Петра Ивановича Рачковского по праву считали самой яркой звездой имперского политического сыска.
Получив блистательное домашнее образование в высокоинтеллигентной дворянской семье, Рачковский хоть и начал свой жизненный пусть с сортировщика киевского почтового отделения, но виды на будущее имел отчетливые и до того продуманные, будто ему тогда не семнадцать лет было, а добрых сорок.
Перескочив из почты прямиком в канцелярию варшавского генерал-губернатора, пробыл там недолго, но обкатался; засим поработал в сенате, оттуда не побоялся отправиться в секретари Калишского губернского правления по крестьянским делам, а уж потом — прямиком в судебные следователи, в Архангельск.
Мобильный, ищущий, постоянно работавший над собою, Рачковский был замечен, возвращен в северную столицу, принят в министерство юстиции, а оттуда перешел в подчинение начальника петербургской охранки полковника Судейкина.
Именно Судейкин, один из первых организаторов провокации в России, привлек его к работе с офицером Сергеем Дегаевым, а когда тот — после многомесячных метаний — угрохал своего «друга-врага», сиречь Судейкина, — сделал все, чтобы не только наказать изменника охранки, но и прижать жену оного, жившую в Париже.
Провел все в лучшем виде.
Был после этого назначен заведующим парижской и женевской агентурами по борьбе против «Народной воли». Рачковский долго присматривался к народовольцам, проникся к ним особого рода симпатией — так сентиментальные дети любуются цветком, прежде чем сорвать его; пытался заагентурить некоторых, как казалось ему, мягких, мечтателей, сгоравших от безденежья в сухой чахотке; убедился — безнадежно, и куда только мягкость девается, ежик, а не человек, чуть ли не на хвост (по-змеиному) становились; на депеши из Петербурга, в коих требовалось незамедлительно прислать план, утвердить смету, заполнить формуляры, представить отчетность, не отвечал; думал.
И, не запрашивая департамент, зная заранее, что оттуда немедленно затормозят, предложат еще раз обсудить, продумать возможные последствия, да как посмотрит Версаль, да что скажут в Женеве, словом, зарубят живое дело на корню, решил действовать на свой страх и риск — или пан, или пропал.
И ударил, точно вычислив больное место народовольцев: ощущение безопасности, беззаботность. Типография не охранялась, дежурных в помещении не было, поэтому Петр Иванович с тремя помощниками легко проник туда, перебил станки, сжег запас литературы, а все шрифты, забрав их в два мешка, рассыпал по женевским улицам.
Рачковский полагал, что шок будет столь сильным, ощущение царизма сделается столь близким, а угроза возмездия — повсеместной, что народовольцы начнут метаться, возобладают обычные российские эмигрантские дискуссии и свары, печатное дело, таким образом, станет.
Однако народовольцы восстановили типографию и вновь начали печатать свою нелегальщину.
Рачковский ударил еще раз, обговорив заранее свою акцию с местными властями: «Неужели вы станете и впредь поддерживать анархистов? Неужели Верховенские из «Бесов» не страшны вам? Неужели не боитесь российской бунтарской заразы?!»
Власти не сказали ни да ни нет. Того только и ждал Рачковский. Восстановленную типографию он разгромил второй раз, еще более жестоко и безжалостно, чем в первый.
В среде народовольцев начались жаркие споры: как жить дальше?
Голоса разделились: кое-кто стал говорить о необходимости дискуссии с властью: «надо искать хоть какие-то мосты».
На этой позиции стоял и Лев Тихомиров, один из самых ярких революционеров «Народной воли».
Рачковский понял: главный удар надобно нанести именно по Тихомирову, но удар этот должен быть особым.
Более пяти лет Петр Иванович подкрадывался к Тихомирову, разминал его, трогал со всех сторон, подводил своих людей; победил; Лев Тихомиров шарахнулся из террора в неожиданное: «Видимо, русский народ — особый, в нем главная идея — идея самодержавная, идея личного властвования верховного вождя; следовательно, вопрос упирается в уровень просвещенности самодержца».
