Очерки из жизни глухого уголка.
Печатается с сокращениями. Орфография дается по нормам современного русского языка.
I. Потеха
У голок тихий, неслышный, безвестный. На карте или глобусе он был бы меньше любой из тех безымянных, таинственных точек, которыми в причудливом беспорядке усеяна бирюзовая ширь океана. Посмотреть — просто щепотки песка и пыли, а надпись гласит: Полинезия , тьма островов. В пестром узоре российских селений, густом и разбросанном, в беспорядочной их россыпи, мой родной уголок — едва заметная, затерянная точка...
Жизнь тут не мечется в бестолковой и оглушительной сутолоке, не кипит, не бурлит, не шумит... Течет ровным, медленным течением туда, куда направлен уклон, струится покорно, бесшумно, с чуть слышным плеском и шорохом, порой — с мелкой зыбью, тихо и робко докатывается до своего устья и незаметно вливается в широкую реку общенародного бытия. Порой тут, в ласковых, родных недрах этой неспешной жизни, туго меняющей привычный уклад, старые понятия и прочные навыки, среди этих хаток, пахнущих кизячным дымком, и знакомых зелено-сизых вербовых рощиц, в молчании сизого степного кругозора, — почти не верится, что где-то должен быть шум, «гремят витии», идет борьба, кипит волнение... Кто-то ломает голову над судьбами народов и нашего тихого уголка... Кто-то собирает дани, кто-то расхищает их и еще кто-то помогает сжигать их в огне торопливо-жадной, безумной, чадной жизни...
Не верится, ибо трудно представить себе это в нашей степной тишине, где так плавно катится по знакомому небу светлое солнце, и ночь с ласковыми звездами сменяет хлопотливый день, и чередуется знакомый будничный труд с коротким праздничным досугом, а медлительный бой часов на колокольне изредка (когда сторож Кузьмич не проспит) осведомляет, что время не остановилось, идет все-таки своим порядком и в обычных хлопотах мы незаметно дойдем до немого кладбища с похилившимся забором и крестами...
В восемь утра, в сером полусвете, сквозь тонкую, зыбкую сетку дождя я вижу: верхом на мокрых тонконогих лошадках с острыми спинами подъезжают к станичной школе оригинальные всадники — маленькие, намокшие, нахохленные, как озябшие воробьи. Сидят они обыкновенно по двое, иногда по трое на одной лошадке — задний обнимает под мышками переднего, у переднего в руках поводья. Маленькие всадники вооружены: сбоку болтаются деревянные шашки, самодельные и потому весьма разнообразных фасонов — ив виде пехотного тесака, и на манер турецкого ятагана, и казачьи. За спиной — деревянные винтовки, за правым плечом на ремне качается пика. У левого бедра — сумки с книжками и провиантом...
К низкому кирпичному домику, который стоит напротив,— в нем помещаются церковная сторожка и женская церковная школка,— в эту же пору подъезжают телеги с плетеными плоскими кузовами, называемые в станице одрами. В телегах битком, слепившись в мокрые кучи, сидят маленькие, закутанные девочки с сумками. У ворот церковной ограды телега вытряхивает такую кучу наземь — девочки бегут, проворные, как перепелки, и скрываются в церковной сторожке...
В эту пору да в час или два пополудни оживляется наша пустынная улица, с широкими бурыми лужами, похожими на степные озера, особенно когда по ним пробегает мелкая зыбь или приходят поплавать ватаги гусей... Иной раз сквозь разорванные облака глянет солнце, лужи блестят и весело улыбаются, отражая в своей глубине маленькие домики с обмазанными глиной, побеленными стенами, мокрые сараи, плетни, журавцы колодцев, облетевшие вербы и черные старые груши станичных садиков.
Иногда выпадает совсем веселый денек, с морозцем, с ясным, глубоким небом, с солнышком.
В такие дни от двенадцати до часу в мирной тишине станичной жизни, кроме задорного крика галок, далекого кагаканья гусей и редкого лая собак, я слышу заливистую кавалерийскую команду вахмистра Елисея Корнеевича и звонкие детские голоса, дружным хором считающие:
— Ррраз!..
— Рраз-два-а!..
Перед калиткой училища останавливаются проходящие бабы, старики в зипунах, девочки из церковной школки, выпущенные на перемену. Стоят и долго глядят на школьный двор, откуда несутся эти веселые, дружно-звонкие крики: идет обучение наших потешных гимнастике и военному строю.
К кучке любопытствующих зрителей присоединяюсь и я. Вахмистр Корнеевич, стройный, подтянутый, стоит перед развернутым, очень длинным и очень разномастным фронтом. Его команда разнообразием и фантастичностью своих одежд и вооружения напоминает Великую армию Наполеона после перехода через Березину. Пиджаки и женские ватные кофты, старенькие пальто офицерского покроя со светлыми пуговицами и рубахи цвета хаки, отцовские франтовские когда-то, а теперь выцветшие и порыжевшие тужурки и мужицкие армяки... Чирики и тяжелые, неуклюжие сапоги... Казацкие фуражки, папахи, черные «русские» картузы, даже старые студенческие фуражки, бог весть какими путями пробравшиеся в наш малопросвещенный, далекий уголок... Оружие — самых разнообразных образцов: шашки форменные, казацкого образца и кривые турецкие , короткие — вроде финских ножей... Винтовки, сделанные, очевидно, родительским топором, пики — некрашеные и крашеные, черные, голубые, красные, кривые и тщательно оструганные... Войско пестрое, ибо обмундировано и вооружено, как и полагается иррегулярным войскам, за собственный кошт...
