— Галина, ну-ка скажи: «Me шэн миквархар»[11].
— Me шэн миквархар.
— Не смейся, постарайся издать гортанный звук «к» — «миквархар».
— Миквархар.
— Нет, не получается.
Галина легким движением головы откидывает русые волосы, упираясь упругой грудью мне в спину, обвивает руками, запускает пальцы в мою шевелюру, ворошит, играет. Как кошка, убирает куда-то коготки, когда ласкается.
— Чудесно на море, чудесное море!.. — Она валит меня на песок, засыпает им чуть не всего, потом выкладывает на моей груди крест из пестрых камешков и садится рядом. Я открываю глаза — один, потом другой. Она смотрит на меня долго, упорно. Взгляд пристальный — еле выдерживаю его. Она сдается — первой отводит глаза, прыгает на меня, хватает за плечи и с силой трясет, стряхивая песок. Песчинки понемногу осыпаются, неприятно царапая кожу. Потом чувствую бархатистое прикосновение ее тела. Внезапно она обеими руками вцепляется в мои волосы и целует жадно, ненасытно, с такой силой, что губам больно.
— Стыдно? Неудобно, да?
— Да, неудобно. Мы не одни на пляже.
— Очень даже удобно!
— Почему?
— Потому.
Ответ прост. Сам же научил ее и сам теперь злюсь. На нас кидают любопытные взгляды.
— Поплыли в Стамбул?
— Собирайся, уйдем.
— Рамаз — боится!
— Рамаз не умеет плавать.
— Рамаз — боится!
— Далеко не уплывай.
Солнце опускается на море. Наливается пурпуром. Море выгибается под солнцем — большим, массивным — и вскидывает волны, заигрывая с ним.
Горизонт тоже пурпурный, нет — темно-розовый. Солнце вдавливается в море, прорывает его и гасит один сегмент. Облачко на небе постепенно темнеет. По глади моря проносится ветерок, озорно шелестит волнами. Солнце гонит их с горизонта к берегу, а на берегу невидимое, неведомое существо плетет из них косы — переплетает, перекрещивает, и коса оплетает все море. Море сверкает, переливается, словно смешано с расплавленным оловом. Вот какие волосы у неведомого существа в предзакатный час.
Галина любит солнце, потому что оно заходит, исчезает. Уходящее солнце особенно волнует Галину. Может быть, в разлуке непостижимая сила и красота любви? Кто знает.
Галина точно не знает. Не знает она и того, почему солнце блекнет, почему оно белое и усталое утром.
А солнце закатывается, скрывается за горизонтом, чтобы снова взойти утром.
Галина выходит из воды и прощально машет светилу — машет перед каждым заходом.
В закатных лучах Галина медно-бронзовая.
Мы одеваемся. Обуваться я благоразумно отхожу подальше. Галина всегда толкает, сбивает с ног. Она лукаво улыбается. Я подмигиваю ей утешая.
Беремся за руки и уходим.
Луна — преогромная, прежелтая.
На Галине голубое очень широкое полупрозрачное платье. Оно напоминает мне медузу — вне воды.
Галина красива. Не только молодые люди, иногда и девушки провожают ее взглядом.
— Галина голодная?
— Очень, как… как… не напоминай, Галина сама скажет… Нет, не вспомнит.
— Как во…
— Волк! Галина голодная, как волк.
— Выбирай: «Твиши» или «Киндзмараули»?
— «Твиши».
— Умница!
— А шашлык?! Девочка есть хочет, она голодная.
Официант живо возвращается с подносом.
Потом — танцуем.
В комнате прохладно. Я раздеваюсь и ложусь. Устал. Галина выключает свет.
— Пусть Рамаз не смотрит на Галину.
— Ладно.
Галина присаживается на мою постель, бесцеремонно поворачивает к себе и целует в глаза. Я обнимаю ее. Молчим.
Вдалеке шумят волны.
— Устала, девочка?
— Девочка пьяна.
— Ложись!
Я хлопаю ее по упругим ногам, и она ворча идет к своей постели.
— Много написал Рамаз?
— Много, очень много.
— Устал Рамаз, не жалеет он себя.
— …
— Ой, уже десять часов?!
— Галина, не вставать!
— Есть — не вставать!
Я подхожу к ней, беру ее за руку, заглядываю в глаза. Потом присаживаюсь на постель. Целую ее пальцы, ладонь, руку повыше локтя, целую в шею. На миг она замирает. Я знаю, отлично знаю, куда ведет эта ласка. Знает и Галина. Но ни один из нас не хочет побороть себя, да и не в силах…
И фартук к лицу Галине. Она приносит жареную рыбу и водку. Мы пьем с ней на брудершафт и целуемся.
— Рамаз поведет сегодня Галину на симфонический концерт, в Сочи.
— Галина!
— Пожалуйста, прошу…
— Знаешь же, вернемся поздно, все утро пропадет. Если не поработаю утром, день для меня потерян.
— А тебе много еще осталось?
— Не знаю. Понятия не имею, как они поведут себя.
— Кто — они?
— Герои рассказа.
— А кто они?
— Галина и Рамаз.
— Правда?
— Правда.
— Рамаз никогда не врет. Рамаз славный мальчик.
Галина виснет на моей шее, дрыгает ногами, в телячьем восторге бьет себя чуть не по спине.
— Галина не хочет ехать в Сочи.
— Умница!
— Прочитаешь, когда закончишь?
— Посмотрим.
Вода холодная, прозрачная. Жаль входить в море — замутится. Удивительный цвет у камней под водой. Видно будто сквозь пелену тумана, на размытом фоне — большом, поразительном. А достанешь из воды, и снова обретают четкую форму и четкий цвет, исчезают полутона, нарушается гамма.
Мы с Галиной утыкаемся друг в друга носами и ныряем. Под водой ее глаза чудно увеличиваются. Нас разбирает смех, изо рта вылетают пузырьки и дружно уносятся вверх.
Галина одинаково легка и в воде, и на земле, почти невесома. Мне все кажется, что она выскользнет из моих рук, изовьется в воздухе и исчезнет, и я хватаю ее покрепче, чтобы этого не случилось.
Я чувствую скрытую в ней энергию и боюсь, что не поймаю ее больше, если выпущу, так мне кажется, но так не происходит: отпускаю ее, а она не убегает, остается со мной.
Горячая галька, приятная сначала, обжигает ступни. Солнце знойное, ярое.
Галина рассекает волны, а к ней то и дело подплывают парни, заговаривают. Я злюсь. Ложусь на спину и закрываю глаза. Время почти замирает, идет медленно-медленно. Взгляд мой сам устремляется опять к Галине. Картина все та же. Я злюсь, ревную. Почему именно за Галиной увязываются, чем она притягивает к себе? Гляжу на небо. Небо — цвета моря. Наперегонки несутся в синеве легкие облака. Одно маленькое вырвалось вперед, это Галина. Интересно, нагонят ее?!
Холодные брызги возвращают меня на землю. Меня целуют в плечо, и я разом успокаиваюсь. Досадуя на себя, нашариваю рядом с собой Галины волосы. Галина снова целует в ладонь. Меня коробит, и все же приятно в эту минуту.
— Собирайся, уходим.
— Почему?
— Иди под душ, Галина.
— Ты серьезно?
— Да.
— Куда пойдем?
— На гору.
— Хорошо на горе?!
К вечеру похолодало. Галина в брюках, в черном свитере, и волосы ее кажутся еще светлее. Поразительно красива и стройна. Мы сидим у моря. Дивная южная ночь кромешно темна, луны нет. Я ложусь, пристраивая голову на ее коленях. Она старается сесть так, чтобы мне было поудобней. Тучи сплошь затянули небо, непроницаемо скрыли луну. Хотел бы знать, где теперь облачко, которое утром шаловливо играло с ветром? Наверное, ждет, когда взблеснет молния, чтобы вырваться из кольца зловещих туч, спастись. Но не вырваться облачку из мрачного окружения, никакой на это надежды, и покорно подчиняется чужой воле. Неужели в самом деле так? Почему бы не излиться слезами, не вернуться в море? Неужели в небе лучше?! Надоел, по-видимому, этот круговорот, утомило кружение между небом и морем. Ведь море не оставит у себя надолго! Исхлестает волнами, разнесет, распылит на мельчайшие частицы, невидимые, почти лишенные массы, и снова придется унестись ввысь. Припомнились мне слова, сказанные в давние времена: «Все реки текут в море, но море не переполняется, к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».
— Что ты сказал?
— И в жизни человека так. Произойдет что-нибудь однажды — случайно или закономерно, а потом повторяется и повторяется — до самой его смерти, только в большом масштабе, что ли, и хотя человек уже знает приблизительно, что ему предстоит, что произойдет и как, все равно ждет с нетерпением, жаждет узнать, как кончится, чем. А если происходит не так, а иначе, приписывает это случайности, считает непредвиденным случаем, даже если вся его жизнь была подготовкой к этому. Поразителен цикл повторов и поразительно разнообразие форм и красок, но незыблема основа, неизменен сам принцип: «Что было, то и будет, и что делалось, то и делается»…
— Что ты сказал?
— Ничего, думаю.
— ?!
— Галина…
— Что?
— Пошли домой.
— Не хочу.
— О чем бы ты сейчас помечтала? Только быстро, не думая!..
— Не знаю…
— «Тетра», хорошее вино.
— Не возражаю.
Удивительно идут Галине брюки и свитер. На этот раз волосы у нее зачесаны на одну сторону. Как бы ни причесалась, ей все к лицу. Солнце почти обесцветило волосы, но мне нравятся такие — целую их, когда Галина спит.
Я беру ее за руку, и бредем домой.
На улице уже пустынно. Стесняться некого, и я целую ее через каждые семь шагов. Число семь мое излюбленное число с детства, особняком стоит, ни на что не делится.
Добираемся наконец до дому.
— Хочу к тебе.
— Нельзя.
— Галина хочет к Рамази.
— Перестань.
Ветер разогнал тучи. Луна висит, как огромная капля. Лучи ее пробираются сквозь кипарисы перед домом и ласкают обнаженные бедра Галины. Она встает, полуголая, раздвигает на окне штору и, как ребенок, устраивается на узком подоконнике, припав грудью к к коленям, еле удерживаясь, а луне только то и нужно было — обвивает лучами чародейку-блондинку.
Я собрал свои бумаги, сложил, вздохнул облегченно. Сегодня не встретил солнце — не смог прервать работу.
Как ни странно, после напряженной работы ранним утром, устав, я чувствую прилив сил.
Галина спит. Хочется разбудить, но жаль ее, зачем лишать сладкого утреннего сна. Выхожу во двор.
Хозяйка точит топор. Поленья раскалываются легко, и клин не нужен. Хозяйка что-то говорит насчет молодости, а у меня перед глазами лицо спящей Галины, ее гибко, по-кошачьи, свернувшееся тело. Я забиваю топор в чурбак и тихо возвращаюсь в комнату. На цыпочках приближаюсь к ее постели. Еле умещаюсь рядом, кладу голову на ее горячую руку. Галина, не размыкая век, нащупывает мои волосы, привлекает к себе и вдруг, словно обессилев, отпускает меня. Я утыкаюсь лицом в ее мягкую грудь. Спирает дыхание, но я шевельнуться не хочу. Стук ее сердца нарастает, разрывает мне барабанные перепонки.
Открываю глаза. Галина испуганно бросает на стол исписанные мною листы.
— Прости…
— Ничего.
— Много осталось?
— Не знаю.
— А все-таки?
— Я без конца могу писать.
— Рамаз любит Галину?
— Галина умница. Галина помолчит.
Мне нравятся глаза Галины. Они синие, синие, а не голубые. Но главное все же их взгляд, а не цвет. Все отражает этот взгляд — ее интеллект, ее душевную чистоту, нежность, стыдливость, чуткость и немыслимое самолюбие. Я многое могу вычитать в ее взгляде. А самое поразительное в глазах Галины — это излучаемый ими свет. И еще в них — ее молодость, и это останется в них, вероятно, до конца ее дней, в этом суть. Свет глаз подавит, перечеркнет возраст.
— Как чудно ты на меня смотришь…
— Пересядь в тень, перегреешься.
— Я уже загорела?
— Сойдешь за пастушку из Ганы, которая крокодилов пасет.
— Не стыдно?
— Стыдно.
— Рамаз плохой мальчик. — И обнимает, не давая обидеться.
— Пошли на пляж.
— Поздно уже, солнце заходит.
— Тогда наряжаемся и отправляемся ужинать.
— Куда пойдем сегодня?
— В Эшеры.
— Ой как здорово! Какое платье надеть? Медузу?
— Да.
— Туфли на французском каблуке?
— Да.
— А ты в чем будешь? В свитере? В смокинге? В свитере, конечно.
— Да.
— Любишь меня?
— Галина умница. Галина помолчит.
Ресторан расположен в ущелье, и ветру раздолье.
— У тебя день рождения?
— Я каждое утро рождаюсь.
— А здесь холодно.
— Сейчас согреешься. Нравится тут?
— Очень.
— А что нравится больше, я или…
— Ты.
Воздух недвижен. Небо оковано звездами. Душно, нечем дышать. Зря выпили вторую бутылку. Кто неволил? Никто, хотелось. Тогда нечего сожалеть! Хорошо, молчу. Остыть бы только немного. Хотя бы ветерок повеял. Оставаться в комнате невмоготу.
Когда Галина босиком ступает по гальке, она напоминает мне неведомого зверя мезозойской эры. Луна светит вовсю, и отчетлива тень Галины — тень красивого и беспомощного зверя. Больно чувствительным ступням, и она идет к морю, смешно, странно переваливаясь из стороны в сторону, изгибаясь. Так мило изгибается! Но вот ноги исчезают в воде. Потом вода поглощает Галину по пояс, и уже плещется на обнаженной груди, нежит ей шею.
Сияет луна среди мерцающих звезд, завлекает Галину, уводит куда-то, колебля перед ней зыбкую дорожку цвета расплавленного олова. А во мне все пылает, горю с макушки до пят — горит каждая клетка. Кидаюсь на прохладный песок, катаюсь по нему. Никакого облегчения. Жар испепеляет. И внезапно остужает холодное-прехолодное тело, и так желанны, приятны прохладные губы, обрывающие мне дыхание. Я знобко дрожу и блаженно закрываю глаза…
Небо выцветает. Роса, копившаяся всю ночь, куда-то исчезает, как и звезды. Солнце уже обагрило край неба. Я подхватываю Галину и несу ее к дому, избегая встречных. Стелю ей постель, укладываю и ясно осознаю, что заставляет меня писать, писать, не уставая и не успокаиваясь. Не будь этой девушки и строки б не сочинил. Поразительной силой наполняет одно лишь ожидание самозабвения, одухотворения, того чего-то огромного, окрыляющего, что не принадлежит ни мне, ни Галине. Осторожно прикрываю ее тонкой простыней и возвращаюсь на берег за одеждой.
Весь день льет дождь, завывает ветер.
Галина натягивает на ноги чулки и очень похожа в эту минуту на балерину Дега, прелестную и эфемерную. И мерещится — вытянется на носках и унесется ввысь.
— Вот уже сколько дней Рамаз не работает, что случилось?
— Не знаю, как закончится.
— Почему?
— Не могу их неволить. От них зависит конец.
— От Галины или тебя?
— От обоих вместе.
Весь день льет дождь и завывает ветер.
Я смотрю из окна на бушующее море. Оно жаждет подняться, хотя бы на колени привстать, невмоготу больше ползать. Галина надевает свитер, обнимает меня и, положив голову на мое плечо, тоже устремляет взгляд на море.
Во время волнения море как никогда сближается с небом. Их слияние на горизонте в ясную тихую погоду иллюзорно. А сейчас ветер свивает гладь моря в струи, взвихривает их, и море высоко-высоко вскидывает свои корявые руки, устремляет их ввысь, а руки разветвляются, множатся и, чудится, вот-вот вцепятся в провисшую тучами грудь неба, раздерут, оборвут. Лишь ураган соединяет море с небом. Водяные вихри постепенно вытягиваются и напоминают уже воздетые в молитве руки старухи. А потом, словно спохватившись, боясь, как бы разъяренное небо не обрушилось, наливает руки свои силой и обращает их в прочные, надежные опоры.
А ветер все воет. Горизонт едва приметно светлеет, насыщаясь блеклой желтизной заходящего солнца. Со всех четырех сторон, словно занавес, опускается непроницаемый туман, закрывая величайшую сцену природы.
Я молчу. Молчит и Галина. Оба инстинктивно, под стать диким животным, чувствуем приближение конца.
Ветер угомонился.
Мы так же молча надеваем дождевики и, держась за руки, неторопливо шлепаем по мокрой улице.
В ресторане тепло, светло, чисто.
Танцуем.
Галина опускает голову на плечо мне, глаза ее полны слез. Я прижимаю ее к груди и крепко-крепко целую под мочкой. Мы останавливаемся, но откуда-то снова доносится музыка, и мы снова танцуем.
Официант носится метеором.
Мы последними покидаем ресторан.
Дождь все льет.
Темно.
Домой возвращаемся промокшие. Переодеваемся в сухое и все равно дрожим от холода.
Галина укладывается спать. Я укрываю ее теплым одеялом, подворачиваю края под ноги.
— Галине холодно?
— Очень, очень холодно.
По шоссе изредка проносятся машины.
Дождь тоже унимается. Моросит. Под лампионом медленно летят к земле, напоминая снежинки, легкие капельки. Я поднимаю руку и останавливаю первую же машину. Монотонный шум мотора навевает сон, и мне снится озаренное сияющими лучами солнца синее Черное море, в котором нежатся медузы.
1962
Бывают дни, когда солнце изливает на город всю свою жгучую желтизну и, словно не желая оставаться на небе, истекает знойными лучами, заполняет собой улицы, дома, дачи, сады, поля, леса и горы.
От жары все притихает. Почти замирает. Людей одолевает лень. Они работают по инерции, одеваются в светлое, двигаются медленно, а тесную близость выносят лишь влюбленные, болельщики на стадионе да пассажиры в общественном транспорте.
Мой троллейбус соединяет окраину Тбилиси с центром. Вставать приходится в такую рань, когда на улицах, кроме дворников, ни души. Когда в сумеречном свете все тускло-серое, кроме той части неба, где невесомые облака ждут появления солнца.
Троллейбус почти пуст и несется быстро, свободно. Но постепенно улицы заполняются людьми, наступает час пик. С утра изведенные солнцем пассажиры теснятся, бранятся, наступают друг другу на ноги, возмущаются и утихают. Накаленный, насыщенный пылью воздух застывает. Вести троллейбус нелегко. Город чреват неожиданностями. За каждым поворотом может таиться беда, и нужны ясная голова, спокойные нервы, мгновенная реакция.
Я давно знаю своих постоянных пассажиров, знаю даже, чем занимается большинство из них — город сравнительно небольшой, многие знакомы, и их разговоры достигают моего слуха.
У меня, как у любого другого, есть любимый час в течение рабочего дня. Для меня — это время четвертого рейса, когда подъезжаю к остановке у Пединститута.
Она на редкость пунктуальна — я застаю ее на остановке всегда в одно время: наверное, никогда никуда не опаздывает. Стройная, привлекательная девушка. Не знаю — студентка она или работает. Я называю ее «стиляжкой Дали»[12], — одевается модно и кокетлива, мило облизывает губки, красива. Однажды ей не удалось втиснуться в троллейбус через заднюю дверь, и она подбежала к передней, жестом попросила открыть, не подозревая, конечно, что я давно приметил ее. И хотя я никогда не нарушаю правил, ее впустил. И так стремительно закрыл дверь, что следом за ней никто не успел войти в переполненный салон. Она улыбнулась и поблагодарила. С тех пор, подъезжая к Пединституту, я всякий раз нетерпеливо выискиваю ее глазами, и, если ее не оказывается там, день для меня меркнет.
Сегодня небо с утра потемнело — грязно-серые тучи неторопливо надвигаются на землю. Деревья замирают. Птицы летают совсем низко, тревожно кричат, наводя тоску, а тучи грузно повисают над обступившими город горами и гнетут его, душат. Улицы притихли, и кажется, будто настороженно ждут чего-то с неба. Люди возбуждены, взвинченны, спешат. Немного погодя из влажно набрякших туч безудержно посыпались озорные, неугомонные капли; капли шлепаются и шумно разлетаются. Тучи сердито ворчат. Тучи скупы, им жаль терять старательно накопленное добро, и пытаются удержать капли — плотнее подтыкают полы, но тщетно. Капли, хитрые, колкие, находят щель и летят вниз. Тучи негодуют — гремят, грохочут. Но капли не боятся, весело несутся вниз.
Люди осаждают троллейбусы и автобусы. Дождь нарастает, заполняет простор, кажется, тесно стало даже воздуху. Отяжелевший троллейбус непослушен, а мостовая мокрая, скользкая. Ноги мои работают ритмично, мерно, глаз мгновенно отмечает малейшую перемену на магистрали, смену цветов светофора и белые знаки перехода. Дождь все усиливается. С одной стороны, это хорошо — пешеходов нет, и улицами владеет транспорт. Прохожие смешно, неуклюже бегут к троллейбусу, топают по мутным потокам и клянут погоду. Стараюсь останавливать машину поближе к тротуару, осторожно закрывать двери, трогаться с места без рывков и не нарушать графика движения.
Машина летит вперед, летят на нее струи дождя, промывая крышу.
Поворот… Мяч… Мальчик… Крик.
Резко торможу, выхожу и стою под дождем. На части разорву паршивца, если поймаю. Вот он — широко раскрыв большущие глаза, в отчаянии смотрит на раздавленный мяч. Все оцепенели, слышу, как падает каждая капля.
— Лопнул, да?! Ух… покажу тебе! — грозит мальчику вожак — в голосе его слезы. Ребята стоят поодаль, боятся… У виновника влажно блестят глаза.
— Возьми меня с собой…
Я хватаю его за шиворот и вталкиваю в кабину, не давая ступить на подножку.
— В милицию его!
— Слыхано ли, в такой дождь футбол гонять!
— Поделом ему, сдай в детскую комнату, там его исправят!
Я закрываю дверцу кабины, и троллейбус мчится дальше. Движение возобновилось. Краска вернулась на наши лица — мое и мальчика. Пассажиры укоризненно качают головами.
— Почему опоздал, Леван?! — недовольно вопрошает диспетчер, утонувший в дождевике.
— Штанга сошла, — говорю я ему, высунув голову из окна, чтобы не слышал мальчик.
— Ладно, езжай, — разрешает он, постукивая карандашом по троллейбусу.
Мы едем молча. Показалась милицейская будка. Я не смотрю на мальчика, но ощущаю на себе его взгляд — следит за каждым моим движением. Возле орудовца, приятеля своего Закро, я замедляю ход. Останавливаюсь. Мальчик не шевелится, не сводит с меня глаз. Я опять высовываюсь в окно. Мальчик затаил дыхание.
— Закро, в кино пойдешь? — спрашиваю регулировщика.
— На что?
— Сегодня понедельник, значит, новая картина.
— Зайду за тобой в девять, — он закрывает оконце и продолжает свою работу. Мальчик серьезен, но глаза выдают радость.
Мы несемся дальше.
— Трус ты! — бросаю я мальчику.
— Нет!
— Струхнул!
— Нет.
На углу улицы кого-то дожидается женщина с зонтиком. Мальчик пригибается, прячась, и смотрит на меня.
Дождь иссякает.
— Возьми полотенце, просуши волосы. Простынешь…
— …
— Как звать?
— Дато.
— Сядь вон там, на реостат.
— На что?
— На реостат, — указываю ему пальцем.
Тучам надоело изливаться. Они поредели, и спрятанное ими солнце уже высветило их. Над асфальтом вьется легкий пар. Небо прояснилось. Женщина все стоит. Мальчик снова пригибается, выжидательно глядя на меня.
— Мама?
— Да.
— Сойдешь?
— Нет.
— Черт тебя бери, не отвяжусь никак!
Мальчик смущен. Но мне не до него, слежу за регулировщиком.
— Останови, сойду!
— Нельзя, потерпи до остановки.
— …
— Доберешься до дому?
— До свиданья.
Ртутным шариком скатился по ступенькам и пропал среди людей, вышедших прогуляться после дождя.
Дато долго не мог уснуть. Он думал о случившемся. Думал о товарищах, о водителе, переживал, что загубил ребятам мяч, что невольно провинился перед дядей Леваном. И почему у него подкашивались ноги, дрожали коленки — трус он? А дядя Леван наверняка не струхнул бы, он сильный, волевой. И все же мальчик твердо решил не становиться водителем троллейбуса. Решил это, когда, сидя на реостате, услышал треск и жужжание контактов. Потом в потоке влажного воздуха, сквозь который летел троллейбус, он различил вдруг сверкающие частицы всевозможных форм и пытливо уставился в небо: где оно кончается, что там — в самом конце? Нет, не троллейбус был ему нужен. Он мечтал о машине, которая доставит его до неведомой конечной остановки, и был уверен — сам создаст еще невиданный воздушный корабль, а может, кто-нибудь из его сверстников.
На углу улицы я заметил Дато — в руке портфель, галстук сбит набок. Завидев меня, он просиял, хотел что-то сказать, но мой троллейбус быстро промчался мимо — движение неумолимо, к тому же я делал последний круг и очень устал: устали мышцы, глаза.
Закончив работу, я пообедал в столовой и отправился домой. С порога отметил опостылевший беспорядок в комнате. Не раздеваясь, растянулся на постели. Каждого гнетет иногда тоска. В моем настроении женщина всплакнула б, верно, и все же прибрала комнату, занялась бы собой, а я отрешенно, бездумно уставился в пол, в деревянный, некогда крашенный пол. Прихотливые изгибы древесных волокон образуют странные узоры, обрываясь в сучках. Сучки блестят, в тесном сплетении линий моим глазам рисуется обычно все, что мне хочется, чего жду. Но сейчас и узоры на сучках изменяют мне — не видны на темном полу. А в том углу комнаты, где лежат гантели и штанги, — радостное оживление: знают, если со щелканьем ключа в замке не раздается песня, если хозяин угрюмо молчит, значит, займется ими, и, довольные, блестят и скалятся. Но сейчас и они мне не желанны. Хоть до утра проваляюсь, потому что раздражен. Почему бывает так? «Почему? Почему?» — сверлит вопрос мозг.
День на исходе. Стемнело. Я задыхаюсь, как будто темнота поглотила мою долю воздуха. Мне не по себе, нервничаю, но вставать не хочу, не хочу даже пошевельнуться. Тоскливо оглядываю комнату, вещи потонули во тьме. Ищу глазами лампочку — невидимая, не излучающая света, она кажется нелепой. Безотчетно нажимаю на выключатель, и комната разом ярко озаряется, все меняется. И я вскакиваю — будто подбросила необоримая сила. Распахиваю окно, свежий благодатный ветерок обвевает лицо. Что ж, человек я, а человек то в духе, то не в духе, в разном бывает настроении. Ради одного этого стоит жить!
На углу улицы с портфелем в руке Дато, машет мне галстуком. Я останавливаю троллейбус, он влетает в кабину.
— Здравствуйте, дядя Леван! — Дато сияет.
— Здравствуй. Почему не в школе?
— …
— Прогуливаешь?
Он мрачнеет.
— Когда должен вернуться из школы?
— В час.
— Времени у тебя навалом. Как дела, что нового?
— Я? Ничего… Останусь…
Но я не дослушал его — на площади Руставели в троллейбус вошла Дали — «стиляжка Дали». Взяла билет и удобно расположилась на сиденье. Я быстро повернул зеркальце так, чтобы только ее и видеть. Мальчик почувствовал себя неловко и кашлянул.
— Ну, что скажешь нового?
Дато удивленно промолчал, но выражение лица его так и говорило: «Сколько можно спрашивать одно и то же».
— Ничего нового, значит? Ладно… Давай, я расскажу тебе историю. В прекрасном царстве жила-была прекрасная царевна — красавица писаная, но очень спесивая. Знаешь, что значит спесивая?
— Знаю, воображала.
— И захотелось ей однажды погулять в лесу. Лес был дремучий и, как говорили, полный неведомых опасностей, но она понятия об этом не имела: правда, пошла она туда со страхом. А в лесу ничего страшного не обнаружила, разочаровалась и хотела уже вернуться во дворец — надоело ей бродить одной, как вдруг повстречала простого табунщика, сильного, ловкого. Не доводилось табунщику видеть такую прек…
— Открой дверь, нашел время сказки сказывать.
— Извините, пожалуйста… На чем я остановился?
— Не видел табунщик такой красивой…
— Табунщик глаз от нее не отводил, поразила его ее красота, да только в той стране для человека понятие долга было выше всего, и для табунщика долг был важнее личного чувства, поэтому парень вздохнул и продолжил свой путь. Табун, который он пас, принадлежал царю, и табунщик часто встречал царевну, но та не замечала его страстного взгляда, мечтая о царевиче-чужеземце.
Дали стояла у выхода, собираясь сойти у Пединститута. Я сбавил скорость, чувствуя, как краснею. Дали сошла, а мальчик проводил ее таким взглядом, что я понял — наивной была для него моя сказка, давно перерос он ее.
— Поколотили тебя из-за мяча?
— Нет. Не разговаривают со мной ребята, один был у нас мяч и…
— А если получишь новый?
— Лучше меня игрока не будет.
— Подойди завтра после уроков. А уроки больше не прогуливать, а то все — конец нашему знакомству.
— Хорошо.
Я остановил машину у дома, где жил Дато, и попрощался с ним.
У кассы толпятся водители — сегодня зарплата. Ребята шумно шутят, смеются, будто и не устали после работы. Кассир быстро выдает деньги, долго стоять не приходится. Я расписываюсь в ведомости и спешу уйти. У входа меня, как всегда, ждет Закро — четыре раза в месяц, в дни зарплат, мы встречаемся без уговора и пешком отправляемся домой, выясняя наше финансовое состояние.
— Ты куда, Леван? — недоумевает Закро.
— Мне в спортмагазин. Пошли со мной, если хочешь.
— Новые гантели нужны или эспандер испортил? — попробовал он пошутить.
— Идем, узнаешь.
Мы пошли по проспекту Руставели, зеленому, многолюдному, полному жизни. Шли не спеша, разговаривая… Внезапно я заметил «мою Дали» с каким-то спесивым типом. Хоть бы на человека был похож, стерпел бы я еще. А «моя Дали» улыбалась надутому индюку, заглядывая ему в лицо. Обозлился я. Заклокотало все внутри. А почему, собственно? На кого я злился? Из-за чего? Откуда я знаю. Горло перехватило — звука проронить не могу, грудь теснит, и я поверил — сердце способно разорваться. Успокойся — это брат с ней… Или родственник… Под руку?! Нет, не брат и не родственник. Зачем обманывать себя? Затем, что утешаю себя, затем, что хочется так думать! Что-то душит. Душно. Жарко в проклятом городе… Нестерпимо видеть, как касается грудь Дали руки этого недоноска. А какое мне дело?!
— Что ты молчишь, Леван? Хватит думать.
— Пошли обедать в ресторан, я плачу.
— Ты же хотел в спортмагазин, вот он. Зайди, купи, что нужно. Я постою тут, полюбуюсь на девочек — посмотри, какие идут мимо.
— Закро, прошу, перестань.
— Зря просишь.
За одной бутылкой последовала другая, за ней — третья… Потом приятели подсели к нам… А утром, не то что за руль сесть, от шума машин, врывавшегося в окно, тошно было.
Дато стоял на обычном месте.
— Что с тобой, дядя Леван?
— Какой я тебе дядя! Зови просто «Леван».
— Заболел?
— Нет, плохо спал.
— Почему?
— Не поймешь, мал еще.
Из своей будки высунул голову Закро, засвистел. Потом он подошел — я остановил троллейбус.
— Из-за какой-то девки и я пострадаю, и ты, и этот мальчик. Мне достанется за то, что спускаю тебе нарушение правил, — ты поехал сейчас на красный свет, тебя загрызет совесть — раз я пострадаю из-за тебя, а мальчик не получит подарка. Осталось у тебя хоть немного денег?
— Придержи язык! Осталось, понятно, — уверенно сказал я, вспомнив, что в кармане пусто. Мальчик затаил дух, я рванул машину с места.
В Тбилиси бывают дни, когда размякает асфальт — стараниями солнца. В такое время в кабине невыносимо, трудно сидеть, металл накален. Открываю окно как можно шире, но это не спасает от духоты. Иногда я снимаю рубашку, хотя и непозволительно. И тогда мышцам приволье, они состязаются с железом в быстром и точном движении, доказывают свое превосходство в ловкости, сноровке. И в этот раз я так увлекся соревнованием, что не заметил, как пристально смотрела на меня «Дали», собираясь сойти. Во взгляде ее было что-то непривычное. Нет, я не обманывал себя. Он многое выражал. И я не остановил машину, не дал ей сойти. Пассажиры загалдели, но я не слушал их, смотрел в зеркальце на ее лицо. Задумалась «моя Дали». О чем?..
На конечной остановке, когда салон опустел, я надел сорочку и устремил взгляд на «Дали», удобно расположившуюся на сиденье. Она тоже посмотрела на меня, и я понял — запомнился ей. Хотел заговорить с ней, узнать настоящее имя, но подойти не мог, ноги не шли. Мы не сводили друг с друга глаз, пока она не смутилась и не отвернула голову.
Улицы покрыты тонким слоем слякоти — асфальтным салом, как говорят водители. Видно, всю ночь шел дождь. Сегодня нужна предельная осторожность — особенно опасны повороты и внезапное торможение, скользко — всякое может случиться.
Подъезжаю к Пединституту. Волнуюсь, разумеется. На остановке полно народу. Все с зонтами — собирается дождь. «Дали» не видно. Поднялся последний человек, студент. Я медлю. Пассажиры спешат на работу, нервно поглядывают на часы, вздыхают, выражая неудовольствие. Я пытаюсь отбросить мысль, что «Дали» сознательно не пришла, догадалась обо всем, минутное влечение ничего не значит, а истинного чувства нет. Но с другой стороны, она ведь не знает, когда я работаю. Задерживать дольше троллейбус нельзя, и все же не спешу тронуть машину, но правая нога сама нажимает на педаль. Я набираю скорость. Внезапно из подъезда выбегает «Дали», летит к троллейбусу, обнажая колени, надеется вскочить в отошедший троллейбус. Я приостанавливаю машину, открываю ей переднюю дверь. Она улыбается мне особой улыбкой и, еле переводя дыхание, благодарит.
Троллейбус несется ветром.
Счастье выпадает каждому. И не обойдет человека положенное ему счастье, потому что человек достоин его. Я способен сейчас согнуть железо, столько во мне силы, мощи, и наделяет меня всемогущей силой девушка, примостившаяся за моей спиной у кабины.
Где мой маленький друг, мой наперсник, — получит сегодня подарок! Наперсник ждет на обычном месте. Я опять нарушаю правила, но это в последний раз. Дато несется к машине; «Дали» помогает ему подняться. Они улыбаются друг другу. Взгляд у мальчика лукавый. «Нет, Дато, рано еще, рано». — «Почему?!» — вопрошают его большие выразительные глаза. «Не знаю». — «Дай я…» — «Нет». — «Почему? Узнаю хоть имя». — «Нет, не надо. Не время сейчас».
— Угадай, что у меня тут?
— Мяч! — воскликнул Дато.
Углядел негодник. Схватил, прижал к груди, а потом, положив его возле реостата, прыгнул мне на спину, вдвойне обрадованный. Впереди вспыхнул красный свет, я резко затормозил, но было поздно.
Троллейбус скользнул, преградив дорогу машине на перекрестке. Машина вильнула в сторону — растерялся, видно, шофер. В такую погоду ни в коем случае нельзя было сворачивать на большой скорости и тормозить при этом. Крики и милицейский свисток режут слух.
— Сходи, Дато, живо!
Не положено ему в кабине. Я отвел троллейбус в сторону.
Немного погодя все успокоилось, движение возобновилось. По пути в отделение милиции мне все виделись большие испуганные глаза моей «стиляжки», «моей Дали», ее изящная фигура и кинутый у реостата мяч…
Мальчик без конца приходил на угол улицы — и утром, и после уроков, и вечером. Стоял, ждал, думал. И однажды повстречал «Дали». Она шла под руку со своим спутником и смеялась. Злость взяла мальчика.
А «Дали», высвободив руку, беспечно спросила его:
— Что ты тут делаешь?
— Жду!!!
Она улыбнулась Дато и потрепала по щеке. Потом, дразняще касаясь грудью руки своего спутника, пошла с ним дальше, продолжая скучный, избитый разговор.
А мальчик?
Мальчик стоял и ждал.
1962
Высунувшись из слухового окна, мальчишки затаив дыхание следили за Рыжиком.
Жестяная кровля была накалена. Знойное солнце не жалело лучей, прожигая ее. У мальчика нестерпимо горели босые ступни, но пути назад не было — не позориться же перед ребятами. Он тихо, незаметно крался к жертве — у самого края крыши беспечно нежилась серая кошка, переваливаясь с боку на бок и потягивая лапки.
Ираклий еле превозмогал боль, кусал губы, но упорно продвигался вперед. Вот уже в двух шагах кошка. Он тихо присел на корточки, живо ухватил свою жертву за хвост, вскинул и, покрутив над головой, запустил во двор. Кошка завопила.
Мальчишки загомонили, повыскакивали из тенистого чердака на крышу и тут же ринулись назад — жесть обожгла ступни.
Ираклий гордо, спокойно обернулся к ним.
— Молодец, Рыжик!
— Вот это да! — восхищались изумленные мальчишки.
— Ну что, держу слово! Скажу — сделаю!
— Молодец, Рыжик! — повторил Шакро.
Мальчишки сбежали во двор поглядеть на кошку. Бедняжка жалостно мяукала на коленях старой Тебро, бабушки Рыжика, а та недоумевала: почему, зачем спрыгнула кошка с крыши?! Мальчишки захихикали и умчались гонять мяч.
— Идешь с нами? — спросил Шакро Ираклия — Рыжика.
— Нет.
— Почему?
— Чей мяч? Новый?
— Мяч Тенго, отец ему купил.
— А то Рыжику купили бы! Дождется, как же! — самодовольно сказал Тенго.
— А ему и не нужен такой отец, — повторил Шакро слова одной из сердобольных соседок и подмигнул обладателю нового мяча.
— Не ваше дело! — бросил Рыжик и так покраснел, что веснушки исчезли под краской.
— Ну, идешь? — еще раз спросил Шакро.
Ираклий направился домой. Несколько дней не показывался он во дворе. Говорили, что лежит, — ступни обжег. Мальчишки еще больше завосхищались им, один Шакро злорадствовал:
— А что он думал, на горячую жесть, будто на ковер, ступал. Нашелся герой!
— А что — нет?! Вытерпел!
— Фашисты сжигали наших партизан, а они выносили!
Шакро дал сказавшему подзатыльник.
Мальчик захныкал.
Во дворе лучше всех дрался Шакро, но Рыжик горазд был на всякие проделки, поэтому ребята, хотя и боялись Шакро, обычно держали сторону Ираклия. Озорной был Рыжик, скучать не давал.
Бабушка Тебро говорила, что он с рождения поражал ее, особенный был… До трех лет слова не произносил, понимать — все понимал, а говорить не умел. Обожал лимонад, ничего больше не желал пить, не унимался, пока не получал его. Сколько ни объясняли, что вредно много пить, животик заболит, не слушал, плакал, просил и просил, пил, пока чуть не лопался, на улице мимо ларька с газировкой не давал пройти. Взрослые диву давались — столько пьет, куда только вмещается!
Однажды, напившись лимонада, он уселся на полу со своими игрушками, поджав одну ногу, и принялся ломать машинку. Бабушка перестала шить и позвала мальчика.
Ираклий встал, а ступить не смог, отсидел ногу. Лицо у него исказилось, на глаза навернулись слезы.
— Подойди, говорю! — рассердилась бабушка, не догадываясь, что с ним.
Малыш не двигался.
— Оглох! — вспылила бабушка.
— Н-не могу, н-не могу, нога болит, нога болит, бабушка… — залепетал вдруг Ираклий и, наверное, не умолк бы, если бы изумленная бабушка не вскрикнула так громко, что на несколько дней лишилась голоса. Соседи смеялись: ребенок заговорил, зато бабушка онемела.
А спустя неделю крики дворника ни свет ни заря подняли на ноги весь квартал.
— Что за люди, что это за люди! — орал он, стоя посреди двора.
Обитатели одноэтажного дома, где жил Рыжик, высыпали во двор.
— В чем дело?! Что случилось?!
— Почему льется вода?! Почему кран не закрываете?!
— Какой кран, о чем ты? — обступили его жильцы.
— Какой, какой! Один он у вас, этот, во дворе! Позавчера пришел — гляжу открыт! Вчера пришел — опять льется вода! Почему не закрываете, почему?!
Соседи загалдели. Накануне вечером последней набирала воду мать Шакро.
Она клялась, что хорошо закрыла кран, крепко.
А на следующее утро дворник снова расшумелся. Из крана по-прежнему лилась вода.
Надо было что-то предпринять. Кто-то нарочно оставлял кран открытым. Бабушка Тебро вызвалась покараулить, посмотреть, кто безобразничает.
Вечером, умыв внука под краном после долгих уговоров, обещаний и угроз и уложив его в чистенькую постель, она накинула на плечи шаль и присела на скамеечке под деревом в дальнем углу двора. Видели бы, как расширились у нее глаза, когда дверь ее комнаты отворилась и в белой ночной рубашонке вышел Ираклий. Малыш настороженно огляделся, прокрался к крану и открыл его до упора.
— Что ты делаешь? — вскочила Тебро.
Ираклий опрометью кинулся назад.
— Ах ты паршивец! — Тебро ворвалась в комнату. — Покоя от тебя нет! Что тебе неймется!
— Что… Что… — забурчал малыш.
— Зачем зря воду льешь! Зачем открываешь кран?!
— Чтобы кончилась вода!
— Зачем ей кончаться?! С ума сведет этот мальчишка!
— Не хочу умываться, не хочу каждый день руки и ноги мыть! — раскричался Ираклий (о том, что один лимонад будет пить, если вода кончится, он промолчал).
Тебро и сейчас переживала, вспоминая, как отлупила тогда малыша, но Ираклий не плакал. Он никогда не плакал. А дворник и на другое утро бушевал. Тебро, отчитывая внука, забыла закрыть кран.
