Человеком, стоявшим ближе всех к царю, был дворцовый комендант, генерал-лейтенант Владимир Александрович Дедюлин, боготворивший свою жену Елизавету Александровну не только за ангельский характер и красоту (в ее сорок семь лет седина лишь подчеркивала свежесть лица и детские ямочки на щеках), не за восхитительное, никогда не изменявшее ей чувство юмора, но за то — в основном, — что была она из рода легендарного партизана Дохтурова, друга Дениса Давыдова. Именно отсвет славы героя Отечественной войны, павший на Дедюлина после того, как он сочетался браком с Лизанькой, позволил ему оставить лейб-гвардии уланский его величества полк и перейти — с повышением — в отдельный корпус жандармов.
Всякое действие лишь тогда обретает форму жизненной устремленности, если продиктовано оно не эмоцией, но логической выверенностью посылов, с одной стороны, и — с другой — точным осознанием перспективы, которая должна открыться в результате предпринятого шага.
Поскольку в доме Дохтуровых была собрана уникальная библиотека о методах партизанских войн — не только в России, но и во Франции (в пору английского нашествия), в Испании, Северо-Американских Штатах, когда индейцы героически сопротивлялись вторжению белых; поскольку Дедюлин внимательнейшим образом проштудировал книги, хранившиеся в доме невесты, — в голове его выстроилась последовательная жизненная программа.
Он пришел к выводу, что в трудные для монархии годы, когда «корректная доброта царя» входила в противоречие с «алчными устремлениями нуворишей», а также с интересами финансистов, требовавших захвата новых районов мира для вложения своих капиталов (разве не британские банкиры стояли за белолицыми покорителями Северной Америки?!), когда методы исстари сложившихся отношений между государем и ближайшим его окружением нарушены (чаще всего вследствие заговора сторонников машинной техники, рождающей алчность и нищету), прежние методы служения идее самодержавия невозможны; победить коварные силы конституционализма западного образца или, того хуже, революции можно лишь методами партизанской отваги, когда командир отряда берет на себя смелость за принятие решений, не советуясь со старшим, когда подданный несет личную ответственность за судьбу империи, отвечая за поступок лишь перед богом и собственной совестью.
Именно поэтому, перейдя в корпус жандармов, Дедюлин совершил ознакомительную поездку по Ярославской губернии — там он родился, там были земли его и брата Николеньки (роду были дворянского, но колола сердце обида, что не столбовые, а жалованные). По Волге спустился в Нижний Новгород, поклонился стенам кремля, посетовал, что город не сохранил посвященные памяти князя Пожарского реликвии, видно, юркие подсуетились, от них беспамятство — пойди найди, где почил в бозе Петр (хоть и чужак по идее, но ведь наш самодержец), куда подевались личные вещи Николая I, кто запрятал письма Александра III (один князь Мещерский хранит переписку с усопшим монархом), и лишний раз утвердился, что идея спасения самодержавия только тогда обретет реальную силу, если слуги ее откровенно скажут себе самим: в борьбе со злом победа будет за тем лишь, кто бесстрашно станет на путь всепозволенности в борьбе с крамолой.
Смещение понятий, подмена смысла, ложное трактование святых терминов бывает наказано историей, но кара за это приходит далеко не сразу.
Действительно, примерять на жандармский всезапрещающий мундир венгерку партизана Дохтурова, боровшегося с чужеземным завоевателем, было кощунством, однако возмездие не есть акт спорадический, одномоментный, — потребно время, чтобы вызрела необходимость возмездия, лишь тогда оно делается неотвратимым, и поводом может послужить сущая безделица; закономерность воистину есть последствие случайности.
Поэтому честолюбивый замысел Дедюлина сделаться спасителем монархии, бороться за идею самодержавия партизанскими методами на первых порах принес ему невероятные дивиденды.
Ставши в начале века начальником штаба отдельного его величества корпуса жандармов, сорокапятилетний Дедюлин, в отличие от предшественников, далеко не все свои указания подчиненным фиксировал формальным приказом; окружив себя единомышленниками, Дедюлин пользовал в отношениях с ними не только слово, но даже взгляд: хочешь служить идее, хочешь расти — изволь понимать все так, как мать понимает дитя.
Именно эта его концепция встретила конечно же противодействие и затаенную ненависть со стороны формалистов министерства внутренних дел, которые решили монарший манифест о даровании свободы крепостным принимать буквально, никак не заботясь о духе самодержавия, его высоком, национальном смысле подданичества всех воле одного, помазанного божьей милостью на неограниченное властвование...
Будучи от природы мечтателем, Дедюлин и люди его типа не хотели (а скорее всего не могли) считаться с фактами, с тем то есть, что не Витте привел Россию к кризисной ситуации девятьсот четвертого года, да и не авантюристы Абаза с Безобразовым, толкавшие государя к началу войны против Японии, но неодолимость развития машинной техники, пришедшей на смену ручному труду, ибо в конечном счете подлинная мощь, то есть независимость государств, определялась теперь не лозунгами и доктринами, но именно уровнем производства рельсов, орудий, дирижаблей и броненосцев.
Ничто так не опасно для режима личной власти, как преобладание на верхах «партии мечтателей» типа Дедюлина, имевших право на принятие государственных решений, практически бесконтрольных и не поддающихся никаким коррективам.
Математически точному уму Витте, его холодной логике противопоставлялись эмоции сфер (то есть двора) и преданных ему мечтателей типа Дедюлина; на пути компетентности вставала незримая стена дремучих представлений, рожденных не истиной, но легендами и слухами.
Народившейся в России главной силе общества, то есть рабочему классу, искусственно противопоставлялось крестьянство; интеллигенцию знать не знали; главным врагом, помимо либералов, почиталась бомба анархистов, а не наука Ленина и Плеханова, — «книжники», «говоруны», «чужеродный элемент, не имеющий корней в российском обществе, лишены почвы, не ощущают в себе кровь, сущая ерунда, отомрут сами по себе».
Однако сферы искренне верили, что не прогресс привел Россию к кризису, но всяческие масоны-конституционалисты типа Витте, для которых мнение Европы было важнее традиций «народного духа». Именно они, либералы, а не развитие машинной техники, довели до того, что случилось на Дворцовой площади в январе девятьсот пятого, когда войска были вынуждены стрелять в темный народ, подстрекаемый бунтарями против царя, против того, кто единственно и мог гарантировать самим фактом своего существования всеобщее благоденствие и счастье.
В дни революции государь повелел сделать Дедюлина санкт-петербургским градоначальником с чрезвычайными полномочиями; патронов не жалели, стреляли в народ беспощадно; судьба династии была, казалось, спасена; потом привели к формальной власти тех, кто должен был отвечать за содеянное (ответят, ужо как ответят, только б время подоспело), и когда повсеместно были введены — решениями «либерала» Витте — военно-полевые суды (то есть вина за расстрелы была задним числом возложена на тех, кто болтал о реформах и конституции), Дедюлин был назначен комендантом царского дворца, который стал главным штабом контрреволюции; именно там замышлялся реванш за прошлое и неторопливо выстраивалась концепция будущего под надежной защитой дедюлинской гвардии.
Именно здесь, в Царском, повалили Витте, после того как «мавр сделал свое дело»; именно в кабинете Дедюлина правился устав «Союза русских людей» доктора Дубровина (на встречи с ним ездил генерал Спиридович, переодевшись в гражданское платье, соблюдая меры конспирации, дабы не попасть в фокус внимания не только левой, но даже кадетской и октябристской прессы); именно здесь вырабатывались шаги, которые надо было предпринять для замирения «Михаила Архангела» Пуришкевича с киевскими «дружинниками» погромщика Замысловского, — какая жалость, свои, истинно свои люди, и на ж тебе, не могут поделить сущую безделицу; а ведь надежда трона, впереди всего ставят вопрос чистоты крови, чтоб, упаси бог, какой жид или полячишка не затесался в святые ряды (исключение, правда, составили для Грингмута, выкреста, ставшего одним из лидеров «Союза русских людей» в Москве). Не зря так ненавидел этого доброго человека мерзавец и тайный революционер Витте (в его дневниках агент, подведенный к семье бывшего премьер-министра, переписал строки, в коих граф аттестовал Грингмута следующим образом: «Нет большего юдофоба, как еврей, принявший православие. Нет большего врага поляков, как поляк, взявший православие и одновременно поступивший в русскую тайную полицию... По нынешним временам тот, кто не жидоед, не может получить аттестацию истинного консерватора. Поэтому он и сделался жидоедом. Тем не менее это не мешало ему несколько лет ранее находиться в особой дружбе с директором Международного банка Ротштейном и пользоваться его подачками»). Прочитав эти строки, Дедюлин нашел возможным подсказать черносотенному издателю «Гражданина» князю Мещерскому — понятное дело, через третье лицо, устно, в порядке мнения, — что надо бы посвятить памяти безвременно ушедшего «союзника» статью, в которой, между прочим, следовало бы легко пробросить про сплетни об «истинно русском патриоте» Грингмуте, выходце из русской чухони, истинно православном человеке («среди нас тоже кучерявые встречаются, и нос с горбинкой тому не помеха»).