Петр Иванович на посулы не скупился: «Да, господи, дорогой мой, неужели вы думаете, что мы не видим все наши прорехи?! Неужели мы не понимаем — в чем-то даже лучше вас, — сколь тяжек грех нашего абсолютистского аппарата перед державою?! Но ведь какой-то прогресс есть?! Не спорьте, есть! Разве были возможны такие публикации, которые появляются в современной русской печати, при Николае Первом? Разве можно было представить себе, что критика обретет функции общественные, открытые?! Разве можно было допустить даже мысль, что скорбный ум России — Николай Гаврилович Чернышевский — будет возвращен из ссылки? Сколько десятилетий прошло, прежде чем безвинные друзья декабристов вернулись домой, а ведь Николай Гаврилович звал к топору! Вместе надобно работать во имя обновления России, вместе помогать нашему больному народу, испорченному многовековым рабством, выходить к барьеру свободы! Работа эта трудная, аккуратная, один неверный шаг, и обвалимся в пугачевщину, тогда ваши головы полетят первыми, слепой бунт бар не терпит, разбора в том, кто за кого, не будет!»
Тихомиров вернулся в Россию и такое понес на «Народную волю», что и друзья его по партии, и враги из департамента полиции только диву давались.
Множество молодых людей, ранее тайно симпатизировавших «Народной воле», отшатнулись от партии, прочитавши разоблачения одного из ее лидеров.
Рачковский после этого стал главою всей русской зарубежной агентуры, вошел в близкие отношения с французскими министрами Делькассе и Константом, подружился с президентом Эмилем Лубе; вместе со своею женою, очаровательной француженкой Ксенией Шерле, отправился в Рим, был принят папой Львом XIII; начал из Ватикана борьбу против польских оппозиционеров, но замахнулся на Ложу, которая отправила в Петербург провидца Филиппа; Филипп влез к государю, а особенно к государыне; Александра Федоровна, не в силах изжить въевшуюся в плоть и кровь немецкую авторитарность, слепо следовала советам того, в кого поверила, особенно если человек этот знал заговоры от дурных глаз и черных сил; была высказана августейшая жалоба министру внутренних дел Плеве; тот вызвал Рачковского в Россию и уволил со службы — неблагодарность власть предержащих границ не знает, палят по своим, только дробь сыплется...
Рачковский уехал в Варшаву, поселился там по-над Вислою, редко наезжал в северную столицу, но связей с Западом не прерывал.
Спиридович имел сведения, что Рачковский тогда весьма тесно контактировал с эсерами; фактов, правда, не было, только слухи. Как уж он там контактировал и с кем — не суть важно. Другое важно: Плеве взорвали добрым эсеровским способом — динамит под карету, и вся недолга.
После гибели Плеве военный диктатор Петербурга Димитрий Федорович Трепов сразу же пригласил Рачковского в департамент полиции руководить ее святая святых — политической частью; после разгрома Декабрьского восстания в Москве именно Петр Иванович выехал в первопрестольную и самолично провел аресты участников, чудо что за операция!
Но пришел Столыпин и сразу же отправил Петра Ивановича в отставку. Тот, однако, и на этот раз всех своих хитрых дел не прервал; держал руку на пульсе.
После первого покушения на Столыпина на Аптекарском острове Рачковским вновь заинтересовались в охранке, что-то мелькнуло о нем в сообщениях зарубежной агентуры: то ли боевики хотели на него выйти, то ли он сам искал встреч с динамитчиками; попал в сферу наружного наблюдения.
...Именно с ним-то и встретился Спиридович на конспиративной квартире; слежки в тот день за Рачковским не было, выяснил — через Курлова — чист.
Попросил поначалу наново осветить как дело убийцы Дегаева, так и шефа петербургской охранки Карпова, а особенно — убийство Плеве.
Петр Иванович допил кофе, чашечку перевернул, поставил на край блюдца — страсть как любил гадать, верил в это, — потер лицо ладонями и, усмехнувшись чему-то, ответил:
— Ах, стоит ли возвращаться в былое? Впрочем, вы — молодые, вам надобно знать все, чтобы не допустить повторения ужасов... Видимо, и в том и в другом случае вас интересуют объекты работы, то есть злоумышленники, не правда ли?