Было бы кому слушать, бабушка Тебро без конца рассказывала бы о проделках внука.
Потом мальчик пошел в школу и совсем отбился от рук. Правда, учительница все равно любила его. Учился он легко, быстро все усваивал. Только девятку никак не удавалось ему написать, и учительница не знала, как помочь. В конце концов мальчик сам нашел выход: поворачивал тетрадку и писал шестерку. Тебро, радуясь его сообразительности, говорила соседкам: «В первом классе до этого додумался, милые, а потом-то что будет!» — и умиленно вытирала слезу.
— Доконает тебя мальчишка, Тебро, — посмеивались соседки.
— И пусть! Не вечно под небом ходить! Одна вот беда, кроме меня, никого у бедняжки нет.
— Дай же тебе бог здоровья! — сочувствовали ей женщины.
Однажды, когда бабушка Тебро пошла на собрание в школу, а Рыжик остался дома, кто-то несмело постучал в дверь.
— Войдите.
В комнату вошел мужчина.
— Бабушки нет дома, — сказал мальчик.
Незнакомец молчал, глаза у него были мутные.
Рыжик растерялся и повторил:
— Бабушки нет дома.
— Ничего, обожду, — и незнакомец двинулся к тахте, но, прежде чем сесть, спросил: — Можно подождать?
Мальчик не ответил.
Человек закурил и вздохнул.
— Подойди ко мне, сынок, — сказал он после долгого тягостного молчания.
Рыжик не шелохнулся.
— Поди сюда, говорю! — повысил голос мужчина. Потом встал и сам подошел к нему — в нос мальчику ударил винный перегар.
Вспомнились слова бабушки: «Ни совести у него, ни стыда!» И он испуганно прижался к стене.
— Ты знаешь, что у тебя есть отец?! Может, скрывают?! — громко спросил мужчина и уткнулся взглядом в пол.
«Да разве он отец, такого ангелочка бросил из-за какой-то дряни!» — опять прозвучали в голове слова бабушки.
— Чего молчишь! Отвечай, когда спрашивают!
«Почему я в суд подавать должна, милые мои! Был бы человеком, сам бы понимал — содержать надо родное дитя!»
— Говорят тебе, что я прихожу, когда ты спишь? Говорят?
«Подам на алименты, так он скажет потом, будто и меня кормит! Хватает моей пенсии, обходимся. Знать его не хочу, и копейки от негодяя не возьму! Бесстыжий, бессовестный!»
— Скажи хоть слово, слышишь! — у человека задрожал подбородок.
Ираклий оцепенел. Холодная стена обжигала спину, его трясло.
Мужчина положил что-то на стол и пошел к двери. На пороге задержался, обернулся, отыскал глазами прилипшего к стене ребенка. Внезапно рванулся к нему, прижал к груди и несколько раз поцеловал в голову. И быстро покинул комнату, да так хлопнул дверью, что стекла в окнах зазвенели.
Ираклий растерянно опустился на пол. Потом вскочил, выглянул во двор, там никого не было.
На столе он увидел деньги. «Мяч куплю!.. Нет, не возьмет их бабушка. Отругает еще, а при чем я?»
Тоскливо стало в комнате одному.
Он вышел на улицу. В конце ее, где проходил шумный проспект, стояли двое. Один чуть пошатывался и громко требовал:
— Верни долг. Долг надо возвращать!
— Не занимал я у тебя! Ты что, друг?
— Из-за пятерки отказываешься?
— Сколько повторять, не брал у тебя денег.
— Одолжи тогда, будь другом!
— Ну нет… И копейки не дам. Оправляйся-ка домой!
— Нет, без денег не могу… — Он вывернул карманы.
Ираклий посочувствовал человеку… «Интересно, для кого, зачем нужны ему деньги?» — подумал он и помчался домой. Схватил деньги и бегом принес незнакомцу. Тот взял их, оглядевшись, и торопливо зашагал прочь, не поблагодарив мальчика.
Рыжик заметил, как радостно блеснули глаза мужчины, и он позабыл о неприятном посещении. Надо было идти домой, бабушка, наверно, вернулась из школы, но очень уж хотелось узнать, куда пошел человек, кому понес деньги. А незнакомец разом исчез. Рыжик перебежал проспект, едва не угодив под троллейбус, и пустился к боковой улице, круто уходившей вниз к реке, но «его» человека и там не было. Бегом вернулся назад, поспешил вдоль проспекта, заглядывая в каждый магазин, и остановился возле закусочной, полной табачного дыма и пара от горячих хинкали[13]. Какой-то мужчина вроде бы похож был на «его» человека. Рыжик прислонился к стене, перевел дух. Мужчина, обжигаясь, жадно ел исходящий паром хинкали, запивая водкой. Жирный сок пролился ему на рубашку, он небрежно вытер жир рукой. Рыжик рассмеялся, а тот залпом осушил стакан водки. Мальчик широко раскрыл глаза, пораженный: нет, этот не может быть «его» человеком! И все равно стоял и ждал, так долго ждал, что коленки ослабли. Мужчина пошел наконец к выходу. Он качался, спотыкался, но старался удержаться на ногах. Мальчик всмотрелся в него, но то ли навернувшиеся слезы, то ли вырвавшийся из закусочной пар помешали ему решить, «его» ли это был человек.
Медленно брел Рыжик домой, удлинял путь, тянул время. Все думал о человеке, которому нежданно привалило счастье, как бедняку в сказке, которого одарил золотом принц, попавший в их края в поисках сказочной красавицы (да, именно красавицы). И разбогатевший бедняк возвел в дивном краю большой дворец; лестница из дворца спускалась прямо к озеру, а в озере плавали золотые рыбки и красивые лебеди. Потом человек запряг в золотую карету белых коней и перевез к себе из развалюхи жену, бабушку и единственного сына. И долго жили они весело и счастливо.
1967
Нестерпимый звук у этого звонка.
Почти такой же по тембру голос у женщины, работающей на подъемнике.
Шахта на четыреста метров уходит в глубь земли. Через каждые сто метров подъемник останавливается у нового горизонта, выпуская одних рабочих и забирая других. Усталые, грязные и потные поднимаются наверх, а те, что почище с виду, опускаются вниз. В касках, грубых брезентовках, трехпалых рукавицах все мы смахиваем на жуков-землероек.
Нестерпимый звук у звонка. Не свыкнусь никак.
— Можно ехать? — громко вопрошает женщина и, не дожидаясь ответа, нажимает на тормозную педаль, опуская нас вниз. Подъемник рассчитан на пять человек, но в кабине тесно и пятерым. Мы плотно прижаты один к другому, запах потных тел бьет в нос.
Меркнет, исчезает дневной свет, и в темноте карбидные лампы мерцают, как гигантские подземные светлячки.
Забойщиков не радует мое появление — из-за меня у них простой, приходится оставить забой и ждать, пока я кончу «копаться», как они выражаются, то есть соскабливать молотком руду, изучать ее под лупой, оформлять документацию. Я понимаю их недовольство и не обращаю внимания: ничего не поделаешь, мало ли что не нравится мне…
Все мы здесь живем без семей. И все — от повара до «машинистки» — мужчины, не считая женщины, работающей на подъемнике. Эта единственная женщина, которую дано нам видеть, неказиста, тучна и одета в брезентовые брюки. Много чего толкуют о ней среди рабочих и держатся с ней развязно, по-свойски. Но я не верю толкам. Просто она здесь одна, и разве могут мужчины обойти ее молчанием?
Женщине тут не выдержать. Тут царство холода и ветра, колючего, влажного. Ветер никогда не стихает, завывает без устали, раздражая и угнетая. От солнца, ветра и карбидок у нас огрубела и потрескалась кожа на лице. Женщине с ее нежной кожей здесь не выдержать… Но Марго, так зовут женщину на подъемнике, выносит все.
Я уже свыкся здесь со всем, почти не вспоминается город с его кипучей, веселой сутолокой и красивыми девушками. И даже самое любимое, самое желанное — музыка отошла куда-то. Правда, временами находит острая тоска по музыке, и я думаю о ней, пока не начинаю слышать неуловимые, сокровенные звуки. Звуки постепенно находят ощутимое воплощение. Я почти вижу их. И уже ничто не тревожит душу, не терзает мозг, и я всем существом отдаюсь этому вдохновенному взлету. Я покоряюсь музыке. Она увлекает меня в выси, в голубой мир, и оставляет блаженно парить, хотя способна в любой миг швырнуть на землю и разбить вдребезги.
Рудник этот более ста лет привлекает к себе внимание. В прошлом здесь часто случались обвалы, приводившие к жертвам. И по дороге к шахте появилось небольшое кладбище. Не знаю, почему первую жертву предали земле у самой дороги. Проходить мимо кладбища неприятно, люди стараются не смотреть на него. Оно обнесено добротной каменной оградой. Внушительных размеров амбарный замок держит на запоре огромные черные ворота. Ключи от замка у Марго… Особенно поражает меня ограда — будто кто-нибудь способен сбежать оттуда…
За кладбищем небольшой овраг, через который перекинут мостик из березовых досок. Перейдешь овраг — и ты у шахты. Уже с мостика слышны шум подъемника, скрежет каната и нестерпимый голос Марго…
— На какой хоризонт, начальник? — орет она, обращаясь ко мне.
— На четвертый.
Рабочие уступают дорогу, пропуская меня. Четыре раза режет слух звонок.
— Можно ехать? — Марго пытается перекрыть звук звонка.
Неприметно нажав ногой на педаль, она, подобно ведьме, увлекает нас в подземный мир.
Четыреста метров — и я выхожу из подъемника. Дежурный по горизонту протягивает мне горящую карбидку и каску. По тоннелю, рассыпая искры, несется электровоз. Вагонетки покачиваются, налетают друг на друга, лязгают по рельсам колеса. Я сворачиваю в штрек и направляюсь к нужному мне забою. Под ногами грязь, со всех сторон сочится вода.
Штрек проходит под кладбищем, и странные мысли лезут в голову… Я озираюсь и неестественно, басом говорю: «Я ниже всех, ниже всех».
Когда я вскидываю голову, осматривая потолок, на лицо мне падают капли, и кажется, что вода просачивается из могил, неся с собой тайны покойников. Они доверяют подземным водам, поверяют им сокровенное — ведь вода всего лишь вода, никому не выдаст, а ей только того и надо — шумно стекает к сердцевине земли, судача с рудоносными пластами и жилами, со всем, что встречается на пути. Но я не понимаю ее речей, да и не хочу. Что мне за дело до тех, кто покоится наверху. И вода не достигает своей цели. В конце концов она иссякает и исчезает.
Вдали замечаю шахтеров. Их трое. Гигантские тени колышутся вместе с пламенем карбидок. Видно, жарко им, обнажились по пояс. Сплошь покрыты рудной пылью. Бугрятся мышцы рук и плеч, делая фигуры уродливыми, несоразмерными.
Я здороваюсь с ними и, закрепив карбидку в расселине, присаживаюсь на мокрые грязные обломки руды. Забойщики прекращают работу.
— Закурим?
Еле зажигаю отсыревшую спичку. От карбидки прикуривать нельзя — трескается эмаль на зубах.
— Ну как, хорошо мы поработали?
— Хорошо.
— План выполним?
— Может быть…
— Не перевыполним?
— Измерим в конце месяца и…
— А сейчас? Сейчас — как думаете? — допытываются все трое.
Они терпеливо ждут, пока я закончу работу.
Утираю пот и снова предлагаю:
— Закурим?
Все затягиваемся.
— Как идут дела… вообще…
— Э-эх! — вздыхает малорослый, тщедушный рабочий.
— Ему домой охота, не терпится вернуться! — выдают его двое других.
— Почему?
— Только-только женился.
— Кончайте, — ворчит щупленький.
— Не нахвалится своей женушкой, — хохочут товарищи, заглатывая с дымом пыль.
Дым расплывается, смешивается с пылью, и мы едва различаем друг друга.
— Хороша она, хороша, — счастливо говорит молодожен. — Ядреная баба! Волосы светлые, глаза голубые, а в руках силища! Обнимет, так… — он сплевывает, швыряя на землю рукавицу.
— Скажи лучше, в постели какова, в постели! — забойщики давятся смехом, перебивая друг друга.
— Будь покоен, получше твоей жены! — парирует щупленький, с усилием дотягиваясь до каски одного из насмешников, дюжего малого, стараясь нахлобучить ее ему на глаза.
— Ха-ха! — грохочет исполин. — Одна нога моей жены твою с потрохами перетянет!
И все трое закатываются смехом. Дюжий исполин переводит дух и продолжает похваляться своей бесподобной половиной.
Он кулаком вытирает заслезившиеся от смеха глаза. Щупленький постанывает, держась за живот.
— Ох уморил… Ну и язык у тебя.
— А мне вот нравится такая… — начинает третий.
— Молчи, сосунок! — со смехом обрывают его. Он тоже смеется, но пытается договорить: — …такая, как…
— Как Марго? — заканчивает за него исполин.
Парень продолжает объяснять, но дружный хохот, удесятеренный подземным эхом, глушит его слова.
— Да погодите… дайте сказать… Мне нравится такая, чтобы грудь в руках не умещалась… — гогочет он вместе со всеми.
— Хо-хо-хо!
— И чтобы губастая, и ноги чтобы толстые… — парень задыхается от смеха… — А дома — чтобы юлой крутилась…
— И вкусно стряпала…
— И по хозяйству управлялась…
И снова покатываются со смеху:
— Ха-ха-ха.
Наконец успокаиваются, утирают слезы. Смех разом сменился тишиной, полной тишиной, словно никого тут не было и нет.
Шпуры готовы. Взрывник точен, он появляется минута в минуту, заряжает их и закрепляет бикфордовы шнуры.
— Уходите, ребята.
— Да ладно, поджигай! — пренебрежительно бросает исполин.
— Видишь, начальник тут, живо поднимут нас, выдадут на-гора, — утешительно добавляет другой.
Взрывник сначала закуривает и уж затем подносит спичку к шнурам — они разной длины, чтобы можно было сосчитать число взрывов. Рабочие одеваются, вскидывают на плечи инструменты. Никто не спешит. А взрывник устал, нервничает, долго ли ошибиться… Если взорвемся, наших рук и ног не найдут, так все перемешается. Но я не могу спешить. Коль скоро оказался тут при взрыве, надо выдержать. Рабочие пристально следят за мной. Всякий раз пытливо всматриваются в лицо — жаждут обнаружить признаки страха. Я ухожу последним. Слышу, нет, ощущаю всем телом, как шипят и укорачиваются за моей спиной горящие шнуры. Сердце уходит в пятки, все во мне сжимается. Не нравится мне эта азартная игра со смертью. Выбрались наконец в туннель. Взрывник останавливается. Он точен, как аптекарь.
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть… семь! Слава богу! — спокойно сосчитал он глухие, но мощные взрывы.
Карбидки погасли, мы раскрыли рты — воздушная волна больно ударила по барабанным перепонкам.
— Седьмой шнур длинным получился, — заметил взрывник и задумчиво добавил: — А могло и наоборот быть. Тогда что?
— Молодец! — И дюжий забойщик одобрительно стукнул его.
Взрывник кашлянул и спросил, помолчав:
— Водки не найдется?
— Нет! — дружно и решительно сказали все трое.
Видно, меня постеснялись.
Зажгли карбидку.
— Ну как, план будет? — снова допытывается щупленький.
— Подъемник ждет, начальник! — кричит мне издали дежурный.
— Идем!
Четыре раза нестерпимо звенит звонок. Нас прижимает друг к другу. Все мы пропитаны потом и пахнем взрывчаткой, рудой и землей.
— Живыми вернулись? — рокочет Марго.
— Живыми, красоточка! — успокаивает ее взрывник. — У тебя водочки не найдется?
— Нет, — быстро отвечает она.
— Будет врать, наверняка ведь есть, — хлопает он ее по плечу.
— Говорю — нету.
— Марго, браток, замуж не хочешь? — шутит щупленький забойщик.
— Я те дам — замуж! — и Марго подносит к его носу кулак.
— Гляньте — кулачище-то! — дивится другой.
— Как дела на хоризонте, начальник? — обращается Марго ко мне, желая отвязаться от балагуров.
— Хорошо, Марго-джан, порядок.
— Ваш хоризонт передовой! Люб мне четвертый хоризонт.
— Спасибо, спасибо, — говорю я и иду дальше с рабочими.
— Марго верно говорит. Наш горизонт передовой. А с планом у нас как? План дадим? — не унимается щупленький.
Забойщики прощаются со мной. Взрывник сперва плетется за ними, потом торопливо нагоняет меня.
— Вы уж извините, может, у вас есть водка?
— Есть, пошли.
— Спасибо.
— Знаешь, что с тобой будет, если застану пьяным на работе?
— Знаю.
С трудом открываю дверь, совсем проржавела щеколда.
Взрывник залпом выпивает до краев полный стакан, утирает слезу и нюхает кусок хлеба.
— Ешь!
— Не хочу.
— Что с тобой творится?
— Осточертело мне тут!
— Пройдет, знаю же тебя. Скоро кончим разведку, определим запасы руды, утвердим, рудник сдадут в эксплуатацию. Прибудут грузовики, бульдозеры, экскаваторы, краны. Возведут город. Кладбище, наверное, перенесут. Зацветут сады, появятся школы, больницы, будет свет, радость, музыка. А когда уже привыкнем ко всему этому, придется снова собирать пожитки и двигаться дальше в горы, где будем мерзнуть в палатках, жить при свечах да керосиновых лампах, где будет маленькое огороженное кладбище, ключи от которого дадим хранить Марго. А ты придешь и скажешь мне… Знаю я тебя.
— Возьми с собой, начальник!
— И возьму, понятно! И тебя, и дюжего парня, и щупленького с его молодой женой.
— И наш участок опять будет передовым.
— Почему так думаешь?
— Знаю, начальник.
Взрывник наливает себе еще полстакана, пьет одним глотком и нюхает хлеб.
— Ешь!
— Не хочу!
— Что случилось?
— Ребята волнуются, спрашивают — план будет?
Я гляжу, как взрывник надевает шапку, как хлопает дверью, но шума не слышу. Я наливаю в стакан водку, пью не переводя дыхания и с аппетитом закусываю.
За окном темень. В комнату прокрадывается колкий ветерок. Я тушу свет и валюсь на постель. Закрываю глаза и заглядываю в себя. Ищу музыку, нахожу и отдаюсь ей всем существом. Она увлекает меня с собой высоко-высоко в голубой мир и оставляет парить одного, хотя может в любой миг швырнуть на землю, да так, что…
Кто знает, дадим ли план, если взрывник будет работать неточно?
1962
Северные отроги Кавказского хребта, неприметно понижаясь, переходят сначала в холмы, а затем в необозримую равнину.
Плодородная земля хорошо родит кукурузу, подсолнух, и с вершины горы равнина представляется желто-зеленым ковром. На четком геометрическом узоре ковра выделяются темные изгибы дороги. Дорога местами скрывается в высоких зарослях кукурузы, и только по клубам пыли, взбиваемой машинами, догадываешься, где она.
Но сегодня машине не взбить пыли — нескончаемо льет дождь, дорогу развезло.
Дождь почти не утихает, и работа у нас идет плохо, урывками. Поэтому не упускаем ни одного часа; чуть прояснится, сразу отправляемся в маршрут. Иногда и с дождем не считаемся, но это — иногда.
Сегодня у нас короткий маршрут, и едва дождь унялся, из комнаты на веранду вышел начальник нашей экспедиции Георгий.
— Попробуем осмотреть обнажения, пока снова не зарядил…
Мы извелись от безделья и согласно киваем, не давая ему договорить. Георгий обращает взгляд на Гогию.
Гогия — водитель нашего газика. В институт он перешел из городского треста по уборке улиц, где работал на мусороуборочной машине, и за ним сразу закрепилась кличка «мусорщик». Нрав у Гогии сварливый, бранчливый, а главное, старается Гогия ездить по асфальтовым дорогам, и геологи невзлюбили его. Без ругани и пререканий он не съезжал с шоссе, не сворачивал на проселок, а работа геологов не проходит, как известно, возле шоссейных дорог.
— Вам-то что, плевать на машину! Посидели бы на моем месте — знали бы! Машину беречь надо! Погромыхает по ухабам, погромыхает и станет.
Не помогали никакие доводы и уговоры. Не желал Гогия ездить по бездорожью. Вот почему ни одна экспедиция не радовалась приезду Гогии, хотя туго приходится геологам без машины.
— Не возьмет машина подъема! — уверял Гогия всякий раз, когда машине предстояло ехать в гору. — Слезайте и топайте пешком, ничего с вами не случится.
— Да ты что! Подъем на километр тянется, а мы с ног валимся от усталости, — возражали ему.
— Сказал — не осилит! Что я, хуже тебя свою машину знаю! Меня машина кормит, машина! Десять раз полезет вверх, и готово — заглох мотор. Гни потом спину, ковыряйся в нем! — повторял Гогия раз и навсегда затверженные слова.
Спорили с Гогией, убеждали, осуждали, но он упорствовал и пронять его ничем не могли. Но однажды, после очередного пререкания, Зураб подмигнул мне и выразительно произнес:
— «Чем я хуже этого гнилушки Гогии!..»[14] — И слово «гнилушка» прозвучало подчеркнуто пренебрежительно.
— Какого гнилушки Гогии? — спросил я лицемерно-наивно.
— Не помните этих слов из «Отараант-вдовы»?!
— Помним, как не помнить, — подхватил Георгий. — И мы заучивали в школе это место.
— А еще что заучивали? — будто бы не поняв намека, желчно спросил Гогия.
— «Сказал — не осилит! Что я, хуже тебя свою машину знаю? Меня машина кормит, машина! Десять раз полезет вверх, и готово — заглох мотор. Гни потом спину, ковыряйся в нем!» — скороговоркой выпалил Зураб.
— Ну, хватит, поговорили. — Гогия побагровел и весь тот день угрюмо молчал.
Вот так случайно обнаружили мы, чем можно было пронять Гогию; сравнение с гнилушкой оказалось обидней всякой брани. И стоило ему с тех пор заспорить, заартачиться, как один из нас тотчас начинал:
— «Чем я хуже этого гнилушки Гогии!..» Илья Чавчавадзе. «Отараант-вдова».
На этого-то самого Гогию выжидательно уставился Георгий. Гогия, бурча что-то, нехотя поплелся к машине.
Мы с Зурабом натягиваем сапоги. «Наряжается» и Тина.
— Стоит ли тебе мокнуть? — говорит ей Зураб.
— Ничего, поеду.
— Оставайся тут, без тебя обойдемся, — решает Георгий, а его слово последнее, обсуждению не подлежит.
Мы склоняемся над раскрытой картой.
— Переедем через эту речку, — Георгий показывает ее на карте. — А там рукой подать до обнажений.
Задача ясна. Гогия сигналит — ждут вас, дескать.
Георгий садится рядом с Гогией, мы с Зурабом сзади.
— Ничего для вас нет, ни дождя, ни слякоти, — брюзжит Гогия.
За окошком скучная картина бездарного художника: серое небо без просвета, зеленая земля без единого цветка и темные извивы убегающей из-под колес слякотной дороги.
— Сверни налево, — велит Георгий, выверяя по карте направление.
— Не проедем, что-то не вижу колеи, — нервничает Гогия.
— Зато после нас другие увидят, — успокаивает его Георгий.
— Слова вам не скажи! — вскипает Гогия.
— Почему?! Говори сколько хочешь… — Я примирительно кладу ему руку на плечо.
— Убери руку! — злится он. — Кто по эдакой жиже едет! Еле руль удерживаю, машина не слушается.
— Да, очень скользко, сбрось газ, — говорит Георгий.
Гогия сбросил газ.
Скоро по стеклам зашуршали дождевые капли.
Вдали обозначилась темная полоска реки.
Справа от дороги показалась отара овец. Растревоженная дождем собака трусцой обегала отару. Чабан на коне, потонувший в своей бурке, напоминал всадника без головы. Конь спокойно пощипывал траву.
На шум машины из бурки высунулась голова.
Георгий окликнул чабана и остановил машину.
— Куда направляетесь? — спросил чабан, ответив на наше приветствие.
— К станице Отрадная.
— Не проедете, залило брод.
— А другой дороги нет?
— Есть, через ту гору. — Он указал на единственную гору в окрестностях. — За ней станица Удобная, до нее километров сорок, а там и Отрадная рядом — еще километров семь.
— В три раза удлинять путь?! — возмутился Гогия.
— Ничего не поделаешь, речку не переехать, — убежденно повторил чабан.
— Нет ли где поблизости трактора?
— Трактора тут нет. Езжайте назад, не теряйте времени. И через гору-то, пожалуй, не переедете.
— Почему?
— Грузовики колхозное сено возят, очень глубокая колея, застрянете.
— Вот каркает! — разозлился Гогия.
— Не каркает, а остерегает, — поправил его Зураб.
— Давайте сначала брод проверим.
— Говорю же — увязнете! — крикнул нам вдогонку чабан, хлестнув коня.
И, пока не скрылся из виду, я смотрел, как он гнал своего жеребца по мокрой траве. Верная собака вприпрыжку бежала за хозяином; потом, словно устыдившись своего легкомыслия, вернулась охранять отару. Тучные овцы, пощипывая траву, брели за черным бараном; куда шел вожак, туда двигались все — и овцы, и собака, и чабан.
Гогия резко затормозил. Георгий боднул головой ветровое стекло.
— Дальше ехать опасно, точно увязнем, — объяснил Гогия.
Георгий не успел раскричаться — мы почувствовали, машину затягивает в топь.
Гогия включил оба моста. Газик взревел, словно ехал со скоростью двести километров, хотя в действительности еле отползал назад. Впереди осталась глубокая колея. Машина выбралась наконец на твердую почву и, облегченно фыркнув, развернулась.
— На большой скорости можно проскочить! — уверенно сказал Георгий, потирая ушибленный лоб.
— Нет, — отрезал Гогия.
Георгий молча двигался к речке.
Метров десять он шел довольно легко, но до середины речки было еще далеко.
— Проедем, проедем! — крикнул он нам. — Под ногами твердо.
— Ну скажите, есть у него голова?! — вскричал Гогия. — Сам по колено в грязи, а кричит — проедем!
— Не было бы головы, не поставили бы начальником. — Зураб ухмыльнулся, глянув на меня.
— Ладно, не доводи! — зарычал на него Гогия.
Георгий обтер сапоги травой, сел на свое место и упрямо повторил:
— Проедем. На большой скорости проедем.
— Проедем, как же! — Гогия пренебрежительно махнул рукой и направил машину в сторону горы.
Миновав кукурузное поле, мы добрались до горы, указанной чабаном.
Дорога тянулась по краю ущелья, да еще с уклоном к обрыву. А тяжелые грузовики действительно изрезали ее.
— Угодим в колею — не вылезем, — со злорадством пообещал Гогия.
— И камня не сыщешь подложить под колеса, — неожиданно поддержал его Зураб.
— Точно. А почему тут нет камня? — полюбопытствовал Гогия.
— Слой почвы мощный — вот почему.
На поворотах машина скользила по размокшей глине, норовя скатиться в ущелье. Требовались твердая рука и зоркий глаз, чтобы не сорваться вниз или не съехать в колею.
До перевала оставался один поворот, подъем был уже позади, но тут, почти у вершины, дорога резко сузилась. Гогии пришлось замедлить ход. Колеса забуксовали, машина медленно сползала к обрыву…
Гогия выключил двигатель. Георгий открыл дверцу и онемел: машина стояла у самого края дороги — ступить было некуда. Выбрались через дверцу Гогии.
— Придется вам подналечь с той стороны, — Гогия указал на обрыв.
Зураб сделал несколько шагов вниз и принялся вырубать молотком ступеньки, чтобы было где стать.
Мы с Георгием последовали его примеру. Потом, упершись ногами в крутой бок обрыва, дружно налегли на машину сзади.
— Попробую включить мотор, — сказал Гогия, садясь в машину.
Дверцу он оставил открытой, чтобы успеть выпрыгнуть, если машина начнет съезжать в ущелье. А мы? Успели бы мы отскочить от катившейся на нас машины?
Гогия чутко вслушивался в работу двигателя.
— Налегайте! Чего ждете! — заорал он, а может, крик вырвался из наших глоток. И в тот же миг газик рванулся — и все четыре колеса зависли в колее.
Гогия выругался.
— Приехали, — ухмыльнулся Зураб.
— Да, сходили в маршрут, — в тон ему сказал Георгий.
— Струсили мы, — заметил я как бы между прочим. — И машину испугали, от нашего крика подпрыгнула.
— Давайте еще раз заорите, а вдруг да выскочит из колеи! — издеваясь, предложил Гогия.
— Что будем делать? — сказал Зураб, пропуская его слова мимо ушей.
— Давайте закурим. — Георгий бросил на обочину, где зеленела трава, дождевик.
Мы молча присели рядом и стали разминать сигареты грязными пальцами.
— А вы знаете, что чудом уцелели, а?
— Тебе-то ничего, а мы одной ногой в могиле стояли, — буркнул Георгий.
— Вы бы успели отскочить, сорвись машина, а моих костей точно не собрали бы. — Гогия подошел к краю обрыва и заглянул в ущелье. — Камни! Там камни! — завопил он радостно.
Мы вскочили и тоже заглянули в ущелье — на дне белели огромные камни!
— Тащите их сюда, а я подниму машину домкратом! Подложим камни под колеса! Давайте, живее! — скомандовал Гогия, доставая инструменты.
Зураб лучший скалолаз среди нас, и я не удивился, что он первым спустился в ущелье. Георгий передернул плечами и требовательно посмотрел на меня. Я спокойно выдержал его взгляд и уступил ему дорогу.
Мокрая глина тяжелыми комьями налипала на сапоги, норовя стянуть их с ног.
— Сначала несите плоские камни — под домкрат, а то он проваливается в грязь, — распорядился сверху Гогия.
— А чуть округлые или шестигранные вас не устроят? — съязвил Георгий.
— Ах, как нам смешно! Ха-ха-ха! — отреагировал Гогия и сплюнул в ущелье.
Мы с Зурабом рассмеялись, Георгий насупился.
На дне ущелья обнаружили всего пять камней. Зураб взял под мышки два самых больших.
Георгий выжидал. Я схватил два других. И тогда Георгий подобрал оставшийся — самый маленький — и стал карабкаться вверх.
— Георгий, подержи-ка минуту этот камень, — попросил его Зураб.
И, когда Георгий перекатил здоровенный кругляк себе под мышку, Зураб обернулся ко мне:
— Давай помогу.
Георгий посмотрел на нас в ярости, но промолчал.
Измучились, пока выбрались на дорогу. Мы с Зурабом поочередно несли по два камня и не думая помогать Георгию.
— Это что же такое, начальник! Ты два тащишь, а они по одному?! — съехидничал явно довольный Гогия.
Он установил домкрат, сунув под него свой ватник, весь заляпанный грязью.
Гогия подложил камни под колеса с той стороны машины, которая была приподнята, и опустил домкрат. Вытащив телогрейку, пошел поднимать другую сторону машины. Зураб помогал ему.
— Вас послушаешь, и не в такую беду угодишь! Говорил же вам, не надо сюда ехать, — начал Гогия. — Что, я хуже вас знаю, где пройдет моя машина!
Мы с Зурабом молча помогали ему. Когда Гогия стал опускать домкрат, машина всей тяжестью плюхнулась на камни, но тут же соскользнула с них и снова угодила в колею.
Взялись за дело сначала. Опять подложили камни под колеса. Наступила опасная минута опускать домкрат.
Гогия медленно вращал рукоятку домкрата. Колеса уперлись в камни. Он подобрал с земли инструменты, переложил их на траву и пересчитал.
— Как включу зажигание и подам знак — подналягте спереди.
Мы с Зурабом стали у фар, на Георгия и не взглянули. Он сосредоточенно дымил сигаретой.
Едва Гогия включил передачу, машина дрогнула, словно взбрыкнула, и вышвырнула из-под себя камни.
— Какого черта дуришь? Чтоб тебе!.. — взревел Гогия.
— Успокойся, Гогия, сейчас и Георгий поможет, справимся общими силами.
Георгий только косо поглядел на нас.
— Чего смотришь, чего! — взорвался Зураб. — Может, всерьез воображаешь себя начальником! Вставай, изволь помочь. Или вымараться боишься?!
— Когда я камни тащил…
— При чем тут камни?! — Я, конечно, понимал, не спустит он нам того, что заставили его тащить два камня. — Ты и в институте был таким! Всегда норовил пристроиться в месткоме или где-нибудь на руководящей работе.
— Я?! — изумился Георгий, да так искренне, что я чуть не усомнился в своих словах.
— Да, ты! Будто не знаешь! Пять лет вместе проучились, знаем, кто чего стоит, кто на что способен. И кто назначил тебя руководить экспедицией, тоже не секрет. Помолчим лучше об этом…
— Вы просто завидуете мне. Всегда завидовали. И почему знаю.
Спокойный тон Георгия взбесил нас. Зураб побагровел.
— Почему? — спросили мы одновременно.
— Потому что директор мне дал разрабатывать тему…
Мы расхохотались. Так хохочут только от злости.
— И потому еще… — Георгий нарочно тянул, — потому еще, что Тинико выбрала мою экспедицию.
— Еще раз упомянешь имя Тинико, и клянусь… — Я задыхался от ярости.
— Говоря об экспедиции, тебе следует употреблять слово «наша», а не «моя», — наставительно указал Зураб.
Я всегда поражался его прямоте и точности.
— Это все равно.
— Ошибаешься, — возразил Зураб.
— Двиньте-ка друг друга! Чего там! — развеселился Гогия. Подождав, он спокойно предложил: — Давайте все вместе наляжем спереди.
Машина уже стояла на камнях. Гогия осторожно влез в машину. Мы были так обозлены и возбуждены, что одним усилием вытолкнули машину из колеи.
Гогия утер взмокший лоб.
— А теперь — закурим.
Мы дружно задымили.
— А теперь — едем, — сказал опять-таки Гогия и запел, усевшись за руль.
Километров через сорок мы оказались на заречной стороне, у того самого места, где заилило брод. Проехали так близко, что увидели на другом берегу след нашей машины.
— Из-за этих двадцати метров пятьдесят километров промучились, — зло бросил Гогия и снова запел.
Я заметил: когда мы ссорились или были расстроены чем-нибудь, он начинал петь. Миновав станицу Удобная, увидели указатель-стрелу: «Станица Отрадная 10 км».
Дорога лежала через кукурузное поле. По обеим сторонам работали колхозники, не поднимая головы на шум машины. Комбайн срезал кукурузные стебли. Там и сям возвышались силосные башни, похожие на высокие сванские дома-мачуби.
Дорога заметно сузилась, и людям приходилось отступать в заросли кукурузы, чтобы не угодить под колеса Но дорога была прямой, и Гогия гнал машину вовсю. Далеко впереди появилась движущаяся точка. Точка быстро увеличивалась, и вскоре мы различили двуколку, которую мчал гнедой конь. В двуколке находились женщина и мужчина, исступленно хлеставший коня. Отчетливо долетали его нетерпеливые окрики.
Мужчина и не думал уступать дорогу. Гогия резко затормозил. Конь вздыбился, едва не перевернув двуколку.
— Видишь, машина идет, не можешь съехать на обочину?! — налетел Гогия на возницу.
Тот стремительно соскочил на землю и подбежал к нам. Грудь и колени его были в крови.
— Жена помирает! Конь выдохся! Будь другом, довези ее до больницы! — он обращался к Гогии.
— До Удобной рукой подать..
— В Удобной хирургического отделения нет; и в Отрадной нет. В Шедок надо везти. Прошу, очень прошу, а то поздно будет.
Гогия вопрошающе посмотрел на Георгия, выскочил из машины и вместе с незнакомцем кинулся к двуколке. Георгий побежал за ними.
Пока они переносили женщину, Зураб развернул машину, потом снял с себя плащ, шерстяной свитер и постелил. Я тоже снял плащ и, свернув, подложил ей под голову. Подняли брезентовый верх.
Белая повязка на голове женщины пропиталась кровью, а кровь все сочилась.
Мужчина ошалело бегал взад-вперед и, глотая слова, все просил и объяснял:
— Прошу вас, как братьев прошу: отвезите ее в Шедок. Я не могу ехать. Комбайн не могу оставить — на три дня послан в этот колхоз. Из-за дождя кукурузу еще не убрали. Надо кончить сегодня и назад воротиться. Я позже приеду в Шедок.
— Что с ней? — спросил Зураб, устраивая женщине изголовье.
— С силосной башни упала, головой прямо о камень.
— О камень? Здесь — камень?
— Да, надо же было — о камень! Прошу вас, не мешкайте. А дорогу знаете? Вон там — брод…
— Брод? — Гогия насторожился.
— Сразу за деревней речка, и недалеко бро… — Человек осекся, хлопнул себя по лбу. — Нет, там не переедете. Дня два назад грузовики увязли, придется объехать… Очень прошу… Придется объехать!
Машина тронулась. Мужчина бежал за нами, давая последние указания.
Женщина стонала и металась.
Георгий раскрыл карту.
— Если переедем через реку…
— Не переедем! — отрезал Гогия.
— Если переедем через реку, то снова придется въезжать на ту гору, зато меньше ехать — километров двадцать, а если в объезд — все восемьдесят, — высказался Георгий.
Машину сильно потряхивало. Нам это было нипочем, но обессиленная женщина не могла удержать голову. Зураб положил голову женщины себе на колени и обхватил ее за плечи. Она вырывалась, стонала, просила воды.
— Не проедем восемьдесят километров, истечет кровью.
Я положил руку на окровавленный лоб женщины. Она пылала. Остановил машину у родника и, смочив платок, вытер ей лоб.
— Почему бросил меня?! Бессовестный! — кричала женщина в бреду, разрывая одежду на груди, и снова просила воды.
— Нельзя пить, нельзя! — успокаивал ее Зураб, но женщина не слышала его и все кричала:
— Уходи, обманщик, убирайся! Пить!
Проехали станицу Удобную, вдали заблестела речка. У брода Гогия нажал на акселератор, и машина врезалась в топь. Округлив глаза, Гогия напряженно смотрел вперед. Машина медленно теряла скорость, но противоположный берег становился все ближе. И тут машина наскочила на здоровенный валун под водой и круто развернулась. Гогия крутанул баранку, скорость упала, и колеса забуксовали. Георгий спрыгнул в воду, я тоже.
Гогия включил задний ход; он действовал быстро, умело, точно. Не выпуская баранки, одной ногой упираясь в дно, он вместе с нами подталкивал машину. Нечеловеческим напряжением сил достигли наконец берега. Гогия остановил газик, утер с лица пот. Мы скинули сапоги, вылили из них воду, отжали носки.
Женщина притихла, бессильно припав к груди Зураба, сознание не возвращалось к ней.
— А вдруг умрет, а? — испугался Гогия и тронул машину.
— Быстрей, Гогия, быстрей! Довезем живой, не бойся! — ободрял я Гогию.
Стремительно пронеслись мы через кукурузное поле и въехали на злополучную гору. Машина уверенно ползла вверх. Главное было теперь — не потерять скорость и не угодить в колею от грузовиков. У последнего поворота мы с Георгием стали у края обрыва, подстраховывая машину.
— Давай, родная, не подведи, видишь, какое дело, не позорь перед людьми, давай, давай! — вслух уговаривал Гогия свою машину, не обращая на нас внимания.
Когда мы выбрались наконец на ровную дорогу, до Шедока оставалось всего километров десять.
Гогия сбавил скорость, отер пот и сказал довольный:
— Хорошая машина. У хорошего водителя всюду пройдет.
Женщина снова застонала и заметалась. Ее стала бить дрожь.
— Потерпи, вот-вот доедем, потерпи! — кричал измаранный кровью Зураб, всеми силами пытаясь удержать женщину, но та рвалась из рук и кричала:
— Пусти! Пусти!
Шедок — райцентр. У въезда в город арка, а на ней крупными белыми буквами: «Приветствуем образцового водителя!» Дорога за аркой до того разъезжена и разбита, что водитель поистине должен быть образцовым. Машину швыряло из стороны в сторону.
Первый же встречный указал нам дорогу к больнице. На одном повороте газик странно подскочил. «Не хватало, чтобы шина лопнула!» — подумал я и тут же услышал предательский взрыв.
Мы осторожно вынесли женщину из машины, уложили на плащ, потом на брезентовку — вместо носилок — и понесли к больнице. Зураб шел впереди, мы с Георгием сзади. Гогия снял тяжелое запасное колесо, но не удержал его — сказалась усталость. Колесо волчком завертелось на земле. Мы бежали. Женщина громко кричала.
— Шагайте в ногу, шагайте в ногу, — твердил Зураб.
Какой-то мальчик увязался за нами и указывал дорогу.
— Если бы мы и работали так в лад… — сказал Георгий и осекся, сообразив нелепость своих слов.
В больнице женщину положили на каталку и тут же увезли в операционную. Появилась дежурная сестра и стала расспрашивать нас, заполняя больничную карту.
— Фамилия.
— Мшвеладзе, — ответил Георгий.
— Фамилия больной, — улыбнулась медсестра.
— Не знаю.
— Имя?
— Не знаем, — вмешался Зураб.
— Откуда она? Из какой станицы?
— Не знаем, — ответил я.
— Так что же записывать? — развела руками медсестра.
— Завтра приедет ее муж, если успеет собрать урожай, — объяснил Зураб.
Сестра включила свет, и стало видно, что все мы в крови, особенно Зураб. Никогда раньше на мне не было чужой крови. В темноте я не замечал ее, теперь испытывал неприятное ощущение. Зураб опустился на скамью. Присел и я. Георгий вышел закурить.
— Как думаешь, выживет? — спросил Зураб. — У нее проломлен череп. Видно с большой высоты упала.
Во двор больницы влетела машина.
— Еще привезли! — встрепенулась медсестра и поспешила к выходу.
— Нет, это наша машина, — успокоил ее Зураб.
Георгий и Гогия вошли вместе и расположились рядом с нами.
Из операционной вышла медсестра, забежала в соседнюю комнату за какими-то ампулами. Потом в операционную занесли кислородную подушку. Мы переглянулись. Не знаю почему, но мне кажется, что кислородную подушку дают умирающим.
— Видно, плохи дела, — предположил Гогия.
Прошло много времени, прежде чем из операционной вышел хирург, совсем молодой парень. Халат на нем был забрызган кровью. Он направился прямо к нам, на ходу снимая маску и вытирая с лица пот.