— Смир-но! — лихо, разливистым голосом, командует Корнеевич.
— Ррраз! — дружно и звонко откликается команда. Видно, что каждый из этих разнокалиберных воинов старается выкрикнуть это раз как можно громче, перекричать других, и этот весело-звонкий счет, сопровождаемый коротким взмахом голов, по-видимому, даже слегка греет озябших...
— Глаза направо!
— Ррраз!..
— Короче! Короче счет!.. Не тянуть!.. Выровняться!.. Правило помни: «третьего вижу, четвертого не вижу!..» Левый фланг! Куда там выперли? Осади назад!..
Левый фланг суетливо и бестолково отступает назад, потом мечется опять вперед, кое-как выравнивается, толпясь и ссорясь, и снова берет «глаза направо».
— Голову выше! Выше голову держи!.. Грудь разверни!..
Головенки в разнокалиберных уборах как будто и без того сделали лихой поворот в правую сторону, но Корнеевичу он, очевидно, кажется недостаточно боевым.
— Выше головы!.. — И они смешно — для постороннего зрителя — задираются вверх, на прелую крышу дровяного училищного сарая...
Развернуть грудь уже труднее, и левый фланг вместо этого просто выпячивает животы и на несколько мгновений застывает в таком неестественном положении. Мой знакомый малыш Мохов, левофланговый, должно быть, озяб и танцует ногами в мокрых чириках,— одна штанина у него выпущена, другая забрана в желтый, старый шерстяной чулок. Его сосед Попов, которому, по-видимому, надоело держать глаза направо , дает ему в спину пинка. Мохов с готовностью отвечает тем же приемом. По-видимому, им, новичкам, нетвердо еще втолковано положение, что фронт — святое место...
— Слуша-ай!.. Шашк...
Сотня рук, голых и в перчатках, всех цветов — красных, фиолетовых, белых, синих, в варежках, — дружно хватается за эфесы своих разнокалиберных сабель.
— ...Вон! — восторженно не выкрикивает, а выстреливает вахмистр.
— Ррраз!.. Два!..
Шашки дружно взметываются в воздух и опускаются на плечо. В" этом дружном единовременном взмахе, сопровождаемом звонким криком детских голосов, в мелькании деревянных палашей, рядом со смешным, веселым, есть все-таки что-то действительно боевое, лихое... — На кра-ул!..
— Ррраз!..
— На пле-чо!
— Ррраз!..
— Шашки в нож-ны!..
— Рраз!.. два!..
Все — как у больших — «по приемам». В промежутках Елисей Корнеевич с серьезнейшим видом излагает перед этой разномастной, смурыгающей носами, мелкой сотней соответствующие пункты строевого устава.
— Помни же, ребята! Приемы холодным оружием, чтобы правильность была, не забывай, как я говорил. Когда я скомандую: шашк!..
Вахмистр выталкивал слово мгновенно и лихо, и хищное выражение пробегает на миг по его лицу, точно он нацелился укусить кого-то...
— То — первым долгом — пропусти кисть правой руки между локтем левой и бедром и обхвати рукоять всеми пальцами!.. При команде вон! вынь клинок из ножен кверху, лезвием влево — так, чтобы рукоять находилась выше головы... Ветютнев! ты куда морду воротишь там?.. И — и, сволочь!.. Также и при команде «в нож-ны!..» Пошел вон из строя, Лобода!.. К забору!..
При команде «в ножны», как оказывается, недостаточно просто вложить клинок в ножны, а надо соблюсти три приема, причем особенно эффектен последний: надо придержать палаш с таким расчетом, чтобы при команде три дружно щелкнуть эфесом об ножны. И команда вся замирает перед этим торжественным моментом...
— Три! — командует вахмистр.
— Тррри!.. — с упоением повторяет команда, оглашая воздух воинственным стуком своих сабель. И все довольны. Смеются...
После шашечных приемов идут повороты и построения. Новички путают еще правое и левое плечо, ошибаются в поворотах при команде кругом, поправляют друг друга, пихаются и бодаются, как маленькие козлята. Корнеевич хоть и грозит им, но к устрашающим мерам не прибегает. Один раз, правда, подергал за ухо Жилкина, брыкавшего ногами соседей, но Жилкин — уже не новичок. И, по совести говоря, Корнеевич — педагог неплохой. Фронтовик он вдохновенный и увлекательный, команда его, звучная, бодрая, лихая, заражает восторгом его разнокалиберную сотню, военное обучение идет весело, легко и интересно...
