битого кирпича, проросшего репейником.

— Облить бы хату керосином и спалить, - сказал инвалид.

— А как могилка ? - озабоченно ответила девушка.

— Вернемся, сразу найдем - у плетня…

На стене с выбитыми слепыми окнами уцелела вывеска «Больница» - в угольной копоти, как в языках черного пламени.

Инвалид тронул себя левой рукой за культяпку правой и еще раз сказал :

— Не подвезло!

Все двух-и трехэтажные дома были сожжены, а маленькие строения, жавшиеся между ними , уцелели. Кое-где из труб поднимался дым. По улицам торопливо, как под огнем, пробегали редкие прохожие - почти все женщины.

— Может, надо чего? - неуверенно спросил Курка.

Инвалид махнул культяпкой и, далеко закидывая костыль, зашагал прочь. Было непонятно, куда он так торопится.

Девушка достала что-то спрятанное на груди, под кофточкой, и протянула в машину Курке.

— Батька с мамкой, - сказала она.

Я заглянул через плечо Курки. В руках его была выцветшая фотография. В кресле с гнутыми ножками - венском, как называли такие когда-то, - сидела девушна в подвенечном наряде, с откинутой фатой. Рядом, напряженно улыбаясь, стоял худой высокий человек в штатской пиджачной тройке, но с буденовкой в опущенной руке.

— Четыре войны, - сназала девушна, - первая, гражданская, финская… Эта еще…

— Марина! - позвал брат, не оборачиваясь и не замедляя шагов.

Девушна спрятала фотографию на груди и побежала вслед за братом.

5.

Земля казалась пустой. Над шляхом - далеко, у самого горизонта, - поднималась пыль, единственный след человеческого присутствия. Степь была ровная и закруглялась на горизонте, напоминая огромный кавун, наливающийся соками. Курка стоял у борта машины и смотрел вдаль.

Солдат на войне обычно видит клочки мира: сектор обстрела, одиноную сосну-ориентир, надвинувшиеся немецкую каску и автомат, - у каски нет лица и глаз.

Видит самолет, пикирующий из глубины голубого, ставшего угрожающе черным и пламенным неба.

Проснувшись, солдат может увидеть звезды или поднимающееся солнце, птицу, которая тащит в клюве с бруствера щепочку для гнезда. И опять : сосна-ориентир, пикирующий самолет, ночь,рассеченная светящимися трассами, почерневший куст, верхушка высотки.

Земля наливалась соками. Может быть, впервые за последние годы Курке дано было увидеть не осколки мира, а всю землю, и такой мирной.

Он смотрел, не отрывая глаз. Машину встряхивало.

Шлях был выбитый, разрезанный отпечатавшимися в высохшей и окаменевшей грязи следами танковых траков и глубокими колеями орудийных колес. Машина ехала прямо в утреннее солнышко. Курка глубоко дышал, и не брюшным прессом, как взрослые мужчины, а грудью, так что ключицы, видные в раскрытый ворот гимнастерки, высоко поднимались. Кое-где в шлях врезались окопчики. Машина, не сбавляя скорости, объезжала их. Кое-где валялись каски и противогазы, лошадиные кости , успевшие побелеть на солнце. Глубина окопчиков и бомбовых воронок еще полнилась холодной чернотой, где проблескивала грязь. За машиной далеко тянулся почти не оседавший в безветрии дымок пыли - линией связи от войны к миру, напоминая, что война отпустила лишь на короткий срок.

Легко и глубоко дыша, Курка глядел вдаль. Исчез из глаз степной городок, где мы оставили брата с сестрой; и больше никогда не встретим их. Тянулись луга, бело-розовые от клевера и цветов кашки.

Курка вбирал в себя всю землю - такие минуты бывают у каждого человека, - а я пытался оглядеть и представить его жизнь.

Всю его непосильно трудную жизнь - после детства,оборвавшегося под ремнем дяди.

— Отец меня и пальцем не тронул, - сказал Курка.

Он бежал тогда, уже не ребенок, все дело которого глядеть, вбирать увиденное, а искалеченный человек.

Может быть, в тишине и покое эти раны могли бы затянуться …

Он бежал тогда, ничего не видя, - от черноты ночи, от боли, обиды и слез ; не взрослый только потому, что без силы жить, какая должна быть у взрослого, но уже не ребенок - без детства.

Сил должно было хватить, чтобы добраться от Листопадовки к отцу. И они взялись откуда-то. Их хватило, чтобы пройти через всю страну, вместе с отцом валить лес, пока сосна не упала в двух шагах от мальчика, разом убив отца. «Отмучился» .

Хватило на то, чтобы, похоронив отца, идти обратно, снова через половину мира. Сперва так, а после с автоматом, со снайперской винтовкой, в полной боевой выкладке.

…Мы заночевали у высотки, на карте обозначенной названием Чешский Крест.

Тут год назад были тяжелые танковые бои. Среди многих погибших вспомнился командир танковой бригады Александр Бурда, которого я знал и любил, как все, кто с ним близко сталкивался.

