Болезнь Мопассана: начало и первые симптомы, ❖ 1878–1881: усталость, уныние и печаль; советы Флобера. Расстройство зрения. ❖ Плохая гигиена: излишества и переутомление. ❖ Возбуждающие средства: экстаз и грезы; ароматы.
Роль «болезни» в произведениях Мопассана: болезненные симптомы в его произведениях, начиная с 1884 г. ❖ Стремление к одиночеству. ❖ Отвращение к жизни и мысль о смерти. ❖ Страх. ❖ Раздвоение личности и три ступени галлюцинаций: «Он?» ❖ «Орля» ❖ «Как знать?» ❖ Тоска безумия.
Развитие болезни: крайнее перевозбуждение и впечатлительность. ❖ Бессонница. ❖ Мания преследования. ❖ 1891 год: пребывание в Дивонне и в Шампеле. ❖ Перемежающийся бред. ❖ Патологические признаки.
Попытка самоубийства: 1 января 1892 года. Пребывание Мопассана в лечебнице Бланш; воспоминания о нем врачей и друзей. ❖ Характер бреда.
Смерть. ❖ Могила Мопассана. ❖ Памятники Мопассану в Париже и Руане. ❖ Посмертные произведения.
Благодаря опубликованным документам, последние годы жизни Мопассана, быть может, теперь лучше всего известны[352]. Луи Тома, использовав эти документы, сделал систематическую сводку, ясную и полную[353], воспроизводить которую не входит в наши намерения.
Мы просто хотим изложить факты и дополнить историю жизни Мопассана пересказом некоторых событий. Слишком много бездоказательных утверждений, лишних гипотез, корыстных измышлений предлагалось публике в вопросе, где следовало бы соблюдать строжайшую осторожность и крайнюю скромность. Согласно недоброжелательным россказням, часто совершенно нелепым, отголоски которых зафиксировал и Эдмон де Гонкур в своем «Дневнике», если только он не ответственен за них лично[354], вокруг этой печальной ранней смерти создалось немало легенд. Участие некоторых публицистов, более заботящихся об эффекте, чем о точности сообщаемого, любопытство публики, всегда падкой на сенсационные разоблачения и нетребовательной к их качеству, способствовали искажению трагической простоты этого несчастья. Большая часть документов и свидетельств, собранных Лумброзо, позволяют нам до известной степени поставить каждую вещь на свое место.
Что жизнь и смерть Мопассана дают достаточный материал для патологического исследования, которое не без успеха пытались применить к другому писателю[355], кажется нам вполне возможным. Но уместна ли подобная статья и законна ли?
Нескромность возбужденного любопытства, более или менее явная грубость первых расследований глубоко взволновали и оскорбили г-жу Лауру де Мопассан. Она протестовала против этой нетерпеливой и неделикатной погони за неизданными документами, против приемов известного рода критики, безжалостно терзавшей всю жизнь ее несчастного сына, не заботясь ни о чьей чувствительности, заслуживающей, бесспорно, уважения. Кончина г-жи де Мопассан[356] послужила сигналом к опубликованию новых документов, для многих эта смерть открыла все шлюзы. И все же главное — деликатность и осторожность, даже при цитировании подлинных документов. Удовлетворяя любопытство читателей, не следует потакать неуемной жажде сенсаций…
В течение предшествующих глав нам не раз приходилось упоминать о нервном возбуждении Мопассана. Не изъявляя притязания написать полную историю болезни, которой суждено было его унести, мы должны вернуться на несколько лет назад, чтобы отметить первые ее симптомы.
Начиная с 1878 года Мопассан жаловался Флоберу на свое здоровье, и письма, которые писал ему по этому поводу его учитель, позволяют определить характер этой первой стадии. По-видимому, речь идет здесь, главным образом, о сильном утомлении, объясняющемся той жизнью, которую вел Мопассан в течение первых лет пребывания в Париже. С той ласковой грубостью, которая характерна для писем Флобера к ученику, Флобер предостерегает его против всевозможных излишеств и против грусти. Эта последняя черта, которая не была достаточно акцентирована, имеет большое значение: обыкновенно в период между 1876 и 1882 гг. Мопассана изображают «коренастым деревенским жителем»[357] с ярким цветом лица, дышащим здоровьем, силой и веселостью; знавшие его в эту эпоху вспоминали о нем как о веселом лодочнике, гордившемся смелыми проделками, свидетельствовавшими о его физической силе; рассказывали о его жизни на вольном воздухе, о его подвигах на Сене, о его похождениях за городом и о проделках в канцелярии. Почти все заметили неожиданный контраст: былая уравновешенность и душевное спокойствие исчезали, и первое нездоровье вдруг заставило предвидеть будущий необъяснимый упадок всего организма. Перемена в действительности была не так резка, как можно было думать, знакомясь с воспоминаниями друзей его юности: некоторые симптомы могли поразить более внимательного наблюдателя. Известными сторонами своей беспокойной натуры Мопассан уже оправдывал то прозвище «грустного бычка», который было дано ему одним из друзей. Он пространно и долго жалуется на однообразие вещей: посылает Флоберу отчаянное письмо, в котором жалуется на однообразные события, на женщин, которые вечно одни и те же, на пороки, мелочные и мещанские. Он кажется обескураженным, пресыщенным, утомленным всем; и главное, он наслаждается своим отвращением, своим унынием, своею печалью: он пьет горькую сладость разочарования. Эти интимные жалобы в чем-то перекликаются с теми безотрадными рассуждениями, которые мы отметили в его книгах восемь лет спустя[358] и которые с 1885 года становятся все многочисленнее. Это уже тот крик отчаянья, который суждено было испустить писателю в одном из своих романов:
«Я спрашиваю себя, не болен ли я, до такой степени мне отвратительно все, что я делал так долго с известным удовольствием или с равнодушной покорностью… Не хочется ни о чем думать, ни на что смотреть, ни до чего дотрагиваться… Эти бесплодные порывания к работе могут довести до отчаянья… Что это такое? Утомление глаз или мозга, истощение художественных способностей или расстройство зрительных нервов»[359].
Для борьбы с преждевременным унынием Флобер давал своему ученику мудрые советы:
«К чему, — говорит он, — углублять свою печаль… Это недостаток; человек начинает находить удовольствие в грусти, а когда горе прошло, то он, растратив на него драгоценные силы, остается подавленным им».
И он желает ему больше умеренности в наслаждениях, больше веры в здоровье его писательского труда[360]. Несколько месяцев спустя, не будучи вполне спокоен относительно самочувствия Мопассана, он советует ему отправиться от его имени к доктору Пушэ.
В этот же период Мопассана начали беспокоить глаза. Флобер, уведомленный об этом, заволновался:
«Мне приходило в голову столько глупостей и невероятностей по поводу твоей болезни, что я был бы очень доволен, если бы ты ради меня, ради моего собственного удовлетворения, позволил исследовать себя моему врачу, Фортену, которого я считаю очень сведущим»[361].
То была одна из последних забот великого писателя, который чуть ли не накануне своей смерти писал:
«Болят ли у тебя глаза? Через неделю у меня будет Пушэ; он должен сообщить мне подробности твоей болезни, которую я плохо понимаю»[362].
Эта болезнь глаз, на которую Мопассан жаловался уже с 1880 года, не исчезала, а напротив, с 1885 года у него обнаружилось расстройство зрения, которое сильно озаботило его и заставило на время бросить всякую работу: писать было чрезвычайно трудно. Он извиняется в одном из писем, относящихся к 1886 году, что отвечает так кратко; уверяет, «что совсем ничего не видит, так переутомил себе зрение»[363]. По этому поводу он советовался со специалистом, доктором Ландольфом, который в глазной болезни увидел более тяжкое расстройство, показателем которого глазная болезнь являлась. Вот что пишет доктор Ландольф в письме к Лумброзо:
«Страдание, по-видимому, незначительное (расширение зрачка), благодаря функциональным расстройствам, его сопровождавшим, указало мне, однако, на грустный конец, ожидавший молодого писателя… В первые годы нетрудно было соответствующими очками облегчить то стеснение зрения, которое он испытывал, но позже страдания усилились и к ним присоединились более тяжкие расстройства нервной системы»[364].
Эдмон де Гонкур в своем «Дневнике» также приводит мнение доктора Ландольфа по поводу болезни Мопассана:
«Возвращаюсь из Сен-Гратьена вместе с окулистом Ландольфом. Мы говорим о глазах Мопассана; он находит их вполне хорошими, но сравнивает с двумя лошадьми, которыми нельзя править одновременно, и говорит, что болезнь лежит гораздо глубже глаз»[365].
Одно время Мопассан должен был окончательно прекратить писать; некоторое время он пользовался услугами секретарши. Взгляд его, мутный и тревожный, поражал всех друзей:
«В последний раз, когда я его видел, — пишет один из них, — он долго рассказывал мне о своей меланхолии, о надоевшей жизни, об усилившейся болезни, о недостатках памяти и зрения, когда вдруг глаза его перестают видеть, и полная ночь, слепота длится четверть часа, полчаса, час… Затем зрение восстанавливается, и он поспешно и лихорадочно бросается за работу… Свет солнца, который он так любил, то ослепляет его, то совсем изменяет ему. Его светло-карие глаза, такие проницательные и живые, словно потухли»[366].
Эту тоску по угасающему свету Мопассан выразил в некоторых отрывках своих произведений, кажущихся болезненными признаниями: расстройство зрения фигурирует в числе симптомов, лучше всего описанных в повести «Орля»; на многих страницах романа «Сильна как смерть», на которые мы уже ссылались, ощущается глубокая печаль художника, чувствующего, как слабеет его зрение, как оно становится менее ясным, менее воспринимающим краски, менее способным к восприятию впечатлений.
В качестве первого болезненного симптома мы отметим это постепенное ослабление зрения, «так как расстройство зрения играет большую роль при диагнозе прогрессирующего паралича»[367].
В эту эпоху, когда Мопассан уже подмечал у себя первые признаки болезни, он, однако, не подчинился систематическому режиму, от которого мог бы ждать некоторого облегчения. Гигиена всю его жизнь, пока он свободно распоряжался ею, оставляла желать многого. Известно из воспоминаний и признаний его друзей, каким излишествам всех видов отдавалась его могучая натура. Эта внешняя сила и здоровье изумляли всех, приближавшихся к нему, и могли вводить в заблуждение относительно истинного состояния его здоровья. Меж тем несколько мудрых советов были ему преподаны его лучшим другом, когда еще не поздно было им следовать; начиная с 1876 года Флобер писал ему:
«Приглашаю вас вести умеренный образ жизни в интересах литературы… Беречься! Все зависит от цели, которой человек хочет достигнуть. Человек, посвятивший себя искусству, уже не имеет права жить, как другие люди»[368].