II. Служба
Военная потеха, конечно, пустячки. В современном ее виде, как забава с неумеренными замыслами, устрашением и принудительностью, с инструкциями, циркулярами и взысканиями, с штаб-офицерами, осматривающими игрушечное деревянное оружие, с парадами и смотрами, — у нас, как и всюду, она — явление новое. Но в более естественных, свободных и менее досадных своих формах — в виде той же школьной гимнастики в свободные часы, в виде джигитовок и скачек на призы, всяких вольных гимнастических фокусов и — в особенности в образе традиционных кулачных боев, где приходится отстаивать честь «родины», то есть своей половины станицы, причем решительно исключаются всякие колебания, диктуемые чувствами дружбы, родства, свойства, где зять заезжает в ухо тестю, если они разделены территориально, дядя расквашивает нос племяннику, кум опрокидывает кума, полчанин — полчанина, — в таком виде «потеха», как школа воспитания воинского духа, живет у нас с незапамятных времен.
И с очень давних времен обывательские мысли нашего уголка прочно прикованы к военной службе. Подготовка к ней, то есть забота о снаряжении, о приобретении коня, оружия, обмундирования так же обыденна для нашего обывателя, как пахота, покос, молотьба, забота об одежде, обуви, о крестинах и похоронах. Это досталось ему в удел от далеких прадедов, от дедов и отцов, и от него перейдет к внукам и правнукам...
Пришел Луканька Потапов. Так привыкли мы его звать — Луканькой — с детских его лет, когда он был шаловливым карапузом, школьником, забегавшим попросить тетрадку или карандаш, ранней весной таскавшим нам с поля ярко-красные тюльпаны, а с луга чибисовые и утиные яйца, которые он несравненный мастер был «снимать» на зеленых островках и кочках, залитых весенним половодьем...
Теперь он в «совершенных» летах, чернобровый, стройный казачок, женат, имеет дочь, носит черные усики и скоблит подбородок, а вот завтра выходить ему в полк. Пришел попрощаться...
Как полагается по заведенному от дедов порядку, поочередно поклонился всем нам в ноги, облобызались троекратно. Сунули ему некоторую субсидию на нуждишку, сказали обычное напутственное пожелание:
— Ну, Луканька, служи — не тужи...
Прослезились сестры мои — нельзя без этого. Заморгал глазами и Луканька, отвернулся в смущении и высморкался двумя пальцами... Странно как-то почувствовалось: все время был Луканька, а тут точно в первый раз увидели мы его — настоящий казак, большой, серьезный, стоит на пороге пугающего неизвестностью будущего, долгой разлуки, похода в чужую, неласковую сторону. Форменный коротенький полушубок затянут желтым ремнем, суконные шаровары с красными лампасами, шашка... И грустные глаза...
— Вы, дяденька, пожалуйте завтра проводить.
Когда на другой день — день праздничный и ярмарочный у нас — 1 января — пришел я к Потаповым, провожающих кроме ближайшего родства — никого еще не было: пора была как раз обеденная, — по-деревенски, — скотину надо убрать, напоить, положить корму,— потом и в гости...
Служивый — Луканька — чистил и вытирал, для лоска, тряпкой, смоченной керосином, своего строевого коня, золотистого Корсака. Вычистил, навесил торбу. Вымыл руки снегом...
Отец — мой ровесник и товарищ детства, — рыжебородый, низенький, тощий казак в коротком сером зипуне,— увязывал воз сена, — на сборном пункте со смотром и поверкою предстояла стоянка в целую неделю; чтобы не покупать фуража для лошадей, запасались им из дома.
Луканька стал помогать отцу. Видно было, что хотелось ему в последний день подольше побыть среди знакомых запахов сена, соломы и навозцу, среди этих хлевушков, сарайчиков и небольших, на клетки похожих двориков — «базков»... Тут протекло детство и первая юность со своим гомоном, песнями, бранью и дракой, со всеми радостями и огорчениями. Тут была самая подлинная школа его жизни. К этому так приросло сердце, так прилепилась душа его... И вот через час-другой он оставит эту родную стихию надолго, на целые годы, для постылой чужой стороны...
Чужая сторона... От младых ногтей он слышал о ней рассказы, и песни, и предания,— еще от прадеда своего, глухого Матвея Кузьмича, который воевал на Кавказе. А дед Афанасий ходил за Дунай. Отец рассказывал про Польшу и прусскую границу. Чужую сторону все знали в станице, и бывалые люди много диковинного про нее рассказывали. Но во всех рассказах и песнях вставала она в одинаково суровых очертаниях нужды, неволи и тоски по стороне родимой...
Но делать нечего, не миновать сушить сухари на чужбине — такая доля казачья. Весь длинный ряд предков его — отец, деды, прадеды — искони садились на коней, оставляя станицу, родные курени, жен, детей, стариков и шли «на службу»... Кто вернулся, а кто и кости сложил на чужбине...
Так, видно, надо. Почему надо, он не знает, и вопроса такого ни у кого из живущих с ним и вокруг него — нет: надо, и все... Хоть и больно отрывать от сердца привычное, милое, родное, понятное... менять знакомый уклад жизни, радостный труд, всегда нужный и свой, потому — разнообразный, не надоедающий, — на иную полосу, подневольную, подначальственную, на занятия как будто и легкие, пустые, но утомительные своим однообразием, обрыдлые видимой бесцельностью и в то же время мелочно ответственные.