Мы лежали в кузове машины, но уснуть не могли. Война то отпускала душу, то снова натягивала стальной поводок.

Курка вдруг сказал, что убивать трудно.

— Всегда трудно ! - повторил он. - В Листопадовке бешеную собаку стрелили. Бешеная… а я ее со щенков знал, она за мной в школу бегала…

Помолчав, сказал еще:

— Если не разглядишь - ничего, а если разглядишь, палец сам со спускового крючка.

Всегда поражает, когда от другого человека услышишь мысль, которую ты сам долго искал. Впрочем, об этом думали тогда тысячи солдат. Вслушиваясь в слова Курки, я вспомнил одно событие, происшедшее на Курской дуге. Вспомнил еще и потому, может быть, что это был последний день, когда я видел Бурду живым.

Все это вспомнилось так настойчиво, что я даже вытащил из планшетки старый блокнот, оставшийся памятью о том дне; почему-то я все хранил его.

Обычно мы, работники корпусной газеты, добирались в подразделения на мотоцикле или пешком, но на этот раз по счастливому случаю мне дали полуторку.

Комапдира бригады я отыскал на опушке рощи. Танк был замаскирован лапами елей; Бурда стоял в открытом люке, наблюдая за ходом боя. На склоне крутого оврага видны были частые разрывы и фигурки немецких солдат, перебегавших между горевшими хатами.

Дизели командирского танка и другого танка, стоявшего рядом, работали, и, очевидно, с минуты на минуту тридцатьчетверки должны были вмешаться в бой.

Я спросил Бурду о чем-то нужном для газеты и пошел в глубь рощи, хотя он, не отрываясь от бинокля, сказал обычным своим спокойно-медлительным голосом :

— Там, пожалуй что, никого не найдешь. Передислоцировались.

Пошел на авось - вдруг кто-нибудь задержался. Газете до зарезу нужен был материал о сегодняшнем бое.

Роща была небольшая, редкая, вся сквозила. Неожиданно я очутился на открытой лесной поляне и увидел шеренгу венгров - их легко было узнать по форме. Лицом к ним выстроились наши мотострелки с автоматами на изготовку. Чуть поодаль стоял знакомый капитан, кажется из бригадного тыла. Он был из тех людей, которых пазывают настырными, въедливыми .

Увидев меня, капитан сердито крикнул :

— А ну, проходи ! Идет Федот, разинув рот.

Я остановился и для чего-то, должно быть бессознательно давая себе время собраться с мыслями, пересчитал пленных.

Их было семеро.

— Шпиёны… - сказал капитан. - Ползали, выведывали.

Я вновь взглянул на венгров и по их лицам понял, что они знают о своей судьбе и примирились с неизбежностью смерти.

— Шпиёны ! - так, что слово это прозвучало свистяще и пронзительно, повторил капитан.

— Какие же шпионы? ! - сказал я. - В форме, разведчики...

— А что ж - в тыл?.. На курорты? Транспорту нет, милок. Отпустить, чтобы в спину? - не своим голосом кричал капитан, как бы нарочно себя разъяряя. - Немец вон где !..

Жужжа между стволами, в рощу вбуравливались пули. Они срезали веточки и листья, которые падали часто, как в листопад, - только по-июльски совсем зеленые.

На склоне оврага разрывы поднимали столбы земли и пламени - очень бледного в летний полдень.

Я сказал, что могу отвезти венгров в тыл на полуторке.

То, что смерть охватила всю страну и весь мир и счет идет не на отдельные жизни, а на десятки и сотни тысяч, забылось. Я знал, что, если венгров расстреляют, убийцей перед собственной совестью буду я.

Я что-то говорил и говорил. Сам не знаю, как у меня вырвалось, пожалуй, единственное, что могло остановить капитана:

— Директиву читал? Об обращении с военнопленным и союзных с Германией стран ?

Капитан обернулся ко мне и с некоторым замешательством сказал :

— До нас не доводили…

— Не доводили?! - теперь уже кричал я. - Командир бригады санкционировал? То-то же… Смотри, под приказ попадешь!

— Отставить… Вольно, - хмуро скомандовал капитан.

Мотострелки взяли автоматы «на ремень» и закурили.

Я побежал к Бурде, - к счастью, командирский танк еще стоял на прежнем месте, - доложил обстоятельства дела. Бурда написал приказ, передающий пленных в мое распоряжение «для конвоирования в разведотдел корпуса» .

— Очень уж ты до-о-обрый, - сказал капитан, прочитав приказ Бурды. - Удерут, б… - и тебе же в спину.

Я положил руку на автомат.

— Очень уж ты до-о-обрый. Я бы таких добреньких … - Капитан, не закончив фразы, скомандовал мотострелкам : - К машине !

Падали и падали листья - зеленый листопад. Я вел венгров к полуторке. Они шли послушно, так что я только для порядка покрикивал :

— Шнель!.. Шнель!..