И позже, в знаменитом письме, о котором так много говорилось и на которое ссылался сам Мопассан, когда писал статью о переписке Флобера[369], мы находим более точные указания на опасности переутомления вообще и на злоупотребления наслаждениями в частности[370]. К несчастью, Мопассан никогда не хотел подчиняться той строгой дисциплине, которую стремился внушить ему его учитель. Всю жизнь сохранял он ту позу «грустного, вернувшегося к первобытной жизни фавна», которую усмотрел один критик сквозь его произведения; он без меры повиновался властным велениям своих чувств; с лихорадочной поспешностью стремился он получить сразу всевозможные наслаждения, словно предвидя быстрый конец; он находил острое сладострастие в том, чтобы переступать обычные границы человеческих сил. Всякое безудержное проявление воли и чувства, всякое нервное потрясение, всякое опьянение фантазии и утонченные эмоции — все это глубоко восхищало его, и он с помощью искусственных возбуждающих средств искал того подъема, от которого ему следовало бы бежать. Мы говорили уже о его презрении к женщине; но если при помощи здоровой логики ума он избегал цепей, опасных связей, то никогда не отказывал своей могучей натуре в удовольствии, которого та требовала. Сами его произведения свидетельствуют о грубой чувственности: в его книгах есть постоянное беспокойство, поглощающая мысль о женщине, какая-то одержимость — не любовью, но тем, что в любви есть самого первобытного, самого общего, т. е. половым инстинктом. Все движения, связанные с любовью, он рассматривает как самые естественные явления, что описывать их следует без всякого смущения и волнения; желания, беспрестанно возобновляющиеся, имеют для него интерес только благодаря немедленному их утолению. Всякое чувство, отклоняющее или изменяющее желание, тщетно; всякое психологическое усложнение — лживо. Вот что, в силу какого-то рокового заблуждения, люди называли «здоровьем и мудростью» Мопассана!
Другие излишества также помогали разрушению уже больного организма: долгие прогулки в лодке, смелые подвиги весла, сменявшие утомительную канцелярскую жизнь, а впоследствии — дальние путешествия по Средиземному морю, всевозможные превратности бродячей жизни, трудные переезды по пустыне, ночи под открытым небом, недостаток комфорта при спонтанных ночевках и никогда не покидавшая его забота о необходимости писать, мысль о работе, неотвязно преследовавшая его даже во время путешествий, часы упорного труда в уединении Ла-Гильет, огромное напряжение при ежегодном обдумывании и писании не менее полутора тысяч страниц. А впоследствии в день, когда его охватывает боязнь своего истощения, когда он находит в себе мало жизни, когда чувства его развеяны, а воображение утомлено, в ужасе надвигающейся ночи и грозящего небытия, — неумеренное употребление всех ядов, которые способны во что бы то ни стало принести хрупкую иллюзию жизни, заставить забыть страдания и дать наслаждение новыми образами.
Не подлежит сомнению, что Мопассан прибегал к эфиру, кокаину, морфию, гашишу[371], чтобы помочь истощенному мозгу. Но он не употреблял их постоянно. В нем жило то извращенное любопытство, которое увлекло Бодлера на «сеансы» отеля «Пимодан», в «Клуб опьяняющихся гашишем», куда он ходил скорее в качестве бескорыстного наблюдателя, чем в качестве убежденного приверженца. Его воображение наслаждалось фантастическими видениями, в которых воля не играла роли, новым миром, созданным за пределами реальности с помощью материалов, заимствованных у самой реальности. Но нам кажется весьма спорным, что Мопассан написал хотя бы одно произведение под непосредственным влиянием какого-либо возбуждающего средства. Самое большее, что можно видеть в рассказе, где он описывает галлюцинации, грезы или кошмары, — это воспоминание об отдаленном личном опыте. Рассказы, озаглавленные «Одиночество»[372], «Как знать?»[373], «Магнетизм», «Грезы»[374], «Ночью», «Видение»[375] и некоторые места из книги «На воде», разумеется, содержат кое-какие впечатления от этих блужданий по искусственному раю.
Вначале Мопассан прибегал к эфиру как средству против жестоких невралгий. Мало-помалу он привык к нему, а впоследствии, несомненно, и злоупотреблял им. Не раз с необыкновенной точностью описывает он его действие[376]: то не грезы, как при употреблении гашиша, не слегка болезненные видения, как при опии: это сказочная острота мышления, новая манера видеть, судить и оценивать вещи вместе с уверенностью, с безусловным сознанием того, что эта манера истинная[377]. Не только утихает и исчезает боль, но и все телесные ощущения, все силы ума как бы удвоены: человек понимает, чувствует, рассуждает с необыкновенной отчетливостью, глубиной и силой, с бурной радостью и опьянением, исходящими от этого подъема умственных способностей[378]. Старый образ из Священного Писания приходит ему на память: ему кажется, что он вкусил от древа познания добра и зла, «что все тайны раскрываются, до такой степени он находится во власти новой, странной и неотразимой логики»[379]. Аналогичные симптомы и с той же точностью замечены при употреблении хлороформа: тело делается легким «как воздух и словно испаряется», грудь расширяется, нечто живое и приятное проникает во все члены, странное опьянение пронизывает мышцы, слух делается тоньше, звуки становятся более полными и, наконец, видения, связанные с последними воспоминаниями сознательного состояния, осаждают воображение человека[380]. Мопассан с благодарностью вспоминает об этом оцепенении души, об этом «дремотном сладостном состоянии», сменяющем тревогу и страдания предшествующих дней; но он констатирует также, что в этом искусственном возбуждении есть новое ощущение, «возможное лишь для людей умных, чрезвычайно умных, опасное, как все, что ведет к перевозбуждению наших органов, но восхитительное»[381], и рекомендует его писателям[382].
Не отрекаясь от своей личности, не прибегая к экстатическим состояниям, вызываемым эфиром, хлороформом или опиумом, Мопассан обращался иногда к простым запахам, к «симфониям ароматов», ища в них новых ощущений. Он был особенно чувствителен ко всевозможным запахам как наиболее сильно действующим на него из всех прочих ощущений. Каждый запах возбуждает воспоминание или пробуждает желание:
«Сколько раз женское платье, мимоходом, вместе с легким ароматом духов, вызывало в нем память о прошедших событиях! На дне старого флакона с духами он находил и частицу своего существования; всевозможные летучие запахи, запах улиц, полей, домов, мебели, запахи сладкие и отвратительные, теплые ароматы летних вечеров, холодные — зимних ночей оживляли в нем далекие воспоминания, словно в этих ароматах хранились трупы набальзамированных мертвых предметов»[383].
Эти запахи поэт любил, добивался их, искал ради таинственного возбуждения, которое они сообщают фантазии, ради побочных ощущений, которые они вызывают. В них растворяются все ощущения радости и наслаждения: «Теплый, благоухающий воздух, полный запахов травы и морских растений, ласкает обоняние острым ароматом, ласкает нёбо своим морским соленым вкусом, ласкает душу своей сладостью и вкрадчивостью»[384]; запахи, в самом деле — «симфония ласки». Тайное возбуждение, производимое ими на мозг человека (например, парами эфира или дымом опиума), может благоприятствовать творческой мысли, призывать и фиксировать вдохновение, регулировать ритм образов и слов. Флобер любил работать в тихой, запертой комнате, наполненной любимыми запахами, в которой, среди экзотических идолов ощущался аромат янтарных четок и восточного табака. Ученик его, Мопассан, любил сладострастные и возбуждающие запахи, ища в долго сохраняющемся аромате старых предметов те воспоминания, с которыми он был неразрывно связан.
Надо ли в любви к этим странным ощущениям видеть указания на нервно-мозговое истощение? Это было бы, пожалуй, преувеличением. Но мы должны отметить, если не среди причин, то, по крайней мере, среди предвестников недуга все излишества, которым предавался Мопассан в болезненной тревоге, сопровождавшей первые нервные расстройства.
Так как мы уже произнесли слово «причина», то, разумеется, можно многое сказать и о наследственности субъекта; это вопрос, который поднимался не раз и, к сожалению, редко с той скромностью и осторожностью, которые необходимы в подобных делах. Мы хотели проследить только личные обстоятельства, предшествовавшие болезни Мопассана до серьезного кризиса; по тем причинам, которые мы уже указывали, мы считаем необходимым уклониться от всяких поисков в семье писателя и в непосредственно окружавшей его среде. Но, судя по тем признаниям, перед опубликованием которых некоторые люди не остановились, мы можем заключить, как заключали и другие на основании доказательств, что у Мопассана была «тяжкая наследственность»[385] и что благодаря своему образу жизни он являлся «кандидатом в прогрессирующие паралитики»[386].
Мы не собираемся описывать развитие болезни Мопассана из года в год, но несомненно, что небесполезно исследовать, к какой поре относятся первые серьезные расстройства, предшествовавшие катастрофе. Неужели все его литературные произведения были задуманы и написаны под влиянием невропатического темперамента? Или же, наоборот, с помощью этих произведений и на основании тревожных признаний, прорывавшихся сквозь горделивую отстраненность художника, можно установить довольно отчетливое различие между периодом ясного вдохновения, временем владения собой и периодом вдохновения печального, тревожного, мучительного.
Разнообразная, яркая жизнь и бесстрастная ясность первых произведений Мопассана не ускользнули от критиков того времени, наперебой восхвалявших здоровье художника и трезвость его творчества. Однако мы показали, что это спокойствие, эта уверенность в себе, рассудительность и бесстрастность по отношению к человеческими слабостями и нищете не должны вводить в заблуждение, и не надо быть чересчур проницательным, чтобы под «смиренной истиной», воспроизведенной с такой безличной точностью, подметить первый трепет тоски и отчаянья. Человек, отдающий публике свое «ясновидение мира», не страдал еще от жизни, но он, несомненно, уже страдал внутренне от таинственной тревоги, в которой не хотел себе признаться и которую волей-неволей мы читаем между строк в его прозрачной и «совестливой прозе». Он испытывает болезненные порывы к неизведанному, к бесконечному, к страданию и смерти, которым противится всей силой своей логики; он дает увлекать себя мечтам, галлюцинациям, экстазу, смакуя их болезненную прелесть. Некоторые рассказы в сборниках «Дом Телье» и «Сказки бекаса» ясно выдают эту тревогу[387].
А меж тем лишь с 1884 года тон писателя резко меняется, его суждения о вещах становятся мягче, в то время как его взгляд на жизнь делается все более тревожным, менее бесстрастным. Из года в год, из книги в книгу, начиная со сборника «Под южным солнцем» и до «Бродячей жизни», в мрачных страницах «Милого друга» и «Нашего сердца», в мучительных рассказах «Сестры Рондоли», «Орля», «Бесполезная красота» можно проследить первые симптомы и свойства болезни, можно констатировать безутешную грусть и горькое разочарование человека, чувствовавшего, как расшатывается его воля, как помрачается его рассудок.
Мы не собираемся выбирать из произведений Мопассана между 1884 и 1890 гг. все страницы, которыми можно подтвердить это грустное предположение; мы просто укажем на самые характерные мотивы, ставшие привычными для писателя и раскрывающие, помимо его воли, мрачное состояние его духа.
Совпадая с его стремлением скрыться от человеческого общества, с первым его путешествием в Африку и первыми плаваниями по Средиземному морю в книгах Мопассана прежде всего является его страстная жажда одиночества. «Под южным солнцем» (1884) содержит анализ минут забвения, проведенных в пустыне — без желаний, без сожалений, без обманчивых надежд: мертвая тишина высохшей земли сковывает мысль. Вдали от Парижа, вдали от света, освобожденный от социальных пут, писатель мало-помалу ощущает тревогу своей измученной души; на несколько дней он освобождается от мучений неотвязной мысли; он думает, что оставил там, за морем, непримиримого врага, которого носил в душе, демона анализа, эту как бы вторую душу, которая «отмечает, объясняет, комментирует каждое ощущение своей соседки — души естественной и общей для всех людей»[388]. Он может наслаждаться просто, чувствовать без задней мысли, отдаваться грубым и естественным силам природы, возвращаться к первобытной жизни. Это стремление к одиночеству становится у Мопассана все нетерпеливее, все болезненнее. В конце концов он дойдет до таких признаний:
«Я всегда был одиноким мечтателем, уединенным философом… Я всегда жил один, вследствие того стеснения, которое налагает на меня присутствие других людей… Я так люблю жить один, что не могу переносить соседства других людей, спящих под одной кровлей со мной; я не могу жить в Париже, потому что я там умираю. Я умираю душевно, а мое тело и мои нервы буквально растерзаны этой огромной, кишащей толпой, которая живет вокруг меня, даже когда она спит».