Увязали воз. Вывезли его на себе с сенника. Отец взял грабли, чтобы подобрать оставшиеся клочки сена, и сказал ласковым — должно быть, непривычным, — жалеющим голосом:
— Ну, Лукаша, иди!.. Иди, мой сердечный, уберись. Пора. Придут сейчас люди... припарадиться надо. Иди, мой соколик...
Мы пошли с база вместе. Но Луканька сейчас же как-то приотстал. Я оглянулся: он подошел к игренему (Игрений — конская масть. Рыжий, с гривой и хвостом белесоватыми, светлее стана. — Прим. ред.) жеребенку с отвислым лохматым животом, шлепнул его по крупу и сказал ласково:
— Ну, Игрешка, расти, друг...
Игрешка прижал было уши, но, обернувшись, повеселел, потянулся к Луканьке и мордой потерся об его рукав.
— Прощай, друг... — проговорил Луканька со вздохом и догнал меня.
В чулане курчавый брат Луканьки — Кирюшка — с зятем Потаповых Тимофеем прочищали шомполом старое охотничье ружье-дробовик и дедовский турецкий пистолет,— готовились стрелять. Искони так ведется: провожая служивых и встречая их со службы, салютуют им пальбой из ружей.
В избе-стряпке, первой из чулана, пахло щами и угаром. Мать служивого, Прасковья Ефимовна, сурово-печальная, с опухшими от слез красными глазами, деловито хлопотала около печи. В следующей — более просторной избе, с кроватью и полатями, за столом обедал целый косяк мелкоты — братья и сестры Луки, его жена Алена, замужняя сестра Лёкся с ребенком. На столе стояла большая деревянная чашка со щами. Ребятишки дружно работали ложками, громко хлебали, прыскали от смеха — почему-то весело им было,— может быть, потому, что некому было огреть ложкой по лбу, стариков за столом не было.
— Не дурить! — грозно крикнула от печи Ефимовна.
Бухнул весело выстрел, перепугал коричневого Дружка и озябших кур, которые собрались кучкой возле амбара. В воротах показались первые гости-провожатые,— я их знал: франтоватый, недавно вернувшийся из полка урядник Осотов, в сером пальто офицерского покроя, в папахе, обшитой серебряным позументом, — и два брата Рогачевы — Максим и Ларион. Уже были все трое в подпитии, как видно,— двигались тяжело и неуверенно... Вышел Луканька — в форменной куртке «защитного» цвета, в форменных сапогах и шароварах с лампасами, затянутый поясом с блестящим набором, такой ловкий, тонкий, стройный, словно со старой ватной поддевкой и валенками он скинул с себя рабочую мешковатость фигуры и угловатость движений.
Ларион Рогачев нелепо взмахнул длинными руками, как дрофа намокшими, отяжелевшими крыльями, и расслабленным, умиленным голосом воскликнул:
— Лукаша! Не робей, милый мой... Земля — наша, облака — божьи... Не робей!..
В горнице Максим вынул из пазухи бутылку с красной печатью и торжественно стукнул, ставя ее на стол...
— Ларивон, распорядись! — кивнул он головой на посудину.
Лука достал из поставца стаканчики и рюмки. Вошли в горницу новые гости: Луканькин крестный Иван Маркович, у которого борода начиналась из-под самых глаз, дядя Лукьян, длинный и тощий человек с громким голосом, дед со стороны матери — Ефим Афанасьич. Потом сосед Герасимович с зятем, несколько баб. И стало сразу тесно и шумно, вся горница наполнилась говором, восклицаниями, смехом.
На дворе Кирюшка и Тимофей, словно обрадовавшись случаю показать себя, раз за разом палили из ружья и дедовского пистолета.
— Вот бы кому служить-то! — покрывая голоса, говорил бородатый, высокий дядя Лукьян, похлопывая по сутулой спине деда Ефима Афанасьича: — Этот бы не подался!
— А что ж! — с шутливым хвастовством сказал дед Ефим, стараясь выпрямиться: — Ежели в денщики — хочь сейчас пойду за Лукашку!..
Вошел отец со двора. Он был еще в своем сером зипунишке и валенках, в той рабочей, расхожей одежде, в которой убирал скотину, хлопотал на сеннике. Дед Ефим, по родительскому праву, сделал ему замечание:
— Ты, Семен, сними уж этот епитрахиль-то... Оденься поприличней...
— Я зараз, батюшка... Все неуправка,— вокруг скотины ходатайствовал все. Я зараз... Я вот лишь того... распорядиться...
Он нырнул в избу и, вернувшись, принес несколько запечатанных бутылок водки и вина. Прасковья Ефимовна принесла закуску: тарелку свинины, нарезанной мелкими кусочками, потом две миски — с лапшой и вишневым взваром, нарезанный ломтями соленый арбуз, чашку капусты, пирог.
— Господа председящие, пожалуйте! — торжественно сказал Семен, указывая на стол. — Садитесь... Батенька,— обратился он к деду Ефиму, — вы пожалуйте рядом со служивым — в передний угол... И вы, дяденька...