Вспрыгнув в кузов машины, они тесной кучкой прижались к шоферской кабинке. Мимо на мотоцикле проехал капитан и за рощей свернул на шоссе к Обояни.

Мимо пробежали мотострелки, вскарабкались на броню и притаились за башнями танков . Бурда скрылся в люке.

Танки вырвались из рощи; видно стало, как снаряды немецких артиллеристов взрываются по следу гусениц - чуть запаздывая.

Мы ехали в тылы, ко второму эшелону штаба корпуса. Я сидел в кабине водителя и, изредка оглядываясь, видел сквозь мутное стекло лица венгров, выражавшие одну мысль: непонятная вещь война, непонятная вещь человеческая судьба.

Немцы сбросили бомбы на рощу, которую мы только что покинули, переломленные стволы деревьев легко взлетали вверх, похожие на городошные чурки. Роща исчезла - как не было ; низко пробегало пламя, обгладывая почерневшую землю.

У корпусного разведотдела пришлось долго ждать, пока пленных примет штабная рота охраны.

Я чувствовал себя усталым и виноватым тоже - послали за заметками для газеты, а что я успел собрать?..

Привез семь пленных.

«Семь жизней!» Эта мера, «жизнь человеческая», больше в голову не приходила.

Я думал о том, что придется накатать большой очерк - с природой и переживаниями, чтобы заполнить полосу, запланированную для боевых заметок. На венгров я старался не смотреть. Один из пленных шагнул комне и на ломаном немецком языке попросил листок бумаги. Я дал ему блокнот. Минут через десять он вернул блокнот, там печатными латинскими буквами были записаны фамилии и адреса. На первой строке значилось:

«Ференц Магоши, Будапешт … улица … дом … квартира … »

Я взглянул на длинного парня, бравшего у меня блокнот, и спросил :

— Ду бист Магоши?

— Я! Я! - с радостной готовностью откликнулся венгр.

Лицо у него было длинное и костлявое, с детски сияющими глазами ..

…Не помню, как я рассказал эту историю Курке - тогда, в машине, у Чешского Креста, вероятно коротко, несколькими самыми необходимыми словами.

Курка взял блокнот и, коснувшись выцветшей, почти неразличимой строки, спросил :

— Этот и есть Ференц Магоши ?

— Этот и есть, - ответил я.

— Повидать бы … - задумчиво сказал Курка.

— После войны, - сказал я.

— Магоши, - вместо ответа раздельно по слогам, словно стараясь запомнить фамилию, повторил Курка.

6.

Винница запомнилась как середина пути, хотя в действительности до Листопадовки было уже недалеко.

До этого города ехали еще по войне, в тени ее, узнавая новые и новые обличья войны. А тут впервые почувствовали равноденствие войны и мира.

Вечером мы поднялись переулками нагорной части города и остановились перед пустым, с выбитым и стеклами домом, к которому примыкал обширный сад. Мы с шофером прошли через калитку, а Курка, разбежавшись, перепрыгнул через высокий забор.

Мы очутились в царстве зеленых листьев и недозрелых плодов. Высоко в небе кружил одинокий голубь. Было тепло, ветер шелестел между деревьями. Яблоки были маленькие, казалось, они заново учатся наливаться соками и потому растут неуверенно.

Мы прошли по пустым комнатам дома. Тут были навалены горы всякого хлама. На полу валялась солома, и все пропитывал стоялый дух казармы.

В саду отыскался стожок недавно скошенной травы.

Мы расстелили ее и легли, прикрывшись шинелями и положив под голову вещмешки. Между листьями виднелись звезды, будто тоже созревающие на ветках .

… Проснулся я среди ночи. В лунном свете между стволами стояли две маленькие девочки и мальчик. Они смотрели на вас, недвижимые, целиком поглощенные смотрением, как это бывает только у детей.

По ритму дыхания я почувствовал, что и Kурка не спит. От взгляда детских глаз мы и проснулись одновременно. Дети смотрели и смотрели. Невдалеке нарастал невнятный шум, словно от грачиной стаи, когда она устраивается осенью в гнездах.

Дети заметили, что глаза у нас открыты, и не убежали даже, а исчезли.

Мы пошли к дому, откуда доносился этот деятельный грачиный гомон, но не успели сделать и нескольких шагов, как увидели двух женщин, идущих навстречу.

Та, что шла впереди, - повыше ростом, лет, вероятно, около пятидесяти, с коротко подстриженными седыми волосами, - была в линялой солдатской форме.

Она шла широким шагом , строго сжав губы.

Другая - круглолицая, в цветастой кофте, лет тридцати - еще издали улыбалась нам, приветливо подняв руку. Младшую, как мы вскоре узнали, звали Маша, а ту, седую - тетя Фрося или Ефросинья Ивановна.