Именно здесь, во дворце, формировалась стратегия поступков; именно здесь было решено рискнуть, поставив на Петра Аркадьевича Столыпина; здесь же — у первых в России — родилось горькое разочарование в деятельности «витязя», настоенное на ревности (решил подменить собою государя); здесь же Дедюлин первым узнал о том, какое оскорбление нанес этим утром Столыпин самодержцу, заявив о своем ультиматуме; обычно сдержанный, Николай Александрович Романов, «император всея белыя и желтыя», после визита премьер-министра вышел к полуденному чаю побледневшим, только на скулах играл румянец и в глазах затаилась недоумевающая скорбь...
Преданный государю до самозабвения, любивший этого меланхоличного человека любовью несколько истеричной, Дедюлин сразу же пригласил агента внутренней охраны, который дежурил возле двери (никто агента, понятно, не учил, что надо вслушиваться в слова, которые произносились в комнате монарха во время аудиенций, однако было все устроено так, чтобы агент понял — «можешь слушать, можешь и не слушать, но знать обязан все»), и, предложив ему чаю, завел разговор о том да о сем и аккуратно подвел к тому, что тот передал беседу, состоявшуюся между государем и премьер-министром, приехавшим во дворец прямо из Государственного совета.
— Думай, что говоришь, братец, — заметил Дедюлин, выслушав агента не перебивая. — Ты, прежде чем такое нести, — думай! Никто ультиматум русскому царю не ставил и ставить не посмеет!
Дедюлин, однако, ошибался: действительно, Петр Аркадьевич Столыпин выдвинул свой ультиматум: либо он уходит в отставку, либо царь временно распускает Государственный совет и Думу и проводит его, столыпинский, законопроект.
...За чаем Дедюлин развлекал государя рассказами о своем детстве в ярославской деревне, имитировал голоса девок, когда те пели, трепля лен, поддался три раза в шашки, но отвлечь Николая Александровича от горьких дум так и не смог.
Вернувшись к себе, он пригласил начальника личной охраны царя генерала Спиридовича и обратился к нему с просьбою: съездить в Петербург, навестить генерала Курлова — шефа жандармов, заместителя Столыпина по министерству внутренних дел, — и договориться о встрече в ресторане Кюба на завтра, на восемь часов, в кабинете номер пять.
(Основания для того, чтобы не звонить Курлову по телефону, были очевидны: прослушивание всех бесед в Петербурге ложилось на стол премьера и министра внутренних дел Столыпина в тот же вечер, особенно тех, которые шли по линии Царское Село — северная столица.)
— Говори с ним с глазу на глаз, — напутствовал Дедюлин. — Даже при подруге — ни-ни; я тебе верю, как сыну, и знаю, ты мне предан, с остальными — только дело...
Дедюлин верил Александру Ивановичу Спиридовичу не зря, основания к тому были веские.
(Из шифрованного сообщения английского посла в России в Лондон: «Уход Столыпина, вероятно, предрешен. В московских промышленных кругах его возможным преемником называют лидера партии октябристов г-на Гучкова, что, с точки зрения наших экспертов, никогда не будет утверждено дворцовыми сферами. Ситуация в столице крайне нервозная. Весьма активизировалась «немецкая партия», пытающаяся провести в кресло премьера Штюрмера. Разрешение кризиса следует ждать в течение ближайших суток».)
Когда «Народная воля» взорвала государя императора Александра II Освободителя, Александру Ивановичу Спиридовичу было восемь лет; детские впечатления — самые сильные, врубаются в память на всю жизнь, во многом определяют не только привязанности и антипатии человека, но и выбор профессии.
Так стало и со Спиридовичем. Поступив в Павловское училище, Саша знал заранее, что ждет его не военная карьера, но жандармская — охранительная, антиреволюционная.
Прослужив положенное число лет в Оренбургском пехотном полку (сам-то простован, пробиваться надобно было, рук`и не имел), Спиридович в конце века, когда Николай II начал собирать свою команду, перешел в корпус жандармов; молодому офицеру сразу улыбнулось счастье: он попал под начало «гения сыска и провокации» Сергея Васильевича Зубатова, начальника московского охранного отделения.
История Зубатова, ренегата, прошедшего путь от революционера, борца за права трудящихся, к пику карательной службы России, была примечательна тем именно, что он первым, пожалуй, понял, что не анархист страшен и даже не мужицкий бунт, но книга правды, принесенная агитатором в организованную фабричную среду.
Значит, главная цель жизни должна быть в том, чтобы взять рабочее движение под государственный контроль, вырвать его из-под зловредного влияния нерусской доктрины Марксова социализма.
И Зубатов смог вывести пятьдесят тысяч московских рабочих на улицы под хоругви; именно он доказал великому князю Сергею Александровичу, что фабричные ждут его, дабы именно он, истинно русский человек царствующего дома, возглавил колонну верноподданных демонстрантов; Москва была потрясена видом этого шествия, окончившегося торжественной панихидой по убиенному Александру Освободителю, которую отслужили возле его памятника; Спиридович был в числе тех, кто шел рядом с дядей монарха, сыном царя-освободителя; одет был в черную косоворотку с белыми пуговичками; Зубатов лично гримировал его и следил за тем, чтобы руки были тщательно вымазаны в угольной пыли: «Великий князь должен быть окружен не охраной, а простыми русскими рабочими».
Мечта о социальной гармонии, столь угодная малоинтеллигентным мечтателям в сферах, обрела свое вещественное подтверждение: если подойти к фабричному с прочувствованным словом, он все простит, примет и ни о каких реформах не станет просить — как жил, так и будет жить.
Зубатов получил внеочередной орден и новое назначение, став начальником особого отдела департамента полиции.
Его опыт начал распространяться во всеимперском масштабе.
Расставив своих людей по России, Зубатов был накануне своего высшего взлета, — всем казалось, что рабочее движение отныне контролируется власть предержащими по всем параметрам.
Напутствуя Спиридовича, назначенного — с его подачи — начальником киевской охранки, Зубатов говорил:
— Главное, Санечка, знать. Ты обязан знать все обо всех. Мелочей в нашем деле нет. Думаешь, что перед тобою монолит, борец, скала; ан — нет; глянь в картотеку, полистай странички, и ясно тебе: обижен был на выборах в рабочий комитет; любимая ушла; мамкиным докторам платить нечем; хлебным вином грешен; зазря и — главное — при всех отругал мастер, оттого он сдуру и бухнулся в революцию... К каждому надо подойти с лаской, состраданием и знанием, Санечка. Мы — великое братство избранных, обладающих правом открывать папки с грифом «совершенно секретно», — за нами сила, в нас вера, на нас надежда. Так-то вот. И — еще. Не стремись все сам. Все равно, о чем ты за своей подписью доложишь, будет твоим. Посему помни: окружив себя обращенными, теми, кто ранее был супротив власти, ты обретешь таких сотрудников, с коими ни один ротмистр не сравнится, ни один наш офицерский чин; для тех, под погонами, служба и есть служба, а для обращенных — жизнь, тоска, страх и надежда.