Сели. Служивого втиснули в самый угол, под иконы. Рядом с ним, разглаживая бороду, сел дед, а за дедом я и весь заросший бородой крестный Иван Маркович. Слева — богоданный родитель, тесть Луки, чернобородый, красивый Павел Прокофьевич и дядя Лукьян. По лавкам и на кровати, покрытой пестрым одеялом, разместились другие гости, — они все прибывали — и родственники, и соседи, и приятели. Не снимая шуб, садились они тесно и на лавках вдоль стены, и на кровати, и на скамьях, внесенных в горницу. А кому не хватило места, — стояли. Стояли и женщины. Лишь мать служивого сидела на сундуке у поставца, возле двери, а все остальные тесной грудой стояли в дверях и в черной избе. Проводы на службу — дело военное, и бабам полагается быть тут на заднем плане...
Видно было, что неловко и стеснительно Луканьке сидеть в углу рядом с дедом, чувствовать себя центром этого собрания, чувствовать на себе взгляды всех и особенно — скорбный, наполненный слезами взор матери...
Семен поставил на поднос рюмки и стаканчики. Он переоделся, то есть сменил кургузую сермяжную поддевку на черный сюртук, но валенок не снял. Сюртук с чужого плеча, купленный из старья на ярмарке, сидел мешком. Фалды сзади расходились, а рукава были длинны. И небольшая фигурка Семена, сухая и суетливая, в этом нелепом костюме, в огромных, запачканных навозом валенках, казалась чудной, но трогательной. Весь он ушел в заботу, чтобы все было по-хорошему, как надо, в этот торжественный момент, когда он, казак Семен Потапов, отдает в жертву отечеству первую рабочую силу семьи вместе со значительной долей трудового, потом облитого имущества... чтобы никто не укорил, не подколол глаз каким-нибудь попреком в нерадении или скаредности...
Он налил рюмки и, с некоторым страхом держа жестяной, ярко раскрашенный поднос плохо разгибающимися, набухшими от работы пальцами, поднес его сперва деду Ефиму, потом служивому, а затем остальным гостям, строго сообразуясь с возрастом и значением каждого.
Дед Ефим встал со своей рюмкой и, обернувшись к служивому, торжественно и громко, хотя не без запинок, сказал:
— Ну... Лукаша! Дай Бог послужить... того... в добром здоровье и концы в концов... вернуться благополучно!.. Голову, чадушка моя, не вешай! Ничего... Службы... того... не боись... ну, и за ней особо не гонись, концы в концов... Как говорится, в даль дюже далеко не пущайся, от берега не отбивайся... Да... Послужи и — назад! Дай Бог тебе благополучно вернуться, а нам, старикам, чтобы дождаться тебя... вот и хорошо бы!..
Служивый, стоя в полусогнутом положении, потому что в углу за столом нельзя было выпрямиться, смущенно, с потупленными глазами, выслушал деда и выпил с ним. Потом говорил дядя Лукьян — наставительно и строго:
— Ну, Лука... пошли Бог легкой службы... Гляди... Это ведь самый перелом жизни... Может, будешь человеком, а может... как Бог даст!.. и поганцем выйдешь... Гляди аккуратно.
И дядю Лукьяна служивый выслушал стоя. Потом говорили другие — все не очень складно, но доброжелательно. А отец старательно наливал и обносил. Когда очередь дошла до матери, и она попыталась в точности последовать установленному порядку: взяв толстыми рабочими пальцами с подноса стаканчик с вином, поклонилась и попробовала сказать что-то, но тотчас же глаза ее наполнились слезами и утонул в общем говоре ее тихий, прерывающийся голос...
— Ну, будет слезокатить-то!.. пей... — сказал Семен, стоявший перед ней с пустым подносом, сурово сожалеющий и снисходительный к ее материнской слабости.
Так уж полагается бабам — плакать, а материнское дело — и толковать нечего... И никто не задерживался вниманием на этом. Жужжал громкий говор в горнице, и неслышно лились в нем слезы матери, слезы Алены, жены служивого, женщин, стоявших тесной грудой в дверях и сочувственно хлюпавших носами. Максим Рогачев кричал пьяным голосом о том, как он сам служил. Рассудительно говорил басом дядя Лукьян с тестем служивого. Дед Ефим Афанасьич закричал на молодежь, сидевшую на скамьях сзади, у печки:
— Ребята, не молчите! Ребята, песни играйте!.. Митрий Васильевич: ты далеко сел, ты пересядь к столу! Старше нас с тобой тут нет, — давай, им зачнем старинную...
Красивый смуглолицый старик с белыми кудрями и белой бородой перешел к столу. Я отодвинулся и очистил ему место рядом с дедом Ефимом.
— Луканюшка! Не вешай голову, мой сердешный, — сказал он ласково служивому, — не горюй, соколик мой... Какую же? — нагнулся он к деду Ефиму.
— Да уж тебе не подсказывать...
Митрий Васильевич задумался на минуту, словно пересматривая в взволнованной памяти старинный репертуар. Потом откашлялся и, опустив глаза, мягким стариковским голосом начал:
Ой да не думало ведь красное оно
солнышко
На закате оно рано быть...
Низким медлительным звуком старого гармониума присоединился густой голос деда Ефима. Сплелись в одну извилистую; кудряво-певучую струю, потекли рядом два голоса:
Да не чаяла родимая матушка
Свою чадушку избыть...