Маша шла немного позади, как по воинской субординации младший командир за старшим, но вся рвалась вперед - взглядом, взмахом рук. В нескольких шагах от нас, коротко и громко вздохнув, ахнув, она бросилась вперед, обняла и поцеловала Курку, а затем и меня.

Все сильнее чувствовалось присутствие и затаенное дыхание многих детей.

Женщины заговорили одновременно: Ефросинья Ивановна хриплым, простуженным голосом роняла отдельные слова, а Маша говорила торопливо, сбивчиво, поребячьи всплескивая руками.

Мы поняли только то, что попали во владения детского сада, который во время оккупации ушел от немцев и скитался по лесам и болотам.

— Вот и вертаемся. Вот уж не думала, не гадала, - говорила Маша.

Мы вышли на площадку перед домом и увидели детский строй, строго держащий равнение. Высокий мальчик строевым шагом подошел к нам. Курка принял рапорт, приложив руку к пилотке.

Строй распался, и дети исчезли внутри дома.

Потом мы с тетей Фросей сидели на скрипучей ступеньке террасы, и она, припоминая события одно за другим, рассказывала все с самого начала. Иногда к нам подходила Маша, прислушивалась секунду и убегала.

Иногда мы заходили в дом и видели, как оттесняется казарменное - солома, коробки от противогазов, самый воздух казармы.

Стояли в ряд кроватки, но их нечем было застелить.

В кухне Курка жарко растопил печь, и в котле бурлила каша. Маленькая девочка принесла с чердака куклу чуть поменьше, чем она сама, и пеленала ее.

Это было серединой пути, а для Курки и серединой жизни, потому что, если своих детей ему, как и тысячам его ровесников, не суждено было иметь, он в ту ночь проходил через отцовство, без которого жизнь не бывает вполне жизнью.

Мы с тетей Фросей возвращались в сад, на ступеньки террасы, и продолжалось долгое ее повествование.

Тетя Фрося рассказывала, как десант отрезал дачу, где тем летом сорок первого года находился детский сад; детсад смог вернуться, только когда город был оккупирован немцами и фронт отодвинулся далеко на восток.

Заведующую вызвали в управу и передали список с именами четырех мальчиков и девочки, которых надо было назавтра «сдать» в комендатуру.

— Мы уже понимали, что означает «сдать» , - сказала тетя Фрося. - Когда к ночи все взрослые ушли - оставались только я, как сторожиха, и Маша - ночной дежурной, - мы с ней подняли ребят: пусть решают.

Тетя Фрося угадала вопрос, который я не успел задать, и сказала :

— Дети все понимают.

Я попытался представить себе эту детскую «тайную вечерю». Была, должно быть, такая же ночь - летняя, теплая и лунная.

Те, что были на евангельской тайной вечере, предали обреченного, как и было предсказано, еще прежде, чем пропел кочет; ребята хранили верность три года, когда каждая минута грозила гибелью.

Тетя Фрося рассказывала, как детсад выбирался из города, о первой ночевке в лесу .

— Нам тогда было в новинку, мы и не спали.

Рассказывала о скитаниях из лесной партизанской базы, которую случайно нашли, в село, из одного села в другое.

— Как приходили, рассредоточивались по хатам.

О себе она сказала только:

— Мы с Машей почему решились?.. Матери-одиночки. Все свое на нас. И ребята наши тут, в садике .

И еще: — Мы легкие, терять нечего, только совесть.

Слушая ее, я уже знал, что около Винницы, где скитался детсад из лесной партизанской базы в село, из одного села в другое, именно там, в Черном лесу, находилась ставка «Оборотень», одно из самых страшных мест в мире, откуда летом и осенью 1942 года по свету шли приказы Гитлера, уничтожившие миллионы людей.

А в нескольких километрах или нескольких десятках километров от «Оборотня» ночами - тайными тропами - пробирались дети и две женщины, спасая осужденных на смерть четверых мальчиков и девочку.

Ефросинья Ивановна часто поднималась и уходила в дом, чтобы проверить, как без нее хозяйничают. Я шел за нею и каждый раз видел Курку. Он укладывал самых маленьких, топил печь, что-то рассказывал старшим, перебирал игрушки.

Постепенно в доме все затихло, а Курка до рассвета сидел рядом со спящими ребятами.

…Ехали мы не быстро; машину нам дали заслуженную - недаром кто-то из прежних ее водителей изобразил на левом борту полоски нашивок за тяжелые ранения.

Мы останавливались посреди степи, где видно, кажется, как закругляется земля. Шофер не любил, чтобы вмешивались в его хозяйство, и, пока шел ремонт, мы с Куркой лежали на траве, лениво переговариваясь обо всем - только не о войне.

«Только не о войне» - это стало неписаным законом во второй половине пути, от самого Чешского Креста.

Мы обменивались мирными воспоминаниям и тем, что приходило в голову. А в памяти всплывало главным образом светлое и забавное.

«О горьком не говорить» - это тоже стало неписаным законом.