— Меня интересует все, Петр Иванович, — солгал Спиридович, и Рачковский сразу же понял, что он лгал. — Вы же знаете, я пишу книги по революционным движениям...
— Да, да, очень талантливо, и кругозор широк, смотрите, не сносить вам головы, завистники не прощают талантливость, сия категория наказуема уголовно...
Рачковский внимательно посмотрел на Спиридовича, стараясь до конца точно понять его, потом сказал:
— Три дела, о которых вы помянули, методологически совершенно различны, Александр Иванович, это надобно сразу же оттенить. Дегаева как провокатора мы путали, подталкивали его то с одной стороны, то с другой, делая послушным нашей воле; действия агента охраны Петрова, злодейски умертвившего начальника петербургской жандармерии полковника Карпова, мне до конца не ясны, я в ту пору был в отставке, но комбинация занятная: каторжник, предложивший нам работать против бывших товарищей в обмен на фиктивный побег, с последующим отправлением за границу, был средоточием чьей-то интриги: либо генерал Герасимов играл им, напуская Петрова на своего конкурента Карпова, либо кто другой возможно даже и Курлов... Сие — не для передачи Павлу Григорьевичу, понятное дело... Петровым, его руками, сделали дело; его быстро повесили, не дали опомниться, это — внове мне, такого раньше не выходило, судейские были крепче... Ну, а что касаемо гибели Плеве, то враги, — Рачковский горько вздохнул, — так построили свою пропаганду, что этот достойнейший человек сделался в глазах просвещенного общественного мнения неким пугалом, уход которого угоден всем...
— Что же он не пресек пропаганду? Ведь не кто-нибудь, а министр внутренних дел империи...
— Коли с умом пропаганду поставить, — жестко ответил Рачковский, — ничего с ней не поделаешь, разит пострашней бомбы...
Владелец аптекарского магазина в Луганске Михаил Иванович Гурович был арестован за революционную деятельность в 1880 году; выслан под гласный надзор полиции в ссылку, в Сибирь, где провел три года; раскаялся; отправил верноподданное письмо в департамент полиции, в котором ни о чем не просил, просто-напросто анализировал все произошедшее с собою самим; ни в чем не искал себе оправдания; судил о прошлом и будущем умно и дальновидно.
«Наивно закрывать глаза на все те досадные явления нашей жизни, — писал он, — которые особенно ранят душу в силу их повседневности. Куда бы ни обратил свои взоры молодой человек, вступивший в пору зрелости, повсюду его горячие, искренние порывы принести пользу державе, отдать свой ум на алтарь отечества встретят медлительное, неповоротливое, однозначащее «нет». Каждое начинание будет прямо-таки замучено столоначальствами, департаментами, акцизами; ожидание ответа на предложения растягивается на года, не то что месяцы; в эти-то критические периоды и зарождается в головах нетерпеливой юности дерзкая мысль о необходимости изменения основ державной власти. И я не вижу выхода из этого, столь горестного для империи нашей, положения. Я не прошу о помиловании, потому что вину свою признал; о раскаянии говорить считаю недостойным, ибо это расходится с моим пониманием чести, я всего лишь хочу обратить внимание на объективное положение вещей. Проводивший расследование по моему делу ротмистр фон дер Линц, Гаврила Иванович, предлагал мне переложить вину на пропагандистов, преступно распространяющих в империи гнилостные идеи западного марксизма. По размышлении здравом я отказался от такого пути, сулившего мне если не помилование, то, во всяком случае, снисхождение. Я решился на это, понимая, что доброе отношение ротмистра фон дер Линца облегчит мою участь, но никак не спасет от разъедающей заразы крамолы тысячи других молодых людей, стоящих перед выбором своего жизненного пути. Посему я решил пройти свою голгофу, поразмыслить над будущим и определить окончательно свой жизненный выбор. Горько мне будет с моими-то знаниями языков, как румынского, так и немецкого с польским, если я смогу реализовать себя, уехав из пределов империи туда, где открыт простор деловым людям. К ужасу, я и здесь, в ссылке, имел возможность убедиться в том, что бюрократия проникла в самые далекие уголки нашей державы: все мои просьбы, обращенные как к местной власти, так и в губернаторство, ничего не дали, а я ведь просил одного лишь — разрешить мне аптекарскую работу, а также юридическую практику по коммерческим делам...»