И он разделяет людей на две различные категории: на тех, которые нуждаются в других людях, кого другие развлекают, занимают, кому они дают отдых, и на тех, которых другие люди, наоборот, утомляют, стесняют, которым они надоедают, которых они терзают, меж тем как одиночество успокаивает их, погружает мысли и фантазию в покой, независимость[389].
Между 1884 и 1890 гг. невозможно найти ни одной книги Мопассана, в которой нет этой мрачной страсти к одиночеству. Некоторые места из «Монт-Ориоля» и «Сильна как смерть», рассказы «Ночь»[390], «Одиночество»[391], «Гостиница»[392], целые главы из книг «Под южным солнцем», «На воде» и «Бродячей жизни», — все это новые вариации на излюбленную тему; вдали от людей, в добровольном изгнании, на которое он себя обрек, как смертельно раненое животное, писатель чувствует «странный трепет, неожиданное, сильное волнение, возбуждение мысли, доходящее до безумия»[393].
Вскоре он начинает понимать, как опасно и бесполезно для души это лекарство. «Одиночество, — пишет он, — весьма опасно для людей, у которых мысль постоянно работает… Когда мы подолгу остаемся одни, мы наполняем пустоту призраками»[394]. От того странного трепета, который он так любил вначале и которого искал, простирая между людьми и собой безлюдье пустыни или беспредельность моря, в конце концов он сам начал страдать. Мало-помалу в том небытии, в которое он себя погружал, возрождается попытка анализа: и так как он далек от света и жизни, то грызущая, неотвязная мысль устремляется на его собственную болезненную чувствительность, на его думы, на его эмоции[395]. Тогда перед невозможностью убежать от себя, как он убежал от людей, перед невозможностью выйти из своей личности, как он ушел из людского общества, он понимает, что есть рокового, непоправимого в том уединении, которое он для себя выбрал. К чему перебирать свою жизнь и углубляться в прошлое? Разве душа художника, живущего среди людей, не обречена без того на горькое одиночество? Разве наблюдения, размышления и анализ не воздвигают между ним и природой толстой стеклянной стены, о которую он в отчаянии бьется? А вся жизнь для того, кто умеет видеть, не представляет ли печального зрелища невоссоединимости существ и предметов? Любовь между влюбленными, любовь плотская, соединяет тела, но не сливает души, и то, что верно относительно любви, верно и относительно всех людских привязанностей: «Все люди проходят через события жизни рядом, и никогда ничто не соединяет воистину двух существ…»[396], несмотря на «бессильное непрестанное стремление с первых дней мира, несмотря на неутомимое стремление людей разорвать цепи, из которых рвется их душа, навсегда заключенная, навсегда одинокая, несмотря на усилия рук, уст, глаз, губ, трепещущего, обнаженного тела, несмотря на все усилия любви, исходящей в поцелуях»[397].
Вдруг среди той тишины, в которой он искал убежища и уединения, Мопассан слышит «внутренний, глубокий и отчаянный призыв»[398]. Это жестокий, знакомый голос, которого он ждал и который приводит его в отчаянье; он пронизывает его «как семя ужаса и безумия, пробуждая тоску, дремлющую постоянно в душе всех людей»… Это — «голос, который неумолчно звучит у нас в душе и который смутно и болезненно, мучительно, неотступно, неумолимо, незабвенно и дико упрекает нас в том, что мы сделали, голос смутных угрызений совести, сожалений о невозвратном, о прожитых днях, о встреченных женщинах, которые, быть может, полюбили бы нас, о напрасных радостях, об умерших надеждах; голос того, что бежит мимо, что обманывает, что исчезает, того, чего мы не достигли, того, чего не достигнем никогда, пронзительный голосок, кричащий нам о крушении жизни, о бесплодности усилий, о бессилии ума и слабости тела»[399].
Символичен этот таинственный голос, который услышал Мопассан однажды ночью на яхте «Бель-Ами», вероятно, под влиянием эфира. Но вместо того, чтобы противиться нервному потрясению, ужасу, объявшему его воображение, он с наслаждением отдается панике чувств и бреду рассудка. Подобно искусственному возбуждению, которого он искал в наркотиках и в ароматах, это чувство ужаса становится необходимым для естественных проявлений его чувствительности. И мы замечаем появление этого второго симптома после стремления к уединению, — любви и культа страха.
Действительно, это один из самых любопытных признаков той нервной болезни, которая мало-помалу его подтачивала. У него проявляется нездоровый вкус ко всему, что потрясает нервы, что возбуждает в нем трепет, туманит мозг и заставляет ускоренно биться сердце, и это пристрастие заметно в его произведениях. Детальные, тщательные описания всех стадий ужаса, воспоминания и личные впечатления о неодолимой боязни чего-либо, самые странные и необъяснимые случаи, душевное крушение, уносящее волю и разум, — все это разновидности и следствия страха, внушившего ему потрясающие страницы[400]. Этот ужас принимает самые разнообразные формы: вначале это первобытное чувство, паника «первых времен мира», возмущение инстинкта против злых сил смерти и тьмы. Сознание бесплодности усилий, бесплодности жизни, которая течет, и смерти, которая ей угрожает — вот тема, не раз вдохновлявшая Мопассана. Едва ли нужно напоминать главу из романа «Милый друг», на которую так часто ссылались, горький монолог поэта Норбера де Варенна в тихую, полную звезд и ароматов ночь. В романах «Сильна как смерть» и «Наше сердце» эта тема раскрывается очень пространно. В рассказах и путевых заметках — та же безутешная тоска человеческого существа, знающего, что ему положен неизбежный предел:
«Что бы мы ни делали, мы умрем! Во что бы ни верили, о чем бы ни думали, что бы ни пробовали, мы умрем! И человеку кажется, что он умрет завтра, ничего не узнав дальше, хотя и чувствуя отвращение ко всему, что уже знает»[401].
Само однообразие жизни, неизменный возврат привычек, одних и тех же мыслей, одних и тех же радостей, шуток и верований, высшая горечь от бессилия обновить себя и жизнь свидетельствуют о неодолимом движении к могиле[402]. Наконец, в бессонные ночи ослабленному уму, терзаемому мрачными предчувствиями[403], являются все внешние признаки смерти.
Вскоре к этому страху смерти присоединяется инстинктивная боязнь темноты, напоминающей смерть[404]. Затем страх усложняется, делается все утонченнее, и болезненная чувствительность в сфере неизвестного отыскивает всевозможные таинственные силы, над которыми не властен рассудок.
Можно бы написать особую статью о рассказах, посвященных Мопассаном описанию страха; они довольно многочисленны[405]. И это не простые причуды изобретательного воображения. В более или менее фантастических случаях, которые он рассказывает, есть, несомненно, и отголоски собственных впечатлений; доказательством может служить то, что один из таких случаев, послуживший темой для его рассказа («Страх» в сборнике «Сказки бекаса»), почти дословно приводится в виде эпизода в его книге «Под южным солнцем»; это — таинственный барабан, слышимый в дюнах и распространяющий в пустыне неодолимый ужас смерти.
На его взгляд, страх — вовсе не бегство трусов перед неизбежной опасностью, которую видишь, которую понимаешь и о которой можно рассуждать.
Это нечто ужасное, жестокое ощущение, какое-то разрушение души, ужасный паралич мысли и сердца, тоскливый трепет… Это приходится испытывать при некоторых ненормальных обстоятельствах, при таинственных влияниях и перед лицом неопределимой опасности. Настоящий ужас — как бы воспоминание фантастического ужаса былых времен[406].
Из описанного следует, что почти все феномены этого порядка — детища больного ума, указывающие на ярко выраженный невроз. Когда Мопассан описывает свои фантастические кошмары и свои мрачные видения, то он делает это таким нерешительным и болезненным тоном, который уже является залогом их искренности; кажется, что из боязни показаться смешным, он уже отступает перед начатой исповедью. В ту минуту, когда он придает своим галлюцинациям сравнительно связную форму, чтобы заставить понять и принять их, рассудок его, уже опомнясь, доказывает их тщету; сам он успокаивается, благодаря нелепости рассказываемых фактов, не имеющих уже прежнего вида, освобожденных от всех условий осязаемости, сделавших их на минуту правдоподобными; ясность слов и логика фраз рассеивают кошмар. Поэтому все рассказы этого рода, написанные, как про них говорили, «кровью сердца», названы обычно словом, таящим загадку, под знаком поставленного перед публикой вопроса: «Он?», «Как знать?», «Безумец?». Автор как бы говорит публике: читайте меня, смейтесь над моею слабостью, над моим ужасом, над моим безумием сколько вам угодно, но главное — помогите мне ответить самому себе, прокричать со всею силой истины и логики, что рассказы мои суть только химеры, фантазии и грезы больного.
Но эти признания остаются тщетными, и последний призыв к рассудку не может быть услышан. Страх вошел в его душу, он владеет им, господствует над ним и — что всего хуже, — увлекает его, волнует и удерживает в каком-то нездоровом очаровании. Он является господином сильных переживаний, которые Мопассану нравятся, так как они необходимы его истощенным нервам. Это как бы новое опьянение, которому он отдается с таким же сладострастием, с каким отдавался экстазу, яду возбуждающих средств и ласке редких ароматов. Все трепеты страха испытаны им; он вкусил их, дошел до того, что поддается им по своей воле, путем простой работы своего воображения и разбирает их по мелочам: «Душа куда-то уходит, сердца совсем не чувствуешь; тело становится мягким, как губка; можно подумать, что все внутри вас рушится…»[407]
Мопассану оставалось подняться еще на одну ступень, чтобы от разума перейти к безумию. До сих пор мы видели, что он оставался господином над собой, несмотря на одиночество, на страх смерти и многоликий ужас. Но вскоре сознание своей личности от него ускользает, и это последнее, самое решительное падение также отражается в его произведениях. Не раз уже делался разбор «Орля» и доказывалось, каким интересным документом является этот рассказ для истории безумия автора; но рассказ такого рода не единственный, и люди неправы, пренебрегая остальными, которые кажутся нам также весьма характерными.
Три рассказа с промежутками в три года, являют главные принципы этого медленного личностного разрушения, записанные тщательно, с бесстрастной точностью бескорыстного наблюдателя. Это: «Он?», «Орля», «Как знать?».
Каждый из них описывает ту или иную форму галлюцинаций. В первом представлено явление, известное под названием autoscopie externe; оно состоит в том, что человек видит самого себя стоящим перед собой; Мопассан приводит в рассказе «Он?» весьма любопытный случай. Однажды вечером, вернувшись домой после целого дня одиночества и нервного раздражения, герой, в уста которого автор вкладывает эту странную исповедь, застает дверь своей квартиры, которую он имел привычку тщательно запирать, открытой; входя в свою комнату, он видит кого-то сидящим в его кресле, греющим у камина ноги, спиной к входной двери. Он думает сначала, что кто-нибудь из друзей, зайдя в его отсутствие, уснул перед камином, ожидая его. Он протягивает руку, чтобы коснуться его плеча; рука ударяется о дерево: кресло пусто. Он резко оборачивается, чувствуя, что кто-то стоит за ним; затем властная необходимость взглянуть опять на кресло заставляет его обернуться еще раз. Отныне в темноте комнаты он будет жить с невыразимым страхом, ожидая появления этого таинственного двойника, только что созданного его больным воображением.