...В Киеве Спиридович попал под опеку генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова. Поначалу генерал присматривался к молодому подполковнику; к «столичным штучкам» относился, в общем-то, недоверчиво; потом узнал, что его тайная подруга Екатерина Викторовна Гошкевич (страдавшая еще в ту пору в браке с помещиком Бутовичем) сдружилась с милейшей Сашенькой, родственницей подполковника, приехавшей на отдых накануне своей свадьбы — выходила за помощника московского пристава Колю Кулябко.
Сашенька была весела, остра на язык, бесстрашно рассказывала анекдоты про петербургских министров; голубоглазая, рыжеволосая, резкая в суждениях, бранила мягкость властей в борьбе с революционерами: «Моя б воля — расстрел; только это может остановить наше темное быдло»; Спиридович же, наоборот, постоянно говорил в обществе, что лишь мягкость, сдержанность и неукоснительное следование закону разоблачит одержимых бунтовщиков в глазах общества, сделает их смешными и жалкими честолюбцами.
— Доброта сильнее зла, — повторял Спиридович. — Наш народ доверчив; его следует оградить от чужих идей; пора возвратиться к истокам и припасть к живительному роднику народности.
Поскольку в империи было заведено так, что каждое слово человека, выбившегося из среднего уровня обывателей, а потому ставшего легко заметным, фиксировалось, оседало в делах тайной полиции или же разносилось добровольными осведомителями по салонам, министерским кабинетам и банковским канцеляриям, именно эти слова Спиридовича и заинтересовали генерал-губернатора, «грешившего» литературой — пописывал и печатался.
Хлебосол и добряк, Сухомлинов попросил Спиридовича — после очередного доклада — задержаться, удостоил чести отобедать попросту, за холостяцким столом.
Подавали национальные блюда: семгу, икру, балык, казацкую колбасу из Ессентуков (доставлял есаул Шкуро, приглянулся Владимиру Александровичу во время охоты на кабанов, великолепный егерь, загоны организовывал артистические); на первое принесли ленивые щи, потом была телятина с белыми грибами; на десерт потчевали вишнями, сливами, грушами и земляникой.
Когда перешли к маленькому столику возле камина — туда поставили кофе, — Сухомлинов посетовал:
— Привычка — вторая натура, кажется, так говорят англичане... Моя покойная жена, урожденная баронесса Корф, воспитывалась в доме своей сестры, Марии Фердинандовны Набоковой, — пусть земля ей будет пухом, — она меня приучила к кофею, раньше в рот не брал. И, знаете ли, до сих пор ощущаю без нее звенящую пустоту в сердце... Как время кофе — так смертная тоска... Одиночество...
— Могу представить, — ответил Спиридович, вздохнув прочувствованно.
(На самом-то деле четыре секретных сотрудника сообщали ему, когда и где Сухомлинов встречался со своей любовницей, какие подарки делал ей — прибегая к тайной помощи венского консула Альтшуллера, являвшегося по совместительству крупным киевским дельцом, — сколь нецензурно говорил об усопшей жене, как чурался встреч с сестрой покойницы, которая блистала в свете, — все-таки вдова министра юстиции России; не цени государь Набокова, не поздоровилось бы ее сыночку, Владимиру, — заместителю лидера кадетской партии Милюкова; избаловали сукина сына, в двадцать один год был пожалован камер-юнкером, что твой Пушкин; другого бы за противуправительственные высказывания в крепость засургучили, а этого всего лишь звания лишили.
Впрочем, с другим родственничком, братом кадетского «профессоришки» Сергеем Дмитриевичем Набоковым, егермейстером и действительным статским советником судебного ведомства, Сухомлинов дружил, пользовался советами по юридической линии; дважды говорил с ним о Спиридовиче, просил навести справки, сетовал: «Не верю жандармам, они мать родную продадут, не то что боевого генерала».)
Именно тогда, за кофе, Сухомлинов и пробросил вопрос про то, нет ли у подполковника каких-либо материалов на помещика Бутовича: «Отвратительный, говорят, тип, тиранствует жену, ревнив, как мавр, и столь же подозрителен».
Материалы были, но Спиридович, поняв, что его проверяют, ответил, что впервые слышит это имя.
Бутович был мужем сухомлиновской любовницы; считал себя толстовским Лёвиным; начал догадываться о нездоровом интересе «деда» (так он говорил о генерал-губернаторе) к жене; поставил за Екатериной Викторовной форменную слежку, чего ж не поставить, сахарозаводчик, денег полны карманы.
Через семь дней Спиридович привез Сухомлинову компрометирующие данные на Бутовича и, упершись своими прозрачными голубыми глазами в мясистые надбровья генерала, глухо сказал:
— Красавицу в обиду не дам; Бутовича этого самого — станет нос задирать — умучаю.
С тех пор ходил в любимцах у Сухомлинова.
Именно это спасло Спиридовича, когда Плеве погнал с позором Зубатова и установил за экс-жандармом негласный полицейский надзор: несмотря на то что во главе рабочих организаций стояли агенты охранки, забастовочное движение ширилось, стачки вспыхивали то здесь, то там, революционный процесс нарастал; как всегда, в этом винили агитаторов, а причину, то есть общественное бытие, старались не замечать вовсе...
Всех зубатовских протеже уволили; Спиридовича, однако, Сухомлинов в обиду не дал.
А когда агент охранки Руденко, разочаровавшись в службе на «зверя» (как он впоследствии назвал Спиридовича), шандарахнул своего руководителя на улице двумя пулями из браунинга, именно Сухомлинов сообщил Александру Сергеевичу Танееву (подружился во время концерта, который тот давал в Зимнем дворце для узкого круга) о своей срочной депеше государю, в которой доносил о геройстве жандармского подполковника, отдавшего кровь в борьбе с революцией.
Сочинитель — сочинителем, но Танеев был при этом обергофмейстером, членом Государственного совета, почетным членом Академии наук, главноуправляющим канцелярией его императорского величества, отцом Аннушки, фрейлины государыни, самой доверенной и любимой, — невесты офицера Вырубова, хороших кровей дворянина.
Танеев помог делу; телеграмма была доложена государю; тот соизволил отправить свою депешу в Киев, в которой пожелал доблестному жандарму скорейшего выздоровления; пожаловал Спиридовича полковником, крестом и деньгами на лечение за границей, куда Спиридович отправился под чужой фамилией, по паспорту, справленному для него асом политического сыска империи Петром Ивановичем Рачковским.
Вернувшись, был приглашен Дедюлиным в Царское Село; здесь же и уведомил его о назначении начальником дворцовой охраны; через два года вручил погоны генерала; государыня подарила золотую табакерку, сказала милостиво:
— Только такой истинно русский человек, как фы, вправе охранять жизнь русского саря; когда фы рядом — мне за детей спокойно.
Хотя имя своего учителя Зубатова генерал никогда не вспоминал, однако деятельность свою по-прежнему строил именно по-зубатовски, через «знание».
В Царском Селе собрал уникальную библиотеку по партиям социал-демократов и социалистов-революционеров; на каждого лидера было досье; тщательно исследовал работы Плеханова, Аксельрода, Ленина; долго бился над раскрытием псевдонимов Чернова, Гоца, Керенского; подкрался к Горькому, заручившись расположением подруги Екатерины Пешковой, которая была не только женою пролетарского писателя, но и членом ЦК эсеров, принимала участие в суде над Азефом; пристально изучал поляков — как группу Люксембург и Дзержинского, так и боевиков Пилсудского; результаты трехлетнего труда завершил изданием книги; часть тиража была распространена в охранных отделениях империи в качестве справочника, другая часть распродана, гонорар — «детишкам на молочишко».
С такой же методической тщательностью Спиридович начал вести досье на членов Государственной думы (заикнулся было о Государственном совете, но Дедюлин, по размышлении, добро не дал; там заседали люди, имевшие свои пути к государыне, опасно).
Особенно интересовали его трудовики и деятели партии «народной свободы», как именовали себя кадеты Милюкова; последнее время начал посматривать за октябристами во главе с Александром Ивановичем Гучковым; было заметно, что в партии, которая ранее считалась благонамеренной (если что вгорячах и брякнут с трибуны, то — от чистого сердца, с кем не случается в запале), зрел раскол: половина тяготела к самым верным друзьям престола, к националистам, с этими все в порядке, но определенная группа, видимо, начала искать контакты с милюковцами и набоковцами, пускали к себе поляков, грузин и евреев, опасно, гниль, чужое.