Начальник петербургской охранки ухватился за два слова: «коммерческие дела»; будучи в силе, провел сокращение срока ссылки, встретил Гуровича на вокзале самолично, пригласил к красиво сервированному столу, внимательно проследил за тем, как гость выпил рюмочку, сразу же предложил по второй; сам намазал горячий калач густыми сливками и красною икрой, сказав следующее:
— Дорогой Михаил Иванович, письмо ваше понравилось мне своей искренностью и агрессивностью. Моя слабость — сильные люди. Нетерпение людей, алчущих дела, — понимаю; бюрократию нашу ненавижу, как и вы, но так же, как и вы, предан идее самодержавной власти — единственно возможной на Руси, другую наш народец не примет, разнесет, затопчет в грязь. Единственное место, откуда можно вести борьбу с нашей тмутараканской теменью, полагаю, охрана, Михаил Иванович. Но чтобы начать кампанию против чиновных обломовых, надобно искоренить тех, кто считает действенно-разумным оружием динамит или браунинг. Я даю вам полную свободу поступка, коли решитесь принять мою руку.
В тот же день Гурович получил кличку «Харьковцев», а через месяц, после тщательной выучки навыкам конспирации, связям, переписке симпатическими чернилами, отправился в Англию, чтобы начать оттуда раунд борьбы против социалистов-революционеров.
Однако в Лондоне и Базеле он пробыл недолго, вернулся в Россию с докладом, из которого явствовало, что истинную опасность представляют не эсеры с их браунингами и динамитами, но социал-демократы плехановского направления.
И новый, двадцатый век Михаил Иванович встретил в должности главного редактора и издателя социал-демократического журнала «Начало», который он печатал вполне легально, сетовал при этом на «царскую тупоголовую цензуру», собирал вокруг своего резко противоправительственного органа весь цвет петербургской революционной интеллигенции; естественно, разговоры фиксировались, досье на вольнодумцев пухло; он же получал не только оклад содержания как главный редактор, но и ежемесячную ставку в департаменте полиции — триста пятьдесят рублей золотом.
Разоблачение, появившееся в парижских революционных изданиях, вынудило департамент прикрыть свой «революционный» журнал, тем более Гурович дело уже сделал, все петербургские социал-демократы были выявлены, расписаны по картотекам, тщательно, впрок, изучены.
Михаила Ивановича открыто перевели в департамент полиции, затем перебросили в Варшаву, где он работал в должности «заведующего румынской и галицийской агентурой» охранки; получил явки в Кракове, Вене, Бухаресте, поддерживал теснейшие связи с тамошними купцами и газетчиками, провалил несколько социал-демократических типографий, был возвращен в Петербург с повышением — ревизор-инспектор охранки, «заведующий агентурой всей России»...
С приходом Столыпина немедленно уволен; впрочем — с пенсией.
Затаился, Петра Аркадьевича ненавидел тяжелой ненавистью, имени его слышать не мог спокойно.
Вот с ним-то, с Михаилом Ивановичем Гуровичем, злейшим врагом Столыпина, и встретился генерал Спиридович в третьем номере люкс Центральных бань.
Выслушав Спиридовича, старик пожевал белыми, в синих точечках, губами и, укрывшись второю, мохнатой простыней, длинно вытянулся в удобном кресле.
— Начать следует, — тягуче заговорил он, — с подключения главной агентуры к польским, финским, украинским, тюркским, грузинским и еврейским кругам, имеющим выходы на прессу. Последние три года властвования Столыпин дал множество поводов для нападок на себя, в частности в связи с его национальной нетерпимостью. До сей поры его подкусывали, а сейчас приспело время ударить. Я дам вам пару рекомендательных писем в Париж: мои старые друзья подготовят залп против «железного русского диктатора». Мол, всех давит; правит в одиночку; монархия делается чистой фикцией; отринул тех, с кем начинал; уход Гучкова с поста председателя Государственной думы в знак протеста против столыпинского ультиматума свидетельствует о развале думского большинства. Именно развал большинства, делающий Думу неуправляемой, должен быть объектом для удара, который следует обозначить под номером «два». Затем стравить милюковцев с гучковцами, подбросить пару идей Дубровину с Пуришкевичем, поработать с Марковым-вторым, и получится прекрасный удар «русских патриотов», сие пойдет у вас под номером «три». Идеален, конечно, удар номер «четыре»... Это был бы коронный удар... Коли б получилось...