Рассказ этот написан пятью годами раньше того личного опыта, который Мопассан получил сам, и который он описал одному другу. Факт, приводимый доктором П. Соллье[408], относится действительно к 1889 году.
Когда Мопассан однажды сидел в кабинете за рабочим столом, ему показалось, что кто-то растворил дверь. Слуге был отдан приказ никогда не входить в комнату в то время, когда он пишет. Мопассан обернулся и был немало удивлен, увидев входящей собственную фигуру, которая подошла, села напротив него, подперев голову рукой, и стала диктовать все, что он писал. Когда он кончил писать и встал, галлюцинация исчезла.
Эта галлюцинация совпадает с тем временем, когда у Мопассана уже наблюдались характерные симптомы прогрессирующего паралича. Но нам не кажется невероятным, чтобы он мог испытать их впервые несколько лет тому назад. Быть может, у него было и особого рода литературное внушение: допускаю даже, что он описал это явление раньше, чем испытал его на себе; он должен был быть им долгое время озабочен, должен был испытывать постоянную тоску, смущавшую его покой по ночам и предрасполагавшую к галлюцинациям. Во всяком случае, неточным будет сказать, что явление двойного зрения берет начало в рассказе «Орля»; нет почти ничего общего между фактами, описанными в «Орля», и теми, что Мопассан сообщал в 1889 году одному из своих друзей; начало следует искать в рассказе, озаглавленном «Он?».
В «Орля» описаны факты, существенно отличающиеся от тех, которые мы сейчас приводили: галлюцинации здесь более сложны, более связны и, можно даже сказать, более прочны. Таинственная тень появлялась только при известных условиях по ночам и в неподвижном состоянии; ее нереальный образ был слит с реальным образом мебели, и достаточно удалить один, чтобы исчез и другой. В рассказе «Он?», напротив, явление развивается и подвергается переживаниям. Известно, что рассказ имеет форму дневника, в который заносятся изо дня в день впечатления, догадки и наблюдения субъекта. А этот субъект не кто-нибудь: нам представляют его больным, страдающим лихорадкой, бессонницей и непобедимым расслаблением нервов; у него «быстрый пульс, расширенные зрачки, дрожащие нервы» (те же симптомы, которые мы отмечали у самого автора в ту пору, когда он писал этот рассказ). Он лечится: он принимает душ и пьет бром. В то же время он испытывает «ужасное ощущение грозящей опасности, ожидание надвигающегося несчастья или приближающейся смерти, предчувствие, являющееся, несомненно, кануном еще неизвестной болезни, коренящейся в крови и в теле».
Но, несмотря на души и бром, умственная гигиена его оставляет желать многого. Больной лишь изредка прибегает к известным усилиям, чтобы путем упражнения, прогулки, развлечения или перемены обстановки избежать ожидающего его наваждения. Напротив, он, по-видимому, с извращенным любопытством ищет всего, что возвращает его к его главной заботе, ему нравится его болезнь, он ее анализирует, углубляется в нее и рассматривает ее со всех сторон с какой-то сладострастной тоской. Посредством чтения, бесед со специалистами, сеансов магнетизма, он мало-помалу соприкасается с миром невидимого; он готовится принять за реальности все химеры, которые вот-вот будут внушены ему его расстроенным воображением. Разве в его болезни нет поразительного сходства с болезнью Мопассана? Разве здесь мы не видим того же рокового увлечения всем, что должно «сломать» его рассудок и его чувствительность? Разве это не та же нездоровая любовь к мечте, к экстазу, к искусственно вызываемым видениям, к образам безумия?
Результаты этого опасного увлечения не замедлили обнаружиться. Вначале — мучительное ощущение чего-то сверхъестественного, чьего-то присутствия, угнетенности, вызываемой сознанием близкой опасности: рядом словно находится существо, которое наблюдает за своей добычей, это чувствуется, можно даже видеть, как оно подходит, как ощупывает неподвижное тело, как взбирается на постель, усаживается на грудь своей жертвы, схватывает ее руками за шею и сжимает… Человек хочет двинуться и не может, пытается с ужасными усилиями, задыхаясь, повернуться, сбросить с себя существо, которое его давит и душит[409]…
Вскоре это впечатление, испытанное ночью, во время кошмара, расширяется и обрастает деталями. Больной переносит на открытый воздух, в яркий день на свои прогулки одержимость тем видением, которое ночью расстроило его нервы. Внезапно, когда он подумал было, что убежал от сверхъестественного существа, тоскливый трепет возвещает ему о его возвращении. «Он ускоряет шаг, боясь оставаться один, страшась, нелепо и без причины, глубокой тишины». Тогда ему кажется, что кто-то преследует его, идет по его пятам, совсем вблизи, почти касаясь его. Он внезапно оборачивается. Он один[410]…
С этих пор он одержим, он будет вечно и всюду чувствовать присутствие, дыхание и тяжесть этого воображаемого существа, более реального, чем его собственное сознание, более сильного, чем его собственная личность. Он уже не будет свободен, ибо другой будет заменять его, будет внушать ему поступки, ускользающие от его воли, от его логики; другой будет садиться в его кресло и переворачивать страницы книги, которую он читал; другой будет выпивать воду из его графина и срывать на его глазах цветок, который он только что собирался сорвать с ветки. Это уже не явление внутреннего зрения, которое мы описали выше, не феномен внешнего порядка, не призрак, даже не галлюцинация; больной не видит перед собой тени, принимающей образ человека, но он угадывает подле себя присутствие деспотического существа, в котором до известной степени как бы растворяется его собственная личность. Он ждал этого существа, оно являлось ему в воображении, настроенном так, что он мог допустить и увидеть его в кошмаре глухой ночи. И отныне жизнь его сведется к констатированию фактов, следствия которых он будет принимать как выражение своей всемогущей воли. Один раз ему покажется, что он увидел своего властелина сквозь легкий туман, окутывающий его собственное изображение в зеркале. И с тех пор у него не будет иной мысли, как освободиться во что бы то ни стало — с помощью железа, яда, огня, — от страшного товарища, которому он дал или который скорее сам внушил, прокричал своей. жертве имя: Орля. Над этим словом тщетно изощрялось остроумие филологов и знатоков этимологии. Для нас является довольно безразличным, является ли это «странное сочетание слогов, не соответствующее никакой мысли, никакому известному названию», — «удачной выдумкой, созданием новой, не существующей еще формы», или же автор, напротив, намеревался дать логичное имя фантастическому существу, определив его как le hors-la.
Группа фактов, только что разобранных нами, дополняется новым явлением, описанным Мопассаном в любопытном рассказе, озаглавленном «Как знать?»[411]. Здесь мы встречаем последний вид галлюцинации. Как в обоих предыдущих случаях, событие это возвещается особым «таинственным предчувствием, овладевающим чувствами человека, когда ему предстоит увидеть необъяснимое»; условия ощущаемости «свидетеля» — те же. Однажды ночью он присутствует при фантастическом шествии всей своей мебели, таинственно покидающей его дом. Нелепость, невозможность этого факта успокаивает его, и он просто считает себя игрушкой галлюцинации. Но на другой день он констатирует реальное исчезновение всей своей мебели, которую ему суждено было спустя некоторое время найти у одного старьевщика в Руане. В ту минуту как он намеревается выкупить ее и арестовать укрывателя, — и тот и другая исчезают в несколько часов со сверхъестественной быстротой. Наконец, некоторое время спустя мебель сама водворяется в дом ее владельца.
Таково, приведенное к своим простейшим чертам, это явление, наиболее невероятное из всех, которые были описаны Мопассаном, и рассказ о котором гораздо более волнует, чем «Орля». Мы видим в нем ясно выраженный симптом безумия. В обоих случаях, уже рассказанных нами, человек не теряет сознания среди необъяснимых фактов и делает усилие, чтобы объяснить их себе и избежать внушения. Здесь же он является почти пассивным, он кажется окончательно вступившим в область аномального; он уже не является сознательным существом, живущим среди внешнего мира; он — существо предоставленное исключительно неведомым силам, как обломок корабля; и, чувствуя свое падение, в один из моментов проблеска сознания он сам доверяет себя лечебнице, где надеется, по крайней мере, найти покой и обуздать свой страх.
В этом последнем рассказе наблюдается характерная деталь, свидетельствующая об определенном состояния ума автора. Лицо, вводимое им, одержимо страхом преследования: ему кажется, что на него устремлена чья-то месть; палач его не является сверхъестественным, невидимым существом, как в «Орля»: у него внешность, осанка и голос человека, но человека особенного, обезображенного воображением больного, «маленького и очень толстого, как какое-то отвратительное явление; лицо у него в морщинах, припухлое, глаза еле заметны, бородка редкая, неровная, желтоватая; голый череп походит на небольшую луну»[412]. Болезненный страх, внушаемый субъекту видом этого отвратительного существа, страх, что тот будет его преследовать, боязнь неведомой и неизбежной опасности — все симптомы, которые можно было наблюдать и в безумии Мопассана. Если припомнить, что рассказ «Как знать?» — последний из написанных им, последний, по крайней мере, из тех, что он напечатал отдельным изданием, то нельзя отделаться от впечатления, что эти фантастические страницы отражают ужас человека, заживо вступившего в беспросветную ночь.
Против угрожающего безумия тот, кто написал эти грустные признания, только что рассмотренные нами, не раз искал спасения; развязка трех рассказов предлагает различные средства и решения. Во-первых, среди ужаса одиночества и мрака — потребность в присутствии любящего и успокаивающего человека, стремление иметь подругу, порыв к любви. Жалкий герой рассказа «Он?» женится из трусости, чтобы не оставаться по ночам одному, чтобы чувствовать близ себя существо, которое может говорить, которому можно вдруг задать вопрос, вопрос нелепый, только чтобы услышать чей-нибудь голос, чтобы почувствовать бодрствующую душу, работающий мозг[413].
Позже, в путешествиях, он будет искать необходимое объяснение: это бегство вдаль от Орля, в сутолоку больших городов, в мирную ясность деревенской жизни или в бесконечное молчание пустыни. Но уже поздно, так как болезнь вошла глубоко в душу и владеет ею безраздельно, ежеминутно. Перед невозможностью уничтожить это страшное, невидимое существо, впервые возникает мысль о смерти, единственное окончательное решение: «В таком случае, в таком случае… я должен убить себя»[414].
Наконец, отказавшись умереть из трусости или не будучи в состоянии убить себя по неловкости, больной, руководимый страхом и осторожностью, поступает в лечебницу. Он не может продолжать жить как все, боясь, что вновь начнутся те явления, от которых он страдал[415].
Все эти решения, одно за другим, мы находим и в жизни Мопассана. Он никогда не женился, но благодаря признаниям друга мы знаем, что он искал общества некоторых женщин, не столько руководимый чувственностью, потребностью или капризом, сколько для того, чтобы не быть ночью одному»[416].
Он много путешествовал. Но мы видели, что он и в пустыне находил то беспокойство и ту тоску, от которых хотел бежать.
Он сделал попытку убить себя в одну из последних минут сознания, не желая пережить крушения своего рассудка, но силы изменили ему в этом последнем проявлении его воли.
Наконец, жалкий обломок, он около двух лет провел в лечебнице.