— Вы ее доставили?
— Выживет? — вопросом же ответил Гогия.
Хирург устало сел в широкое кресло и закинул ногу за ногу. Потом долго-долго тер левой рукой лицо.
— Очень упрямая женщина, — сказал он наконец. Руки у него дрожали.
— Крепкая женщина, — возразил Гогия.
— Очень упрямая женщина, — повторил хирург и посмотрел на свои дрожащие руки.
— Мы можем уйти? — спросил Георгий.
— Молодцы, ребята, привезли бы чуть позже, плохо бы кончилось, — сказал хирург.
Мы поблагодарили его, попрощались и вышли из приемного покоя.
Еле отыскали дорогу к нашей станице. Свет фар прорезал тьму, освещая нам слякотный путь, и терялся в пространстве. Упершись локтями в колени, я попробовал расслабиться. От усталости перед глазами плясали красные точки. От голода сводило живот.
— Давай жми быстрей! — взмолился Георгий и обернулся ко мне. — Дома, наверное, вкусный обед ждет.
— Если застанем Тинико живой, — добавил Зураб.
— С ума, верно, сходит, бедняжка! — заметил Георгий.
Когда показался наш дом, Гогия посигналил. На веранду выскочила Тинико. Сынишка хозяйки тоже узнал звук нашей машины и открыл ворота.
Мы еле вышли из машины. Все четверо падали с ног. Зураб обхватил Гогию за плечи, и они, шатаясь, поднялись по лестнице. Никогда еще не возвращались мы из маршрута так тихо. Тинико, заметив кровь на наших одеждах, кинулась к Зурабу.
— Ой, Зурико, что с тобой, родной? Что случилось?
— Не бойся, ничего не случилось! Ничего! — успокоил ее Зураб.
Тинико так обнимала Зураба, словно они были одни в комнате. Зураб самый прямой и самый смелый среди нас, я понимаю ее, но сейчас было не время… Я повалился на спальный мешок и закрыл глаза.
— Вставай, друг! — толкнул меня Гогия.
Утро было серое, тучи привычно скрывали солнце. Нудно моросило. Ветер то в одну сторону гнал легкие белесые дождинки, то в другую.
Георгий был уже выбрит и разглядывал раскрытую на столе карту. Зураб что-то напевал про себя — случай неслыханный. Я протер глаза и стал делать зарядку.
— Сегодня обязательно надо осмотреть обнажения, — сказал Георгий.
— Пока не зарядил дождь! — добавил Зураб.
— Я сегодня не смогу ехать с вами, предстоит большая стирка, — Тинико побросала нашу одежду в широкое корыто.
— В маршрут мы с Георгием пойдем. Вполне справимся вдвоем, — решил я.
Зураб улыбнулся. Тинико залилась краской и вышла из комнаты.
Зураб проводил нас.
— Что делать, раз не хотите брать меня с собой! — сказал он и напомнил: — На обратном пути навестите жену комбайнера.
— Таскай для Тинико воду! — приказал Георгий, хлопнув его по плечу.
Машина осторожно выехала со двора и понеслась по дороге. Гогия все прибавлял скорость. По крыше опять зашуршал дождь.
— Сверни к реке, быстрей доберемся, — посоветовал Георгий.
— Так и знал, что скажешь это! Что я, хуже тебя знаю свое дело! Не проедет через брод!
— А как же вчера проехала?
— Вчера другое дело! Вчера… — Гогия хотел сказать что-то еще, но Георгий прервал его:
— «Что я, хуже этого гнилушки Гогии?!» «Отараант-вдова», Илья Чавчавадзе.
Но слово «гнилушка» не прозвучало по-старому, и я понял: утратило оно свою силу. Наверное, и Гогия почувствовал это; с усмешкой взглянул на Георгия, потрепал его по плечу и сказал:
— Шутим, начальник?
И мы, все трое, дружно захохотали. Потом Гогия затянул песню.
За окном машины тоскливая картина бездарного художника: серое небо без просвета, зеленая земля без единого цветка и темные извивы слякотной дороги, бесконечно тянущейся перед нами.
1965
Важа Мартирозашвили мой сосед. Мы вместе ходили в детсад, потом в школу. В девятом классе он прокатился по лестничным перилам и… получил «академический» отпуск, отстал от меня на год. Озорной был очень! После школы Важа захотел продолжить учебу в Политехническом институте, но в тот год, на его беду, желающих обладать дипломом автоинженера оказалось слишком много. Три предмета сдал на пять, а физика подвела — вопрос касался четырехтактного двигателя.
— Не повезло мне! — возмущался Важа. — Другим доставалось то, что они знали.
Не сумел он сдать и на следующий год, не попал в институт и при третьей попытке. И отец пристроил его в контору какого-то треста. Позже он работал экспедитором на лимонадном заводе. Короткое время был заведующим закусочной.
— Что делать, приходится заведовать, — пожаловался он мне как-то с несчастным видом.
— Понимаю тебя, но кто-то должен заведовать! — посочувствовал я.
— Чует сердце, скоро «Волгу» выиграю по лотерейному билету.
— Как скоро, не спросил? — усмехнулся я.
— Говорят, очень скоро, — ухмыльнулся Важа, хлопая меня по плечу. — Так что стану все-таки «автоинженером».
Спустя три месяца Важа «выиграл» зеленую «Волгу». В нашем небольшом дворе вырос гараж, а Важа раздобрел, растолстел прямо на глазах.
— Зарядкой надо заниматься, брюшко появилось, — посетовал он как-то.
— Смотри, гантели не поднимай и штангу тоже, силовые упражнения опасны, особенно по утрам, — предостерег я его.
— Что ты говоришь!
— Да-да.
— Ва! — воскликнул он.
Все комнаты нашего дома выходят на общие длинные балконы, нависающие над двориком. Жизнь соседей здесь как на ладони. Но я так и не видел его за зарядкой. Правда, Важа уходит рано — в семь уже на работе, а я встаю в половине восьмого. Единственное утро, когда мы встречаемся — воскресное.
Сегодня как раз воскресенье. Я занимаюсь зарядкой на балконе, Важа моет во дворе машину. Ему помогают мальчишки — они в любом возрасте любят возиться с машиной. Важа доверил им колеса — каждому по одному. Ребята соревнуются — кто вымоет лучше и быстрее. В награду получат конфеты. В машине у Важи всегда имеются конфеты, лежат рядом с небрежно брошенными иностранными журналами. Когда он в настроении, может и прокатить своих помощников на «Волге».
— С утра жарища! — замечает Важа.
— Южный ветер, горячий.
— Почем ты знаешь?
— Бюро прогнозов сообщило.
— Значит, польет дождь, — хохотнул он, глянув на небо. Синева над ним была до того ясной, прозрачной, что казалось сомнительным, есть ли на свете хоть одна тучка.
— И выходной за работой проводишь? — интересуется Важа. Видно, замыслил что-то.
— А чем заняться? Скажи — отложу работу.
— Давай махнем за город! Духота тут.
— Куда поедем?
— Куда хочешь. Посидим где-нибудь в ресторане, кутнем хорошенько.
— Ну нет, неохота умирать.
— Не бойся, не пью, когда за рулем.
— Ладно, едем.
— Собирайся тогда.
Важа выехал на проспект Руставели. За три месяца обладания «Волгой» он успел завязать знакомства с такими же владельцами машин, дельцами, как он, и, проезжая мимо друг друга, они здоровались на особый манер, довольно улыбаясь. «Куда?» — спрашивала рука, не занятая рулем. «Не знаю», — отвечали, передергиваясь, плечи. «Прогуляться немного», — добавляли пальцы. «Вам-то что!» — бормотал мотор, и неслись, шурша, колеса.
— Тамаз! — долетел до меня знакомый голос.
— Ва! Какая девочка! — не сдержал восхищения Важа.
— Куда едете?
— Познакомься, сосед мой и приятель.
Белая рука «девочки» скользнула в открытое окно машины, мелькнула перед моим носом и пристроилась в руке водителя — познакомились.
— Нана.
— Важа. Садитесь, куда вас подвезти?
Нана открыла заднюю дверцу и села так, чтобы Важа видел ее в зеркальце.
— Я к Лали шла, не знаешь, Тамаз, дома она?
— Наверное, мне она не звонила.
— Значит, дома.
— Что, разрешение у тебя берет из дома выйти? — рассмеялся Важа.
— Приходится, — улыбнулась ему Нана.
— Давай заберем Лали и поедем вместе. Вы не заняты? — владелец «Волги» взял инициативу в свои руки.
— Я? Нет. С удовольствием поеду… — не замедлила согласиться Нана.
Лали, как я и думал, сказалась дома. Вмиг оделась и уселась с Наной на заднем сиденье.
— Куда вас прокатить? — уже освоившись, развязно спросил Важа.
— В Пасанаури! — потребовала Нана.
— В Кинцвиси! — предложила Лали.
— Ва! — растерялся Важа.
— В Дманиси! — сказал я.
— Куда, куда?
— Осмотрим Дманисский сион.
Девушки переглянулись.
— Куда? — переспросил Важа.
— В сторону Болниси.
— Ладно, в Дманиси, так в Дманиси, — надулся Важа.
Мотор загудел. «Волга» покорно двинулась дальше. Владелец ведет ее нарочито медленно.
«Побыстрее! Задыхаюсь!» — молит водителя мотор.
«Побыстрее! Жарко нам!» — упрашивают его покрышки.
«Побыстрее! Не кипяти меня!» — возмущается вода.
Но Важа не спешит, в упор разглядывает проспект Руставели, а проспект Руставели олицетворяет для него весь Тбилиси. И девушки, и молодые люди взирают на нас с завистью. Во всяком случае, так представлялось водителю.
— Поехали быстрее! — попросил я.
— Рванем?!
— Рванем! — согласились девушки, и скоро спидометр показывал сто.
— А на кой нам ехать в Дманиси?
Молчание.
— Ресторан там есть? — снова спросил Важа.
— Нет.
— Столовая?
— Нет.
— Куда же тогда везем девочек? — оторопел наш водитель и сбавил скорость.
— Красиво там очень! — Не объяснить ему иначе, не поймет и не поверит.
— Красиво?! Красивее всего жареные цыплята с ткемалевым соусом, шашлык, охлажденное вино…
Хорошо, что девушки рассмеялись, не то Важа целое меню б составил.
— Нам все равно, куда ехать! — сказала Нана и за себя, и за Лали.
Что ж, если тебе все равно, Лали, тогда и мне безразлично. Но, сдается, Лали не все равно. Не должно быть все равно. Взгляну сейчас на нее и узнаю: по глазам ее всегда ясно, о чем она думает. Я медленно обернулся, заглянул Лали в глаза. Она растерянно улыбнулась. Привыкла, что я за нее думаю. Если и дальше будет так, хорошего мало. Лали всегда всем довольна. И в этом мало хорошего.
Подъезжаем к какой-то столовой. Важа останавливает машину.
— Кажется, тавот[15] сломался!
Девушки всполошились. Важа обошел машину и обратился к Нане:
— Хочешь глянуть на сломанный тавот?
— Хочу.
— Выходи из машины.
Важа взял ее за руку и повел в столовую.
Скоро они вернулись, нагруженные снедью и бутылками.
— В коньяках разбираюсь, а в закусках профан, Нана помогла, — пояснил нам Важа.
Нана несла аккуратно завернутые в пергамент помидоры, огурцы, зелень, сыр, хлеб, отварную курицу.
— Фрукты осталось купить, — сказала Нана.
— Сейчас, — отозвался Важа, опуская к моим ногам бутылки с коньяком и лимонадом.
Когда и фруктами запаслись, Важа с надеждой спросил:
— Точно в Дманиси едем?
— Слово есть слово!
Мы оказались первыми посетителями в этом году. За крепостной стеной цитадели зеленела весенняя трава. Важа остановил машину возле храма и выключил мотор. На примятой траве резко обозначился след всех четырех колес.
— Приехали? — спросила Нана, выбираясь из машины. Лали шла по колено в траве.
— Как красиво колышется на ветру! Словно волны переливаются. Волны зеленого моря… — сказала Лали. Сказала для меня.
Важа ступил несколько шагов и навзничь растянулся на траве.
— Давайте поднимемся на самую верхнюю башню, — предложила Нана.
— Погоди, сначала поедим. Есть охота, — возразил Важа.
— Нет, сперва осмотрим тут все.
— А вода здесь есть? — спросил Важа.
— Нет, внутри крепостной стены нет. К реке надо спуститься.
— Вниз?!
— Да.
— Шутишь! Что я, альпинист тебе!
— Здесь есть тайный подземный спуск к реке.
— Раз ты знаешь путь к реке, ты и сходишь, — заключил Важа и достал из багажника блестящий медный кувшин. В машине у него есть все: свечи, иголки, ковер, надувная подушка, вилки, веревки, стаканы, нитки, мыльница, ложки, полотенце — не перечислить всего.
— И я с тобой, — попросилась Лали.
— Не пройдешь на своих тонких каблучках.
— Босиком нам идти, что ли? — встряла в разговор Нана.
— Мы с вами стол накроем, пока он вернется, — решил Важа. — Давайте помогайте.
Я схватил кувшин и спустился в подземный ход. Ход длинный и довольно крутой. Ступени сохранились местами. Полная тьма. Жаль, фонарик не захватил: в машине Важи наверняка нашелся бы. Предусмотрительный он человек, запасливый. В туннеле темно, холодно. Днем здесь царят летучие мыши, носятся во тьме вверх и вниз с шипящим писком. Неприятные у них голоса. Вспугнутые моими шагами, они устремились в концу хода и затаились там, скучившись. Выход давно обрушился, завален, и сочащаяся со стен вода скапливается в лужи. На обвалившиеся глыбы падает слабый свет. Где-нибудь поблизости должен быть лаз…
Кто только не проходил здесь! В чьих только руках не был Дманиси! А спустя столетия по тому же ходу спускаюсь я — водонос Лали, Наны и Важи. Зачем? Затем, что захотел еще раз пройти этим потайным ходом и побыть наедине с собой.
«Истекает кровью осажденный город. Я ранен легче, чем другие, и должен незаметно сойти к берегу, набрать воды в этот огромный кувшин, принести воинам — распаленных жарким боем мучает жажда. Несколько отважных защитников крепости уже остались лежать у реки — настигли их отравленные стрелы метких лучников. Но враги в ярости — не сумели обнаружить ход. Я доставлю воду воинам. Не возьмет враг крепости. Не сдадим…»
На берегу сидит красивая девушка и заплетает косу.
— Здравствуй!
— Ой! — испуганно вскрикивает она и пытается сбежать.
— Не бойся. Я тебе брат, ты мне — сестра.
— Из-под земли, что ли, вылез? — недоумевают огромные черные глаза.
— Не скажу. Это тайна.
— Ты знаешь, где подземный ход?!
— Не скажу. А ты что делаешь тут?
— Гусей пасу.
— Такой трусихе я б и гусей не доверил.
— А ты председателя нашего колхоза спроси…
— Ударница?
Девушка смущенно потупилась. Потом встала.
— Пойду я.
— Постой.
— Гуси разбегутся.
Она шла по гальке босиком будто по ковру.
— Как звать?
— Кетино.
— А фамилия?
— Мартиросова.
— Не Мартирозашвили?
— Мартирозашвили когда-то давно жили в Дманисской крепости, а нынче в Большом Дманиси Мартиросовыми пишутся…
«В конце десятого и начале одиннадцатого веков Ташири и Картвельская долина в ущелье Болниси-Дманиси были подвластны правителям Армении. И в ту пору здесь усилилось влияние армянского. Вероятно, тогда и назвали область Сомхити[16]».
— Откуда ты знаешь, кто тут жил прежде?
— Дедушка рассказывал.
— Сколько ему лет?
— Сто два.
«Население, которое считает себя здесь коренным, не помнит своего прошлого. Не сохранилось никаких устных преданий, кроме тех, что дошли до них от последних представителей рода Орбелиани. Прежние имена и названия позабыты или исковерканы. Кроме Локи, не ведают первоначальных названий гор: Машавери называют Мушеван, Пинезаури — Хамамлу-рекой. Большинство развалин поселений безымянны или называются по-татарски».
— А твой дед, кроме грузинского, знает другой язык?
— Нет.
— А ты?
— И я нет. В школе, правда, учила русский и английский.
— Ну и как — знаешь?
— Русский — немного, а английский нет.
— Плохо училась?
— Средне. Пойду я.
— Куда спешишь? Подсоби вскинуть кувшин на плечо, тяжелый он очень.
— Этот вот кувшинчик?!
— Да, для целого войска несу воду.
— В этом кувшинчике?!
— Да.
Она наклонилась поднять кувшин, и глубокий вырез платья обнажил грудь. Но прикрыть рукой и не подумала. Решила, видимо, что «городскому» нет дела до нее, деревенской, не проявит интереса. И невдомек ей, что глаза и без ведома разума занимаются своим делом. Впрочем, не знаю, возможно, как раз наоборот — по велению разума.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
— Замуж не собираешься?
— Ой, что ты!
— Пора уже.
Девушка зарделась, исподтишка оглядела себя. Прикрыла рукой вырез платья и снова густо покраснела.
— Пойду я.
— Иди, моя хорошая…
«Пастушка» ушла,, и чувствовалось, что ступала она не так, как всегда. В восемнадцать лет, хоть гусей паси, хоть в космос лети, ты уже взрослая, уже проступает в тебе женщина со всеми достоинствами и недостатками.
«Я донесу кувшин до воинов; надо спасти Кетино, Нану, Лали и Важу. Забираясь в подземный ход, я спотыкаюсь и падаю, но и капле воды не даю пролиться. Из раны сочится кровь, но у меня хватит сил — и сил, и крови — одолеть крутой подъем. Воинов мучает жажда. И я упорно карабкаюсь вверх. Одной рукой держу кувшин, словно знамя, берегу его как зеницу ока, как свет очей своих. Кружится голова, в глазах темнеет. До слуха, доносится торжественная молитва. В одной руке у меня кувшин — свет моих очей. Во тьме зажигаются свечи, пахнет воском и медом, снова слышится песнопение: «Ты — виноградник мой, весенний, расцветший…»
Поют стены. Трепещет пламя свечи. Все вокруг гудит. А я крепко держу рукой кувшин — свет очей моих — и продвигаюсь вперед.
В тринадцатом веке Дэметре Самопожертвователь даровал Садуну Манкабердели — «мудрому, благоразумному, благонамеренному, возвышенному духом, весьма могущественному, — как говорит Саба[17], непоборимому и искусному лучнику» — звание атабага. «Садун владел разными языками, — говорит тот же Саба. — С монголами — монгол, с грузинами — грузин, с армянами — армянин. Хорошо владел армянскими, монгольским, персидским… Благодаря этому возвеличился, разбогател очень и обрел большую власть бывший привратник Авага-атабага и дочери Гванцы-Хвашака». «Моя душа схоронена здесь, в этих стенах, она и поет… — слышу я таинственный голос Садуна. — Дманиси — мой…» Хан Авага обложил Грузию непомерной данью. «Дай мне Дманиси, и я выплачу дань хану, — питает неизвестный историк в «Летописи Грузии». — И пришлось Дэметре дать Садуну Дманиси и окрестности его». Видно, и за огромные деньги жаль было Дэметре отдавать Дманиси Садуну.
— Дманиси — мой, — снова шепчет откуда-то Садун Манкабердели.
«Садун мудро правил делами Грузии, — продолжает летописец, — и в дни его правления не было насилия и несправедливости ни от татар, ни от великих нойонов, ни от послов каких, потому расцвела и разбогатела Грузия».
— Ты — моя кровь. Моя кровь помогает тебе сейчас идти, и кувшин в руке твоей — это свет моих очей, — чеканит слова Манкабердели, вбивает их в мое сознание.
— Одного тебе не прощу.
— В чем провинился я?
— Трех жен имел.
— Из них — одну любил.
— Которую?
— Тамар, сестру царя.
— Ту, что купил?
Насильно выданная замуж Тамар бежала от сына Аргуна в Мтиулети. Следуя монгольскому обычаю, Садун стал «торговать жену» у брошенного мужа, просил «продать ему сестру царя».
— Я вернул на родину сестру Дэметре и свою любимую жену и выдержал гнев отца церкви, святого пастыря католикоса Николоза: я одинаково любил Тамар и свою родину.
— Что? Какую родину?
— Грузию, мою родину!»
— Где ты пропадал? — напустился на меня Важа.
Все было готово для пиршества. Мы расселись на ковре вокруг скатерти со снедью. Бутылки с коньяком и лимонадом были укрыты от солнца в траве. «Кажется, и не найдем их», — подумал я и поставил посреди скатерти кувшин с водой. Свежий воздух быстро опьянил нас, горожан, и пробудил голод. Мы с аппетитом поглощали все, что у нас было.
— Выпьем за нас! — сказал Важа и громко чокнулся со всеми.
Девушки молча выпили. Важа вонзил зубы в куриную ножку.
— Не люблю белое мясо.
— Зато я люблю, — сообщила Нана.
— За здоровье Лали, — провозгласил я, захотелось выпить после первого стакана.
— И за Нану, — добавил Важа.
Девушки поблагодарили, а Лали, прежде чем выпить, сказала:
— Давайте выпьем за наш ковер-самолет. Помечтали, и он перенес нас сюда. Помечтаем еще, и он понесет нас далеко-далеко… — Лали хотела блеснуть, придумать какой-нибудь особенный тост, ведь она старалась для меня, меня хотела поразить, но ничего не придумала. — Очень далеко.
— Выходит, за мою «Волгу» пьешь?! Спасибо! — Владельцу частной собственности польстило.
Мы рассмеялись. Важа — весельчак, а когда выпьет, еще больше веселеет.
Но сегодня ему нельзя пить, не только за свою, еще за три жизни отвечает.
…Машина так стремительно развернулась, что колеса сердито скрежетнули.
«Потише!» — предостерегают колеса.
«Потише!» — предупреждает мотор.
«Потише!» — кипятится вода.
— Быстрей, быстрей, быстрей! — подзадоривает Нана.
Нана сидела теперь рядом с Важой. Платье на коленях у нее задралось, она возбужденно подзадоривала на все махнувшего рукой лихого водителя.
— Рванем?! — спрашивал Важа и увеличивал скорость.
— Да, да, да! Рванем! — ликовала Нана.
Лали сидела молча.
— Какие «джазы», Лали! — Нана обернулась к ней, терзая приемник.
— Тебе плохо, Лали? — забеспокоился я. На ней лица не было.
— Зря я пила.
— Остановить? — понимающе спросил Важа.
— Нет, давай быстрей! Скоро ли этот проклятый Тбилиси? — спросила Лали.
— Что, сто двадцать мало?! Хороший мотор попался. Сейчас выжму сто сорок километров.
Машина ошалела. Я заметил, руль запрыгал — не справлялся водитель со скоростью. Деревья, кусты, дома, телеграфные столбы безудержно неслись навстречу, словно давно нас не видели и очень соскучились. А я развлекался, следя за асфальтом — он безудержно летел на нас, нырял под колеса и застывал позади машины, как липкий раствор. Я снова переводил взгляд на асфальт перед нами — он летел, нырял, застывал. Когда я еще раз посмотрел вперед, увидел огромную машину — она неумолимо надвигалась на нас, надвигалась стремительно. Я и вскрикнуть не успел. Такого грохота никогда не слышал…
…— Знал ты Важу? Как не знал — директор закусочной «Рассвет»!
— У него зеленая «Волга» была, да? — вспомнила девушка.
— Да, — сказал молодой человек в серой рубашке, глубоко вдыхая дым сигареты.
— Один был в машине?
— Нет, вчетвером были, — уверенно сказал сидевший с ними за столом мужчина-коротышка. Они пили кофе в почти опустевшем ресторане. И молодой человек и девушки были очень красивы.
— Кто ехал с Важой, не знаете? — полюбопытствовала девушка.
— «Синие фиалки» смотрела?
— Трижды.
— Молодчина! — насмешливо одобрил молодой человек.
Девушка разозлилась и придвинула свой стул к коротышу.
— Тот, что главную роль играл?
— Нет, сестра его, Нана, — коротыш положил руку на ее руку.
— Славная была девочка, — отметил молодой человек.
— Нана что! Скажи ей, кто была другая! — многозначительно бросил коротыш.
— Лали.
— Лали?! Та, что над нами живет? — оторопела девушка.
— Жила…
— Все четверо погибли?
— Кажется.
— И четвертая была девушка?
— Нет, четвертый неизвестен. Вроде бы мужчина, — о четвертом коротыш не имел точной информации.
— Выпили, видно, напились, — девушка не сводила глаз с коротыша.
— Вдрызг. Нана вела машину со скоростью в сто сорок.
— Откуда ты знаешь? Какая машина выдержит сто сорок! — усомнился молодой человек.
— Эксперт определил.
— В самом деле?
— Все четверо голые сидели, — продолжал информировать коротыш.
— Брось!
— «Волгу» еле вытащили из-под самосвала — проутюжило ее.
— Совсем голые были? — не верилось девушке. Она не сводила глаз с коротыша.
— Не совсем, однако… и лишнего на них не было.
— Но Лали не была такой!
— И про Нану не подумали бы.
— Теперь обо всех так говорят, — сказала девушка и взяла сигарету.
— Пошли, что ли? — коротыш чиркнул спичкой, она не загорелась, он проворчал и зажег ее о толстое витринное стекло.
— Куда? — вопросом ответил молодой человек в серой рубашке.
В ресторане было пусто, царил полумрак…
— Выпьем за Грузию! — предложил тост Важа — тамада.
— Что, что?
— Выпьем за нашу родину! — повторил Важа.
— За родину! За родину! — зашумели девушки, захмелели, видно.
— Давайте осмотрим тут все, — сказала Нана.
— Еще один тост и тогда, — согласился наконец Важа.
— Как хочешь.
— Пьем за сегодняшний день. Первый раз у меня такой день.
— А что в нем особенного?
— Как что! — удивился Важа, вперив взгляд в Нану. Нана не отвела глаз, потом встала.
— Погоди, и я с тобой, — Важа оглядел статную Нану — от французских каблучков до темно-карих глаз, и, поднимаясь, ухватился за ее голень, делая вид, что не встать ему иначе. И Нана не придала значения, но Важа скользнул рукой выше и получил пощечину.
— Вот чертовка! — опешил он.
А «чертовка» преспокойно сказала Лали:
— Пошли, поднимемся на башню, на самый верх, хочешь?
Они ушли.
— Осторожней там, не слетите! — предостерег я.
— Пойдешь с нами?
— Нагоню, — неловко было оставлять Важу одного.
— Одолел меня, кажется, коньяк, — объяснил Важа.
— Да, пятизвездочный крепкий, — поддержал его я.
— А другой, с четырьмя звездочками или тремя, и пить не стоит, все равно что водка, которой ополоснули дубовую бочку.
— Точно.
— Развезло меня, — на щеке Важи пылала пятерня.
— Поспи немного.
— Нет.
— Нарвешься на инспектора — с девушками едем, остановит.
— Не хочется спать. Недотрога какая.
— Пойдешь?
— Нет, уберу пока.
— С этим девушки управятся.
— Тогда машиной займусь, — чувствую, обиделся на меня Важа.
Я забрался на башню. Девушки стояли выше, ветер вздувал их платья и они руками придерживали подол.
— Идите, помогите Важе убрать, я осмотрю все и опишу вам.
— Ты останься, а я пойду, — сказала Нана Лали.
Мы с Лали стояли на самой верхотуре башни. Потом Лали спросила:
— Любишь меня?
Я сказал ей, что люблю.
Когда мы спустились, было уже темно. Важа и Нана сидели в машине и слушали джаз.
— Едем? — спросил Важа.
— Как хотите, — сказала Лали.
— Едем, — решила Нана.
— Куда?
— В Тбилиси.
Машина медленно, осторожно выбралась с проселка на шоссе. На перекрестке столб с указателем уведомлял нас, что до Тбилиси сто километров.
— Хорошее место Дманиси, — заключил Важа.
— Славно провели время, да? — заметила Лали.
— Очень, — согласилась Нана.
— Там цари жили? — проявил любознательность Важа.
— Не знаю. Одно время этот городок принадлежал Садуну Манкабердели.
— Кто он такой?
— Курд.
— Ва! — сказал Важа, потирая щеку.
Машина набрала скорость. Руль запрыгал. Деревья, кусты, дома, телеграфные столбы безудержно неслись навстречу, словно давно нас не видели и очень соскучились. А я развлекался, следя за асфальтом. Он ошалело летел на нас, нырял под колеса и застывал позади машины, как липкий раствор, а я опять переводил взгляд на асфальт перед нами — он летел, нырял, застывал. Когда же я снова посмотрел вперед — на нас надвигалась огромная машина…
1965
Место, где обосновались геологи, называется Сатевзиа[18]. Ленивая речушка, в которой сейчас раздолье малькам, головастикам да лягушкам, видимо, когда-то изобиловала рыбой. В Сатевзиа всего четыре здания, из них — два общежития. Вокруг отвалы выгоревших пустых пород, на их фоне чернеют пасти старых выработок.
В глухих безлюдных местах, особенно в горах, легко сходишься с людьми. Геолог в постоянной борьбе с природой, и рядом с ним должен быть опытный, выносливый и надежный друг. Время отсеивает слабонервных и безвольных, в партии остаются стойкие и стоящие, как при промывке золотоносного песка: песок уносится водой, а на лотке остается золото. Вот почему каждого нового члена экспедиции геологи встречают скептической улыбкой.
Трудно пришлось мне поначалу, но помогли, не во всем разбирался — всему научили. Тосковал по родным, по дому, городу; постепенно позабылись развлечения, девочки, футбол, зато стало привычным, наполнилось смыслом слово «план», не смешило оно меня больше. Впервые в жизни я был предоставлен себе и понял, на что годен и чего стою.
Чтобы изучить месторождение руды и точнее определить ее запасы, иногда я тайком захожу в старые выработки. Это запрещено, но штольни хорошо сохранились. И я рискую.
— Ты куда, далеко собрался, паря?
Это Перула возник на моем пути, как черт из-под земли.
— Никуда, прогуливаюсь. Пошли со мной.
— Нет, в Сатевзиа иду за хлебом.
— Тогда всего.
— Всего.
Перула местный, из деревни. Чудной очень и смешной. Его большой горбатый нос и торчащие, смахивающие на граммофонную трубу уши невольно привлекают взгляд, а вместо колен у него явно пружины — шаг короткий, тихий, и появляется всегда внезапно и там, где не ждешь.
Первая штольня проведена была у истоков речки Лоднари. После подсчета объема руды участок был законсервирован. Но по моим соображениям, запасы руды превосходили предполагаемые.
Я зажег карбидную лампу и вошел в штольню.
Со стен сочится вода, тоненькими струйками стекает в канаву, предусмотрительно прорытую с одной стороны штольни. В глубокой тишине только тихо журчит вода. Пласты горных пород одни над другими, как страницы книги. Молчат пласты. Если сумеешь понять их молчание, сумеешь перелистать и прочесть книгу природы.
Не торопясь продвигаюсь вперед. На стенах оставленные на память о себе надписи копотью карбидки: «Ваня 1959», «Мелконян 450 метров», «Перула 670 метров декабрь». Вспоминаю, мы перевели сюда Перулу, чтобы ускорить проходку. Я осторожно стучу молотком по рыхлой породе. И все же от свода отрывается глыба и гулко грохается в канаву, обдавая меня слякотной жижей. Вытерев лицо, я освещаю то место, откуда слетела глыба, и едва успеваю рвануться в сторону: еще одна глыба летит вниз и, угодив мне краем в плечо, швыряет назад, а следом за ней обрушивается вся кровля. Лампа гаснет. Шум осыпающейся земли обрывается где-то надо мной.
Кое-как зажигаю спичку, руки дрожат, волнуюсь, хочу поскорее увидеть, полностью ли завалило штольню. Никакого просвета! Щели не осталось! Налегаю на выросшую предо мной стену — тщетно. Внимательно осматриваю потолок, стучу по нему молотком — нет, не обвалится больше, стойка надежно вкопана в рухнувшую массу породы. Канаву запрудило, почва под ногами расслякотилась. Только этого не хватало.
Я в ловушке, не выбраться мне одному, своими силами не помочь себе. До забоя сто метров, а впереди непроходимая, неодолимая преграда — за ней весь мир, за ней жизнь. Помню: мальчишкой я догнал отошедший трамвай и, ухватившись за поручень, пытался вскочить на подножку; трамвай набирал скорость, и я уже не бежал за ним, а уносился с ним его скоростью, а потом он размахнулся мной на повороте, отодрал от себя вцепившиеся в него пальцы и умчался. Злость кипела во мне. Впервые подумал я о силе, что таилась в проводах над рельсами, впервые осознал ее превосходство над собой и заплакал — ничего другого не оставалось. С каким удовольствием и сейчас бы заплакал, — кто увидит, кто услышит… Только горные породы. Но при них-то и нельзя плакать — запомнят, запрезирают.
Неожиданно для самого себя кричу — эхо не отзывается, как обычно, звуки налетели на стены и поглотились ими.
Что же все-таки делать? Копать. Надо раскопать завал. Но что я сумею с моим молотком? Сидеть сложа руки?! Кто сообразит, что я здесь?! Перула! Но Перула наверняка уже вернулся в деревню. А кому еще придет в голову искать меня тут?! Может, вовсе не заметят моего отсутствия, каждый занят своим делом.
Свет карбидной лампы тускнеет, вот-вот погаснет. На стене штольни шевелится моя тень, блеклая, неимоверно разросшаяся. Будь я таким исполином, одним движением руки разметал бы завал.
Копаю. Копаю, пока не выбиваюсь из сил. В висках стучит, голова разрывается. Миг передышки. Закрываю глаза, снова открываю — блестят осколки руды. Глаз быстро свыкается с темнотой, он одинаково легко приноравливается и к свету, и к мраку. А мозг упрям, настырен, нет ему покоя, навязывает одну мысль за другой, повергает в сомнение, рождает опасение. Что? Застряну тут? В штольне? Еще что! Выберусь! Как — пока не знаю, правда… И снова принимаюсь копать. Еле шевелю руками, силы иссякли. Голова кружится, в глаза жгуче затекает пот, я валюсь на рыхлую землю. Передо мной возникают ромашки, медленно разрастаются и сливаются в одну. Огромный цветок наплывает на меня, широко распуская запыленные лепестки, и охватывает ими, как руками. Надвигается туман, влажный, холодный. Туман шипя окутывает ромашку, медленно-медленно поглощает ее. Лепестки отпускают меня, и я падаю, проваливаюсь куда-то. Не знаю, чем себе помочь, как! Еще немного, и душа покинет обессилевшее тело. А туман завихрился, подхватил меня, уносит в бесконечность.
Горю, задыхаюсь. Голова раскалывается.
Я почти весь в воде — она поднимается все выше. Беру молоток, приподнимаюсь, но все начинает вертеться, кружиться… Откуда-то появляется ребенок с молоточком и долотом, прикладывает долото к вискам и молотит. И еще улыбается! Чему, что его веселит, хотел бы знать?!
Отстань, малыш, слабый знак моей боли… Беги, играй в другом месте. Собираюсь с силами, хватаюсь за глыбу, наваливаюсь. Долго вожусь с ней и опрокидываю наконец в канаву — в меня летят холодные живительные брызги. Намочив платок, прикладываю ко лбу. Отбрасываю осколок руды, вонзавшийся в спину, разравниваю ложе и валюсь на него. Голова — не моя. Все. Иссяк. Кричу, зову на помощь, да кто меня слышит. Пытаюсь встать, бежать, но рушится все, за что цепляюсь. А если даже удастся встать, не убежать. И так отяжелела голова, оглушительный шум разрывает перепонки… И снова наваливается спасительный туман, я погружаюсь в него, все взмывает вверх, и я уношусь в беспредельность.
Ухватив за ноги, меня выволокли через узкую щель, кто-то приложил ухо к груди, воскликнул:
— Жив!
— Жив?!
— Ладно, Перула, не плачь!
— Жив, говорят тебе, подойди посмотри.
Кто возле меня, не различаю. Перулу узнаю по голосу.
— Открыл глаза! — Перула подпрыгивает и целует на радостях. Перула счастлив.
Из штольни ребята выносят меня на руках. От резкого дневного света я снова теряю сознание.
Разлепляю веки. Комната полна людей, пришли проведать. Все знакомы, кроме одной. Делаю над собой усилие и вглядываюсь в нее — новенькая? Глаза сами закрываются, но губы шепчут: «Поесть бы…» Вокруг что-то обсуждают и приходят к единому мнению — кормить меня надо понемногу. И расходятся.
Кто-то ухаживает за мной.
Утром попытался встать и не смог. Перед глазами замельтешили черные точки, как копоть от керосинки.
— Вам надо лежать, — говорит незнакомая девушка, появляясь вдруг в комнате.
Хочу спросить, почему, и нет сил.
— Потому что вы больны, очень ослабли.
Хочу спросить, кто она, чего ради тут, но она упреждает:
— Я на практике здесь. Попросили присмотреть за вами, остальные заняты: главный инженер приехал из Управления. — Она кладет мне под голову вторую подушку и наливает куриный бульон.
— Перула принес для вас курицу из деревни, сказал: свари-ка ему, крепкий будет навар. Долго стоял тут и все смотрел на вас на спящего.
«Удивительный человек этот Перула!» — говорю я себе, восхищаясь им.
— Хороший, видно, человек, — замечает девушка и поит бульоном. Вижу ее как в тумане. Как ни стараюсь, не различаю черт лица. Кажется, я в самом деле плох. Глаза упрямо закрываются, тянет уснуть.
Солнце, взойдя, сразу заглядывает в мое окно. Я кашляю и не узнаю своего голоса, давно не слышал его.
— Доброе утро! — говорю я громко, хотя знаю, что в комнате никого нет. Девушка на цыпочках входит ко мне, приближается к кровати.
— Пуф! — пугаю я ее.
— Ой!
— Извините. — Мне неловко.
— Как себя чувствуете?
— Хорошо, спасибо.
Девушка приносит завтрак.
— А почему вы не едите?
— Я уже.
Беру ее за руку.
— Держите яйцо, а то сломается.
Я не отпускаю ее.
— Возьмите, всмятку оно, — девушка высвобождает руку.
— Садитесь, пожалуйста.
Садится.
— Как вас звать?
— Нана.
Я ем. Нана молча наблюдает.
— Спасибо, Нана, — говорю ей, поев. — Дайте, пожалуйста, зеркало.
— Борода у вас отросла.
— Тем лучше для вас.
— Почему?
— Бритый я неотразим. Не устоите.
Смеется, заливается тихо и приносит мне зеркало. Вместо зеркала хватаю ее за запястье. Она быстро вырывает руку и не спеша выходит из комнаты.
Скоро все узнают, что я поправился, и навещают, приносят гостинцы. Нана приветливо встречает всех, принимает, заменяя несуществующую хозяйку дома.
Я делюсь с начальником геологической партии и главным инженером Управления соображениями о возможном увеличении предполагаемых запасов руды на основе старых выработок. Оба одобрительно улыбаются и пьют за мою идею прописанное мне врачом красное вино.
В комнату боком, нерешительно заходит Перула.
— Как ты, жив, паря?
— Спасибо, Перула, спас меня.
— Правда? Брось…
— Чего брось. Так это.
— Напугал же ты нас! Не ожидал от тебя.
— Мне надо было зайти туда, понимаешь…
— Зря не пошел с тобой.
— Не мог значит, дело не позволило.
— Дела не переводятся, — Перула закурил самокрутку, глянул на Нану. — Кто такая?
— На практику приехала.
— Знатную пройдет у тебя практику! Что, не знаю тебя, что ли! — смеется Перула.
— Тише ты, услышит, еще поверит, чего доброго.
— Ладно, ладно, — Перула продолжает смеяться. — Ну, бывай, паря…
Через несколько дней я вышел на работу. От меня дружно потребовали отметить счастливое спасение. Просто нашли повод собраться, выпить.
За шумным застольем повод скоро был забыт, но мы вволю повеселились и даже напились.
Когда все разошлись, и мы с Наной остались одни, я поинтересовался, видела ли она когда-нибудь Большую Медведицу.
Оказалось, что не видела. Никогда. До сих пор не знаю, правду ли сказала или солгала.
— Пошли тогда, покажу, — предложил я.
Обойдя дома, мы устроились на белом валуне по ту сторону дороги.
— Взгляни на небо, видишь большой ковш, вон, из семи звезд?
— Почему созвездие называют медведицей, если оно похоже на ковш?!
— Понятия не имею. Нашла?
— Нет, — ответила она, закидывая голову.
Я безотчетно, но почему-то очень спокойно целую ее в открывшуюся шею.
— Ой! — и посмотрела изумленно.
— Сказать, что ты сейчас сделаешь? Правой рукой — по моей левой щеке… Но я, как истинный христианин, подставлю тебе и правую.
— Зачем поцеловал? — дуется она и то ли вправду обиженно плачет, как маленькая, то ли дурачится, не разберу.
Я снова целую.
— Как приятно… — шепчет она.
И еще раз целую — возле мочки.
— Как приятно, приятно, приятно… — шепчет Нана и отбегает, ловко переходит узенький мостик. Я за ней.
Темно. Спит Сатевзиа.
— Нана, — зову я тихо. — Постой, Нана, дай поцеловать.
Нана усаживается на лесопильную тележку. Тележка скатывается. Я успеваю ухватить веревку, привязанную к тележке, и подтягиваю ее к себе — целую, ласкаю Нану, треплю волосы, прижимаю к груди, потом отталкиваю тележку, скатываю и снова медленно подтягиваю к себе за веревку, и снова целую.
— Хорошо как… Приятно.
Бежим куда-то дальше. Заморосило, но возвращаться домой не хотим. Нана исчезает из глаз.
— Нана, где ты, — шепчу я.
Спряталась в кузнице. Нахожу ее ощупью. Она молчит, покоряется моим рукам. Мы усаживаемся на наковальню.
— Хочешь, подарю тебе Большую Медведицу?
— Хочу.
— А лесопилку?
— Хочу.
— А кузницу?
— Хочу, хочу.
Нехотя выходим из кузницы и бредем домой. Тихо накрапывает дождь. Доносятся чьи-то шаги. Мы прячемся в стоящий рядом трактор. Луны нет, и я смутно различаю женщину, вышедшую из нашего дома. Она озирается и бежит к лесу. Нана прикрывает мне глаза рукой, прижимается и целует.