Километрах в десяти от Листопадовки сломался коленчатый вал . Мы оставили машину в мастерской МТС, оказавшейся поблизости, и пошли , навьюченные вещмешками с подарками.

Курка возвращался, как и ушел, пешком. Мне казалось, что он полон больше тревогой, чем радостью ; страхом перед тем , всех ли застанет живыми , и тем , как еготвстретят живые.

И еще, может быть, необъяснимыми страхами, которые охватывают взрослого человека при приближении к дому, зябкой мглой поднимаясь в душе из неизжитого детства.

Мы шли берегом ставка, потом - без дороги, между купами старых вязов и ветел.

Село, широко раскинувшиеся белые мазанки в садочках, открылось неожиданно. Курка остановился. Он дышал часто и коротко, полуоткрыв рот, будто всю дорогу бежал.

Должно быть, его еще раньше увидел и узнал кто-то из односельчан, не замеченный нами за деревьями, и успел прибежать в село, сообщить о Куркином возвращении. Прежде пустынную поляну вдруг разом заполнила бегущая толпа. Больше всего было женщин - простоволосых и в ярких платьях - и ребят.

Когда эта людская лавина приблизилась, Курка даже отступил на шаг в тень вяза, как бы под защиту его.

Может быть, раньше он не сознавал реальности возвращения в уже похороненное прошлое и теперь, когда это прошлое обступило его, стоял потрясенный.

Толпа, набежав, охватила нас, и с этого момента все три дня жизни в Листопадовке мы чувствовали себя во власти людского половодья, несшего нас с утра до ночи.

Мы просыпалисъ в хате, где нас застал и свалил с ног последний из вчерашних пиров, и в кружащемся от непрошедшего опьянения пространстве видели неподвижно и тихо стоявших у стен и в проеме открытых дверей девушек, принарядившихся, с венками на голове, и пожилых женщин; из-за кофт выглядывали глечики с топленым молоком, горшки с борщом, бутылки с узваром, квасом и самогоном.

Женщины стояли с вечера, может быть, и не уставали часами смотреть на спящего Курку.

Девушки видели в Курке женихов и братьев, отцов, которые, значит, вернутся, раз вернулся Курка, пропавший, казалось, навсегда. Матери видели в нем своих сыновей и грядущий мир.

Своего дома у Курки не было - мать умерла еще до бегства Курки из села, и опустевшая хата сгорела. Домом стало все село.

Мы поднимались, и сразу снова начинался пир - где-нибудь в садочке, под яблонями и вишнями.

Как-то, задолго до войны еще, в очень тяжелый день, я узнал, что горе не тонет в вине, оно не дает человеку опьянеть. Теперь я понял, что и радость бывает такой, что, сколько ни пей, забытья не наступает.

Иногда Курка исчезал - уходил с Ксаной рука об руку, и Листопадовка - она существовала и существует для меня как единое целое - оставляла их с мудрой материнской заботой, чтобы они побыли одни в мире.

А пир продолжался. Нежность к Курке Листопадовка распространяла и на меня, готовая поделиться всем, что имеет.

На пирах по тамошнему обычаю вначале ставили только один стаканчик. Хозяин наполнял его, кланялся во все стороны : «Пью до всих, до всих», выбирал одного гостя, добавлял : «Пью до вас!», особо кланялся избранному и передавал ему стаканчик.

Какая-то очень красивая девушка выпила «до меня» , и стаканчик долго путешествовал между нами - туда и обратно, - подобно челноку, прял между нами незримую нить, как до того он сновал между другими, постепенно всех оплетая таин ственной пряжей.

Село было не похоже на виденные прежде. В него, заброшенное далеко от дорог, редко заглядывали немцы, и наши войска, наступая, тоже прошли стороной.

Долгими летними вечерами Листопадовка гуляла и пела песни. Курка шел об руку с «сестричкой» , как он называл Ксану. Я знал, что она и была для него сестричкой, а не возлюбленной, их соединяла память того ночного расставания, они оставались теми же детьми, что тогда, и через свое детство не могли переступить.

В песнях среди многих - иногда радостных, но чаще тоскующих - голосов я всегда различал слабые голоса Курки и Ксаны, казавшиеся одинокими. Ксана и Курка были из детства, живущего больше мечтой, а мы, остальные, были из взрослой жизни. Ксана и выглядела как девочка - худенькая, с еле намечавшейся грудью и длинной русой косой.

В первый же наш день в Листопадовке на гулянье я очутился рядом с Куркой и посмотрел на него со стороны.

Лицо его выражало отрешен ность, поглощенность.

Вообще в эту поездку казалось, что он меняется не по дням и не по часам даже, а по мгновениям, и в одном направлении, - не знаю, как его определить,- от ночи к утру, может быть. Что-то просыпалось в нем одно за другим, как после зимы просыпается природа - сбрасывая оцепенение.

Показалось, что он поет какую-то свою песню - не ту, что все. В общей песне выводит свое, никому больше не известное. В слабом голосе Курки слышалось нечто торжественное, дарящее тайное тепло ; и это было так странно в нем, с детства озябшем, замерзшем, живущем на последней грани сил, через силу, - это неожиданное щедрое тепло.