Мы остановились на том, что обычно называют «болезненной стороной»[417] произведений Мопассана, желая установить первые симптомы болезни, появившейся задолго до необратимого кризиса. Безумие Мопассана было засвидетельствовано окружавшими его людьми и предано гласности лишь в конце 1891 года, в те месяцы, которые предшествовали его попытке к самоубийству. Но первые указания на нервное расстройство можно проследить уже начиная с 1884 года — в рассмотренных нами сборниках «Лунный свет», «Под южным солнцем», «Сестры Рондоли». Болезнь усилилась в 1887–1888 годах, и мы могли отметить ее эволюцию в «Орля» и «На воде»; в 1890 году некоторые рассказы сборника «Бесполезная красота»[418], отдельные главы из книги «Бродячая жизнь» дают возможность подозревать уже непоправимое расстройство.
В самой жизни Мопассана остается указать на некоторые факты, относящиеся к истории его болезни. Если он не предвидел безусловно конечной катастрофы, то он, однако, чувствовал за несколько лет до его помещения в лечебницу, на какое медленное разрушение он был осужден. Страх смерти и страданий терзает его неумолимо; он делается печальным, мало-помалу утрачивает прекрасную ясность своей юности. Друзья его, общавшиеся с ним близко, наблюдавшие его на вилле Ла-Гильет в Этрета, заметили эту перемену. Впрочем, Мопассан лечился, менял образ жизни, советовался с врачами, ездил на воды и поверял друзьям мучившую его тревогу, лечении, которое ему прописывали, об «успехах» своей болезни.
Летом 1886 года, после путешествия в Англию, из которого мы рассказали несколько эпизодов, Мопассан находился в состоянии крайней нервной взвинченности: внезапные приступы шумной веселости следовали за долгим унынием и вызывали недоумение у некоторых его спутников; яростные приступы гнева и вспышки судорожного смеха необъяснимо чередовались[419]. Те люди, которые видели его в Сицилии, были удивлены этим странным поведением, внезапными перепадами его настроения и сбивчивостью речи: мистификации, которые он всегда любил, приняли в то время мрачный характер, и в разговорах обнаруживалась прерывистость и бессвязность мысли. Были предприняты все меры, чтобы помешать ему отправиться на кладбище капуцинов в Палермо, но особое извращенное чувство влекло его к этому месту; ему хотелось испытать весь ужас мрачных подземелий, и он вышел оттуда с помутневшим разумом, с блуждавшим взором, с расстроенным, измученным лицом. Пространно, во всех подробностях рассказал он в «Бродячей жизни» все впечатления этого мрачного зрелища. В Палермо ему предложили осмотреть приют для умалишенных, но он отказался[420].
После долгих пребываний под южным солнцем он возвращался в Париж успокоенный, но тут снова начинались напряженный труд и переутомление. В то же время он выполнял всевозможные советы врачей-специалистов, следя со всей тщательностью неумолимого анализа за постепенным ходом развивавшейся болезни. Он мог, однако, довольно долго заблуждаться по поводу серьезности своего недуга: в марте 1889 года, возвратясь из поездки в Африку, он заявил перед группой друзей, что чувствует себя превосходно; Эдмон де Гонкур, встретивший его в то время у принцессы Матильды, находит его «оживленным, веселым, красноречивым и менее вульгарным по внешности, чем обыкновенно, благодаря похуданию лица и загорелому цвету кожи»[421]. Но в следующем году состояние здоровья Мопассана резко ухудшилось; он уже не скрывает своей тревоги от окружающих. Эдмон де Гонкур отмечает эту внезапную перемену:
«Я поражен сегодня плохим видом Мопассана, его похудевшим лицом, кирпичным цветом кожи, особым отпечатком во всей фигуре и болезненной неподвижностью взгляда. Мне не кажется, что ему суждено дожить до глубокой старости. Когда мы переправлялись через Сену, в минуту прибытия в Руан, протянув руку по направлению к реке, покрытой туманом, он воскликнул: «Моим плаваниям по реке в утренних туманах обязан я тем, что теперь испытываю’»[422].
Это грустное признание было сделано Мопассаном, когда он ехал в Руан вместе с Эмилем Золя и Эдмоном Гонкуром на открытие памятника Флоберу. Те, кто видел его в тот день, — а многие видели его в последний раз, — не обманывались: он стоял в то ноябрьское воскресное утро с нависшими тревожными облаками перед изображением своего учителя; те, кто давно не видел его, нашли, что «Мопассан похудел, дрожал, что лицо его как-то уменьшилось», и с трудом узнавали его[423].
Он, впрочем, любил говорить о своей болезни друзьям и изливался перед ними в грустных признаниях. Более чем когда-либо его преследовала мысль о смерти.
«Где бы он ни был, что бы ни делал, — повсюду ощущал отвратительное присутствие этого другого «я», следящего за всеми его поступками, за всеми мыслями и шепчущего на ухо: «Наслаждайся жизнью; пей, ешь, спи, люби, работай, путешествуй, гляди, восхищайся! Но к чему? Все равно умрешь!»[424]
Октав Мирбо по поводу этой неотвязной мысли рассказывал два любопытных случая:
«Во время пребывания Мопассана на суше, в Специи (в период плаванья на яхте «Бель-Ами»), вдруг он узнает, что в доме обнаружился случай скарлатины, тотчас бросает завтрак, заказанный в отель, и возвращается на яхту… Один литератор, оскорбленный несколькими словами, написанными о нем Мопассаном, и которому предстояло с ним обедать, рылся несколько дней, предшествовавших этому обеду, в толстых медицинских книгах, а за обедом преподнес ему все случаи смерти от болезни глаз: Мопассан буквально повесил нос и не поднимал глаз от своей тарелки»[425].
Меж тем, относясь болезненно ко всему, что причиняло ему боль, он разыскивал всевозможные врачебные сведения, относящиеся к его случаю. «Он читал медицинские книги, принимал жестокие средства и пичкал себя лекарствами; он только и говорил теперь что о лекарствах и панацеях»[426]. С любопытством наблюдал он нервные расстройства, упадок зрения и памяти, раздвоение личности и говорил о своей грусти, о своей тоске, о скуке жизни. «Ничто больше не доставляло ему удовольствия, ему перестало нравиться даже делать добро»[427]…
Физические страдания отражались на его характере. К периоду времени между 1888 и 1891 гг. относятся судебные процессы, историю которых мы набросали и которые свидетельствуют о вечно возбужденной чувствительности Мопассана; очевидно, он уже не владеет собой, когда пишет редактору «Фигаро» или издателю Шарпантье, или своим поверенным яростные письма, полные преувеличений, бессвязных выражений. Он сознает сам в эту минуту, что находится в состоянии болезненного перевозбуждения: страдает головными болями, у него взвинчены нервы, мучительная бессонница. Чувствуется, что он совершенно неспособен владеть собой и раздумывать о последствиях своих поступков, поэтому в большинстве случаев позже он отказывается от решений, принятых им в первые минуты гнева.
В течение нескольких месяцев Мопассан совершенно утратил сон. Ему хорошо знакома эта ужасная бессонница, о которой он говорит в одной из глав неоконченного романа «Angélus», — бессонница постоянная, болезненная, словно ночная агония духа и тела, сопровождаемая ударами маятника.
В 1890 году Мопассан жил в Париже на улице Виктора Гюго — в доме, где находилась булочная; он вообразил, что в его бессоннице «виноваты» ночные работы в булочной, пригласил эксперта, чтобы удостоверить этот факт, и возбудил судебное дело против хозяина дома, отказавшегося разорвать контракт с булочником[428]. Его непрерывные жалобы по поводу шума, мешающего спать, напоминают навязчивую идею преследования: «Я не могу спать, не могу работать среди того шума, который раздается в этом доме… Мне хотелось бы покончить с этим во что бы то ни стало… Я никогда не привыкну к этому шуму…»
Он пишет домовладельцу резкое письмо с длинным перечнем соображений, которые должны обосновать законность его жалобы:
«…Я должен немедленно покинуть ваш дом по приказанию врача, которому я доверяю, и должен ехать лечиться на Юг, чтобы оправиться от очень серьезных нервных расстройств, причиненных мне двумя неделями бессонницы благодаря ночной работе булочника, живущего подо мною. Я вас предупреждал, что, отличаясь слабыми нервами и плохим сном, я откажусь от вашей квартиры, если из моих комнат будет слышен по ночам шум от этого производства. Вы ответили мне, что опасаться нечего… Меж тем, весь шум, все движение, сопряженные с этой работой, слышны в моих двух комнатах, находящихся над булочной, словно они примыкают к самой печи. Это по моей просьбе удостоверено свидетелями. Сверх того, вы уверяли меня, что на это никто не жаловался. Меж тем, я только что узнал, что уже возникало судебное дело по поводу этой булочной между жильцом третьего этажа и домохозяином… Вы обязаны установить в нанятой мною у вас квартире обещанную тишину»[429].
Следует отметить тяжелый слог этого письма, где есть даже орфографические ошибки.
Та же мания преследования становится все более заметной окружающим по мере того, как дело близится к развязке. В 1891 году Мопассан жил в Дивонне; вдруг он уехал на другой курорт, а именно — в Шампель, «изгнанный из Дивонна, по его словам, наводнением, залившим его комнату, и упрямством врача, отказавшегося прописать ему самый сильный, самый холодный душ, который прописывают только здоровым, душ Шарко. Он угрожал уже врачу и Шампеля, что уедет и отсюда, если тот не согласится прописать ему вышеупомянутый жестокий душ…»[430] Эти заявления свидетельствуют о возраставшей неуравновешенности больного.
В действительности Мопассан покинул Дивонн в конце июня 1891 года по совершенно другой причине, которую он указывает в письме, без сомнения, последнем, написанном им матери:
«Мой дом, как, впрочем, и все заведение, предоставлен власти всех ветров, дующих с озера и со всех ледников. И вот у нас льют дожди, дуют ледяные ветры, от которых у меня снова начались различные боли, особенно головные. Но души заставили меня необыкновенно пополнеть и укрепили мои мускулы»[431].
Это пребывание в Дивонне и Шамиле — последний значительный эпизод его сознательной жизни; он передан нам воспоминаниями лиц, встретивших Мопассана на берегах Женевского озера летом 1891 года.
В марте 1891 года Мопассан пишет матери и пространно сообщает ей о своем здоровье. Он еще в Париже и очень озабочен постановкой на сцене «Мюзотт», первое представление которой только что состоялось.
«Не беспокойся чересчур о моем здоровье, — пишет он ей. — Я думаю просто, что мое зрение и моя голова очень утомлены и что эта отвратительная зима превратила меня в замерзшее растение. У меня хороший вид. У меня совсем не болит живот. Я нуждаюсь прежде всего в спокойствии и чистом воздухе…»
По поводу своего нервного состояния он советовался с доктором Дежерином и в следующих словах передает его диагноз:
«Он долго исследовал меня, выслушал всю мою историю, затем сказал: «У вас обнаружились все проявления того, что мы называем неврастенией… Это — умственное переутомление: половина литераторов и биржевых деятелей в таком же положении, как вы.
В итоге — нервы, переутомленные сначала лодкой, затем вашими умственными трудами, и только нервы причиняют вам все эти расстройства; но физическое сложение у вас великолепно и, несмотря на кое-какие неприятности, прослужит вам долго. Вам нужна гигиена, души, успокаивающий теплый климат летом, долгий, глубокий отдых в уединении. Ваше состояние не внушает мне беспокойства». То же самое повторил он Ландольту и Кизалису… Я страдаю невралгиями, которым обязан Нормандии, Сене и моей антигигиенической жизни. Помочь им может только жара»[432].