— Хорошо как… — повторяю я ее слова, которые редкая девушка скажет при первом поцелуе.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Нана, — и целую ее в нос.
Нана хочет посмотреть, как добывают руду, и спозаранку стоит перед моим окном с видом обиженного любопытного ребенка. На ней брезентовка, толстые брюки неуклюже заправлены в сапоги, и она еле шагает.
Почему я не решаюсь заглянуть ей в глаза? Не решаюсь? Конечно. Но как хочется увидеть их. Что они мне скажут?! Неужели нехорошо все получилось? Да, не надо было целовать ее! Невольно все вышло. Не могло быть иначе, не мог вчерашний день быть иным. Вчерашний день. Ушел он, отлетел и никогда не повторится.
Вспомни, оцени беспристрастно любой отошедший день и увидишь: в чем-то да ошибся, что-то да сделал не так. Сегодня не ведаешь, какую допускаешь ошибку, но завтра она станет очевидной. Мы с Наной прекрасно знаем, чего не следовало делать, и поэтому наша встреча будничнее будничного, неправдоподобно естественна.
— Здравствуйте.
— Здравствуй. Пошли?
— Пошли.
— Позавтракала?
— Нет.
— Тогда в столовую.
— Не хочу.
— И я много чего не хочу, куда денешься.
— Пошли, опоздаем. Не хочу есть.
Насильно завожу ее в столовую, и она не спеша, хотя и с явным аппетитом, поглощает завтрак. Потом мы не торопясь идем к штольне.
Штольня довольно просторная, не достаю рукой кровли, но такое ощущение, что тебя сдавливает со всех сторон. Нане все здесь внове и страшно с непривычки, на шаг не отходит от меня.
— Нечем дышать.
— Дыши глубже.
В ста метрах отсюда мой подземный дворец из расположенных анфиладой трех залов — трех линз, из которых руда уже извлечена; горняки «вырубают» мне четвертый зал. Я скрываю от Наны, что рядом — зал, интересно, какое произведет на нее впечатление огромная непроглядно-темная пустота.
— Э-э, э-э, э-эй! — ору я внезапно.
Карбидка рассыпала лучи по колоссальному черному залу и стушевалась.
— Э-э, э-э, э-эй! — робко повторяет Нана и прислушивается к эху.
Тьма податливо мягкая, и почва словно бы мягко уходит из-под ног. Знаю, Нане страшен каждый шаг, кажется — ступишь и провалишься куда-то. Она что-то лепечет, уцепившись за меня, и осторожно, боязливо идет следом. А меня опять и опять — в который раз! — увлекает звук собственных шагов, подхватываемых, повторяемых тишиной старательно и как бы нерешительно.
И поэтому не слышу слов Наны.
Мы опять в штреке, и опять со всех сторон теснят пласты пород. Задыхаемся. Нана идет уже смелее. Молчит. Скоро лучи наших ламп рассыпаются по темному простору, а тишина повторяет звук шагов.
Нана останавливает меня, светит карбидкой в лицо.
— Что такое? Устала…
— Нет… Знаешь, в этих залах у тебя так странно меняется лицо.
Я беру карбидку и освещаю себе лицо снизу, и теперь оно вправду делается другим — все в странных тенях, я кажусь чародеем, прилетевшим из сказочной страны. И сотрясаю пространство громовыми звуками:
— Слуша-ай меня, Нана! Направо пойдешь, больше ста шагов не пройдешь, заградят тебе путь черные стены!
— Черные сте-ены… Черные сте-ены!
— Налево направишься — в пропасть провалишься.
— Провалишь-ся… провалишь-ся-я, — гудит чернота.
— Прямо пойдешь…
— И что случится? — со смехом обрывает Нана. И голос ее такой безмятежный, такой чудесный, что мое чудодейство теряет силу.
— А прямо — ждет тебя студеный ручей, прозрачный, непорочно-чистый, и еще ждут цветы — на креплениях цветут. Ты видела цветы, выросшие во тьме? Они белые, белее белого. Хочешь преподнесу тебе?
— Хочу.
Я сделал шаг, она следом.
— Пошли вместе. — Боится оставаться одна.
Нана разглядывает цветы в свете карбидки. Собираюсь нарвать их ей.
— Не трогай!
— Почему? Ты же хотела!
— Жалко.
— Еще вырастут.
— Увянут на солнце…
— Наверное.
Третий зал самый просторный. Чтобы свод не обрушился, оставлены целики руды. В лучах карбидок поблескивают радужно, величественными колоннами.
— Как красиво! — дивится Нана.
Я закрепляю наши лампы на одной «колонне», поправляю на себе брезентовку и галантно обращаюсь к Нане:
— Не угодно станцевать менуэт?
Нана так изящно, так очаровательно приседает, выражая согласие, что я поражаюсь.
— С удовольствием.
Напевая менуэт Моцарта, танцуем — плавно, торжественно.
А Нана любит, оказывается, поговорить во время танца:
— Сколько тонн руды добыли здесь?
— «Если оскверню недостойной рукой достойную поклонения.
Красоту несравненную, святую, нежную,
Позволь тогда моим устам — послушникам, возносящим молитву,
Искупить вину нежным лобзаньем».
— …
— А дальше? Ответь…
— Погоди, думаешь, и я наизусть помню? Напомни.
— «Ты слишком…»
— Хватит, хватит.
«Ты слишком уничижаешь свои руки,
Послушник. Они ведут себя божественно, безупречно,
Ведь и возносящий молитву касается
Святых рукою, — прикосновенье рукой равносильно
Для них лобзанью».
— «А разве у святых или молящихся нет уст?»
— Ой, опять забыла.
— «Да, молящийся, чтобы…»
— «Да молящийся, чтобы лишь устами молиться».
— «Так пусть же уста мои следуют рукам моим, святая,
Дозволь им, не то утрачу я веру».
— «Не пристало святым в знак согласия кивать головой».
— «И не надо кивать! Хочу познать блаженство (целует). Твои уста сняли грех с моих уст».
— «Значит грех с твоих уст перешел на мои!»
— «Твой сладостный упрек терзает мне сердце!
Верни же мне поцелуй в таком случае (целует)».
— «Ты такому… дивному лобзанью… научился…
Наверно… по Святому писанию».
Нана останавливается, дрожит вся. Закрывает руками глаза. Оба на миг замираем. Я целую руку, прикрывшую глаза, и мы продолжаем путь.
Мое появление обрадовало забойщиков, встречают шумными веселыми возгласами:
— Жив! Жив! Поздравляем!
— Везучий вы! От смерти спаслись!
— Поздравляем со вторым рождением!
— Спасибо. Как вы, как идут дела?
— Ничего, по-старому.
— Очень переживали за вас! Как угораздило?!
— А чего больше боялись — что погибну или что новый начальник хуже окажется?
— И того и другого, — смеется самый бойкий.
— Закурите?..
И протягивают сразу несколько пачек сигарет.
— Если дама позволит, — усмехаюсь я и оглядываюсь на Нану. Ее не видно, молчит, притулившись в углу.
— Женщина?! — оторопели забойщики.
— С этого дня она будет приходить, на ней вся документация.
Забойщики подняли карбидки, сначала осветили девушку, потом по очереди — свои лица, Нана внимательно вглядывалась в каждого.
Глаза у нее блестели, так и завораживали.
Горняки мои не выдержали:
— Хороша, хороша.
— Под брезентовкой углядел?
— Сто́ящая… Хороша.
— А нам-то что с того!
— Хватит, услышит еще.
— Ого! Работать тут да еще слова не сказать!
— Тогда давай, кричи ей прямо в ухо!
— Тише, чего расшумелись, женщины не видели, — остановил я разошедшихся забойщиков.
— Что особенного, языки чешем.
— Смотрите лучше перед собой!
— Чего сердитесь?
— Не отвлекайся, говорю.
Все умолкли.
— Нана, рабочие не любят, когда их не узнают там, наверху, при дневном свете.
Забойщики еще раз осветили свои лица, Нана пристально всмотрелась в каждого.
— А если перепутаю их?
— Постарайся не путать… Мы пошли. В конце месяца и я приду с ней, до пяди все перемерю.
— Какая муха тебя укусила, чего ты разозлился? — спросила Нана, когда мы вышли из забоя.
— Не знаю.
— А все-таки?
— Давай помолчим до устья штольни.
Когда впереди забрезжил свет, мы погасили карбидки и замедлили шаг, давая глазу свыкнуться с дневным светом. Выбравшись наружу, окунулись в зной. Огромное солнце не умещалось на голубом ложе.
Ночь.
— Нана!
— Что?
— Хочешь подарю тебе Большую Медведицу?
— Хочу.
— А лесопилку?
— Хочу.
— А кузницу?
— Хочу.
— И подземный дворец?
— Хочу, хочу, хочу!
Из Тбилиси вернулся начальник нашей геологической партии и тотчас вызвал меня. Мои соображения о простирании рудоносной жилы и возможности увеличения предполагаемых запасов руды вызвали, оказывается, интерес, тщательно обсуждались, и, хотя кое-кто оспаривал мои доводы, руководство все же выделило средства проверить их.
— Главное теперь — правильно определить точки для буровых скважин, — сказал мне в заключение начальник.
— Я много размышлял над этим и наметил точки. — Я разложил перед ним карту-схему, на которой рассыпаны были крупные красные точки.
— Ты слишком щедр, — улыбнулся он. — Всего четыре разрешили поставить.
— Только четыре?
— Думаю, есть смысл поставить буровые здесь, — и он обвел черным карандашом четыре красные точки.
Я ничуть не сомневался в правильности своих предположений. Можно выявить дополнительные запасы руды, если провести разведку в южной части. Разлом, опустивший, как я считаю, большую массу пласта, лучше всего просматривается в первой выработке. Но теперь уж я не войду в штольню один. Мысли о смерти не доставляют, оказывается, удовольствия. Особенно если ты один, если не с кем поделиться ими и никто их не оспаривает.
Как будто проведав о моем намерении, неожиданно появился Перула.
— Слушай, Перула, будь другом, пойдем…
— Пойду, пойду с тобой, — пообещал он, хлопая меня по плечу.
Пока мы добирались до истоков Лоднари, опустились сумерки.
— Вишь, стемнело уже, пораньше бы, — посетовал Перула.
— Ну и что, внутри выработки все равно темно. У нас карбидки. Там совсем иной мир — ни дождя, ни снега, ни ветра, ни жары.
Перула осветил крепления, кровлю, стойки местами прогнили.
— Обветшал малость твой мир, — сказал он.
— Этот обветшалый мир породит новый город, мой Перула. Большие надежды у меня на эту выработку.
— Шутишь? Город в наших горах?!
— Вот, гляди! — Мы достигли места разлома. — Видишь, часть пласта опустилась, и не очень глубоко, по-моему. Если это так, бурав быстро пересечет рудоносную жилу.
Перула во все глаза осматривает хаотично переплетенные пласты пород, ничего особенного не говорящие его воображению. Не верилось, что к его родным горам проведут асфальтовые дороги, выстроят завод, дома, сначала одноэтажные, потом многоэтажные. А много домов вместе это ведь уже город.
— Город? В наших горах?!
Перула смотрит на меня с сомнением. Но я знал, уверен был, что его острый крестьянский ум уже рисовал городок с красивыми домами, садами, кинотеатрами, заводскими трубами и первыми жителями. Он прекрасно понимал, что мы не для забавы и не для развлечений приехали сюда, знал, что из мрака штолен извлечем свет будущего.
— Про меня не забудь, как станешь набирать рабочих на буровую.
— Что тебе за дело до буровой?
— До всего мне тут дело, сам хорошо знаешь! — таким тоном возразил Перула, что я понял, что́ будет, если не возьму его на одну из буровых подсобным. И все же решил подразнить:
— Нет, неразумно тратить твое драгоценное время на буровой.
Перула помрачнел было, но смекнул, что я подтруниваю, и, озираясь, будто тайну собирался доверить, тихо хихикнул:
— Нане пожалуюсь на тебя, понял!
Бывает минута, когда никому не принадлежишь, отключаешься от всего на свете: ничего не чувствуешь, не понимаешь, словно лишился слуха, лишился зрения. Закрываешь глаза и отчетливо представляешь, как работает мозг — универсальная машина, подбирающая ответ на поставленный вопрос. Ответ может быть, конечно, неверным, но когда речь идет об общем деле, мозг не вправе ошибаться! Поэтому я не слушаю больше Перулу, не вижу освещенных карбидкой обрушенных стен штольни. Я заглядываю в недра земли, в ее толщу, где сокрыто грядущее этих гор, лесов, рек и, кто сочтет, скольких людей. И ясно представляю, как все произойдет:
Забарабанит Перула ночью в дверь:
— Спишь, начальник!
— Что случилось?! — отзовусь торопливо, выбираясь из спального мешка.
Перула войдет и высыплет на стол сверкающие куски руды.
— Во, гляди, настоящее золото!
У меня заколотится сердце, и я вскричу, ликуя:
— Бурав в рудоносной зоне! — И, разом стихнув, спрошу: — Сколько метров прошли?
Перула расскажет, сколько они пробурили, сколько ночей не спали тайком от меня, чтобы успеть к приезду комиссии, и много насочинит, вороша образцы и восклицая: «Город в наших горах, город!»
Поднятый нами шум перебудит спящих людей, все сбегутся в мою комнату, радостно поздравят, начальник партии крепко пожмет руку. Позже всех зайдет Нана. Позже, потому что смущается, потому что постесняется при других бурно выразить свою радость и повиснуть на шее. А Перула деликатно выпроводит всех, уйдет и сам. Нана присядет к столу шепча:
— Какое счастье! Как здорово!
Я улыбнусь, не сводя глаз с руды, радость бьет во мне через край. А что еще может радовать больше этого?!
Нана выказывает усердие. Она хочет ознакомиться со строением месторождения. И вот опять спозаранку маячит перед моим окном.
— Завтракала?
— Нет.
— Пошли.
— Не хочу.
Насильно тащу ее в столовую. Она ест не торопясь, с аппетитом. Потом я беру ее за руку и веду по склону горы Саджогиа. Саджогиа самая высокая вершина, с которой можно обозреть все интересующие нас места.
— Не устала?
— Нет.
— Как устанешь, скажи.
— Ладно.
Давно не приходил я сюда, но ясно помню эту смешно закрученную тропинку. У подножия Саджогиа зеленеет полянка в желтых и голубых цветах. Люблю отдыхать на ней. Разлягусь на высокой шелковистой траве и думаю. Здесь на этой райской полянке, как я окрестил ее, меня всегда донимает мысль о том, как мал человек. Я представляю себе огромный земной шар, до того огромный, что самая высокая горная вершина не нарушает его округлости, так заметна ли на ней Саджогиа? Но Саджогиа по сравнению с моей полянкой — необозримая громада. Эту крохотную полянку и не заметить на земных просторах, а я незримая точка на ней. До чего же все-таки мал человек! И никто на свете не ведает, где я, не видит меня, затерянного среди этих гор. Это почему-то повергает меня в печаль.
Грустно бывает мне и тогда, когда покидаю какое-либо место, где оказался впервые и куда вряд ли попаду еще раз. Поэтому всегда стараюсь запомнить там что-нибудь приметное.
На райской полянке мне запомнился валун, от которого я сколол кусок. И знаю, стоит мне снова увидеть его, как слезы увлажнят глаза, а к горлу подкатит ком.
Вот и он, мой валун с отколотым боком. Нана что-то воркует на полянке о цветах, о красоте природы. Всю дорогу о чем-то щебетала, но сознание мое вскользь воспринимало лишь обрывки фраз.
— Нана, видишь, какая тишина, — говорю, чтобы остановить ее.
— Видеть тишину?! — Она смеется. — Я слышу ее, а не вижу.
— Это не важно.
— А что вообще важно?!
— Да все, все и вся, каждый звук, каждое слово, малейшее дуновение ветра или движение лица, но не это сейчас главное…
— Слушаю тебя.
— Не слушаешь!
— Клянусь мамой.
Нана потянулась ко мне, приласкалась.
— Как одиноки мы тут, совсем одни.
Слова ее почему-то удивили меня. Я всем существом чувствовал, что мы с Наной не одни тут. Не знаю где, за каким кустом или деревом, но где-то поблизости кто-то есть. Не знаю, кто он, какой из себя, но я всегда ощущаю его присутствие, и это странно ободряет меня.
— Что с тобой, ответь!
— Давай посидим, передохнем.
Нана прилегла на мягкой густой траве и положила голову на мои колени.
Ветер трепал ей подол платья, задирал его. Нана не смущалась. Глаза наши встретились, и сладостна была долгая откровенная беседа без слов. То, что сковывало нас, отлетело прочь, унеслось, помахав рукой. Но когда наши взгляды снова столкнулись, я увидел в глазах Наны страх.
— Нет! — воскликнула она испуганно. — Нет! Нет! — хотя и не сопротивлялась.
Потом Нана высвободилась из моих рук — они так легко подчинились ей, что я поразился. Несколько раз перевернувшись на траве, она присела и уткнулась лицом в колени.
— Чего ты плачешь? Что я тебе сделал плохого, почему сердишься?
— Не знаю…
— Почему же плачешь?
— Глупая, потому.
Мучается, хочет сказать что-то.
— Извини, прости. — Она громко всхлипывает.
— Хватит, перестань. Саджогиа ждет нас, не успеем засветло спуститься.
Нана встала, взяла меня за руку и подняла с места. Долго заглядывала в глаза, обвила мою шею и, прижавшись крепко-крепко, поцеловала. И как! Такой поцелуй не забывается.
— Все, конец нашим встречам.
— Конец? В самом деле?
— Клянусь. Пошли.
— Пошли.
На вершине Саджогиа Нана заметила кого-то, растянувшегося в высокой траве.
— Кто тут может быть?
— Пастух или Перула.
— Овец нигде не видно.
— Значит, Перула.
— Простил или все дуешься?
— Помолчи, пока не одолеем подъем, трудно говорить, устанешь.
— Простил? — не унимается Нана.
— Ч-ш-ш.
— Здорово выносит такую высоту, — удивляется Перула. — Дышать-то трудно.
— Здравствуй, Перула.
— Здорово, зовли девочка!
— Что значит «зовли»? — любопытствует Нана.
— Потом скажу, в другой раз.
Переводим дух и принимаемся за дело.
У Наны острый ум, быстро схватывает мои пояснения. Перула не отходит от нас. Что-то очень сдружился он с Наной, балагурит. Я не успеваю называть знакомые мне вершины, хребты и кряжи, реки и деревни. Перула чует, на что я укажу, и выкрикивает название. Берет Нану за руку, отводит в сторону, будто оттуда лучше видно, и показывает ей рукой.
— Мериси!
— Гаретке.
— Вараза! Вон, над Лоднарским ущельем! — и по-приятельски хлопает ее по плечу.
— Здорово понятливая, верно, паря? — кидает он мне, осклабившись до ушей, и подзывает к себе, усмехаясь, шепчет на ухо: «В конце дороги дождусь, чтоб не видели вас вместе вечером, и без того судачат».
— А мы втроем спустимся, — успокаиваю я его.
Нана с недоумением переводит взгляд с меня на Перулу.
— Ладно, топай с нами, шатун, — смеется она.
Перула хохочет, хватает Нану за руку и срывается, мчит по склону, бросая:
— Угурула, угурула![19]
— Тише, Перула, тише! — ору я.
— Сумасшедший! Тише! — кричит и Нана.
— Топай, топай, живей! — злит ее Перула, хохоча и пружиня на своих длинных ногах.
Солнце заходит. На фоне озаренного светом неба цепи гор будто тушью очерчены. В Сатевзиа зажигаются первые лампы, из-за занавесок вслед нам глядят глаза-блюдца.
Комната обдает меня запахом сырости. Я повалился на постель, уперся ногами в стену. Сколько проходит времени, не знаю. Стараюсь не думать. Очень хочется иногда отдохнуть от мыслей, но это редко удается, начинаешь думать о том, как бы не думать. Чувствую — засыпаю, но вскоре глаза сами раскрываются. Так повторяется несколько раз. Вижу Нану. Спокойное безмятежное лицо, на ней новое платье. Снится мне? Где ей было взять новое платье?! И почему она находится у меня? Нана ходит по комнате. Во сне я никогда ничего не слышу, но сейчас отчетливо различаю ее шаги. Я разом присаживаюсь, натягиваю рубашку. Нана застыла на месте.
Удивительное у нее лицо — на нем отражается любое ее чувство; сейчас оно выдает обуревающее Нану всесильное желание, но на нем и смущение и мольба: не пятнать самого чистого на этом свете — девичьей чести. Как много в этой девушке от разъяренного леопарда и солнечного луча. В эту минуту она скорее похожа на прикованного леопарда, который вот-вот сорвется с цепи.
— Пошли! — предлагает Нана.
— Уходи.
— Пошли со мной.
Я следую за ней.
— Нана, хочешь подарю созвездие Большой Медведицы?
— Хочу.
— Подземный дворец?
— Хочу.
— Райскую поляну?
— Хочу, хочу, хочу!
Тучи упрятали солнце. Надвигается дождь.
Принесли подписать какую-то характеристику и многозначительно заметили: Нана-де возвращается в город. Меня задело. Почему она не предупредила? Не решилась? Перестраховалась?
Нет, ни то, ни другое… Ни за что не выйду ее провожать. Ни за что!
Завели машину.
Не выйду, нет!
Подхожу к окну, распахиваю.
Машина нетерпеливо тарахтит. Отъезжающие громко перешучиваются, прощаются.
— Счастливого пути!
— Угурула!
— Счастливо доехать!
— После вчерашнего дождя в Чангахском ущелье дорога обрушилась.
— Угурула.
— Счастливо оставаться, Перула.
— Прощай, Нана, угурула!
— Спасибо, Перула! А что значит «зовли», обещал же сказать.
— Значит — славная. Славная девочка.
Последние пассажиры забираются в кузов. Водитель стоит на подножке, спрашивает:
— Поехали?
— Езжай, езжай! — разрешает Перула.
— Геолог не выйдет?
— Перула, поди-ка сюда, скажу что-то на ухо.
— Давай, Перула, подтяни к ней ухо, не сумеешь, что ли!
— Ха-ха-ха-ха.
Перула озирается, кого-то ищет глазами, опять шепчется с Наной и несется к моей рабочей комнате.
— Уезжает она, паря, слышишь!
— Пусть уезжает, это ее дело!
— Ты что, паря, угурула ей не скажешь?
— Отстань.
Не верю, что Нана уедет. И боюсь убедиться в этом. Перула убегает. Машина тронулась… Уехали?
— Угурула! Угурула!
«Уехала! Уехала! — молотит в виски. — Уехала! Уехала!»
Загнанно хожу по комнате.
«Что со мной?! Почему не попрощался с ней как положено?! Что я наделал?»
«Уехала! — бьет в виски. — Уехала! Уехала!»
Выхожу во двор.
«Неужели уехала?» Двор пуст. Одни провожавшие стоят, укрывшись под наспех сооруженным навесом из брезента. Собирается дождь. Меня не видят.
Машина скрылась за скалой. Унесла с собой запах бензина и гул мотора. Внезапно я сообразил, что бегу, сломя голову бегу за машиной, и оборвал шаг.
Не вижу, чувствую, что стоящие во дворе застыли, наблюдают за мной. И так ощутимы, так нестерпимы их колюче-насмешливые взгляды в спину…
Я медленно, очень медленно повернул назад — дал любопытным время овладеть собой и разойтись, но ни один не шевельнулся. Медленно, тяжело побрел назад. Они расступились, давая мне пройти. «Шпицрутен… сквозь строй…» — мелькнуло у меня вдруг. Нет, солдаты были добрее. Эти по лицу бьют. Иной откровенный взгляд, взгляд в упор куда мучительнее и больней удара розог. Торопливо захлопнул за собой дверь.
В тот день я очень долго работал. И ночью спал хорошо.
Все началось наутро. «Как одиноки мы тут… Одни», — вспомнились слова Наны.
Я встал, сунул руки в карманы и не спеша направился по шоссе. Недалеко от нашего лагеря, у скалы, где в последний раз сворачивает дорога, я присел на белый валун за кустами.
Что же все-таки произошло? Что перевернуло мне душу? Мучаюсь, хочу разобраться, понять как следует, что случилось? Что мне нужно? Чего я лишился?
Почти каждый день бреду к валуну.
Сижу, думаю…
«Как одиноко мне. Какое одиночество».
Неужели это в самом деле так? Неужели одна девчонка заполняла собой мою душу? И так опустошила разлука с ней? Нет. Я уже тогда знал, что это пройдет. Пройдет? Но я хочу ощущать себя нужным кому-то, любимым кем-то. Как все было очевидно, ясно, просто… Неужели еще какая-нибудь увлечет меня так?.. Ничего… Пройдет это. Пройдет? Да, наверно.
Никогда прежде не испытывал одиночества. Неужели я одинок? Нет! Вокруг люди — близкие, подарившие мне жизнь. Я не забыт ими. Просто увидели, что опасность миновала, что я пришел в себя, и занялись своими делами. Я знаю — дорог им, в глубине души они таят любовь ко мне.
Как земля — богатства в своих недрах.
Я тоже чувствую ее, сокровенную, лелеемую в глубине моего сердца. Даже незнакомые люди любят друг друга, но не ведают этого. Нужен лишь повод, чтобы это проявилось. Я убежден — жизнь полна любви.
Но сейчас я валяюсь на земле у белого валуна, и будущее кажется беспросветным. Все безразличны. Думаю только о ней. Только Нана нужна мне! С ней хочу быть!
Я не повернул головы, не встал, просто ощутил, как нерешительно подошел Перула, опустился рядом на колено и, сочувственно потрепав по плечу, прошептал:
— Переживаешь, паря?!
1966
«У женщины должны быть красивые руки, — говорил я ей, — такие вот, как у тебя».
Я любил смотреть на ее руки, восхищался ими и недоумевал, почему ее не радовало это. Пальцы у нее были точеные, поразительно чувствительные, они умели пройтись по моей шее, шаловливо и трепетно, сокровенными тропками. Нежность, с какой они касались моей груди, плеч, выдавала таимую ими страсть, но их откровенность шла им же во вред. Мне, лишь мне принадлежали ее руки, и я радовался, гордился — они ласкали одного меня.
Этими руками теперь она держит грудь и кормит ребенка, которого родила от другого.
Я любил смотреть на тугие почки вечером. Став под деревом, восхищенно разглядывал их в слепящем свете лампионов.
«Рождается зеленый цвет, — думал я. — Видеть бы художнику все оттенки зеленого, что возникают в почках, пока они еще не раскрылись. Или после, когда лето распустит их, ярко зазеленит, а осень изжелтит, искраснит и иссушит. Человек видит лишь основные цвета, а переходные и не замечает. Эти неприметные полутона существуют для самих себя. Полная гамма встречается лишь в природе».
Ему нравилось смотреть на почки в слепящем свете лампионов весенним вечером. Поле зрения заполняли тонкие веточки и почки, а за ними, совсем близко, покачивалось черное небо, словно бы намереваясь опуститься на ветки. Он знал, что если б оказался на верхушке дерева… Он много чего знал, но никогда не думал о том, что знал. Это наводило на него грусть.
Он стоял не двигаясь, долго стоял, взор его заполняли почки. Потом услышал шелест, будто его позвали только-только пробудившиеся побеги.
— Реваз, — услышал он откуда-то издалека и удивился, — Резико! Резо! — доносилось до него, радуя. — Резо, что с тобой? — женщина погладила его пальцами по плечам.
— Ция, извини… Как ребенка, захватывает меня приход весны.
— Оставь. Ужас как устала. Пойдешь ко мне?
— Такой вечер провести в комнате?!
— Устала я очень.
— Я знаю тихое место, — сказал он и усмехнулся про себя: «Знаю много тихих мест, укромных».
— Хорошо.
В такси они вели себя не по возрасту легкомысленно, и водитель невольно следил за ними в зеркальце.
— Какой сегодня день?
— Четверг.
Молодой человек достал из кармана записную книжку и раскрыл ее.
— Шесть лекций было?
— Да, шесть. Невмоготу уж студентам, видно, не шутит весна, по-настоящему наступила.
— Шумят?
— Немного.
В аллее было тихо. Женщина осторожно положила голову ему на плечо.. Он не шевельнулся.
— Отдохни. Помолчи и отдохни.
И снова устремил взгляд на зелень едва распустившихся почек, которые нежила луна. Чудилось, деревья и кусты вот-вот вспыхнут. Он безотчетно обнял женщину. Она пошевельнулась и уютней приникла к нему. Когда они оставались наедине, разговор не вязался. Он никогда не размышлял о ней. И свои действия анализировать тоже не любил. Но его раздражало то, что происходившее между ними напоминало ему что-то уже изведанное, и это угнетало его. Поэтому он редко испытывал страсть, оставался равнодушным. И сейчас он без особого желания обнял ее, губы их заученно сошлись и не отрывались, словно шептали что-то друг другу.
Потом они долго, очень долго сидели не двигаясь, вслушиваясь в живительную весеннюю ночь.
— Отдохнула?
— Да.
— Который час?
Она встала, всмотрелась в циферблат, а когда повернулась ответить, он крепко обхватил ее руками, стиснул до хруста в костях. Она любила его сильные руки, скорее доставлявшие удовольствие, чем причинявшие боль. Он прижал ее к груди, сомкнул веки и шепнул на ухо:
— Желанная моя…
Ило стоял на солнцепеке и злился. Укрыться в тени, даже очень захоти этого, было негде — поблизости ни пяди тени! Он стоял и злился на себя: «Чего мне взбрело назначить свидание в таком месте! Солнце жарит. Наш город без весны обходится, зима прямо в лето переходит!» Ило посмотрел по сторонам, потом уставился на точечные следы каблучков-шпилек, вдавленных в асфальт: «Как они умудряются ходить на таких тонких каблучках, неужто ноги не подворачиваются?» — улыбаясь, он поднялся на носки и ступил несколько шагов.
— Что с тобой, Ило?
— Где ты пропадаешь?
— …
Женщина была нечесаная, в черном отутюженном платье.
— Поди-ка сюда! Подойди!
Она не спеша подошла, заглянула в глаза.
— Ну-ка дыхни! Дыхни, говорю!
— Стыдно, люди смотрят.
— Пускай смотрят, чихал я на них.
— Успокойся.
— Опять напилась?
Дарико и не припомнила б, когда она пристрастилась к вину.
Трудное было тогда время. Отец не вернулся с войны, а мама тоже… Хотя, при чем мать, она не приучала ее пить.
— Выпила немного…
— Ладно, пошли!
Ило шел впереди. Женщина нерешительно побрела за ним, но постепенно ускорила шаг, и страх в ее глазах исчез — они шли к знакомому месту. Длинная скамейка хорошо была укрыта со всех сторон. Днем здесь никто не появлялся.
— Знаешь ведь, придушу, тварь… — тихо зарычал Ило и сдавил женщине горло.
Удивительное происходило с ним при этом. Всякий раз, когда он касался ее рукой, что-то вспыхивало у него в затылке и мощной волной прокатывалось по позвоночнику, разливалось в коленях. «Выходит, самое слабое место — колени, подкашиваются», — не раз мелькало у Ило.
А женщина уже успевала покрыть поцелуями его огрубевшие от работы руки и, уткнувшись лицом ему в колени, излить в слезах все-все-все…
— Ладно, перестань, подними голову, — просил Ило.
— Не могу сразу, погоди…
— Перестань, хватит.
— Сейчас.
Потом посидели молча, не двигаясь. Обоим приятно было вот так — рядом, в тишине. И думать друг о друге. Чувство близости не притупилось, не стало привычным. Каждое прикосновение ощущалось поразительно остро, было невыразимо приятно. Они не понимали, что с ними творится, а творилось нечто значительное, необоримое, что они и не пытались побороть в себе.
— Когда идешь в отпуск?
— Скоро.
— Нашли тебе замену?
— Нет, — с тайной гордостью сказал Ило, уставясь на колени. Руки у него слегка дрожали. Он откинул женщине волосы со лба и заглянул в глаза. В ее глазах он всегда вычитывал ту же страсть, какой обуреваем был сам. Это еще сильнее распаляло его. Он подхватил женщину, поставил на ноги и прильнул к ней, обнял и стискивал в объятиях, пока не услышал знакомый хруст костей.
— Тише, больно…
И целовал ее в шею, в одно и то же место, еще и еще, еще и еще… И не заметил, как у него вырвалось:
— Желанная моя…
В углу, словно наказанный ребенок, стояли большие часы, отсчитывая секунды. А секунды летели.
— Куда вы бежите, секунды!
Ция встала, достала из шкафа платье, сшитое для этого дня, и сняла халат.
— Сегодня тебе надо затмить всех, понимаешь? — сказала двойнику в зеркале. — Этого хочет Реваз, а значит и я, а еще потому, что там соберутся очень, очень нужные, интересные люди. Все они знают Реваза и знают, что существую я… Странно, Реваза считают более крупным ученым, чем Тенгиза, но докторскую диссертацию защищает сегодня Тенгиз. Поэтому я должна быть особенно красивой. Хотела бы знать — расстроен ли Реваз? Наверное, расстроен. Но зачем ему тогда, чтобы я выглядела лучше всех? Кажется, не оправдаю его надежд — когда стараешься, ничего не получается. Как пить дать отправит домой.
Ция еще раз осмотрела себя в зеркале и вышла на улицу. Такси давно поджидало ее. Водитель дремал.
У института, где работал Реваз, Ция остановила машину. Через две минуты спустился Реваз.
— А ты больше меня волнуешься, раньше времени подъехала, — заметил он.
— Садись.
— Ну, здравствуй, — Реваз поцеловал ее в руку повыше локтя, как всегда, когда она выглядела особенно хорошо.
— Нравлюсь?
— Одобряю.
В институте взоры всех — от вахтера до академика с большой полированной головой — прикованы были к Ции.
Защита шла по шаблону. Защита любой диссертации, и блестящей и средней, проходила одинаково. Во всяком случае, Реваз и Ция не видели разницы. Реваз отлично знаком был с трудом Тенгиза и поэтому временами подремывал. А Ция, занятая собой, облизывала губы и даже исхитрилась неприметно для других взглянуть на себя в зеркальце.
— Интересная тема? — спросила она Реваза.
— Очень. Но беда в том…
— В чем?
— В том, что область исследования — нова, и чем больше углубляемся мы в нее, тем больше неясного, спорного…
— То есть?! Ты хочешь сказать, чем больше исследуете и изучаете, тем больше…
— Мне вспомнилась одна история. Не помню уж, где о ней читал, — зашептал Реваз. — Один ученый очень нервничал перед лекцией. Студенты спросили его о причине. Ученый нарисовал два круга, один большой, другой маленький, говоря: «Вот взгляните: малый круг — ваши знания, большой — мои. Окружность каждого соприкасается с областью незнания. Видите, насколько моя граница соприкосновения с незнанием больше вашей?»
— Умный был человек.
— Не издевайся, помолчи, на нас уже обращают внимание.
Последние слова председателя совета потонули в аплодисментах. Ученый совет единодушно присудил Тенгизу степень доктора.
— Похлопай, Ция!
— Знаешь же, не люблю.
— Похлопай!
— А если не похлопаю?
— Пойдут разговоры, Тенгиз обидится.
— Ничего, разрыва сердца не будет!
— Софокл тоже так думал.
— И что же?
— А то, что, когда поклонники окружили его толпой и захлопали, восхищаясь его гением, не выдержало сердце радости — разорвалось.
— И он умер?
— Непосильна порой радость признания.
— Так побережем Тенгиза!
Они медленно следовали за длинным рядом поздравлявших Тенгиза.
На банкете Ция по-прежнему была в центре внимания. Мужчины подступали к ней со всех сторон. Она мило разговаривала с каждым, обласкивая всех своим приятным голосом. Она прекрасно знала, что мужчинам нравится ее голос — мягкий, грудной, и, беседуя, придавала ему самые тонкие оттенки, так и лаская им всех и каждого. Она танцевала с профессорами, с доцентами и просто с научными работниками без степеней и званий. При удобном случае, они прижимали ее к себе. Дважды приглашал танцевать академик с полированной головой, который при своих обширных, феноменальных знаниях во время защиты слова не проронил.
Реваз спокойно, равнодушно беседовал с однокурсниками, но Ция была в поле его зрения, он не упустил ни одного ее жеста. Не дожидаясь окончания банкета — он всегда умел вовремя уйти, — взял Цию под руку и покинул застолье.
Водителю такси Ция назвала свой адрес и спросила Реваза:
— Довольна ли мной ваша светлость?
— Вполне, вполне, — милостиво сказал он, отметив про себя: «Но только нельзя, нельзя всегда быть такой красивой, каждый день — этого не вынести».
— Останешься у меня?
— …
— Поцелуй.
Ция включила ночник в углу комнаты, и все погрузилось в слабый голубой свет.
— Зажги все лампы, освети комнату поярче — поведаю тебе величайшую тайну… Хочешь?
— Очень, очень хочу.
— Ты немыслимо красива! — «До ужаса, — добавил он в душе, — и я боюсь этого».
— Повтори, пожалуйста, не расслышала.
— Ты ужасно красива.
— А я люблю тебя…
— Не надо слов. Сними платье и не забудь дать мне его с собой утром.
— Зачем?
— Затем, что ты чересчур прекрасна в нем, — и снова подумал: «И затем еще, что не может продолжаться так дольше».
— Шутишь?
— Нет.
Это «нет» прозвучало категорично, и Ция поняла — возражать бесполезно.
Реваз обошел выключатели. В комнату вступили темнота и тишина.
Ция взяла с письменного стола газету, завернула платье и, осторожно пройдя впотьмах к напольным часам, положила на них сверток. Огромные часы следили за вращением земли. Стрелки едва виднелись.
— Как летят мгновенья! — пробормотала Ция, ложась рядом с Ревазом.
— Что ты сказала?
Ило взял отпуск, но от путевки в дом отдыха, как всегда, предоставленной ему месткомом, отказался.
— Хочу быть с тобой, — сказал он Дарико.
— Поехал бы лучше отдохнуть.
— Отдохнем вместе. — И тихо пропел: — «Даро, Даро — краса мира», — что означало, последует подарок или приятное предложение.
Дарико навострила ушки.
— Одевайся, идем на концерт.
— На какой концерт? Куда?
— В Летнем саду филармонии.
Дарико просияла, скинула халатик и осталась в черной комбинации и шлепанцах. Движения у нее были размеренные, женственные. Она не спеша натягивала чулки на свои упругие, литые ноги, разглядывая их в зеркале платяного шкафа. Ило, оторопело раскрыв рот, следил за ней — такой ее он еще не видел. И казалось, что она хочет сказать ему что-то и не решается. Он закурил, глянул на часы.
— Давай поторапливайся!
— Сейчас, сейчас.
Женщина взяла из шкафа свое единственное платье, надела, оправила на себе.
— Нравлюсь?
— Что я, в первый раз тебя вижу в нем?!
Ило заметил — женщина обиделась, но промолчала, она никогда не выказывала своего недовольства.
— Скорей, опоздаем.
— Минутку, я сейчас. — Дарико слегка накрасила губы, облизнула их, придавая блеск, и подошла к Ило, удивленно глядевшему на нее.
— Я сузила платье, — тихо сказала она.
Ило разом бросились в глаза и выпиравшая грудь, и туго обтянутые бедра — ей было тесно в платье, словно не вмещалась, и, когда она шагнула, он зажмурился.
Даро жила в полуподвале, и пока Ило следом за Даро поднимался по семи ступеням, оценивающе разглядывал ее фигуру. «Сказываются на нас годы», — сожалея, отметил он про себя и покачал головой.
Когда они вошли в зал, какой-то облысевший тип нудно читал стихи. Появившиеся после него артисты, толстый и тощий, немного развеселили публику. Очень насмешили их еще двое, коротышка и каланча, особенно когда танцевали вальс.
Во время антракта они погуляли в саду. Какой-то мужчина средних лет оглядел Даро и что-то сказал своим приятелям. Те засмеялись. Ило вспыхнул, но сдержался. Он курил, стараясь ни на кого не глядеть, но невольно замечал устремленные на нее взгляды, а что они выражали, ему было яснее ясного. Сначала ему польстило это, взгляды мужчин убеждали, что рядом с ним настоящая женщина. Женщина эта, правда, пьет водку, ест селедку и чеснок, но этого же они не знали. А если б знали? А если она заметит, какое обращает на себя внимание?! Зря он привел ее сюда! Но ведь он и раньше ходил с ней, почему ее раньше не замечали? Узкое платье! Да, все из-за платья, обтянувшего высокую грудь и бедра.
Мысли эти наверняка лишили бы Ило самообладания, но спасительный звонок призвал их на второе отделение концерта. Ило припал к Даро так, что половина его сиденья осталась свободной. Жаркое тело женщины приятно возбуждало, и он все теснее приникал к ней. Даро сияющими глазами смотрела на сцену, но не видела и не слышала приставленного к роялю мужчину с «бабочкой». Ило обнял ее за плечи, Даро погладила его руку. Молодые ребята, сидевшие позади них и рядом, все свое внимание сосредоточили на них, но ни Ило, ни Даро не замечали этого. Они не сводили горящих глаз со сцены, хотя ничего, совершенно ничего не воспринимали из происходившего там.
— Давай уйдем!
— Потерпи, стыдно…
— Пошли.
Парни беззастенчиво захихикали им вслед.
«Смейтесь, смейтесь, да подумайте, кто из нас в выигрыше».
Всю дорогу молчали — ив троллейбусе, и на крутой улице к дому Даро. Им казалось, что они шли, а они, держась за руки, чуть не бежали по нескончаемому подъему. Наконец вошли во двор, одолели семь ступеней вниз. Сердца их стучали в такт друг другу. Нетерпеливо хлопнули за собой дверью…
— Погоди, Ило, я сейчас…
Ило не ответил, не сумел бы — язык не повиновался. Он прижимал к себе женщину, которую, казалось, только сейчас обрел.
— Погоди… Постой… Дай хоть платье сниму… Что с тобой, не пойму.
Исступленно целуя женщину, Ило подхватил ее на руки, и тут оба явственно услышали треск материи — платье лопнуло в самом узком месте. Споткнувшись обо что-то, задевая вещи, он добрался наконец до постели.
Они лежали тихо. Лишь тиканье ходиков на стене да шаги запоздалых прохожих нарушали их покой.