Свою библиотеку, которая пока еще считалась служебной, Спиридович комплектовал лично; ни о каком сотрудничестве с министерством внутренних дел Столыпина, с его Департаментом полиции не могло быть и речи; верить надо только себе да генералу Дедюлину, благодетелю и добротвору, все остальные за милу душу предадут, у Столыпина есть фонды, из которых щедро платят за такого рода работу.
Именно Спиридович и должен был встретиться с генералом Курловым, первым заместителем Столыпина, дабы в доверительной беседе обсудить ситуацию, сложившуюся в результате премьерского ультиматума государю. Спускать такое — никак нельзя, обидчик должен быть наказан так, чтобы другим было неповадно; отставка Столыпина должна звучать как пощечина неблагодарному.
(Из шифрованного сообщения французского посла в России в Париж: «Здесь считают, что отставка Столыпина предрешена. Вопрос лишь в том, кого изберет его преемником царь, как обычно весьма медлительный в государственных решениях. Полагают, что ближайшее окружение русского монарха не может поддерживать ни министра финансов Коковцова, ни называемого в ряде салонов бывшего председателя совета графа Витте, поскольку и тот и другой считаются в сферах либералами, хотя их преданность идее самодержавия не ставится под сомнение. Высказывается мнение, что Столыпина пожалуют графским титулом и он будет отправлен наместником в Польшу или на Кавказ».)
Генерал-лейтенант Павел Григорьевич Курлов, отпраздновав свое пятидесятилетие в девятьсот десятом году, был крепок, как истый спортсмен; еженедельно наносил визит врачу тибетской медицины Петру Александровичу Бадмаеву (правда, он звал его прежним, бурятским именем Жамсаран; молился, как на бога; не он, впрочем, один; император Александр III был восприемником раскосого при крещении); играл в теннис с германским военным атташе; несмотря на это, много пил, шастал по девкам; в последнее время увлекся женою своего адъютанта Валламова, пухленькой душечкой графиней Армфельд, остепенился; уговаривал Валламова добром дать развод; пример был налицо — Сухомлинов; тем более вместе работали в Киеве, там Курлов отсиживался управляющим губернией после того, как сняли с генерал-губернаторства в Минске, — приказал расстрелять мирную демонстрацию, появились нарекания, мог бы и пострадать, но революционер Иван Пухлов бросил в него бомбу, поцарапало; государь любил особенною любовью всех тех, кто проливал кровь от рук бунтовщиков, — будто клятва на верность, такой шататься не станет и про конституцию не заговорит, посему и перевели в матерь городов русских, тем более там стали все более поднимать голову украинцы, тоже еще нация, надобно было прижать, нет украинцев, есть малороссы!
Именно в Киеве, в доме Сухомлинова, генерал Спиридович и познакомился с Курловым.
Именно поэтому Дедюлин счел возможным рекомендовать государю Курлова на пост товарища министра внутренних дел и командира отдельного его величества корпуса жандармов; за четыре года было получено достаточно доказательств верности Курлова генералу Дедюлину, но отнюдь не своему непосредственному шефу Столыпину.
Именно поэтому и отправился к нему Спиридович с деликатным поручением.
Курлов обрадовался Спиридовичу (или сделал вид, поди пойми, длинный), потащил к столу; в отличие от посконного Сухомлинова (у того мать была то ли немка, то ли австриячка, оттого сын дышал ноздрями, во всем доказывал свою истую русскость), Курлов любил европейский стол, выписывал спаржу (уверял друзей, что очень способствует по части потенции); с сентября по апрель ежедневно откушивал устриц под зелененькое шабли; у Кемпинского в Берлине попробовал суп из черепах, заболел им до того, что раз в неделю посылал шофера Гришечку к вокзалу получать посылку от военного атташе Бориспольского, из Берлина; черепах везли первым классом, во льду, через Вержболово; даже водку фирмы Поповой выписывал из Парижа, после того как купеческий дом был разорен бюрократическими указаниями министерств и департаментов, ревизиями, отчетностью, взятками, коррупцией; Поповы перебрались в начале века в Европу; разбогатели за полгода; не только отнятое вернули, но и стали покупать земли на Лазурном берегу, возле Сан-Поль-де-Ванса; единственно русское, что Курлов уважал, были терские вина саперавского типа, прасковеи да бурдючное вино из Кахетии.
— Хорошо, что заглянули, Александр Иванович, сердечно вам рад, сейчас лично стану кулинарить...
— Павел Григорьевич, признателен, однако же сугубо стеснен во времени... Выполняю, как говорится, курьерские функции, — ответил Спиридович.
— Что-нибудь случилось?
— Владимир Александрович просил бы вас выкроить время... Завтра... в восемь... У Кюба...
— Ага! Догадываюсь! На Столыпине — после того как он вернулся из дворца — лица не было... Просто-таки белая маска... Глаза запали, будто после бессонницы... Ни с кем, кроме как с Сувориным и младшим братом, не встречался, лишь сегодня днем пригласил на чай Сергея Дмитриевича и Дмитрия Борисовича с Александром Борисовичем...
— Большой хурултай, — хмыкнул Спиридович, не спуская глаз с курловского напряженного лица, — слетаются соколы...
— Да какие они соколы?! Только что перепелов ловить, головки-то под колпачками...
«Соколами» они назвали высших сановников империи, главную «команду» Столыпина, некий «теневой кабинет»: Сергеем Дмитриевичем был Сазонов, министр иностранных дел империи. Начав с департамента внешних сношений, он за три года сделал головокружительную карьеру: поработавши (как не послужить: сестра его жены Аннушки, урожденная Нейгардт, была супругой премьера России) два года посланником в Вашингтоне, он вернулся в Петербург товарищем министра, а через год сделался министром. Назначение прошло легко, даже сферы отнеслись к этому благожелательно, ибо Сазонов был старинного дворянского рода, его подмосковное имение в Бронницах отличалось хлебосольством, хорошо поставленным хозяйством и добрыми отношениями с крестьянами — в девятьсот пятом дом не пожгли; более того, сами же мужики охраняли от пришлых бунтарей барские конюшни. Работая в Америке, Сазонов сумел наладить отношения с американскими банкирскими домами, приглашал их к сотрудничеству в Петербург — без посредников.
Гофмейстер Алексей Борисович Нейгардт, младший брат Аннушки Сазоновой и Оленьки Столыпиной, окончивши пажеский корпус, прослужив в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в отставку тридцати четырех лет от роду и, будучи столбовым дворянином, а также владельцем громадного нижегородского имения «Отрада», легко прошел в губернские предводители дворянства, затем был обкатан екатеринославским губернатором, с переездом Столыпина в Петербург причислен к министерству внутренних дел, а затем перемещен в члены Государственного совета.
Брат его, гофмейстер и сенатор Дмитрий Борисович Нейгардт, владел землями не только на Волге, но и в Калужской губернии; отслужив, как и брат, в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в запас, чтобы занять должность калужского вице-губернатора; оттуда был перемещен одесским градоначальником; начал активную борьбу с немецким, еврейским и нарождавшимся украинским капиталом; вместо того чтобы заботливо пестовать деловые начинания русских купцов и заводчиков, вместо того чтобы поддержать их ссудами и наибольшим благоприятствием, Дмитрий Борисович решил доказать свою столбовую «русскость» мерами чрезвычайными.
Использовав традиционные связи власти с черносотенными организаторами «Союза русского народа», Нейгардт подсказал идею «маленького погромчика»; в правых газетах появились статьи о «немецком засилье» и о том, что «хохлам только на бандурах играть, а в дело соваться — нечего, кобзари, они и есть кобзари, одно слово, мужичье в шароварах».
