Муравьев натянул лоскутное одеяло до подбородка, но озноб все равно не проходил, хотя в комнате было жарко натоплено. В висках было свинцово, поясницу тяжко ломило, словно б кто перетянул колом поперек позвонка.
— Эк, Бизюк, Бизюк, — вздохнул Владислав Евгеньевич Кирич, — губишь ты себя, как словно судьбу испытуешь... Ну, разве ж можно было давеча после финьшампаню да еще водку? А после того — горилку? И все это бесстыдство заливать пивом? Атлет Иван Поддубный такое не выдержит, а ты... Ну, кому и чего ты хочешь этим своим сгоранием доказать, объясни мне за-ради бога?
— Не трави душу, Владик, — тихо ответил Муравьев. — Лучше б чайку с кухни принес, я слыхал, квохтало на плите, у хозяйки заварка зверобойная с шиповником и пустырничком, оттягивает...
— От чего заболел, тем и лечись, Бизюк, у меня рупь есть, схожу в бакалейную лавку да бутылочку принесу... Не евши небось?
— Не могу я об еде думать.
— А граненыш примешь?
— Не протолкнуть.
— Под луковицу да калач с маслом и сольцой черта протолкнешь, Бизюк.
Кирич заглянул на кухню, принес оттуда кружку с желтым зверобойным чаем, жестом фокусника набросил на себя пальто-пелеринку, подмигнул Муравьеву, мол, мигом обернусь, и выскользнул из маленькой комнаты, окном выходившей во двор — тихий, истинно киевский, летом утопающий в зелени и цветах.
Муравьев подтянул колени чуть ли не к груди, увидел себя каким-то странным, верхним зрением, и до того ему стало муторно, что в горле аж запершило.
Вот уже восемь месяцев он мотался по империи; сначала с ним была невеста, Танечка, дорогой человечек; взяла с собою все свои сбережения, семьдесят пять рублей, два колечка и сережки с камушками. Все прожили; по бизюковскому паспорту на работу не устроишься, охранка фальшивые документы словно орешки колет — на зубок, и нету! А тот полицейский чин, будь он неладен, висит на нем, по ночам снится; криком исходит в предутреннем кошмаре; просыпаешься в ледяном поту, уснуть нет сил, вперишь глаза в провальную жуть ночного потолка и лежишь в страхе, пока не начнет вползать рассвет, а когда солнечный лучик появится, сразу в голове одна мысль: «Скорей бы в трактир да стакашку, а там — покатится, страх уйдет, мир снова цветным сделается, а не серым».
Танечка уехала, не смогла больше выносить кочевой, потаенной жизни, — а кто сможет?! Связей с организациями никаких, да и не к эсдекам же идти, право; остался один как перст; помогла тридцатью рублями сестра, но муж ее Тихон Суслов попросил более к их дому не приближаться на пушечный выстрел: «Сам — пропащий, так близких хоть не топи»; перебивался случайными заработками; думал топиться, долго стоял на мосту, но духу не хватило: как представил себя раздутым, со слипшимися волосами на лбу и синим, вываленным набок языком — так бежал прочь, а потом даже в церкву зашел; стыдясь себя, молился, сладостно, как в детстве.
На счастье, здесь, в Киеве, на вокзале, встретился с Киричем; тот сам подсел на лавку в зале второго класса (Муравьев из последних сил следил за одеждой, понимая, что грязного и рваного из второго класса попрут, да и документ спросят; а где, как не тут, обогреешься да прикорнешь?!); был Кирич слегка пьян, ждал поезда, ехал в гости к своей мамзели; пригласил выпить; излил душу — жаловался на серость, его окружающую.
— Я, с вашего позволения, служил метранпажем в газете, но при этом, будь я неладен, писал юморески, так ведь схарчили, не разжевывая, завистники! Думаете, сломали меня? Отнюдь! Работаю в копировальной мастерской, и денег больше, и свободен во времени! Ваше здоровье! Но братии своей верить перестал! Да! Совсем! А чтоб сердце отвести — на вокзал! Вижу родственную мне душу, поговорю, утешусь, лишний раз убежусь в том, что мир полон зависти и доносительства, попью всласть и снова к своей доске! Черти — не хочу! Рупь — кап-кап! Сам себе барин, парю, милостивый государь, парю над людишками и — счастлив! Все эти души прекрасные порывы — мимо! Хватит! Наелся по горло, сыт! Хочу жить! Существовать — без всяких там возвышенных материй! Ваше здоровье!
К мамзели Кирич не поехал, гудели всю ночь напролет, спать отправились в пансион, наутро сладко похмелились; тогда пришла пора излить душу Муравьеву.
Рассказал новому своему знакомцу про то, что тоже разочарован в друзьях; говоруны, книжники, трусы; давит одиночество; живем не по правде, а где выход — никто не знает; пошел бы на работу по столярному промыслу, но душа не лежит, могу большее, сердце ждет дела; про то, чтоб воспарить, тоже мечтает, да — как?
Кирич к Муравьеву (тот, понятно, был для него Бизюковым) привязался; снял комнатенку, сказал, что повременит с деньгами, когда устроишься, тогда и вернешь, процентов не беру, так что не переживай.
После двух недель, проведенных с Киричем, Муравьева понесло — начал заговариваться; плакал, жаловался на то, что сердце давит грех; вчера начался озноб, грозился кому-то карой, сулил месть.
...Кирич вернулся с бутылочкой, калачами и салом; выпили по махонькой; прошла; приняли вторую; Муравьев ощутил, как на лбу появился пот, в пояснице прошла боль, сердце сделалось легким, исчезло ощущение серости в глазах.
— Айда в кабак, — сказал Кирич. — Скобляночка, Бизюк, а еще лучше жаркое по-извозчичьи да разварная картошечка! И-эх! Как это Бальмонт писал: «Увидим небо в бриллиантах!»
— Чехов это писал, — возразил Муравьев, прыгая на одной ноге, целясь второю в штанину, — и не брильянт, но алмаз.
В кабаке было еще пусто, пахло вчерашними щами: Муравьев жалостливо поглядел на Кирича:
— Владик, мне и так стыдно, у тебя на шее сижу, но коли б ты мне щец миску взял, по гроб жизни б помнил...
— Бизюк, я в тебе родство души чую, об чем ты?! Челаэк!
Половой подскочил козелком, обмахнул чистый стол полотенцем, пропел «чего изволите-с», бросился на кухню, принес щей, стакан с желтой сметаной и ломоть ржаного теплого хлеба.
— А шкалик? — поинтересовался Кирич, цыкнувши больным зубом мудрости. — Кто ж суточные щи — и без граненыша?
— Сей миг! — Половой снова скаканул на кухню, вернулся со штофом; любуясь тяжелым, с желтоватым отливом, хлебным вином, разлил по граненым стаканчикам.
— Ну, Бизюк, бывай, мил человек! — сказал Кирич. — Привязался я к тебе, как к родному, право слово!
— Спасибо тебе, Владик, — ответил Муравьев, не сводя сияющих глаз с лица своего нового друга. — Погиб бы я без тебя, судьба меня к тебе пододвинула, погоди, отслужу и я.
— При слове «дружба», Бизюк, никогда «службу» не произноси, вчуже это. Ну, вот скажи мне, как ты думаешь, отчего я с тобою вожусь? Нет, ты скажи, не таясь, скажи! Почему?
— От твоей сердечной доброты, Владик, — ответил Муравьев растроганно и махнул граненыш в жарко раскрытый рот.
— Нет, — ответил Кирич. — Не тудой! Вот не тудой, и все тут. Неужели ты думаешь, что я безглазый какой? Или бездумный? Неужели ты думаешь, что людишки окрест тебя такие маленькие, что смыслу в них нету? Ах, Бизюк, Бизюк, коли я парю по-над землею, оттого что нашел пристань для себя в копировальном деле, то ты — надо мною летаешь; когда ты молчишь — у тебя глаза говорят, когда говоришь — чую, не все открываешь мне, а знаешь во сто крат больше! Человека я в тебе увидел, вот кого! Думаешь, много человеков на земле живет? Сотня-две, от силы тысяча! Ты по улицам-то походи! Погляди в глаза! Стертые монеты, а не глаза! Пустоты! Высверк увидишь — на край света пойдешь за таким! Но! — Кирич поднял палец, разлил еще по граненышам, выпил, расплескивающе чокнувшись со стаканчиком Муравьева. — Но! Отбрось баб! Я за ними ходил. Приводили — или к венцу, на вечную каторгу, или в дом терпимости! Значит — их отбрось! Остаются старики и дети. Коли сердце у тебя есть, дети для тебя святы, чем дольше они пребудут детьми, тем мир добрей будет. Старики? Змеи. Они все последнего часа боятся, оттого к нам — завистливы, как поэты к собратьям. Значит, их тоже долой! Остаемся мы, мужчины средних лет. А сколько среди нас дуборыл, коим ничто, кроме граненыша, не потребно? Сколько? Нет, ты вот скажи мне честно, сколько таких? То-то и оно! По моему реестру, девяносто процентов! Так? Так! Остались мы, у кого в голове свой царь. Разберемся с нами, Бизюк, нет, не возражай, разберемся! Коли людишки нашего реестру вровень стоят, — значит, волки друг другу, подставь горло, перегрызут, хрящиками сплюнут! Так? Так! Кто ж остался? Мы остались, униженные и оскорбленные, кого схарчили близлежащие завистники! Так? Так! Но среди нас есть парии, а есть аристократы. Как обычно, парии выше, оттого что души их сильнее и мысли выспреннее, а потому удары судьбы жестоки до безобразности! Ты — изгой среди избранников, за тобою — трагедия, но впереди тебя ждет ба-альшое, Бизюк, очень ба-альшое! Вот отчего ты мне к сердцу близок, мил человек. Как каждый слабый, я ж мечту таю, что, сделамши добро обиженному, сам вознесусь! Так? Так!
Снова выпили; понесло — в свою очередь — Муравьева:
— Владик, тебе твоя доброта горем отольется, за щедрость души платят костром или петлею имени Петра Аркадьевича, отчего ты столь доверчив, Владик?! Ну, ладно, судьба послала тебе меня, а коли кто другой?! Ты говоришь, не глаза, а стертые монеты окрест нас! Верно, Владик! А почему так? Да потому, друг, что все на этом свете случайно: хорошие глаза не нам встречаются, но, наоборот, злодеям; их больше, этих добрых глаз, чем ты думаешь, просто мир устроен так, что неизвестные нам силы сводят одних людей и разводят других. Представь себе, что падающее яблоко увидел бы не Ньютон, а какой беглый казак? Или китаец? Ну и что? Был бы закон тяготения известен людям? Нет! Значит, кому-то было нужно, чтобы яблоня росла в Лондоне, чтоб там родился Исаак и чтоб у него была страсть к мыслям! Так и у нас с тобою! Ты говоришь, женщина — зло, либо, мол, к венцу, либо в дурной дом продажной любви. Да нет же, Владик! Моя любимая все бросила во имя того, чтобы спасти меня, быть подле в трудные дни...
— Ну, и где ж она ныне?
— Не ее в том вина, но общества, — жарко выдохнул Муравьев. — Общества, где человек подобен цветку под сапогом. Владик, наше общество бессовестно! А покаянная совесть людям не силу дает, но бессилие! Потому, мил человек, мы и мечемся из стороны в сторону, потому норовим себя же и упрятать — ценою искупления — то ли в острог, то ли в рудники! Именно больная совесть наша требует от каждого жертвы!
— Бизюк, — грустно улыбнулся Кирич, — мил человек, о чем ты? Жертва — это когда человек свое могущество чует, силою полон, давай вали! Ан — нет! В этот-то миг он и оказывается самым что ни на есть раздавленным и трепещущим, наподобие какого зайца! Только-только человек до свободы дотянулся, только-только показали ему неведомую даль, так он вмиг скукожится, на попятную, и все кругом: «Ха-ха-ха!» Ишь куда замахнулся мураш синебрюхий! Да он уж и не замахивается, он — с ума свернул, не готов он к такой свободе, когда потребно поступать! Все мы горазды лишь на одно — на свободу думать!
— Ты — не смей так! — воскликнул Муравьев обиженно. — Что знаешь ты о людях истинной веры?! О тех, которые готовы взойти на свою голгофу без страха и колебания?!
Кирич приблизился к Муравьеву и, обдав его лицо сытным, жарким дыханием (Муравьев еще успел подумать: «Худой, а как дышит»), тихо, с отчаянием спросил:
— А что ты про них знаешь? Покажи хоть одного...
— И что ж тогда?
— А тогда... — Кирич замахнулся было ответить, но осекся, махнул рукою, снова разлил по граненышам, выпил залпом.
— И что ж тогда? — продолжал пытать Муравьев. — Ты — не надо так, ты — договаривай, иначе — не по дружбе выходит, Владик...
— Тогда б пусть банк взял да деньги кровавые обратил на больницы для несчастного люда!
Муравьев потер лицо ладонями, откинулся к стене, прошептал:
— Ты что ж, на террор зовешь, Владик?
— Не я. Ты, Бизюк. Не я про жертву «ха-ха-ха», не я про нее начал...
— Давай адрес, я — возьму!
— Бизюк, да ты — чего? — испугался Кирич. — Уж и пошутить нельзя!
— А — нельзя! Так — нельзя! Ты мою боль не шевели, она только поверху тлеет, а внутри жар, обожжет, волоса и брови выгорят, глаза лопнут!
Муравьев ощутил сладостную обиду, поднялся, пошел вон; Кирича, который побежал за ним следом, оттолкнул, погрозившись стукнуть, если не оставит добром; в каморке своей заперся, дверь не отворял, сколько друг его ни стучался.
Утром поднялся, не очень-то помня, как кончился вчерашний день, но по тому, как было тоскливо, понял, что давеча было худо.
Киричу обрадовался.
Тот был хмур и бледен, сказал:
— Ну, едем.
— Куда?
— На кудыкину гору.
Привез в лес; всю дорогу молчал; когда зашли в чащу, достал из кармана браунинг, протянул Муравьеву:
— Покажи, как ты готов на жертву!
— Это про что? — Муравьев побелел лицом, попятился даже.
— А про то! Вчера клялся, что во имя жертвы искупляющей на все готов! И на то, чтоб банковские деньги в больничные койки обратить, а когда я сказал «ха-ха», обругал меня и унизил! Так вот и покажи: готов или нет? Банк брать — не девку за титьку дернуть, тут рука нужна, не пальцы.
Муравьев взял браунинг и навскидку засадил все пять пуль в березу, что росла в двадцати шагах. Пуля в пулю, по шляпку, одно слово — стрелок!
Николай Николаевич Кулябко, шеф киевской секретной службы, родственник Спиридовича по жене, был посвящен в дело, когда начальник личной охраны царя навестил его, чтобы проинформировать о предстоящем визите государя; это, понятно, была официальная версия его командировки в «матерь городов русских».
Истинная причина стала понятна Кулябко, когда Спиридович — во время лодочной прогулки — сказал:
— Милый Коля, дело, которое ты должен начать подготовкою, — уникально. Таких не было еще... Впрочем, кое-что любопытное было: сам Петр Иванович Рачковский помог эсерам в устранении Плеве... Кто-то из охраны подтолкнул эсеров на устранение великого князя Сергея Александровича — тот забрал слишком большую силу в первопрестольной, вошел в зенит, слепило... Но премьера у нас еще не убирали, Коля... А если мы сможем убрать диктатора, замахнувшегося на державные права государя, тогда нас будет ждать такая жизнь, которая и не снилась тебе... Так что срочно подыщи человека, который устранит Столыпина... Продумай, кто это может сделать, где и как... Продумай также завершающий акт: тот человек должен сделать свое, а я — мое. Я обязан самолично этого человека пристрелить или же зарезать — обязательно на глазах государя.
Кулябко даже весла бросил, изумился.
— Ты греби, Коля, греби, — попросил Спиридович. — Ты — свой, я говорю с тобою без игры, все карты на столе, крапленых нет, спаси бог, что не так — оба проиграем. А я этого не хочу. Ты, полагаю, тоже.
— Но это же... Это...
— Что «это»? — поморщился Спиридович. — После дела Асланова ты живешь под секирой, Коля. Я вывел тебя из-под удара, да надолго ли? Если Столыпин и дальше останется у власти, я ничего не смогу сделать для тебя, неужто не понятно?
Это было понятно. Став начальником охранки, Кулябко провел красивую провокацию, организовал в Киеве по меньшей мере пятьдесят подпольных групп из говорунов, подсунул им литературу и браунинги, потом прихлопнул всех, был награжден, получил внеочередное звание, однако, поскольку своих людей не хватало, подключил к делу криминальную полицию во главе с ротмистром Аслановым. А тот, ничтоже сумняшеся (кавказец, человек дружбы, горячая голова), ввел в операцию против интеллигентов не только своих агентов, но и завербованный им уголовный элемент. В городе начались грабежи; урки шантажировали доцентов, врачей и купцов — родителей созданных Кулябко «революционеров», трясли их, как хотели, брали в лапу, обещая прекратить дело; постепенно город оказался в руках трех самых крупных киевских малин. При этом уголовники несли мзду своему благодетелю Асланову, коррупция процветала, можно было все — в империи, где ничего нельзя. Столыпин отправил в Киев ревизию; Асланова разжаловали, отдали под суд и закатали в арестантские роты. Был освобожден из-под стражи на пятый день, после того как сенатские ревизоры вернулись в северную столицу. Поскольку о предстоящем аресте своего пинкертона Кулябко узнал от Спиридовича загодя, он предупредил ротмистра, и тот перевел деньги со своих счетов на имя двоюродного брата и племянника, которые забрали купюры в саквояжи и увезли их в Баку. Как судьи — под нажимом сенатской комиссии — ни бились, дабы вырвать у Асланова правдивые показания на главного шефа Кулябко, ротмистр молчал наглухо, вел себя по-рыцарски, никого не заложил. Однако время от времени письма из Киева накатывали в Петербург с жалобами на то, что дело прикрыли, истинный виновник не наказан, — благо бы какие либералы писали, а то ведь все больше «архангелы» старались, склочный народ, никакой культуры, темь темью! Кулябко узнавал об этих письмах загодя (своя рука владыка, перлюстрация корреспонденции была поставлена в охранке отменно), успевал предупреждать своего родственника, тот гасил через Дедюлина и Сухомлинова. Тем не менее жил постоянно под топором; потому-то Спиридович и ударил в яблочко, заметив мельк колебания в родственнике.
— Но ведь, Саша, — ответил наконец Кулябко, — это... такого рода дело... есть...
— Такого рода дело есть дело, операция, говоря иначе. Враги трона бывают не только слева и не только в Париже; в петербургских дворцах их тоже достаточно. Неужели ты за прессой не следишь, Коля? В России спокон веку надо между строчками читать, иначе ничего не поймешь! Неужели тебе не ясно, что Столыпин замахнулся на святое? Неужели не понятно тебе, что он намерился правительственную власть сделать равной... нет, куда там... сделать выше царской?! Да разве это позволительно?! Россия всегда стояла и стоять будет царем, а не бюрократом, который в глубине души царский враг, червь навозный!
— Значит, ты не сам пришел к этой мысли о Сто...
Спиридович обрезал:
— Сам!
— Саня, но ведь если это случится, мы будем с позором изгнаны! Не смогли обеспечить охрану премьера! Ты и я! Карьера кончена! А мы с тобою люди военные, пехотные офицеры, даже в присяжные поверенные не податься! Пенсии нет! Положения нет! Кто высоко летит, тот низко падает! Это ж не я выдумал, так мудрость народная гласит, а народ не ошибается, Саня!
— Будет тебе, Коля... Ошибается народ, еще как ошибается, его учить да учить, драть как сидорову козу, в кулаке держать. Если б у какого мерзавца рука поднялась на кого из августейших особ — одно дело... А тут — на ихнего затаенного врага... А если и придется соблюсти форму, то пример Асланова на памяти у тебя: он в Баку живет так, как в Киеве тебе и не снится! После Столыпина придут люди, которые поддержат наши проекты с железными дорогами, деньги бешеные, в Биаррице дворец купишь...
Кулябко сразу же отметил слова про «наши проекты», но виду не показал, что свояк проговорился; несколько успокоился; действительно, жить под секирой — не подарок. Столыпин мужик крутой, если до конца укрепится — может голову снесть. Этот все может, при нем чиновному человеку особого спокойствия ждать не приходится...
...Вот поэтому-то после отъезда Спиридовича, пообождав сколько надо в целях конспирации (глядишь, кто потом начнет копать, связывать даты визита свояка и начало работы), Кулябко забрал себе несколько дел по эсерам и анархистам, начал чертить комбинации, конструировать план огромного заговора революционеров против гордости России, ее премьера Столыпина.
С этим планом Кулябко отправился в Петербург, «показаться профессору медицины Разумовскому по поводу хронического колита». Встреча со Спиридовичем, таким образом, была оправданной и понятной. Обсуждали вопрос, прогуливаясь по Петергофскому дворцу. Родственник был доволен, обещал подбросить пару-тройку идей на вокзале, когда придет провожать свояка; встретился с дворцовым комендантом, рассказал о грандиозном замысле шурина.
...Выслушав Спиридовича, генерал Дедюлин изумился:
— Миленький мой, о чем вы?! Да с нас всех головы поснимают, если вы такую махину организуете и дадите ей сделать то, что до´лжно! «Куда глядели?!», «За что им деньги платят?!», «Отряд террористов обвел вокруг пальца легион полицейских!» Александр Иванович, доверчивая душа, одиночка нужен! Понимаете? Одиночка! Как перст! Никаких групп! Порыв личности! Месть! Но чтоб один! Ясно?! Один!
Поэтому, вернувшись в Киев, Кулябко первым делом вызвал на конспиративную квартиру Владлена Кирича и, порасспрошав еще раз про Александра Муравьева, встречи с ним приказал прекратить на время.
...А Дедюлин, поразмысливши над беседою со Спиридовичем, уяснил себе окончательно, сколь опасное дело начато. Поэтому, сказавшись больным, залег у себя на квартире, никого не принимал, думал.