Потом Ило встал, и они выпили по стопке водки.
— Завтра куплю тебе платье.
— И попрошу начальника цеха отозвать меня из отпуска.
— Зачем?! Отдохни хоть немного.
— Какой у тебя размер?
— Пятидесятый.
— Сколько может стоить?
— Рублей сорок — пятьдесят.
Ило призадумался.
— Послезавтра зайду к начальнику цеха.
— Не надо, прошу, я сама…
— Не глупи…
Даро сняла чулки, Ило ничком повалился на постель.
— Даро-джан, глянь, который час?..
Даро всмотрелась в настенные часы, еле различила стрелки, ее сердце и маятник ходиков отсчитывали удары. Даро знала: «ходики» будут тикать долго, очень долго. А сколько еще ударов отстучит ее сердце? А часы все отбивали свое «тик-так, тик-так, тик-так». Ей вспомнился весь этот день, и глаза ее засветились.
— Как летят мгновенья, — прошептала она, ложась рядом с Ило.
— Что ты сказала?
Зазвонил будильник. Реваз надел халат и прошел в ванную. Весь дом залит был солнцем. Реваз спустился в нижний этаж, забрал из почтового ящика газеты, журналы, письма. Выдвинутые им новые теоретические положения вызвали широкий отклик в стране и даже за рубежом.
В кабинете царил беспорядок, но убирать было некогда, тем более что уборка часто растягивалась на часы: какая-нибудь старая открытка уводила в прошлое, погружала в приятные или нежеланные воспоминания. По этой причине кабинет его приводила в порядок Ция. Реваз глянул на часы. «Через четыре часа урок фехтования с Цией, пораньше надо было встать».
Он много читал. Очень много. Читал внимательно, заглядывал во всевозможные словари.
Поработав, он прошел в спортивный зал И осмотрел новые рапиры, проверил упругость металла, потом достал полотняные костюмы. «Интересно, почему она не звонит?» — только подумал он, и тут же зазвонил телефон.
— Да. Слушаю.
— …
— Глупышка.
— Разумеется, один, — и засмеялся. — Жду тебя.
— …
«Чего она остерегается? Проявляет излишнюю осторожность. Ция, Ция — трусиха, трусишка», — он усмехнулся, смотря на трубку, которую все еще держал в руках.
В ожидании Ции он принялся готовить кофе и тут же на кухне перекусил. Потом вернулся в зал, опустился в глубокое кресло.
У подъезда остановилась машина.
— Не можешь пешком прийти?
— Поцелуй меня.
Он поцеловал.
— Воскресенье сегодня, надо было прогуляться. Тем более перед тренировкой.
— С тренировкой покончено — сегодня будет поединок. И я выиграю его!
— Ого! По-боевому настроена. Хвалю. Иди, твой костюм в зале.
— У тебя четвертая защита хромает, слышишь — четвертая, — крикнул Реваз Ции.
— Что ты сказал? — Ция, не расслышав, сняла маску.
— Четвертая, четвертая, — показал он ей.
— Поняла. Ну-ка еще раз.
Реваз сделал ложный выпад и снова нанес ей укол слева в грудь.
На этот раз она ловко ушла из-под атаки и нанесла ответный удар.
— О, великолепный репост!
Ревазу нравилось, когда женщина серьезно занималась спортом. Он научил Цию плавать, ходить на лыжах, фехтовать. Фехтование развивало сообразительность, придавало движениям пластичность. Ция уже хорошо владела оружием, и Ревазу все труднее было побеждать.
— Держись теперь! — пригрозила Ция, прижав его к стене.
Реваз уверенно защищался, Ции никак не удавалось нанести ему укол. Она притворилась, будто отступает, Реваз расслабился, собираясь что-то сказать, но Ция сделала флеш, и Реваз накололся на рапиру.
— Ах так — хитришь! Хорошо, какой счет?
— Четыре — три в мою пользу, — засмеялась довольная Ция.
Начали с центра. Медленно сошлись, коснулись друг друга рапирами.
— Поплачешь сейчас у меня.
— Посмотрим!
— Посмотрим!
Некоторое время раздавался холодный лязг металла, потом оба разом устремились в наступление.
— Ой!
— Извини, — Реваз обнял ее левой рукой, осторожно снял с ее лица маску, бросил рапиру на пол и, освободившись от маски, поцеловал ее, да так крепко, что Ция невольно выпустила рапиру и прильнула к нему.
— Четыре — четыре — в мою пользу.
— Хорошо. Иди прими душ… — Реваз перевел дух. — В музей идем.
— В археологический?
— Да.
Они вышли из дому, Реваз запер входную дверь. Разодетые, довольные, они не спеша шли по улице.
— Я проголодалась, — сказала Ция.
— Пообедаем в каком-нибудь ресторане.
День был знойный.
В музее Реваз не удержался, чтобы не высказаться Ции:
— Все музеи похожи друг на друга. И знаешь чем? В них всегда какая-то леденящая душу тишина и какой-то холодный покой, а главное, особенный запах. Это запах экспонатов, старых вещей, они испускают холод давно минувших времен, именно от них эта торжественная, суровая тишина. Признаюсь, музейная атмосфера давит на меня, гнетет. Я кажусь себе ничтожным и начинаю жалеть себя. Мой труд, моя деятельность представляются мне ничего не значащими, незначительными. Почему? Потому что здесь я осознаю, сколько сделали другие! Счастливцы! А мы, что делаем мы, моя Ция?
Ция понимала — возражать ему в эту минуту нет смысла.
— Что мы создаем? — продолжал Реваз. — Ты вот так молода, а знаешь одиннадцать языков, все восхищаются тобой, твоими мучениями, да, мучениями. Я тоже что-то поделываю, бьюсь над какими-то проблемами, да, я точно выразился — бьюсь. Но решу ли я их?
Ция знала, Реваза недолго будут терзать сомнения, но ей приятно было лишний раз услышать, что он не удовлетворен достигнутым, поэтому не оспаривала его слов.
А Реваз был уже в другом конце зала и невесть в который раз читал полюбившиеся ему слова надгробия: «Я — Серафита, дочь Зеваха, младшего питиахша царя Парсмана, супруга могучего Иодмангана, много побед одержавшего, управителя двора царя Хсефарнига — сына Агриппы… Горе, горе тебе, молодой, столь хорошей и красивой, что не было ей подобной. И умерла она на двадцать первом году».
— Здесь недостает одного слова, хочется, чтоб было написано: «И потому умерла на двадцать первом году». И могло ли быть иначе: она чудо и не должна была принадлежать одному Иодмангану.
— Наверное, была очень красива.
— Да, необыкновенно.
— Нравится тебе?
— Ревнуешь?
Реваз взял Цию за руку, повел дальше.
— Взгляни на картлийское[20] жилище IV—III тысячелетий до нашей эры. Пожил бы ты в этой лачуге, поглядела бы, что ты создал в ней.
— Меня вполне устраивает мой дом.
— Неужели?!
— Почему насмехаешься?
— Вспомнила, как хозяйничаешь в своей сверкающей кухне. Поглядела бы, как ты приготовил кофе на очаге посреди жилья.
— Наши предки не баловали себя кофе.
— И несмотря на это, лучше тебя фехтовали.
— Да я и не подниму этот меч. Выродились мы незаметно.
Из соседнего зала донесся голос экскурсовода. Слова звучали невнятно, подобно молитве. Они замолчали, хотя и тянуло поговорить.
Среди экспонатов им бросилась в глаза фигурка обнаженного мальчугана, и такой реальной представилась эпоха язычества, с его идолами и богами, с его культом фаллоса, и оба прижались друг к другу и до боли стиснули руки. Им стало смешно. Пожилая хранительница дремала в старинном кресле посреди зала, они на цыпочках миновали ее и вышли из музея.
У дома Ции они остановились и расхохотались.
Потом Реваз сказал:
— Знаешь, Ция, не могу я без тебя.
— Не попадем, — сказала Даро.
— Посмотрим.
У кассы толпилась масса народу.
— Людям повеселиться охота…
— Смешное кино?
— Комедия, да еще французская, — самодовольно улыбнулся Ило.
— А почему наши не снимают веселое кино, смешное?
— Не знаю.
Сеанс начинался — было почти десять. Толкаться в очереди не стоило, билетов все равно не досталось бы.
— Постой тут, я сейчас, — сказал Ило и скрылся за углом.
Заговорил с каким-то пареньком, о чем-то просил его, уговаривал, но ничего не добился. Стоявшая под деревом Даро видела, что Ило уже теряет самообладание, но вмешиваться было бесполезно. Да она и не успела бы. Ило в мгновение ока схватил парня за шиворот и дал ему такого пинка…
— Ты что, полоумный!..
— Покажу тебе полоумного, подонок.
— Чего пристал, мой билет, хочу — порву, хочу — продам!
— Кретин безмозглый! Лучше б учиться шел или работать.
— Успокойся, Ило.
Их окружила толпа.
— Чего пялитесь! А вы бы переплатили втрое за билет?
— Пойдем, Ило.
Люди разошлись. Через минуту-другую Ило развеселился вдруг, рассмеялся.
— За три рубля поллитровку купим, да еще деньги останутся.
— Кипятишься?
— Нет, просто так сказал. Больше не пьем, завязали, Даро? Верно?
— Верно.
Они остановились возле закусочной-автомата.
— Давай по кружке пива… а?
— Давай.
Зашли в пивную. Ило взял у кассирши жетоны и опустил их в автомат. Автомат взвыл и погас. Ило, привыкший к реакции автомата, несколько раз уверенно стукнул его кулаком. Автомат никак не прореагировал. Тогда он нажал на кнопку возврата.
— Невезучий у нас день.
— Оставь, пойдем.
— Что значит — оставь!
Ило нашел дежурного.
— Будь другом, или пива налей, или жетон верни, или деньги.
— Поспокойней, поспокойней, дух переведи.
Дежурный скрылся за автоматом, завозился там.
— Если уж не везет, так не везет.
— Хватит переживать!
— Не могу — вот сюда дошло! — Ило провел ребром ладони по горлу.
Им вернули деньги, и они молча вышли из пивной, заглянули в соседний магазин. Ило купил водку, сунул бутылку за пазуху. Прихватили еще полкило селедки.
Дома Даро живо накрыла на стол, предусмотрительно изорвала газету — вытирать руки.
— У-ух, жжет как! — На глазах у Ило выступили слезы. — Давай пей!
— Не хочу.
— В последний раз.
— Не хочу, чего пристал.
— Ты, это ты-то не хочешь?!
Они выпили.
— Вкусная селедка.
— …
— А кино понравилось?
— Смеешься?! В кои веки вздумал свести и…
— Я, по-твоему, виноват?
— Пораньше сходил бы за билетами, ничего бы с тобой не случилось.
— Чего захотела!
— Ах так? Ладно.
— Не злись, Даро-джан, пропустим-ка еще по одной.
— …
— Давай, а!
— …
— В молчанку играем!
Ило осушил стопку и пересел на постель.
— Ну что, будем сидеть, как сычи. Ладно, извини, слышишь — извиняюсь, — Ило потянулся к Даро.
— Отстань.
— Сладенькая моя…
— Отстань, противный.
— Иди ко мне. Иди в картишки сыграем.
Даро достала из ящика колоду потрепанных карт и расположилась на постели против Ило.
— На что играем?
— Ты все равно не исполнишь.
— На что играем? Женщина решает.
— Мне все равно.
— Сколько карт останется у тебя на руках, столько раз поцелую.
— А я щелкну тебя по носу.
— Согласен.
Ило играл намного хуже Даро, и скоро нос у него побагровел, как перезревший красный перец.
— Даро-джан, дай поцелую тебя, а? — взмолился Ило.
— Выиграешь и поцелуешь.
Ило покорно подставил ей нос и зажмурился.
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть…
— Да, да — шесть…
— Семь, восемь…
— Сжалься, хватит!
— Девять, десять, одиннадцать… — Даро в двенадцатый раз щелкнула было Ило по носу, но тот жалостно скривил лицо.
— Ну, бей, не жалей!
— …
— Давай, давай!
— Так и быть, прощаю.
Ило утер слезы.
— Увидишь, что я теперь с тобой сделаю.
— Ничего не сделаешь — поздно уже, первый час.
— Первый?!..
— Да, ступай, тебе спать пора — утром рано вставать.
— Поцелую раз и…
— Ступай, ступай.
Ило нехотя встал. Внезапно попытался схватить Даро, но она ловко увернулась.
— Верткая же! Спортсменкой не была в юности?
— Ступай, отдохни.
— Дай рубаху.
Ило оделся, глянул на себя в зеркале, причесал волосы. Почистил брюки — он намеренно медлил. Потом попросил обувную щетку.
— На свадьбу направляешься?
— …
Не спеша огляделся, поискал глазами кепку, надел ее набекрень и попрощался:
— Счастливо оставаться.
— Всего.
Ило вышел.
Даро бездумно опустилась на постель и, тяжко вздохнув, уронила голову на колени. И не слышала, как отворилась дверь. На пороге широко улыбался Ило. Даро вскинула голову. Ило тихо приблизился к ней, поднял на ноги, заглянул ей в глаза. Женщина не сводила с него взгляда.
— Знаешь что, Даро-джан, делай со мной что хочешь — не могу я без тебя.
Мы часто видим друг друга, почти каждый день, когда я солнечным утром иду на работу через сквер, лежащий на моем пути. Она качает детскую коляску и читает книгу. Я здороваюсь с ней, снимаю шапку, словно намеренно обнажаю лысину. Она улыбается, смотрит на меня непонятным взглядом. Впрочем, я никогда не понимал ее; она была тихой, покорной, во всяком случае я воспринимал ее такой, а на самом деле была, вероятно, иной. И я, наверное, представлялся ей не таким, каким был в действительности, я казался ей воплощением ее мечты.
Что же случилось?
Всякий раз, проходя через сквер, я упрямо думаю об этом. Она смотрит на меня, я снимаю шапку, словно показывая, как облысел.
Не пройдутся больше ее точеные пальцы-изменники по моим волосам… А она все смотрит на меня, улыбается. Как хочется высказать ей то, что не находил нужным сказать в свое время, полагая — и без слов ясно. Как хочется объясниться, понять — в чем мы ошиблись, почему и когда потеряли друг друга и потеряли ли?! А может быть, все правильно, так и должно было кончиться?
А главное, понять, что мешает нам быть счастливыми?!
Вот о чем я думаю всякий раз, проходя через, сквер, а взгляд ее словно говорит мне, что со мной ей, возможно, нет — наверняка было бы лучше.
Стремительно, как кадры виденного в детстве фильма, давно утратившие силу воздействия, но ярче прежнего возникающие в памяти, проносятся картины наших встреч, нашей любви, радостной и печальной. И, вспоминая те чудесные мгновенья, минуты, часы, дни, месяцы, хочу громко, во всеуслышанье крикнуть: «Не могу я без тебя!»
Но я спешу на работу.
1966
Мечеть в ауле давно снесена, но мулла не теряется — обращается к правоверным с плоской кровли своего дома, упорно призывает их молиться в пять утра, в полдень и снова в пять вечера, минута в минуту. Говорят, обзавелся «Спидолой» и служит аллаху по московскому времени. Но его заунывному пению никто не внемлет: тех, кто вел беседу с аллахом, всевышний давно прибрал, а молодым не до аллаха. Аул, как сетуют здешние старики, «в руках молодых»: председатель сельсовета, председатель колхоза, директор школы, главврач — все молодые.
Из нашего лагеря аул как на ладони и напоминает мне декорацию к какому-то спектаклю. Все кажется, затянет мулла свою песню, и выскочат из саклей статные юноши в черкесках и бурках, выхватят из длинных ножен звенящую сталь, разом вонзят в землю ослепительные лезвия и скроются из глаз, оставив сверкать на солнце суровые клинки.
Интересно, как воспримет окрестности Дали? Вардо, по-моему, вообще не замечает их, не то давно бы высказалась, не удержалась. Хотя уверен, если я поделюсь с ней своими впечатлениями, она станет уверять, что и ей аул напоминает декорации, или с ходу придумает что-нибудь подходящее. Вардо ничем не поразишь — всегда оказывается, что ее приятельница, соседка, родственница или она сама видели, слышали, перенесли и пережили то же самое, «действительно» испытали то, о чем идет речь. Помню, наплел ей однажды что-то совсем несусветное, самому неловко было, а она хоть бы что, преспокойно подхватила: «Это еще ничего, вот у моего дедушки…» — и пошла сочинять, такую чушь понесла. Я не возмущаюсь, вместе работаем, можно сказать, живем вместе, вот и мирюсь, да и зачем лишать удовольствия, не так уж много у нее радостей.
Дали не умеет притворяться. И лгать тоже. Не выходит у нее — сама же начинает смеяться и выдает себя, попробуй тут рассердиться. А главное, лгать-то пытается по пустякам.
Завтра приедет Дали. Завтра десятое августа.
Мы уговорились встретиться десятого августа в ауле Кубачи. Расставаясь со мной, Дали сказала: «Я должна побывать там во что бы то ни стало. Думаю, редактор отпустит дней на пять». — «Отпустит, конечно», — уверил я ее.
Дали — журналистка, и работа геолога представляется ей намного увлекательней. Она часто мечтательно роняет: «Как бы я хотела поехать с вами! Все время на природе!» На что Вардо беспечно замечает: «Езжай, кто тебе мешает !»
Дали не ревнует меня к Вардо. Не ревнует, хотя мы с Вардо целые месяцы проводим вместе в экспедиции. Может, потому, что Вардо одна, а нас, мужчин, трое, или потому, что Вардо уже перешла в разряд «старых дев», хотя и лелеет надежду обзавестись мужем. Ребята, смеясь, поддразнивают Дали, «разжигая страсти»:
— Зачем тебе ехать — они в маршрут вдвоем ходят, тебя с собой не возьмут.
— Ничего! — смеется Дали.
— Они даже спят иногда вместе, в одной палатке! — не унимаются ребята.
— Ну и что! — не отчаивается Дали, озорно поглядывая на меня своими медово-карими глазами, а потом, полуприкрыв их, задумчиво повторяет: — Ну и что!
— Ничего, — продолжают шутить ребята и многозначительно ухмыляются…
Три месяца не видел я Дали.
Завтра вечером автобус привезет Дали в Кубачи.
Я встречу ее. Мы не спеша побредем по извилистой тропинке, которая приведет нас прямо в лагерь. Я подведу ее к палатке с вывеской: «Hotel Dali». В палатке душистое сено, на сене — спальный мешок…
— Мы бы с ней и в моей палатке поместились, — замечает Вардо.
— Не хочу нарушать твой покой, — отшучиваюсь я.
— Знаю, прекрасно знаю, чего ты хочешь! — бросает она, краснея.
«Мы с Дали проведем вместе пять дней и ночей — сто двадцать часов, семь тысяч двести минут! Минута — срок огромный! Дорожи минутой!» — напоминаю и наставляю я себя.
Наконец-то рассвело. Высовываю голову из спального мешка, прислушиваюсь. Тишина. В лагере полная тишина. На часах ровно половина седьмого. В это время ребята делают зарядку. Почему же тихо? Что случилось?
— Что случилось?! — кричу я на весь лагерь.
Ответа нет.
— Что случилось, куда вы подевались! — кричу я снова, мигом выбираясь из спального мешка. Сую ноги в сапоги и полуодетый выхожу из палатки.
Палатка Дали украшена полевыми цветами и гостеприимным приветствием: «Добро пожаловать». А рядом записка: «Рамаз, мы принесем мясо, заготовь дрова. Угостим Дали шашлыком. Вардо изволит спать — буди ее поделикатней».
Ребята поручили мне самое трудное дело: кто бывал в горах Дагестана, поймет, как там достаются дрова. И все же спасибо, ребята! Быстрее пройдет время до прихода автобуса. Я сбежал в лощину к ручью. Сделал зарядку. Помассировал тело, потом наполнил огромный кувшин родниковой водой и неторопливо поднялся в лагерь.
Из палатки Вардо слышалось кряхтенье, потом она забормотала: «Ну и пускай дождь, дождь не помеха…» Вардо иногда разговаривает во сне.
Я отправился по дрова.
— Пошли, Рамаз, пора! — кричит мне Вардо.
— И ты со мной? Стоит ли беспокоиться?
— Дали обидится, если не встречу. — Она подошла к моей палатке.
— Раз так, пошли.
— Скорей, опоздаем.
— Который час?
— Скорей, скорей, уже пять.
Я выбираюсь из палатки, еще раз обвожу взглядом наш лагерь. Все в порядке. Дали, наверное, будет в восторге.
В маршруте обычно я иду впереди, Вардо за мной. И сейчас я по привычке первым устремляюсь по убегающей вниз тропинке.
— Обожди, Рамаз, погоди! Куда несешься?! — Вардо убыстряет шаг, догоняя меня.
На полпути к аулу над тропинкой высится крутая исполинская скала. Она расколота надвое, и если обернуться к ней лицом и задрать голову, то сквозь расщелину увидишь синюю полоску неба. Небо над скалой всегда безоблачно — ясное, синее.
Крикнешь: «Эгей!» — и эхо тут как тут: «Эге-гей!»
Но сколько бы ни кричала Вардо, эхо не отвечает. Видимо, сила и тембр ее голоса чем-то не удовлетворяют эхо, не отвечают его неведомым законам. Вардо чуть не плачет с досады.
Вот и сейчас: подходим к скале, и Вардо упорно кричит:
— Э-э!
Ответа нет.
— Э-э! — повторяет она.
Ответа нет.
— Э-э-э! — не сдается Вардо, надрываясь от крика, и недоуменно хлопает себя по бедрам.
Но эхо не отзывается.
— Скала! — ору я.
«Ла-а!» — повторяет эхо.
— Моя Дали!
«Моя Дали! Али! Али!»
Я обнимаю Вардо за плечи, утешая ее.
Вардо недовольно сбрасывает мою руку и убегает вперед.
— Автобус не скоро будет, еще не отправлялся сюда! — равнодушно сообщает диспетчер.
— Что станем делать? — спрашивает Вардо.
— Давай заберемся вон на тот пригорок, оттуда видно, когда автобус въезжает в ущелье.
— Не лень?
— Нет.
— Знаешь, мне кажется…
— Мне все равно, что тебе кажется, Вардо. Пойдешь со мной?
— Нет, я тут побуду.
— Как знаешь, — прерываю я ее очень довольный и направляюсь к пригорку.
Вардо никогда не упускает случая заглянуть в сельмаг. Не упустит и сейчас.
С пригорка ущелье просматривается во всю длину. Дальний конец его затушеван темно-зеленым цветом вперемежку с голубым. Голубеют ели. Желтой полоской вдоль реки вьется дорога. Одолевая подъем, она дотягивается до аула. Обычно сначала доносится гул мотора, потом выкатывается маленький синий автобус. Он еле ползет, даже издали видно, каких усилий стоит ему идти в гору, и рычит, шумит, словно мир рушится. В конце концов он добирается до верхней точки, почти у самого аула, и оттуда на холостом ходу скатывается по склону к автобусной станции. Шофер первым покидает автобус и идет прямо в столовую. У подавальщицы уже готов для него шашлык — знает: некогда ему ждать, поест и назад. Пока он ест, отъезжающие из Кубачи не теряют времени, осаждают автобус, суматошно занимают места — кому где удастся. Кто не успеет забраться в машину до возвращения водителя, может пешком топать. Вот почему возле автобуса всегда толчея…
Я смотрю с пригорка… Придет автобус…
…Дали сойдет неторопливо, со ступеньки оглядится по сторонам и, завидев меня, поспешит навстречу.
— Здравствуй, Рамаз!
— Здравствуй, моя девочка! Как доехала?
— Измучил меня этот рюкзак. Возьми, пожалуйста…
Помню, как насмехались здесь надо мной старики, — я шел основательно нагруженный, а Вардо следовала за мной налегке. В горах Дагестана мужчину баловали. Кто бы посмел унизить его, «обременив» ношей! Теперь-то все иначе…
Поэтому я решительно беру рюкзак Дали.
— Куда же мы идем? — спрашивает Дали.
— В лагерь, конечно, — отвечаю я.
Мы покидаем аул, и, едва оказываемся на безлюдной тропинке, руки Дали обвивают мою шею. Дали льнет ко мне:
— Рамаз, я очень тебя люблю, очень!
Дали останавливается перед палаткой, убранной цветами. Она явно тронута — глаза влажно блестят.
Нас окружают ребята, расспрашивают Дали о тбилисских новостях — соскучились мы по родному городу, и разговор долго вертится вокруг Тбилиси. Наконец внимание наше переключается на шипящий шашлык. Бутылка откупорена. Пир в честь Дали проходит на славу. Опускается ночь. Вспыхивают догорающие угольки, озаряя на миг наши лица. У Дали слипаются глаза, утомила дорога. Ребята провожают ее до палатки.
— Спасибо, ребята, спасибо вам за все! — блаженно бормочет Дали.
— Если будет что нужно, позови, не стесняйся, — говорят ей ребята.
Дали скрывается в палатке, а мы продолжаем пить. Пьем за счастье. Не знаю, водка ли тому причиной или приезд Дали, но я счастлив без меры.
Потом расходимся по своим палаткам. Но разве мне уснуть? Рядом, чуть не под боком, дышит Дали. Дали, без которой мне не светят ни солнце, ни звезды. Три месяца, ровно три месяца не виделись мы с Дали.
— Рамаз!
У меня перехватывает дыхание.
— Рамаз!
Дали, моя Дали зовет!
— Что тебе? — глупо вырывается у меня.
— Воды…
Я вскакиваю, хватаю медный кувшин и устремляюсь к Дали. Она откидывает полог, спокойно берет кувшин, ставит на землю и тянет меня за руку к себе… Мы любим друг друга и счастливы, как бывают счастливы в самозабвенной любви.
Утром мы отправляемся в Кубачи.
Дни стоят погожие, и в экспедиции все работают от зари до зари не покладая рук, а я провожу время с Дали.
В Кубачи мы наведываемся к знакомому ювелиру.
Старик вводит нас в дом и показывает свои изделия: развешанные на стене ожерелья, бусы, серьги, браслеты. Дали в восторге.
— Скажи, пусть продаст мне что-нибудь! Хотя бы то, что ему не нравится! Слышишь, умру, если не продаст!
— Дедушка, осчастливь мою Дали, скажи, что ей к лицу?
Старик мотает головой. Потом вытягивает вперед руки и смотрит на растопыренные пальцы.
— Видишь, пальцы дрожат, внучек. Мне уже не сделать таких вещей. Они — мои дети, я даже сплю возле них, у этой стены.
— Мы ведь договорились! — не сдерживаюсь я. — Это же моя Дали приехала!
— Не могу, родные, не могу, вы уж извините…
У Дали вот-вот брызнут слезы.
— Не могу, нет.
— В Тбилиси с ума посходили бы, как увидели.
— Нет, — твердо повторяет златокузнец.
Мы прощаемся со стариком. Оставляем его одного со своими «детьми».
— Как же быть? — Дали удручена, убита.
Она так надеялась приобрести здесь что-нибудь — монисто, ожерелье, браслет или хотя бы кольцо.
— Пошли, покажу тебе музей.
— Не пойду! Там вещи еще красивее, верно, не выдержу!
— Да, изделия там уникальные, и они, как и очень красивая женщина, не должны принадлежать одному человеку.
— Соображаешь, что несешь?!
В самом деле, что за чушь я сморозил! Красивее Дали вряд ли найдется другая, а пусть попробует кто посягнуть на нее!
Да и сама она, моя Далико, кроме меня, знать никого не захочет.
— Идем, идем, вон и директор музея, — я указываю ей на мужчину в белом кителе у входа в музей. Во всем ауле он один ходит в белом, здесь предпочитают темные цвета.
Директор радушно здоровается с нами.
— Гостью принимаем, значит! Желаете посетить музей? Прошу, пожалуйте! — Он звякает ключами и начинает затверженное: — Здесь экспонируются изделия…
Его пояснения я знаю наизусть.
Музей занимает две комнаты, в остальных работают на весь мир прославленные кубачинские ювелиры, и многоопытные, и молодые, начинающие. Остроконечными зубильцами они наносят по металлу затейливые узоры.
В музее от обилия и разнообразия ювелирных изделий глаза разбегаются: золотые перстни, височные кольца и серьги в форме полумесяца, круга, подковы, цепочки с подвесками, узкие витые браслеты с рельефным орнаментом и лентовидные браслеты с камнями, ножны с чернью, с чеканкой, серебряные подносы, сосуды для вина, кувшины, амулеты и футлярчики для них, пуговицы в виде шариков с зернью, с ажурными прорезами, нагрудники, золотые и серебряные пряжки с филигранью, с подвесками из бляшек, уздечки, бронзовые шпоры — не перечислить всего.
— …Мастерство и декорировка золотых украшений разноцветными камнями находится на очень высоком уровне. Из драгоценных и полудрагоценных цветных минералов используют гранат, иначе — альмандин, бирюзу, аметист, сердолик, нефрит, сапфир, алмаз, агат, халцедон, опал… — долетают слова директора музея, но я не слышу их и не хочу слышать — стою у «моего» золотого ожерелья. Готов бесконечно стоять и любоваться им. В высоком золотом гнезде поблескивает малахит, по сторонам от него расположены гнезда-миндалинки — одно меньше другого, в них сверкает и переливается алым вином гранат.
— Что за руки сотворили его! — восхищается Дали.
— Это ожерелье тебе точно не подарят и продать тоже не продадут. Поэтому пошли отсюда, ты ведь хорошая девочка, умница…
Если не увести ее поскорее, помешается. Дали и сама чувствует — не выдержит, и обреченно покоряется.
— А теперь куда? — грустно спрашивает она на улице.
— Теперь в лагерь, а утром — в Дербент. Хочешь в Дербент? В древний Дарубанд?..
С побережья Дербентская крепость кажется сооруженной из детских кубиков.
Берег в мелком, перетертом волнами ракушечнике. Ступаешь будто по теплой мягкой муке.
Мы заплываем очень далеко. Дали ложится на спину, подкладывая руки под голову. Я не умею лежать на спине, поэтому кружу вокруг нее, с каждым кругом подбираюсь все ближе и ближе. Дали настороже.
— Не трогай, боюсь во…
Я целую ее в губы, не давая договорить, и вода тут же смыкается над нами. Я не выпускаю Дали. От страха глаза у нее округлились. Всплываем на миг и снова погружаемся в воду. Дали отводит губы, выгибаясь, как золотая рыбка, и устремляется вверх, отчаянно болтая ногами. Я выдерживаю еще несколько секунд, хотя рот полон соленой воды, пока не ощущаю под ногами холодное дно. Рывком отталкиваюсь и взмываю к поверхности. Дали вертится волчком — ищет меня, зовет. Я «всплываю», и она даже не бранит меня от радости.
— Грешно находиться вам в разных номерах, а что поделаешь! — шутливо сетует дежурная по этажу, вручая ключи.
Дневная усталость и полбутылки вина, выпитые за ужином в ресторане, валят нас с ног.
— Спать хочется… — тянет Дали.
— Я провожу тебя…
— Смотрите не задерживайтесь в ее номере, не то… — грозится дежурная.
Воздух в номере спертый. Ковер на полу усиливает духоту. Распахиваю окно и собираюсь включить свет.
— Не надо, — устало просит Дали.
Она успела скинуть халат, туфли и босая расхаживает по ковру, словно мы все еще на морском берегу. Я подхожу к ней близко-близко.
— Не касайся, я вся обгорела на солнце. Кожа горит, — говорит Дали, а руки ее тянутся ко мне.
Пол покачивается.
Ноги подкашиваются, мы опускаемся на мягкий потертый ковер…
— Вставай, вставай… Слышишь… Автобуса не будет, — кричит Вардо, тряся меня за плечо.
Вардо так неожиданно возникла в «номере», что я усомнился в ее реальности.
— Ну что ты уставился! Не веришь, спроси диспетчера.
— Ты чего тут…
— Автобуса не будет сегодня, понимаешь! Ты что, оглох?
— Кто сказал — не будет?
— Сколько раз повторять — диспетчер! Знала, расстроишься но не оставлять же тебя тут до утра. Вставай, идем, а то не успеем дотемна вернуться.
Лагерь встретил нас дразнящим запахом шашлыка.
— А Дали где? — удивились ребята.
— Автобус не пришел, — объяснила Вардо, направляясь к своей палатке.
— Ты куда, есть не будешь?
— Нет.
— А я голодный как волк.
Я принес из палатки водку.
— Не надо, завтра разопьем, — предложили ребята.
— Завтра еще достанем.
— Водку-то достанешь, а вот где мы мясо раздобудем?
— Ничего, и без мяса обойдемся…
Я не мог скрыть дурного настроения. Ребята пытались развеселить, шутили, но меня даже разговор о футболе не увлек. Пропустил стаканчик водки, прожевал кусочек мяса и забрался в свою палатку. Немного погодя в палатку просунулась голова Вардо.
— Чего тебе? — буркнул я недовольно.
— Ребята поесть тебе прислали. Ты что, голодовку объявил?
— Отвяжись-ка, будь другом, — бросил я, беря у нее тарелку.
— Не понимаю, чего ты переживаешь?
— Как чего? Мало ли что могло случиться! Что только не лезет в голову…
— Не волнуйся. Сообщили бы, если что случилось.
Я поблагодарил Вардо и сунул ей в руки пустую тарелку, чтобы отвязалась. Не тут-то было:
— Ко мне однажды двоюродная сестра должна была приехать в Мта-Тушети…
Попробуй останови ее теперь.
Я уснул под ее нескончаемый одуряющий рассказ.
Утром я решил идти в маршрут. Ребята возмутились:
— Отправляйся встречать Дали. Наверняка приедет, неудобно.
Милые мои други! Что бы я стал делать без вас!..
— Нет, сегодня пойду с вами, работа стоит, — через силу выдавил я из себя.
— Брось, сегодня она точно приедет, иди встречать.
— Она бы и вчера приехала, если бы был автобус.
— Ладно, мы пошли. Не забудь водки купить.
Мы с Вардо прибрали лагерь, сготовили обед, но до прибытия автобуса времени оставалось много, и мы расположились читать. Я зачитался и чуть не прозевал автобус, хорошо хоть Вардо время от времени поглядывала в сторону аула.
— Автобус! — всполошилась она вдруг.
Автобус действительно уже стоял на площади, и возле него суетились люди.
Я сорвался с места.
— Бежим, Вардо! Скорей!
— Постой, не беги как угорелый! — Вардо пыталась поспеть за мной.
Я обежал весь аул. Дали нигде не было.
— Меня никто не искал? — спросил я председателя сельсовета.
— Привет геологу! А кто должен был искать?
— Знакомая одна.
— Нет, — сухо ответил он. Председатель был моих лет, и его явно коробило, что я обращался к нему почтительно, как все аульчане.
Из сельсовета побежал в столовую.
В тесном, набитом людьми зале с трудом отыскал водителя:
— Здравствуй, Бейбут.
— Здравствуй.
— Много людей привез?
— Нет. И вчера потому не приехал, некого было везти.
— Совсем некого?
— Кроме одной хромой женщины.
— А сегодня?
— Восемь человек было.
— Ко мне никто не…
— Нет. Девушки-гурджи[21] точно не привез, — заухмылялся Бейбут и добавил: — Красивые они, девушки-гурджи! Недолго голову потерять да умыкнуть, как бывало… Нет, в автобусе все наши были.
— Что же делать…
— Ты мне говоришь? — равнодушно спросил водитель, продолжая есть.
В столовую вошла Вардо.
— Нет ее, да?
— Нет.
— Ну, ничего, не вешай носа…
— Что же делать? — повторял я как идиот.
— Слушай, давай позвоним Дали. В редакцию.
Честное слово, умнее Вардо человека нет!
Мы понеслись к почте.
Обо всех аульных событиях — значительных и пустячных — раньше всех узнает Зина, заведующая почтой и единственная сотрудница; она же и телефонистка и телеграфистка.
Сейчас начнется испытание моей воли.
— Здравствуй, Зина!
— Привет геологу!
— Здравствуйте, Зинаида! — Вардо улыбается ей.
— Привет Розе![22]
Зина сортирует свежую почту, пришедшую с автобусом.
— Зина, можно поговорить с Тбилиси? — спрашиваю я, а сердце вот-вот разорвется.
— Сейчас?! — Зина изумлена.
— Прошу, срочно, если можно.
— Что-нибудь случилось?
— Понимаешь… — начинает Вардо.
— Вардо! — обрываю я. — Кого это здесь касается!
— А что? Что случилось? — оживляется Зина.
Вардо обиженно поводит плечами.
— Зина, прошу, очень прошу!
Лицо мое, видно, было выразительней слов. Зина глянула на меня и тут же сняла трубку.
— Если Избербаш соединит нас… — В голосе ее сомнение и желание помочь.
— А почему через Избербаш? — недоумевает Вардо.
— В такое время ни один город не соединит… Ладно, попробуем…
— Неужели даже срочный не дают? — не верю я.
— Посмотрим, посмотрим. Избербаш… Избербаш… — начинает Зина. — Адрес, давай адрес.
Я называю адрес редакции, где работает Дали.
…В скольких селениях я бывал, сколько телефонных разговоров вел с почты, но не помню, чтобы хоть раз попался телефонист! Всюду — женщины, а главное, у всех, независимо от географического местоположения, одинаковый тон, одинаковая интонация и железные нервы! О манере вызывать абонента я молчу, видимо, их так обучают, но где находят столько женщин с железными нервами! Может, мужчин потому и не берут телефонистами, что они не обладают терпением и выдержкой? Женское терпение безгранично. Не верите? Понаблюдайте вот хотя бы за Зиной. Нет, лучше попробуйте вместе с ней получить разговор с каким-нибудь городом.
— Избербаш… Избербаш… — твердит Зина, не переставая сортировать письма.
— Это Избербаш? Избер! Избер! Нужен Избер! Леваш! Чего тебе, девушка, чего встряла, мне Избербаш… Когда спешишь, как раз тогда подключается кто-нибудь! Избербаш! Избер! Избербаш!
Тут вошел долговязый человек в телогрейке.
— Здравствуй, Зина!
— Здравствуй. Это Избербаш? Избербаш?
— На мое имя ничего…
— Избербаш, мне нужен Тбилиси! Срочный, дорогая! Да, это я, Зина! Спасибо, хорошо! А вы как, тетя Аня? Дети здоровы? Да, да, что поделаешь, это так… Который? Что с ним? Ах, какой озорник!
— На мое имя ничего… — снова начинает долговязый.
— Температура? Высокая? — Зина мечет взгляд в сторону вошедшего и сует ему повестку в суд. — Не переживайте, тетя Аня, простыл, верно. Да, хорошо… Мне Тбилиси нужен. С кем? С Махачкалой? Не могу, разругалась вчера. Прошу вас, тетя Аня, пожалуйста, может, вы дозвонитесь…
— Что им от меня нужно? — сердито спрашивает долговязый мужчина, указывая на повестку.
— Почем я знаю… Очень прошу, тетя Аня. Тут такое дело… — Зина передает адрес редакции невидимой мне тете Ане.
— А когда надо явиться? — не отстает от Зины мужчина.
Вбегает черноглазая девушка.
Лицо Зины озаряется:
— Пляши, Газо! Спляшешь, получишь письмо! — В трубку: — Ждем, тетя Аня. Сейчас дадут. — Зина поворачивает голову ко мне.
Я еле держусь на ногах. Извелся.
— Правда? — Газо весело прыгает.
— Чего они от меня хотят? Чего им нужно? — не унимается долговязый тип.
— Пойдешь и узнаешь! Откуда я знаю! — Зина отворачивается, демонстративно обрывая разговор, и спрашивает девушку: — Ну что, Газо, прочесть?
Газо гордо оглядывает нас и утвердительно кивает. Зина вскрывает конверт.
— «Здравствуй, друг! Снова пишет вам рядовой солдат Митя Седов. В нашей роте все получают письма, почему же вы мне ничего не пишете? Ничего худого вроде бы я вам не делал. А может, позабыли меня? Мы же…»
Звонит телефон. Я рвусь к кабинке, сиротливо приткнувшейся в углу, но останавливает голос Зины:
— Нет. Председатель ушел к чабанам. Да, да. Утром, верхом.
Зина все знает.
— «Мы же в городе познакомились, — продолжает она читать письмо. — Вы приехали на базар, а мы телефонный кабель прокладывали, помните?..»
Зина понижает голос. Газо заливается краской, смущенная, всем телом припадает к барьеру.
Я невезучий, наверняка нет связи с Тбилиси…
— Чего они хотят, чего? — чуть не в десятый раз повторяет тип в телогрейке.
— Ты еще тут? — взрывается Зина. — Проваливай отсюда, пьяница!
— Бывший муж Зины, — тихо поясняет Вардо.
И Вардо все знает.
Долговязый багровеет и идет к выходу, с порога мрачно глядит на свою бывшую жену.
Снова звонит телефон. Зина хватает трубку.
— Я — Кубачи, Кубани! Это Махачкала? Да, да!
Газо берет у Зины письмо:
— Спасибо, тетя Зина.
— Ответишь ему? — спрашивает Зина. — Слушаю, Махачкала! Слушаю!.. Я исправлю тебе ошибки, Газо, напиши. Слушаю!
— Спасибо! — Газо убегает.
Вардо равнодушно сидит на длинной скамье. Ее бесстрастный вид бесит меня.
Зина опускает трубку и сообщает довольная:
— Через пятнадцать минут получим Тбилиси.
Все во мне клокочет. Еще пятнадцать минут, и я покажу Дали!
— Смотри не вздумай ругаться, — предупреждает Вардо, словно угадав мои мысли.
Что скажет мне Дали? Чем оправдается? Допустим, я ей — ничто, передо мной ей не совестно, а перед экспедицией? Мы ради нее на месяц позже приехали в Кубачи, целый месяц упустили. Где у нее совесть?!
— Мало ли какая у нее причина, — продолжает Вардо.
Допустим, не нужен я тебе, Дали! Прекрасно. Но почему бы не написать? Что стоило написать? Хотя бы телеграмму прислать: «Приехать не могу. Целую».
— Может, мама не отпустила ее, — бубнит Вардо.
Нет, Дали, ничего тебе не помешало! Просто бессердечная ты, черствая. Просто передумала, не захотела ехать, и все. А каково мне, тебе дела нет!