— Ну, не томите, Михаил Иванович, — улыбчиво поторопил Спиридович.
— Я не томлю, а думаю, как ловчей выразить... Словом, коли б вы смогли организовать пару-тройку статей в зарубежных изданиях анархистов или эсеров, кои б доказывали, что Столыпин теперь выгоден для революции, что он теперь до конца точно, без маскировки, выражает то истинное, о чем мечтает кровавый царь...
— Михаил Иванович! — резко перебил его Спиридович.
Тот снова пожевал синюшными губами, усмехнулся чему-то своему, затаенному, ответил:
— Дорогой мой человек, ну не станут же они писать «наш обожаемый монарх»! Чем они резче будут ударять царя, чем теснее свяжут с ним Столыпина, тем Петру Аркадьевичу труднее будет вертеться... Только таким образом вы сможете добиться желаемого эффекту... То есть еще большей к нему неприязни в том месте, которое вы охраняете... Вы, боюсь, неверно поняли и мой первый удар, связанный с национальным вопросом. Коли всякие там Ленины, Черновы, Троцкие его ударят лишний раз — тем ему больше навара станется... Нет, я имею в виду удар совершенно другого рода... И польский магнат, и финский молочный король, и еврейский банкир должны воем вопить, что Столыпин хочет помешать им служить верою и правдою православному государю, хозяину земли русской; они должны криком кричать, что, мол, он хочет вбить клин между ними и их русскими коллегами... Они распинаться должны в преданности царю и недоумевать, отчего Столыпин не дает им свое верноподданничество толком проявить — назло всем Европам?! А уж когда имя Столыпина начнет смердить, тогда — валяйте, решайте все толком, общественность будет подготовлена... Сколько за консультацию уплатите? — усмехнулся Гурович.
— Должностью уплатим, — серьезно ответил Спиридович, — возвращением к деятельности, Михаил Иванович...
— Не доживу, — вздохнул тот, — за грудиною щемит, сердце сорвал, обида даром никому не проходит...
— Это верно, — согласился Спиридович, — это вы в самое яблочко засандалили...
Перед расставанием Гурович дал семь телефонов своих друзей, три адреса и два рекомендательных письма в Париж.
Последние дни Курлов никого не принимал; занимался лишь тем, что просматривал архивные дела, затребованные из особого отдела департамента полиции.
Он листал папки выборочно; довольно долго сидел над сообщением из «Китай-города» — так, в пику Уолл-стриту, именовал себя центр московских заводчиков и фабрикантов; и Рябушинский, и Гужон, и морозовская группа в беседах между собою выражают недоумение экономической практикой столыпинского кабинета, который ведет такую политику, будто бы рабочего вопроса, как такового, не существует в России. Московские миллионщики, как утверждает наиболее доверенная агентура высшего ранга («сверхагентура»), выражают убеждение, что Столыпина интересует лишь «положение знати, ста семейств»; он хочет сконструировать общество таким образом, чтобы кулаки гарантировали прочность порядка и безопасность самых крупных землевладельцев, взяв на себя практическую работу «экономических жандармов». Но это, как считает Китай-город, есть утопия чистейшей воды, до тех пор пока не признают хоть какие-то права «низших братьев», то есть рабочих. «Сверхагентура» полагает, что такого рода оппозиция Столыпину есть не что иное, как дань западноевропейской «тенденции» московской заводско-банковской группы.
Попытки Столыпина решить все проблемы России через национальный вопрос, говорил в доверительных беседах заводчик Мамонтов, есть чистейшая химера. «Помоги он нам обрести реальную власть в империи, так мы ловчее его прижмем всех конкурентов, как польских с иудейскими, так и армяно-татарских, включим их в себя, подчиним своим интересам. Понятие «не пущать» к экономике и банковскому делу неприложимо, допрыгается Петр Аркадьевич».