Однако капитал, в силу своей цинической вненациональности, не намерен был сдавать позиции в портовом городе; еврейские и немецкие банкиры и заводчики, связанные незримыми деловыми, а потому чрезвычайно надежными узами как с большим русским, так и с европейским капиталом, выпустили залп против Нейгардта в серьезной прессе; разразился скандал; прицепились к безделицам, раздули дело о превышении Нейгардтом власти, вынудили уйти в отставку, но, не довольствуясь этим, добились создания комиссии сенатора Кузьминского; тот прибыл в Одессу, имея (через посредство сложных контактов с промышленно-финансовыми тузами Москвы, типа Гужона и Рябушинского) указание уничтожить Нейгардта.
Судьба Дмитрия Борисовича была, казалось, решена, однако, как только Столыпин сделался премьером, выводы Кузьминского были ошельмованы как недостаточные, поверхностные, тенденциозные, и Нейгардт был не только прощен, но и пожалован в сенаторы, а затем удостоен высшего придворного звания гофмейстера. После этого ему было доверено ревизовать губернаторов и земских деятелей; первым объектом такого рода ревизии стал Привисленский край, то есть царство Польское. Задание это он получил непосредственно от государя: Столыпин смог сделать так, что сферы вынуждены были согласиться с очевидной данностью, — никто не пресечет заигрывания местных властей с юрким еврейским и тяжеловесным немецким капиталом, с польскими землевладельцами, как истинно русский патриот Нейгардт, пострадавший за свою преданность национальной идее, а потому беспощадный ко всякого рода отклонениям от нее...
Этих-то людей Спиридович и обозначил пренебрежительно «соколами», а Курлов присовокупил уж и вовсе оскорбительное определение «подколпачных», то есть ручных, выполняющих волю хозяина лишь тогда, когда это угодно охотнику.
Впрочем, порою не только слово объединяет людей, делает их союзниками, но и перегляд. Но в данного рода ситуации взгляда было недостаточно; его можно по-всякому — в случае нужды — трактовать. Лишь словесная определенность позволила Курлову и Спиридовичу начать разговор открытый, без экивоков и недомолвок.
Говорили с полчаса, всего лишь.
Спиридович не мог отсутствовать в Царском долго, болело сердце за государя.
На пороге, прощаясь уже, Спиридович сказал:
— Владимир Александрович просил, чтобы стол был накрыт в пятом кабинете.
С этим и расстались.
А Курлов, вернувшись к столу, выпил рюмку саперавского вина и задумался.
Дело в том, что пятый кабинет был единственным, который он, Курлов, оборудовал фонографом, закупленным в бюро Томаса Эдисона в Америке; диковинный аппарат этот позволял записывать беседу; о том, что такой аппарат есть в России, Столыпин не знал; три человека знали об этом — Дедюлин, Курлов и Спиридович.
«Меня писать хочет, — тяжело подумал Курлов о Дедюлине. — Значит, затевает что-то особенно интересное... Ну-ну, послушаем...»
...В отличие от Дедюлина и Спиридовича, генерал-лейтенант Курлов считал себя истинным западником, скрывал это, понятно, ото всех, полагая, что европейский стол — прекрасный камуфляж для сокрытия его глубинной сути: какой умный западник позволит себе так открыто афишировать симпатии, столь ненавистные таким выразителям национального духа, какими являлись лидеры крайне правых граф Бобринский и Пуришкевич, граф Коновницын и Марков-второй?! Да что там эти! Государь и государыня всячески подчеркивали свою прилежность традициям, детям было указано читать лишь русские сказки, Андерсен был чуть ли не под запретом; августейшая супруга, болезненно изживавшая немецкий акцент, любила повторять: «Суп да каша — вот писча наша!»; она же — через Дедюлина — осторожно намекнула, что пришла пора не только таким близким сановникам, как Штюрмер, Плеве-младший, Саблер, Фредерикс, Дрентельн, — таким уж русским традиционалистам, что дальше некуда, — но и Нейгардтам, Лерхе, Михельсонам, Липкам, Менам, Клейнмихелям, Кассо и десяткам, сотням подобных, поменять немецкие фамилии на русские (про Нейгардтов государыня изволила пошутить: «Чем не «Новосадские»? Нам, русским, такая фамилия очень бы понравилась»).
...Курлов не сразу и не просто пришел к идее западничества.
Еще обучаясь в военно-юридической академии, он должен был пройти специальный курс, посвященный исследованию «бунтарской идеологии». В числе авторов, противников идеи самодержавия, помимо Марата, Вашингтона, Маркса были, конечно же, труды русских вольнодумцев; понимать изначалие крамолы будущие служители правосудия начинали с Радищева и заканчивали Герценом, Чернышевским, Плехановым.
Именно у Герцена и наткнулся Курлов на прелюбопытнейший пассаж, который не преминул поначалу выписать, а затем, выучивши наизусть, сжечь: «Славянофильство или русицизм, не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и массовый инстинкт, как противодействие иностранному влиянию, существовало со времени обрития первой бороды Петром Великим».
Этот короткий пассаж высветил для него всю идею славянофильства в особом свете (не зря, воцарившись в корпусе жандармов, Курлов повелел внимательнейшим образом наблюдать за славянофилами).
Курлов, чем больше он изучал труды основоположников славянофильства Аксакова и Хомякова, тем больше проникался убежденностью, что группа эта не так проста, как кажется, и что в ней заложены грозные зерна бунта, но бунта особого, не классового, но национального.
Действительно, если к этому течению философской мысли относиться со знанием дела, будучи ознакомленным с основными направлениями общественной мысли девятнадцатого века не только в России, но и во всем мире, то картина открывалась в высшей мере серьезная — угрожающая, как считал Курлов.
Поскольку в конце семнадцатого века наука в Западной Европе достигла вершин, ранее неведомых, поскольку именно там родилась идея машинной техники, которая, реализовав себя, дала право монархам лучше вооружать свои армии, скорее их перебрасывать с места на место, добротнее их одевать, перед Петром самой историей был поставлен вопрос: либо жить в ладу с наукой, то есть прогрессом, либо погибнуть, ибо вооруженным армиям нельзя противостоять одной лишь мускульной силой.
Вводя, таким образом, науку в России, перенимая технические знания Запада, Петр прежде всего думал о целостности своей державы, о незыблемости ее границ и в конечном счете о сохранении истинной, а не декоративной самости своего народа.
Это не могло не войти в противоречие с вековыми привычками помещиков, жизнь которых была воистину прекрасной, поэтической, неторопливой, полной мечтаний, сказок и песен. Поскольку прогресс — это движение, поскольку новые корабли, построенные на верфях Роттердама и Лондона, развивали скорости, по тем временам немыслимые; поскольку артиллерии были приданы новые лафеты, что увеличило маневренность, то есть экономило время; поскольку на Западе ввели новую форму, не стеснявшую движения солдат, что также содействовало рождению нового качества скорости, приходилось ждать постепенного (но, увы, совершенно необходимого) изменения самого темпа жизни и мышления; должна была произойти определенная корректива нервной системы человека, его психики.
Для того чтобы не уступить в соревновании скоростей, государство должно было стать системою крепостей, мощь и надежность которых гарантировали крепостные люди. И те крестьяне, которые ранее жили вольно (а оттого счастливо), указами российских государей были приписаны дворянам, сделались крепостными, лишенными возможности уйти, переселиться, отъехать в гости, найти невесту где-либо, кроме как в своей крепости, да и то с разрешения дворянина-крепостника: хочу — дам, а могу и не дать, все в моей воле, ты мне приписан, ты — мое!
В образе Петра виделся антихрист, поднявший руку на привычное, материнское и отцовское, то есть святое. Нет пророка в отечестве своем, воистину; от ненависти к Петру перебросилась неведомая ранее ненависть к Европе, которая-де, в противовес России, бездуховна и материалистична.
Однако же один из светлых умов славянофильской идеи Хомяков первым вздрогнул, заметив, что «народ порабощенный впитывает в себя много злых начал, душа падает под тяжестью оков, связывающих тело, и не может уже развивать мысли истинно человеческие». Отсюда был один шаг до нападок на бюрократию, чиновничество, на все и всякие канцелярии с их вездесущими ревизорами; так оно и случилось: именно славянофилы резко и аргументированно обрушивались в повременной печати первой половины прошлого века на администрацию. Мало кто углядел в этих нападках истинное зерно, то есть борьбу за власть, конкуренцию между землевладельцами и администрацией, цепко требовавшей отчуждения процента с помещичьих богатств в казну империи.