Они были старые, надтреснутые, со стариковской осиплостью, перерывами и передышками, но тем выразительнее звучала печаль старой песни, протяжной и торжественной, говорящей о горькой тоске разлуки...
И стал стихать жужжащий говор в горнице. Влились новые голоса, густые и тонкие, сдержанные и строгие, ибо труден был старинный напев протяжный. И широкие переливы наполнили низкие комнатки, растеклись по всему куреню, — печальные, как догорающий закат, думы всколыхнули в сердце. Медленно слагались слова и глубоко ранили его своею красивой грустью, горьким рассказом неутешной жалобы...
Должно быть, волшебный был голос когда-то у Митрия Васильича — и сейчас он разливался рекой, дрожа, с проникновенной жалостью выговаривая речь горькой кручины материнской:
Избыла-то она, изжила его
Во единый скорый час,
Во единый скорый часочек,
Во минуточку одну...
И тряслись от беззвучных рыданий плечи Прасковьи Ефимовны. Но были строги лица у поющих, никто не шел с утешением: доля матери-казачки — плакать, плачь и ты, Прасковья Ефимовна... И теперь долго одного за другим будешь ты снаряжать и провожать в чужую сторону, и в заботах, в сухоте этой дойдешь незаметно до старости, до сырой могилы...
Как будто недавно пришел со службы, с постылой чужой стороны, муж ее, вот этот самый Семен в нелепом сюртуке и разношенных валенках. И как-то быстро и незаметно промелькнули годы их молодости, веселого труда, праздничных песен, беззаботные и расточительные годы здоровья и силы. И вот уж вырос и идет туда же, в чужую сторону, первый их помощник и кормилец...
Она так привыкла думать о нем как о маленьком, шаловливом парнишке в розовой рубашке и розовых порточках, точно на этих еще днях подсаживала его на лошадь и смеялась над его растопыренными маленькими ножонками на отвислом животе старой кобылы, которую она сама водила в поводу к водопою, чтобы доставить удовольствие Лу-кашке проехаться верхом. Вела, оглядывалась и с улыбкой думала: - Помощник растет... кормилец...
И как будто вчера еще она шлепала его, бедокура, за то, что упрямо бросал букварь ради шашек, не берег одежды, по чужим садам лазил, заводил драки на улице, шибался черепками и камнями... Не вчера ли это было?..
А вот уж выстрелы гремят на дворе, поход возвещают, и, волнуясь, ржет рыжий Корсак, строевой конь... И он, Лука, — молодой казачок с темным пушком на верхней губе и с печальными глазами — сидит в переднем углу... И звучит-льется старая песня проводов и расставания, скорбью ранящие слова выговаривает:
Уж ты справь же мне, сударь-
батюшка,
Червлен-новенький корабль...
Отпусти, меня, добра молодца,
По синю морю гулять...
От старых, верно, времен идет она, эта песня, от времен широкой вольницы и удали, когда вольной волею рвались горячие молодые головы к разгулу широкому в чистом поле, на синем море... Смутно слышала о тех временах Прасковья. А ныне не то уже гуляньице, не вольной волею идут на него. Иной и червлен-новенький корабль: строевой конь и воинское снаряжение по форме, по установленному образцу... И сколько забот, слез, каких усилий и напряжения стоила эта «справа», хорошо знает она, казачка-мать...
Она знает каждую вещь казачьего снаряжения, каждый ремешок, какой требуется представить на смотр, и цену им слишком хорошо знает, потому что все оплатила своей трудовой, облитой потом и слезами копейкой. Знает не просто, например, седло с каким-то «прибором», но и те тринадцать предметов, которые нераздельны с конем и вьюком всадника: уздечка с чумбуром, недоуздок, чемодан и шесть пряжек, саквы сухарные, саквы фуражные, попона с троком, торба, скребница, щетка, фуражирка, сетка, тренога и плеть...
А амуниция? Для кого-нибудь это — простой, несложный звук, ну — что-то такое к ружью, шашке и пике... Для нее это — не один десяток вещей, стоящих не один десяток рублей: портупея, темляк, патронташ, поясной ремень, кушак, чушка, кобура, шнуры, чехол на винтовку...
Знает она, что и для обмундирования нужны чекмени и парадный, и вседневный, двое шаровар, две пары сапог — парадная и вседневная; кроме шинели, нужен еще полушубок, башлык, гимнастическая рубаха, не говоря уже о комплекте белья... Да всего и не перечислить... Подковы, сумка с мелочью, бритва, юфть, иголки, нитки для починки... И все по установленному образцу, первосортное и неимоверно дорогое. А каждый грош облит потом, каждая копейка на счету...
Чуть держится хозяйство. Всякий экстренный расход — свадьба, похороны — вызывает резкие колебания в его равновесии. Но что потрясает до корней — это «справа». На службу царю и отечеству семья отдает не только работника — она отдает с ним все запасы и сбережения, с таким трудом собранные. Купить коня, выдержать, выкормить его, ночей не спать — уберечь от конокрада, дрожать, как бы в комиссиях не забраковали... на десятки лет старит эта сухота казачью семью...