— А может, редактор не дал ей отпуска, сам знаешь, все в августе рвутся отдыхать, все к морю хотят.
Сколько раз твердил тебе, Дали: любовь (а ты помешана на этом слове!) — это прежде всего внимание, проявление огромного внимания. У тебя же ни капли внимания ко мне.
— Могла и заболеть, — оправдывает Вардо Дали.
И ты еще будешь уверять, что любишь! Это называется, по-твоему, любовью?! Любила бы, так все бросила и десятого, да, да, десятого августа была бы здесь, рядом со мной! Неужели забыла, ведь ради тебя добился я изменения маршрута экспедиции?!
— Знаю, сразу обвинишь ее в измене!
— Замолчи, Вардо! Хоть ты не изводи!
Вардо обидчива, мгновенно обижается, особенно если повысишь голос.
Снова звонит телефон.
Зина, еще не снимая трубки, говорит:
— Это Тбилиси.
Я влетаю в кабинку, хлопаю дверью, чтобы не слышали моего крика и срываю трубку.
— На алименты подала? Шиш получишь! — кричит долговязый тип. Он опять вырос на пороге почты, теперь уже пьяный.
— Нализался! Не явишься в суд — милиция силой доставит! — грозится Зина.
— Черта с два доставят!..
— Увидишь! Увидишь, что с тобой будет, пьяница! — Зина яростно бросает трубку на рычаг.
Я выхожу из кабины — связь оборвалась.
— Извините, — виновато говорит Зина, успокаиваясь.
Телефон милосердно взрывается звоном.
— Это Тбилиси! — Зина берет трубку, а я скрываюсь в кабине.
З и н а. Тбилиси… Тбилиси… Тбилиси…
И з т р у б к и. Какой еще Тбилиси?.. Откуда Тбилиси…
З и н а. Тетя Аня, это вы?! С ума можно сойти!
Я. По-моему, я уже сошел.
З и н а. Помолчи, геолог!
Т б и л и с и. Махачкала… Махачкала.
З и н а. Я — Кубачи! Тбилиси, я просила Тбилиси!
Т б и л и с и. Махачкала, говорите же, Махачкала.
М а х а ч к а л а. Слушаю, Тбилиси… Тбилиси… Алло, алло…
Т б и л и с и. Давайте абонента.
М а х а ч к а л а. Сейчас.
З и н а. Абонент на линии.
Я. Алло, Тбилиси? Тбилиси? Зина, ничего не слышно!
З и н а. Не волнуйся.
Т б и л и с и. Говорите же.
Я. Алло! Тбилиси? Редакция?
— Да, редакция.
— Это ты, Дали? — меня трясет.
— Нет. Какая Дали вам нужна?
Я называю фамилию Дали.
— Сейчас, — щебечет девушка.
Представляете?! Сидит себе преспокойно в редакции! Я тут с ума схожу, а ей хоть бы что! Пусть только подойдет к телефону!..
Страшный треск в трубке стреляет мне в ухо. За треском где-то далеко едва внятно звучит: «О Коломбина!» Голос певца все громче повторяет: «О Коломбина!» — и наконец, отчетливо слышится ариозо Арлекина. Терпение иссякает. Сердце вот-вот разорвется, не вытерпит, пока Дали подойдет к телефону.
— Алло! — нежно звучит голос Дали.
Из головы разом вылетают все заготовленные слова, я теряюсь.
— Это ты, Дали?
— Нет!
— Что?!
— Дали три дня назад ушла в отпуск, на пять дней.
Я немею.
— Алло… Алло… Что ей передать?
— Спасибо, ничего…
Я вешаю трубку.
— Все? — изумляется Зина.
— Ну что? — спрашивает Вардо. — Случилось что-нибудь?
— Нет…
Вардо понимает — расспрашивать бесполезно.
Мы выходим из почты.
— С вас пятьдесят шесть копеек! — настигает меня голос Зины.
Я возвращаюсь, оплачиваю разговор, а в голове одна мысль — в клочья разнесу палатку Дали!
…Вардо я нагнал у отвесной исполинской скалы на полпути к лагерю.
— Э-э! — кричит она.
Ответа нет.
— Э! — еще громче разносится ее голос.
Ответа нет.
— Э-э-э! — не сдается Вардо и недоуменно хлопает себя по бедрам.
Видимо, сила и тембр голоса Вардо не отвечают каким-то неведомым законам эха.
1966
Памяти писателя Георгия Шатберашвили
Моя тетя по отцу преподавала в нашей школе иностранные языки, а меня пыталась научить еще и русскому. Когда я приходил к ней, она говорила со мной только по-русски. Я плохо понимал ее и потому старался бывать пореже, хотя она очень радовалась мне (муж и сын ее были тогда на фронте и она жила одна).
Смелая, волевая, однажды она удивила всю нашу улицу, только о ней и говорили, диву давались, как она трех грабителей не побоялась.
А произошло все так. По соседству с нами жил одинокий хирург. Отец его тоже был хирургом. Ходил слух, что дом их полон добра, есть и золото. Хирург чуть ли не круглые сутки проводил в военном госпитале — много поступало раненых. Моя тетя, о которой я рассказываю, шла вечером мимо его дома и заметила в окне свет — кто-то чиркнул спичкой. Зная, что хозяина нет дома, она вошла в подъезд — входная дверь оказалась отпертой. Тогда она вбежала в квартиру и крикнула: «Кто тут?» Грабители кинулись наутек, но ей удалось схватить одного за руку. Тот рванулся и угодил ей локтем в грудь. Ушибленное место долго болело, но тетя моя не обращала внимания, волевая была женщина, выносливая.
Окончилась война, и в один день вернулись к ней муж и сын. Оба стали работать, а сын еще продолжал учиться в институте на вечернем отделении.
Как-то тетя зашла к нам после школы и как бы между прочим сказала:
— Хирург опухоль у меня нашел.
— Да что ты! — обомлела мама.
— С яйцо, говорит. Надо срочно удалять. Только бы сын не узнал…
— Какой ужас…
— А с тобой что? — обратилась тетя ко мне. — Ты-то почему пропустил уроки?
— Загрипповал…
Она всполошилась, спросила, чем меня лечат, есть ли лекарство.
— Он-то вылечится, а вот… — пробормотала мама.
— Ладно, ладно, — остановила ее тетя. — Завтра ложусь на операцию.
— Что ты говоришь?!
Тетя поспешила уйти, не хотела слушать сочувственных слов.
— Господи, помоги ей! — вздохнула мама.
После операции тетя какое-то время чувствовала себя хорошо, а потом слегла. Опухоль оказалась злокачественной.
Мама ходила как в воду опущенная.
Отец мой не любил навещать больных; особенно страдал при виде больных детей. Но однажды вечером мама сказала ему, отводя глаза:
— Сходи к сестре, просила зайти.
Отец тотчас вышел, хлопнув дверью. Мы с мамой последовали за ним.
Больная тихо лежала в белоснежной постели. Увидев отца, заулыбалась.
— Не забывай о моем сыне… Надеюсь на тебя…
— Брось, что за мысли… — странно непривычным тоном сказал отец.
Тетя подозвала меня к себе, протянула руку.
Я подошел. Она ласково погладила меня по голове.
Ее сына не было возле нее в тот час. Муж нервно шагал по кухне, куря папиросу за папиросой. Лицо у тети было совсем спокойное, и я не понимал, чего все тревожатся.
— Не говорите моему мальчику… — прошептала тетя и… замолкла.
— Уснула, — сказал отец и велел мне выйти.
И в этот миг в комнату вбежал ее сын. Он ошалело огляделся, словно искал помощи, и, зарыдав, уронил голову на грудь моей матери.
В ту ночь я впервые не спал дома. Мать разрешила переночевать у одноклассника.
Не помня себя бежал я к нему — сообщить о смерти, узнать, как он воспримет весть о смерти.
Товарищ мой растерялся, когда я выпалил, задыхаясь от бега и волнения:
— Тетя моя умерла!..
А мать его подошла и назидательно утешила:
— Ничего, сынок, успокойся, так уж заведено — дети растут, взрослые умирают.
Я оторопел. Такое случилось, такое, а она…
— Мать знает, что у нас останешься? — деловито спросила она затем, погладив меня по голове.
Странно, но я сразу, бессознательно уловил разницу: она совсем иначе провела рукой по моей голове, чем тетя, как-то небрежно, даже безразлично, а рука тети была ласковой, нежной. Понимаю: оба раза руку водило сердце матери, но разницу я ощутил. И тогда-то осознал, что обязан до конца дней помнить нежную, последнюю материнскую ласку, которая досталась мне, поскольку рядом не было ее сына.
В нашем классе у всех имелись клички. Позади меня сидел Головастик. Голова у него действительно была великовата, и прозвище напрашивалось само собой. Учился он неважно, правда, по гуманитарным предметам ему иногда и четверки перепадали. Математика давалась с трудом, а химия и физика вообще были выше его разумения. Уроки учил, но не понимал, поэтому зазубривал. Зубрежка требовала огромных усилий, и он занимался с утра до вечера. Мальчишки насмехались, уверяли, что голова у него распухает, как бы не лопнула. А Головастик все худел, худел и даже словно бы уменьшался. Может, поэтому казалось, что голова у него увеличивается? В восьмом классе он долго болел, пропустил две последние четверти, и учителя выставили ему тройки с условием, что он перейдет в другую школу. В другую школу он не перешел. Ему наняли репетитора, и он довольно легко одолел девятый класс.
В десятом классе он опять слег, проболел первое полугодие. Все наши озорные шутки, остроты и даже скетчи, который мы разыгрывали с появлением нового учителя, были связаны с Головастиком. И, когда он слег, ребята заскучали.
В зимние каникулы мы навестили его всем классом. С виду он казался здоровым. Мы знали, что у него болит голова, но сам он избегал говорить об этом.
Каникулы кончились, начались занятия. После первого урока дежурный вбежал в класс и сказал:
— Анзор скончался… сегодня утром…
Еле сдерживая рыдания, впервые назвал товарища по имени.
Мы собрали деньги, купили венок.
На похоронах был весь класс. Мать Анзора голосила, отец бился головой о стену.
«Подумать только — у мальчика десять лет была опухоль! — сокрушались соседи. — А родители знали? Знали, понятно».
Десять лет в ожидании смерти…
Через силу учить геометрию, тригонометрию, физику, химию — и ожидать смерть… Спорить с учителями из-за тройки, просить, молить и — ждать смерть…
На кладбище родителей еле оторвали от тела сына. Гроб заколотили, опустили в могилу.
— Бедный… Один-единственный был у родителей… На кой им теперь все их добро, и машина, и дача… Вместе с ним солнце для них померкло. Опустел дом… — скорбно говорили рядом.
— Ребята, бросьте по горсти земли, — прозвучал голос классной руководительницы.
Я захватил горсть влажной темной земли с червяками и бросил на гроб. Потом пошел к могиле тети — она была поблизости.
На могиле лежали белые розы. Где достали зимой такие чудесные розы? Кто позаботился? Наверное, ее невестка — брат мой давно уже обзавелся семьей.
«Опустел дом…»
Нет. Найдется, должен найтись кто-нибудь, кто разделит любовь родителей к сыну, утешит их в горе.
Но, значит, и я могу вдруг умереть?! Я же одних лет с Анзором. В классе соберут деньги, купят венок, похоронят, а на другой день кому-нибудь из ребят поставят двойку. Ну и что, если он хоронил товарища, а вернувшись домой, не мог сесть за уроки…
Я впервые задумался над смертью. Смерть грубо оттеснила в сторону все мои чувства и мысли и прочно заняла место в моем сознании, мысль о ней стала привычной.
В тот день я поздно вернулся домой. Долго бродил по улицам, кажется, весь город исходил. И, только вконец измотавшись, свернул на нашу крутую улицу. Дверь открыл отец. Я очень удивился — он никогда не шел отпирал дверь.
— Дома никого нет?
— Где ты пропадал? — с тревогой спросил отец и бережно погладил меня по плечу своей большой тяжелой рукой.
Отец никогда не ласкал меня — ни раньше, ни потом.
Мать смотрела на нас с порога кухни.
«Опустел дом…»
Вот я стою у твоей могилы, святой для меня человек! Я преклоню колени… Нет, присяду на что-нибудь — ты ведь не терпел чрезмерного выражения чувств. Присяду, побеседую с тобой. Соскучился по твоему голосу, мне так недостает разговоров с тобой…
«Если создаешь что-либо, выкладывай себя всего. Если испытываешь боль, ощущай ее всем существом. Если ты чист душой, ничего не бойся. Думай только о том, что действительно тревожит, а если ничто особенно не тревожит, послушай лучше других, займись другими. Везде и всюду есть люди, которые не устают делать все на благо другим, печься о других. Учись у них, будь одним из них. Надеюсь, понимаешь, за какое берешься дело? Ты должен показывать людям самое главное в тебе и быть чистым, безупречным — по тебе будут равняться!»
И вот я у твоей могилы, святой для меня человек! Ты всегда думал и заботился о других, почему же я здесь один, неужели забыли о тебе?! Неужели можно позабыть тебя?!
…Он был в белой рубашке, на голове — маленькая войлочная шапка-сванка.
— Входи, входи и располагайся поудобней, — и указал мне на глубокое кресло. Собственно, только в это кресло и можно было сесть; не только стол — подоконник и все стулья завалены были корректурами, чистыми листами, уже вышедшими книгами.
Я волновался и не решался сесть.
— Садись, садись, — подбодрил он меня улыбнувшись.
Суровый с виду, он, казалось, вообще не способен смеяться, но стоило ему улыбнуться, и лицо его становилось открытым и милым, как у ребенка.
Перед ним лежала объемистая рукопись, которую он редактировал. Он перехватил мой взгляд.
— Не беспокойся, найду время и для твоей рукописи. Зайди недели через две или оставь телефон, позвоню.
Он записал на тетрадке с моими рассказами номер телефона, и его темные и как бы влажные глаза озарились улыбкой. Глаза издали казались темными, вблизи они были цвета меда. И в голосе его было что-то от глаз, от их цвета.
Я не раз встречался с ним и после, но стеснялся занимать его время — он всегда был завален работой. Но, если случалось оказаться там, где был он, я не упускал случая послушать его, — интересно, увлекательно он говорил…
А в ту первую встречу я даже поблагодарить забыл от избытка чувств…
И вот пришел к тебе всем сердцем сказать спасибо и освободиться от долга, который не смог, не сумел тебе выплатить, хотя и пытался. Не пропустили к тебе в больницу — врач уверял, что ты нуждаешься в абсолютном покое. Позже мне рассказывали, как ты усмехнулся, когда врач категорически запретил тебе вставать. Ты упрямо не верил врачам. Но чему ты должен был верить — тому, что умрешь? Что малейшее движение приведет к смерти? Да разве мог ты поверить в смерть, когда столько всего предстояло сделать?! Нестерпимо было лежать без дела, и ты встал, едва подвернулся удобный момент, — когда забылся на миг сном дежуривший у твоей постели…
Я не видел тебя в гробу, а теперь сижу у надгробного камня и не верю, что под ним недвижно лежишь ты, ты, устремленный к снежным вершинам, чистым и недосягаемым.
Кто другой укажет мне теперь путь, к кому другому обращусь за советом, кто другой так прямо раскритикует и так сердечно ободрит, как ты? Как хотелось бы походить на тебя, но, увы, мало пришлось общаться с тобой. Одно утешение — в твоих книгах раскрывается нежный цветок, таившийся за суровостью, цветок взлелеянный твоей рукой, твоим трудолюбием. Вот почему тебе не страшна была и сама смерть, которую ты попрал, презрев запрет врача.
Стою у твоей могилы и вижу — подходят чередой молодые и старые, свои и приезжие, становятся рядом со мной.
«По тебе будут равняться!»
Прошло некоторое время, и я снова столкнулся со смертью… Со смертью и войной.
Мы готовили проект дороги в горах Абхазии. Работа проходила на стыке Абхазских гор с ответвлением Главного Кавказского хребта. И здесь мы наткнулись на следы войны и неотделимой от нее смерти.
На подступах к Грузии немцы, как известно, укрепились на отрогах Кавказского хребта, откуда хорошо просматривались склоны Абхазских гор, где возведены были наши оборонительные укрепления.
Во время одного маршрута нам повстречались подростки, пасшие коров. Ребята оказались братьями. Старшему, его звали Астамуром, было пятнадцать, младшему, Раждену, — тринадцать. Мы разговорились. На мой вопрос, чем они тут заняты, что делают, ответили, явно насмехаясь над моей наивностью:
— Сулгуни делаем.
Летняя колхозная ферма находилась недалеко от нашего лагеря, и ребята частенько наведывались к нам. Мы очень привязались к обоим.
— А вам не скучно здесь? Целые дни, пока скот пасется, ничем не заняты…
— Как — не заняты? Читаем.
— Если бы еще мяч был, — помечтал Ражден.
Да, мяч здесь был бы очень кстати — зеленая опушка леса так и манила погонять там мяч. Я бы и сам не отказался присоединиться к мальчикам, хотя бы в воротах постоять — в институте я вратарем студенческой команды был.
Один наш геолог привез из Сухуми по моей просьбе кожаный мяч. А братья исчезли, не появлялись больше у нас. Я пошел на ферму; оказалось, что они пасли теперь скот на склоне Кавказского хребта — здесь травы стало мало.
На другой день прибыла комиссия из Тбилиси, рассматривавшая проект будущей дороги. Члены комиссии попросили уточнить в нескольких местах серпантин дороги, и мне пришлось перебраться на Кавказский хребет, на тот самый склон, где пасли скот ребята.
На этом склоне сохранился немецкий дзот. Из него и выскочили навстречу мне ребята. Я успел надуть мяч и кинуть его им, пока они неслись ко мне со всех ног. Схватили мяч ребята одновременно. Старший пытался вырвать его, младший не давал. Потом оба разом выпустили мяч и завозились на траве. То один оказывался сверху, то другой; то один смеялся победно, то другой заливался довольным смехом, и вдруг…
Взорвалась тишина, и к небу взметнулся черный фонтан земли.
Опомнившись, я осознал, что во весь дух бегу прочь. Резко остановился и понесся назад — к месту взрыва.
На полянке зияла воронка, над ней едва заметно крутилась пыль. На траве белели ромашки и чернела развороченная земля. Вокруг — ни души.
Без передышки добежал я до фермы.
Женщины заголосили. Мужчины оцепенели…
Уже опустилась ночь, когда мимо лагеря пронесли останки ребят. Единственная конная тропа тянулась у самых палаток.
Женщины горестно причитали, один из мужчин все выкрикивал осипшим голосом: «Бабайа!.. Бабайа!..»[23]
Я вышел из палатки. В притороченных к седлу двух ящиках было все, что осталось от мальчиков, все, что удалось собрать…
Медленно, осторожно двигалась страшная процессия. Впереди, освещая дорогу, шел старик с факелом. Скорбные причитания и плач постепенно отдалялись и наконец перестали быть слышны, но у меня и сейчас стоит в ушах осипший, надтреснутый голос мужчины: «Бабайа!.. Бабайа!..»
Я вернулся в палатку, бросился на постель.
А если б я не принес им мяч? Если б я не принес им мяч?! Наступили бы мальчики на мину? И оба разом? Неужели я виноват?! Наступили бы они на мину, не будь мяча?!
«На зеленой поляне качались бело-желтые ромашки, по синему небу плыли редкие облака. Солнце заходило, и трава испускала сладкий молочный запах, такой сладкий, что у нас с тобой слюнки текли. Ты шла, едва касаясь земли. Падавшие до колен русые волосы повторяли движение тела в такт шагам. При каждом порыве ветерка легкое голубое платье льнуло к твоему телу, делая его обнаженнее обнаженного. Мне казалось — ты неслась поверх земли и увлекала меня за собой. Внезапно остановилась, повернулась ко мне, раскинула руки и крепко поцеловала. Я растерялся, а ты опустилась на колени и сорвала ромашку…
«Не трогай ромашку! Корень ромашки зацепился за мину!..»
А если бы я не принес им мяч?! Если бы не принес им мяч?.. Наступили бы мальчики на мину? И оба разом? Неужели я виноват?! Наступили бы они на мину, не будь мяча?
«На зеленой поляне качались бело-желтые ромашки, по синему небу плыли редкие облака. Солнце заходило, и трава испускала сладкий молочный запах.
Ты шла, едва касаясь земли. Русые волосы падали до колен. Нас разделяла просторная зеленая поляна. Ты медленно шла ко мне. Голубое платье несла в руках, и тело прикрывали лишь густые русые волосы. Волосы падали до колен.
Остановись! Я сам подойду к тебе! Остановись! Под твоими ногами, на этой дивной поляне, под красивыми ромашками таится мина!..»
А если бы я не принес им мяч?! Если бы я не принес им мяч?! Наступили бы мальчики на мину? И оба разом? Неужели я виноват?! Неужели я виноват?! Неужели я виноват?!
Утром в горы пришел отряд саперов — очистить землю от следов войны.
Долго преследовали меня это видение, эти вопросы, страшный плач и осипший, надтреснутый голос: «Бабайа!.. Бабайа!..»
Отцу моему было тогда семьдесят четыре года. Высокий, дородный, широкий в плечах, крепкий с виду. Разговаривая с ним, я только взглядом выражал свою нежность — он не допускал никаких проявлений ласки. В тот день мы стояли во дворе нашего дома, обсуждая виденный телеочерк.
Я что-то доказывал, он не соглашался со мной. Потом я сказал, что пойду прогуляюсь немного, и повернулся идти, как вдруг услышал щелканье зубов. Я обернулся… Глаза у отца стекленели… Были открыты, но ничего не выражали… Губы чуть удивленно растянуты, словно в улыбке… Он стал валиться прямо на меня.
Не удержал я его, грузный был человек…
На мой крик сбежались соседи. Мы подняли отца, внесли в дом, уложили на тахту.
Отец остывал. Медленно остывал под моими руками. Я судорожно искал следы жизни, искал тепло. Отец остывал, и только сонные артерии сохраняли еще тепло. Я бережно обхватил ладонями шею отца, впитывая последнее тепло его жизни…
Мать кричала.
У отца почернела шея. Не сразу. Сначала побагровела, потом почернела. Чернота скоро прошла, и кожа на шее снова посветлела, даже порозовела. Лицо стало безмятежным, словно ничего и не случилось.
Я подробно запомнил все это. Кто-то убеждал меня запомнить все, что будет происходить, точно мне предстояло рассказать впоследствии об этом кому-то, точно все это имело значение. И я покорно следовал указаниям неизвестного.
Врач «скорой помощи» закрыл отцу глаза.
Потянулась бесконечно долгая ночь.
Я стоял у гроба, окаменев, пристыв к стене, и беззвучно плакал. Я не мог видеть горя матери. Мы щадили друг друга и сдерживали плач, слезы текли сами собой.
Подходили люди. Шли непрерывной чередой. Выражали сочувствие, утешали. Мне не нужно было их утешения, мне ничего не было нужно. Но меня не оставляли в покое, все подходили, утешали. Потом за моей спиной снова возник тот неизвестный человек и зашептал: запомни, кто приходил, обязательно запомни. Я пытался, пока мог, но скоро лица соболезнующих завертелись, закружились вокруг гроба, смешались, и различить их стало невозможно. В конце концов они слились воедино, и огромный тысячерукий человек протягивал мне одну руку за другой, не собираясь уходить. Я пожимал эти тысячи рук и думал: уйдет, оставит меня в покое; но руки все тянулись и тянулись ко мне, пока у меня не закружилась голова…
Отец сказал мне как-то, что дед его умер в семьдесят четыре года. Умер, как передавали ему, вдруг, неожиданно. Отец его тоже умер в семьдесят четыре года и такой же внезапной смертью. Лег спать и больше не проснулся.
Тысячерукий человек еще два дня приходил утешать и ободрять. Но мне было безразлично. Я видел только мать, боялся, что она не выдержит, что с ней самой что-нибудь случится. Мы оба крепились ради друг друга. А тот неизвестный человек твердил, успокаивая: не бойся, со скорбящей женщиной ничего не случится.
У могилы я в последний раз поцеловал отца в побелевшие ледяные руки, и меня увели прочь.
И мой отец, как его отец и его дед, умер в семьдесят четыре года. Так же странно и внезапно. Стоял, говорил и… умер… Умер, не договорив слова… Он даже не успел осознать, что умирает. Вероятно, оттого в глазах его застыло легкое недоумение.
Неправдоподобной казалась мне каждая смерть, с которой я сталкивался до этого! Я, конечно, помнил всех ушедших, они жили во мне, — человек, умирая, заставляет запомнить себя навсегда. Но здесь, в могиле отца, я схоронил все смерти, которые пережил, и впервые всем существом почувствовал — ничто меня больше не страшит!
Прошло время.
Под утро я с друзьями встретил у заводских ворот самосвал с бетоном, и мы поехали на кладбище.
Ребята подвозили мне в тележках бетон, я утрамбовывал его, чтобы раствор плотно заполнил опалубку.
Рассвет едва угадывался за горизонтом. На кладбище было еще темно, и все вокруг лишено цвета и формы.
Мы спешили закончить работу, пока не застыл раствор бетона. Работали молча, напряженно. Потом кто-то из ребят что-то сказал, ему ответили, кто-то пошутил… и я улыбнулся, кажется. А потом вдруг донеслась песня. Сначала глухо, потом зазвучала в ритм моим ударам по бетону.
Странно — поблизости никого не было. Я остановился, прекратилась и песня. Я снова стал утрамбовывать бетон, и снова кто-то запел. Ребята подвезли бетон, заговорили, и мелодия исчезла…
Неужели песня звучала во мне?! Неужели во мне это пело — тихо, робко, но все же — пело?! Ты слышишь, отец! Я строю тебе надгробие и пою?! Пою над твоей могилой?! Почему? Неужели это возможно? Ведь после твоей смерти мне ничего больше не было нужно! Я ведь ко всему потерял интерес, словно схоронил с тобой все, что имел! Так почему во мне звучит песня?
Внезапно зеленым светом вспыхнула раскидистая верба, росшая у соседней могилы, ало запылали розы, озарился серый плющ и пепельно высветился, заблестел темный гранит.
Внезапно ожило все, и все зазвучало, запело, закричало — деревья, надгробные камни, земля и даже их тени…
Это взошло солнце! Взошло светило и вернуло всему и всем цвет и форму.
Кто-то кого-то окликнул, где-то вдалеке прогрохотал грузовик. Появились могильщики, переоделись в рабочую одежду. Подошли ребята, сказали, что все закончили.
Я смотрел на солнце.
Смотрел на солнце, еще светившее вполсилы, но уже приводившее в движение весь мир по каким-то своим законам, которые как будто никому не известны и всем известны, которым все противятся и все беспрекословно покоряются…
Я почистил одежду, умылся и отправился на работу.
1968
«В снегопад на землю слетают невидимые добрые гномики под белыми зонтиками. Зонтики самых разных цветов. Да, не удивляйтесь, и белый цвет бывает самым разным. Гномики не спеша, осторожно летят вниз. Одни опускаются на крыши, деревья и землю, а другие, те, что посмелее, вспархивают на бегущие машины и идущих по улицам людей. А потом, побросав свои зонтики, устремляются к каминам. Зимой в каждом доме пылает камин. Камин — это тепло, покой. Добрые гномики любят, когда царит покой. В благодарность за приют они приносят хозяевам счастье. А во дворах и на улицах остается белый пушистый снег…»
Звонит телефон.
Неохота покидать милых гномиков, но взять трубку, кроме меня, некому — я один в квартире.
А телефон звонит и звонит.
— Слушаю.
Молчание.
— Слушаю вас…
Молчание.
Нашли время разыгрывать!
— Не клади трубку! — приказывает знакомый голос.
— Здравствуй, моя девочка!
— Привет! Что ты делаешь?
— Ничего… — лгу я, потому что девушка мне очень нравится. Да и не поверит все равно, если даже признаюсь, чем занят в этот знойный полдень.
— Хочешь меня видеть?
— Ты прекрасно знаешь — всегда хочу тебя видеть.
— Тогда приезжай, жду тебя.
— Где ты?
— Сабуртало, квартал номер двадцать, пятый корпус, первый подъезд, восьмой этаж. Запомнил или повторить?
— К кому?
— Квартира сто шестая. Давай скорее, жду.
— Хорошо, еду.
Я надеваю свежую сорочку, отутюженные брюки, до блеска начищенные ботинки.
До свидания, гномики, не скучайте, скоро вернусь…
На улице знойно, пустынно. Накаленные такси выстроились в ожидании пассажиров. Водители томятся в тени, провожая взглядами случайных прохожих.
— Куда? — спрашивает таксист, садясь в машину.
— Сабуртало, двадцатый квартал, пятый корпус, первый подъезд, восьмой этаж, сто шестая квартира.
— Прямо на восьмой этаж везти? — иронизирует он.
— Ладно, пошутил.
— Ну и жарища…
Звонившую мне девушку звать Лианой. У нее красивые черные глаза. И ничего больше. Но глаза очень красивые. Немного припухшие снизу. Кто другой, возможно, задумался бы, не больна ли она, в порядке ли у нее почки, но мне нравится Лиана, и припухшие нижние веки делают ее какой-то особенной.
С Лианой познакомился совсем недавно.
Сначала я говорю себе: эта девушка мне очень нравится, очень, очень нравится. Потом: я, кажется, очень люблю ее, очень, очень люблю!
И вот следствие — по первому зову бросил все и мчусь к ней в эдакую жару.
Доехал. Расплатился с таксистом. Вошел в подъезд. Сердце стучит гулко-гулко. Волнуюсь. Лифт не работает. Отлично — пока доберусь до восьмого этажа, возьму себя в руки. А чего я, собственно, волнуюсь! Все идет как надо. Что, если она одна? Как быть тогда? Тем лучше, если одна. Хорошо, но как ты все же поведешь себя? Боишься? Поглажу ее по волосам, как маленькую. Этот вариант — мой запасной вариант, я всегда выставляю его, когда надо принять решение. Поглажу по волосам, а дальше? Дальше как? Вот и восьмой этаж. Сердце снова затрепыхалось. Звонка в сто шестой квартире нет. Я глубоко вдыхаю воздух, расслабляюсь, еще раз вдыхаю и громко стучу.
Двери отворяет Лиана.
Неужели она одна?
— Проходи, что ты стоишь!
Лиана проводит меня в комнату.
В гостиной две девушки. Волнение сразу проходит. Одна из девушек хозяйка квартиры, я познакомился с ней тогда же, когда и с Лианой.
Я, тридцатипятилетний шах, оказываюсь среди трех хорошеньких девушек!
Юная хозяйка расплывается в милой улыбке. Она веселая, дурашливая. Вторая девушка студентка нашего института, первокурсница, только-только перебралась на второй.
Поздоровавшись, я пристраиваюсь на низеньком стульчике возле кресла, — с детства люблю низкое сиденье.
При моем появлении первокурсница и Лиана стали прятать какие-то исписанные листы.
— Не прячьте! Что тут особенного! — зашумела хозяйка. — Знаете, чем мы занимались?
— Нет, не знаю, — отвечает шах, навострив угли.
— Молчи! — капризно топает ногой Лиана. — Не смей говорить, слышишь! Не показывай!
— Подумаешь! Хочу — и покажу!
— Ладно, мою не показывай, — смеется Лиана, передумав.
— Не хотите — не говорите и не показывайте, мне нисколько не интересно, — уверяю я, но мне почему-то страшно интересно, что написано на листках. Я успел заметить длинный список.
— Мы произвели учет нашим прекрасным поклонникам! — поясняет юная хозяйка.
Учет поклонникам?! Этого я действительно не ждал.
— Первая отметка — за внешность, а это — за душу, то есть за нравственность… — Она умолкает.
— А другие оценки за что?
Страницы испещрены единицами, двойками, тройками, мелькают редкие четверки и пятерки.
— О, это секрет!
— А иксы и игреки что означают?
— Молодых людей, имена которых я позабыла.
Куда я попал? Может, фантазия моя разыгралась? Что со мной? Что с ними?
— Ничего серьезного! Развлекаемся, что тут дурного? — хохочет Лиана. — Это мужчины, которые нравятся нам или которым нравимся мы.
— Вот мой список, — показывает первокурсница.
— Двадцать человек набрала?! — В голосе хозяйки зависть и удивление.
— Да?! А я только двенадцать, — Лиана заметно огорчена.
— Этот с ума по мне сходил, этот аспирант был, и этот, и этот, — перечисляет первокурсница. — Этот геолог, и этот геолог… Короче — восемь аспирантов, четыре геолога, один… морфинист и семь студентов.
— До студентов я никогда не опускалась, — насмешливо замечает юная львица.
— И я тоже, — говорит Лиана. — Нет, вру, был один студент.
— А женатые попадались? — допытывается студентка.
— Сколько хочешь.
И все трое заливаются смехом. Весело смеются, от души. Хватит. Хватит слушать вздор. Встану, уйду… Что с вами, девочки?!
Девочки, между прочим, сильно накурили перед моим приходом. Видно, что проветривали комнату, но я не курю и сразу чувствую дым. Встану и уйду. Нет.
Мне любопытно. Впервые сталкиваюсь с этим поколением. Мои молодые родственницы не в счет — дома они держатся совсем по-иному. Пусть послужат мне объектом для наблюдения. Может, пригодится, если надумаю писать о девушках этого поколения.
Да, но как выдержать все это! Они шутят? Разумеется, шутят, забавляются. Забавляются?
— Мой список отличается от ваших, — выразительно произносит первокурсница. — Вы больше видели, больше испытали.
Нет, не выдержу. Встану, уйду… И машинально спрашиваю:
— На каникулы никуда не собираетесь ехать?
— Я в Батуми еду.
— И я к морю, в Лидзави, а вы?
— Я в Самарканд.
— За границу?!
— Нет. Вы не слышали о Бухаре и Самарканде?
— Слышали, конечно!
Конечно, не слышали.
— Давайте прочту вам отрывок из чего-нибудь, — предлагает хозяйка квартиры новое развлечение.
— Что именно? — любопытствует Лиана.
Начинается второе действие.
Действующие лица те же.
Хозяйка снимает с полки сборник скетчей.
— Скетчи не хотим.
— Я эту книгу в Доме чая получила — наградили.
— За что? Что ты там начаевничала?
— Придумала китайскую фамилию со словом чай: «Чай-вам, Чай-нам»!
— А знаете, что я сейчас читаю? — требует внимания первокурсница.
— Что? — Лиана тоже подключается к интеллектуальной беседе.
— Про одну девушку… Неказистую такую… Пьеса известного драматурга.
— Кто посоветовал прочесть?
— Руководитель нашего курса, Хурцилава.
— Значит, хорошая пьеса.
— Американского драматурга.
— Как мне хочется иметь свой театр… — мечтает Лиана.
— Вроде Ермоловой? — замечает хозяйка, стрельнув в меня взглядом.
— Пьеса про девушку и каких-то зверей.
— «Стеклянный зверинец» Теннеси Уильямса, — выручаю я первокурсницу.
Девушка пялится на меня, правда, вслух удивления не выражает и кивает.
— Да, да, вспомнила!
— А знаете, что спросили одну абитуриентку на экзамене в наш институт? — Хозяйка забирает нить беседы в свои руки.
— Что? — интересуюсь из вежливости.
— Сколько систем у Станиславского? Девочка подумала и ответила — три, а экзаменатор говорит: подумай-ка хорошенько. Она снова подумала, даже на пальцах сосчитала и сказала — шесть! Не понимаю, зачем лезут такие в наш институт, что им там нужно? У нас должны учиться только такие, как Лиана. Хотите кофе?
Вопрос обращен ко мне. Да, этой девушке лишь бы верещать, а о чем — все равно.
— Нет.
— Не курите, не пьете? Что вам еще запрещено, что?! — игриво насмехается она.
— В самом деле не хочешь кофе? — поражена Лиана. Заглядывает мне в глаза.
Я качаю головой. Девушки пьют кофе, курят.
Встань и уйди… Уйди, если хватит воли. Заждались тебя добрые гномики…
Я оглядываю Лиану. Нравится, все равно нравится… Очень, очень нравится. Чем она виновата, что у нее красивые глаза и красивые волосы? Интересно, как бы я себя повел, застань ее одну? Погладил бы рукой по волосам? Да, погладил бы по волосам, что в этом странного.
— Погадаешь? — спрашивает Лиану хозяйка, опрокидывая чашку.
— Взгляни на мою гущу, — просит первокурсница.
— Вы лучше в мою загляните! — восклицает Лиана. — Все кончено! Мне — конец!
— Не бойся, кое-что ты все же успеешь!
— Не успею! И молодые гибнут! Знаете, какая девушка погибла вчера?
Начинается третье действие. Скорбно-серьезная беседа.
— Кто погиб? — всплескивает руками хозяйка.
— Нана.
— Какая Нана?
— Моя соседка. Вы ее у меня на дне рождения видели, — печально сообщает Лиана. — Она в лаборатории работала.
— Красивая такая, да?
— Она душ принимала после работы. Когда одевалась, взорвался газ, и на ней белье вспыхнуло. Она выскочила в коридор, а там мужчины, она назад, в огонь. Вызвали «скорую», но спасти не удалось…
— И муж моей сестры сгорел, — говорит первокурсница.
— Как, твоя сестра замужем? — недоумевает Лиана.
— Может, и у тебя самой уже ребенок?
— Нет, я девушка!
— Что же случилось с твоим зятем? — спрашиваю я.
— Где-то на Крайнем Севере, у черта на куличках, открыли месторождение газа. Когда поджигали, он огонь глотнул.
— Это страшно мучительно.
— Да, он очень мучился, говорят.
Наступает молчание.
Не могу больше. Не могу. Сейчас уйду… А завтра… А завтра снова позвоню Лиане? Наверное. Я гляжу на часы.
— Мне пора, девушки!
— Надоело с нами?
Я треплю хозяйку по щеке.
— Что это значит? — вопрошает хозяйка Лиану. Лиана поводит плечами. — Придете еще?
— Куда денусь.
На улице все так же знойно.
Когда я вернусь домой, Лиана, вероятно, позвонит и спросит, почему я ушел. Что ей ответить?
Тридцатипятилетний шах возвратился домой. Он ходит по комнате, пытаясь обрести душевный покой. Принимает холодный душ. Все тщетно. Душевный покой утрачен. И напрасно поглядывает он на телефон — никто не позвонит.
На столе белый лист бумаги: « В снегопад на землю слетают невидимые добрые гномики под белыми зонтиками…»
Глупости все это.
В снегопад на землю падает снег.
А точнее — выпадают атмосферные осадки.
1970
Зима в этом году в Тбилиси необычная. Морозно, хотя снега и в помине нет. Нескончаемо льет дождь, и без устали завывает ветер. На улицах слякотно, безлюдно.
И сегодня вот ветер завладел рано опустевшими улицами, ворошит еще не развеянную сухую листву, перемешивает ее с пылью, крутит, взбивает, а с запоздалых прохожих, вроде меня, озорно срывает шапки. Одних поторапливает, подталкивая в спину, других задерживает, налетая спереди.
Как бы я ни мерз, при виде своего дома сразу согреваюсь. Еще несколько шагов, и я избавлюсь от колючего морозца зимней ночи. Опережая меня, ветер захлопывает за мной входную дверь. Я окунаюсь в тепло квартиры, растираю окоченевшие руки.
— Где ты пропадаешь? — сердитым шепотом спрашивает из спальни мама.
— Что мне поесть?
— Таскаешься невесть где, как бездомный.
— Что мне поесть?
— Загляни в холодильник.
— В холодильник?! В эту холодину…
— Тише, отца разбудишь. Поешь что от обеда осталось.
Я принялся за ужин, уминаю за обе щеки.
— Сынок… Письмо тебе пришло, сынок.
— Да? Где оно?
— Возле зеркала на столике.
— Хорошо, спи, мам, спи.
Я положил письмо перед собой и, выжимая лимон в чай, пристально всмотрелся в конверт, словно сквозь него хотел прочесть. Желание проникнуть в тайну донимает человека в любом возрасте, будоражит в нем ребячье любопытство. Со мной всегда так. Сколько раз носил я письмо в кармане нераспечатанным, сочиняя всевозможные варианты содержания. Не знаю почему, но, одолеваемый жаждой, у родника я сажусь и слушаю плеск воды. Вот и сейчас мне бы вскрыть конверт, а я перебираю в голове всякую всячину, отстраняясь от того, что занимает меня больше всего.
Я разложил перед собой прямо на тарелках вечернюю газету и стал просматривать спортивные новости. Наконец выключил свет и с письмом в руке направился к кровати. Радуюсь, как маленький. Но чему? Не знаю. Письмо может и не порадовать.
«Мой хороший!
Надеюсь, извинишь мне долгое молчание. Причин было достаточно и довольно уважительных. Не буду о них вспоминать и портить себе настроение в такой чудесный день, а день и впрямь радостный, хочется петь, улыбаться, все кажется хорошим и красивым. В Москве сейчас масса интересного, не описать тебе всего. Неужели не сумеешь вырваться, неужели мы только летом встретимся? До лета слишком далеко, не выдержу!
Если б знал, как я соскучилась по тебе! Но куда денешься от действительности. Не сумела я побороть в себе это странное чувство, что обозначается одним простым словом, а является всесильным и почти необъяснимым. Я боюсь его и радуюсь ему. Радуюсь тому, что во мне не все, оказывается, угасло, а боюсь потому, что не уверена в тебе. Из-за этого и старалась быть с тобой просто в дружеских отношениях. Но, видимо, мы вышли из того возраста, когда такое возможно. Теперь я знаю одно — ты для меня все. Как это случилось, не пойму, но факт остается фактом.
Дома пока что все в порядке. Мы с отчимом больше не ссоримся — не разговариваем друг с другом, и все. Это неприятно, порой невыносимо, но — терплю. Огорчает положение мамы, а что делать? К сожалению, в жизни многое не устроено, не налажено и далеко не все справедливо. Но я не падаю духом. Всего еще год, и я стану независимой. Совсем независимой.
Вечером пойду побродить по городу с друзьями. Друзей у меня хватает, но червь одиночества точит душу. Ладно, не буду ныть. Через неделю сессия, а я пока курсовую не написала и занимаюсь не поднимая головы. А тут еще бабушка слегла, мама не отходит от нее, и мне, понятно, вздохнуть некогда. Ну, вроде бы все выложила. Живу как в сказке, верно?