Более всего внимание общественности (то есть читающей публики, каковой тогда в пятидесятимиллионной России было не более чем пятьдесят тысяч, то есть десятой части процента подданных) было приковано не к экономическому существу дела, но к разговорам об особом пути, особом духе, то есть к категориям ненаучным, зыбким, рожденным не знанием, но легендами.
На определенном этапе Запад предпринял все от него зависящее, чтобы незримо поддержать славянофилов, несмотря на их страшные слова против Европы. Материалистический, рациональный Запад слов не боялся, он трепетал от одного лишь — успешного дела конкурента. А поди начни дело в стране, где узаконено рабство! Несвободный человек в работе худ, в мысли стеснен, в поведении скован. Значит — не конкурент! Значит — не опасен!
В Россию был откомандирован барон Гаксенхаузен. Поездив по нашим дорогам, он вернулся в Берлин и издал книгу, в которой изложил стройную идею русской общины как традиционной и привычной ячейки русского общества.
С той-то поры западная подсказка об идее общины была подхвачена славянофилами; одни намеревались законсервировать ее в том рабском виде, в каком она находилась; другие немедленно потребовали право на свободу выхода из общины каждого, кто хочет, ибо было же в русской истории время, когда богатыри свободно покидали свои общины, и артели были в державе, и братчины, ходившие на промыслы, и монастыри, и даже скитские дома. Словом, и в этом вопросе прогрессивные в ту пору умы славянофильской идеи выдвигали препозиции, весьма опасные для самодержавной власти.
Двор принимал и поддерживал сусальные требования верноподданной темноты: вернуть кафтан, запретить ношение пелерин, исключить из обихода иностранные слова, поставить препоны для проникновения западной музыки, а тем более идей; однако как царь не думал менять название русского придворного чина «гофмейстер» на «дворовый мастер», так и землевладельцы-славянофилы не намерены были передавать свои бескрайние земли общине, дабы отныне и навсегда все было «по-христиански, то бишь поровну».
Манипуляция словами дозволялась до определенной границы. Когда славянофилы-прогрессисты выдвинули лозунг «жить по совести, а не по лжи», двор отнесся к этому благожелательно, нашлись щелкоперы, которые доказали как дважды два, что «жизнь по совести, а не по лжи» есть жизнь патриархальная, когда слово старшего, то есть государя, суть истина в последней инстанции для всех подданных, когда слово помещика — закон для крепостных, но не такой, что писан продажными юристами, но который передается из рода в род.
Но чем стремительнее катил по миру прогресс, тем больше и явственнее происходило размежевание этого прекрасного, наивного, трагичного, талантливого, но — в изначалии своем — мечтательного учения.
Апостолами его были землевладельцы; над ними не капало; оброк крепостных давал возможность летом наслаждаться природой в поместье, а зимой уезжать для продолжения дискуссий о судьбах несчастного народа на балах в ненавистном Петербурге или в еще более мерзостной Европе, которая гнить-то гнила, но никак до конца не сгнивала.
Это не могло не вызывать чувства растерянности: как же так, пора б уж?! Отсюда — все более и более зримые настроения мессианства, разговоры о национальной исключительности, о призвании спасти мир от суеты и рационализма. Поскольку представители правого крыла славянофилов претендовали на то, что они владеют истиной, что искать, следовательно, больше нечего, что разум — продажная потаскуха, то именно они постепенно сделались некими хранителями незнания, служителями идей «ограничения мысли», ее цензурирования и перепроверки истинности суждения мерой совпадаемости с нравственными, научными и этическими понятиями, если уже и не Киевской Руси, так шестнадцатого века, нормами Ивана Грозного.
Правые славянофилы, типа Самарина, к идее освобождения крестьян относились отрицательно; считали, что отмена телесных наказаний есть отход от святой традиции, и более всего восставали против идеи личной свободы, ибо это может привести к одному лишь — к распадению царства, к подрыву святой идеи самодержавия.
В то же время левое крыло славянофилов порою дерзало восставать против изуверства николаевской эпохи, требовало свободу слова, веротерпимость, считало необходимой свободу для крестьян и открыто называло чиновничью бюрократию злейшим врагом народа, борьба с которой есть нравственная обязанность каждого истинно русского человека.
Концепция левых славянофилов была опасна для сфер, ибо в данном конкретном случае не всякие там немцы с англичанами затевали грех, но истинно русские люди, дворяне прекрасных родов.
Столыпин поначалу примыкал именно к этому направлению — до того, однако, как перебрался из Нижнего Новгорода в Петербург.
Курлов знал это, как никто другой, потому что сам землевладельцем не был, не дворянин; бюрократ; чиновный человек, порождение казенного смысла и сути империи.
Кто ж, как не Столыпин, был злейшим врагом ему, Курлову?!
Где ж, как не на Западе, власть кайзера или короля подтверждалась не количеством гектаров фамильных земель, но силой и устремленностью хорошо отлаженной бюрократической машины?!
Где, как не там, чиновника почитали в обществе превыше всего?!
...Именно потому, что сферы знали все обо всех, чиновничий бюрократ Курлов и был навязан государем столбовому дворянину Столыпину в качестве первого заместителя.
Знал это и Столыпин, оттого Курлова холодно и затаенно не любил, понимая, что этот враг — в отличие от врагов именитых — будет разить наповал, только подставься; земли своей нет, домов нет, счета в банке — тоже; одним жив — своим местом, с бесконтрольными деньгами рептильного, осведомительного, представительского и прочих — сколько их?! — фондов.
За место свое — задушит, за ним только глаз и глаз...
Было бы ошибочным считать, что бытующее выражение «тайны мадридского двора» приложимо лишь к делам, происходившим в Испании.
Интриги, доносы, липкая борьба за приближение к трону (что сулит деньги, ордена, славу, знания, посты) тщательно разыгранные комбинации, конечная цель которых сводилась к тому, чтобы получить возможность влиять, быть на виду, иметь право сказать в салоне о высокой чести быть удостоенным августейшей аудиенции, — словом, суета людей, не занятых общественно полезным трудом, но лишь паразитирующих на власти, свойственны всем недемократическим обществам, вне зависимости от национальности и формы правления.
Опаснее всего, однако, в такого рода недемократических обществах то, что при внешней абсолютистской централизации деятельность власть предержащих, будучи отдана им на откуп, постепенно выходит из-под контроля верховного вождя; департаменты, епархии, штабы, охранные отделения начинают жить своей, отдельной от всего государственного механизма жизнью, ибо лишены права открыто отстаивать свое мнение, но должны лишь слепо выполнять букву государственной воли.
Букву — не дух.
Действительно, поскольку каждый департамент был перенабит чиновниками, дело, во имя которого тот или иной департамент был поначалу создан, постепенно отходило на второй план; самым важным становились интриги, подсиживания и доносы, для того чтобы провести то или иное перемещение вверх по чиновной лестнице того или иного служащего, доказавшего своему столоначальнику персональную преданность и ловкость в узнавании того, что про него говорят соперники. Создавались своеобразные внутридепартаментские партии, проводились бесконечные реорганизации; седые, старые уже люди натужно и самозабвенно думали: «Ну, еще немного осталось — свалить Ивана Францевича, сблокироваться с Петром Петровичем, ошельмовать Николая Николаевича, и дорога в более высокооплачиваемый кабинет открыта». Проходили годы, шла мышиная возня, перемещался старый статский советник еще на одну ступень, а дело — живое дело — стояло недвижно.
Малые повторяли опыт больших, ибо дурное воистину заразительно.
Как большие, так и малые в процессе этой мышиной возни не имели времени для того, чтобы внимательно следить за происходившими в мире изменениями в науке, культуре, философии, а ведь без этого невозможно руководить ни страной, ни департаментом, ни даже делопроизводством. Но одно познавали в совершенстве: мастерство интриги, которое обречено на неудачу, если каждый не будет знать подноготную о сопернике, явном или возможном.
Поэтому-то собравшиеся в пятом номере ресторана Кюба генералы Дедюлин, Спиридович и Курлов были подобны игрокам в преферанс, когда взят ловленый мизер, но все карты при этом открыты, никаких секретов, одно лишь ловкое змейство...