В общем диагноз доктора Дежерина, несмотря на всю его осторожность, изменен и смягчен, по всей вероятности, Мопассаном, не желающим беспокоить мать. Следует отметить то упорство, с которым он навязывает своей болезни причины и симптомы, более всего его занимающие. Беспокоит навязчивая мысль о катаниях на лодке по Сене, среди утренних туманов, та самая мысль, которую он однажды утром сообщил Эдмону де Гонкуру в руанском поезде; видна и досада на вечно неудовлетворительное обустройство, тревога о доме, где он не мог спать из-за шума, которому он приписывал большую часть своих страданий.
В июне, по совету врача, Мопассан уехал в Дивонн. Как известно, оставался он там недолго: он искал спокойствия и жары; нервы его страдали от резкой перемены температуры, и, сверх того, он вообразил себя объектом преследования лечивших его врачей. Покидая Дивонн, он думал уехать на Юг, в Канн, «спастись в страну солнца»[433], как вдруг получил письмо Тэна, рекомендовавшего ему воды Шампеля, целебное свойство которых тот сам испытал. Чтобы успокоить себя и мать, Мопассан занимается тем, что констатирует, насколько болезнь Тэна похожа на его болезнь и как быстро подействовало на него лечение в Шампеле:
«В сорок дней он вылечился от болезни, очень похожей на мою болезнь, он не мог писать, читать, не мог выполнять никакой работы памяти. Он считал себя погибшим.
Он вылечился в сорок дней, но он приехал снова в этом году, как раз вовремя»[434].
Надо отметить настойчивость, с которой Мопассан подчеркивал быстроту выздоровления. Возможно, конечно, что Тэн, желая успокоить приятеля своим примером, писал ему в тех выражениях, которые приводит Мопассан, но в действительности Тэн лечился в Шампеле, главным образом, воздухом и покоем. Он ездил туда четыре года подряд с 1888 до 1892 гг. и пользовался душами для восстановления сил, так как здоровье его было подорвано чрезмерным трудом[435].
Впрочем, врачи и друзья как бы сговорились скрывать от Мопассана серьезность его положения и характер болезни. Когда он покинул Дивонн, доктор Казалис[436] ждал его в Женеве; он сделал вид, что находит Мопассана поправившимся, окрепшим и воскликнул: «Вы совсем здоровы!». Затем добавил: «Для вас важен, во-первых, вопрос климата, сухости и солнца, а затем — необходимость душей, так как они вас уже преобразили; я в этом убежден, видя вас».
Доктор Казалис одобрил его план окончить сезон в Шампеле; он нахваливал ему целебное свойство холодных вод Арвы и живительный воздух горных вершин; расположение Шампеля, «в широкой красивой долине, хорошо защищенной лесистыми холмами», куда лучше, чем расположение Дивонна; климат мягче. Лечебное заведение находилось под руководством лучших специалистов Швейцарии.
В Шампеле, куда Мопассан прибыл в сопровождении доктора Казалиса, он снова встретил поэта Огюста Доршена. В день их приезда доктор Казалис отвел Доршена в сторону и сказал:
«Я привез его сюда, чтобы убедить, что он страдает, как и вы, легкой неврастенией; скажите ему, что здешнее лечение укрепило вас и помогло вам. Увы! Его болезнь совсем иная, чем у вас, вы скоро это увидите»[437].
Доршен любовно выполнил свою роль: он успокоил Мопассана, рассказал ему о своей собственной болезни и уверил его, что в Шампеле он нашел спокойствие и сон. Он был свидетелем его первых несообразных выходок, о которых с болью рассказывал потом[438]; он описывал, как больной ночью стучал в двери к женщинам, как он отказывался выполнять предписания врачей и повелительно требовал холодных душей. Затем следовали бессвязные слова, наистраннейшие признания.
«Смотрите, — говорил он, — смотрите на этот зонтик! Его можно достать только в одном месте, которое я открыл, и заставил уже купить более трехсот подобных зонтиков друзей принцессы Матильды». Или еще: «Этой тростью я однажды защищался от трех сутенеров спереди и от трех бешеных собак сзади». Он нашептывал на ухо мужчинам подробные описания своих любовных подвигов. Часто красноречиво описывал прелести эфиромании и указывал на столе на целый ряд флаконов с духами, из которых, по его словам, он устраивал себе «симфонии запахов». Некоторые из этих признаний, выдающие как бы бред, спровоцированный манией величия, находятся в соответствии с рассказом Эдмона де Гонкура, относящимся приблизительно к той же эпохе:
«Мопассан рассказывал о том, как он нанес визит адмиралу Дюперрэ на Средиземной эскадре и о залпе пушек, заряженных мелинитом, сделанным в честь его и для его удовольствия, обошедшемся в сотни тысяч франков… Самое странное в этом рассказе, что Дюперрэ некоторое время тому назад говорил, что он никогда не видел Мопассана»[439].
Все же, несмотря на эти необычайные выходки, в Шампеле у Мопассана еще бывали проблески сознания. Огюст Доршен вспоминает трагический вечер, когда в течение двух часов можно было подумать, что он выздоровел, что он спасен и что он снова стал самим собой. Мопассан обедал у Доршена; он принес с собой рукопись «Angélus», с которой почти не расставался; в течение нескольких часов после обеда он рассказывал содержание романа с «необыкновенной логикой, красноречием и волнением». Рассказ был так ясен, так полон, что девять лет спустя Огюст Доршен смог дать подробный пересказ романа. Под конец Мопассан заплакал.
«Плакали и мы, видя, как много еще таланта, любви и сожаления осталось в этой душе, которая никогда уже не выскажет себя до конца, не изольется в другие души…
В произношении, в словах, в слезах Мопассана было что-то религиозное, побеждавшее ужас перед жизнью и темный страх небытия».
В другой раз, грустно указывая на рассыпанные листки своей рукописи, он говорил тоном мрачного отчаянья:
«Вот первые пятьдесят страниц моего романа. Уже целый год, как я не могу написать ни одной страницы дальше. Если через три месяца книга не будет окончена, я себя убью».
Он сдержал свое обещание, и предсказание едва не осуществилось до конца.
Мопассан недолго оставался в Шампеле. Не получив «душа Шарко», он уехал в Канн. Там он мог еще некоторое время тешиться иллюзией выздоровления. 30 сентября он пишет матери:
«Чувствую себя превосходно. Не боюсь больше Канн. Совершаю чудесные прогулки по морю. Останусь здесь до 10-го (октября), потом поеду в Париж, хлебнуть светской жизни недели на три, чтобы приготовиться к работе»[440].
Довольно трудно объяснить слова: «Не боюсь больше Канн». Идет ли речь о предчувствии, которое было у Мопассана относительно вредного влияния на его здоровье местного климата, или, скорее, не идет ли здесь речь о ночных страхах, галлюцинациях, преследовавших его, о которых он уже писал матери? Что же касается работы, о которой здесь говорится, то это не столько окончание романа, сколько подготовка статьи о Тургеневе, план которой был задуман Мопассаном давно.
Этим надеждам и проектам не суждено было осуществиться. Болезнь проявилась решительным образом в последние два месяца 1891 года, и печальный финал был близок. Копии писем Мопассана позволяют нам проследить и на почерке беспорядочность его мыслей; фразы часто неясны, перечеркнуты; иные слова повторены или поправлены по нескольку раз; Мопассан пишет revierai вместо reviendrai, Darchoin вместо Dorchain, lide вместо lire, touches вместо douches, во время письма он пропускает целые слова, — волнение опережает движения его руки, — и потом он вписывает их на полях, кое-как; в конце письма от 26-го декабря он пишет: «Жму вам сердечно» (sic), а в конце его известного последнего письма: «C’est un adieu que vous envoie» (sic).
В ноябре 1891 года Мопассан понял, что все кончено. Друзьям, с которыми он виделся в это время, он делал намеки, что впредь ничто не обманет его и что у него хватит сил по крайней мере освободиться самому. Один приятель обедал у него на яхте совсем по-домашнему, в старой ниццкой гавани: Мопассан ничего не ел и говорил о микробах. Он провожал друга в звездную ночь на дороге в Болье и, прощаясь с ним, грустно сказал: «Мне недолго осталось жить… я хотел бы не страдать»[441]. Другому, после грустных признаний по поводу своего здоровья, он сказал просто: «Прощай! До свидания! Нет, прощай!» И с каким-то стоическим пафосом добавил: «Решение принято. Я не буду тянуть. Я не хочу пережить себя. Я вступил в литературную жизнь, как метеор, и исчезну из нее, как молния»[442].
В подобном заявлении мы находим следы того возбуждения, той мании величия, несколько примеров которой мы приводили выше: как раз в это время доктора, лечившие Мопассана, начали отмечать невероятное преувеличение в его рассказах. Обнаруживается и другой симптом, для широкого круга малоизвестный: Мопассан, религиозный индифферентизм которого был всегда непоколебим, испытывает нечто вроде морального отчаянья и ищет убежища в вере: «Подражание Христу» делается его настольной книгой. Религиозные искания его известны нам благодаря воспоминаниям Поля Бурже и Шарля Лапьера.
Когда решение было принято, Мопассан нашел в себе силы сделать последние распоряжения. Он пишет своему поверенному 5 декабря: «Я настолько болен, что боюсь не прожить и нескольких дней»[443].
Тому же лицу за четыре дня до самоубийства он пишет: «Я чувствую себя все хуже и хуже, не могу есть, голова моя объята безумием… Я умираю. Я думаю, что умру через два дня»[444]. Он посылает ему свое завещание, а несколько дней спустя — свод законов; затем приходит в себя: требует, чтобы завещание осталось у нотариуса в Канне, у которого находятся все семейные документы, касающиеся наследства; просит своего парижского поверенного вступить в переговоры с каннским нотариусом. Это его последние слова, и записка оканчивается фразой: «Прощальный привет шлю».
С той минуты предчувствие катастрофы стало особенно грозным; судя по тем подробностям, которые мы только что привели, Мопассан намеренно подготавливал ужасный конец. Несчастье случилось 1 января 1892 года.
Накануне Рождества он обещал матери приехать Ниццу обедать и встречать сочельник на вилле Равенэль. В ту минуту он казался довольно спокойным и весело говорил о своих планах на будущее; незадолго до этого он просил мать перечитать для него романы Тургенева и сделать ему их краткое изложение для статьи о Тургеневе, которую он в то время готовил.
Вдруг он переменил свое намерение: он не поедет в Ниццу на Рождество, как собирался. Он пообедал в сочельник на островах Св. Магдалины в обществе двух дам, сестер, одна из которых занимала большое место в его жизни; дамы на другой же день уехали в Париж, после этого необычайного прощания навсегда. Близким друзьям Ги те женщины были знакомы, и поэтому ясно, сколь трагичной должна была быть та последняя встреча[445]. Мопассан вернулся в Канн. Чтобы вознаградить мать за неисполненное обещание быть у нее в сочельник, он обещает провести с нею последний вечер старого и первый день нового года. Но 1 января, почувствовав себя плохо, он отказывается от этого намерения. Быть может, он хотел избежать мучительной боли осознания разлуки; быть может, мужество покинуло его в последнюю минуту, и он не довел до конца своего решения, боясь слабости. Меж тем, по просьбе слуги, стремившегося вырвать его из круга мучительного одиночества (слуга надеялся, что поездка развлечет и успокоит его), он решает ехать в Ниццу. Здесь следует предоставить слово госпоже де Мопассан, рассказавшей нам об этом печальном свидании:
«В день нового года Ги, приехав с глазами, полными слез, обнял меня с необычайной горячностью. Всю вторую половину дня мы беседовали о разных вещах; я не замечала в нем ничего ненормального, кроме некоторой возбужденности. Только позже, за столом, в середине обеда, с глазу на глаз с ним, я заметила, что он бредит. Невзирая на мои мольбы, на мои слезы, вместо того чтобы лечь, он хотел немедленно ехать в Канн… Запертая, прикованная к месту болезнью, я кричала ему: «Не уезжай, сын мой! Не уезжай!» Я цеплялась за него, молила, стояла на коленях, бессильная старуха… Он пошел за преследовавшим его видением. И я смотрела, как он исчезает в ночи… возбужденный, безумный, бредящий, уходящий неведомо куда, мое бедное дитя»[446].