И надумал он следующее: надобно улучить момент, когда государыня будет одна, и рассказать ей про то, что единственно опасной группой революционеров являются, без сомнения, ленинисты, так называемые большевики, а никак не эсеры. Однако же ленинисты ведут себя столь умно, что под петлю их не подведешь, а с каторги умеют бегать. Следовательно, чтобы эту преступную группу окончательно изничтожить, России потребно потрясение, которое оправдает введение чрезвычайного положения, а тогда — суд скорый, военный, доказательства не потребны, расстрел на Лисьем Носу, никаких вопросов.
Более всего, впрочем, Дедюлин опасался вопроса государыни: «Что вы понимаете под словом «потрясение»?» Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя ничего расшифровывать — политика суть союз понимающих с лёта, без слов. И все-таки бежать этой беседы нельзя: хоть Спиридович и верен беспредельно, однако же породы нет, слишком прям, заносит. Надо страховаться. Причем страховаться делом, уничтожением на корню социал-демократии, которая тем страшна, что живет книгою, а не эсеровской бомбой и пользуется серьезным авторитетом на Западе.
Государыня словно бы ждала этого разговора; умница, душенька, ни о чем не стала расспрашивать, поняла без слов, заметив:
— Пусть трясет, только чтоб не наш дом... Моему народу встряски угодны, и чем они сильнее, тем воздух потом чище и небеса выше.
(В слове «небеса» вместо «б» говорила «п» — «непеса», — очень нежно у нее это звучало, как словно у маленькой шалуньи.)
Дедюлин понял: счастье шло в руки, ежели она — «за», о будущем, значит, можно не беспокоиться, поэтому нажал:
— А тому, кто придет, станет неповадно руку поднимать на святые права Первого Лица империи.
Лицо государыни замерло на мгновение, потом она ответила:
— Легче надо жить, мой друг, легче...
Повернулась и пошла из залы, около двери задержалась; тихо, чуть не по слогам, отчеканила:
— Если до конца убеждены, пусть он уходит, вы совершенно правы...
«Его превосходительству ген. Курлову.
«Дорогой друг!
Был тронут сугубо, получив — через товарищей — письмо Ваше.
Хорошее оно, хоть сердце жмет, когда читаешь.
Когда я представил себе Вашего сына, рожденного в тюрьме, оторванного от груди матери своей, то сразу же вернулся мыслью к тому замыслу, который мучает меня изнутри; случилось это со мною чуть что не двадцать лет назад, в Абхазии, под Очамчирой; был — неожиданно для себя — акушером, принял Человека... Так-то вот... И, знаете, по прошествии четверти века вижу и слышу то, что случилось тогда, совершенно явственно, словно бы существует это с тех пор во мне... Женщина из Орловской губернии, родившая земле Русской нового человека, шла, пошатываясь, со мною рядом вдоль по кромке моря и шептала поразительные слова, такие нужные слова!
— Господи, боженька! — тихонько говорила она. — Хорошо-то как! Так бы шла все и шла, — до самого краю света, а он бы, сынок мой, — рос, да все бы рос на приволье, около материнской груди...
...Чем больше я вспоминаю мою любимую Русь, тем чаще думаю о том, что при всех наших расхождениях и спорах — в общем-то, видимо, неизбежных, ибо истина, по Марксу (а не по римскому папе), рождается в дискуссии, — ждет ее невероятное, поразительное прозрение, которое всегда есть движение вверх, к разуму. А разум наш — поэтичен, в этом, видимо, трагедия его. Вспоминаю, как в Тифлисе, в тюремном замке, во время короткой прогулки, встретил я человека, где-то дрянного, потому как — слабый он был, и он рассказал мне про судьбу женщины, подарившей мне шальное, а потому особенно запоминающееся счастье нежданной ласки... Женщину эту осудили в Сибирь, за дела по фальшивой монете, а я вспоминал, как она в тихой и таинственной тишине ночи шептала мне про то, какой видится ей счастливая жизнь ее... Говорила она, что-де встретится ей хороший мужик, и найдем мы с ним землю, около Нового Афона, и начнем устраивать ее хорошо, сад будет, огород и пашня... И к нам, мечтала она, люди придут, а мы уж — старожилы, нам почет от них... Мужа, глядишь, в старосты выберут... Водила б я его чисто барином. А в саду — дети играют, беседка выстроена, беда, как можно жить хорошо на земле!
Никогда я не забуду, как, познав нежность друг к другу, когда в груди у меня появилась сладкая, светлая пустота, она сказала мне, что в большом горе и маленькая радость велика...
Будучи убежденным в нашем движении к свету, я верю, что Ваш «каторжанин-сын», которого Вы обязательно увидите и прижмете его к сердцу, будет жить по чести и разуму, по сердцу станет он жить, ибо иначе — самая страшная несправедливость случится, какая только может быть под этим солнцем. Пожалуйста, крепитесь, Франек, я представляю, как разрывается сердце Ваше за маленького человека и за несчастную мать его, но жизнь построена по закону равновесия страданий и счастья; воздается сторицею не только за прегрешения, но и за подвиг терпения во имя добра ближнего...
...Что касаемо материалов, которые Вы просите прислать, то мне писать что-либо новое трудно сейчас, ибо я оторван от Руси, а я так устроен, что должен видеть, знать и чувствовать, — иначе ничего не сложится у меня. Поглядите, коли сочтете возможным, то, что я писал пару-тройку лет назад по поводу финской проблемы и о резне на Кавказе. Главные положения моих выступлений той поры, думаю, приложимы к сегодняшнему моменту — и к «столыпинскому кризису», и к Польше, Литве, Беларуси и Украине. Я писал тогда, что духовно мертвое (опившееся кровью, пьяное от сладострастия, жестокости, обезумевшее от преступлений) столыпинское правительство снова начинает варварский поход против маленькой Финляндии, чтобы погасить яркий огонь духовной жизни финнов. Они кажутся царю врагами, потому что пользуются конституцией, враждебной русским шпионам и полиции, не допускают ареста русских беглецов, наконец, они культурны, а потому ненавистны правительству полуграмотных чиновников и генералов — правительству, составленному из очень жестоких людей и не совсем ловких воров... Значит, люди, охваченные процессом строительства социального, будут вынуждены взять в руки ружья... Духовное развитие человека остановится; из глубин инстинкта встанет укрощенный зверь и, почувствовав свою свободу, проявит ее в жестокости и насилиях. Этого зверя разбудит правительство России, «мудрое правительство», которое постепенно развращает не только тех, кто имеет несчастье быть его подданными, но и правительства соседних стран... До этого я откликался, может, помните, на гнусности, которые были творимы царизмом на Кавказе. Я писал тогда, что я много раз бывал там и видел, как дружно и мирно работали рядом грузин с татарином и армянином, как детски весело и просто они пели и смеялись, и так трудно поверить, что эти простые, славные люди ныне тупо и бессмысленно избивают друг друга, подчиняясь подстрекающей их злой и темной силе... Везде видна гнусная работа кучки людей, обезумевших от страха потерять свою власть над страной, — людей, которые стремятся залить кровью ярко вспыхнувший огонь осознания народом своего права быть строителем новых форм жизни... Они открыто науськивают русских на евреев, поляков и финнов, татар — на армян и грузин, отупевшего от голода, забитого мужика на студентов... Рука, которая вчера разбила череп армянина или еврея за то, что они осознали себя свободными людьми раньше русского или татарина, — кто скажет, на чью голову опустится эта рука завтра? Ее слепые взмахи и удары легко остановить. Нужно только, чтобы все лучшие, все честные люди Кавказа и Финляндии, Польши и России соединились в одну семью друзей-борцов, в дружину честных и бесстрашных...
...Коли такого рода концепции кажутся Вам по-прежнему своевременными, то готов отослать публикации по адресу, какой соблаговолите мне указать.
Полагаю, Вам любопытно будет узнать, что небезызвестный московский градоначальник Рейнбот-Резвой, уволенный Столыпиным в отставку, жалуется ныне на премьера, что-де тот всячески поддерживает громил из черносотенных правых союзов, особенно когда они уходят в террор; говорит, что крайние бомбисты слева значительно слабее в организации, чем «союзники» доктора Дубровина.
Такого еще, действительно, не было в России, чтобы премьер уповал на решение внутриполитических проблем, обращаясь к услугам охотнорядцев, — посему максимум осторожности надобно соблюдать всем вам, практикам революции. Я ни на йоту не отступаюсь от программы «безумства храбрых», однако же ныне, когда первый гром грянул и была очистительная молния девятьсот пятого, в высшей мере потребна и «осмотрительность мудрого», ибо не только Вы мне пишите о том, что нарастает новый вал на Руси, — все, возвращающиеся оттуда, кроме неисправимых пессимистов, говорят о том же.
Будущее идеи зависит от того, кто будет ее апостолами, и не браните меня за подобную фразеологию, — хватит, достается постоянно от высоко любимого мною Ленина. Понятие апостольства — поразительно, не нами оно выдумано и ждет еще своего исследователя: как и когда случилось, что последователи доброго иудея по имени Иисус утвердили символом истины веры инквизицию, костер для мыслящих и каземат для инокровных? Отчего лик святого Георгия Победоносца, гордо развевавшийся на русских стягах, принесших свободу не только Руси, но Западу, — на Куликовом поле, стал ныне эмблемой самого позорного, что было в истории моего народа, — черносотенного движения так называемых «русских людей»?!
Пишите мне. Я очень помню Вас; порою Вы кажетесь мне прекрасным Дон Кихотом революции.
С товарищеским приветом,
Ваш А. М.»
Для справки: «А. М.» — известный полиции М. Горький, «Франек» — Ф. Дзержинский, редактор газеты «Червоный Штандар», «Люксембургова» — руководитель польской и литовской с.-д. партии».
Более всего на свете Кулябко любил лошадей.
Он часто приезжал на конюшни ипподрома; подолгу простаивал у стойла, чесал своим любимцам плюшевые ноздри, тайком от служителей кормил сахаром и вглядывался в таинственную, цыганскую жуть громадных глаз.
Особенную радость доставляли ему те минуты, когда конюхи выпускали молодняк на пробежку. Тот момент, когда жеребята, чуть замерев на пороге, выбрасывали свои тела на зелень, под лучи солнца, казался Кулябко завершающей музыкальной фразой любимого им Вагнера.
Именно сюда он и приехал, возвратившись из промозглой, нелюбимой им северной столицы, совершенно разбитый после заключительной беседы со Спиридовичем на перроне вокзала, под моросящим дождем, в тусклом свете фонарей.
Он до сих пор ничего не мог толком понять; не мог он и делиться опасениями со свояком, а опасаться было ему чего, ибо последние два года траты были велики, переехал в новый дом, пришлось взять из кассы охранки; пока на коне, никто не обратит внимания на ерундовые пять тысяч, выданные по фиктивным распискам несуществующей агентуре, а ежели, упаси бог, начнется шум, сразу же докопаются.
Кто? Столыпинские люди, — возобладай Петр Аркадьевич, татарин чертов? Или же те, кто придет ему на смену?
«А разве Саня об этом не думает? — спросил себя Кулябко, устроившись на завалинке конюшни, чтобы удобнее было любоваться молодняком. — Разве б он решился на такое, не взвесь все с теми, кто стоит за ним? Но — кто? Неужели сам? Быть того не может! Не может этого быть! А ежели! Уф, господи, тяжела ты, Мономахова шапка! Есть такое, через что не переступишь! Ну, как я скажу Сане: «Да, правда, деньги взял из кассы по липовым распискам несуществующих агентов!» Он же после этого руку мне перестанет подавать. Объяснять, что, мол, для твоей же сестры старался? Не проймешь его сантиментом, он кремень, в нем сердце с ноготь!»
Жеребенок каурой масти, весь в игре, остановился перед Кулябко, опасливо потянулся к руке, знает, кто сахаром кормит, но все равно отпрыгнул, когда заметил, что человек полез в карман; это так полагается, надобно свой испуг показать, ушами поводить, человек тогда еще ласковее делается, он страсть как охоч до того, чтоб приручить, очень ему нравится властвовать...
Кулябко отчего-то вспомнил первый приход Богрова: тоже, вроде этого жеребенка, молод, пуглив, но — себе на уме, все с ладони слизнет, только переторопить нельзя.
Представился он тогда Дмитрием, даже «Димитрий» сказал, по-старорусски, а сам-то Мордка, Кулябко его дело пролистал, как только он позвонил и попросил о встрече.
Анархист-коммунист, погань-барченыш; отец тысячи проигрывал в дворянском собрании губернатору, только б тот помогал ему в процессах, где он правозаступничал; защищал денежных тузов; особенно поляков и украинцев любил опекать; в поместье под Кременчугом в вышитой косоворотке ездил, от картавости у доктора Шазенье в Ницце лечился, камнями зубы крошил, только б изначалие свое до конца сокрыть.
«А работал он классно, — продолжая думать о Богрове, вспоминал Кулябко. — Артистично подводил дружков своих под каторгу, я на нем в восьмом году крест заработал, когда взял «Южную» и «Интернациональную» группы анархистов-коммунистов. Богров тогда сам весь план ликвидации разработал, во все мелочи вник, такого б адъютантом держать, а не секретным сотрудником, спать можно спокойно, знай крути дырочки в кителе да на погоне».
Действительно, Богров работал классно, считался одним из лучших провокаторов; за деньги не торговался, довольствовался всего ста пятьюдесятью рублями в месяц; с теми пятьюдесятью, что давал на карманные расходы отец, вполне хватало; пить — не пил, девицы отдавались без денег, красавчик, масть каурая, как у этого жеребеночка, весельчак, парень добрый и в обществе весьма обходителен.
Кулябко помнил, как однажды Богров срочно попросил свидание, и они уговорились встретиться на конспиративной квартире; он пришел разгоряченный, глаза блестели, лицо одухотворенное, светлое.
— Николай Николаич, — жарко заговорил он, — помните Фриду Лурье, из группы боевиков-анархистов?
Кулябко взял себе за правило никогда и никому не признаваться в незнании; можно отделаться мимикой, местоимениями, многозначительным молчанием, но ни в коем случае, ни перед кем нельзя выказывать слабину.
Поэтому многозначительно подвигал бровями, покачал головою, спросил:
— Как она ныне?
— Вернулась из Парижа под фамилией Савенко! И живет у Наташи Урбанюк. А за ней еще семь лет каторги осталось!
И тут Кулябко вспомнил: Лурье была связана с главой эсеровской боевки Рыссом; особо опасная преступница; в розыске; именно ею в прошлом году интересовался департамент в специальном циркуляре, ай да Богров!
Однако он сыграл ленивое всезнание, хмыкнул даже:
— Ее наши третий день кряду пасут, Дмитрий Григорьевич...
Богров откинулся, словно от удара, медленно уперся в лицо Кулябко своими круглыми, с поволокою, глазами и ответил по слогам:
— Ее только вчера вечером Урбанюк встретила на вокзале... Впрочем, если она вас не интересует, то и бог с нею, тем более что она сегодня переезжает на другую явку.
Кулябко понял тогда, что Богров умеет бить; обидчив до крайности; поскольку сам в охранку пришел, сам и уйдет; на отцовы деньги вполне проживет, а ведь агентура из интеллигентной среды на улице не валяется, надо аккуратно отыграть, не взбрыкнул бы.
— Дмитрий Григорьевич, — мягко сказал Кулябко, — не вашего она уровня, эта самая Лурье. Узнавая вас все больше и больше, я думаю, что вам по силам коронные дела... Вот если бы вы с помощью Лурье вошли в боевку эсеров в Париже, стали б членом комитета, выдвинулись в руководство партии, — это да! Я не знаю, кому такое по силам, кроме вас, Дмитрий Григорьевич. Поэтому я никаких рекомендаций вам не даю, у самого голова светлая, но подумайте, не удастся ли вам с ее помощью подойти к Савинкову и Чернову? Удайся вам это, станете первым на нашем правоохранительном небосклоне.
— Вы хотите командировать меня в Париж?
— Я не смею говорить так, Дмитрий Григорьевич... Коли у вас найдется время для этой поездки, ежели это никак не нарушит ваши планы, я был бы, понятное дело, глубоко вам признателен. Идеально бы заполучить письмо от Лурье; несколько других посланий от здешних и одесских боевиков мы вам организуем... Лурье мы возьмем в ваше отсутствие, так что подозрений со стороны «товарищей» не будет... Можем подготовить для вас встречу с группой, куда приведете Лурье. Покажете свои возможности; оружием группу снабдим, литературой тоже, люди там вполне надежны, мы их сорганизовали с помощью вашего приятеля Виноградова, он работает неплохо, согласитесь... В Париж-то надобно не с пустыми руками ехать, а с деловыми предложениями по террору...
— Я готов, Николай Николаевич, — ответил Богров. — Может получиться красиво... Кстати, после ликвидации группы Рощина — два человека бежали, уж на свободе, ничего тревожного от них не было? Меня не подозревают?
— Мы им для подозрения представили другого человека, вы абсолютно чисты... Более того, они на днях, по моим сведениям, приведут в исполнение приговор за провокацию над Гольдманом, вы его помните?
— Так он же был взят с рощинской группой, я его готовил к аресту!
— Именно так... Мы его замазали, он в подозрении, так что все возможные удары от вас отведены, об этом, бога ради, не тревожьтесь.
...Из Парижа Богров вернулся окрыленным, привез Кулябко множество адресов, явок, паролей; с его подачи было арестовано еще двенадцать человек; трех закатал на Акатуйскую каторгу, в кандалах, один повесился, один сошел с ума; тот, что повесился, Игорь Желудев, считал Богрова одним из своих самых близких друзей, называл «Митечка», просил беречься, бранил за то, что Богров несдержан в выражениях, задирист, слишком уж открыто костит власть, не надо так, опасно, палачи этого не прощают. Среди тех, кому отправил предсмертные записки, в которых просил прощения за слабость, был и Богров; Кулябко вовремя перехватил, боялся травмировать агента, тот стал незаменимым, вращался в высших кругах, гнал информацию не только на анархистов и эсеров, но и на «Союз Михаила Архангела», был к ним вхож, дружил с Пирятинским, их главою, играл с ним в карты и подолгу рассуждал о трагедии русского народа, задавленного бюрократами и ростовщиками.
Когда по окончании университета Богров отправился завоевывать северную столицу, приписавшись помощником к присяжному поверенному Самуилу Кальмановичу, защищавшему политических, Кулябко скрепя сердце отправил телеграмму начальнику петербургской охранки полковнику Михаилу Фридриховичу фон Коттену; передал тому своего сотрудника, заручившись при расставании с Богровым обещанием, что тот, разработавши Петербург, вернется в Киев, где Кулябко гарантировал ему сказочное будущее: «Мы сделаем специально для вас тройку ликвидаций, вы возьмете на себя защиту, а мы поможем вам эти процессы выиграть. Тогда вы станете в первый ряд русских правозаступников, Керенского заткнете за пояс, Карабчевского с Плевакою».
В Петербурге Богров не очень-то прижился; в салонах на него смотрели с долею презрения: провинциал, без манер, шутит плоско; честолюбив без меры.
Фон Коттен встретился с ним в отдельном кабинете ресторана при гостинице «Малоярославец», пригласивши с собою помощника, полковника Владимира Иезекилевича Еленского, который курировал работу по анархистам.
Богров рассказал за ужином, что анархистских групп в Петербурге, как он смог установить, практически нет.
— Актриса театра «Глоб» Мария Викторовна Стрелецкая, — улыбнулся он, — жаловалась мне, что никто не хочет брать всерьез ее идею анархобратства; готова снять квартиру в личном доме на островах; общий котел; выявление «я» каждого «брата» и «сестры» в диспутах и физических соревнованиях; полное игнорирование государства; поскольку брак существует лишь до тех пор, пока есть любовь, — полный пересмотр семейных отношений; ревность есть не что иное, как выявление жажды владычества, столь распространенной у мужчин; поскольку любовь есть сильнейший побудитель творчества, ее обязан познать каждый.
— Михаил Фридрихович, — колыхнулся тучный вальяжный Еленский, — вы б отправили меня в такую коммуну, а?!
— Могу представить Марии Викторовне, очаровашка и фантазерка, — сказал Богров.
— Подумаю, — весело пообещал фон Коттен. — Дмитрий Григорьевич, ваш последний заработок в Киеве был каков?
— Сто пятьдесят в месяц.
— В столице траты больше, управитесь?
— Не деньги меня подвигли на то, чтобы пойти на службу по охране империи, — ответил Богров. — Настало разочарование в коллегах по партии, сплошное вырождение, экспроприация сделалась самоцелью...
— Поражаюсь я Федору Михайловичу, — заметил Коттен, — его «Бесы» — истинное прозрение, их надобно в классах изучать, наравне с законом божьим.
— Оттого-то и ненавидят это произведение так яростно товарищи революционеры, — сказал Богров. — Их можно понять, ибо ничто так не страшно их взбалмошным кровавым идеям, как талантливое слово. Я подчас думаю, что большой писатель в чем-то посильнее охранного отделения, коли он исповедует общую с нами идею.
Еленский вдруг рассмеялся:
— Горький, например...
...Уговорились, что Богров займется социалистами-революционерами, благо присяжный поверенный Самуил Кальманович постоянно защищал членов этой нелегальной партии, да и сам числился их симпатиком, а оттого проходил по надзорному наблюдению охранки.
Жалованье Богров получал регулярно, особо интересных материалов не давал, щипал по мелочи сплетни в околореволюционных кругах, помаленьку закладывал новых знакомых, принявших его в число приятелей; потом затосковал, не вынес петербургской слякоти, колкостей здешних студентов и курсисток и, встретившись с Коттеном в «Малоярославце», обговорил себе командировку на Лазурный берег, в Париж, Висбаден и Женеву.
Незадолго перед отъездом попросил о внеочередной встрече, притащил письмо.