— Я сказал, чтоб сделали ордёвр а ля Прованс, — обсматривая гостей влюбленными глазами, сообщил Курлов, — к водочке пойдут соленые арбузы; в честь Владимира Александровича стол будет смешанным, с преобладанием русской кухни, икорка осетровая белая, третьего дня отгрохали в Гурьеве; расстегаи, пирожки с вязигой, телячьи ножки, нашпигованные кабаньим салом и морковью, белые грибки в сме...
— Да погодите, Пал Григорьевич, — досадливо перебил Дедюлин. — Вы ж понимаете, отчего я эту встречу назначил... Времени мало, давайте по делу... Есть у вас достаточно проверенная информация о том разговоре, который давеча вечером состоялся в салоне графини Игнатьевой между великим князем Александром Михайловичем и столыпинским родственником Нейгардтом-младшим?
Курлов оскорбился тоном, поэтому ответил ласково:
— Драгоценный мой Владимир Александрович, на то высочайшее повеление нужно, чтобы взять в наружное наблюдение члена царствующего дома, женатого на любимой сестре государя императора...
— Ежели мне известно, где проводил вечер великий князь, то вам...
Курлов перебил, отчеканив:
— Вы — дворцовый комендант, вам надлежит охранять августейший покой, а для сего дела вы обязаны знать, где находится великий князь и с кем, а я — человек маленький, служивый; вы за свои дела отвечаете перед верховным благодетелем, я — перед Столыпиным.
— А кто вас к Столыпину поставил? Кто удостоил вас высочайшей аудиенцией перед тем, как вы — наперекор столыпинской воле — стали его заместителем? Вас что Петр Аркадьевич к себе пригласил? Или не он дважды просил благодетеля не назначать вас? Не думал я, что вы — при прочих возможных человеческих прегрешениях — страдаете самым злым: неблагодарностью...
Курлов спросил изумленно:
— Я дал вам повод для такого рода необъективной резкости?
— Дали.
Курлов и сам знал — дал, действительно дал, ибо после того как столыпинские «соколы» обсудили ситуацию и разлетелись по петербургским салонам — искать ключи к Царскому Селу, дабы убедить государя принять ультиматум родственника, — во время беседы Нейгардта с великим князем Александром Михайловичем во дворце Игнатьевой терся Иван Манасевич-Мануйлов — человек способностей поразительных; слух будто у гениального музыканта, в одном углу комнаты говорят, а он умудряется из другого угла слышать; хоть потом и присочинит половину, но главное зерно принесет в клюве.
Так и случилось сегодня: приехал домой к Курлову, точно к завтраку, все доложил.
«Значит, — понял Курлов, — ситуация очень сложна, коли дедюлинские стражи не только за Манасевичем топают, но вообще, видно, за каждым моим контактом».
То, что за Манасевичем-Мануйловым смотрели все секретные службы России, никого удивить не могло. Да и смешно б, право, не глядеть за ним.
Сын Тодреса Манасевича, решившего поднакопить денег аферами и за то сосланного в Сибирь на погибель, семилетним еще сиротою был усыновлен сибирским богатеем Мануйловым — за смышленость и красоту; сделался «Иваном», принял лютеранство и вступил в интимные, противозаконные сношения со старым гомосексуалистом князем Вов`о Мещерским, главным российским черносотенцем, ближайшим другом покойного Александра III. По его рекомендации был сначала принят на службу в «Императорское человеколюбивое общество», а оттуда перемещен влюбленным в него без ума князем в департамент духовных дел. Только в стране удивительного беззакония, где все решали личные связи, Иван Манасевич, соплеменникам которого — по вандальскому закону о черте оседлости — запрещалось жить в обеих столицах, мог быть внедрен не куда-нибудь, а в святая святых православия — в департамент, призванный охранять чистоту национального духа от поползновений всех и всяческих инородцев. Оттуда Манасевич-Мануйлов был отправлен в Ватикан, но представлял он не столько департамент духовных дел, сколько петербургскую охранку. Потом судьба занесла его в Париж, где он начал издавать русскую черносотенную газету, затем возглавил агентуру охранки в Западной Европе, приехал в Россию, сделался помощником премьера Витте; возвратился во Францию, чтобы там — второй уже раз — заагентурить Гапона; заагентурил; вернулся домой, был предан суду за мошенничество и вымогательство, однако следствие было прекращено, князь Мещерский вмешался, нажал на все рычаги; Манасевич после этого поступил на службу к редактору «Нового времени» Суворину, боролся за чистоту русского духа, против засилья гнилостных европейских влияний; скрывшись за псевдонимом «Маска», самозабвенно громил «пархатых»; пользуясь журналистским мандатом и покровительством вконец выжившего из ума любовника, влез во все салоны, знал всё и вся; тогда-то Курлов и приказал провести у него обыск, организовав через заграничную агентуру в Париже шифровочку на свое имя с сообщением про то, что якобы «Ванька» намерен продать секретные документы департамента полиции главному Робеспьеру — разоблачителю провокаторов эсеру Бурцеву. Против такого документа и Мещерский на какое-то время бессилен, а времени Курлову было потребно немного: всего часа два.
Когда Манасевича-Мануйлова после обыска привезли в охранку, Курлов, словно бы случайно, зашел в кабинет, где того допрашивали, попросил оставить его с «Иваном Федоровичем» с глазу на глаз, дверь запер и сказал тихо:
— Шкуру спущу, горбоносый, если не развалишься до задницы!
Иван Федорович начал делать глазки, но Курлов брезгливо сплюнул:
— Это ты князю Мещерскому ужимки делай, а мне — информацию неси — всю и обо всех, — тогда только пощажу. Нет — пеняй на себя!
Иван Федорович начал было возвышенно излагать, что-де он давно об этом мечтал, но Курлов приказал ему замолчать, подвинул бумагу, потребовал, чтобы тот написал кое-что о благодетеле Мещерском (от такого не отмоешься), про Столыпина, про Спиридовича, а внизу составил обязательство сообщать все, что знает, непосредственно Курлову — без вознаграждения.
С тех пор Манасевич-Мануйлов был личным осведомителем генерала, и Курлов не переставал дивиться уму, памяти и ловкости своего информатора; когда в департамент пришли данные, что «Ванька» снова переборщил — выдрал у киевских купцов Бронтмана и Потапова двадцать тысяч рублей, пообещав первому разрешение на филиал магазина в Петербурге, а второму звание потомственного почетного гражданина, — Курлов вызвал к себе «борца за русскую идею» и предупредил о грозящей опасности, пожурив за неосторожность...
Вот он-то, Манасевич-Мануйлов, и сообщил сегодня Курлову, что Нейгардт просил великого князя Александра Михайловича предпринять все возможное, чтобы побудить государя отказать Столыпину в его просьбе об отставке и пойти на удовлетворение его требований, ибо они продиктованы одним лишь: желанием самозабвенно служить святой идее самодержавия еще лучше, эффективней и дальновидней, чем раньше.
(Великого князя Александра Михайловича, внука императора Николая I, женатого на старшей сестре государя Ксении Александровне, главноуправляющего торговым мореплаванием России и ее портами, не любили в Царском Селе за то, что дом его был полон всякого рода иностранцев, особенно англичан, а это государыня расценивала как плохо закамуфлированный выпад против ее германского изначалия, традиционно антианглийского.)
...Курлов должен был суметь просчитать ситуацию за долю секунды, проанализировать варианты возможных ответов, остановиться на одном, единственно в данной обстановке верном; продумать, не продал ли его «Ванька-жид», не перекупил ли его Спиридович, не бабахнул ли князь Мещерский информацию Ваньки через Дедюлина самой государыне; взвесив все вероятия, ответил:
— Если вы полагаете, что Манасевичу допустимо верить хоть в малой малости, тогда — в нонешней сложной раскладке — ба-альших дров можно наломать. А вот Михаил Михайлович, князь Андронников, действительно интересно говорит про беседу, которая вчера состоялась между Нейгардтом-старшим, Сазоновым и великим князем Николаем Михайловичем...
По тому, как не переглянулись Спиридович и Дедюлин, можно было сразу же понять: эта информация к ним еще не дошла.