Я подумал, что, если бы жизнь его сложилась по-иному, в иное время, он был бы счастливым человеком.

Это свое звучало так отчетливо, что и сейчас, когда я слышу украинские песни, оно просыпается, не заглушенное годами.

Как-то за столом стаканчик попал в руки высокого, широкоплечего и, по-видимому, очень сильного бородача.

«Пью до всих, до всих», он сказал скороговоркой, оглядывая властными и недобрыми глазами гостей, сидевших за большим столом, а сказав: «Пью до вас», низко поклонился Курке, так, что черные вьющиеся волосы его свесились, закрывая глаза, и протянул ему через стол стаканчик. Какое-то время рука бородача тяжело висела над затихшим столом.

Это продолжалось недолго, но нельзя было не успеть понять, что это и есть тот, кто переломил жизнь Курки.

И не я один, а все чувствовали, что Курка решает очень важное, и не для него одного - жить ли местью, у которой нет конца, или по другому закону.

Курка медленно поднял руку и принял стаканчик.

Как-то ночью, проснувшись, я увидел, что и Курка не спит. Он встретился со мной взглядом и тихо, со свойственным ему выражением ребячьего удивления сказал : — А я столько песен знаю. Когда маленький был, не пел… кажется. И там не пел… А помню, оказывается. Спишь, а кажется, что поешь.

«Там» - значило, вероятно, на лесоразработках, на фронте.

Как-то Курка с сестричкой сидели на бревнах у Ксаниной хаты, и Ксана, коснувшись рукой груди Курки, спросила:

— Что это?

— Медальон… смертный, - ответил он.

Девушка сняла с него шнурок с медальоном и повесила себе на шею. Сказала :

— Тебя не убьют.

7.

Три дня в Листопадовке слились для меня в единый праздник, нечетко разделяемый ночами. А для Курки это был День Первый, День Второй, День Третий. В эти долгие дни прошлое его, мерцавшее в самой глубине , как бы заново создавалось в нем . В эти дни он пережил то, что так несправедливо было им раньше не прожито, - свою детскую дружбу, после которой только и м ожет наступить взрослая любовь, имеющая продолжение, чего никогда не имеет детская дружба, тайная, запрятанная, освещенная краешком солнца.

И изжил первую встречу с человеческой несправедливостью, с высоты чистой своей судьбы не только простив несправедливость, а как бы вычеркнув ее из мира.

И среди войны встретился с поющим, звучащим мирным миром, заглянув в будущее, которое могло бы быть.

В эти дни он, как казалось, раздался в плечах, загорел, а главное - повзрослел. Исчезло болезненное выражение хрупкости, даже обреченности, поразившее меня при первой встрече, как раньше оно поразило и потрясло Гришина.

Уже скрылись милые мазанки Листопадовки, когда из-за старой ветлы к дороге метнулась Ксана.

Курка соскочил с машины.

Они поцеловались, взявшись за руки ; тела их не касались друг друга. Он выпрямился, а она еще несколько секунд продолжала стоять с закрытыми глазами, на носках, закинув голову, отягченную тяжелой косой.

Я не спрашивал Курку, но знал, что именно тут, у этого старого вяза, Ксана ждала Курку и тогда.

Она стояла, вытянувшись струной, с закрытыми глазами. Потом сняла с себя ладанку на металлической цепочке и протянула Курке взамен той смертной, которую прежде отняла.

Мы снова ехали по дороге к фронту, на запад. Ксана, село, старые деревья вокруг Листопадовки стали воспоминаниями.

В Черновицах была последняя наша остановка. Мы ходили по городу, откуда несколько дней назад выбили немцев, - уже проснувшемуся, ожившему . Курка вдруг остановился и сказал :

— Поют.

Лицо его стало таким же отрешенным, как в самые важные минуты в Листопадовке.

Я прислушался. Звуки доносились из кирки, расположенной неподалеку. Мы зашли в пустое помещение кирки и сели на старую дубовую скамью. Пели не людские голоса, это звучал орган, расположенный в темной глубине, на хорах.

Музыка лилась с высоты, и казалось, что Курка вбирает ее, как растение после засухи вбирает потоки грянувшего ливня. То, что играл невидимый органист, и было похоже на ливень - с раскатами грома, вспышками молний, прорезающих тучи, с журчанием ручьев.

Просигналил шофер.

Надо было торопиться, чтобы засветло поспеть в дивизию. Курка не шелохнулся. Мы вышли, только когда музыка затихла.

Прощалwсь мы с Куркой на КП батальона.

Провожая меня к машине, Курка спросил : — А как она называлась, та музыка?

— Орган, - сказал я.

— Нет, как та песня называлась?

Я не знал, что играл органист, и не мог ответить.

По-летнему быстро темнело. В поле тянулась линия связи. Курка шел вдоль нее, потом спустился в ход сообщения, и маленькая его фигурка исчезла.