— Эсерочка просила передать Лазареву и Булату, — сказал он, — совсем тепленькое, прямиком от товарищей Чернова и Авксентьева.
Коттен взял с собою письмо; симпатических чернил не было, вполне безобидный текст; установили Егора Егоровича Лазарева; журналист, связан с эсерами, но к их боевой группе не принадлежит. Булата охранка знала прекрасно, член Государственной думы, трудовик.
Попросив Богрова задержаться с отъездом, Коттен письмо ему вернул, предложил отнести по адресу и, поигрывая десертным ножичком, сказал:
— И — просьбочка есть одна, Дмитрий Григорьевич... Не составило бы для вас труда как-то потеснее сойтись с Лазаревым, а? Он интересует нас, волк, тертый-перетертый... У него есть два связника — «Николай Яковлевич» и «Нина Александровна», оба выходят напрямую к руководству эсеровского ЦК... Они нам нужны... Не получилось бы у вас, а? Хоть какую-нибудь зацепку к явкам?
— С пустыми руками к Лазареву нет смысла являться, Михаил Фридрихович, коли он тертый волк...
— Предложите ему что-нибудь, — аккуратно посоветовал Коттен. — Вы ж в изобретательстве комбинаций — дока...
— Эсера можно пронять только предложением террора...
— А почему бы и нет?
Богров растерялся:
— Михаил Фридрихович, но ведь это... Это...
— Это подконтрольно с самого начала, Дмитрий Григорьевич. Это — комбинация... Естественно, фиксировать в делах мы ее не станем, а вдруг Лазарев клюнет?
— Но ведь они в терроре делают ставку на центральный акт... У меня не повернется язык предлагать террор против государя...
— Упаси господь, сохрани и помилуй! Это — ни в коем случае! Подумайте сами, кого можно назвать, только чтоб не из царствующего дома, вы совершенно правы, такое — немыслимо!
...Лазарев оказался седым добролицым великаном с детскими голубыми глазами. Прочитав письмо, сжег его в камине, деньги, лежавшие в нем, бросил в ящик, поднялся из-за стола, заваленного рукописями, — встреча происходила в редакции «Вестника знания», на Невском, — и спросил:
— Нуте-с, а теперь представьтесь мне толком, милостивый государь.
Разговор был хорошим, добрым; оказалось, что Лазарев прекрасно знает и Кальмановича, и старшего товарища Богрова по Киеву, идейного анархиста Рощина, вместе сидели в тюрьме.
— Егор Егорович, — сказал в заключение Богров, — было бы очень славно, ответь вы мне на один вопрос...
Лазарев белозубо улыбнулся:
— Чего ж на один только? Я готов и на большее количество вопросов отвечать, коли смогу...
— Готова ли ваша партия...
— Какую вы имеете в виду?
— Егор Егорович, я в революционном движении седьмой год, вы, думаю, знаете об этом, да и легко проверите сегодня же... Мне прекрасно известно, что вы эсер, и не мне одному сие ведомо, что ж из этого секрет полишинеля делать... Так вот, готова ли ваша партия санкционировать покушение на... скажем, министра юстиции?
— Окститесь, милый, да кто ж на это пойдет?
— Я, — сказал Богров, помедлив малость, и побледнел даже от того, что представил себе на самом деле, как он поднимает руку с бомбой и швыряет ее под колеса автомобиля, в коем следуют сенаторы и министр юстиции империи; он явственно услышал глухой взрыв, почувствовал, как кровь прилила к щекам, увидел стремительно шапки газет с его именем на всех языках мира и потянулся задрожавшей рукою за папиросой...
— Вы это бросьте, — ответил Лазарев, — на улице б к первому встречному подошли с таким предложением, право! Вы мне лучше объясните, каким образом это письмо с восемьюстами франков оказалось у вас?
— Я же объяснял, — нахмурился Богров. — Желаете выслушать еще раз?
— Да, будьте любезны.
— Вы не верите мне?
— Я проверяю вас, — ответил Лазарев. — И не считаю нужным скрывать это.
— Женщина, которая привезла письмо из парижского ЦК, моя подруга детства, Егор Егорович... Она должна была вручить деньги для «деревни» Кальмановичу, но он на троицу уехал к себе на дачу, в Финляндию... Ваш журнал тоже был закрыт... Я вызвал Кальмановича телеграммой, он прочитал эти письма, спросил Лину, кто их передал, какой идиот решился всучить девушке, далекой от политики, партийные документы... Она ответила то же, что говорила мне: сестра Кальмановича, курсистка Юля. Поскольку у Лины не было денег и она вполне благонадежна политически, Юля пообещала, что брат уплатит ей за это сто пятьдесят рублей... Вот, собственно, и все... Кальманович вернулся к себе на дачу, а мне сказал прийти к вам... Я — пришел...
— Лина привезла одно письмо?
— Два.
— Кому адресовано второе?
— В Государственную думу...
— Булату?
— Да.
Лазарев протянул руку:
— Давайте сюда, он в деревне, я отвезу ему.
Богров молча достал письмо, передал Лазареву.
Тот, не читая, положил в карман, кашлянул в кулак, хмуро поглядел на Богрова, покачал головой:
— Нельзя так, товарищ, право...
— Тогда хоть помогите мне увидаться с Николаем Яковлевичем или Ниной Александровной...
— Смысл?
— А вот на этот вопрос позвольте мне не отвечать... Впрочем, коли не верите, я просьбу свою снимаю...
— Сколько вам лет?
— Двадцать пять.
— Сколько, говорите, лет в революции?
— Семь.
— Кто вас привел в кружок?
— Рощин. В Киеве, в дом Сазонова...
— Ладно, — Лазарев поднялся. — Славный вы человек, только если хотите служить революции, делайте это осмотрительно, иначе вы ей вред принесете, Митя, огромнейший вред... Захаживайте, коли будет время, а пока — простите меня, полно работы...
...Лазарев вспомнил про «дом Сазонова», о котором говорил Богров, когда был в Киеве по делам журнала, встретившись с товарищами, поинтересовался Богровым.
— Прекрасный человек, — ответили ему.
— Только уж больно горяч, в террор играет, — заметил Лазарев. — Так и до беды недалеко.
Эту фразу агент, присутствовавший на встрече, сообщил в охранное отделение.
Наткнулся на это сообщение Кулябко в тот день, когда умиротворенным вернулся из конюшен и принялся за повторный просмотр затребованных им материалов.
И в голове — окончательный, до мелочи — выстроился жесткий план дела.
Спиридон Асланов, бывший при Кулябко начальником уголовной полиции (освобожденный из арестантских рот, уехал в свой тридцатикомнатный бакинский замок), связей с Киевом не прерывал. Его агентура в преступном мире, главные держатели малин, через сложные, но хорошо отлаженные конспиративные ходы поддерживала с ним постоянные контакты, получала наводки на кавказских воротил, делилась с покровителем по справедливости, что называется, «по закону».
Именно он и назвал Кулябко трех кандидатов для выполнения «особо тонкой работы», задуманной полковником. Так уж было заведено, что он, Асланов, не спрашивал о предмете работы, ибо в кодле существует свой, особый такт: надо сказать, — скажут; не надо — ну и не возникай.
Кулябко же на сей раз запросил у своего приятеля не наемных налетчиков, чтобы пришить неугодного политика чужими руками, но людей, работавших по фармазонному делу; Киев, Волынь и Одесса издавна славились профессиональными мошенниками. Именно здесь, на юге, в свое время блистал Николай Карпович Шаповалов, недоучившийся студент, который — после курса, прослушанного им в Страсбургском университете, — выдавал себя то за профессора медицины, то за правозаступника, то за представителя «Лионского кредита»; надувши таким образом одесского помещика Лаврова, положил в карман без малого двести тысяч; другой раз работнул киевского купца Схимника, всучив ему заемных билетов лондонского банка на четверть миллиона, а билеты эти были напечатаны в маленькой типографии Василия Вульфа.
В отличие от других фармазонов, работавших соло, Шаповалов держал свою школу; ученики были ему бесконечно преданны — режь, ничего не откроют.
Остановился Кулябко на кандидатуре Щеколдина.
Решению этому предшествовало тщательное изучение отчета агента «Дымкина», отправленного к Богрову в Петербург после того, как тот передал фон Коттену записку о беседе с Егором Егоровичем Лазаревым и сообщил ему же, что его посетил человек, представившийся другом «Николая Яковлевича», и в течение примерно пятнадцати минут расспрашивал о нынешней богровской позиции и особенно о том, готов ли он к активной революционной работе.
Хотя Богров, понятно, подтвердил свое желание работать «во имя борьбы с тиранией», друг «Николая Яковлевича» никаких заданий не дал, явки своей не оставил, запретил говорить кому бы то ни было, даже самым близким друзьям, о своем визите и пообещал найти, когда это потребуется в интересах «святого дела».
Для этого «друга» «Николая Яковлевича» истинно «святым делом» была служба у фон Коттена, сто двадцать пять рублей в месяц; красиво выполнил операцию по проверке Богрова, — не шестерит ли. Естественно, он не знал и не мог даже предположить, что беседует с таким же, как и он сам, агентом охранки и что с ним проводили такие же беседы другие агенты охранки, считавшие в свою очередь его «Николаем Яковлевичем», эсеровским нелегалом, или же «Иваном Кузьмичом», эмиссаром анархистов...
Фон Коттен ничего не сообщал Кулябко об использовании им Богрова в работе против эсеров и своей работе по Богрову.
Тем не менее Кулябко знал о своей агентуре все, благо Спиридович сидел в Царском.
Именно эта информированность и привела Кулябко к искомому решению.
...Получив инструкции, срепетировав беседы со Щеколдиным дважды, выдав билет в вагон первого класса, Кулябко проводил агента уголовной полиции, аслановского человека, фармазона по призванию и недоучившегося паровозного техника Щеколдина на встречу с Богровым.
Богров принял Щеколдина хорошо, пригласил на обед в студенческую столовую, рассказал, что устал от суеты, алчет дела, ждет указаний, связей, явок.
— А — террор? — врезал Щеколдин после примерно двухчасового разговора.
Богров поджался, аж плечи поднял:
— Не понимаю...
— Мой друг был у вас в прошлом месяце, я думал...
— Так вы от Николая Яковлевича?!
— Мне говорили, что вы научены конспирации, — точно сыграл Щеколдин, подивившись всезнанию Кулябко; смешливо подумал: «Полковнику б в нашем фармазонском деле подвизаться, с хорошей бы скоростью работал, по-курьерски».
— Ах, товарищ, неужели вы не понимаете, как томит душу ожидание?! Каждое утро просыпаешься с жаждой деятельности! Мы теряем время, каждая прошедшая минута невосполнима, если она не отдана революции.
— На все готовы?
— На все! Я говорил другу Николая Яковлевича об этом, Лазареву говорил!
— Прекрасно, — по-прежнему разыгрывал пьесу Кулябко фармазон Щеколдин, проникаясь все большим уважением к жандармскому полковнику, словно бы знавшему заранее все, что скажет вертлявый. — Я восхищен. Подскажите, где здесь телефонный аппарат.
— Здесь нет. От меня звонить рискованно... Хотите связаться с Николаем Яковлевичем?
— Нет. Зачем же? С петроградской охранкой. Они очень ждут сообщений об адресе Николая Яковлевича, который, по вашим словам, и в террор не прочь уйти, как в пятом году...
— Вы... Вы...
— Я, — оборвал Щеколдин. — Какой вы революционер?! Болтун! С вами никакого дела иметь нельзя, а вы в террор хотите! — Щеколдин поднялся. — Не по пути нам, Дмитрий Григорьевич, вам еще готовить и готовить себя к делу... Подготовитесь — поговорим. И не провожайте меня, не надо...
Кулябко рассчитал и дальше: пусть Богров уедет за границу, поостынет, пусть там поколобродит, тогда и придет время для главной работы.
Ощущая кожей, что Спиридович и Кулябко ведут свою игру, не посвящая его, видимо, в тонкости дела (чему Курлов был отчасти и рад), понимая, что задуманное, видимо, невероятно рискованней, чем все покушения, совершенные до сих пор на политических деятелей России (не без ведома, а порою и не без помощи охранки), генерал пришел к выводу, что в данном эпизоде необходимо обеспечить себе такого рода страховку, которая стала бы — в случае нужды — абсолютным для него, именно для него, заслоном.
Поэтому, тщательно просмотрев материалы, связанные с исследованием обстоятельств убийства великого князя Сергея Александровича и Плеве, в которых был замешан сотрудник охранки Азеф, с экспроприациями, проведенными Рыссом-старшим, террористом-загадкой; известен Кулябко; с взрывом на конспиративной квартире петербургского охранного отделения, во время которого агентом охранки Петровым был разорван полковник Карпов, генерал написал строго доверительное и сугубо личное письмо Столыпину, передав при этом одну копию Дедюлину, а вторую — заложил в дела особого отдела под грифом «совершенно секретно».
Смысл этой записки сводился к тому, что следует самым серьезным образом ревизовать агентуру охранных отделений, рекрутированную из числа бывших политических преступников.
«Нападки на полицию, звучавшие даже в Государственной думе, злобная клевета, публикуемая в эмигрантской революционной прессе, — писал Курлов, — не могут, милостивый государь Петр Аркадьевич, не вынудить нас к тому, чтобы в самое же ближайшее время, во всяком случае до поездки венценосной семьи на торжества в Киев, напечатать в тех газетах, которые получают средства из нашего секретного, рептильного фонда, ряд материалов про то, что отныне чинам полиции предписано руководствоваться качественно новыми мерками при привлечении сотрудников для борьбы с революционным движением. Лишь люди, искренно преданные делу Престола, могут быть сотрудниками охраны; лица, доказавшие делом, всею своей нравственной структурою верность незыблемым принципам Православия, Самодержавия и Народности».
Засадив такого рода пассаж, Курлов не сомневался, что Столыпин, вызвав его, не преминет заметить, что он, мол, не намерен бороться с революцией в белых перчатках...
Курлов помнил, с каким обостренным интересом премьер читал рапорты Азефа; он, Курлов, помнил, как Столыпин, прихлопнув ладонью папку с рапортом сотрудницы петроградской охранки Шорниковой, сделавшей провокацию на квартире депутата Озола, отвалился на спинку кресла и воскликнул:
— Конец Второй думе! Хорошая работа! Завтра — разгоняем!
Курлов помнил, как сыграл Столыпин в Думе после этой провокации. Поднявшись на кафедру дворца — бледный до синевы, — он говорил с верою, прочувствованно, от всего сердца, несмотря на то, что знал правду о провокации Шорниковой, сам ее и санкционировал:
— Господа члены Государственной думы! Я считаю своей обязанностью, как начальник полиции в государстве, выступить с несколькими словами в защиту действий лиц, мне подчиненных. Насколько мне известно, полиция получила сведения, что на Невском собираются центральные революционные комитеты, которые имеют сношения с военной организацией. В данном случае полиция не могла поступить иначе, как войти в эту квартиру и в силу власти, предоставленной ей, произвести обыск. Не забудьте, что Петербург находится на положении чрезвычайной охраны и что в этом городе происходили события чрезвычайные. Таким образом, полиция должна была, имела право и правильно сделала, что в эту квартиру вошла. В квартире оказались действительно члены Государственной думы, но кроме них были и посторонние лица; в числе тридцати одного эти лица были задержаны, и при них найдены документы, некоторые из которых оказались компрометирующими. Всем членам Думы было предложено, не пожелают ли они тоже обнаружить то, что при них находится. Из них несколько лиц подчинились, а другие лица отказались. Никакого насилия над ними не происходило, и до окончания обыска все они оставались в квартире, в которую вошла полиция.
На следующий день были произведены дополнительные действия не только полицейской, но и следственной властью, и обнаружено отношение квартиры депутата Озола к военно-революционной организации, поставившей своей целью вызвать восстание в войсках. В этом случае, господа, я должен сказать и заявляю открыто, что полиция будет так же действовать, как она действовала!
...Поди не поверь таким словам премьера, поди выскажи сомнение, поди заподозри, что Петр Аркадьевич самолично читал подстрекательское воззвание к войскам, написанное под диктовку охранки ее провокатором и специально занесенное на квартиру депутата, облеченного правами «парламентской неприкосновенности»!
Все было разыграно как по нотам, Столыпин утвердил план провокации, в кармане уже лежал приказ на роспуск II Государственной думы — как же иначе, коли депутаты «подметные письма» к войскам составляют?! Иначе никак нельзя, иначе — поддавок, а не политика!
...Курлов, постоянно думая о версии своей защиты, сделал так, чтобы провокатор Екатерина Николаевна Шорникова, сработавшая эту операцию для Столыпина, была засвечена. Он посчитал, что сейчас еще рано начинать скандал, нужно определить точное время, это будет козырная карта против Столыпина и всей его полицейской доктрины. Мало ли что может произойти — Петр Аркадьевич человек талантливый, глядь, снова войдет в фавор, выскользнет, — но будь он хоть семи пядей во лбу, общественность не простит ему того, как он депутатов Второй Государственной думы закатал в каторгу, заранее зная, что они ни в чем не повинны, никаких воззваний к войскам не составляли, а то, что им клеили, сфабриковано в его святая святых — особом отделе департамента полиции.
Курлов полагал, что провалить Шорникову следует также и в случае нужного ему устранения Столыпина. Тогда, видимо, в стране будет невероятный всплеск торжественно-траурных чувств по усопшему, кидаться станут на всех, кто отвечал за охрану, и на него, Курлова, в первую очередь. Вот именно тогда-то и придет время раскрыть дело Шорниковой, скандал получится громкий, Столыпину вряд ли простят (а не ему, так памяти, что еще лучше) то, как он совершенно безвинных депутатов хладнокровно и продуманно упрятал в каземат.
Все получилось так, как и ожидал Курлов.
Столыпин вернул ему записку, пожав плечами:
— Я не очень-то вас понял, Павел Григорьевич... Или постоянное соприкосновение с революционной, антиправительственной прессой так прискорбно на вас действует? — премьер улыбнулся. — Вы предупреждаете меня об опасности использования офицерами охраны сломанных нами революционеров... Согласен, риск есть, но как без них работать? Крушить заведенное все горазды, а где реальные предложения на будущее? Кого использовать в охранительной работе против революции?
Курлов вздохнул, скорбно улыбнулся:
— Значит — в архив?
— Не гневайтесь.
...Курлов радовался, какое там гневаться?! Операция задуманная им, прошла великолепно, он себя подстраховал, уж он-то подстрахован отныне надежнее, чем кто бы то ни было!
...Дедюлин ход оценил, однако в оценку подробностей, как всегда, не вдавался: это так было заведено у них — пожалуйста, обсуждать идею я готов, а уж методы — не моего ума дело, это — исполнителям, кто помоложе, пусть себе шары крутят и про закон думают, им расти, а рост только одно гарантирует: результат, время и хороший, красивый шум!
Тем же вечером Курлов провел два легких, пробрасываемых разговора с друзьями своих коллег, знавших, где сейчас скрывалась Шорникова: как от полиции Петербурга (ибо была внесена в розыскной список, являясь членом военно-революционного комитета социал-демократов, «убежавшей» от ареста), так и от революционеров, начавших подозревать ее в провокации. Курлов легко и неназойливо порекомендовал передать в прессу, через пятые руки, компру на этого «коронного» столыпинского агента (всегда помнил ее псевдо, спрашивал: «Что от «Казанской»?»). Вот потешимся, вот удар, вот защита!
Однако самый свой дорогой документ, полученный прошлой ночью, Курлов даже Дедюлину не открыл.
Документ этого стоил — новые странички из тайного дневника графа Сергея Юльевича Витте:
«Дело о покушении на меня находится в моем архиве и в нескольких экземплярах в различных местах для того, чтобы на случай, если пропадет один экземпляр, остался другой, так как дело это характеризует то положение, в котором очутилась Россия во время управления Столыпина. Дело это, составленное из официальных документов, несомненно, устанавливает следующие факты: Казанцев — гвардейский солдат в отставке — был один из агентов охранного отделения, которых Столыпин именовал «идейными добровольцами», то есть такими лицами, которые занимались делами секретной полиции, охраной или убийствами тех лиц, которых они считали левыми и вообще опасными для реакционного течения.
Казанцев принимал участие в убийстве Герценштейна в Финляндии, совершенном агентами охранного отделения и агентами «Союза русского народа», который в то время слился с охранным отделением так, что трудно было найти, провести черту, где кончаются агенты секретной полиции, охранного отделения и где начинаются деятели так называемого «Союза русского народа», действующего в Петербурге под главным начальством доктора Дуброва, а в Москве — Грингмута, затем, после его смерти, протоиерея Восторгова.
Убийство Герценштейна произведено под главным начальством доктора Дубровина агентами полиции и «союзниками». Затем у главы «Союза русского народа» явилась мысль убить и меня. Об этом вопросе было обсуждение между главными «союзниками»; об этом, вероятно, знал и градоначальник Лауниц. Пресловутый князь М. М. Андронников, конечно, втерся в «Союз русского народа» и к Дубровину, и к Лауницу, и так как он у них узнал, что в случае если я возвращусь в Россию, то меня убьют, то и дал мне телеграмму в Париж, чтобы я не возвращался2.
Секретарь доктора Дубровина Пруссаков, который затем рассорился с Дубровиным и дал показание судебному следователю, указал, что Дубровин говорил своим сотрудникам о необходимости меня убить и, главное, овладеть документами, которыми я обладал и которые находятся у меня в доме, что будто бы (чему я не верю) на необходимость уничтожить все находящиеся у меня документы имеется высочайшее повеление государя, ему переданное.
Таким образом, Дубровин очень интересовался и науськивал некоторых лиц на то, чтобы меня убить и овладеть моим домом или его разорить. Из следствия видно, что исполнение этой задачи взяли на себя не Дубровин и петербургские «союзники», а почли более удобным поручить это дело московским «союзникам», а Казанцева, который участвовал в убийстве Герценштейна, командировать для этого в Москву.