— С того б и начинали, — сказал Дедюлин. — Сейчас нам потребно знать все.
— Дайте указание, — ответил Курлов, — будем. Без вашего приказа — не смею, сами понимаете, какие имена задействованы.
Расслабившись, Курлов сам разлил водку по рюмочкам, поднял свою; задрал локоток по-гвардейски; улыбнулся:
— За дружество, господа!
И — влил в себя ледяное хлебное вино.
Лишь после этого Дедюлин со Спиридовичем наконец посмотрели друг на друга, ибо им теперь только сделался понятен утренний визит к государю великого князя Павла Александровича; тот прибыл в Царское через час после того, как от него изволил отъехать великий князь Николай Михайлович, главный историк царствующего дома; с его мнением считались, хотя и недолюбливали за чрезмерное копание в архивах и выискивание в древних актах всякого рода сомнительных документов.
Цель стала ясна: давеча Сазонов с Нейгардтом-старшим обработали великого князя Николая Михайловича, тот взял за рога великого князя Павла Александровича, вот и пожаловал с хлопотами за Столыпина.
А к Павлу Александровичу государь относился по-особому.
Дело в том, что этот великий князь, прямой дядя правящего государя, был «шаловливым ребенком» династии, «анфан террибль», как его называли за спиною. После того как закончился его брак с греческой принцессой Александрой Георгиевной, великий князь, ничтоже сумняшеся, завел себе пассию, Ольгу Валериановну Карнович-Пистолькорс, а у той в семье был артист, Сережа, и хоть на сцене выступал под псевдонимом «Валуа», все в столице знали, что «Карнович-Валуа» — одно и то же, стыд и срам!
Ладно бы, держал при себе, бог простит, но ведь женился на ней ко всеобщему стыду; сразу же злые языки стали вспоминать балерину Кшесинскую, этого государыня снести не могла, нажужжала августейшему супругу, ночная кукушка, одно слово; несчастный великий князь в свои-то сорок два года был лишен звания генерал-адъютанта, уволен с командования корпусом гвардии; над детьми его, Митей и Машей, была учреждена позорная опека, скандал!
Лишь когда сгустились тучи и грянул гром девятьсот пятого года, государь соизволил простить дядю и вернул ему звание генерал-адъютанта — все-таки свой, время такое, когда лишь крови можно верить, все другие продадут за понюшку табаку.
Великий князь после того стал особенно близок к государю: обиженных обычно любят, да и потом за одного битого двух небитых дают; никто так не требовал бескомпромиссной жесткости и твердости курса в борьбе против либералов и конституционалистов, как Павел Александрович; потом, он очень забавно рассказывал истории из жизни артистов, это смешило государя, лицо его делалось мягким и до того добрым, что Дедюлин порою слез не мог сдержать от умильной радости за своего властелина.
Павел Александрович, как и многие другие великие князья, в силу своей ветрености, как считал Дедюлин, видел в Столыпине лишь одну его половину, обращенную к обществу, — твердое желание навсегда искоренить гидру революции чрезвычайными мерами; они, однако, не имели той информации, которую имел Дедюлин: во-первых, Столыпин сейчас сделал упор не на чрезвычайные меры, но на экономические, подняв руку на извечную опору самодержавия, на сельскую общину, поставив на крепкого хозяина; а какой монархии, не ограниченной законом, нужен крепкий хозяин?! Он сам себе голова, он приказу не подчинится, оттого что крепок и самостоятелен в мысли; другое дело община — что старосте скажи, то и будет, а попробуй не исполнить — розги всем, и весь разговор! И Столыпин чем дальше, тем больше претендовал на то, чтобы стать первым; его имя было теперь на устах у всех, ладно бы в России, но и на Западе тоже; в парижских, да и лондонских, газетах — все «Столыпин да Столыпин, премьер рюс», разве не обидно?!
Но ведь государю всего не скажешь: и загрустить может, и неверно понять, да еще не под настроение подпадешь, да как государыня, и что Терпов бабахнет, сегодня — он один, завтра — совсем другой.
Знать-то Дедюлин знал, а вот действовать не мог; впитанное с молоком матери: «государь все понимает лучше нас; твое дело — выполнять, его — думать и повелевать!» — определяло всю его натуру.
Он знал, что сегодня великий князь Павел Александрович убеждал государя отказать Столыпину в отставке: «Зачем раскачивать лодку, поди нового премьера найди, поди получи доказательство его умелости, поди убедись, что другой не побоится смертную петлю затянуть на хрящиках шеи социалиста во имя жизни двора!»
Государь не отрезал, как бывало; слушал внимательно, хоть и хмуро, и — что самое горькое — обещал подумать и сообщить, коли придет к определенному решению.
А определенное решение Дедюлин уж подготовил: Петра Аркадьевича отправить на Кавказ наместником, там положение крутое, армяшки и прочие бакинские турки, подстрекаемые тбилисцами, бунтуют, кому, как не Столыпину, навести порядок, да и отдохнет после изнуряющих трудов в Петербурге, сам же будет доволен, изволил об этом обмолвиться в беседе со своим министром финансов Коковцовым не далее как на прошлой неделе, информация совершенно точная...
— Вам, что ль, прямое указание нужно? — спросил наконец Дедюлин с улыбкой. — Может, мне рескрипт вам отписать: «Учредите наблюдение за премьер-министром»?
— Нет, Владимир Александрович, — громко произнес Курлов, зная, что беседа записывается на фонограф, пусть потом комендант не отпирается, уж если вместе, то — до конца. — Такого рода рескрипта мне не нужно. Мне бы получить ваше заверение как лица, близкого к обожаемому монарху, что в случае, когда Столыпин уйдет, я останусь при своем деле, ибо знаком с нашей горестной манерою: новая метла по-новому метет...
— Ежели я останусь, — после паузы, но очень тихо (не хочет на пластиночку, хитрован) ответил Дедюлин, — то и вам будет не худо, в каком бы положении вы ни оказались... Бадмаев внес проект о новой железной дороге, он у государя на столе; сумму он просит диковинную, мильонную; от развития нынешней ситуации зависит, каков будет дан этому проекту ход.
Дедюлин знал, что Курлов в доле у Бадмаева.
Что ж, дураку не ясно — посулил барыш; большие деньги; говоря языком уголовного законоположения, дал взятку не менее как в четверть миллиона золотом; таких денег, прослужи генералом хоть еще десять лет, не заработаешь ни в жизнь!
Курлов тоже перешел на тихость, придвинулся к Дедюлину:
— Что сейчас нужно?
— Будто сами не понимаете, — ответил Спиридович.
А Дедюлин добавил:
— Я никогда не видел государя таким обиженным. И нанес ему обиду Столыпин. Почему он решился на такое? Где начало неслыханной дерзости? Кем и чем продиктовано? Понять надо, а уж поняв — действовать.
— Так-то вот, Владимир Александрович... Пригодилась и моя голова, не только книжка дорогого Спиридовича про революционеров... Они, революционеры-то, не обязательно эсдеки да эсеры, их и среди нашего брата немало. Полагаю, пришла пора валить моего шефа? Коли по правде, а не намеками? Или — как? Словом, когда соизволите знакомиться с моими секретными документами?
— Сейчас, — ответил Дедюлин. — Времени у нас в обрез. Привезли с собою?
Курлов открыл модный, плоский британский портфель, достал оттуда папки, молча протянул Дедюлину.
Тот сразу же углубился в изучение...
Подивился — узнал руку Витте. Ну, Курлов, ну и пройдоха!
(Из шифрованного донесения германского военного атташе в Петербурге в Берлин: «Активность Столыпина, внешне абсолютно незаметная, тем не менее чрезвычайно серьезна. Он ищет ход в Царское Село через те салоны, где чаще всего появляются те великие князья, англофильская ориентация которых нам известна. Следовало бы сделать все возможное, дабы довести до сведения государыни о происходящем — по дипломатическим каналам из Берлина весьма срочно. Мы со своей стороны можем проинформировать об этом тех лиц в сферах, которые также оказывают влияние на решение царя. Возможность прихода к власти министра финансов Коковцова, весьма симпатизирующего Парижу, крайне нежелательна».)