Коня Луканьке хотели поставить своего «природного» — Буренького. Всем бы хорош конек: и густ, и ноги крепкие, и на ходу легок, — все статьи в порядке, но в меру не вышел, двух восьмых не хватило до требуемого роста. Пришлось продать Буренького и пару молодых быков. На вырученные деньги купили за 180 — Корсака. Рассчитывали: седло отцовское пригодится — доброе еще седельце. Но как раз ввели седло нового образца — какой-то генерал придумал «продушину» в ленчике, и на семь рублей за это удорожили седло. Продали корову и отдали за новое седло 43 рубля...
— Ничего не уважили, ни копейки, — говорит Семен, — на все такция. Иной старик вертит-вертит в руках какой-нибудь ремень, и так, и сяк... шапку снимет, зачнет просить офицера: «уважьте, вашбродь, сделайте милость... не имею состояния»... — Нет! хочешь бери, а не хочешь, иди куда знаешь... А без нашего клейма все равно не примут... Придешь.
За это клеймо, за однообразие формы, лоск и щеголеватость и идет трудовой грош. В недавние еще годы около клейма грели руки особые поставщики. Теперь их сменили люди в военных мундирах из так называемых военно-ремесленных школ. И мастера и начальники этих школ как-то особенно волшебно — при скромных окладах — приобретают великолепные дома, выезды, достойную осанку, обрастают жиром, — надо полагать, клеймо недурно оплачивается трудовыми казацкими грошами...
Конечно, немножко смешно глядеть, как корявые, плохо умытые, потом пахнущие люди в овчинных тулупах и лохматых шапках с красными верхами подолгу безнадежно бьются, раздражая офицера, заведующего военным магазином, стараясь выторговать какой-нибудь гривенник, как ломают головы, прицениваются, чмокают языками, руками об полы хлопают... А когда молодой казачок, на красивом, подобранном коне едет улицей и блестит новая сбруя, ловко сидит на всаднике новенький мундирчик, на бочок сбита красноверхая папаха, — любуясь, можно чувствовать патриотическую гордость и забыть о том, во что обошелся этот блеск военный, сколько бессонных ночей, тяжких вздохов и дум неотвязных связано с ним у Прасковьи Потаповой...
Поет-разливается голос Митрия Васильича, такой старчески-выразительный и яркий на пестро-слитном фоне тусклых, неуверенно вторящих, тяжелых голосов. И звучит в нем упоение скорбью и горечью жалобы тайной на подневольную службу царскую, на постылую чужую сторону...
Полонит душу, растравляет он старую, невысказанную кручину...
Кончил. И, наклоняясь в сторону служивого, лаская его своими прекрасными, молодыми глазами, сказал:
— Лукаша! Не горюй, милый мой! Ничего... не вешай головку!.. и — и, соколик ты мой ясный!..
— Лука Семеныч! Не робей, мой болезный! — пьяным, умиленным голосом закричал Максим Рогачев.
,Крестный Иван Маркович, привыкший смотреть на вещи практическими глазами, сказал в утешение:
— Может — Бог даст — в нестроевые перечислят... Все без коня-то полегче...
— Какому-нибудь пану будешь урыльник выносить, — с усмешкой прибавил дядя Лукьян.
— Пану-то еще ни то ни се, — сказал дед Ефим, — а вот ежели пани, вот уж обидно!.. Нет, уж держись строя... как деды, отцы...
— Лукаша! — кричал Осотов. — Я тебе скажу, а ты слухай! Во вторую сотню попадешь, — вахмистр там служит Овечкин... Из сверхсрочных... Ты ему гостинец повези, а то... знаешь... До полусмерти убивает казаков...
— Из сверхсрочных это уже самые кровопивцы, — вздохнул Митрий Васильич: — Который человечества не понимает, тот на сверхсрочную остается... Шкура, как говорится...
— Говорю: повези гостинец... Послухай меня...
И в отрывочных, случайных, казавшихся бессвязными, речах развертывались серые, тяжелые будни, которые ждали служивого там, впереди, обозначалась та скрытая, незаметная драма казарменной жизни, где сурово дрессируется оторванная от плуга молодежь, с трудом воспринимающая тонкие и непонятные подробности новой и тяжкой науки...
Длиннобородый Лукьян, наклоняясь через стол ко мне и жестикулируя рукой, сжатой в кулак, говорил громким, басистым голосом:
— Такая уж наша планида казацкая — служи! в одну душу — служи!.. А служить можно, да за что служить? У иного господина земли — глазом не окинешь, а у нас? По четыре десятинки на пай, а вокруг этого пая сам — семой вертишься, как кобель на обрывке... Тут не то справу справить — правдаться нечем!
— Такие права, — сказал, вздыхая, дед Ефим.
— Зачем же они такие? — взыскательным тоном подвыпившего человека закричал Лукьян.
— А уж так повелось... Есть у помещиков десятин поскольку тыщ... Да вот мы в первую службу в Польшу ходили, — там, куда ни глянь, вся земля господская.
— А у солдата мать нищая! — обличительно воскликнул Лукьян.