В Москве Казанцев поступил под главенство графа Буксгевдена, чиновника особых поручений при московском генерал-губернаторе, и сделался как бы управляющим его домом, хотя его домом, собственно, не занимался, а имел какую-то кузницу около Москвы, где, между прочим, и изготовлялись различные снаряды.
Таким образом, ясно, что петербургская боевая дружина, находящаяся в главном распоряжении Дубровина, не решилась совершить на меня покушение, боясь, что сейчас же будет открыта, и для отвода глаз это поручение передала в Москву. В дальнейшем главную роль играли: граф Буксгевден, чиновник особых поручений при московском генерал-губернаторе, и агент охранного отделения и вместе с тем член «Союза русского народа» и монархических крайних московских партий Казанцев.
Казанцев приобрел некоего Федорова; Федоров был искренним революционером, анархистом, хотя рабочим; по умственным способностям полукретин; затем другого рабочего, тоже крайне левого направления, Степанова.
Из Москвы экспедиция, состоящая из этих трех лиц, приехала в Петербург, остановилась в меблированных комнатах, находящихся близ Невского проспекта, в самом центре города. Затем, очевидно, Казанцев имел сношения и с здешними крайне правыми группами, а именно с Дубровиным, а также и с группой «Михаила Архангела».
Эти лица, вероятно, адские машины получили от некоего Казаринова, поэтому Казаринов, интересуясь, какое разрушение произведут эти машины, и поселился против моего дома в меблированных комнатах.
29 января они через соседний дом Лидваля прошли, поднялись там на крышу сарая, с этой крыши пролезли на крышу моего дома, где помещаются кухни и людские, а оттуда влезли на крышу моего главного фасада и заложили адские машины; очевидно, они ожидали взрыва в 9 часов вечера, но взрыв не последовал. Так как взрыв не последовал, то из следствия видно, что на другой день тот же самый Федоров был отправлен к моему дому утром и должен был влезть опять тем же путем на крышу и бросить в эти трубы тяжесть, которая должна была разбить адские машины и тем произвести взрыв, но когда он подходил к дому, то его предупредил Казаринов, что все раскрыто, машины из труб вынуты, и эти лица с огорчением возвратились в Москву, причем Федорову и Степанову было внушено, что я должен быть убит по решению главы революционно-анархической партии как крайний ретроград, который подавил революцию.
Приехавши в Москву, как показывает следствие, тот же самый Федоров под руководством Казанцева убил депутата I Государственной думы и одного из редакторов «Русских ведомостей» Иоллоса. Совершив это убийство, они изготовили бомбы и приехали в Петербург для того, чтобы бросить мне бомбу, когда я буду ехать на улице.
Из того же следствия видно, что в Москве всем этим руководил чиновник при московском генерал-губернаторе граф Буксгевден и что он, Буксгевден, когда Казанцев должен был совершить через Федорова мое уничтожение, приезжал в это время в Петербург.
Я Буксгевдена лично не знаю, по рассказу же бывшего московского генерал-губернатора Дубасова и его супруги граф Буксгевден представляет собою на вид человека очень скромного, сам он состояния не имеет, но его жена имеет, и человек он более нежели ограниченный, весьма серый...
Когда вторично приехал сюда Казанцев вместе с Федоровым и Степановым, то тогда уже была II Государственная дума открыта, и Степанов сказал некоторым из членов Думы крайне левой партии о причинах, почему они приехали и затем как они убили Иоллоса.
Эта партия, крайне левая, всполошилась и объяснила Федорову и Степанову, что они являются игрушками в руках черносотенцев, что Иоллос убит по постановлению черносотенной партии их руками. Казанцев уверил Федорова, что Иоллоса нужно было убить, потому что Иоллос похитил значительные суммы денег, которые были собраны на революцию.
Вследствие такого разоблачения Федоров решил убить Казанцева, чтобы отомстить ему за его обман. Поскольку было решено бросить мне бомбу, когда я отправлюсь в Государственный совет, то 29 мая они поехали недалеко от Пороховых начинить взрывчатым веществом бомбу, которую привезли с собою из Москвы. В то время, когда Казанцев начинял эту бомбу, Федоров подошел к нему сзади и кинжалом его убил, прободав ему горло. Таким образом, бог спас меня и вторично.
Так как Казанцев был агентом охранного отделения, для меня несомненно, что все, что он делал, было известно и петербургскому охранному отделению, и «Союзу русского народа», и когда он был убит, то полиция сейчас же узнала, кто убит, тем не менее полиция сделала так, как будто убит неизвестный человек, и дала время, чтобы Федоров и Степанов могли скрыться, потому что, очевидно, если бы они были арестованы, то все дела были бы раскрыты и было бы раскрыто, откуда было направлено покушение на мою жизнь.
Федоров и Степанов скрылись. (Степанов скрылся где-то в России и до сих пор, вероятно, находится в России, но полиция во время Столыпина все время делала вид, как будто она его найти не может.) А Федоров перебрался через финляндскую границу в Париж и там сделал все разоблачения.
...Вследствие моих настояний судебный следователь потребовал от Франции возвращения Федорова; я настаивал на том перед министром юстиции. Наконец, после долгих промедлений, Федоров был потребован, но французское правительство Федорова не выдало, и когда я был в Париже и спрашивал правительство о причинах, то мне было сказано, что Федоров обвиняется в политическом убийстве, а по существующим условиям международного права виновные в политических убийствах не выдаются; но при этом прибавили: конечно мы бы Федорова выдали ввиду того уважения, которое во Франции мы к вам питаем, тем более что Федоров в конце концов является все-таки простым убийцей, но мы этого не сделаем, потому что, с одной стороны, русское правительство официально требовало выдачи Федорова, а с другой стороны, словесно нам передает, что было бы приятно, если бы наше требование не исполнили.
Я знал, что правительство будет отказываться, что Казанцев есть агент охранного отделения, и поэтому старался иметь в руках к этому доказательства. Сколько раз я ни обращался к судебному следователю, но он по этому предмету не делал никаких решительных шагов, он все требовал от охранного отделения и от директора департамента полиции, чтобы ему дали ту записку, которую я получил после того, как у меня были заложены адские машины, в которой меня уведомляли, что от меня требуют 5 тыс. руб. и что в противном случае на меня будет сделано второе покушение, именно ту записку, которую я имел неосторожность передать директору департамента полиции. На все его требования этой записки он не получал под тем или другим предлогом.
Наконец я вмешался в это дело, писал директору департамента полиции, просил вернуть записку; директор департамента полиции долго не отвечал и потом ответил, что он эту записку передал в охранное отделение, а там ее найти не могут.
Перед самым окончанием следствия судебный следователь Александров получил явное доказательство, что Казанцев есть агент охранного отделения, и так как он, видимо, был вынужден вести все следствие таким образом, чтобы свести на нет, то, вероятно, из угрызения совести, в последний раз, когда он у меня был, он мне показал фотографический снимок записки и спросил, та ли это записка, которую я послал директору департамента полиции и в которой требовалось от меня 5 тысяч рублей. Я посмотрел и говорю: «Та самая, где это вы эту записку достали?» Он мне сказал буквально следующее: «У меня есть другое дело, дело не политическое, и мне нужен был почерк одного агента сыскного отделения петербургского градоначальства; поэтому я пошел в это отделение, чтобы попросить образец почерка этого агента сыскного отделения. На это заведующий архивом отделения сказал: «У нас здесь есть почерки всех агентов, как сыскного, так и охранного отделения, так как при Лаунице охранное и сыскное отделения были слиты, и вот если хотите, то можете поискать в этих шкафах».
Я взял, достал почерк этого агента сыскного отделения, а потом мне пришло в голову: «А посмотрю-ка я, нет ли здесь почерка Казанцева». Посмотрел на букву К., Казанцев. Затем взял образец почерка, и вот этот образец есть то, что я вам показываю. Я обратился к заведующему архивом и спросил его: «Чей же это почерк?» Он говорит: «Это известного агента охранного отделения Казанцева, который был убит Федоровым».
Я попросил судебного следователя, не может ли он мне оставить на несколько часов этот образец. Он оставил, и я, со своей стороны, снял фотографический снимок с этой записки. Таким образом, я получил более или менее материальное удостоверение того, что Казанцев есть агент охранного отделения.
Из всего мною изложенного очевидно, что покушение, готовившееся на меня и на всех живущих в моем доме, делалось, с одной стороны, агентами крайне правых партий, а с другой стороны, агентами правительства, и если я остался цел, то исключительно благодаря судьбе.
Когда судебный следователь сделал постановление о прекращении следствия, то я написал письмо к главе правительства Столыпину 3 мая 1910 года, в котором ему изложил, в чем дело, выставил все безобразие поведения правительственных властей, как судебных, так и административных, указал на то, что при таких условиях естественно, что высшее правительство стремилось к тому, чтобы все это дело привести к нулю, и в заключение выразил надежду, что он примет меры к прекращению террористической и антиконституционной деятельности тайных организаций, служащих одинаково и правительству и политическим партиям, руководимых лицами, состоящими на государственной службе, и снабжаемых темными деньгами, и этим избавит и других государственных деятелей от того тяжелого положения, в которое я был поставлен. Письмо это было составлено известным присяжным поверенным Рейнботом, и мне принадлежит только общая идея этого письма и в некоторых местах его стиль. Ранее, нежели послать это письмо, я его передал, одновременно и все трехтомное дело о покушении на меня, таким юристам, как члены Государственного совета — Кони, Таганцев, Манухин, граф Пален. Все они признали, что письмо, с точки зрения фактической и с точки зрения наших законов, совершенно правильно и что, может быть, только стиль несколько ядовитый, но что это дело уже лично мое.
Столыпин, получив это письмо, был совершенно озадачен; он, встретясь со мною в Государственном совете, подошел ко мне со следующими словами: «Я, граф, получил от вас письмо, которое меня крайне встревожило». Я ему сказал: «Я вам советую, Петр Аркадьевич, на это письмо мне ничего не отвечать, ибо я вас предупреждаю, что в моем распоряжении имеются все документы, безусловно подтверждающие все, что в этом письме сказано, что я ранее, нежели посылать это письмо, давал его на обсуждение первоклассным юристам и, между прочим, такому компетентному лицу, престарелому государственному деятелю, как граф Пален».
На это Столыпин ответил: «Да, но ведь граф Пален выживший из ума». Этот ответ показывает степень морального мышления главы правительства. И затем он раздраженным тоном сказал мне: «Из вашего письма, граф, я должен сделать одно заключение: или вы меня считаете идиотом, или же вы находите, что я тоже участвовал в покушении на вашу жизнь? Скажите, какое из моих заключений более правильно, то есть идиот ли я или же я участвовал тоже в покушении на вашу жизнь?» На это я Столыпину ответил: «Вы меня избавьте от ответа на такой щекотливый с вашей стороны вопрос».
Затем я уехал за границу и несколько времени никакого ответа от Столыпина не получал, и уж когда я вернулся в Петербург, то через семь месяцев получил от него ответ, весьма наглый, на мое письмо. В этом ответе — это было письмо от 12 декабря 1910 года — он самым бесцеремонным образом отвергает некоторые факты и входит в довольно наглые инсинуации.
Я не преминул дать ему подобающий ответ, ответ весьма жестокий, но вполне им заслуженный, но в котором в заключение я высказал, что так как, очевидно, между главою правительства, министром юстиции и мною по этому предмету существуют разногласия, то я прошу, чтобы все это дело было поручено рассмотреть кому-нибудь из членов Государственного совета — сенаторов, юристов, близко знакомых со всем следственным делом, для того чтобы они высказали — кто из нас прав: я ли, утверждая, что все следствие было сделано с пристрастным участием агентов правительства и что следствие было ведено для того, чтобы прикрыть все это, или же он, Столыпин, и его министр юстиции Щегловитов, который утверждает противное, а именно, что правительство здесь ни при чем. Я перечислил тех членов Государственного совета, которым я просил бы передать это дело для дачи заключения его величеству. Перечислил я лиц всех партий, и крайне правых, и крайне левых, так как для меня безразлично, кто будет производить это рассмотрение, ибо каждый из них не мог бы прийти к иному заключению, чем к какому я пришел, потому что каждый из этих лиц — член Государственного совета и при каких бы то ни было политических разногласиях и личных чувствах в отношении ко мне никто бы не уронил себя до такой степени, чтобы не признать того, что я утверждаю, так как это вытекает математически из всего обширного дела, у меня имеющегося.
Должен сказать, что как первое письмо, так и ответ Столыпина и второе письмо обсуждались в Совете министров. Через некоторое время после моего второго письма я получил краткий ответ от главы правительства, в котором он меня уведомлял, что, мол, он докладывал мою просьбу о поручении расследовать дело кому-нибудь из сенаторов, что его величеству благоугодно было самому этим делом заняться и что, рассмотрев все дело, его величество положил резолюцию, что он не усматривает неправильности в действиях ни администрации, ни полиции, ни юстиции и просит переписку эту считать поконченной.
Само собой разумеется, что его величество, ни по своей компетенции в судебных делах, ни по времени, которое он имеет в своем распоряжении, не мог рассмотреть и вникнуть в дело, и эта резолюция его величества, которая, очевидно, написана по желанию Столыпина, показывает, как Столыпин мало оберегает государя и в какое удивительное, если не сказать более, положение он его, государя, ставит».
...Это — в поддых: ни Петру Аркадьевичу — коли даже выскользнет — не оправиться, ни тем, кто наверняка станет курить ему фимиам, ежели рука провидения все-таки покарает его...
Курлов документы спрятал в сейф, подумав при этом — отчего-то с тихой грустью: «Народ — беспамятен; главное, если мы Петра свалим, продержать спокойствие недели две-три, потом людишкам все надоест, да и другой скандал можно подбросить для куражу... Победителей помнят, про-игравшие подвержены безусловному забвению...»
От Ниццы до Сан-Поль-де-Ванса дорога была ужасна, размыта весенним дождем; экипаж заносило то вправо, то влево, возница ругался по-испански и до того витиевато, что казалось, он не знает никаких других слов, кроме отборной брани.
— Когда подсохнет? — спросил Богров. — Когда начнется тепло?
— Сучий климат, — ответил возница, — дерьмовое захолустье, здесь никогда не бывает солнца, настоящее солнце бывает только в Мадриде, мать его так и разэдак... Навыдумывали себе, Лазурный берег, ах, Лазурный берег, дерьмовый берег, говенный климат, не страна, а балаган!
— Чего ж вы тогда здесь живете!
— Разве я живу, проклятье! Я работаю! Я работаю волом! Живут только в Испании, нигде больше не живут...
— Ну и езжайте себе в Испанию!
— А там нельзя получить лицензию на экипаж! Замучают по муниципалитетам, проклятые мадрильеньяс! Чиновники — все как один — твари! Продажные, мерзкие твари! Не люди, а червяки! Скорей бы скопить денег и вернуться...
— Так ругаете страну, а все равно хотите возвратиться в Мадрид?
— Так я же испанец! Каждый по отдельности испанец — великий человек, истый кабальеро, а все вместе — один большой бордель... Это так бывает с некоторыми народами... Вон, французы, каждый — скот и прощелыга, а все вместе — великая страна! Так бывает, ничего не попишешь... У меня подруга француженка... Ни одного испанского слова учить не хочет, ночью ласкается, говорит свои томности на французском, а я по-испански хочу! Как через стекло целуешься!
...На маленькой средневековой площади, возле арки, Богров сказал вознице остановиться, обещал вернуться через час, посулил хорошо заплатить за простой.
— Я не знаю, что такое «хорошо оплачу»! Сколько? В этой паршивой стране надо требовать точности! Сколько уплатите?
— Назовите сумму, я оставлю задаток.
— Испанцы не берут задатков! Испанец верит слову кабальеро! Идите, я стану ждать...
...Богров легко нашел ресторанчик, про который ему сказали по телефону, сел к окну; по стеклу наперегонки, будто слезы по щекам бабушки, катились быстрые струйки дождя; положил перед собою, как его и просили, книгу Жорж Санд, заказал кофе и только после этого обвел глазами посетителей: возле стойки беседовали два местных крестьянина, пили вино из бутылки темного стекла; вино было розовым, солнечным, цвет его казался противоестественным, потому что лил дождь и небо было низким, серым, ватным, пронизанным сыростью.
«Очень хочется лета, — подумал Богров. — Мечтаю о жаре, когда пот струится по спине, вдоль позвоночника; впрочем, люди ругают существующее, не понимая, что это — самое прекрасное, что может быть».
Богров достал из кармана часы, посмотрел на стрелки — время встречи.
Щеколдин пришел с опозданием в две минуты, устроился за столиком, у входа, где стояла вешалка, заказал себе спагетти по-неаполитански, полбутылки «Розе» и крестьянского сыру. Лишь после этого оглянулся, задержал взгляд на книге Жорж Санд, улыбнулся Богрову и спросил:
— Не откажите в любезности глянуть на ваш томик, я этого издания не видел.
— Любопытное парижское издание, — ответил Богров словами пароля, — с прелестными иллюстрациями художника, мне неведомого.
Поднявшись, он взял свой кофе, книгу и пересел за столик к Щеколдину.
— Ну, теперь давайте знакомиться по-настоящему, — хмуро улыбнувшись своей скорбной, располагающей улыбой, сказал Щеколдин, — я замещаю в боевой организации Николая Яковлевича, в его отсутствие обращайтесь ко мне именно так: «Николай Яковлевич»...
— Хорошо.
— Как отдыхаете?
— Я не отдыхаю, Николай Яковлевич, — ответил Богров. — Сейчас не время для отдыха, сейчас время для раздумья, для того, чтобы принять решение, окончательное — для каждого честного человека — решение.
— Будто в Петербурге нельзя думать, — снова усмехнулся Щеколдин. — Или в вашем родном Киеве... Ваш отец, кстати, сколько зарабатывает в год?
— Много.
— Это не ответ, товарищ Богров.
— Более пятидесяти тысяч, мне кажется.
Щеколдин знал от Кулябко, что Григорий Григорьевич Богров зарабатывает чуть менее двухсот тысяч, и Богрову-сыну это известно, он несколько раз выполнял посреднические функции по оформлению сделок на продажу помп — юридическую сторону контракта гарантировала адвокатская фирма отца.
— Как он относится к вашей революционной деятельности?
— Резко отрицательно.
— А ваш патрон Кальманович?
— Он не знает толком о том, что я думаю.
— Но ведь он помогает нашим товарищам, разве нет?
— Это вполне легальная помощь, он ведет политические процессы, вам это известно лучше, чем мне.
— Он вам доводится свояком?
— Десятая вода на киселе, Николай Яковлевич.
Щеколдин отметил и эту ложь Богрова: ему было прекрасно известно от Кулябко, что Кальманович не только вел политические процессы, не только помогал партии финансово, но и давал в своем доме убежище социалистам-революционерам.
— А разве Фриду Розенталь он у себя не прятал? — ударил Щеколдин. — Помните, из летучего боевого отряда?
— Первый раз слышу.
Фриду Розенталь выдал охранке он, Богров; девушка повесилась в Акатуе после того, как была изнасилована тюремщиками и заболела сифилисом.
— Что ж, значит, товарищ Кальманович настоящий конспиратор, — заметил Щеколдин. — Он не посвящает вас во все свои дела. Отчего? Только ли потому, что свято блюдет партийную дисциплину? Или у него есть основание не до конца доверять вам?
Богров ответил не сразу — он просчитывал, как лучше поступить: обидеться, сыграть недоумение или пустить в ход свое обаяние и юмор. Стремительная логика провокатора подсказала ему, что обижаться сейчас нельзя: вдруг Николай Яковлевич поднимется и уйдет? Тогда комбинация, коронная его комбинация с вхождением в боевую группу террора, провалится. Недоумение не прозвучит, боевики — люди однозначные, они штучек не принимают, это с Кулябко можно играть, охранка — сентиментальна, агента бережет, где их сейчас найдешь, особенно из мира интеллигенции?!
— Куда уж доверять мне, — усмехнулся Богров, остановившись на «версии юмора». — Барич, жид крещеный — что конь леченый, горя не хлебал, побегов с каторги не имеет...
— Вы плохо ответили мне, — сказал Щеколдин. — Не рекомендуй вас достойные товарищи, я бы мог заподозрить в вас двойное дно.
Богров дрогнул, не сдержался:
— Что вы подразумеваете под «двойным дном»?
— То самое, — еще круче нажал Щеколдин.
— Вы не имеете права оскорблять меня такого рода подозрением.
— Ответьте мне, — словно бы пропустив слова Богрова, гнул свое Щеколдин, — при каких обстоятельствах была арестована киевская группа анархистов-интернационалистов-коммунистов во главе с товарищами Рощиным и Нечитайло?
— Я думаю, их выдал провокатор.
Выдал их он, Богров. Именно поэтому вариант ответа был у него готов, выверен интонационно, мотивирован.
— Вы были членом этой группы?
— Да.
— Значит, вы знаете всех, кто входил в организацию?
— Почти. За полгода перед провалом мы разбились на пятерки.
— У вас есть подозрения на кого-либо?
— Нет.
— Кто избежал ареста?
— Я, в частности.
— Чем вы это объясните?
— Благородством моих товарищей по борьбе с самодержавием. Никто из них не назвал меня.
— Кого еще не взяли?
— Не знаю... Точно — во всяком случае — не знаю... Кажется два человека из пятерки Нечитайло ушли благополучно за границу...
— Их имена вам известны?
— Нет.
— У вас в организации было обговорено заранее, чем карается предательство?
— Нет... Это, по-моему, само собою разумеется.
Щеколдин покачал головой:
— Отнюдь. Товарищи социал-демократы ограничиваются тем, что оповещают в своей прессе о провокаторстве открытого ими агента охранки и предупреждают остальных от общения с выродком... Мы же, как вам, должно быть, известно, караем измену смертью... Вы знаете об этом?
— Я слыхал... Но кое-кто ушел от возмездия, Николай Яковлевич.