Благодаря воспоминаниям доктора Балестра мы знаем, какие разговоры Мопассан вел в бреду за этим обедом, 1 января 1892 года, на котором присутствовал кое-кто из родных:
«Он рассказывал, что проглоченная пилюля сообщила ему одно интересовавшее его событие. Заметив изумление слушателей, он спохватился; с этой минуты он сделался печальным, и обед закончился в грустном молчании»[447].
Противясь мольбам матери, Мопассан потребовал карету тотчас после обеда и уехал в Канн: он жил на вилле Изер, стоявшей на дороге в Грасс. Едва войдя в дом, он заперся в своей комнате; слуга, обеспокоенный его крайним возбуждением, не хотел оставлять его одного; Мопассан отослал его[448]. Он достиг, наконец, этой последней минуты, волнения которой разбирал со странной тщательностью в одном из своих рассказов[449]: он сейчас убьет себя, — таково его желание; он воспользуется последним проблеском сознания, последним усилием слабеющей воли и выполнит задуманный акт.
Сначала он хотел пустить в дело револьвер и отпер ящик, в котором было спрятано оружие. Но слуга из предосторожности вынул из него все пули после того, как однажды ночью застал хозяина стреляющим в окно в воображаемого злодея[450]. Весьма вероятно, что Мопассан осознал бесполезность оружия и отказался пустить его в ход. Газета «Le Petit Niçois» в номере от 15 января 1892 года опровергала слух, распространившийся по поводу этой попытки. Во всяком случае, револьвер был найден на письменном столе. Мопассан попробовал затем перерезать себе горло, но не бритвой, как утверждали, а ножом для разрезания бумаги: это ненадежное оружие соскользнуло с шеи на лицо, оставив глубокий шрам. На крик раненого прибежал слуга, который не спал. Ронимая, что он не сможет один защитить хозяина от него самого, он позвал на помощь двух матросов с яхты «Бель-Ами», Бернардо и Раймонда, интересные изображения которых Мопассан дал нам в своей книге «На воде».
С большим трудом удалось им овладеть больным и удержать его в постели до прибытия доктора. Они не смогли бы достичь этого, если бы не геркулесова сила Раймонда[451].
Рана зажила быстро, но состояние возбуждения все усиливалось: пришлось прибегнуть к смирительной рубашке. Было решено поместить больного в лечебницу.
Таков последний эпизод сознательной жизни Мопассана. Нам представляется безусловно достоверным, что он осознанно подготовил развязку, которая не удалась, и что он находился еще во власти над своими мыслями и поступками, когда сделал попытку убить себя. Несовершенство средств, которые он применил, объясняется бдительностью окружающих, спрятавших от него все опасные орудия. Признания, которые он делал друзьям, последние слова, сказанные им при прощании с Ж.-М. де Эредиа, распоряжения, сделанные им — все свидетельствует о том, что решение было обдумано и принято свободно. За несколько месяцев до этого он сказал одному из лечивших его докторов:
«Не думаете ли вы, что я иду к безумию?..
Если это так, мне следовало бы об этом сказать: между безумием и смертью нельзя колебаться, мой выбор сделан заранее»[452].
Прежде чем увезти Мопассана в Париж, друзья попытались пробудить в его угасшей памяти, в его разрушенном мозгу последний свет. Все знали с какой страстью он любил свою яхту «Бель-Ами», услужливую спутницу его скитаний: быть может, вид яхты вернет его на некоторое время к действительности, быть может, заставит его сказать хоть несколько связных слов? Его повели на берег.
««Бель-Ами» тихо покачивалась на волнах… Синее небо, прозрачный воздух, изящный профиль любимой яхты, — все, казалось, несколько успокоило его. Взгляд его сделался кротким… Он долго грустным и нежным взглядом смотрел на яхту… Шевелил губами, но из его уст не вырвалось ни звука. Его увели. Он несколько раз оборачивался, чтобы еще взглянуть на «Бель-Ами»[453].
То было последнее прощание с жизнью, с могучей и дикой жизнью, которой он хотел овладеть и которую хотел победить чересчур пылким объятьем; все, что он любил, острые и тонкие наслаждения, исчерпанные им, желания, убийственные страсти — все угасало в нем медленно, среди молчания и мрака. Мертвая тишина небытия окутал а его… Уже давно каким-то грустным предчувствием предвкусил он его сладость, когда написал:
«Ах, счастливы только безумные, так как они утратили чувство действительности».
Известно, какой была его ужасная агония, длившаяся восемнадцать месяцев. Были отобраны воспоминания слуги, ухаживавшего за Мопассаном в лечебнице Бланша, впечатления друзей, навещавших его в больнице; не раз воспроизводилось то, что можно было напечатать из наблюдений его врачей[454].
Впрочем, ясность в этом вопросе появилась лишь после смерти Мопассана. С минуты покушения на самоубийство, получившей огласку, мало-помалу воцарилось молчание вокруг человека, ставшего теперь пациентом психиатрической лечебницы. Кружок друзей передавал друг другу сведения, за которыми кто-нибудь из них ходил в лечебницу Бланш. Эдмон де Гонкур тщательно заносит их в свой дневник и несколько торжествующим и соболезнующим тоном отмечает успехи безумия; сквозь строки угадывается месть писателя более счастливому сопернику, месть литературного аристократа просто писателю. Особенно характерна следующая заметка:
«Четверг 24 января 1892 г. — Одна газета всерьез упрекает меня в недостатке чувствительности, в виду того, что я еще жив, или, по крайней мере, если я жив, то в том, что я не сошел с ума, как Мопассан»[455].
Далее, с обескураживающей точностью воспроизводит он все подробности, которые передавались ему врачами о состоянии Мопассана: всего чаще собирал он их в салоне принцессы Матильды.
«Среда, 3 февраля. — Сегодня вечером у принцессы получены дурные вести о Мопассане. По-прежнему думает, что его посолили. — Уныние и возбужденность. — Считает себя объектом преследования со стороны врачей, поджидающих его в коридоре, чтобы впрыснуть ему морфий, капельки которого производят у него в мозгу дырки. — Упорная мысль о том, что его обкрадывают, что слуга украл у него шесть тысяч франков — шесть тысяч франков, которые через несколько дней превращаются в шестьдесят тысяч франков.
Среда, 17 августа. — В вагоне железной дороги в Сен-Гратьен, в то время как газеты заявляют об улучшении здоровья Мопассана, Ириарт передает мне разговор, бывший у него на днях с доктором Бланшем. Мопассан, по его словам, целый день разговаривает с воображаемыми личностями, исключительно с банкирами, с биржевыми маклерами и денежными людьми. Доктор Бланш прибавил: «Меня он уже не узнает; он называет меня доктором, но для него я безразлично какой доктор, я уже не доктор Бланш».
И он набросал печальный портрет Мопассана, говоря, что в настоящее время у него лицо типичного сумасшедшего, с блуждающим взглядом и опущенными углами рта.
Понедельник, 30 января 1893 года (за пять месяцев до смерти). — Доктор Бланш, бывший сегодня вечером на улице Берри (у принцессы Матильды), только что говорил со мною о Мопассане; он дал нам понять, что больной начинает превращаться в животное»[456].
Мы произвели в неприкосновенности эти сообщения, услужливым распространителем которых сделался Эдмон де Гонкур, так как, невзирая на недоброжелательство, которое в них сквозит, они довольно точно сходятся с показаниями врача, идущими из другого источника. Следует отметить, что Эдмон де Гонкур ни разу не посетил Мопассана за время его пребывания в лечебнице Бланша. Следовательно, за личными воспоминаниями об этом периоде следует обращаться не к нему.
В лечебнице Бланша Мопассан занимал отдельный павильон, с окнами, выходившими во двор и в парк; комната его была украшена видами Флоренции, которые один из почитателей Мопассана хранит как священные реликвии[457]. К нему были приставлены двое слуг, сопровождавших его и во время прогулок; им мы обязаны несколькими любопытными подробностями о последних минутах Мопассана. Припадок безумия, после которого вопрос о его поступлении в лечебницу доктора Бланша стал решенным, был чрезвычайно сильным, но коротким. Один из лечивших его врачей, доктор Мерио, писал в феврале 1892 г.: «Ваш дорогой больной, вопреки газетным сообщениям, чувствует себя физически хорошо и уже несколько дней как ест. Духовное состояние его все то же»[458]. Мопассана лечили три врача-психиатра: Бланш, Мерио и Франклин Гру. Двое последних заносили свои наблюдения в тетрадь, находившуюся после смерти писателя в руках графа Примоли; итальянский журналист Дьего Анжели ознакомился с ней и извлек из нее многие подробности для своей статьи о последних месяцах жизни Мопассана. Опубликование этой статьи причинило много горя госпоже де Мопассан, и она горячо протестовала против нескромности журналиста.
Эти краткие периоды возбуждения перемежались у Мопассана долгим унынием и бредом. Приступы бешенства были, по-видимому, довольно редки: рассказывают, что в один из последних дней он запустил бильярдным шаром в голову другого больного[459]. Говорят также, что он кричал о каком-то невидимом враге, с которым хотел драться на дуэли[460]. Но чаще всего был довольно спокоен: закрывая глаза, он подбирал рифмы и сочинял стихи или просто мечтал. Однажды его приятельница, госпожа Леконт дю-Нуи, прислала ему виноград; он оттолкнул его, хохоча животным смехом, и крикнул несколько раз кряду: «Они из меди!»[461]. Бред его отражал, главным образом, манию преследования и манию величия.
Еще одна мысль осаждала его ум: явления растительного царства. Он часто гулял по саду или в парке, прилегавшем к дому; однажды он остановился перед клумбой, воткнул в нее палку и сказал слуге: «Посадим это здесь; на будущий год мы найдем здесь маленьких Мопассанов». Долгие часы наблюдал он цветы и деревья, погруженный в тайны этой непонятной жизни; под землей ему чудился шум зачатий, и он оплакивал порчу, причиняемую фантастическими существами земле: «Вот инженеры, — говорил он, — вот инженеры роют землю, инженеры копают»[462]…
У него бывали, однако, проблески сознания: он узнавал некоторых лиц. Его отец и мать никогда не приезжали в лечебницу. Но кое-кто из друзей, а именно — Альберт Казн Д’Анвер, Оллендорфф, Анри Фукье — посещали его систематически. Казн Д’Анвер, композитор, был самым верным из его посетителей: Мопассан узнавал его до конца и никогда не отпускал (даже в последнее посещение, всего за несколько дней до смерти), не сказав ему: «Кланяйтесь вашим, дорогой друг»[463]… Эта фраза была, разумеется, не более как механически повторяемой формулой; мы предпочли бы получить некоторые подробности о беседах больного. Наоборот, другой посетитель, Поль Арно, рассказывал, что когда он увидел Мопассана впервые, 13 января 1893 года, то на нем была смирительная рубашка, и он не узнал друга[464].