Остается дать тебе несколько ценных советов: работай, но не переутомляйся, почаще гуляй, тебе нужен свежий воздух (я не шучу). Не «тощай» — худоба тебе не к лицу, а главное, пиши чаще, не изводи молчанием! Будь здоров и помни, что каждое твое письмо — огромная радость для меня.
«Хорошо, очень хорошо», — подумал я удовлетворенно.
— Не слышишь? Сколько повторять! — достиг моего слуха шепот мамы. — Погаси свет, тебе рано вставать.
— Ладно.
— Спи, хватит.
— Хорошо, хорошо.
Только теперь осознал я, с каким нетерпением ждал ее письмо.
Нестерпимо захотелось увидеть Инну.
Многоликая мечта, возникающая перед сном, исчезла куда-то. Не могу уснуть, мучаюсь. Раскрыл книгу. Буквы прыгают.
Перед сном мной всегда овладевают неясные мечты. Сейчас думается только о Инне. Уснуть не могу. Раскрыл книгу. Буквы мешаются, зачем ломать голову и лишать себя сна?..
Душно. Одеяло давит. Веки слипаются наконец, и все исчезает, исчезают и мысли, и желания.
— Вставай!
— Который час?
— Вставай.
— Не волнуйся, встану.
— Опаздываешь.
— Дай очухаться!
— Каждое утро одно и то же — проснуться не можешь.
Минуту бы еще поспать — ничего больше не хочу.
— Вот что значит до полуночи…
— Мам!
— Иди пей чай.
— Опаздываю.
— И не побреешься?!
— Опаздываю.
— Вставал бы пораньше, все бы успевал.
— Не ворчи, пошел я.
Втискиваюсь в отходящий троллейбус. Пассажиры огрызаются, я не остаюсь в долгу. На работе все уже на местах.
— Здравствуйте!
— Здравствуй!
— Привет.
— Кто перевернул мой табель?
— Я.
По голосу узнаю — кто, не оглядываюсь в ее сторону и «спасибо» не говорю. Заботу ее почему-то воспринимаю как должное.
— Есть хочется.
— Опять не успел позавтракать?
Вокруг осуждающе шумят. Потом одна из девушек уделяет мне часть своего завтрака. Едва я кончаю с едой, появляется заведующий отделом, и все погружаются в работу. Тишина. Я заправляю ручку и задумываюсь — что написать Инне?
«Моя хорошая!
Как ты живешь? Долго же заставила ждать от тебя вести — не чаял дождаться. Но раз у тебя сессия — прощаю. Я приехать сейчас в Москву никак не могу. Не приехать ли тебе на каникулы? Заберу тебя в Бакуриани, там уже снег. Ходить на лыжах не разучилась? Но учти, если плохо сдашь сессию, если схватишь хоть одну тройку (зачетку покажешь!), не видать тебе Бакуриани. Шучу. Приезжай. Прошу. Думаю, ты могла бы сдать экзамены досрочно и побыть здесь подольше. Что тебе делать во время каникул в Москве? Приезжай, покажу Тбилиси, а Бакуриани — настоящая сказка. Жду. Телеграфируй, когда выедешь, номер поезда и вагона. Целую. Темур».
«Не приедет!» — решил я, поставив точку.
«Не приедет, и не надо. А почему бы ей не приехать, собственно говоря?.. Где мне достать деньги?» — я оглядываю сослуживцев. Нет, на них рассчитывать не приходится.
— Который час? — интересуюсь я не в меру громко.
Все невольно устремляют взор к часам.
— Одиннадцать, — спешит шепнуть моя заботливая поклонница, посмотрев на начальника.
— Никак не кончится день, — замечаю я тоже шепотом.
— В тоскливый пасмурный день и часам неохота работать, — философствует кто-то.
— Точно, — машинально подтверждаю я, надписывая на конверте адрес.
Немного погодя встаю, расхаживаю по комнате. Начальник строго, осуждающе следит за мной, пока не вынуждает меня вернуться к кульману. Я быстро заканчиваю деталь, начатую несколько дней назад. Браться за новый чертеж лень, и я набрасываю на ватмане пейзаж Бакуриани: рисую дом, который приютит нас с Инной.
Дом наш стоит среди елей, в стороне от других. «Дом» — это слишком громко, пожалуй. Наша обитель — комнатушка, в которую втиснуты две койки и столик. Электропроводка туда наспех проведена из большого дома, в котором живет хозяйка, и, чтобы зажечь свет, мы вкручиваем лампу в патрон.
Самая желанная и главная для нас тут вещь — железная печурка.
За окном снег по пояс, вода замерзает. Мы измотаны бессонной ночью. Инна съежилась, клюет носом, бледная и некрасивая.
Хозяйка растопила печурку, потом с сомнением спрашивает:
— Жена?
— Да, — говорю я не задумываясь.
— Настоящий ангел, — уверяет она выходя.
«Ангел» сидит на постели, я на коленях расшнуровываю ей лыжные ботинки. Инна бормочет в сонном дурмане:
— До чего тут красиво, до чего красиво…
— Ты красивее всего и всех.
— Спать хочу, Темико.
— Погоди, разую тебя. Ботинки не жмут?
— Нет.
— Смотри, если жмут, долго на лыжах не проходишь.
— Знаю. Устала — жуть.
— Давай ложись.
— Сил нет.
— Лучше все-таки раздеться.
— Ты прав.
Стену над постелью Инны украшает какой-то пейзаж. Над моей койкой — таблица Менделеева — Инне повезло, как всегда.
Хозяйка приносит чай. Я выкладываю из рюкзака снедь.
— Уснула? — спрашивает хозяйка.
— Никакого сна, пока не поужинает, — решительно говорю я.
— Не хочу есть, — бурчит Инна, выплывая из дремоты.
— Повернись ко мне, — я подношу ей чай, сдобу, усаживаясь на низеньком стуле возле постели. — Открой рот.
— Не хочу, устала.
— Ешь, доченька, ешь, — приходит на помощь хозяйка, подмигивая мне.
— Слушайся, когда говорят старшие, — сержусь я притворно.
— Ладно.
— Открой рот. Умница! Это — за маму, это — за меня…
Инна подчиняется. Я с ложки пою ее чаем и сам дивлюсь своей умелости.
Инне смешно, но она не в силах шевельнуться, только глаза ее суживаются.
— Спасибо, — бросает она тихо.
— Расти большая, — шучу я и прикладываюсь щекой к ее губам. Инна целует меня, закрывает один глаз и улыбается.
— Чего улыбаешься?
— Хорошо мне. Но ты не очень воображай.
— Перевернись на другой бочок и спи. Ночи тут морозные.
— Я тепло одета.
— Укрыть ноги шубой?
— Укрой.
— Замерзла?
— Устала, очень, очень…
С шумом откинулась дверца печки, но Инна уже не реагирует на шум.
На беленых стенах трепещут розовые блики, в комнате блаженно тепло. Через оконце льются желтые лучи луны, оконный переплет вытянутым крестом лежит на полу, и в этой игре цветов я чувствую себя сказочно всемогущим. А что я совершил бы в самом деле, обладай всемогуществом? Знаю, этого никогда не будет, и потому ничего стоящего в голову не приходит.
Огонь постепенно теряет силу, дрова больше не потрескивают. В комнату вступает тишина. Инна спит безмятежно. Я смотрю на ее беспорядочно рассыпанные волосы и радуюсь. Чему? Всему.
— Темур!
— Чего, Инна?
— Давно проснулся?
— Да.
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Нет.
— Молчи! Глянь в окно — сказка, белая сказка!
Я присаживаюсь у нее в ногах и послушно смотрю на знакомый, но всегда новый пейзаж. «Белый снег, — думаю про себя. — Белая сказка».
— Нравится?
— Подвинься немного.
— Нашел время лежать! Смотри, какое утро!
— Утро хорошее. Подвинься.
— Давай встанем… — говорит Инна и отодвигается к стене. — Как ты быстро замерз! — Она кладет голову мне на грудь, старается поскорее согреть. — Чем будем заниматься сегодня?
Я запускаю руку в ее волосы и перевожу разговор на другое: почем я знаю, что мы будем делать сегодня.
— Еле согрелся, а ты уже…
— Какая у нас сегодня программа?
— Прежде всего встанем, затопим печку, чтобы можно было одеться. Только не знаю, кто из нас сумеет…
— По-твоему, я должна растопить, да?
— У нас говорят: если девушка быстро и хорошо разводит огонь, то быстро и удачно выходит замуж.
— Любопытно.
— Что?
— Мне еще не доводилось топить печь, выходит, я обречена оставаться девой? Впрочем, проверим свои способности!
Инна становится на постели и надевает халат. Пружины напряжены, Инна дурачится, слегка подпрыгивает — разошлась. Я молчу, закрываю глаза, взлетаю и опускаюсь, наконец Инна падает, потеряв равновесие.
— Ой!
— Ушиблась? — Я не открываю глаз.
— Не, испугалась.
— Чего?
— Что на тебя повалюсь.
— Я бы и не почувствовал. Хоть топором ударь, мне не больно.
— Ты уверен?! — Инна изо всех сил молотит меня кулаками по груди.
Я с головой ныряю под одеяло, съеживаюсь.
Инна барабанит по моей спине, потом стремительно соскакивает с постели, сует ноги в тапки и возится у печки.
Скоро в комнате разливается желанное тепло. Я храбро высовываю нос и улыбаюсь.
— Вставай, лентяй!
— Давно не слышал знакомых приятных слов.
— Не нужно ли чего, детки? — стучится в дверь хозяйка.
— Если можно, вскипятите нам чай.
— Сейчас.
Мы выбираемся во двор умыться. Снег режет глаза, я невольно жмурюсь, морщусь, скидываю рубашку и растираю снегом плечи, грудь, руки, лицо, а когда в очередной раз нагибаюсь взять снег, Инна вскакивает мне на спину и машет ногами. Я нарочно валюсь в снег и барахтаюсь в нем вместе с ней. От мокрого снега сводит мышцы, перехватывает дыхание, я встаю. Инна протягивает мне полотенце, я докрасна растираю кожу и чувствую — в один миг проглочу все, что у нас в рюкзаке, и не умру, никогда не умру!
Инна разрумянилась.
— Есть хочу страшно!
— Есть она хочет, есть, — передразниваю я, и мы трусцой бежим в дом.
— Обрати внимание, мы говорим иногда: «белый как снег», а ведь никогда не имеем в виду такой вот белизны, — замечает Инна и указывает мне на снег. Мы на лыжной прогулке в лесу. — Думаешь, и летом эти ели кажутся такими зелеными, или мой свитер в городе выглядит таким красным? Здесь снег белее белого, и от этого все становится ярче, красочней.
— Правильно.
— Насмехаешься?
— Нет, соглашаюсь.
Я следую за Инной — ее лыжи оставляют на снегу легкие полоски, за мной тянутся глубокие колеи.
— А когда спускаемся с горы, будто крылья вырастают и птицей летишь вперед, поразительное ощущение свободы, легкости, — восторженно продолжает Инна. — Только в конце склона, когда скорость спадает, осознаешь постепенно, что ты не отрывался от земли, что, к счастью или к сожалению, ты по-прежнему человек.
— Правильно.
— Перестань, что с тобой! Вечно все высмеиваешь.
— Почему? Я всего лишь подтверждаю.
— Подтверждаю! — передразнивает меня раскрасневшийся ангел.
— Не веришь?
— Нет.
— Поди ко мне.
Инна поворачивает лыжи, еле справляясь с ними.
— Брось палки.
Она втыкает палки в снег и обвивает мою шею руками. Я целую ее в замерзшие щеки, нос.
— И сейчас не веришь?
— Чему? — она забыла, зачем я позвал ее.
— Что я во всем согласен с тобой, что не насмехаюсь.
— Нет, не верю!
Возмущенный, я с такой силой прижимаюсь к ней, что у нас сплющиваются носы.
— Не верю! Не верю!
Лыжи ее внезапно заскользили, и она почти падает. Я мгновенно подхватываю ее и удерживаю на ногах. Но тут и мои лыжи разъезжаются. Мы падаем. Смеемся. Встаем. В волосы Инне забился снег, снежинки тают на лице. Хочу стряхнуть с ее волос снег, но руки мои не выпускают Инну… Если б еще одна рука была… Третья рука!.. Черт-те что приходит в голову! А почему бы, собственно, и нет? Наверняка не помешала бы. Особой красоты человеку не придаст, это ясно… Нарушит симметрию.
— О чем задумался?
— Так, ни о чем! Глупости лезут в голову.
— И вашей милости приходят в голову ничтожные мысли?
— Наша милость ничем не отличается от других. Наша милость подобна всем.
— Будь ты «всем подобный», не полюбила бы тебя так сильно.
— Ошибаешься. Я — заурядный, обыкновенный, а ты вот — нет. Лишь женщины способны быть необыкновенными, в частности женщины, подобные тебе. Ты красива.
— Темур!
— Это вопрос вкуса. О вкусах не спорят.
— Мысль не новая.
— Я убежден, что ты красивая, а вообще мог бы и не высказывать своего мнения.
— Еле расщедрился на комплимент и уже сожалеешь?
Мы медленно продвигаемся по тропинке. Выходим к двадцатиметровому трамплину, и впереди открывается невообразимо красивая панорама.
— Съедем? — у Инны загораются глаза.
— Или полетим? Слетим, да?
— Хватит насмехаться.
— А ощущение какое?! Поразительное, верно?
— Перестань, прошу!
— Ощущение свободы и легкости, да?
Инна не отвечает, заливается краской, даже сквозь румянец заметно. Неожиданно срывается с места и очертя голову устремляется вниз. Я лечу за ней, страшусь — не упала бы, покалечится при такой дикой скорости.
— Тише, тише! — кричу ей.
Инна на миг оглядывается, сует палки под мышки и, согнувшись в коленях, подавшись вперед, летит дальше.
Расстояние меж нами сокращается. Лыжники уступают путь, останавливаются, следят за Инной. Она ловко обходит их и несется дальше. Волосы развеваются, рассыпаются по плечам, застилают ей глаза.
— Инна, стой!
Она будто не слышит.
— Инна, прости меня…
Она застывает на месте, я резко торможу и, потеряв равновесие, падаю к ее ногам.
— Ой! — Инна всплескивает руками.
— И теперь не простишь? — спрашиваю я на коленях, смахивая снег, чтобы открыть глаза. Инна молча снимает лыжи и уходит, оставляя их на снегу. Я подбираю лыжи и следую за рассерженным ангелом.
После обеда человек обычно бывает в благодушном настроении. Инна, напевая, приводит в порядок наши ботинки и костюмы.
Смеркается.
На печке закипает кофе, распространяя волшебный аромат.
Я выношу лыжи во двор, под ель.
Холодно.
Спешу обратно в дом. Дверь заперта.
Барабаню.
— Потерпи немного.
— Отопри, нашла время шутить!
— …
— Что ты там делаешь?
— Раздеваюсь.
— Уже ложишься?!
— Представь себе.
— Почему?
— …
Дверь наконец открывается.
— Что ты так рано ложишься?
— Хочу и ложусь.
— Что случилось?
— …
— Объяснишь или нет?
Инна натягивает одеяло на голову. Я переворачиваю ее к себе.
— Почему плачешь?
— Не знаю… Не пойму, что со мной творится.
— Из-за чего расстроилась моя девочка, что с тобой?
— Хочу всегда быть счастливой.
— Ты знаешь, в чем счастье?
— Нет и не хочу знать. Я хочу, чтобы таким был каждый мой день, слышишь — каждый мой день!
— Успокойся и подвинься немного, лягу.
Инна не шевельнулась.
— Спеть тебе колыбельную?
— Налей мне кофе.
— Кофе перед сном вреден.
— А я не собираюсь спать.
— Зачем же легла?
Я встаю. Наливаю кофе в чайные стаканы — по полстакана.
— Сколько положить сахару?
— Послаще.
— Опять плачешь?
— …
— Перестань! Два куска хватит?
— Да.
— Перестань плакать, не серди!
Всхлипывая, Инна пьет кофе, потом я мою стаканы. Инна снова лежит лицом к стене.
— Перестань плакать, Инна, не то не знаю, что я с тобой сделаю!
Инна молчит. Я кидаюсь к ней и резко поворачиваю к себе.
— А теперь смеешься?!
— Глупая я.
— В этом я никогда не сомневался.
— Не насмехайся, а то зареву…
— Подвинься.
Инна удобно приникает к моей груди и целует в подбородок.
Прямо перед нами Периодическая система Менделеева.
Хочу вывести Инну из нервного состояния, но как — не соображу. Безотчетно всматриваюсь в таблицу.
— Ты помнишь первый элемент в таблице Менделеева?
— …
— Я серьезно, какой, а?
— А ты не видишь?
— Водород? Нет, как-то иначе называется…
— Гидрогений.
— А что это такое, как ты представляешь себе этот гидрогений?
— Никак.
— А гелий? Гелиос, кажется, с солнцем связано, да?
— Да.
— Литий! Так и вижу хрупкое, тонкое, как тростиночка, эфемерное создание!
— А бор как выглядит? — улыбнулась Инна.
— Бор — евнух, кастрат, я убежден, не спорь. Неон, аргон, магний, радий — рыцари, прославленные воины и военачальники, обитатели древнего Кипра, знать и прочие, как указывается в ремарках хорошей пьесы.
— Натрий… Представляю себе злоязычную кумушку Натрию, в платке, с морщинистыми руками, изуродованными подагрическими узлами.
— И силиций видится мне женщиной — Силиция!
— Верно. Но женщина с этим именем должна быть алчной и зловредной. То же и кальций — Кальция!
— Чепуха. Почему?
— Не спорь, пожалуйста, из-за других еще ссориться!
— Слова тебе не скажи, сразу обижаешься, как маленький, — ворчит Инна.
Меня же увлекла игра, и я пытаюсь дойти до конца таблицы.
— А хлор?
— Хлор — врач, нет — врачиха, Хлора, строгая, в очках. Все боятся ее, трепещут перед ней. В палате при ее появлении воцаряется тишина. Отличный специалист и потому всеми уважаема. Согласен?
— Согласен. А что скажешь о никеле?
— О никеле? О блистательном герцоге, владельце обширных поместий?
— Он ловелас, сердцеед…
— И его счастье, что искусно владеет шпагой, не то давно б покоился в фамильном склепе.
— Влюбилась в него? — я заглядываю Инне в глаза. Она тоже смотрит на меня в упор. И очень тихо, едва слышно отвечает:
— Страшно, ужасно влюбилась.
И так крепко целует, что я долго пялюсь на таблицу Менделеева, пока различаю следующий элемент.
— Селен! Селен — какой?
— Я обо всех элементах должна высказаться?
— Особа неопределенного пола, таинственная, то ли старуха древняя, то ли старик со спутанными лохмами, в отрепьях.
— Похожая на ведьму или колдуна — из любого фильма.
— Но никто не знает всего о Селене.
— Бром, ничего, кроме лекарства, на память не приходит.
— Успокаивает нервы. Тебе сейчас был бы весьма кстати.
— В порошке или в таблетках?
— Ха-ха-ха, не смеши! Ах, до чего остроумны женщины!
— Конечно, конечно, женщины ведь не умеют шутить!
— Если судить по тебе, женщины еще много чего не умеют.
— Зачем по мне, вообще…
— И вообще.
— Изводишь?
— Говорю с полной ответственностью и серьезностью.
— Поклянись, если так.
— Зачем мне клясться, глупышка. Извини, не привыкла еще к моим шуткам?
— В том-то и беда, что слишком привыкла и не смогу уже обойтись без твоих безобидных шуток… — у нее дрожит подбородок.
— Как же быть, скажи. Как скажешь, так и поступим.
Я толкаю ее. Она не шевелится. Уставилась на таблицу, но явно не видит ее.
— Что ты молчишь!
— Цезий… В честь цезаря?
— Как нам быть, спрашиваю!
— Платина — богатая женщина. Миллионерша. А по-твоему?
— Как нам быть?
— Аурум… Никаких ассоциаций, кроме богатства, не вызывает. Иначе и не может быть — золото!
— Давай будем вместе и…
— Что? Повтори, — она не дает закончить фразу.
— Давай будем вместе!
— Вместе?
Инна смотрит в мои глаза, в самую глубь их, мне чудится, что из ее зрачков в мой мозг проникают лучи, шарят там, выискивая нечто сокрытое. Знаю, понимаю, чего они доискиваются, и мне обидно ее молчание. Инна закрывает глаза и чуть погодя шепчет:
— Таллий… Смешно, но, по-моему, это стройная женщина, Таллиума…
— Не спорю. Я хочу всегда быть с тобой.
— Закрой глаза.
— Закрыл.
— Повтори свои слова.
— Хочу всегда быть с тобой.
— Повтори еще раз.
— Хочу всегда быть с тобой.
Инна поворачивает голову ко мне. Глаза у нее все еще закрыты, она неловко, странно целует меня… Я обнимаю ее, дрожащую… И ничего больше не хочу знать…
Мы тихо лежим рядом. Радость во мне хлещет через край. Боюсь, не выдержит сердце счастья, разорвется. Блаженная тишина дурманит голову, и кажется, будто мы лежим на повозке с сеном и лошади цвета сена несут нас по облитому солнцем пустынному полю, полю нет предела, нет предела и нашему счастью, как и покою, и тишине тоже.
— А уран? — звучит где-то вдали знакомый голос.
Я в радужном настроении, мне кажется, что мы с Инной самые добрые, самые красивые и здоровые. И у Инны взгляд озарен светом, хотя глаза полны слез, но это слезы счастья.
Где-то поблизости девушки поют протяжную русскую песню.
— А уран? — звучит где-то вдали знакомый голос.
— Оставь, — шепчу я.
Инна приникает ко мне так, словно стремится слиться со мной и тем спасти себя. Инна боится. Инна права. Понимаю, что ей незачем бояться, но понимаю и то, что она права.
— Чего ты боишься?
— Урана. Уран — война.
— Войны не будет.
— А если будет?
— Говорю — не будет. Почему она должна быть, ну почему?
— Боюсь, и все.
— Знаешь, когда я думаю о войне, мне делается страшно. Если вспыхнет война, камня на камне не останется! Земля превратится в сплошное кладбище. Никак не пойму, с какой стати мне вдруг умирать, что я успел сделать, что познал и увидел, чтобы исчезнуть из жизни?..
— Детство так быстро промелькнуло, даже в памяти не сохранилось… Я и живу-то каких-нибудь шесть лет, с того времени, как ощутила себя женщиной — с шестнадцати, скажем. И если война и мы все погибнем, получится, что я всего шесть лет прожила на свете!
— Войны не будет.
— А вдруг начнется! Сколько всего не придется испытать, познать, совершить. А я… У меня же грандиозные планы!
— Ты еще только строишь планы, другие уже осуществляют задуманное. И ты, и я, и все порядочные люди хотят завершить начатое дело!
— Увидишь, я создам прибор для поиска благородных металлов и назову его твоим именем.
— Хватит с нас, прошли через голод и нужду, хлеб по карточкам получали, в очередях за керосином стояли… Ты ничего не помнишь, в войну родилась, а я сидел в бомбоубежище с узелком и смотрел на грустные лица соседей. Конечно, я не понимал тогда всей глубины происходившего, но на душе было горько, тяжко, и я плакал. Плакал еще и потому, что плакала мать.
— Не надо рассказывать, молчи.
— Ты права, чего я ударился в воспоминания. Налей чаю, в горле пересохло. Войны не будет. У меня дар предсказывать, предвидеть. Сколько раз сбывались мои слова. Так вот, войны — всеми фибрами души чувствую — войны не будет. Невозможна война, немыслима она, абсурдна. Налей-ка чаю…
— Точно не будет?
— Говорю же — не будет. А кроме того, в древнегреческой мифологии Уран — божество, олицетворяющее небо. Он сочетался браком с богиней земли Геей и завел до полусотни детей. Потом его, не помню уж почему, то ли изувечили, то ли убили.
— А потом?
— Тело его упало с неба в море, море разбушевалось, взбурлило у берега пеной, а из пены явилась миру Афродита.
— Афродита?! Целомудренная, добрая богиня красоты и любви?
— Именно. Всякие ураны приносят в конце концов благо. И накопленная атомная энергия принесет людям благо — человечество поумнело.
Инна сияет, страх ее развеян. Она целует меня и шарит рукой, ищет халатик. Халат очень ей к лицу. Когда она подает мне чай, подол задирается, обнажая бедро, но она привычным жестом поправляет халат. Налив чаю и себе, Инна устраивается на постели, уютно скрестив ноги.
Пока пьет чай, успевает озябнуть и льнет ко мне холодным телом, отогревается, забирая мое тепло.
— Пошли в лес играть в войну.
— Не хочу.
— Чего не хочешь — в лес идти или в войну играть?
— Ни того, ни другого, Темико.
— Вставай, одевайся.
— Не хочу.
Инна надевает толстый желтый свитер, шубу и делается похожей на леопарда. Обуться забыла и теперь жестом велит подать ей ботинки, что сушатся у печки. С превеликим удовольствием исполняю ее повеление и на коленях надеваю их на ее ножки. Инна великодушно благодарит.
Мы гуляем среди озаренных луной елей. По колено проваливаемся в нетронутый снег. Инна старательно пытается ступать по моим следам.
— Не спеши, Темико!
— За той вон горой нас дожидается Дед Мороз.
— Ну и что?
— Приготовил нам кое-какие подарки.
— Ты уверен, что именно за той горой?
— Не совсем, возможно, где-то дальше ждет.
— За тридевять земель?
— Может, и за тридевять. Твердо знаю одно — ждет нас.
Мы уже почти добрались до верха горы, как на нас понеслась снежная лавина и подмяла под собой.
— Кто чертит детали рабочего вала?
— Инна! Инна! — закричал я ошалело.
Исчезла, никого нет вокруг. И внезапно возникла за моей спиной — откуда только взялась! — смеется.
— Не ушиблась?
— Нет! — безмятежно ответила Инна, и я сразу успокоился.
— Передохнем?
— Некогда отдыхать, уйдет старик, надоест ждать и уйдет. Ищи его потом!
— Тогда — вперед!
И мы снова взбираемся по склону. Наконец почти одолеваем его, но тут на нас налетает ветер — сначала шутя, озорно, и нам, запыхавшимся, он даже приятен. Но через миг он превратился в ураганный. Неистово сметал с земли снег, взвивал его и взвихривал.
Я крепко ухватил Инну, но… слишком поздно — нас обоих сбросило в глубокое ущелье.
— У кого детали рабочего вала?
Вынырнув из снега, мы еле нашли друг друга.
Инна улыбнулась и знаками предложила идти к вершине прямиком. Мы снова пустились вверх по коварному склону, такому опасному. Намучились — не передать, но Инна держалась стойко, на миг не отходила от меня и даже приободряла, помогала! Наконец снова показалась вершина, но — на миг.
Земля под ногами закачалась, завертелась и поплыла. Вряд ли долетели б живыми до дна пропасти, если б нас не ухватили чьи-то сильные руки.
Бушующая стихия разом унялась. Перед нами стоял белобородый, белоснежный исполин. Через плечо у старика перекинута была переметная сума — хурджин.
— Кто чертит детали рабочего вала?!
— Здравствуй, Дедушка Мороз!
— Здравствуйте, дети! Хорошо, что пришли, невмоготу уже одному!
— Все вместе проведем эту ночь под открытым небом.
— Вот порадовали старика, не оставили одного, приняли в свою компанию. Просите что угодно, любое желание выполню.
— К себе пригласить мы просто не можем, не поместимся втроем в нашей комнатушке, — извиняясь, пояснила Инна, с сомнением оглядывая деда.
— В комнатушке? — удивился Дед Мороз и, развязав хурджин, достал сверкающий камень, покатил к нашему домику. И внезапно на его месте возник хрустальный дворец.
— Кто чертит детали рабочего вала?!
— Пусть у нашего дома будет огромная веранда и окна пусть будут высокие, широкие, чтобы все положенные нам лучи солнца проникли, пусть озаряется наш дом.
— Будут большие окна, будет светить вам солнце! — Старик достал еще один блестящий камень и покатил к хрустальному дворцу.
— В доме всегда должен быть свет и мир! — заявила Инна и так глянула на меня, словно только от меня и зависело это.
— Будут, будут, — заверил Дед Мороз. — Вы долго будете любить друг друга, очень долго, вечно. Появятся у вас дети…
— Хочу иметь много детей, — горделиво сказала Инна, осмелев.
— Исполнится ваше желание, — Дед Мороз запустил руку в хурджин и покатил к нашему дому горсть сверкающих камней.
— Я хочу иметь очень много детей, и красивых! — еще более горделиво потребовала Инна.
— Будут дети, красивые и счастливые, счастливые все!
— Да будет так! — восторженно воскликнула Инна, потом задумалась и со вздохом добавила: — Лишь бы войны не было!
— Скажете наконец, кто чертит детали рабочего вала?!
— Что?..
— Ты делаешь? — спрашивает начальник отдела.
— Да.
— Дай-ка сюда.
Я несу ему чертеж. Сотрудники ухмыляются.
— Который час? — интересуюсь я.
— Двенадцать.
1971
— Проснулся, сынок?
— Нет, сплю.
— Вставай, опоздаешь на работу, — говорит мама, поглаживая меня по голове теплой рукой. — Вставай, сынок, пора.
Серое утро. Солнца нет. Когда солнце скрыто облаками, трудно сказать, который час; впрочем, мне это ни к чему. Я давно уже просыпаюсь в одно и то же время — ровно в половине восьмого. Если светит солнце, я точно определяю время по тени, отбрасываемой вещами, внося коррективы в соответствии с сезоном года и месяцем. Ошибаюсь лишь на две-три минуты, поскольку мебель в комнате, и моя кровать в том числе, вот уже сорок лет стоят по раз и навсегда выбранному варианту. Комната маленькая, и как-нибудь иначе вещи или не разместятся, или ими неудобно будет пользоваться.
— Вставай, сынок.
Мама любит порядок, не допускает, чтобы я опаздывал.
Почти сорок лет я сплю на одном и том же месте. Все трещины, линии и пятнышки на стенах и потолке давно чему-то уподобились в моем сознании. Они упорно возникают после редких ремонтов все эти сорок лет, так что положение тени по отношению к ним подсказывает мне верное время, и я вполне обхожусь без часов.
Нынче среда, тринадцатое августа тысяча девятьсот семьдесят четвертого года. Сейчас, наверно, без четверти восемь.
— Доброе утро, мама…
— Твой бедный отец к пяти девушкам сватался с этим обручальным кольцом. Пятой была я. Недавно носила растянуть ювелиру. В нем двенадцать граммов червонного золота. Авось и тебе принесет счастье. Сколько можно ходить бобылем, годы-то бегут… Мне что, да ведь и я не вечно буду рядом, останешься один. Ну что ты уставился? Возьми… Нравится?
— Очень, спасибо.
— Надо же иметь что-нибудь на память об отце.
— Спасибо, мамочка.
— Мамочка! Ишь, сосунок! Может, соску дать?..
Иду принимать душ. Неловкий взмах руки — и кольцо, соскочив, звякает о кафель, кружится вокруг открытого трапа. Круги сужаются, и я не успеваю опомниться, как оно исчезает с потоком воды…
Я сорвал с календаря листок с отошедшим днем, завел все часы — настенные, карманные, ручные — и включил радио: погода в Тбилиси ожидается без осадков. Температура ночью двадцать один, двадцать три, днем — тридцать три, тридцать четыре градуса. А в семь утра было уже девятнадцать!
Поставил на плиту чайник и сковородку с яичницей. Быстро позавтракал и выглянул в окно: дождя ночью не было, моя белая машина сверкает чистотой. Пора идти.
— Я пошел, мам!
— Будь осторожен, сынок!
— Если выберусь, приеду обедать!
Улицы забиты машинами — пешком быстрее доберешься до работы…
Трехтысячный коллектив нашего учреждения составляет программу для так называемой «мыслящей машины». Программа должна быть готова к концу двадцатого века. Однако для машины планируется память, которую нам не запрограммировать и к концу двадцать первого столетия. Мой отдел (раз я так выражаюсь, само собой ясно, что заведую отделом) составляет программу по оригинальной грузинской драматургии. Отдел состоит из трех подотделов — театра, радио- и теледраматургии. Поскольку в нашем многонаселенном городе если не каждый второй, то каждый третий сочиняет пьесу (каждый второй слагает стихи!), легко представить, каково приходится мне, трем моим замам и многочисленным редакторам-инженерам. К 2000 году драматургия должна оказаться на высоте, достойной наших великих традиций в этой области. А чтобы вы со всей ясностью представили всю безнадежность моего положения, скажу прямо: у нас нет своих, написанных на нашем языке, более или менее сносных оригинальных пьес. Я веду речь о радио- и телепьесе. Признанные у нас великолепными радио- и телепьесы — это спектакли, радио- и телеспектакли, созданные отличными актерами и режиссерами на удивление потомкам. И прошу вас, не возмущайтесь и не кидайтесь на меня с оружием, облачась в патриотические доспехи. Вряд ли вас это тревожит больше меня; почитайте-ка наши пьесы, и посмотрим, что вы тогда скажете. Теперь вы представляете приблизительно, каким отделом я руковожу и в каком нахожусь положении. Остается добавить, что мы хотя бы раз в месяц обязаны открыто рассмотреть и обсудить проект, который предлагаем машине. На обсуждении присутствуют все кому не лень, а также ответственные за программирование машины.
Сегодня именно такой день.
Сегодня, в среду, тринадцатого августа, состоится обсуждение проекта.
Исходя из специфики нашего учреждения, здание для него возвели за городом. В черте города от движения транспорта стены вибрируют, что мешает точному программированию.
Коридоры и кабинеты устланы мягким, звукопоглощающим ковром. И когда обсуждение кончилось, зал опустел так бесшумно, что можно было услышать полет мухи.
Мой письменный стол и пульт на восемнадцатом этаже в комнате № 1852. Из окна виден весь город. Одуревший от четырехчасового бурного обсуждения, я наслаждался тишиной и покоем, когда раздался глухой звон. Так у нас возвещается перерыв. Я запер двери, опустился в глубокое кресло лицом к широкому окну, потом слегка откинул спинку и задремал…
Зазвонил телефон. Повернул кресло и нажал на пульте телефонную кнопку.
— Тысяча восемьсот пятьдесят вторая комната слушает вас.
— Батоно Гиорги? — разносится на всю комнату. Видимо, уборщица во время уборки задела микшер звука. Я приглушаю звук.
— Да.
— С вами желают поговорить из тысяча сорок второй. — Секретарша переключила телефон.
— Слушаю.
— Не поехать ли на Черепашье озеро, — говорят, там холодное пиво есть и жареные хинкали[24].
— Есть не хочу, а пить не могу — знаешь же, я на машине…
— Умница!.. Радость ты моя! Послушай, тысяча восемьсот пятьдесят второй, а со мной побыть не желаешь? — В комнату влился сытный, теплый, сладостный, как свежескошенная трава, женский голос.
— Что ты там делаешь?!
— Тебя жду. До конца перерыва еще сорок минут.
— Куда спуститься?
— К моей машине. На северной стоянке в пятом ряду.
Движущийся коридор и скоростной лифт в две минуты доставили меня к северному выходу. На площади пестро от множества машин всевозможных цветов. Я лениво пересекаю площадь. Гогона уже сидит в «Мудзимуре» новейшей марки. Мотор тихо рокочет.
— Привет.
— Привет.
В машине запах Гогоны: сытный, сладостный и теплый.
— Устал?
— Когда я с тобой, это не имеет значения.
Я искренен. Наедине с ней забываю и о возрасте, и об усталости, и о солидности, чувствую себя ее ровесником — двадцатилетним, и, наверное, нет, не наверное, а действительно способен на тысячу всяких глупостей.
— А где обитатель тысяча сорок второй?
— Сказала ему, что моя квартира не рассчитана на прием двух гостей — место в ней лишь для уважаемого Гиорги, — шутит обитательница красивейшего дома на окраине.
— Обиделся?
— Ага! Зато секретарша обрадовалась! Они поехали есть хинкали. Ты голоден?..
Приближение весны первым чувствую я. Хотя нет! На нашей улице, прямо против моего дома, растет дерево. Так вот, оно опережает меня. Едва солнце войдет в силу и щедрее рассыплет свои лучи, дерево сразу усыпает себя почками! День-другой — и оно уже в ласковой зеленой дымке. Если весна не закапризничает и не лишит город тепла и света, почки неуловимо быстро превращаются в чудесные крохотные листочки. А еще немного времени спустя от сочных зеленых листьев уже и тень, и запах; весной царит запах молодых листьев. Во всяком случае, к нам, в наш город, запах весны первыми приносят вспыхнувшие зеленью почки. К прилету ласточек мое дерево уже шелестит листочками и гордо взирает на пробуждающийся мир. И уже — весна! И я люблю тебя в тысячу раз сильнее и в тысячу раз сильнее тоскую, но… Но где ты, где?..
— Жарко, — Гогона вздохнула. — Ты уснул?
— Нет еще.
Гогона вкатила машину в собственный гараж. Прямо из гаража лифт поднял нас на второй этаж особняка. Гогона распахнула предо мной двери в просторную гостиную, а сама кинулась в ванную. Я прошел в кухню, поставил чайник.
После душа от нее еще сильнее исходит сладостный, сытный, теплый запах свежескошенной травы.
— Хочу чаю, хочу чаю, хочу чаю! — Хорошенькая, высокогрудая, длинноногая Гогона тянет ко мне длинные руки с красивыми пальцами и увлекает в спальню.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В спальне:
— Ну, побудь еще немного…
— Ладно.
— Нет, иди, и без того задержался… — А сама наваливается грудями мне на лицо, душит. Есть такой сковывающий прием то ли в дзюдо, то ли в самбо.
— Который час? — едва прорывается мой голос.
— Полтретьего… Побудь еще, а… Ну побудь… пожалуйста… умоляю…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В гостиной:
— Налить еще чаю?
— Нет.
— И фрукты не хочешь?
— Нет.
— А уйти?
— И уйти не хочу.
— Может, устал?
— Нет…
Гогона проводила меня до дверей, поцеловала в руку.
— Спасибо. Ты очень милый. Спасибо. — И протянула ключ от машины. — Я скоро приду. Машину поставь там же.
— Что тебе нужно в нашем учреждении?! Что ты там оставила? И кто только пропускает тебя? Не нужна мне твоя машина! На такси поеду.
— Нет. Мне приятно, когда ты ведешь мою машину — кажется, будто мои волосы держишь… или мою…
— Я пошел.
— Или мою грудь…
— Ладно, я пошел.
— Спасибо.
— Перестань, что с тобой?!
Гогона целует дверь в том месте, где была моя рука…
Город полон машин и солнца. Город полон разноцветных машин, залит горячим желтым солнцем.
Я снова ставлю машину в пятый ряд и снова подымаюсь в комнату № 1852. В кабинете неприятная глухая тишина. Нажимаю на пульте кнопку магнитофона. Тоскливую тишину разрывает энергичный голос секретарши: «В четырнадцать часов ноль пять минут приходил драматург Девдариани. (Видно, у входа в кабинет дожидался окончания перерыва.) Пьеса на столе…» Пауза. «В четырнадцать часов двадцать минут был теледраматург Дугладзе. Пьеса на столе… В четырнадцать часов тридцать шесть минут был Гринберг — по поводу грузинской радиопьесы. Я передала ему ваши рекомендации. Статья на столе. В четырнадцать часов пятьдесят две минуты сообщение с телетайпа: «Поздравляем, вашей радиопьесе присудили вторую премию на международном конкурсе в Вильнюсе — «Лента дружбы — 1974». Три тысячи рублей переведены на ваш адрес. Еще раз поздравляет вас весь отдел». (Соответствующее музыкальное обрамление — торжественное, приподнятое.) Пауза. «В четырнадцать часов двадцать две минуты звонила женщина. Не назвалась. (Лирическая музыка — у секретарши не было, вероятно, дела, и она развлекалась.) В четырнадцать часов сорок пять минут вас вызывал четвертый замдиректора Нозава. Наверное, уже знаете — Нозава стал четвертым замом. (Впервые слышу!) (Вступление к пятой симфонии Бетховена.) В пятнадцать часов тридцать одну минуту вас спрашивали из тысяча сорок второй». Три отрывистых сигнала означают, что секретарша доложила все. «Удивительный день: поступило всего лишь две пьесы! — возликовал я и глянул на часы: шестнадцать часов ноль две минуты, как выражается моя секретарша.
Я распахнул окно. Далеко внизу, подобно хлопотливым муравьям, суетливо носятся машины, автобусы, троллейбусы, люди. Снаружи вместо свежего воздуха ворвался горячий густой смог. Я потянулся закрыть окно…
Обручальное кольцо соскочило с пальца, нежно звякнуло о стекло и полетело вниз — окна всех восемнадцати этажей зазвенели, как крохотные колокольчики. Явственно донесся стук кольца об асфальт.
Я закрыл окно. Присел за рабочий стол и перелистал пьесу драматурга Девдариани.
Уже само название отбивало охоту читать дальше, да и не было нужды, но хочешь не хочешь обязан добраться до конца. Надо прочесть каждую строчку, не то, если автор уличит тебя, что ты пропустил третье слово в четвертой строке сверху на сто восемнадцатой странице, прямо к директору кинется жаловаться («Не чтят, не уважают ни драматургию, ни живых классиков!»). Какой бы глупой ни была пьеса, надо прочесть ее всю внимательно и бесстрастно и так же терпеливо, бесстрастно объяснить автору, чем плохо его творение, почему оно не годится. Но автор все равно пойдет со своей пьесой к директору и постарается пробить ее всеми правдами и неправдами, всучить нашему учреждению. Правда, сделать это далеко не просто: к пьесе прилагаются три коротких заключения: кандидата искусствоведения (оформленного у нас на должность редактора-инженера) — на трех-четырех страницах; моего заместителя из соответствующего отдела — на одной-двух страницах, и моя — в одной-двух фразах.
Я добросовестно читал пьесу Девдариани, читал до одури. Справившись с ней, позволил себе передышку и набрал на пульте номер музыки. Под звуки приятной мелодии я уткнулся в телепьесу Дугладзе…
— Алло!
— Слушаю!
— У тебя включен телевизор? Видел, какой хороший телеспектакль передавали из Москвы? — Отец мой был на пенсии и не пропускал ни одной художественной или спортивной передачи из других городов и стран.
— Нет, не видел, некогда, у меня дела были.