— Татаров не ушел. Лысков не ушел. Потапчук не ушел. Гринберг не ушел... Никто никуда не денется, вопрос времени... Вы, кстати, готовы к тому, чтобы — в случае, если мы примем ваше предложение о терроре, — подписать добровольное обязательство казнить провокатора, коли в этом возникнет нужда?
— Конечно.
— Как, по-вашему, товарищ Богров, кто сейчас в России является самым главным врагом революции?
— Министр юстиции... Щегловитов...
— А отчего не царь? — медленно приблизившись к Богрову, прошептал Щеколдин. — Вы боитесь поднять руку на царя, Дмитрий Григорьевич?
— Я... Я не боюсь поднять на него руку... Но это...
Щеколдин откинулся на спинку стула, усмехнулся:
— Вы готовы на смерть, товарищ Богров? Или думаете, что вам удастся избежать ареста сатрапов после центрального акта?
— Конечно, я мечтал бы избежать ареста, Николай Яковлевич, я не смею лгать... Но, полагаю, коли чаша смерти уготована мне, я найду в себе силы испить ее достойно.
— Почему вы назвали Щегловитова, а не Столыпина?
— Потому что Столыпин... Его так охраняют после всех покушений... Столыпин есть Столыпин.
— А вы готовы к тому, чтобы убить его?
— Да, если партия социалистов-революционеров, истинно народная партия, возьмет этот акт на себя, научит меня действию, организует слежение за премьером, выделит мне помощников и руководителя, продумает вопрос возможного спасения...
— Партия не приемлет такого положения, при котором ей ставят условия, товарищ Богров: однозначное «да» или «нет», «готов» или «не могу».
— Я ведь сам искал вас, Николай Яковлевич, я сам просил Егора Егоровича устроить мне встречу с вами...
— Молодость, порыв, желание революционного аффекта, всяко бывает... В казино часто играете?
— Ни разу не играл...
— Зря. Сегодня в девять встретимся у входа... Успеете добраться до Монте-Карло?
— Ежели дождь кончится...
— Хорошо... В девять... Меня не ищите, я сам вас найду.
— До встречи, Николай Яковлевич, — ответил Богров.
Он успел приехать к девяти, постоял возле входа, освещенного ярким светом газовых фонарей; Николая Яковлевича не было; по-прежнему моросил дождь, словно бы процеженный сквозь сито; воробьи, однако, гомонили совсем по-летнему, как в мае на Крещатике; пошел через мокрый парк в кафе, заказал перно, выпил, не разбавляя водою, ощутил во рту вкус и запах мятных капель — как только французы хлещут эту гадость с утра и до вечера?
«Откуда он узнал про выдачу Рощина? — в который уже раз спрашивал себя Богров, наново анализируя разговор с Николаем Яковлевичем. — Они ничего не могут знать обо мне, ведь я говорил только с Кулябко, рапорта в тот раз не писал, дело было срочное, вечером я рассказал, где будет сходка, а ночью всех взяли. Если бы родилось подозрение, оно бы родилось тогда, три года назад, а я потом встречался с Рощиным, после его побега, он по-прежнему верил мне, нет, нет, у них не может быть подозрений, Кулябко говорил, что если он узнает об опасности, грозящей мне от «товарищей», то сразу предупредит, чтобы я мог скрыться... Если я доведу операцию с проникновением в террор до конца, тогда я стану первым... Кулябко прав. Хотя нет, это будет мое дело вместе с фон Коттеном, а не с Кулябко. Жаль, Кулябко более искренний человек, в нем нет барства, а Коттен все-таки сноб, хозяин...»
Богров вздрогнул, даже голову втянул от ужаса, когда ощутил у себя на плече тяжелую руку; стремительно обернулся: над ним стоял Щеколдин в мокром реглане; лицо доброе, глаза светятся улыбкой:
— Пошли, Дмитрий Григорьевич, простите, что припозднился, глядел, не топают ли за вами, тут ведь охранка тоже довольно игриво работает... Вы, к счастью, чистый, а для нашего дела, особенно будущего, какое вы предлагаете, сие — самое главное.
До казино добрались быстро; Щеколдин не произнес ни слова (ротмистр Асланов особенно отмечал в своем агенте прекрасную особенность: давить жертву не столько словом, сколько молчанием, средоточием, паузой).
Купив жетонов для игры в рулетку, Щеколдин спросил:
— У вас сколько денег с собою?
— Пятьдесят франков.
— Отец не субсидирует?
— Мне неприятно брать его деньги...
— Отчего?
— Покуда русский народ живет в нищете, стыдно барствовать.
— Барствуют иначе, Дмитрий Григорьевич... Покупайте жетоны, я хочу поглядеть вас в деле...
Они прошли в зал; было здесь сумрачно, низкие зеленые абажуры высвечивали одно лишь изумрудное сукно рулеток; было их здесь восемь, вокруг каждого стола тесно толпились люди; все вроде бы и молчали, однако в огромном зале слышался постоянный тревожный гул голосов, будто на бирже, за момент перед тем как начаться буму. Крупье восседал возле каждого стола как на троне, расставлял по номерам жетоны, словно дирижер, лихо манипулируя своей палочкой.
Щеколдин протолкался к тому столу, где ставки были самые высокие, минимальная — двадцать франков; три игры наблюдал — лицо каменное, бесстрастное; один только раз глянул на Богрова, когда дама с серебряными кудряшками сняла крупный выигрыш, что-то около двух тысяч.
Когда до начала шестой по счету игры осталось несколько мгновений и большинство ставок уже было сделано, Щеколдин сказал Богрову:
— Поставьте все свои деньги на цифру четыре, вы выиграете.
Сам же поставил на семь и на тридцать два, пополам с тридцатью тремя.
Фишка остановилась на тридцати трех; крупье подвинул своей палочкой щеколдинский выигрыш, более трехсот франков; сдержанно поблагодарил, когда Щеколдин бросил ему через стол чаевые за хорошую игру — жетон в пять франков.
— У вас было предчувствие, что проиграете? — спросил он Богрова.
— Я доверился вам.
— Держите, — сказал Щеколдин, — здесь двести франков. Попробуйте теперь сами.
Богров пожал плечами:
— Я не могу принять ваши деньги, Николай Яковлевич.
— Это наши деньги, — ответил Щеколдин. — Я имею в виду не наш совместный выигрыш, а нечто совершенно другое, думаю, вы понимаете меня?
— Вы хотите сказать, что эти деньги принадлежат не нам?
— Именно это я и хотел сказать.
— И те, кому они принадлежат, хотят, чтобы я проиграл их?
— Те, кому они принадлежат, хотят видеть, как вы играете.
— Игра должна кончиться выигрышем, Николай Яковлевич, это — закон, здесь я не выиграю, каждый живет своей методой.
— Так я не держу вас, идите к любому столу...
Богров отошел туда, где игра начиналась с пяти франков, а не с двадцати, и сделал сразу десять ставок: Щеколдин понял, что тот играет здесь давно, лгал, будто ни разу не был в казино; выиграл семьдесят франков, сел на освободившийся стул, достал из кармана блокнотик и карандаш, начал записывать те номера, на которые падали выигрыши, — так только профессионалы себя ведут, дилетанты быстро проигрываются и отваливают восвояси, лишь мастак норовит выстроить схему; коли, к примеру, давно не выпадало на первую десятку из тридцати шести заветных цифр, надо ставить именно на первые, глядишь, десяток тысяч в кармане, шальные, счастливые, сладкие деньги!
Щеколдин видел замершее, отстраненное лицо Богрова и стремительные глаза, алчно следившие за стремительным бегом шарика, пущенного рукою крупье на мягко вертевшуюся рулетку.
«Костистый мальчик, — подумал Щеколдин, — ухватистый. Врет красиво, уверенно; внутри у него сомнения нет, живет собою, челюсти крепкие, но запугать его можно, слишком высоко о себе думает, а на донышке в нем страх».
Богров выиграл еще два раза, снова по мелочи, потом собрался еще более, спружинился весь, начал кусать заусенцы, сделал крупную ставку, ошибся на одну цифру, проиграл и лишь после этого начал искать глазами Щеколдина; подошел к нему:
— Дайте в долг, до завтра, Николай Яковлевич.
Щеколдин вытащил из кармана толстую, несчитанную пачку денег, протянул Богрову молча.
Тот пошел в кассу, вернулся к столу, снова начал ставить по мелочи, пару раз выиграл, потом жахнул тысячу франков на цифру одиннадцать, она еще ни разу не игралась за вечер; шарик остановился на двенадцати. Богров поставил еще одну тысячу на одиннадцать, и шарик вновь лег рядом на десять.
Богров съежился, плечи его расслабились, лицо сделалось серым, и он не сразу даже понял, отчего оказался за столом один: почти все игроки столпились там, где весь вечер стоял Щеколдин. Невысокий, неряшливо одетый итальянец, с толстенной сигарой в углу толстого, безобразного рта, выиграл, поставив на цифру «четыре» сто франков. Крупье подбросил ему тридцать шесть жетонов по сто каждый. Итальянец, не выпуская обслюненной сигары изо рта, сказал крупье:
— Поставьте снова на четыре — все деньги.
За столом сделалось так тихо, что было слышно, как потрескивает табак, когда итальянец глубоко затягивался, так глубоко, что сигара его делалась на мгновенье словно бы разрезанной красным ободком шипящего жара.
И снова шарик, стремительно вращавшийся по громадной ребристой рулетке, остановился на цифре четыре.
Прибежал директор казино, следом за ним появились служители в форме, принесли аккуратный ящичек, там — в упаковке — деньги, сто двадцать девять тысяч шестьсот.
— Поставьте все это на цифру четыре, — повторил итальянец и, только сказав это, начал багроветь, будто после апоплексического удара.
Директор вызвал другого крупье, чтоб не было никаких подозрений в сговоре, тот воссел на трон, крутанул шарик, и снова выпала четверка.
Итальянец поднялся и, сгибаясь пополам от истерического смеха, пошел по казино, словно бы подстреленный, никак упасть не может, еще бы, четыре с половиной миллиона, состояние!
— Вот так надо играть, Дмитрий Григорьевич, — вздохнул Щеколдин, наблюдая, как служители накрывали столы черным сукном, — работа казино была прервана, все деньги из кассы взяты под лопату. — А вы — суетились...
— Я должен вам четыре тысячи, — сказал Богров. — Куда принести их вам завтра к вечеру, Николай Яковлевич?
— Не к спеху. Отдадите позже.
— Это долг чести, я не могу...
— Можете, — убежденно сказал Щеколдин. — Пить станем?
— Я бы выпил.
Они зашли в кафе, Щеколдин заказал водки «Попофф», официант, конечно же, не понял, принес две рюмашечки по тридцать граммов, Щеколдин несколько раздраженно дважды повторил:
— Бутылку, я прошу бутылку, понятно, бутылку!
По-прежнему раздраженно проводив взглядом официанта, Щеколдин сказал:
— Мне этих паршивых денег не жаль, Дмитрий Григорьевич, мне жаль другого — вы мелко играли, вы нервничали, вон даже на мизинце до крови кожу обгрызли... А ведь казино — шуточный риск в сравнении с нашим делом... Вы нравитесь мне, в вас есть задор и ум, но, прошу вас, подумайте еще, время пока есть, в какой мере вы готовы к делу? После того как вы скажете «да» и узнаете объект, против которого надо будет работать, отказ выполнить приказ, уклонение от дела означает для вас смерть. Только поэтому я и повторяю вам: думайте, у вас еще есть время. Не скажу, чтоб много, но — есть.
«А ведь я так и пропасть могу, — подумал вдруг Богров. — Не заиграться бы... А что вообще-то значит заиграться? Этот итальянец, который сегодня снял банк казино, играл ведь, но не заигрался? Почему? Фатум? Или был в сговоре с первым крупье, которого потом заменили? Какой смысл тогда было оставлять деньги на четверке в третий раз? Просто он знал, что будет выигрыш, он был над игрою, над нами, мелочевками, он делал главное дело жизни, его ж теперь все узнают».
— Теперь, — усмехнулся Щеколдин, — этого синьора Энрике Грасиани вся Европа узнает, завтра же в газетах раструбят.
Богров вздрогнул даже, — так Щеколдин угадал его мысль.
— Да, память многого стоит.
— Она стоит всего, — подтвердил Щеколдин, — ибо одна лишь дает истинное бессмертие.
— Я думал об том же, — невольно для себя признался Богров.
— Я почувствовал. Вы правы, человек, который сможет казнить Столыпина, станет главным человеком мира в двадцатом веке, это уж точно.
— Как мне найти вас завтра, Николай Яковлевич?
— Никогда не задавайте такого вопроса впредь, — жестко отрезал Щеколдин. — Никогда и никому.
Официант поставил на стол бутылку водки, недоуменно поглядев на странного человека, заказавшего столь огромное количество русского напитка, пожелал хорошего вечера и поинтересовался, что будут заказывать себе гости на ужин.
— Спагетти, — ответил Щеколдин; Кулябко проинструктировал его: максимум скромности в тратах на себя, щедрость по отношению к Богрову. — Мне — спагетти, а моему другу дайте самое вкусное из того, что у вас есть.
— Мы можем предложить великолепную мерлусу с лимоном, это наше фирменное.
— Хотите мерлусу с лимоном, Дима? — спросил Щеколдин, точно определив время, когда можно было переходить на дружество, отбрасывая отчество.
— О, спасибо, но это здесь ужасно дорого, я с удовольствием съем, как и вы, спагетти.
Тем не менее Щеколдин попросил принести мерлусу, разлил водку, чокнулся с Богровым и сказал:
— Дима, пока еще о вашем предложении знаю один лишь я, но не знают ни Виктор, ни Абрам... Лучше откажитесь, вы еще слишком молоды, мне, говоря честно, жаль вас...
Виктором был Чернов, вождь партии социалистов-революционеров, Абрамом был Гоц, брат погибшего Михаила, подвижник террора.
Кулябко инструктировал: «Главный козырь, — имена вождей — выбрасывайте в конце, когда Богров устанет, это будет для вас лучшая проверка; по тому, как он среагирует, вы поймете все про его затаенные мысли».
И снова Кулябко оказался прав, потому что Богров спросил:
— Я увижу их перед началом дела?
— Вы увидите их потом, Дима, когда сможете убежать сюда... После акта... Я спрашивал вас, готовы ли вы на смерть во имя нашего дела... Человек, который совершит работу, обязан остаться живым, и вы это прекрасно понимаете... Каждому движению нужно живое знамя... Скажите, Дима, вам хочется славы? Погодите, не торопитесь отвечать мне, я очень боюсь услыхать ложь, я боюсь ощутить неискренность... Скажите мне, обдумавши вопрос, ответьте честно, испепеляюще честно, как и надлежит говорить революционеру-террористу...
Богров кашлянул, чувствуя в себе остро вспыхнувший страх. «Меня затягивает, — понял он, — этот человек может погрузить в такую пучину, откуда уж выхода не будет; такой убьет, узнай про меня правду, у него порою глаза останавливаются, как у маньяка».
Но помимо его воли, словно бы кто-то другой, очень маленький и слабый, неуверенный в себе, быстрый, как зверек, алчущий ласки человека, у которого большая и сильная рука, ответил:
— Я не стану лгать, Николай Яковлевич, я испытываю ужас перед разверзшимся молчанием могилы, перед вечной недвижностью, перед крышкой гроба и гвоздями, которые проржавеют, покроются черной теплой плесенью... Да, я боюсь этого, а потому уповаю на память, которая вечна... На память поколений по тем, кто отдает себя на алтарь революции... На ее кровавый, ужасный алтарь... Но я не могу и не хочу быть слепою пешкой в руках неведомых мне мастеров борьбы, против этого восстает мое существо; я готов на все, но в союзе равных.
— Сколько времени вы еще думаете пробыть в Ницце?
— Я изнываю здесь от тоски и одиночества.
— Научитесь отвечать на вопрос однозначно, Дима. Итак, сколько времени вы можете прожить здесь?
— Сколько потребно делу.
— Хорошо, этот ответ меня устраивает.
Щеколдин снова разлил по рюмкам, выпил не чокаясь; потер лицо, улыбнулся своей внезапной, располагающей улыбкой:
— Мне пора. Пейте, Дима. Пейте. Вы весь издерганный, выпить как следует — единственный способ прийти в себя...
...Наутро Богров отправил телеграмму в Петербург, Коттену, попросил срочно выслать сто пятьдесят рублей золотом, о проигрыше в казино не писал, но объяснил срочную потребность в средствах делом.
В тот же день фон Коттен поручил деньги ему отправить.
Он, однако, их не востребовал, через два месяца они вернулись в петербургскую охранку.
На рауте у британского посла Курлов, как всегда, шумно и весело выпил, облобызался с греческим генеральным консулом (не иначе как беглый армян, слишком уж горазд по-русски), легко и достойно прокомплиментировал жене бельгийского посланника (действительно душка, и глазенки умные), обсудил с болгарским чрезвычайным министром ситуацию в Черногории и Босне, а затем, когда гости постепенно разбились на группы по интересам, присоединился к Триполитову и Дмитрию Георгиевичу Беляеву, тузам питерской и московской биржи; Триполитов, однако, торопился на день ангела к дочери, пригласил Курлова на свой островок в заливе, посулив рыбалку, посетовал на то, что министерство внутренних дел до сих пор тянет с ответом на поправки к проекту по страховому вопросу, а рабочие из предпринимателей жилы тянут; с тем и откланялся.
Беляев и Курлов отошли от стола, уставленного довольно скромными яствами (британцы всегда скупердяйничали, особенно коли было загодя известно, что не пожалует никто из членов августейшей фамилии; правда, было вдосталь прекрасного эля и джина), устроились возле широкого окна и, обсмотрев друга друга наново, одновременно рассмеялись.
— Кто начнет? — спросил Курлов. — Готов отвечать за моих волынщиков, я в курсе страхового вопроса.
— Ах, да при чем здесь страховой вопрос? — сказал Беляев. — Я что-то не возьму в толк, куда вообще дело идет, Павел Григорьевич?
— То есть как это так «куда»? — удивился Курлов. — По обычному нашему пути, милый Дмитрий Георгиевич, в никуда, коли не к полнейшему бардаку!
— За такие слова ваши молодчики в околоток заберут!
— Они у меня знают, кого брать, а кому благодарность принесть за скорбь и боль по государеву делу... Давайте — от души, выкладывайте...
— Ах, милый Павел Григорьевич, когда шеф российских жандармов предлагает высказываться от души, сразу начинаешь вспоминать знакомых по Восточной Сибири, кто — в случае чего — на службу пристроит в тамошнем акцизе... — Беляев поманил лакея, кивнул на рюмку, тот сразу же подлетел с джином, наполнил высокий стакан, принес льда, лимона с содовой, намешал пойла, отпорхнул столь же бесшумно, как и приблизился. — Биржа пока стоит, — попробовав лесной влаги из высокого тонкого стакана, продолжил он, — и вроде бы ничего трагического нет, но коли вбуровиться в толщу проблемы, страшно делается... Я виню не столько вас, центральную власть, я виню то, что происходит на местах, Павел Григорьевич... Никакой хозяйственной жизнедеятельности, кругом одни «не пущу» и «не велено»! Нельзя же так, нельзя! Чтобы поставить строительный завод в Новороссийске, компаньонам пришлось обойти следующие ведомства: губернаторство, дворянское собрание, пожарную комиссию, санитарный контроль, водный регистр, линейное управление железных дорог юга империи, уездное отделение вашего ведомства, — правда, не впрямую, а через знакомцев; статистическое бюро при земском управлении, ведомство по надзору за здравоохранительными учреждениями, городскую управу, дирекцию порта и землеустроительное бюро. Что-то я наверняка упустил...
— Ничего, и перечисленного хватит, чтобы потерять год жизни, — вздохнул Курлов. — Что вы хотите, аграрная страна, гигантские просторы, некое отталкивание всего, что связано с чрезмерно скоростной, машинной техникой... Поставили хоть дело или тянут?
— Третий месяц ждут ответа из санитарного контроля... Тот требует заключение портовиков, а наши мореходы не дают, настаивая на просвещенном мнении эскулапов. Иван кивает на Петра...
— При том, что в стране острейшая нехватка строительного материалу.
— Именно.
— И вы полагаете, — медленно спросил Курлов, — что в этом виновата местная власть? Побойтесь бога, Дмитрий Георгиевич! Или — хитрите, не желаете называть вещи своими именами? Мы во всем повинны, мы! Санкт-Петербург! Кабинет министров! Мы боимся поломать привычное, жалимся обидеть губернаторов, потерять опору на местах, мы, Дмитрий Георгиевич, норовим удержать все как было, но ведь невозможно сие, никак невозможно!
— Это вы говорите, Павел Григорьевич, вы, а не я! — улыбнулся Беляев. — Я лишь так думаю, а вот революционеры на этом строят свою пропаганду! Неужели и дальше так пойдет, неужели мы и впредь будем жить по-азиатски лениво и внутренне зло друг к другу?!
— Именно так и будем жить! Именно так!
— Тогда ждите краха! Биржа такой инструмент, который не обманешь, цена — она и есть цена, приказом ее не поправишь! Объясните мне, отчего все так?! Отчего?
— Будто сами не понимаете...
— Понимал бы — не спрашивал, Павел Григорьевич!
— До тех пор, — упершись взглядом в зрачки собеседника, скрипуче сказал Курлов, — пока кабинет возглавляет человек, сделавший ставку жизни на представителей одного лишь аграрного класса, до тех пор, покудова вопросы промышленности и банка видятся ему в обличии бунтаря на баррикаде или Шейлока возле банковского сейфа, не ждите никаких изменений, он выше своей головы не прыгнет... А вы — молчите, по углам шепчетесь, а мне секретная информация о вашем недовольстве приходит, и оседает эта информация в пыльных шкафах, наверх не идет, кто ж на самого себя решится бочку катить?!
Беляев невольно оглянулся; Курлов захохотал в голос:
— Соглядатаев боитесь? Пока я в лавке — не бойтесь, всем известен мой патронаж промышленному делу, пока могу — оберегаю вас, но ведь не вечен я, Дмитрий Георгиевич, не вечен, а паче того, бесправен, коли называть вещи своими именами.