Курлов написал на листке бумаги: «Вишневый сад»; усмехнулся, поняв, отчего Столыпин три раза смотрел этот спектакль: и в Москве, в Общедоступном художественном московского миллионщика Константина Алексеева, скрывшегося под артистическим псевдонимом Станиславский, и в Петербурге, — силился понять чеховский расклад общества...
С любопытством Курлов ознакомился с документом, прошедшим отчего-то мимо него: агентура сообщала о собрании в Финляндии «Лиги возмездия». Хоть и создана она была в Гельсингфорсе, но членами ее были только русские, в основном левые социалисты-революционеры. Под категорией «насильников, подлежащих физическому уничтожению», члены «Лиги» почитали членов правительства и высших чиновников на местах; «высшие особы» предстоящим актам возмездия не должны подвергаться, ибо это «вызовет такой террор, от которого нам не оправиться». Раздоры в «Лиге» начались, когда крайние потребовали включить в программу террористические акты против ряда общественных деятелей, стоящих на реакционных позициях. После этого из «Лиги» вышли серьезные эсеры, а остались лишь одни «психи».
Курлов прочитал заметку на полях, сделанную против этого места кем-то из руководителей департамента полиции: «Не только «психи», но наши сотрудники»; поднялся из-за стола, походил по кабинету, вернулся на место, написал на листочке: «Нужен человек из крайне левых с неуравновешенной психикой, однако поддающийся влиянию нашего офицера».
С интересом прочитал донос отставного генерала от инфантерии Аренцова про то, что «Общество славянской взаимности» находится в руках «еврейских садистов» и им необходимо объявить борьбу не на жизнь, а на смерть. На доносы, исходившие от патриотов общества «Михаила Архангела» и «Союза русского народа», Столыпиным было предписано отвечать, предварительно разобравшись в существе дела. Спорить с Петром Аркадьевичем было бесполезно, хотя Курлов было пробовал:
— Среди них много больных, они неадекватно относятся к тому, что выеденного яйца не стоит, а нам отрывай сотрудников с важных дел, разводи бюрократическую переписку...
— Павел Григорьевич, — ответил тогда Столыпин, подняв на Курлова свои черные, чуть раскосые глаза, — пусть неуравновешенный друг, только б не педантичный враг.
Донос отставного генерала действительно потребовал месячной работы провокаторов, проверки архивов, посылки депеш в центр зарубежной агентуры в Париж, Красильникову, пока наконец отставному маразматику не ответили, что «Общество славянской взаимности» не ведет никакой противозаконной работы, что его патронируют такие уважаемые люди, как Александр Аркадьевич Столыпин, граф Бобринский, бывший председатель Государственной думы Хомяков, князь Львов. Однако же в процессе работы по доносу охранка выяснила, что существующее параллельно общество «Славянского научного единения» под председательством академика Бехтерева собирает вокруг себя довольно подозрительную группу профессоров, которые позволяют если не открыто противуправительственные высказывания, то уж, во всяком случае, никак ему не в фавор. Более того, было установлено, что отставной генерал Антон Иванович Череп-Спиридович самовольно провозгласил себя председателем «Франко-славянской лиги», почетным президентом назвал парижского профессора Лори, который про свой титул слыхом не слыхал, и начал под вывеской этой «Лиги» заключать контракты с сомнительными торговыми фирмами, дабы привлечь парижский капитал к истинно русским предприятиям в Вильно и Ковно, где, как выяснилось на поверку, на самом-то деле окопались польские, еврейские и немецкие финансисты.
«А может, прав Петр Аркадьевич, — подумал вдруг Курлов, — может, действительно нельзя оставлять без внимания ничто в нашей империи?»