Больше я его не видел.

8.

В сентябре сорок седьмого года пришел наконец долгожданный приказ о демобилизации. Потянулась последняя неделя армейской службы.

Наша редакция в ту пору находилась в Вене. На душе было неспокойно. Ночью я просыпался с мыслью, будто необходимо что-то важнейшее вспомнить.

Завтра начнется совсем иная эпоха - мирная, штатская, - и, пока война не отлетела для меня в прошлое, надо в чем-то разобраться, развязать какие-то узлы.

Я поднимался, зажигал свет и начинал раскладывать бумаги - блокноты с записями о военных операциях и о людях, солдатах и офицерах ; многие из них погибли.

Погиб и Василий Курка.

На дне чемодана я нашел толстую тетрадь в сером картонном переплете и , быстро перелистав ничем не заполненные страницы , хотел было отложить в сторону, когда вспомнил, что ведь с этой тетрадью ездил вместе с Куркой из дивизии на его родину.

Вспомнилась эта поездка - день за днем: слепой старик в Збараже, детский сад, ночь у Чешского Креста и то, как Курка слушал историю семи венгров.

В памяти всплыл и Гришин, и это его слово «мальчик», Листопадовка, Ксана.

Я разыскал потертый блокнот с адресами венгров.

Только Ференц Магоши был из Будапешта, остальные из неизвестных мне маленьких городков и сел.

Вдруг я понял, что тягостное настроение, не оставлявшее меня последние дни,это «болезнь разлук». Болезнь забвения, разорванных связей, оставляющих, как оставляют разорванные сосуды кровоподтеки, спайки, мертвые точки в сердце. Это - болезнь разлук, которые почти каждый из военных поколений по разным причинам пережил в десятки раз больше, чем то количество разлук, к которым притерпелась душа человеческая за века устоявшегося существования.

И я подумал, что есть только одно средство от болезни разлук и омертвений, причиняемых ею : хранить в памяти расставшихся с тобой; не убивать их в своей памяти - которой только ты хозяин, - если уж им суждено было погибнуть в мире; не убивать ту часть их жизни, которая доверчиво или просто случайно была отдана тебе.

Я решил поехать к Гришину, чтобы поговорить с ним о Курке, и по дороге побывать в Будапеште, узнать о судьбе Ференца Магоши.

Кадровики из медико-санитарного управления сказали, что Гришин служит в том же звании и в той же должности. Я попросил у редактора разрешения на поездку и выехал - на этот раз не на развалюхе с ленточками за ранения, а на тройном «опель-капитане».

Была ранняя осень, когда природа колеблется, повернуть ли обратно на лето или послушно идти к зиме.

Сквозь желтизну деревьев просвечивала яркая зелень.

В Будапешт я попал поздним вечером. Улицы были не освещены, прохожие почти не попадались, и я долго блуждал по переулкам, пока наконец нашел дом, где мог жить Магоши, если он благополучно вернулся.

Несколько раз я нажимал кнопку звонка, пока наконец сообразил : раз весь город обесточен, то и звонок не работает. На стук дверь приоткрылась, образовав узкую щель на длину цепочки. Видимо, там, в квартире, давно уже услышали шаги. В темноте чудились чьи-то испуганные глаза.

Я зажег фонарик. Луч света скользнул и по моему лицу, в то же мгновение дверная цепочка коротко звякнула, дверь со стуком распахнулась, в свете фонарика мелькнула длинная фигура и улыбающееся во весь рот костлявое юношеское лицо, окаймленное черной бородкой.

— Майор! О! Я есть сразу узналь. Их бин Магоши, Ференц Магоши, - быстро повторял прерывающийся голос, мешая русские, немецкие и венгерские слова. — О! Борода есть ничего.

Чьи-то руки тянули меня в глубину квартиры, как в водоворот.

Вот так же нас, Курку и меня, втягивало во вдруг нахлынувшую толпу курковских односельчан, в жаркую тесноту женщин, обнимающих вас и целующих.

Я обрадовался этому воспоминанию, будто между тем залитым солнцем днем и нынешней ночью существовала важная связь.

— О майор ! Их бин Магоши! - повторял восторженный, захлебывающийся голос ; он звучал то справа, то слева, то спереди, усиливая ощущение неопасного водоворота.

Меня влекло потоком в глубину и темноту квартиры.

…Я сидел посреди комнаты на шатком стуле.

Со всех сторон меня окружали люди. Близко, на краю стола, горела тоненькая свечка - елочная или церковная, - быстро таявшая и почти не разгонявшая мрака.

В слабом и зыбком ее свете возникали новые и новые лица, появлялись и исчезали - некоторые совсем исчезали, а другие мелькали снова и снова. Чаще всего я видел Магоши с нелепой его бородкой, так не шедшей к нему, похожему на голодноватого подростка.