— А мы? Марионетки. Задавлены министерствами, беззаконием, инерцией страха, дремучими традициями... Что мы можем, Павел Григорьевич? Что?
Курлов молчал, по-прежнему глядя в зрачки собеседника, словно бы гипнотизировал его, подсказывая: «А ты спроси совета, спроси, я — отвечу».
И тот спросил:
— Как надо поступать нам — пока еще можем, — дабы помочь делу в империи?
— Газеты в ваших руках, мощные газеты, Дмитрий Георгиевич, а сие — сила. Неужели нет у вас толковых людей, которые так же, как мы с вами, радеют о судьбе державы? Пусть бабахнут от души! Пусть по мне бабахнут, по министерству промышленности пусть ударят, по...
Беляев понял сразу, отчего Курлов оборвал себя:
— Вот-вот... Цензура не пустит. Главу трогать ни-ни!
— А ум зачем даден? У нас все между строк читать горазды, мы не Англия, где премьера допустимо в статье ослом назвать, ничего, кроме смеха читателей, от этого не станется, а посмеявшись вдосталь, осла повалят! Так ударьте ж! Иначе — вас вскорости стукнут, да так, что костей не соберете!
— Если нас начнут бить, на ком империя стоять будет?
— А кого сие волнует, мой дорогой друг? Кого? Нас в мир пускают ненадолго, свое б отжить, а там — хоть потоп! Не вздумайте на меня ссылаться, но, сдается мне, этой осенью правительство намерено такие налоги с вас взвинтить, что не очухаетесь!
— Так ведь будем вынуждены понизить оклады рабочим, выйдет бунт!
— Во-первых, не позволят вам понижать оклады, с чернью намерены заигрывать, пугать вас ею, а потом, сейчас армия оклемалась, харчат неплохо, станет стрелять, не девятьсот пятый год, слава богу! Во-вторых, коли шелохнетесь хоть в малости, сами ж и окажетесь во всем виновными, вы знаете, как у нас умеют находить козлов отпущенья. Вы — в углу. Загнаны и заперты. Но — молчите. А впрочем, что ж это я, право?! Пока при деле, оклад содержания платят, есть ли резон вас агитировать, Дмитрий Георгиевич?
— Есть, оттого что вперед думаете, — ответил Беляев. — Только вот беда: поговорили случаем, да и разнесло разными ветрами...
— Понадобится нужда во встрече, звоните доктору Бадмаеву, я у него лечусь, поспособствует... И не ведите вы, бога ради, разговоров при секретарях, они ж на содержании у нас! Мало вам клубов, где можно обо всем перемолвиться?
— Там тоже трудно, — вздохнул Беляев. — Мне Гучков сказал, что в Английском клубе все лакеи — от вас, освещают октябристов, меня в том числе.
— Ну уж и «все»! — улыбнулся Курлов. — Вы нашу мощь не преувеличивайте, себя особенно не пугайте, мы тоже по смете живем, а она далеко не бездонна... Но вообще-то верно, освещают всех октябристов, поди, нарушь указание премьера! Составьте-ка вы, покуда еще не поздно, записку о положении в промышленности на высочайшее имя. И называйте вещи своими именами: да, именно правительство совершенно не радеет об индустриальном деле, да, именно исполнительная власть никак не думает о стратегии промышленного развития империи — до сих пор своих рельсов не хватает, станки волочем из-за моря, швейную машинку и ту не умеем произвесть; Путилов чуть не плакал, рассказывая, как сметное управление министерства режет ему оклады содержания для наиболее головастых инженеров, требует от него, чтоб он за место платил и за время, отсиженное на оном, а не за идею. А дымная англичанка платит за мысль, пусть господин инженер хоть и вовсе на фабрике не появляется! Вот вы по чем шандарахните, милый мой человек... И найдите ход в Царское Село, не вздумайте пускать через кабинет, я это ваше обращение первым же и похерю, мои службы зубасты, не я — над ними, а они надо мною, коли правде смотреть в глаза.
...Через два дня Бадмаев сообщил: зашевелились; Беляев, будучи человеком высокоторговым, никому и словом не обмолвился, от кого пришла к нему идея; начал катить бочку на кабинет министров; пошел шорох: «Столыпин засиделся, помещик, не понимает нужд промышленности, а урок японской катастрофы доказал — без чугуна, стали и железных дорог самая сытая армия обречена на разгром; пора менять; называют фамилию преемника — Александр Иванович Гучков; после столыпинского ультиматума ушел в отставку с поста председателя Государственной думы, затаил обиду на бывшего друга, а человек большой силы и мужества, этот может повести за собою кабинет...»
...Получив такого рода информацию, Курлов задействовал своего партнера по биржевым операциям, нефтяника Георгия Александровича Манташева. Вместе с Бадмаевым они думали о дальневосточном стомиллионном проекте, такой слова лишнего не скажет, ибо тот лишь болтает, у кого за душой одни эмоции и никакого реального интереса; тот, кто знает свою выгоду — близкую или дальнюю, — будет молчать, хоть пытай...
Брат Спиридона Асланова был моложе его на три года; звали его Богдан; работал в компании Манташева; поскольку прекрасно знал персидский и французский языки, часто выезжал за границу с деликатными поручениями; оплату получал штучную.
Он то и окликнул Богрова на улице, когда тот выходил из пансионата мадам Лефевр, у которой семья киевского адвоката обычно останавливалась с января по апрель.
Богров отчего-то испугался, увидав продолговатое, асимметричное, иссиня-бледное лицо с громадными, вываливающимися глазами.
— У меня письмо вам, — сказал Асланов, — от Николая Николаевича.
— От какого Николая Николаевича? — удивился Богров деланно. — Это имя мне не знакомо.
— Хорошо, хорошо, — поморщился Асланов. — Все понимаю, но вы прочтите хотя бы, как-никак полковник Кулябко...
Богров по-прежнему колебался.
— Я — брат Спиридона Асланова, это вас успокоит?
— Нет, вы явно меня с кем-то спутали. — Богров поворотился и быстро вернулся в пансионат; поднявшись в свою маленькую комнату, заперся, подкрался к окну, выглянул на улицу из-за занавески; пусто, Асланова не было.
«Видимо, Коттен не отдал Кулябко нашего пароля, — подумал Богров, успокаивая себя. — Не может быть, чтобы эсеры устроили такую страшную проверочную провокацию. Если Асланов от Кулябко, он найдет возможность прийти ко мне иначе, я поступил совершенно правильно».
Однако тревога не оставляла его, поэтому от котлет, приготовленных мамой, отказался, из дома не выходил, затаился, ногти грыз исступленно, то и дело ходил в ванную за перекисью водорода.
Асланов позвонил вечером, предложил любую форму встречи.
— В конечном счете, я могу отправить вам это письмо по почте.
— Повторяю, мне совершенно неизвестен никакой Николай Николаевич, перестаньте мистифицировать меня.
— Как вам будет угодно... Только Николай Николаевич просил передать на словах, что Женя Орешек исчез, и он очень за вас — в этой связи — волнуется.
Кличку «Женя Орешек», данную в охране младшему брату легендарного террориста Рысса, дал сам Богров, когда получил задание отыскать его накануне задуманной анархистами экспроприации филиала Московского купеческого банка; никто более, кроме него и Кулябко, этой клички не знал; «Крепок орешек, — смеялся тогда Богров, — да все равно разгрызем, не такие грызли».
— Хорошо, — сказал Богров, — сейчас выйду.
— Я буду около вас через десять минут, из отеля звоню.
— Здесь многие знают русский.
— Меня предупреждали.
...Рука действительно была Кулябко.
«Дорогой друг. Верьте человеку, которого я послал на встречу с вами. Он передаст вам средства бо´льшие, чем вы попросили телеграммой у дяди Миши. (Богров не сразу сообразил, что Кулябко таким образом назвал Коттена.) Ни в чем не отказывайте себе, когда речь идет о вашем благополучии, а паче — безопасности. Дядя Миша, думаю, не до конца понял, какую вы начали грандиозную работу против Вити и Абрама. Я получил сведения от моих братьев из Парижа, что ваше предложение принято Витей и Абрашей, этими выдающимися подвижниками святого дела. Давай-то господь! Один вам помощник в этом деле — я, дорогой друг, я, а никак не дядя Миша. Так что возвращайтесь не в Питер, а сюда, ко мне, к родному очагу, тут все и договорим. Теперь о неприятном: Орешек наш закатился куда-то, и никак я его сыскать не могу. Очень он был сердит на Диму («На какого Диму? — снова не понял Багров. — Это верно, я»), считая его виновным в неприятностях, связанных с временным прекращением работы в банке. Категорически — кто бы к вам ни пришел с этим разговором — отрицайте свою причастность к банковским аферам, у него нет никаких тому доказательств, лишь гнусные подозрения. Пожалуйста, кроме вашего нового друга, не встречайтесь ни с кем, сколько бы интересными ни были предложения, возможно всякое. («Господи, — пронеслось в мозгу, — это что ж, меня казнить намерен Рысс-младший, что ли?! Неужели провал, боже мой?!») Письмо это сожгите в присутствии того, кто вам его передал. Потребуйте, чтобы этот человек, которому я верю безусловно, задрал рукав: вы должны увидеть татуировку, русалка, а один глаз у нее прищурен. После этого выслушайте то, что он вам скажет на словах. «Племянником» буду называть того, кем интересуется ваш парижский друг, против кого замышлено дело, «Тетушкой» — будет тот, кого вы ему не предложили для дела, а он вас спросил, отчего бы не начать именно с нее. Азефа я назову «Игорем», «Друг Ник. Ника» — это вы; «университет» — моя контора. Ясно? Ваш Коля».
Письмо сжег в присутствии Богдана Асланова; русалка на левой руке армянина щурилась сладострастно; пошли гулять по набережной; Асланов говорил заученное:
— Мне поручено передать вам дословно следующее: «Николай Николаевич сделает все, чтобы сохранить его друга от возможной мести Орешка, однако и сам друг должен предпринять определенные шаги, доказав приятелям Орешка свою нужность в ближайшем будущем, когда Племянник с Тетушкой поедут в начале сентября на каникулы в Киев. Причем, как это ни парадоксально, интересы приятелей Орешка и друга Николая Николаевича, да и ряда других близких вам по духу людей, смыкаются, ибо Племянник совершенно одержим лишь польским, финским и еврейским вопросом, ни о чем другом не думает и советы сколько-нибудь здравомыслящих людей отвергает. После того как Племянник предал не только Игоря, но и тех, кто работал вместе с ним, от него отвернулись все наши братья, он остался один, и его уход угоден. Боюсь сказать, но коли он не уйдет, ежели сможет одолеть Тетушку («Неужели Тетушка — это действительно царь?»), мне будет плохо, так плохо, что придется уйти из университета, и тогда вы останетесь один, без постоянной дружеской руки. На Дядю Мишу, как, наверное, могли убедиться, надежда плохая. Повторяю, я говорю вам все это, потому что отношения наши, смею считать, дружеские, а я несу за вас ответственность не перед кем-нибудь — перед своею совестью. Человек, который вам передаст все это на словах, брат моего друга, на которого обрушился несправедливый гнев Племянника; я верю ему абсолютно, ибо он к тому же находится в положении, близком вашему, за ним постоянно следят, и жизнь его под угрозой ежеминутно, но я помогаю, покуда могу. Словом, передайте другу, что если даже Витя и Абраша откажутся от встречи до, настаивайте на гарантиях после. В случае если вдруг Орешек обнаружит вас там, куда приехал мой посланец, потребуйте права на объяснение и во время этого объяснения признайтесь в вашем намерении решить спор с Племянником осенью. Встреч со мною не ищите, я стану находить вас, чтобы не подвергать вас опасности со стороны проходимцев, для которых жизнь человеческая — ничто».
Кончив читать заученное, Асланов достал из кармана большой голубой платок и отер лоб, покрывшийся испариною.
— Пять дней зубрил... Все поняли? Могу еще раз повторить.
— Сколько времени вы здесь пробудете?
— Завтра я должен уехать.
— Когда увидите Николая Николаевича?
— Вообще-то я его и в глаза не видел...
— То есть?! — изумился Богров и резко обернулся, ему показалось, что именно сейчас и бросится на него кто-то с длинным шилом, отточенным до голубого, безнадежного холода.
— Меня отправлял брат... Понимаете? Видимо, он и встречается с Ник Ником.
— Как вы узнали меня? Почему окликнули именно меня, когда я выходил из пансионата?
— Потому, что мне показали ваш фотографический портрет.
— Какой именно? Я их делал несколько.
— В студенческой тужурке, очень молодой, смеетесь...
— Кто делал портрет?
(«Если старик Ниренштейн с Горки, — подумал Богров, — то все в порядке, именно этот портрет я передал Кулябко, других более нет нигде, значит, посланец действительно из Киева».)
Асланов между тем остановился, наморщил лоб, вспоминая; Богров успокоился, убедившись, что этот чернявый письма Кулябко не читал, иначе б не удержался, мог ответить: «Вам же написали, что мне надо во всем доверять».
— Ваш портрет... Одна минуточка... Кажется, Ниренштадт... Во всяком случае, фамилия хозяина дагерротипа начинается с «нирен»... Концовка может быть другая, но принадлежит немцу или еврейчику...
«Кулябко не сказал ему, что я не русский... Никто не подозревает во мне иноплеменца, просто-таки никто... — Богров думал сейчас устало, видимо, переволновался, слушая послание Кулябко. — Надо будет попросить его прочесть еще раз».
Асланов прочитал еще раз; на этом и расстались; Богров обещал позвонить в отель, где остановился связник, и пригласить его к телефонному аппарату: «Месье Горштайна просит месье Мендель».
Звонить этому странному месье «Горштайну» Богров не стал; еще раз с удивлением пересчитал деньги, присланные Кулябко, — пять тысяч франков; что значит друг, сердце как чувствовало — в беде!
Последовавшие за этой нежданной встречей дни Богров спал мало, очень похудел, из дому не выходил, страшась звонков и стука в дверь; сказал родным, чтобы к телефону не подзывали, разыгрались нервы, хочу полежать спокойно в кровати, почитать...
Читать, понятно, не мог.
Шок, который он ощутил, выслушав послание Кулябко, не проходил; наоборот, с каждым часом он чувствовал себя все более и более ужасно; лихорадило; слышались странные голоса, будто кто идет навстречу по темному подземному коридору, говорит о нем, Богрове, обсуждая форму приведения в исполнение приговора; с детства, когда нянька уронила его с купальни в теплую озерную воду, испытывал страх перед гибелью в водорослях; живот вздует, язык вывалится, синий, словно телячий, и черви из ушей ползут, белые опарыши; а голос все ближе и ближе: «бросить с лодки»; стремительная мысль: «Я уцеплюсь за борт, пусть чем угодно бьют, не станут же они пальцы кинжалом резать?!»
Поняв, что уснуть — не уснет, попросил у тети пилюлю, забылся в тяжелом, холодном сне, но когда открыл глаза, то шума в висках не было и страшный голос из гулкого подземного коридора не мучил более словами о казни через утопление.
«Неужели все так ужасно, — услышал самого себя Богров, — что действительно игра со Столыпиным, начатая для того, дабы выйти на боевиков и подняться к вершинам сыска, по странности судьбы, делается не игрою, а работой, чтобы спасти себе жизнь от этого одержимого Орешка? Неужели возможны такие невероятные пересечения? Неужели это же необходимо Кулябко? Но почему?! Отсюда читаешь газеты — в России тишь, да гладь, да божья благодать... А выходит — нет? Хорошо, но при чем здесь Азеф? Почему он вспомнил дело Азефа? Зачем связал это дело со Столыпиным, а через него — со мною и Орешком?»
Будучи человеком въедливым, хоть и поверхностным по своей сути (и такого рода несовместимости бывают), Богров отправился в Публичную библиотеку, запросил книгу стенограмм заседаний русской Государственной думы и прочитал речь Столыпина.
Он не сразу понял тревогу Кулябко, и, лишь сделав выписки, проанализировав их наново дома, он ужаснулся от понимания того, на что намекал ему Николай Николаевич.
Ужасаться воистину было отчего.
«Правительство должно совершенно открыто заявить, что оно считает провокатором только такое лицо, — говорил Столыпин, — которое само принимает на себя инициативу преступления, вовлекая в преступление третьих лиц, которые вступили на этот путь по побуждению агента-провокатора. Таким образом, агент полиции, который проник в революционную организацию и дает сведения полиции, или революционер, осведомляющий правительство, не может считаться провокатором. Но если первый из них наряду с этим не только для видимости, для сохранения своего положения в партии высказывает сочувствие видам и задачам революции, но вместе с тем одновременно побуждает кого-нибудь совершить преступление, то, несомненно, он будет провокатором, а второй из них, если будет уловлен в том, что играет двойную роль, что он лишь в части сообщал о преступлениях революционеров правительству, а в части сам участвовал в тех преступлениях, несомненно, станет тягчайшим уголовным преступником. Но тот сотрудник полиции, который не подстрекает никого на преступление, который и сам не принимает участия в преступлении, почитаться провокатором не может.
Кто же такой Азеф? Я ни защищать, ни обвинять его не буду. Такой же сотрудник полиции, как и многие другие, он наделен в настоящее время какими-то легендарными свойствами.
По расследовании всего материала, имеющегося в министерстве внутренних дел, оказывается, что Азеф в 1892 году живет в Екатеринославе, затем он переезжает за границу, в Карлсруэ, кончает там курс наук со степенью инженера, в 1899 году переселяется в Москву и остается там до конца 1901 года. После этого он уезжает за границу, где и живет до последнего времени, лишь наезжая в Россию, о чем я буду говорить дальше. Отношения его к революции — опять-таки по данным департамента полиции — таковы: в 1892 году он в Екатеринославе принадлежит к социал-демократической организации, затем, переехав за границу, вступает в ряды только что сформировавшегося в то время союза российских социал-революционеров; затем в Москве он примыкает к московской революционной организации, упрочивает там свои связи и сходится с руководителем этой организации Аргуновым. К 1902 году относится первое его знакомство с Гершуни, Гоцем и Виктором Черновым. Это — люди революционного центра. Первые двое играли главнейшую роль в революции — Гоц в качестве инструктора, а Гершуни в качестве организатора всех террористических актов. В это время влияние Азефа растет; растет именно благодаря этим влиятельным знакомствам; в это время он получает и некоторую случайную, но, благодаря именно этим связям, ценную для департамента полиции осведомленность. К концу 1904 года и относится вступление Азефа в заграничный комитет партии. Заграничный комитет не есть еще тот центральный комитет, который дает директивы и руководит всеми действиями революционеров. В это время, после ареста в 1903 году Гершуни, — опять-таки по сведениям департамента полиции — во главе боевого дела партии находится Борис Савинков, и только после ареста Савинкова, с 1906 года, Азеф, уже в качестве члена центрального комитета, подходит ближе к боевому делу и становится представителем этой организации центрального комитета. Таким образом, с мая месяца 1906 года, по сведениям департамента полиции, Азеф получает полную осведомленность о всех террористических предприятиях, а до того времени осведомленность его была случайная и далеко не полная.
В число сотрудников Азеф был принят еще в 1892 году. Он давал сначала показания департаменту полиции, затем, когда приехал в Москву, поступил в распоряжение начальника охранного отделения, но посылал свои донесения и непосредственно заведующему особым отделом департамента полиции Ратаеву; затем переехал во второй раз за границу, опять давал сведения непосредственно департаменту полиции, а когда назначен был директором департамента Лопухин, то вернулся в Петербург и оставался там до 1903 года. Затем из-за границы сносился опять с департаментом. В 1905 году поступил в распоряжение упоминавшегося тут Рачковского, который в то время заведовал политическим отделом: в конце 1905 года Азеф отошел временно от агентуры и затем работал в петербургском охранном отделении. Конечно, временами, когда Азефа начинали подозревать в партии или после крупных арестов, которые колебали его положение, он временно отходил от агентуры, но потом опять приближался к ней.
Вот, господа, после выяснения отношения Азефа к службе розыска и к революции, позвольте мне перейти к террористическим актам того времени для того, чтобы выяснить, как понимал департамент, как понимало министерство отношение его к этим актам. Но прежде позвольте мне установить одно обстоятельство: во всех выдвигаемых против Азефа обвинениях его имя связывалось с именем Рачковского. Так вот, я хотел выяснить, как тут, впрочем, и говорилось, что Рачковский до 1902 года действительно заведовал особым отделом департамента, но в 1902 году он вышел в отставку и был в отставке до 1905 года. В том году генерал Трепов был назначен Петербургским генерал-губернатором, и Рачковский был снова принят на службу, зачислен чиновником особых поручений и откомандирован в его распоряжение. Генерал Трепов, став товарищем министра, заведующего полицией, поручил Рачковскому управление политическим отделом департамента полиции, которым он и руководил до конца 1905 года, а затем с 1906 года Рачковский уже никаких поручений, никаких обязанностей по министерству внутренних дел не исполнял. Никто из должностных лиц, в том числе и Рачковский, никогда и ни в какой мере не были прикосновенны к террористическим актам и иным преступным предприятиям революционеров. Несомненно, что это относится к тому времени, когда Рачковский исполнял активные поручения по департаменту полиции, а никак не к настоящему времени».
(«Господи, как же он своих предает! — похолодев, ужаснулся Богров. — Без жалости!»)