Снова поднялся и походил по своему просторному кабинету; обставлен он был так, что, казалось, владельцем его была женщина. Стол невелик, карельская береза, очень легок; так же легко и высоко кресло; гардины — в отличие от тех, которые были в кабинетах других сановников, — белые, легкие, от этого много солнца, нет ощущения пыли, столь тягостного в чиновных присутствиях всех рангов. Бюро было из карельской березы с бронзой; диванчик — узенький, полосатый, ну, прямо как из гримуборной; диссонировал лишь сейф, огромный, тяжелый, но и его Курлов постарался задекорировать шкафом карельской березы, где хранил наиболее яркие противомонархические издания Ленина, Чернова, Плеханова, Мартова, Троцкого.
На листочке бумаги пометил: «Не родственник ли нашего Спиридовича этот самый Череп?»
С любопытством пролистал дело о певчем в дворцовом хоре Константине Александровиче Лучезарове. Тот написал в департамент письмо: мол, гипнотизирует меня владелец сада «Эден» коллежский секретарь Карл Баумфельд, толкает на дурное... Что там было дурного, вызнать не удалось, но дело было нешуточным: хорист каждую субботу стоял в двадцати шагах от государя. Отправили на экспертизу в дом умалишенных, пришел диагноз: глубокая шизофрения. Баумфельд, как показала проверка, был человеком монархических убеждений, обратился к Лучезарову с одной лишь просьбой: передать государю букет первых роз из его сада.
Особенно заинтересовался перехваченным письмом, отправленным из Риги великому князю Николаю Николаевичу журналистом из местной немецкой газеты «Ригер тагеблат» Стельмахером.
«Я переписываюсь с автором гороскопов Сежю из Парижа. Она предсказала мне в 1908 году смерть португальского короля Дона Карлоса, угадала в прошлом году мою жизненную драму, а в январе нынешнего сообщила, что в гороскопе нашего обожаемого монарха Марс находится в оппозиции к Сатурну, что сулит ему страшные бедствия, типа заговора, покушения, катастрофы в пути. Поэтому дипломатия должна быть особенно деятельной, ибо ей надлежит отвести грядущую опасность. Укрепите нашего обожаемого монарха!»
Курлов снова вывел своим каллиграфическим почерком: «Нужен псих. Организовать еще ряд таких писем о грядущей угрозе. Нагнетать чувство страха. Дедюлину об этом не говорить. Мое».
Перебрав папки, Курлов отодвинул те, которые — судя по каллиграфически выведенному заглавию дела — интереса для замысла не представляли; искал террор или новые данные о военно-революционных организациях; с любопытством просмотрел материал на генерал-майора Евгения Ивановича Мартынова, близок к Гучкову, сделал взнос в сумме восьмидесяти тысяч рублей в кассу поддерживаемой им газеты «Русь»; высказывается против участия войск в подавлении народных выступлений, считает необходимым обращение к солдату на «вы». Стоит в оппозиции к руководству «Всероссийского офицерского союза», однако авторитетом в военных кругах пользуется; независим; собственный дом на островах, жена купчиха, такой может поиграть в оппозицию, о дне грядущем думает без страха, а вот как раскачает солдат, как те в бунт пойдут, как дом его спалят, тогда вспомнит нонешние годы, слезами умоется... Постоянно контактирует с членом «Союза» в Вильно доктором Ильей Роммом по кличке «Дедушка», не иначе как имеет связи с подпольем... Нет, не годится, Ромм Роммом, а люди армии будут недовольны, включи он, Курлов, в задумываемую комбинацию русского генерала, нет смысла портить отношения с военным министром Сухомлиновым; все равно по нему ударит: в империи так заведено, что руководитель отвечает, случись что в департаменте, может ни ухом, ни рылом не знать, но спрос с него, — абсолютистский централизм, ничего не попишешь...
Курлов откинулся на спинку кресла, подумал, что, случись невозможное в России, победи бескровный переворот, в результате которого на трон сядет просвещенный монарх, пожалует конституцию, гарантирует свободы, — вот тогда-то и можно было б выйти в отставку и заняться делом, раскрутить с Бадмаевым азиатский проект, вложить деньги в Китай, построить себе замок где-нибудь в Гурзуфе и прожить оставшиеся годы в спокойствии и счастье.