Теперь я ясно вспомнил его, стоявшего в шеренге пленных, как и остальные, ко всему готового и со всем примирившегося. И вспомнил, как, уже шагая к машине, он вдруг повернулся, взглядом спрашивая - буду ли я стрелять в спину. Вспомнил лицо его, приплюснутое к заднему стеклу кабины и выражающее нераз борчивую жадность ко всему в жизни.

«Их бин Магоши! Я есть Ференц Магоши!»

Из темноты возник - как бы покоящийся на этой темноте, мягкой, теплой и безопасной, — младенец — рук, поддерживающих его, не было видно, - и голос Ференца Магоши несколько раз с гордостью повторил :

«Янош, Янош Магоши».

Сквозь световое пятно проплыла, - тоже как бы сама, без участия рук человеческих, - сулея с молодым, терпко пахнущим вином. Kто-то дал мне полный стакан, и я выпил за спящего Яноша Магоши - веточку на дереве, которое могло бы не существовать.

Медленно и неуверенно приблизилось молодое женское лицо с мокрыми от слез большими глазами.

— Фелешегеи Марта, жена Марта, - сказал Магоши, и вздрагивающие женские губы осторожно коснулись моего лба .

По лестнице и по коридору звучали приближающиеся шаги, в свете свечи проплывали женщины с угощениями: бутылями с вином, блюдом вареной картошки, над которым поднимался пар, кастрюлей с гуляшом , тарелками с салом и остро пахнущей колбасой.

Шаги слышались далекие и близкие, будто весь дом, и даже не один этот дом, проходил через темную комнату. От водоворотного движения и еще от вина кружилась голова. Людское движение приостановилось, и Магоши подвел ко мне, в свет свечи, старую женщину с пергаментным лицом.

— Надьмаман Елена, моя бабушка, - почтительно сказал он, но я понял, кто это, еще прежде, чем услышал его слова, когда она меня обняла и поцеловала, как целуют только бабушки, мягкими и бескровными благословляющими губами .

Все это закончилось далеко за полночь.

Проснулся я на рассвете. Комнату, где я лежал, заполнял слабый , бледный свет. Было чисто прибрано, но по тоненькой свечке в стакане на краю стола и по бутылям с вином и тарелкам с угощением можно было понять, что это та самая комната, где вчера я встретился с Магоши, близкими и дальними родичами его, соседями и друзьями.

Я поднялся с широкой кровати, вероятно, супружеского ложа Ференца Магоши, оделся, заглянул в соседнюю комнату, дверь в которую была открыта, и на носках , стараясь никого не разбудить, прошел в коридор - мимо маленького Яноша, узкого дивана, где, тесно обнявшись, спали Ференц и Марта, и старинной деревянной кровати, где лежала маленькая старушка с пергаментным лицом - надьмаман Елена.

Лица спящих казались мудрыми и значительными.

На улице я постоял немного, глядя в темные окна и вспоминая минувшие вечер и ночь, завел машину и выехал на шоссе.

Гришин был в операционной. Когда я заглянул туда, он встретил мой взгляд и кивнул, будто ожидал моего приезда. За прошедшие годы он почти не изменился, только стал, как показалось, еще суше и замкнутее.

Освободившись после операции, он поздоровался сомной, будто мы виделись только вчера: «Здравствуйте, сосед !» заговорил было он тем же скрипучим скучным голосом на вечную тему о Тверской-Ямской, но сам себя оборвал на середине слова и сказал :

— Вот и поедем. Тут не так далеко - километров триста. Я ведь не был у него с самой войны.

Выехали мы ранним утром. Гришин вел машину быстро. Мы ехали молча, только в самом конце пути Гришин сказал о Курке :

— Он был неожесточенный. Незлобивый, неожесточенный, несмотря на все, что ему пришлось испытать.

Он помолчал и сказал еще:

— Да, знаете ли, мальчик, так и не ставший взрослым : не было на это времени.

Шел дождь. Мы ехали вдоль реки, вздувшейся от ливня свинцовой холодной водой. Переехав по мосту на ту, западную, сторону, машина остановилась. Крутым обрывом высился глинистый берег. Гришин шел впереди, поднимаясь по склону.

Неожиданно он шагнул в сторону и сдернул фуражку с седой головы. На выбитой в обрыве площадке виден был поросший травой холмик с фанерной дощечкой над ним.

Могильных холмиков на склоне было много. Они сникли под дождями и стали почти незаметны, ка:к бойцы, под огнем врага вжавшиеся в землю.

Темная, набухшая от дождя фанерная дощечка слиняла. Видны были только нарисованная чернильным карандашом пятиконечная звезда и неясные следы букв.

Гришин вытащил из кармана карандаш и старательно вывел :

«Младший лейтенант Василий Курка».

Дождевые потоки размывали написанное прямо под его рукой.

Дождь бил сильно и часто, как пулемет - только без перерывов, - по дощечке, где было написано :

«Младший лейтенант Василий Курка».

Болыше ничего.

1965-1970.

Загрузка...