«...Я повторяю, что ни защищать, ни обвинять Азефа я не намерен. Я передаю только те данные, которые имеются в распоряжении министерства внутренних дел. Поэтому, чтобы беспристрастно отнестись к роли Азефа, надо, как мне кажется, поставить себе четыре вопроса: во-первых, где был Азеф в это время? во-вторых, какое положение было его в партии? в-третьих, какие сведения и данные сообщал он за это время полиции, и затем, проверяла ли полиция (на это, кажется, тут кто-то и указал) деятельность своих сотрудников после совершения этих террористических актов? Я на этом остановлюсь особенно потому, что Азеф именно в это время был в России и, по тем данным, о которых я раньше сообщил, еще близко к боевому делу не стоял, а знал только то, что могли сообщить ему сильно законспирированные центровики. Где был Азеф — это удостоверяется его письменными донесениями из разных городов России, так что по числам можно совершенно ясно установить, в каком городе когда он был. Я должен сказать, что он ездил в это время в Уфу и имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщал о том, что Изот не имеет сведений о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и готовящем что-то чрезвычайно важное. Затем четвертого июня Азеф появляется в Петербурге и открывает департаменту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в «Северной» гостинице, во время приготовления бомб, очевидно для покушения на статс-секретаря Плеве, был некто Покатилов, что соучастники его находятся в Одессе и в Полтаве. После этого он немедленно едет в Одессу, откуда сообщает, что планируется покушение на статс-секретаря Плеве, что оно отложено только потому, что не приготовлены бомбы. Примерно через месяц после этого Плеве погибает от руки именно Егора Сазонова посредством брошенного им разрывного снаряда. В это время, однако, Азефа в России уже нет, так как от шестнадцатого июля имеется его телеграмма из Вены. После такого потрясающего преступления, как удавшееся покушение на министра внутренних дел, департамент полиции, конечно, расследовал, что делал в это время его сотрудник. Директор департамента Лопухин выписывает заведующего агентурою Ратаева из-за границы, изучает все дело и оставляет Азефа на службе, на которой он и находится за все время директорства Лопухина. Вот те внешние сведения, которые имеются в департаменте полиции по делу статс-секретаря Плеве.
Допустим, что Азеф, по наущению правительственных лиц, направлял удары революционеров на сановников, неугодных администрации. Но, господа, или правительство состоит сплошь из шайки убийц, или единственный, возможный при этом выход — обнаружение преступления. И я вас уверяю, что если бы у меня были какие-то данные, если были бы какие-либо к тому основания, то виновный был бы задержан, кто бы он ни был».
(«Господи, — снова в ужасе подумал Богров, — да ведь каждому эсеру в Париже известно, что именно Азеф организовал убийство Плеве! Что же это такое, боже?!»)
«Не безвыгодно, — продолжал между тем Столыпин, — распускать нелепые слухи про администрацию, так как посредством такого рода слухов, посредством обвинения правительства можно достигнуть многого, можно переложить, например, ответственность за непорядки в революции на правительство. Можно, господа, этим путем достигнуть упразднения совершенно секретной агентуры? Упразднения чуть ли не департамента полиции? Эту ноту я подметил в речах предыдущих ораторов; я подметил их надежду на то, что само наивное правительство может помочь уничтожить преграды для дальнейшего победоносного шествия революции.
А насколько такого рода секретная агентура губительна для революции, насколько она в революционное время необходима правительству, позвольте мне объяснить, что когда в конце 1904 года в заговорщицко-боевой отдел польской социалистической партии вошли два провокатора, то отделу в течение почти целого года не удалось, несмотря на все усилия, убить варшавского генерал-губернатора, двух приставов и освободить одного арестованного, причем все планы террористов рушились, и почти вся группа была арестована. А с конца 1905 года в боевой организации так называемых провокаторов уже не было. Тогда-то за один лишь год были ограблены опатовское, либартское и мазавецкое казначейства на сумму более полумиллиона рублей, совершены экспроприации на сумму около двухсот тысяч рублей, убиты военный генерал-губернатор, помощник генерал-губернатора, один полковник, два подполковника, два помощника пристава, воинских чинов двадцать, жандармов — семь, полицейских — сорок два, а всего сто семьдесят девять человек; произведено десять взрывов бомб, причем убито восемь и ранено пятьдесят лиц; разгромлено и ограблено сто сорок девять казенных винных лавок...
Правительство, пока я стою во главе его, никогда не будет пользоваться провокацией как методом, как системою. Но уродливые явления всегда возможны! Я повторяю, что когда уродливые явления доходят до правительства, когда оно узнает о них, то оно употребляет против них репрессивные меры. Я громко заявляю, что преступную провокацию правительство не терпит и никогда не потерпит...»
«Значит, — понял Богров, — я не кто-нибудь, а государственный преступник, ибо не просто освещаю, но подталкиваю к действию для того лишь, чтобы по-настоящему выявить; значит, Петр Аркадьевич хочет одно готовенькое получать, а как это делается — его не интересует, а коли ты что не так сработал — пожалуйте на каторгу или под пули террористов! Он свысока о нас, на ком стоит сыск, говорит; он брезгует нами, дураку не понятно... Как же так — власть, а против нас, истинной опоры?! Значит, пути назад мне нету уже? Я ведь согласился с Николаем Яковлевичем: добровольно принимаю на себя обязанность, выход из террора чреват смертью... Господи, где ж раньше был Кулябко?! Почему Коттен на это дело пошел?! Что, не знал он, что ль, про эту речь Столыпина?! Значит, плевать ему на меня семь раз?! А Кулябко?! Что Кулябко?! Он единственный и проявил благородство: предупредил об опасности, денег прислал и правду сказал про то, что происходит... Каково-то ему было на такое решиться?!»
...Сел на поезд, отправился в Париж, оттуда в Швейцарию; остановился в Женеве; трижды ездил в Цюрих и Берн, посещал рефераты, на которых выступали социал-демократы обоих направлений; хвост, поставленный за Богровым французскими друзьями Асланова-младшего, сообщал обо всех, с кем подопечный встречался, а также про то, какие выступления слушал на рефератах и как на них реагировал.
(Кулябко обрадовало следующее сообщение: «Объект» пришел на реферат, читанный соц.-дем. большевистского направления, членом ЦК РСДРП поляком «Юзефом», в 19.50, за десять минут перед началом. Ни с кем в контакт не входил. Юзеф говорил о политике правительства; Богров реагировал особенно остро на пассажи, зачитанные Юзефом из работ «Ильина» в связи с российским министерским кризисом, о том, что столкновение различных тенденций буржуазного развития России не стояло на очереди дня, ибо обе эти тенденции были придавлены «Зубром», отодвинуты назад, загнаны вовнутрь, заглушены на некоторое время. Средневековые зубры не только заполнили авансцену, но и наполнили сердца самых широких слоев буржуазного общества настроением веховским, духом уныния, отреченства. Не столкновение двух способов преобразования старого, а потеря веры в какое бы то ни было преобразование, дух «смирения» и «покаяния», увлечение антиобщественными учениями, мода на мистицизм... — вот что оказалось на поверхности.
Из приводимого ниже отрывка Богров сделал какие-то выписки, получить которые нам не удалось. Ерзал, когда говорилось, что после трех лет самого бесшабашного разгула контрреволюции народные массы, больше всего угнетенные, придавленные, забитые, запуганные всякого рода преследованиями, снова начинают поднимать голову... Три года казней, преследований, диких расправ уничтожили десятки тысяч одних «врагов» самодержавия, заперев в тюрьмы и услав в ссылку сотни тысяч других, запугали еще сотни и сотни тысяч третьих. Но миллионы и десятки миллионов теперь уже не те, чем они были до Революции... Когда в 1895 году начались непрерывные массовые стачки, это было началом полосы подготовки народной революции. Когда в январе 1905 года в один месяц число стачечников перешло за 400 тысяч, это было началом самой революции. Когда в 1908 году число стачечников резко упало сразу (176 тысяч) и еще резче в 1909 году (64 тысячи), это означало конец русской революции, или, вернее, первой полосы революции. И вот с лета текущего года опять начинается подъем... Пролетариат начал. Другие, буржуазные, демократические, классы и слои населения продолжают... Смерть Льва Толстого вызывает — впервые после долгого перерыва — уличные демонстрации... Зверства царских тюремщиков, истязавших в Вологде и Зерентуе наших товарищей каторжан, подняли еще выше брожение среди студентов... В первой русской революции пролетариат научил народные массы бороться за свободу, во второй революции он должен привести их к победе!
Особенно напряженно Объект слушал мнения «Ильина», переданные Юзефом, по поводу министерского кризиса. Он записал для себя пассажи про то, что политика Столыпина была для октябристов заманчивым... обещанием. «Обещание», по признанию октябристов, не оправдалось... На самом деле политика Столыпина была не обещанием, а политической и экономической реальностью последнего четырехлетия... Организованные в национальном масштабе представители дворянского крупного землевладения и верхов торгово-промышленного капитала проводили, осуществляли эту реальность... Со всей добросовестностью, со всем усердием, не щадя живота, не щадя даже мошны, октябристский капитал помогал этим попыткам и теперь вынужден признать: не оправдалось... Трехлетие октябристского «мирного и любовного жития» со Столыпиным не прошло бесследно: шагнуло вперед экономическое развитие страны, развились, развернулись, показали себя (и исчерпали себя) «правые» — все и всяческие «правые» — политические партии... Старое сдвинуто с места. Ни левый, ни правый центр нового не реализовали... Особенный интерес у Объекта вызвала цитата ведущего публициста правого лагеря г-на Громобоя, приведенная в реферате, составленном по статьям «Ильина»: «Глядя на весь этот разрытый копошащийся муравейник — услужливую печать, услужливых ораторов, можно только, по человечеству жалея их, коротко напомнить, что П. А. Столыпину служить уже нельзя, — можно только прислуживаться...»
На этих словах Объект поднялся и стремительно вышел из зала»).
Кулябко убедился — попал.
...Через неделю в Цюрихе к Богрову подошел Николай Яковлевич. Вечер провели вместе; сказал, что партия благословляет его на подвиг.
— Возвращайтесь в Россию, я найду вас. Но желательно, чтобы вы переехали обратно в Киев, Дима. Петербург — трудное место для работы, столыпинские ищейки свирепствуют вовсю. Я думаю, вам разумнее обосноваться на старом пепелище... Где поместье вашего отца? В Кременчуге?
— Да.
— Поживите лето там, мне будет спокойнее приехать туда. Это удобно?
— Что? — рассеянно переспросил Богров, потому что не мог оторвать взгляда от сутулой спины человека, сидевшего возле окна, в глубине зала маленького кафе, куда они зашли со Щеколдиным, — ему казалось, что это Рысс-младший, Орешек.
— Я спрашиваю — в какой мере мне будет ловко приехать в поместье вашего отца, — повторил Щеколдин, точно зная причину того панического ужаса, который был нескрываем на лице Богрова, в мелко затрясшихся руках, в испарине, обильно выступившей над верхней губой, во всем его потекшем облике.
— Да, да, вполне удобно, — ответил тем не менее Богров, заставив себя отвести взгляд от спины человека, так напоминавшего ему Орешка-Рысса.
— Что с вами? — поинтересовался Щеколдин. — Вы чем-то взволнованы?
— Я? Отчего же, вовсе нет, совершенно напротив...
— Кого вы заметили, Дима?
Богров обернулся к Щеколдину, уставился в его лицо немигающе, подумав: «А что, если он привел сюда Рысса нарочно и они лишат меня жизни прямо здесь? Или же выволокут на улицу, а там кричи не кричи — тишина, никого нет, здешние из окон даже не выглянут, тут не Россия, не заступятся; воткнут в печенку голубое шило, отволокут к реке, и — все!»
— Отчего вы решили, будто я кого заметил?
— Слежки за собою не чувствовали?
— Нет.
— Но пытались обнаружить?
— Пытался... Только я не знаю, как это делается...
— Кого вам напоминает тот человек в углу? — требовательно спросил Щеколдин. — Вы знаете его? Кто он?
— Я... Я не знаю... Мне показалось, что я видел его сегодня дважды... На улице... Да, он шел по улице... Но он не оборачивается...
— Встаньте, подойдите к нему и, глядя ему прямо глаза, спросите: «Могу ли просить у вас спички?»
— Но это не принято на Западе, для этого есть официант.
— Вы — иностранец, вам можно все. И сфотографируйте его лицо, заложите в анналы своей памяти. Вам сейчас нужно тренироваться, каждый день тренироваться в том, чтобы память была абсолютной, Дима. Ну, ступайте же...
— Сейчас...
— Шпики не стреляют. Или вас пугает что-либо другое?
«Кулябко передавал, что я вправе потребовать объяснений и выставить алиби, — стремительно подумал Богров. — Но тогда Николай Яковлевич уйдет. Я бы ушел на его месте. Ну и хорошо! Он же втягивает, и я теперь боюсь этого! Но и Кулябко говорит, что в этом спасение. Господи, куда я иду? Зачем не стать маленьким, незаметным, зачем не забиться в угол и переждать эти страшные времена?! — Мысли его были быстрые, рваные, но при этом логично выверенные, словно бы перед тем, как он услышал их, кто-то невидимый сформулировал их и взвесил. — Будь проклят тот день, когда я потянулся к славе, памяти, триумфу!»
Богров медленно поднялся, каменно ступая, пошел по желтому, хорошо струганному полу, прокрашенному олифой, остановился возле того столика, за которым недвижно и одиноко сидел человек, так напомнивший ему Рысса-младшего, проклятого негрызучего Орешка; надо ж было охотиться за ним, иродом, пусть бы себе грабил банки, кровосос...
Огромным усилием воли он заставил себя сделать еще три шага; за столиком, обросший, уставший, с запавшими глазами, действительно сидел Орешек.
— Сядь, Богров, — сказал он. — Сядь... Я так давно хотел посмотреть тебе в глаза. Один на один. И — не в России...
Письмо от Манташева из Москвы Курлову привез личный секретарь доктора Бадмаева, вполне надежный человек.
Встреча Манташева с лидером кадетов Павлом Николаевичем Милюковым состоялась за обедом, в ресторане Энгельбрехта, на Страстном бульваре.
Манташев, предваряя запись собеседования весьма оптимистическим пассажем, ликовал: «Дорогой друг! Полагаю, что как бы ни развивались события на нашем политическом небосклоне, мы отныне имеем в кармане неразменную ассигнацию — и не от кого-нибудь, а от самого приват-доцента3.
Как мы и договорились с вами, я, никак не затрагивая имен, начал беседу с исследования точки зрения оппонента на цикл очерков П. Б.4, прямо, с моей точки зрения, означавших отход партии конституционных демократов от своих прежних позиций по национальному вопросу к тому кредо, которое в значительно большей мере свойственно ныне правительству.
Доцент на это ответил в том смысле, что его партия ни в коем случае не согласится со слепым национализмом П. А.5, что мнение П. Б. — его личное мнение, никак не разделяемое большинством членов ЦК.
«Не только потому, что у нас в ЦК достаточно членов является не православными, не потому, что нас поддерживает ряд иноверческих банковских кругов, — я от вас этого не намерен скрывать, да вы наверняка имеете и свою по этому вопросу информацию, — но я, русский, до последней капли русский, воспитан в том смысле, чтобы жандарму и антисемиту руки не подавать. А ныне П. Б. придумал, изволите ли видеть, «культурный антисемитизм» в противовес «звериному антисемитизму». И какова же между ними разница? Она, оказывается, состоит в том, что евреям необходимо «узнать «национальное лицо» той части русского конституционного и демократически настроенного общества, которая этим лицом обладает и им дорожит. И, наоборот, для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитского изуверства». П. Б. полагает, продолжал доцент, что русский национализм сейчас сделался антиправительственным, радикальным течением и выражает интересы своего народа...
На мой вопрос, как партия станет относиться к практике П. А., если он еще больше ужесточит национальные ограничения в польском, кавказском и финляндском вопросе, доцент ответил, что это вызовет в империи кризисную ситуацию. «Когда господин Пуришкевич требует в Думе принудить поляков, грузин и финнов даже думать на русском языке, я отдаю дань эмоциональности и бесспорной талантливости моего постоянного оппонента по части режиссерского мастерства, рассчитанного на галерею зрителей, заполненную дворниками из «Союза русских людей», но если подобное произнесет премьер, тогда мы окажемся на грани гражданской войны, племенной розни, неуправляемого, кровавого процесса».
Я спросил, какова будет позиция ЦК кадетов в случае, если подобное свершится. Доцент ответил, что он не берется даже предсказать возможностей, ибо все еще верит в государственный такт премьера.
«Даже после того как он распустил всех вас, словно школьников на внеочередные каникулы, и в это время устроил порку шалунам?» — спросил я.
Собеседник долго молчал, было видно, что мой вопрос крайне ему неприятен. Потом он заметил: «Мы оказались неподготовленными к той трагедии, которая разыгралась во время его ультиматума в марте и роспуска Думы. Сейчас мы готовы к подобного рода неожиданностям, наш удар будет сокрушительным».
Когда я сообщил ему, что, по сведениям, пришедшим ко мне от вполне серьезных людей, П. А. намерен осенью начать дальнейшие атаки на нерусские национальности, доцент задал вопрос: «Будет ли эта атака состоять во фразах, посвященных русскому могуществу, то есть — он усмехнулся — будет данью «культурному национализму», о котором стал радеть П. Б., или же он намерен принять прямые меры, направленные к дальнейшему ограничению прав инородцев?»
Как мы и уговорились, я ответил, что в недрах министерства готовится проект, еще более ужесточающий права инородцев, безусловно предусматривающий русификацию окраин.
«Что ж, — сказал доцент, — мы тоже примем свои меры».
Он добавил, что в позиции П. Б. есть, конечно, один момент, ставящий его в весьма выгодное положение, когда он формулирует разницу между «национализмом творческим», открытым, и «замкнутым», охраняющим былины, а потому «оборонительным». «Я полагал, что этот аспект концепции П. Б. был как-то обговорен с П. А., ищущим сейчас возможность для оформления новой коалиции после того, как часть правых отшатнулась от него, а глава октябристов Гучков даже сложил с себя полномочия лидера Думы. Неужели ж П. А. не воспользуется подсказкой П. Б.?»
У меня мелькнуло соображение, а не есть ли публикация П. Б. своей концепции по русскому национальному движению некоей игрою, конечная цель которой заключается в том, чтобы привлечь П. А. на сторону конституционалистов? Не есть ли в таком случае эта игра совершенно любопытной интригою самого доцента? Не есть ли это сражение за Думу, за раскол октябристов и изоляцию правых националистов? Но уж эту мою догадку Вам исследовать, на то Вам Ваша светлая головушка!»
Курлов долго сидел над письмом Манташева; потом дал задание особо доверенной агентуре войти в контакт с Милюковым, чтобы получить от него статью в лондонскую прессу, где доцент должен был бы заранее отмежеваться от всякого рода крайностей Столыпина, если тот действительно на них решится.
...Таким образом, и октябристы зашевелились против Столыпина после давешней беседы на британском рауте с биржевиком Беляевым, а теперь и кадеты вздрогнули.
Следовательно, общественное мнение России — разрешенное к жизни верховной властью — еще до того, как кончились летние каникулы, заулюлюкало против Столыпина, погнало, словно зайца на охоте: «ату его!»
Теперь надо поддерживать эту атаку, сделать ее постоянной, чтобы то, чему положено случиться, было следствием настроения общества, некоей трагической, однако тем не менее исторической необходимостью.
Газеты — практически все, кроме самых крайних, — чуть ли не каждодневно (кто прямо, а кто завуалированно долбили Столыпина со всех сторон; время охоты — азартное время, псы надрываются, стонут; охотники сосредоточены; егеря отчаянно веселы, и в глазах у них мечутся шальные отсветы приближающегося кровавого игрища...
— Сядь, Богров, — повторил Рысс. — Я должен задать тебе несколько вопросов.
— Сейчас неудобно, — ответил Богров, заставив себя улыбнуться. — Рад тебя видеть, Орешек! Отчего такое странное обращение ко мне? Почему «Богров»? Зачем не брит? Давно ли здесь?
«Кулябко говорил, — вспомнил он, — что надо ставить много разных вопросов, когда беседуешь с интеллигентным человеком, чем-то на тебя прогневанным. В силу своей природы он обязан отвечать, хоть и совершенно односложно, а ты выгадываешь время на то, чтобы принять решение и определить для себя манеру последующего разговора, в случае коли его нельзя избегнуть. — Богров думал устало, быстро, но — логично: страшась смерти, мысль работает странно, по своим законам, часто противным самому характеру данного человека. — Я назначу ему встречу. Или скажу, что приду за его стол позже. Только б позже».
— Сядь, — повторил Рысс в третий раз. — Я вожу тебя второй день, Богров...
— «Водишь»? По-моему, это термин охранки. Ты взял на вооружение их терминологию? Что произошло, Орешек?
— Палец моей правой руки лежит на собаке браунинга, Богров, — тягуче сказал Рысс. — Если ты сейчас не сядешь напротив меня и не ответишь на те вопросы, которые я обязан тебе поставить, я выстрелю. Это грозит мне — я уже посоветовался со здешними правозаступниками — пятью годами тюрьмы, поскольку я стану стрелять в человека, подозреваемого в провокации.
— Ты сошел с ума, Гриша! — прошептал Богров, медленно обваливаясь на стул, подставленный ему Щеколдиным, который подошел мягко, неслышно, по-кошачьи, из-за спины.
— Сядьте, — сказал Щеколдин. — Сядьте, товарищ Богров. Эта встреча не случайна. Ее организовал я.
— Как? Почему? В чем дело? — монотонно, не надеясь уж на ответы, ставил Богров вопросы, считавшиеся Кулябко спасительными.
— Дело в том, — мягко и неторопливо ответил Щеколдин, — что Орешек обратился в нашу организацию с просьбой расследовать причины провала группы товарищей-анархистов. Он не обвинил вас прямо в провокации, но сомнения его — не только в ваших поступках, но и в поступках ряда других членов организации — обязаны быть исследованы. Вы готовы ответить на вопросы, товарищ Богров?
— Я готов ответить на все вопросы, но позвольте мне выразить недоумение, что вы не сказали мне обо всем заблаговременно. Это есть форма недоверия, и, ответив вам, я прерву с вами все отношения, Николай Яковлевич.
— Вы — можете. А я должен получить санкцию Виктора на то, чтобы прервать мои с вами отношения, товарищ Богров. Ясно? Товарищ Рысс, ставьте вопросы.