Ги де Мопассан тихо скончался 6 июля 1893 года[465]. «Он угас, как лампа, в которой не хватило масла», — рассказывал один из сторожей. Его последние слова за несколько минут до смерти будто бы были: «Темнота, ах, какая темнота». Но подлинность такого прощания с жизнью, впрочем, можно оспаривать.
Хоронили его на третий день, 9 июля. Все друзья и почитатели Мопассана, литераторы и артисты присутствовали на похоронах. Эмиль Золя произнес речь на могиле друга. Он рассказывал о его жизни, которую сам Мопассан сравнил с метеором, о его быстрой славе, силе и здоровье его произведений, говорил о тонком юморе его острой мысли, о неустрашимой прямоте и честности его характера; затем в нескольких фразах набросал внезапную трагедию его болезни, неожиданное помешательство, непоправимый мрак; последние слова дышали верой в вечность этой славы:
«Пусть он спит покойным сном, купленным такой дорогой ценой, с полной верой в победоносное здоровье оставленных им произведений. Они будут жить, они заставят жить и его. Мы, знавшие его, сохраним в нашей душе его яркий и трагический образ. А впоследствии те, которые будут знать его только благодаря его произведениям, полюбят его за вечную песнь любви, которую он пел жизни».
Могила Мопассана находится на кладбище Монпарнас, в 26 секторе, недалеко от могилы Цезаря Франка. В 1895 году поднимался вопрос о перенесении его праха на кладбище Пер-Лашез и о постановке ему памятника по подписке; по настоянию его друга, Поля Оллендорффа, образовался комитет; город Париж должен был отвести землю рядом с могилой Альфреда Мюссе. Но госпожа Мопассан воспротивилась этому из уважения к памяти сына, чье презрение ко всем посмертным почестям она хорошо знала.
Она не могла помешать, однако, преданным друзьям выразить ему публично свое восхищение. Два памятника ему были воздвигнуты: один — в Париже, в парке Монсо (24 октября 1897 года), другой — на его родине, в Руане (27 мая 1900 г.). Открытие памятника в Руане было поистине нормандским праздником: несколько писателей, в том числе Ж.-М. де Эредиа и Анри Фукье, почтили память Мопассана от лица всей французской литературы. Гастон Ле-Бретон, председатель комитета, передал городу Руану скульптурное произведение Рауля Верле и Бернье: в Сольферинском сквере среди цветов и молодых деревьев показалось задумчивое лицо над гранитной стелой, украшенной символической ветвью яблони. Толпа друзей собралась выслушать ораторов, воскресивших перед слушателями воспоминания о его жизни. Присутствовали Жак Норман, Катюль Мендес, Эмиль Пувильон, Лео Кларти, Фаскель, Оллендорфф, Альбер Сорель, Огюст Доршен, Маркест… Между речами госпожой Морено было прочитано несколько стихотворений Мопассана: «Птицелов», «Открытие», «Дикие гуси». Одна и та же мысль как будто сопровождала эти проявления любви и поклонения: среди пейзажа и людей, которых он так любил, это был последний дар родного края одному из лучших своих сынов; нормандская душа трепетала в этих звучных фразах, в нежной музыке и в грациозных ритмах стихов. Теперь благодарная память окружила одним и тем же ореолом двух великих нормандцев, учителя и ученика — Флобера и Мопассана[466].
С того дня, как сын был помещен в лечебницу, госпожа де Мопассан должна была взяться за ведение его дел. В течение некоторого времени от нее пытались скрыть истину, щадя ее собственное здоровье, в то время сильно пошатнувшееся. И все же требовалось отдавать некоторым распоряжениям, невозможные без вмешательства матери. Она выбрала в качестве защитника интересов адвоката Жакоба, друга семьи, которому Мопассан сам выразил свою последнюю волю. Но суд назначил распорядителем г-на Лавареля[467]. Мебель и библиотека были проданы[468]. Дача в Канне была пересдана, а яхта «Бель-Ами» продана при посредничестве одного агентства. Кроме того, Мопассан оставил большое состояние, право пользования которым он по завещанию закрепил за племянницей, дочерью брата, в то время еще несовершеннолетней.
Что касается литературных произведений, то госпожа де Мопассан исполнила одно из последних желаний сына, отобрав права на них у издателя Гавара. Она думала, что когда в Комеди Франсез поставят пьесу Мопассана, которую он успел закончить («Семейный мир»)[469], то можно будет воспользоваться случаем и предложить публике новые издания писателя. Подготовка этих новых изданий была поручена издателю Оллендорффу.
Мопассан оставил довольно-таки много неоконченных и неизданных произведений. Незадолго до катастрофы мы видели, что он задумал большую статью о Тургеневе, предназначавшуюся для «Revue des Deux Mondes»; для этой статьи он просил сотрудничества матери. Он работал и над своим романом «Angélus», первые пятьдесят страниц которого читал Огюсту Доршену; он оставил его на какое-то время ради «Мюзотт», пьесы, написанной им в сотрудничестве с Норманом и впервые поставленной на сцене 4 марта 1891 года.
В последние годы жизни больше всего его занимал театр. Он рассказывал нескольким друзьям о планах своих пьес[470]. Для «Théâtre-Français» он предназначал новую трехактную комедию. Но он не хотел ничего слышать о литературном комитете и сердился, когда ему указывали на правила.
«Я хочу дать вам мою пьесу, — говорил он Жюлю Кларти, — вы обсудите ее сами, примите сами, и поставите… Я напишу ее нынешним летом, план ее закончен; я привезу ее вам нынешней осенью, и вы сыграете ее нынешней зимой».
У Мопассана было уже несколько столкновений с дирекцией театра Жимназ по поводу «Мюзотт»; он писал Виктору Кенигу, заявляя, что не даст ему больше ничего для его театра: «Вы имели успех благодаря ничтожнейшему из моих рассказов. Я же написал не менее ста двадцати рассказов, которые лучше этого (рассказ «Дитя», переделанный в пьесу «Мюзотт»); итак, от вас уходят целых сто двадцать успешных постановок — целое состояние, целые горы богатства. Тем хуже для вас». В этом упрямстве, в этой повышенной чувствительности нетрудно усмотреть первые болезненные симптомы.
Некоторые из неизданных произведений Мопассана, не исключая и неоконченных, были напечатаны после его смерти. Госпожа де Мопассан разрешила опубликовать их; быть может, она даже поощряла печатание этих вещей, невзирая на неоднократно выраженную волю ее сына. Его друзья припоминают, что слыхали от него «выражение безусловного порицания посмертным изданиям вообще и печатанию личной переписки в частности»; он добавлял, что ни за что не хотел бы, чтобы после его смерти было напечатано хотя бы одно из его произведений. Книгоиздательство Оллендорффа нашло в рукописях материал для трех неизданных сборников новелл: «Воскресные дни парижского буржуа», «Папаша Милон» и «Коробейник». Многие из рассказов представляют особый интерес как документы: как было уже доказано, они являются эскизами, первыми набросками или заметками, которые делал Мопассан, чтобы вернуться к ним впоследствии и использовать их в своих романах и повестях[471]. Были напечатаны также почти все стихотворения его юности, которым автор когда-то не отвел места в сборнике. Эти стихотворения ничего не прибавляют к славе поэта; иные, впрочем, отличаются легкостью формы, не лишенной приятности, и мы познакомились с некоторыми из них не без пользы для изучения первых лет творчества Мопассана. Но, кроме детских и юношеских, есть фантастические стихотворения, которые не следовало бы забывать, например, забавные двустишия, которые были найдены одним из сотрудников «Gaulois» в 1885 году на стене одного из ресторанов Шату:
Под мордою собаки
Беги собаки той, что лает,
Укусит: друг, остерегись!
Вода лишь омуты скрывает:
На берегу поберегись.
Беги вина: дает похмелье,
Боль головную поутру.
Остерегайся, брат, веселья
От первой встречной ввечеру.
И все, что мною так любимо,
Что делаю охотно я, —
Пусть для тебя проходит мимо,
Невинности не повредя[472].
Это неожиданная находка, подписанная и датированная: Шату, 2 июля 1885 г., которую долго можно было видеть в ресторане Пон де Шату, в этом традиционном месте встреч артистов и художников, расписавших его стены своеобразными фресками, украшена великолепной головой грифона, под которой есть подпись графа Лепика[473].
Мопассан оставил два неоконченных романа. Автор особенно любил первый из них («Angélus»); он говорил о нем матери с искренним восторгом: «Я двигаюсь в моем романе, как по моей комнате, это — лучшее из моих произведений»[474].
Отрывки, напечатанные в «Revue de Paris» (15-го марта 1895 года), дают довольно полное представление о романе; некоторые главы, уже написанные, не были найдены, и госпожа Леконт дю-Нуи, которой Мопассан их пересказывал, сделала для журнала краткое изложение[475].
Наконец, к неоконченным произведениям следовало бы прибавить целый ряд статей, написанных Мопассаном для газет, в которых он сотрудничал. Некоторые из этих статей заслуживают быть перепечатанными; в настоящее время они так основательно забыты, что могут вызвать интерес, который вызывают неизданные вещей. Из этих статей мы неоднократно черпали материал для нашей книги; есть и такие, которые под другим названием вошли в полное собрание сочинений автора, а именно — в его книги путешествий. Но многие представляют собой любопытные хроники на злобу дня или личные отклики на то или иное событие. Печатные материалы дают возможность воссоздать малоизвестный облик Мопассана-журналиста.
Нам кажется в самом деле, что нельзя игнорировать документы такого рода, изучая историю жизни, всецело посвященной интересам литературы. Если законно, не переходя известной черты, как мы и пытались это сделать, изучать личность Мопассана через его творчество и говорить о первой только то, что раскрывает или объясняет второе, то это возможно потому, что существует мало писателей, обладающих в столь высокой степени уважением и страстью к написанному слову. Книга здесь не является капризом любителя, случайностью праздной жизни: она есть сама совесть и плоть писателя. Слава и деньги могли показаться нам на минуту, благодаря некоторым капризным выходкам автора и первым приступам его нервного беспокойства, конечной целью его литературной деятельности, но это не более чем иллюзия. Все его чистосердечные заявления, все его признания восстают против такого узкого понимания природы искусства. Вся его жизнь принадлежит творчеству, которое он носил в себе, которое владело им, властно влекло его и которое, будучи неумолимым и вечным, преждевременно его убило. Можно сказать без преувеличения, что его произведения определили всю его жизнь, столь быструю и столь полную, отдававшую его самого последовательно во власть всех наслаждений, всех инстинктов, всех стремлений к удовлетворению любопытства, как того требовал его артистический темперамент. Ни одно чуждое влияние ни разу не исказило их, ни одно препятствие не заставило их отклониться от верного и чистого течения. С первого дня и с первой книги до последних часов жизни и до последних станиц он оставался верен тому принципу, который был ему преподан учителем: «Все приносить в жертву искусству; жизнь должна рассматриваться художником как средство — не более»[476]. Когда он почувствовал, что в нем меркнут ясное зрение и светлый ум, когда он ощутил свое бессилие в борьбе с волной бессвязных образов и видений, он хотел умереть, будучи еще в сознании и свободным, чтобы не дать как тем, кто его любил, так и тем, кто ему завидовал, постыдного зрелища своего разрушения…