Он до того явственно представил себе дворец, окруженный кипарисами, до того близко увидел стальной лист моря, что глаза даже закрыл, покачал головой: «Мечтатель... Ничто мирное у нас невозможно, не распускай себя, не расслабляйся, служи силе, сам будь ею, иначе конец всему и погибель, не в Бельгии какой живешь, в России...»
Снова вернулся к папкам по делам «Михаила Архангела». Более других донимал Владимир Митрофанович Пуришкевич, товарищ председателя главной палаты «архангелов», канцелярию держал в своем доме, по Моховой, тридцать, выбил хороший номер на телефонной станции, запоминающийся, 43-48; делу, правда, не помогло, звонят мало, данных по переговорам почти не идет, все больше беспокоят палату доносами на соседей и жалобами на полицию, которая не возбраняет иноверцам тайно проникать в столицу из черты оседлости, всех перекупили на корню христопродавцы проклятые.
Несколько писем Пуришкевича (талантливый человек, какие речи произносит в Государственной думе, но слепнет, когда дело касается инородцев) были, как обычно, с жалобами на бездействие околоточных против революционных сходов в домах интеллигентов; одно послание тем не менее привлекло внимание Курлова. Пуришкевич обращался с просьбой к Нилу Петровичу Зуеву, директору департамента полиции, с просьбой за двух студентов, задержанных во время январской сходки в университете. Особенно нахваливал Александра Васильевича Аршинова, «известен как патриот русской национальной идеи, безусловный монархист, положительного поведения, набожен, в быту скромен, порочащих знакомств бежит»... Нил Петрович, понятно, отзвонил Владимиру Митрофановичу, пообещал разобраться незамедлительно, запросил в архиве справочку, а там сюрприз: оказывается, этот «патриот русской национальной идеи» известен департаменту по картотеке на членов партии эсеров; вступил в ряды борцов против самодержавия в Херсоне еще в 1903 году; наблюдался киевской охранкой, был близок со студенческими подпольными кружками социалистов-революционеров, особенно дружил с Яковом Кулишером и Мордкой Богровым.
...Данные, которые Курлов запросил в департаменте на Кулишера и Богрова, показались ему любопытными: первый возглавлял боевую студенческую группу эсеров в Париже, был вхож к Борису Савинкову; второй — натура нервическая, порывистая — являлся членом киевской группы анархистов-интернационалистов-коммунистов, но — при этом — состоял секретным сотрудником киевской охранки, имел кличку «Аленский» и освещал деятельность анархистов непосредственно начальнику киевской секретной полиции полковнику Кулябко, свояку генерала Спиридовича, любимцу военного министра Сухомлинова.
Курлов резко поднялся из-за стола, быстро прошелся по кабинету, не садясь в кресло, написал на листочке «Цепь: Аршинов — Кулишер — Богров. Террор как метод и у эсеров, и у анархистов. Работа с этой тройкой перспективна. Тем более, что именно в Киев поедет государь со Столыпиным на торжества, посвященные юбилею Дома Романовых».
...Примерно в это же время, почти такою же логикой, генерал Спиридович — исследовав добрую сотню агентурных дел — остановил свое внимание на фамилии Александра Ульянова и Муравьева, обвинявшегося в покушении на жизнь тульского полицейского чина после поджога помещичьей экономии.
Бывший социал-демократ, Муравьев вышел из партии, обвинив своих товарищей по организации в бездействии и трусости; «лишь один метод борьбы возможен с палачами — браунинг или динамит, а не чтение брошюрок фабричным»; начал пить, одалживая деньги у знакомых; выпив, делался агрессивным; заговаривался; знакомые вздыхали: «Дурной, с ума свернул».
Болтал невесть что.
Грозился «отомстить Плеханову».
За что — не объяснял.
Через цепь, конспиративно — не где-нибудь конспирировал, а в департаменте полиции, от своих же, — Спиридович сделал так, что по районным отделениям охранки были разосланы повторные директивы на розыск Муравьева, скрывавшегося летом 1910 года; подняли агентуру; распечатали фотографии; пошла работа...
...И по странному стечению обстоятельств на Муравьева, проживавшего со своею невестой Татьяной Меликовой по паспорту на имя Алексея Бизюкова в Киеве, вышел именно полковник Кулябко, свояк и друг.