— Где ты был в тот день, когда охранка захватила все наши группы? — спросил тот.
Устраивая Рыссу-младшему побег, Кулябко знал, что два его сотрудника поплатятся арестом, судом, ссылкой в отдаленные районы Сибири, но это было не впервой ему; старший брат Орешка играл втемную с Кулябко, тоже бежал фиктивно, и тоже трое охранников были отданы в закланье во имя дела провокации, но они стоили этого, ибо Кулябко — через старшего Рысса — хотел войти в боевку эсеров.
Он не стал вербовать Орешка, он устроил иную игру, тонкую, косвенную, замыслив конечным ее результатом абсолютный, подконтрольный слом Богрова.
И Рысс и Богров были статистами в этой игре; Щеколдину была уготована роль суфлера, но и то ему дали посмотреть лишь несколько страниц из той пьесы, авторами которой были Кулябко и Спиридович; Курлов — лишь косвенно, тот мелочи отводил от себя, страховался...
— Для этого я должен знать хотя бы месяц, день и место, когда это случилось, — сказал Богров.
— Ты не знаешь?
— Если бы знал, не спрашивал...
Рысс посмотрел на Щеколдина. Тот сидел безучастно, глядя прямо перед собою, лицо — как маска.
— Аресты были проведены Кулябко в ночь на седьмое, — сказал Рысс.
— Месяц? — уточнил Богров, увидав вдруг со стороны происходящее; страх исчез; неожиданно в нем возникла какая-то шальная радость: он, Дмитрий Богров, никому дотоле не известный студент из Киева, сейчас подобен героям великой литературы, и он жив, и при Николае Яковлевиче этот псих не станет стрелять, а доказательств у него никаких; надо перейти в атаку, когда приспеет время, а пока не торопиться и отвечать спокойно, с юмором, оскорбленно. — Седьмых чисел в году двенадцать, Орешек.
— Это был июль.
— Где тебя взяли?
— Я — не в счет. Меня волнует судьба товарищей, до сих пор погребенных в казематах тюрем и на каторге.
— Хорошо, я ставлю вопрос иначе: где взяли товарищей?
— В Киеве.
— Но я в июле был в Петербурге. И в июне тоже. И в августе. Тебе нужны подтверждения?
Щеколдин, не повернув головы, по-прежнему упершись взглядом в одну точку прямо перед собою, заметил:
— Подтверждения не требуются, товарищ Богров сказал правду.
— Ты встречался в Киеве с работниками охранки, Богров? — спросил Рысс.
— Да.
— С кем?
— Не знаю имени.
— Когда?
— В девятьсот шестом, когда был арестован... Меня пытались вербовать в тюрьме...
— Пытались?
— С тех пор прошло пять лет, Орешек, и я доказал свою верность революции посильною на нее работой. Назвать людей, которые могут подтвердить мою честность? Которых я скрывал, помогал уходить за границу, ссужал деньгами, хранил у себя их оружие и литературу...
— Называть имен не надо, — так же монотонно сказал Щеколдин. — Это правда... Но я хотел бы знать, каким образом вы были освобождены из тюрьмы — без суда, без срока...
— У них не было улик — раз; я был несовершеннолетним — два; я ни в чем не признался, как они ни бились, — три; у отца связи — четыре... И не я один освобожден, почти вся наша студенческая группа...
— Меня взяли значительно позже, — гнул свое Орешек. — Ты приезжал в Киев в ноябре?
— Да.
— Кого ты там видел?
— Тебя.
— Кого еще?
— Нечитайло, Ефима, Ивана.
— Как ты узнал их адреса?
— Ефим нашел меня в Петербурге, просил приехать, помочь с организацией склада литературы. Я это сделал.
— Когда Ефим приезжал к тебе? — Орешек даже подался вперед. — Этого не может быть, он не отлучался из Киева!
— Значит, кто-то из нас двоих врет, — сказал Богров. — Или ты, или я.
— Лжет товарищ Рысс, — медленно обернувшись к Богрову, сказал Щеколдин. — Я располагаю данными о том, что Ефим приезжал в Петербург к Богрову, более того, он жил в его комнате.
— Где Ефим? — спросил Богров.
— Исчез.
— То есть как? — не понял Щеколдин. — Убит, замучен на каторге, погиб в ссылке? «Исчез» — это для Александра Дюма, товарищ Рысс.
— Повторяю, он исчез, — ответил Орешек, и какая-то быстрая, странная тень промелькнула на его лице.
Щеколдин и Богров заметили эту пролетевшую тень одновременно.
— Ефим — кристальной чистоты человек, — сказал между тем Богров. — Я верю ему абсолютно.
— Где Нечитайло? — спросил Щеколдин.
— Живет нелегально, — ответил Орешек.
— Он — в работе или отошел?
— В работе.
— Провалов не было в тех кружках, с которыми он связан?
— Нет.
— А где Иван? — продолжал Щеколдин.
Орешек вытянул руки перед собою (только что правую вынул из кармана, правда ведь, палец держал на собаке, курке), хрустнул суставами:
— Николай Яковлевич, меня не устраивает такого рода беседа. Вы апропо берете под защиту Богрова.
— Я никого не беру под защиту. Точнее сказать — мы всегда берем под защиту правду. Вы не выдвигаете никаких обвинений против Богрова. Вам подозрительно, что он оказался последним, кого вы видели на воле. После этого вас взяли. Давайте исследовать эту версию... Богров был у вас на явке?
— Нет, — ответил Орешек.
— Где вы увидались?
— На квартире Ганны.
— Она провалена?
— Нет.
— Вы ее подозревали?
Орешек снова хрустнул суставами:
— Я подозреваю ее. Не подозревал, но подозреваю.
— Кого вы еще подозреваете?
— Ефима.
— А еще?
— Даурина.
— Кто это?
— Хозяин явки.
— На воле?
— Нет, был арестован, выпустили через месяц...
— Значит, на воле, — уточнил Щеколдин. — Вы занимались исследованием ваших подозрений против перечисленных товарищей?
— Нет. Все они в России, а там за мною шли по пятам.
— И вы решили обрушиться на Богрова, не так ли?
— Мне непонятна ваша интонация, Николай Яковлевич, — заметил Орешек. — Я ни на кого не обрушиваюсь. Я хочу знать правду.
— Мы хотим знать ее не меньше, чем вы, товарищ Рысс. Свое подозрение против Богрова вы строите на том, что он был последним, кто вас видел перед арестом. Весомое обвинение. Накануне провала вы виделись лишь с одним Богровым?
— Нет, — после паузы ответил Орешек.
— С кем еще?
— Человек не имеет отношения к нашему делу...
— Девушка?
— Да.
— Вы были у нее дома?
— Да.
— В доме есть дворник?
— Да.
— Адрес?
— Не назову.
— Ваше право. Что еще на Богрова?
— Пусть он ответит, знает ли он Ежикова?
— Ответьте, Богров. — Щеколдин незаметно для двоих стал уже третейским судьей, вел свою роль достойно, выверенно.
— Знаю, — сказал Богров.
— Кто он? — спросил Щеколдин.
— Мерзавец, — ответил Богров. — Он не идейный анархист, а обыкновенный убийца. Он внутренний черносотенец. Он примазывался к движению, чтоб закрыть свои грехи, — бандиту нужен моральный авторитет анархизма. И я ему открыто сказал об этом при всех.
Щеколдин посмотрел на Рысса, спросил:
— А он — скорее всего, в камере — убеждал вас в том, что Богров выдал вас охранке. Так?
Тот молчал.
— Товарищ Рысс, вы обратились к нам за товарищеской помощью, извольте в таком случае отвечать на вопрос.
— Да, это правда, он сказал, что Богров — охранник, что его завербовали, что он получает оклад содержания...
— Сколько же я получаю? — спросил Богров, торжествуя победу. — Сколько мне платит охранка?
— Сто рублей.
— Мало платят, — Богров рассмеялся. — Мне отец дает на карманные расходы пятьдесят, а квартира, одежда, питание стоят ему еще двести... Да у Кальмановича я зарабатываю сто... Так что без денег охранки мне никак существовать невозможно, Орешек... Что же касается нашей встречи в Киеве, то просил бы записать все то, что я делал после встречи с тобою... И запомнить фамилии...
Все это время Богров лихорадочно думал, кого поставить себе в защиту из тех известных революционерам людей, которые подтвердят его алиби; волновал его вечер, с восьми до десяти, когда они ужинали на конспиративной квартире Кулябко; там-то Богров и подсказал, что Орешка надо брать у его подруги, на Горке: оттуда, с конспиративной, полковник позвонил в охрану и назвал адрес, просил поработать с дворником, чтобы все подозрения сошлись на нем, видимо, не доработали...
— Так вот, Орешек, после встречи с тобою... Ты, кстати, помнишь, о чем шла речь?
— Я-то помню. А ты помнишь, как спросил меня, куда я иду?
— Помню. А вот ты мой совет помнишь?
Рысс нахмурился, не ответил, вспоминал.
— Я повторю. Я сказал тебе: «Орешек, у тебя очень приметная внешность, дворники таких не любят, покрасился бы хоть». Помнишь? Ты вспомнишь, и когда ты вспомнишь, то попросишь, и я со своей стороны попрошу выяснить личность дворника в доме родителей Люды Хазиной, твоей любимой. Это легко выясняется, это стоит четверть водки околоточному, он скажет, связан дворник с черной сотней или же нет, он подтвердит, был ли от него сигнал в охранку, а если был, то когда именно. Словом, это можно выяснить так же, как и то, что после встречи с тобою я был у правозаступника Гаврилова, он наш товарищ, он не провален, к счастью, и я у него постоянно бываю, и вообще никто из наших с тобою общих друзей не был провален, так-то... А потом я ужинал в студенческой столовой и там был Денис, я доставал ему денег, он сейчас на кумысе, ты его знаешь, он после ссылки харкал кровью... И мы с ним пришли ко мне домой... Это было поздно (было действительно поздно, только это было назавтра, после выдачи Орешка, но кто запомнит дату, особенно человек, которого ты вытащил из могилы?!), и я написал отцу расписку, что обязуюсь вернуть ему деньги, взятые в долг... Под проценты... Да, да, родному отцу... И прямо из дому поехал с Денисом на ночной поезд и посадил его в вагон... И вернулся домой часа в три утра...
— У меня больше нет вопросов к товарищу Богрову. У вас, товарищ Рысс?
— Вы поможете мне получить информацию по дворнику? — ответил тот вопросом, не глядя на Богрова.
Щеколдин поднялся, кивнул.
— Мы найдем вас. Отдохните пока что, нервы у вас совершенно измотаны...
Когда Орешек ушел — согбенный, маленький, жалкий, — Щеколдин тягуче спросил:
— А теперь, товарищ Богров, ответьте-ка мне на главный вопрос: отчего вы так испугались, увидав за столиком Рысса?
Богров пожал плечами; он, как актер, почувствовал успех, уверенность вернулась к нему; в голове взблескивали обрывки каких-то красивых слов; явственно слышалось свое имя, повторенное тысячеустной толпой, восторженно и недоумевающе.
— Непонятно? — спросил он.
— Есть два ответа, — сказал Щеколдин.
Богров покачал головою:
— Только один, Николай Яковлевич.
— Какой же? — ищуще спросил Щеколдин, готовясь приблизиться к Богрову, но тот, словно бы почувствовал это, отодвинулся.
— Стыд, Николай Яковлевич. Стыд. Я — на свободе, с отцовскими деньгами в кармане разъезжаю по свету, а этот несчастный, после каторги, после пережитого ужаса, не может ни побриться, ни даже чашку кофе себе заказать — заметили небось, минераль только пил... За что такая несправедливость среди тех, кто борется за всеобщее равенство? Почему так?! Каково мне смотреть ему в глаза мне, барину от революции?
— Оттого-то в террор и идете, Дима, понимаю вас. — Щеколдин вздохнул. — Я теперь принял ваше предложение окончательно, поздравляю вас, товарищ Богров. Но теперь вам предстоит самое главное испытание...
— Я готов на все.
Щеколдин покачал головою:
— Это неправда.
— Правда.
— Нет. Вы же не готовы на предательство?
Богров рассмеялся:
— Да уж, увольте!
Щеколдин, продолжая улыбаться, закончил:
— А ведь придется, Дима... Наша акция не будет успешной, коли вы не сможете нащупать кого-то в охранке...
— То есть?!
— Царь со Столыпиным поедут этим летом в Киев, Чернигов и Ялту. Только там возможно проведение акта. Охранников будет более двух тысяч... Сквозь их кордоны не пройти... Акт может провести лишь тот, кого охранка знает и не боится. Готовы на то, чтобы попробовать приблизиться к ним?
— Вербоваться, что ль? — брезгливо спросил Богров. — Новый Азеф, от которого затем отрекутся как Чернов с Кропоткиным, так и Столыпин с царем?
— Погодите, не злитесь... Ваш отец — звезда на киевском небосклоне... Он бывает в дворянском собрании, где собирается и жандармский корпус, и даже Кулябко, Николай Николаевич, кровавый мракобес, глава охранки... А ну, попробуйте подкрасться, не вербуясь? Наладив добрые отношения... Вербовку партия вам не разрешит, а отношения — что ж, это — другое... В конце концов великий поэт Некрасов во имя святого дела с главным охранником в карты играл... Ну? Как?
Богров ничего не ответил, достал из кармана деньги, присланные Кулябко, протянул их Щеколдину:
— Благодарю вас; здесь четыре тысячи.
Деньги эти Щеколдин вернул Кулябко; тот подержал пачку в руке, улыбнулся:
— Тяжесть эко приятна, а? Оставьте себе, детишкам на конфекты.
— Благодарю, — сдержанно поклонился Щеколдин.
— Это не стоит благодарности... Это — мой долг за время, потраченное вами. Благодарить будет ваш учитель, он ищет вас и ждет, какое-то, как он говорит, крайне важное дело...
Щеколдин знал об этом: наколка на воротилу-сахарозаводчика была богатой, афера могла принести не менее ста тысяч одномоментной прибыли.
— Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? — задумчиво повторил Кулябко. — Решится поднять руку на святое?
— Вполне.
— А — не играет?
— Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.
— Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?
— Да.
— Именно вы или — как мы и уговаривались — любой человек с таким псевдо?
— Как уговаривались.
— Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?
— Там сейчас сложно... Я буду в Киеве... До начала сезона дождей, во всяком случае...
— Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?
— Конечно. В порядке тренинга — крайне полезная работа.
— Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.
...Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, «зверски зарезанного налетчиками-гастролерами», было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе...
Отец социал-демократки Анны, варшавский предприниматель, хоть и страшился дочери, избравшей путь бунта, тем не менее сделал все, что мог, дабы получить разрешение на вызволение из тюрьмы своего внука Адама, сына Франека, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным.
В дом к себе, однако, младенца не взял, но помог устроить его в приют известного врача доктора Корчака.
Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Франек.
Корчак знал, что отец больного ребенка — нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Анны, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.
...Франек был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, — к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним — при такой-то внешности — разгулом, шальной бессонницей, кутежами.
— В приюте никого, кроме меня, — сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Франека. — Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан...
— Домский.
Он провел Франека по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Франека следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что вот-вот забьет кашель.
Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Франеку:
— Держите красавца... Ваша копия.
Франек подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:
— Пан доктор, у меня чахотка... Я могу поцеловать сына?
Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:
— Ну, как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Домский...
— Мне так хочется полюбоваться маленьким...
— Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку... Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
Корчак отвел Франека к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
— В общем-то все в порядке, — бодрым голосом солгал он. — Вас кто постоянно наблюдает?
Франек усмехнулся:
— Охранка.
Корчак вдруг ожесточился:
— Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном... Давайте-ка примерим марлевую повязку... Трудно дышать? Говорите честно?
— Трудно...
— Я вам дам чесноку и лука, — сказал Корчак, — как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома... Переносите чеснок?
— С трудом.
— Придется перенесть... Я нарежу вам мелко, перенесете... И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с Адамеком... Чеснок и лук убивают заразу...
Франек сидел на стуле, в пяти шагах от Адамека, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный...
Материнство... Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии... Мать — символ святой доброты и одновременно — прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести... Какая страшная противоестественность... Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти... Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она — фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать... Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет — вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, — сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением... И — в противовес этому — насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительная, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом... Вот какие игрушки, мой Адамек... Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло... А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому — знать, что я остался в тебе и твоих детях... И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая... Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой Адамек, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей Добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если Бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты — тоже сосед людям, мой сын... Ты простишь своего отца, Адам? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощенье? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!
— Пан Домский, — ладонь доктора Корчака легла ему на плечо. — Пойдемте ко мне... Вы задерживаете дыхание, это — плохо... Вы отдохнете у меня, а потом я позволю вам подняться к Адамеку еще раз... Пошли...
В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, поинтересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Домского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:
— Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?
— Действительно верю... Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?
— Трудные роды... Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь... Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади... Это пройдет, очень красивый ребенок, он — ваша копия...
— Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?
— Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Домский... Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества... Вообще мне кажется, что физиогномика — не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного... Мадам Бовари и Санчо Панса — это портреты эпох... Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия...
— Только эпохами они стали благодаря случаю, — улыбнулся Франек.
— Так и не так, — ответил Корчак. — Мириады образов, существовавших в мире, являли собою эпохи, и — если подняться над миром и глядеть сверху — картины, казалось, будут торжеством случая. Но ведь рождаются Толстой, Шопен или Сервантес и своим гением вычленяют из этой бесконечности портретов те, которые и становятся определяющими эпоху... Случаен ли Пушкин, Флобер или Сенкевич? Не знаю, полагаю все же, что закономерны, как закономерно добро...
— То есть вы хотите сказать, что протекание истории невероятно трудно для обозрения?
— Именно. Именно так я и хотел сказать, — Корчак улыбнулся. — Доброта человека яснее всего делается понятной, если он ставит такие вопросы, которые помогают тебе самому утвердиться в своей значимости, а отнюдь не малости... Вы — умный... Поэтому ответьте, что готовит нам история — в ближайшем будущем?
— История — категория прошлого, пан доктор Корчак, — мягко поправил Франек. — А что касаемо будущего, то оно рисуется мне примерно следующим образом: после того как уйдет Столыпин, на его место придет либо военный диктатор — что, в общем-то, маловероятно, ибо царь страшится любого второго подле себя, — либо, скорее всего, какой-нибудь послушный специалист, креатура землевладельцев или банкиров... Заметьте, как газеты Гучкова начали костить Столыпина за его «аграрные привязанности и забвение судеб отечественной промышленности»... Но все это ненадолго...
Корчак вздохнул:
— Не выдавайте желаемое за действительное, пан Домский. Во-первых, кто вам сказал, что Столыпин уйдет? Во-вторых, после нашего восстания тоже говорили, что Петербург победил ненадолго, а уж полвека прошло, и мало кто помнит то время... В этой империи все надолго, пан Домский, тут сильна пуповина, то есть инерция таинственных связей прошлого с будущим, поверьте... У меня ведь не только грудные, пан Домский, я воспитываю детей вплоть до пятнадцатилетнего возраста... И учебные программы мне утверждают в северной столице... И у меня волосы шевелятся от ужаса от того, как мне предписывают лгать маленьким... Костюшко — наемник Лондона, побуждавший поляков за фунты восстать против власти славянского государя... Людвиг Варыньский вообще не существовал, его вроде и не было на свете... Не было зверств над разгромленными поляками, никто не погиб, не был повешен и не сгнил на каторге... Не хотят, чтобы был девятьсот пятый год... Хотят, чтобы я учил детей тому, что у нас — самая счастливая жизнь, что мы — богаты духом, что мы — опора человеческой мысли, что мы — светоч добра в мире гомонливого капитала... Как мне быть? Уйти отсюда, чтобы не лгать? Тогда приют кончится, пришлют другого попечителя, который вытравит мою душу, приведет новых людей, узаконит страшную бурсу... Лгать? Но тогда мои питомцы предадут меня презрению, выйдя из этих стен и столкнувшись с практикой нашей страшной, имперской жизни... Как быть?
— Вы задали мне горький вопрос, пан доктор Корчак... Я не знаю, как ответить вам... Вообще-то, если рискнуть заглянуть вовнутрь, в таинственную суть проблемы, то возникнет страшнейшая гипотеза: а не уничтожает ли человек самого себя, производя потомство? Познавая — он уничтожает прекрасные иллюзии, остается один на один с правдой бытия... Дав жизнь новому человеку, он самим этим фактом утверждает смерть как финал жизни... Я живу верой свободы, она проста, как формула: пока есть право одного человека быть хозяином над другим, пока закон может казнить меня за то, что я смею выразить свое несогласие с существующим, я обязан быть, чтобы бороться с несправедливостью. Потом, когда моя идея свободы восторжествует, я стану думать над философией нового периода человеческой истории. Мне легче: я несу ответственность перед многими; вы смотрите в глаза детей, а им нельзя лгать — это преступление, которое не подлежит прощению... Если вы уйдете, будет, по-моему, хуже... Попробуйте выработать какую-то пограничную линию между ложью и правдой; продержаться надо совсем недолго.
— Это невозможно, пан Домский. Во-первых, ждать надо долго, очень долго, век, а то и два, пока народится психология свободы личности; во-вторых, на меня сразу же напишет донос один из тех пяти нестойких, кто есть в приюте... В-третьих, дети чувствуют лучше, больнее и тоньше, чем мы, способные на поиск пограничности в решении...
(Доктор Корчак так до конца дней своих и не смог найти эту линию: когда гитлеровцы загнали его, старца, в Освенцим и в мире началась кампания протеста, а он был нобелевским лауреатом, и Гитлер не хотел рвать все контакты со Швецией, там был марганец и бензин, доктору предложили освобождение. «Только с моими воспитанниками», — ответил Корчак. «Тогда освобождение в небо», — сказал комендант лагеря, и доктора сожгли вместе с украинскими, русскими, польскими и еврейскими детьми...)