Перешло время за полдень, надо было выступать: до сборного пункта — 80 верст, а явиться предписано на завтрашнее число. Семен пошептал на ухо деду Ефиму, и дед громко сказал:
— Пора... Путь не близкий... Время Богу молиться. Иди, Лука, одевайся...
Служивый вышел из-за стола, надел коротенький форменный полушубок, зацепил шашку.
— Шашка — верная подруга, — сказал дядя Лукьян, — теперь уж не скоро ее сымешь...
— Это уж — жена твоя теперь, — горьким голосом сказал Максим Рогачев.
Дед Ефим продолжал распоряжаться. Он громким шепотом давал указания Семену и Прасковье, как, что и в каком порядке надо делать, где сесть, как держать икону, как благословлять. И оттого, что был такой знающий, авторитетный человек, который уверенно командовал, передавалась и всем уверенность, что все будет сделано правильно, как требуют дедовский обычай и польза дела.
— Ну, теперь садитесь! — торжественно сказал дед Ефим.
Все сели. И стало тихо, точно опустела горница, точно не стоял здесь сейчас гомон голосов и песенный шум. Лишь за окнами на дворе глухо звенел и дробился ребячий крик.
— Ну... Господи бослови... — проговорил дед Ефим, крестясь, и встал.
И все встали. Широко и спешно начали креститься на иконы. Струился шелест движущихся рук, слышались вздохи, шепот, всхлипыванье, стук шашки о пол, когда служивый кланялся в землю. Долго молились, шептали, устремив глаза в темный угол, где были иконы — и дедовские, облупленные и потемневшие, и новые — в дешевеньких киотах за стеклом, и лубочные изображения Серафима, а рядом генералы: Стессель, Фок и Куропаткин. Там, в темном углу, в темных, чуть видных ликах неизменных свидетелях труда, горя и слез нескольких поколений, было единственное упование их, этих плачущих и всхлипывающих людей...
— Ну, теперь садитесь, — сказал дед Ефим. — Семен! Прасковья! Садитесь в передний угол!
Послушные уверенному указанию, родители заняли места за столом, неумелые, жалко-смущенные и растерянные.
— Иде иконка-то? Давай сюда! Берите так... вот: ты, Прасковья, правой рукой, ты, Семен, — левой... Держите... Ну, Лукаша! — вздохнул дед, обернувшись к служивому: — Кланяйся в ноги родителям, проси благословения... Благословение родительское — знаешь? — большое дело, концы в концов... Без него нитнюдь никуда... Говори: простите и благословите, батенька и маменька!..
Служивый перекрестился на родителей, сидевших рядом в напряженной позе и державшихся руками за небольшую медную иконку-складень, старую, от дедовских времен уцелевшую. И, может быть, в первый раз он рассмотрел это сухое, в мелких морщинках, рыжебородое лицо отца и припухшее от слез лицо матери,— жалкие и невыразимо дорогие ему эти родные лица... Он стукнул лбом в пол и, трясясь от слез, с трудом выговорил:
— Батенька! Маменька! Простите и благословите...
Задрожала рука матери, ручьем полились непослушные слезы. Семен проговорил слабым, сиплым голосом:
— Бог благословит, чад ушка...
Но дед остановил его и сказал служивому:
— До трех раз поклонись!
И, гремя шашкой, Лука вставал, встряхивая волосами, и снова валился в ноги родителям, глухо повторяя:
— Простите и благословите, батенька и маменька!
— Мать, благословляй! — сказал Дед.
Всхлипывая, Прасковья перекрестила сына иконкой и попыталась что-то сказать, но застряли слова в рыданиях, ничего не разобрал никто.
— Перекрестись и поцелуй! — деловитым голосом командовал дед: — Так! Ну, теперь прибери... Глядай, не теряй...
— Не теряй, Лукаша! — горестным, плачущим голосом сказал сзади Максим Рогачев. — Это такое дело... большое!.. Материно благословение... береги...
— Иде чехольчик-то? — озабоченным голосом говорил дед Ефим.
Сам уложил иконку в чехол, замотал шнурком, связал и, передавая внуку, коротко и строго сказал:
— Прибери хорошенько! На гайтан повесь!
Внимательно проследил, как Луканька навесил сумочку на шнурок креста, как засунул в пазуху за рубаху, как застегнулся. И чувствовалось всеми, что то, что делается под зорким наблюдением деда Ефима, есть нечто глубоко важное, нужное, спасительное... И даже горечь момента как будто растворялась в этих строгих подробностях старого обряда.
Потом дед сказал:
— Ну, теперь с дедом прощайся...
Служивый поклонился в ноги деду и троекратно, крест-накрест, облобызался с ним. Ефим Афанасьич вынул из пазухи кожаный, глянцевый от долгого употребления, словно отполированный, кисет, развязал его и, звякая медяками, разыскал серебряный полтинник.
— Вот... это тебе на нуждишку... когда взгрустнется, поесть... или выпьешь за мое здоровье... А теперь — богоданным родителям кланяйся в ноги, крестному... дяденьке... А потом прощайся со всеми председящими — друзьями и приятелями... Теперь уж не скоро... того...
Слышно ржание Корсака. Гремят выстрелы. Пора...
Федор Крюков Публикацию подготовил Петр Лихолитов