— Дела у тебя не переведутся.
— Ну чего тебе, пап? Занят был, не мог посмотреть. И из-за этого будешь теперь негодовать?!
— Ты обязан смотреть такие спектакли. И это — твое дело, может, даже главное дело. Правда, толку все равно не будет — хоть смотрите, хоть нет. Нужен большой талант, без настоящего таланта не напишешь нормальной телепьесы!
Отец явно взволнован. Как видно, он много размышлял о развитии нашей теледраматургии, и выводы его заслуживали, кажется, внимания. Но сейчас мне было не до его выводов.
— Отец, мне некогда… Я телепьесу читаю.
Пауза. Обиделся.
— Глупый ты, сынок. Извини, что так говорю, но неужели не понимаешь: основная проблема нашего столетия — проблема взаимообщения. Я не о нас с тобой. Эта проблема — решающая проблема середины нашего столетия, потому что люди утеряли способность поддерживать взаимоотношения, общаться… Нет у них больше этого дара… Исчез он… Пропал…
— Отец, мне надо срочно прочесть телепьесу…
— А ты отложи ее, отложи, а сверху напиши свое дурацкое: «Не годится». Все равно, не знаешь, что посоветовать теледраматургу, чем ему помочь, — ты же сам не разбираешься в телеискусстве! Сынок, ты ведь каждый день сидишь перед этим старым ящиком, разве не видишь, что с телепьесами постоянно конкурируют последние новости? А последние новости потому и называются последними, что они сообщают о каждодневных, только-только происшедших событиях. Как, чем думаешь ты взволновать человека — хоть мужчину, хоть женщину, — который только что слушал репортаж с места событий, оттуда, где идет война или произошел военный переворот! Человек слышит, как плачет несчастная женщина, потерявшая близких, видит, как выносят из-под развалин ее детей, мужа, брата, мать или отца, вместе с ней переживает ее горе! Так чем ты думаешь взволновать его после этого? Как думаешь задеть нерв души дорогих телезрителей, как величает нас телевидение?! Понимаешь ли, с чем приходится соревноваться писателю? Дадите какую-то музыкальную заставку или шапку — так, кажется, это у вас называется? — и пожалуйста, смотрите спектакль, записанный на пленку. Запомни, сынок: с писателем конкурирует многообразная действительность, поэтому он глубже всех должен разбираться в явлениях жизни. Не думай, что это просто. Сложное, ох какое сложное это дело! Уразумеет писатель это, примет близко к сердцу и почувствует в душе волнение, многого добьется. Да разве есть нынче такой талант, который…
— Ну хватит, папа…
Видно, опять обиделся — повесил трубку…
Пьеса Дугладзе оказалась на редкость плохой, сумбурной. Без начала и конца. Такие пьесы меня особенно раздражают. Авторы их ничего не смыслят в телеспецифике, зато щеголяют терминами. Неужто думают, что от этого «произведение» станет телепьесой? Кого проведешь теперь подобным приемом! Пьесу Девдариани я передал на рассмотрение редактору подотдела театра, а пьесу Дугладзе — редактору из теледраматургии. Так положено. Заключения должны писаться с соблюдением субординации. Я нажал на кнопку, вызывая секретаршу. Молчание. Посмотрел на часы — восемнадцать часов сорок минут. Ушла. На северной стоянке всего две машины: моя и Гогоны. Гогона, заметив меня, рванула машину с места. Рядом с ней сидел молодой человек. Определить его возраст я бы затруднился — волосы кудрями спадали на широкие плечи…
Жарко, страшно жарко. Воздух недвижен. Я опустил оконное стекло и подставил разгоряченный лоб под хлесткий ветерок, даже выставил из окна свободную левую руку.
Обручальное кольцо соскочило и покатилось по асфальту рядом с машиной. Пока я останавливал машину и выбирался из нее, кольцо, подпрыгивая и крутясь, устремилось к водосточной яме и исчезло в решетке.
Разнесся тоненький звон колокольчика. Какие же крохотные надо иметь пальчики, чтобы тянуть за тонюсенькую нить, привязанную к язычку колокольца! Да еще так осторожно, так деликатно, чтобы звук проник в душу, растревожил и разворошил присыпанные пеплом воспоминания. Может ли случиться что-либо хуже, если живешь только этим?! Нет. Ничего…
На золотистом песке пустыни уютно пристроилась маленькая звонница, напоминая голубого пушистого цыпленочка на огромной, широко раскрытой ладони. Развалины были голубые, из старинного грузинского кирпича. На голубом, подточенном временем столбике висел золотистый колокольчик и едва приметно колыхался, хотя было безветренно. На стертых ступенях звонницы неподвижно сидел лысый человек…
Я остановил машину у загородного ресторана «Золотое руно». Директор ресторана Ясон препоручил меня официантке — прекрасной Медее. Вы, конечно, усмехнулись, прочитав: «Золотое руно», «Ясон», «Медея», — какая дешевая шутка! Но что делать, если директора ресторана действительно звать Ясоном, а официантку — Медеей? Им только Аэта недостает. Что же касается ресторана, то кухня там великолепная…
Я увлекся едой и не заметил, как подступил к моему столику Тандарух с армией официантов. Пока я соображал, как быть, оказался в осаде. Официанты с трудом удерживали подносы со всевозможными блюдами и всевозможными винами.
— Не обижайся, сегодня я угощаю. И не тебя одного, а всех посетителей, — пояснил Тандарух. — Ресторан по плану две тысячи должен давать в день. Когда ты вошел, я велел запереть ворота — никого больше не впустят. Я знал, что придешь. Люблю поговорить с тобой. Честный ты человек, справедливый — вот почему. На всяких своих приятелей, прямо тебе скажу, мне наплевать. С ними у меня каждый день кутежи, они без меня за стол не сядут, но я с тобой предпочитаю. Вижу, надо жить по твоему примеру. Потому и хочу повиниться, извиниться за себя и мне подобных… Я пьян и запросто выложу, что накопилось на душе.
Тандарух подал официантам знак, и они освободились наконец от тяжелых подносов. Потом он указал мне на невзрачного человека и продолжал:
— Вот тот тип помешал. «Я человека одного, говорит, пригласил — дельце через него провернуть, и собирался угостить, а официант говорит — за все уже уплачено! И все провалилось. Не мог же я за счет черт знает кого устраивать свои дела! Я должен был угощать!.. Не обижайся, если уважаешь хоть немного. Сколько может, скажи, пожалуйста, съесть и выпить один человек, чтобы не суметь за него уплатить, но… Но сегодня я угощаю, я принимаю гостей… Ешь на здоровье, да пойдет тебе впрок… А я жду ночного стука в дверь: боюсь, вдруг да будет не в духе и не возьмет, или мало покажется, сколько собираюсь дать. Они без предупреждения заявляются, в середине ночи; хорошо, если до того инфаркт не хватит. А вообще-то и ты не агнец, не мни себя невинным. Но ты не совершал ничего такого, чтобы тобой ОБХСС заинтересовался. Тебе другой суд предстоит. Я-то верю — ты и в том невиновен, в чем обвиняют. Потому и хочу покаяться, оправдаться перед тобой! Знай, не легко будет очистить то, что мы поганим сейчас, оскверняем с помощью денег. Понимаю, хорошо понимаю, да плююсь. А потом, знаешь ведь, какая у меня цель? Прямо в душу! Прямо в душу! Ты пойми, это тоже азарт, игра, алкоголь, морфий… Какая разница? Поэтому извиняюсь за все. Ради хороших стихов и рассказов, хороших фильмов и спектаклей, хороших произведений и открытий, которые делаете вы, ты и твои друзья, и которые я не читал, не видал, даже не слышал о них! Времени нет, столько времени уходит на это окаянное дело! Работаю, а нет — так пью, кутежи устраиваю, и ведь не развлечения ради — опять же ради дела! И потому еще винюсь, что рядом с твоим чистым столом со стопкой белой бумаги стоит мой грязный стол, заваленный грязными купюрами. Знаю, ты больше других нуждаешься, но тебе я не даю. А ведь все берут, кому даю. Грузинское самолюбие позволяет им это. Ты-то вряд ли возьмешь… Не говори, что можешь взять, не то вторично умру (этого слова — вторично — он, по-моему, не произносил!).
Тандарух напился и оставил свою машину у ресторана на попечении сторожа, тот остановил для нас «левую» машину.
— К последнему дому! — велел Тандарух водителю, когда мы выехали на крутую окраинную улицу.
Вытащив из багажника два ящика шампанского, Тандарух поднялся по лестнице. Силища у него была неимоверная, шутя нес тяжелые ящики. Он еще подходил к подъезду, когда из одного окна выглянул мужчина, привлеченный шумом машины, и тотчас скрылся, увидев Тандаруха.
— Мосэ! — крикнул Тандарух. — Мосэ, открой, пожалуйста!
Дверь открылась, и вышла какая-то уродина. У подъезда было темно, но женщина оказалась исчадием ада и пылала, как факел, поэтому я узрел ее. Она говорила много и долго. Тандарух терпеливо внимал. Кому позволил бы он, будучи не совсем трезвым, наставлять и вразумлять себя, но эта женщина… Тандарух очень почтительно попрощался с ней, галантно поцеловал руку. А ведь он не то что руку целовать — внимания не обращал даже на красивейших женщин, они за ним бегали, в глаза заглядывали, не сорвется ли ласковое словечко. Он любил сам выбирать женщин. Но эта особа была, как видно, женой Мосэ, а Мосэ — «генеральный директор» Тандаруха. Так что… Вернулся сконфуженный, униженный, лица на нем не было. Оба ящика положил рядом со мной, а сам уселся с водителем.
— Давай к Дигомскому массиву! — велел он шоферу и вооружился бутылками.
Великолепное было зрелище! Толстые бутылки осколками разлетались по асфальту и по газонам; пенилось шампанское, радужно сверкали и вспыхивали брызги в лучах лампионов. Тщетно пытался я остановить Тандаруха. Чувствовалось, он воевал с кем-то и одерживал победу.
Раз десять доезжали мы из Дигомского массива до проспекта Руставели. За каждый круг водитель получал трехрублевую. Не знаю, где достал Тандарух столько трехрублевок. Я не уговаривал его ехать домой, ждал, пока он уймется. Трезвый как стеклышко, я легко переносил его пьяные выходки, равнодушно сносил даже ругань и насмешки. Наконец он выбился из сил, и тогда я велел водителю не возвращаться больше в центр. Тандарух не возразил, будто не слышал.
— Манана! — заорал он, узнав свой дом.
Жена дожидалась его у подъезда и вмиг очутилась возле нас.
— Забирай Тандаруха, кончилась битва, — сказал я Манане.
Тандарух молча выбрался из машины.
Летняя ночь дышала теплом.
Манана была в очень открытом платье, не в меру глубокий вырез обнажал грудь…
Из «Золотого руна» я поехал домой. Медленно катилась моя машина. До чего тяжко возвращаться домой, если никто тебя там не дожидается! А скрип ключа в замочной скважине вконец портит настроение. Но сейчас, после вкусного обеда в ресторане, я еще бодрюсь. Как мало нужно порой человеку и какие радуют его пустяки! Почему? Не знаю, не знаю… Интересно, сумеет ли человек когда-нибудь познать себя лучше, чем сейчас? По-моему, настало время; по-моему, сейчас каждый обязан изучить себя, проникнуть в самую глубь своей души и откровенно, громогласно объявить — я таков! И нечего стыдиться! А может, и нет ничего зазорного? Во всяком случае, есть куда отступать (малодушным, разумеется), есть чем оправдать себя — гены! (Каким запрограммирован в генах, таким я и получился, дорогой!) Но что кроется в генах? Какие физические и интеллектуальные возможности? Есть ли пределы у человеческой фантазии?
Я прилег на низенькую тахту. Тишина! О какая жуткая тишина в этой комнате…
Прости меня, прошу, прости. Успокойся, выслушай спокойно и, если не поверишь, тогда плачь. Умоляю, прости, что и другим даю заглянуть в твою душу, но я столько пережил, так устал от одиночества, от леденящего одиночества, пустынного, колючего одиночества… Кто только выдумал это слово… Прости, на коленях прошу. Пусть все знают, что и я был полон радости, восторга, помешан, пусть все знают, что ты даровала мне эту радость, сама того не ведая, моя глупышка, сама не желая того! (Не бойся — этого я никому не скажу.) Ты сама не понимала, что писала мне. И сейчас не понимаешь, что написала. Хоть ты поверь (почему-то всем кажется, что я рожден под счастливой звездой!), хоть ты поверь — говорю тебе откровенно: за всю мою жизнь у меня одна эта минута и была светлой… Боюсь сказать — счастливой, боюсь сглазить, боюсь — как бы написанное тобой не оказалось обманом:
«Случалось ли тебе поймать на удочку маленькую рыбешку? А потом, продернув ей в жабры прутик, опустить снова в речку, давая подышать еще немного, пока ты продолжаешь сидеть и удить? Приглядывался ли ты к ней? То достанет ее вода, то — нет. Вот и я теперь так. Мучительно больно от «прутика», трудно дышать. Трудно, и все же дышу, когда достает вода. И куда ни гляну, все такие же рыбки мерещатся. Не говори, что есть какая-нибудь разница между нами! Я так люблю тебя… Так люблю… Так люблю… 1973 год, 12 апреля».
Какая тишина…
Стоит мне прилечь, как мама тотчас присаживается у моих ног. Редкая у нее память. Наизусть помнит все, чему выучилась за несколько лет в гимназии (два-три года училась — рано осиротела, и пришлось содержать семью). Свет не включен, в комнате сумеречно и как-то тревожно. Мама тоже не находит себе места. Знаю, она сейчас затянет свою песенку. Она всегда поет ее. Первую песню, которую я от нее слышал. И помню, увидел на глазах у нее слезы. Я был совсем мал, и слезы мамы не тронули меня тогда. А сейчас при виде ее слез вся душа переворачивается, сердце сжимается от боли. У мамы чуть приметно подрагивает подбородок:
Один-одинешенек, сирота
сидит и горько плачет,
нет у бедняжки матери…
— Хватит, сколько можно! Знаешь ведь, не выношу эту песню, — ворчу я как можно деликатней. Повышать голос нельзя, тогда она действительно заплачет. Не помню, чтобы я позволял себе кричать на нее… (Хотя нет, помню, был единственный случай, но… но — не помню…)
— Почему не выносишь, сынок?
— Перестань, что ты переживаешь…
— А ты не вынуждай.
— Что ж, привести в дом какую-нибудь дрянь и нарушить наш покой?!
— А ты подумай, что будет с тобой без меня. Не вечно жить матери. Кто за тобой присмотрит? На кого надеешься?
— Ни на кого.
— Тогда женись, пока не поздно.
Это единственная причина наших ссор.
И я глупо, бестактно пошутил:
— Ладно, приведу такую, чтобы всех вас за волосы таскала!
— Как знаешь, сынок.
— Дай же поспать, видишь, устал!
— Спи, сынок, спи…
— Иди поцелую! Что ты из-за каждого пустяка обижаешься? Я правда устал и правда хочу спать.
Никто на свете не целует так сладко, не ласкает так нежно, как моя мама! Какими мягкими становятся ее иссохшие, огрубевшие от работы пальцы! Какими бы холодными ни были, теплеют, лаская меня.
Один-одинешенек, сирота…
Гнетущая тишина. И духота. Оставаться в комнате нет сил. Пойду прогуляюсь.
Мама стоит в дверях.
— Не возвращайся очень поздно, сынок.
— Хорошо, мам. Если запоздаю, не жди, ложись спать.
— Знаешь ведь, не усну, пока не вернешься.
— Ладно, рано вернусь.
— Будь осторожен!
Я запер дверь…
Звон обручального кольца вывел меня из задумчивости: соскочив с пальца, оно безудержно катилось по ступенькам. Пока я добежал до нижней площадки, огромная крыса набросилась на блестящий предмет, схватила его зубами и метнулась к дыре в углу. И дожидалась там, пока я сбегу вниз. Потом глянула на меня злорадно и скрылась из глаз…
Моя «жемчужина» сияла белизной у подъезда. Ну-ка, поехали. А куда, собственно, поедем? Не знаю.
Солнце зашло, и горожане высыпали из домов. В скверах, садах, на переходах — всюду полно людей. Осторожно, моя «жемчужина», осторожно! Люди погружены в свои мысли, у каждого свои заботы.
— Гиви!
В окне показалась голова супруги Гиви.
— Его нет дома!
— Где он?
— Еще не приходил с работы. Только что звонил, до полуночи задержится.
— Что у него случилось?
— Готовят машину для выставки в Измире. Заходи, что ты снизу…
— Спасибо, как-нибудь в другой раз.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Сандро!
На веранду выбежали все четыре девочки Сандро.
— Где папа?
— Записывается на киностудии.
К девочкам присоединилась их мать, жена Сандро.
— Он так простужен, совсем лишился голоса, не представляю, как будет записываться. А кроме того…
— Что озвучивают?
— Заходи, что ты с улицы разговариваешь…
— Спешу.
— Не знаю. Какой-то документальный фильм…
— Скоро придет?
— Недавно уехал. У них вечерняя смена.
— Ладно, я поехал.
— Поднялся бы!
— До свиданья!
Так-то вот, моя «жемчужина». Если и Гайоза не застану дома, не знаю, куда тебя покатить. Больше друзей у меня нет.
— Гайоз!
— Кто там?
Опять супруга, значит, и его нет дома.
— Не узнаешь?
— Ой, Гиорги! Как жаль, заехал бы чуть пораньше! Гайоз полчаса искал машину, еле поймал такси.
— Куда он спешил?
— К больному вызвали.
— Всего тогда…
— Не зайдешь?
— Нет.
— Что передать?
— Ничего, позвоню.
— Может, надо что?
— Нет, ничего…
Итак, все заняты, моя «жемчужина», одни мы с тобой бездельничаем…
— Поплывем назад? Очень припекает…
— Погоди, вон те девушки уйдут, тогда.
— Они не уйдут.
— Откуда ты знаешь?
— Они уже три дня на нашем пляже. Никого к себе не подпускают, все за нами следят…
— Брось… Придумаешь…
— Точно, точно. Когда они приходят, мы всегда в воде. Я не говорил тебе, ждал, когда они уйдут, и тогда выводил на берег.
— Что за удовольствие врать? Не могу больше, жарко, поплыли назад.
— Ложись на спину и передохни. Вот-вот уйдут, они всегда уходят в этот час.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Только сумасшедшие вроде нас жарятся тут в четыре часа дня.
— А если не уйдут?
— Уйдут. Обедают в это время.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Сказал же, наблюдаю за ними. Хорошие девочки. Одну звать Аленой, другую — Ниной.
— Где ты с ними познакомился?
— Наши ребята хвалили их…
— «Наши ребята»! Пошли они… Нашел кому верить!
День был тихий.
Ни малейшего ветерка, ни малейшего дуновения, нечем дышать. Огромное солнце, казалось, вот-вот рухнет с неба, так отяжелело и накалилось.
— Смотри, Тамаз! Ты говорил — уйдут!
— К нам плывут!
Молодые люди, словно дельфины, вынырнули из темно-синих волн, раскинули мускулистые руки, легли на спину.
Вдали покачивался на волнах белый пароход.
— Лежи тихо, будто не замечаем их.
— Здравствуйте, ребята!
— О-о! И в черном море водятся русалки?! Ну и напугали! — Тамаз обернул к ним голову и приложил руку к широкой груди. — Слышишь, как колотится сердце?
— Такого богатыря напугали мои слова? — засмеялась блондинка. — Здравствуйте, я — Алена.
— Тамаз, — Тамаз склонил голову, снова приложив руку к груди.
— А я Нина.
Нина была в резиновой шапочке.
— Тамаз, — Тамаз перевернулся в сторону Нины.
— А ваш друг немой?
— Нет, он Тенгиз.
— Я знала, что вас звать Тамаз, а вашего друга Тенгиз, — Нина по-русски твердо произнесла звуки грузинских имен.
— Посреди моря в самое невероятное поверишь, но наших имен никто здесь не знает. А я вот в самом деле знал ваши имена.
— Откуда? — заинтересовалась Нина.
— Мой друг давно влюблен в вас! — Тенгиз опередил Тамаза с выбором. — Так что Алене придется довольствоваться моей особой.
Девушки фыркнули.
— Красивые, черт бы их побрал! — по-грузински заметил Тамаз.
— О чем вы секретничаете? — в один голос спросили девушки.
— Сказал другу пару слов на родном языке. Нельзя?
— Можно, но это не считается хорошим тоном, — улыбнулась Нина.
— Могу перевести. Угодно?
— Угодно.
— Очень красивые, говорю, девушки, — с подчеркнутым акцентом произнес по-русски Тамаз.
— Посреди моря и комплименты приятно слушать.
— Ваш друг правда немой? — спросила Алена.
— Почему? Одну, но очень значительную фразу сказал.
— И ничего больше не может сказать по-русски?
— Может, просто не в духе.
— Хотите, научу вас русскому? — Алена подплыла к Тенгизу. — Ой, как я устала! — Она положила руку на широкое плечо Тенгиза. — Передохну немного, можно?
— Что вы тут делаете так далеко от города? — буркнул Тенгиз.
Девушки переглянулись.
Тенгиз осторожно обхватил Алену за спину и «стал тонуть». Алена вцепилась ему в волосы И сначала потрепала в порядке наказания: «Вот тебе, вот тебе», а потом вытащила из воды.
— Что, мой друг тонет? — притворился испуганным Тамаз.
— Не бойтесь, он в надежных руках, — ответила Нина. — Алена — кандидат в мастера.
— По плаванию?
— Нет, по художественной гимнастике.
— Хвалит меня, чтобы и я не осталась в долгу, — рассмеялась Алена. — Сама уже мастер.
— По художественной гимнастике?
— Нет, по плаванию. Видите, какая красивая.
— Да, очень, — вздохнул Тамаз.
— Чего вздыхаете? — лукаво спросила Нина.
— Устал я…
— И я устала, — сказала Алена. — Давайте поплывем к берегу.
— Давайте.
Они плыли, временами останавливались передохнуть, рассказывали веселые истории, смеялись, дурачились. Тенгиз перехватил взгляд Нины, устремленный на Тамаза, потом кинулся «спасать» Алену, кричавшую ему: «Ой, тону, тону!»
— Как нам от них избавиться? — сказал немного погодя Тамаз.
— Ну-ка, ну-ка, без секретов, говорите по-русски, — рассердилась на Тамаза Нина.
— Вы славные ребята, и мы признаемся, почему так бесцеремонно подплыли к вам, — начала Алена. — Три дня наблюдаем за вами — ни к кому не пристаете!
— Спроси лучше, почему они все время в воде, никогда не загорают! — добавила Нина. — Придем — они в море, уходим — все еще плавают! Может, и спите тут, как дельфины?
— Мы же не такие лентяи, как вы! Встаете поздно, а в полдень обедать бежите, — сказал Тамаз, в отчаянии глядя на Тенгиза — тот весь посинел уже. Солнце успело зайти, стало свежо, и вместе с сумерками подул ветерок.
Девушки выбрались на опустевший берег, обсушились.
Ребята глаз не сводили с двух безупречных, тренированных тел.
Девушки переоделись и присели у самой воды, ожидая ребят.
— Выходите! Не последний день на море! — Нина скинула шапочку, и светлые волосы серебристыми лучами рассыпались по плечам.
— Выходите же! Составим план на завтра! Нам надо уходить: есть хотим и холодно стало, — заворчала Алена.
— Я выйду, не могу больше, очень устал… — сказал Тамаз.
— Потерпи еще немного, уйдут сейчас. — Тенгиз и сам весь дрожал. — Вместе выйдем…
— Не все ли равно — сейчас или потом!
— Вместе выйдем…
— Какое это имеет значение…
Ребята вышли из воды. Не вышли, а выкарабкались, волоча ноги! Могучие руки легко несли хилое туловище с искалеченными ногами.
Девушки вскрикнули и опрометью кинулись прочь. Охваченные ужасом, они неслись не разбирая дороги. Ни при входе на пляж, ни тем более сейчас не заметили сетку из тонкой проволоки, ограждавшую территорию лечебного санатория. Они налетели на ограждение, повалили его и сами растянулись — остались на сетке, словно золотые рыбки…
За моей машиной следовала машина Гогоны и «мигала» мне. Лишь теперь заметил ее. Я остановился на углу просторной площади.
— Не замечаешь меня, да? Куда едешь?
— По делу.
— Возьми меня с собой.
— Тебе будет неинтересно.
— Мне давно уже ничего не интересно.
— С тех пор, как перешагнула за восемнадцать?
— Да. Возьмешь?
— Едем.
Я поехал дальше. Машина Гогоны покорно следовала за моей. Не представляю себе, когда успела научиться так хорошо водить.
У входа на кладбище милиционер и сторож выразительно усмехнулись нам вслед. Нетрудно было сообразить, что́ они подумали.
— Видел, как поглядели! Может, о п р а в д а т ь их подозрение?
На уме у нее вечно одно, только об одном и думает и в машине, и в постели, и в институте.
— Не знаю, почему я решил сказать именно тебе… Из всех, кого я знаю, ты меньше всего заслуживаешь доверия… Ты еще сосунок, младенец. Скоро не то что меня — имени моего не вспомнишь; и все же доверюсь тебе. Повторяю, никому не говорил и не собираюсь говорить этого. Хочу, чтобы знала ты. Наверное, потому, что умру раньше тебя, если вообще умру когда-нибудь. Завещаю: похороните меня тут, рядом с этой женщиной. Видишь, справа от нее — муж, а место слева свободно. Вот тут, в этом месте. Слышишь?
— Слышу. Чья это могила?
В наступившей темноте не то что надгробной надписи — пальца у глаза не рассмотреть было.
— Гиорги, иди ко мне, я ничего не вижу, боюсь, ну подойди…
Гогона споткнулась.
Едва я взял ее за руку, она припала ко мне. Не зря я подумал то, что подумал при входе на кладбище. Гогона расстегнула пуговицы на моей рубашке и чуть-чуть куснула — нежно, приятно и еще как-то, не выразить — как. Потом опустилась на колени и обняла за ноги…
— Поедешь ночевать ко мне? — спросил я, когда мы шли к машинам.
— Нет, наши на дачу уехали и… и я попросила подругу переночевать у меня… А вот тут похоронен, говорят, страшно богатый человек. От инфаркта умер десять лет назад — тридцати лет! У него какое-то старинное грузинское имя было… Кажется, Тандарух… Представляешь, мне тогда девять лет было…
Гогона быстро села в машину и укатила, чтоб я ни о чем ее больше не спрашивал.
Я хотел нагнать ее и… Но взял себя в руки, только пригрозил ей пальцем. «Чего мне от нее нужно, собственно?!»
Обручальное кольцо соскочило и покатилось к кладбищенским воротам. Я не успел схватить его, оно исчезло под черными чугунными воротами. Кто знает, в чью могилу закатилось…
Я вернулся домой. Окна были распахнуты, но в комнате все равно стояла духота. Расстелил постель. На подушке валялся листочек вербы. У изголовья висят увеличенные портреты матери и отца. Между портретами — освященная веточка вербы. Когда я откидываю одеяло, на подушке всегда обнаруживаю листочек и невольно вскидываю глаза на портреты.
Не делайте этого, мать, отец! Я ни на миг не забываю вас. Все кажется: откроется дверь — и войдете… Тихо, спокойно, радостно. Такими, какими были; такими же хорошими, как пятеро ваших детей и множество внуков. Только я один не оправдал ваших надежд…
Я разделся, лег, укрылся простыней. Ох, забыл выключить свет!
Поле красное. Сплошь заросшее красной травой. И земля красная, и кусты, и деревья, и цветы. С гор веет красный ветерок, колышет цветы и траву; с кустами и деревьями он не справляется, слишком слаб. Посредине поля маленькое озерцо. Совсем крохотное, словно пригоршня прозрачной росы. На траве лежит, отдыхая, женщина. Усадила рядом с собой голеньких малышей-близнецов, крепеньких, сильных, как львята, и возится с ними. Мальчишки упитанные, попочки в ямочках. Ползают по телу матери, кусают грудь, водят по лицу руками. Женщина лежит у озерка и отбивается от любимых щеночков брызгами прозрачной холодной воды. Мальчишки визжат, кричат, все трое заливаются смехом. Потом женщина встает, подхватывает младенцев, прижимает к груди и с усилием взбирается на горку: что поделаешь — отяжелели ее львята. Мальчишки играют ее волосами, ласково тянут их, целуют мать. Забравшись на вершину, женщина останавливается и устремляет взгляд вдаль. Потом снова возвращается к озеру… Рядом воркует белый голубь.
Звонит телефон.
— Слушаю.
— Это я, дядя Гиорги.
— Раз называешь дядей, значит, собираешься просить. Сколько тебе?
— Восемьсот.
— Ни больше и ни меньше? Пауза.
— Кто тебе сказал, что у меня деньги?..
— Кто-то позвонил маме.
— А отец что?
— Не проси, говорит, все равно не даст.
— А мама что сказала?
— Мама знает, что дашь, но не говорит отцу… Боится, рассердится и…
— Ладно, приходи.
— Куда?
— Будто не знаешь куда! К сберкассе — ко мне же не заходишь…
— В котором часу?
— В три.
Он повесил трубку.
— А «спасибо», негодник?! — сказал я вслух. — И мне бы не помешало купить брюки или костюм. Износился мой совсем…
— Вы мне говорите? — спросил кто-то по-английски.
Я огляделся: с телеэкрана улыбалась прелестная дикторша. Я выключил и свет, и телевизор, не дав ей сойти с экрана и лечь в мою постель.
— Господи, пошли моим детям доброго дня! — сказала мама.
Аминь.
1977
Что делать хорошему игроку, когда не везет…
Проснувшись, он не сразу решился высунуть нос из-под одеяла, так выстудило комнату. Обвел взглядом вещи — все оказалось на своих местах. Усмехнулся, подумав: «Будто пришел бы кто ночью и переставил или взял без спросу». Уставился на железную печурку: «Когда еще растопишь ее, окаянную! Который час, а?»
Ходики на стене тикали вымученно. «Смазать их пора», — отметил он про себя. Часы показывали без десяти девять — или, как говорят по радио: восемь часов пятьдесят минут. Он вскочил, плеснул на растопку керосин и чиркнул спичкой — дрова в печку закладывались с вечера и полный чайник ставился на нее тогда же. Подождал, пока темная грязная жидкость, именуемая керосином, воспламенилась, и нырнул под одеяло. На «печную операцию» ушло несколько минут, и тепло собственного тела, сохраненное ему постелью, было во сто крат приятней. Подобрался весь, присомкнул веки. Огонь в печке наконец располыхался. Теперь главное было одеться, пока не потухла печь, а что она быстро накаляется и разом стынет, даже малышу известно. Много жечь дров он не мог, каждое поленце было на счету — чтобы до весны хватило. «С 17 апреля перестану топить, — твердил он себе каждое утро, словно подталкивал время. — По старому стилю март кончается тринадцатого апреля, но бабушка говорила и не ошибалась, что он три дня взял у апреля в долг. А раз так, холода продлятся до семнадцатого апреля. В Грузии, особенно в этой провинции, где я сейчас, зима сменяется летом. Не сразу, понятно, до середины мая погода будет вроде весенней, а потом солнце накалится так, что в летней рубашке будет жарко».
Он встал. Сунул ноги в холодные шлепанцы и согрел над печкой одежду. Оделся, глянул на часы. Включил радио: «…после напряженных боев наши войска оставили…» — тут же выключил. Постоял, вздохнул глубоко и повернулся к печке. Чайник закипел. Половину горячей воды он развел холодной и умылся. Потом позавтракал — чай с двумя крохотными кусочками сахара и кусок темного, похожего на глину, хлеба. Обычно он вставал поздно, перед самой репетицией: экономил дрова, но сегодня собирался написать письмо. Поставил возле печки низенькую треногу, рядом табурет, на ней расположил пузырек с чернилами из химического карандаша, школьную ручку с пером и два листа серой бумаги из тетрадки.
Потом сел на стульчик спиной к печке и задумался.
«Диомидэ Цирамуа!
Милостивый государь!
Так бы следовало начать, если б я соблюдал принятый в оные времена эпистолярный стиль. Впрочем, как знать, возможно, когда нас не станет, опубликуют твой архив, и я попаду-таки в историю грузинского искусства одной строкой на одной из ее страниц. Прошло ровно три года, как мы расстались, но я наизусть помню клятву, которую дали, покидая студию. Особенно эти вот слова: «Будь проклят тот, кто заметит талант и подавит его или равнодушно пройдет мимо! Стать тому кровосмесителем, кто не протянет руку другу, не озарит ему путь, не благословит его талант». Смешные мы были, да?
Я поехал сюда, чтобы не играть в тбилисских театрах «четвертого мужика» или «первого охотника», чтобы избежать этой неизбежной участи начинающего актера в столице. Почему? Спроси себя — это ваша вина, режиссеров: с первого дня занятий в студии вы сулите будущему актеру роли голубых героев!
Ныне, когда я больше не боюсь сцены и твердо стою на ней обеими ногами, я обращаюсь к тебе с просьбой, и не вздумай отказать мне. Допускаю, что моя идея покажется дерзкой или фантастичной, но ты должен поставить у нас «Ромео». Приезжай сюда, хотя бы несколько месяцев будешь сыт. Сейчас в деревне с едой полегче, чем в городе. Правда, в Грузии всегда было так. А помимо того, я узнал, что и труппа и сцена свободны до января — февраля следующего года, значит, в нашем распоряжении четыре и даже пять месяцев.
Не представляешь, как здесь любят театр. Каждый вечер аншлаг, зал переполнен, а тишина — услышишь, если муха пролетит. А как переживают зрители происходящее на сцене! Вот это удерживает меня тут, не то и я бы жил в столице, дома, с родителями, лелеемый мамой, подъезжал бы к театру на отцовской машине. Но я не могу предать нашу публику. Люди влюблены в театр, любят его не меньше нас. На улице прохожие узнают меня, и, кажется, всем известно, что отец мой работает в Совнаркоме, а я ради театра терплю тут неудобства, лишения. Признаюсь тебе еще в одном: наш главный режиссер, возможно, и считает меня лучшим актером, но главных ролей не дает, видимо, боится обвинения в угодничестве, а у него, ты знаешь, репутация смелого, порядочного человека. Допускаю, разумеется, что ему попросту не нравятся актеры моего типа. Не разобрался еще. Вообще он хорошо относится ко мне, как и к каждому выпускнику нашей студии, но главные роли отдает «старым» актерам, а они один за другим уезжают на фронт. Иссякло у меня терпение… Боюсь, что усомнюсь в выбранной профессии… Словом, ответь сразу. Если не отзовешься, попытаюсь добровольцем пойти на войну… Зла не хватает на отца — от него у меня плоскостопие, и из-за этого трижды освобождали меня от воинской службы — не без его стараний, конечно, иначе, хотя бы в нестроевой службе нашлось мне место. Видишь, о чем бы мы ни вели речь, неизбежно касаемся войны!
Пишу тебе, а сам взволнован, возбужден, как Ромео перед первым свиданием. В образе Ромео меня больше всего привлекает момент возмужания. Наше поколение тоже рано возмужало. Ромео за неделю повзрослел и даже погиб. А мы в один день возмужали все — 22 июня прошлого года. Будь другом, согласись, поставь у нас спектакль. Я помню твою дипломную работу, читал твою экспликацию «Ромео». А здесь все будут благодарны тебе, благодарны во всех смыслах этого слова, особенно районная власть.
Не уговариваю. Подумай. Если не уверен в моих актерских данных, напиши, не обижусь. Молчание твое обидит сильнее… Может, у меня лишь желание сыграть Ромео, а способностей не хватит. Вам, режиссерам, это видней. Только не тяни с ответом, я брежу Ромео. Всю трагедию наизусть выучил. И ко всему прочему, у нас такая Джульетта, обалдеешь. «Джульетта — это солнце». Помнишь, наверное, ее.
С нетерпением жду ответа.
Ваш покорный слуга
P. S. Правда ли, что наши создали какое-то реактивное оружие, которое повернет весь ход войны?»
Из республиканской газеты от 29 октября 1942:
«Театральная жизнь. Несмотря на трудности, вызванные войной, партия и правительство проявляют заботу о развитии нашего прославленного театрального искусства. В конце года в Ташкент съедутся посланцы шестнадцати республик для прохождения стажировки под руководством эвакуированных туда режиссеров и актеров. Из нашей республики для учебы у выдающихся деятелей театра будет направлен подающий большие надежды молодой режиссер Диомидэ Цирамуа. В беседе с нашим корреспондентом Д. Цирамуа сказал: «Как и любой другой представитель советской молодежи, я предпочел бы отправиться на фронт, но раз таково решение, я приложу все силы и оправдаю оказанное мне доверие, еще глубже овладею театральным мастерством, чтобы создавать спектакли, которые будут укреплять дух советских людей в борьбе с фашистскими захватчиками…»
Обширная зеленая долина, простертая у подножия хребта, со стороны базара представала взору во всей своей красоте. Долина была на редкость ровной, и ничто не мешало ее открытости — ни бугорок, ни строение, ни дерево или кустарник. Только хребет своими неприступными скалами и снежными вершинами, казалось, громоздился на ней величаво — так резко сменялись его склоны ровным простором. Леса почему-то не с самого низа покрывали склоны, а с середины, будто стремились забраться повыше. Их опережали кустарники, уступавшие затем место у вершин альпийским лугам. Осень расписывала долину и склоны поразительными красками — ни волшебная палитра, ни буйная фантазия не то что создать, выразить бы не сумели немыслимого смешения и перелива цветов. Великолепный хребет с вершинами в белых войлочных шапках гордо и вольно опирался о синеву неба, прозрачную, упругую, до ощутимости зримую. А синева над хребтом и долиной всегда была ясной, чистой, даже легкое облачко не повисало в ней.
Из многих мест города просматривались хребет и сливавшаяся с ним долина, но вид с базара был особенный. Согласитесь, все определяется в конце концов углом зрения.
В городе думали, что Темур Брокиашвили любит выпить, и потому так часто забредает на базар, где крестьяне продают домашнее вино. Но пока застольники дегустировали вино и угощались, Темур Брокиашвили взирал на долину и вершины, на непреходящую красоту, наслаждался величавым покоем.
Не отказал он друзьям и в этот день, когда после репетиции они предложили ему зайти на базар. Вечером у него был спектакль, и он не пил. Его и не неволили, знали, перед спектаклем, даже за день до него, какую бы роль ни играл, капли вина не брал в рот. Но если выпадало несколько свободных кряду дней, о воздержании, не сомневайтесь, и речи не было. И все ж до потери ума не пил, а во хмелю не терял человеческого лика, поэтому нравился всем и трезвый, и хмельной.
В этот раз он не остался с друзьями до конца. До конца — значило до заката солнца. Без солнца меркла влекущая красота долины и хребта.
Сославшись на дело и извинившись перед застольниками, он пошел домой.
В комнате было убрано, а мебель покрыта кусками материи. Как ни просил он хозяйку не срамить его перед гостями, — могут подумать, что он скупой, трясется над вещами, она все равно оберегала вещи постояльца, дорожила ими больше, нежели своими, так любила его.
Темур присел к письменному столу, приготовил бумагу, ручку. Подошел к окну. «А если опять не ответит? Ну и что, не покину же из-за этого сцену!» И снова сел. Несколько раз начинал, перечеркивал, порвал лист, взял другой, написал несколько слов и снова порвал. Встал, заходил по комнате. «Не нужно ли чего, сынок?» — шаги его достигли слуха хозяйки, обеспокоили. «Нет, нет», — громко ответил он, давая понять, что не склонен продолжать разговор. И подумал: «Что ей делать — одинока, вот и печется обо мне». И сел за стол, неколебимо решив: «Не встану, пока не напишу!»
«Диомидэ Цирамуа!
Милостивый государь!
Мой Дио! Диошка!
Не знаю, с чего начать… Не хочу думать, что ты забыл меня, своего однокурсника Темура Брокиашвили — а может, напомнить, как играли мы в «Измене»: я — Эрекле, ты — Солеймана; в «Иных нынче временах»: я — Гижуа, ты — господина?.. Но нет нужды напоминать, верно? Ты с самого начала тянулся к режиссуре, и судьба улыбнулась! Теперь, когда ты процветаешь и успех сопутствует тебе, обрати внимание и на нас, твоих друзей.
Еще раз напомню клятву, которую заставил нас дать по окончании студии дорогой наш учитель Элизбар Андроникашвили: «Будь проклят…» Да ты и сам ее помнишь, такую клятву не забывают!
О нашем театре у тебя, надо полагать, имеется полное представление, и возможности его знаешь. Много раз предлагали мне перейти в тбилисские театры, и в кино приглашали сниматься, но я не могу изменить зрителю. У него даже осветитель в почете, а уж меня — боготворит. Думаю, ты знаком с нашим репертуаром, он весь на мне держится. На улице кто Арсеном называет, кто — Эрекле, кто — Хлестаковым, кто — Пэпо или Платоном Кречетом… — не припомню всех, кого я сыграл. Кому в какой роли понравился, тем именем и называет. Боюсь, собственное имя заставят позабыть.
А теперь хочу, чтобы меня называли Гамлетом. Поверь, я много думал о нем и решил написать тебе не только из желания сыграть Шекспира. Как ни сложно попасть на твои спектакли, я побывал почти на всех и убежден: ныне никто не поставит «Гамлета» так, как ты. А я сумею посодействовать его успеху. Наш главный режиссер заметил недавно: «С твоими глазами нельзя не сыграть Гамлета». Допускаю, что он польстил, и не придаю его словам большого значения, но они прозвучали признанием: «Не возражаю, если кто другой поставит у нас «Гамлета». Взяться за эту постановку у нас без его согласия ты, разумеется, не смог бы, а сейчас официальную сторону считай решенной. Так что дело за тобой, друг.
Трагедию, которая происходит в Дании, в Эльсиноре, ты сумеешь разыграть в душе одного человека, а именно — в душе Гамлета. По-моему, это придаст трагедии особый интерес, согласен? «Дворцовый переворот», совершенный Клавдием, в конце концов в компетенции уголовного суда и только. Козинцев говорит, что Клавдий украл корону и сунул в карман, но в кармане у него табак, кресало, неоплаченные счета и мало ли что еще!
Гамлет поражает! Сколько всего он знает, о чем только не судит: о садоводстве и овощеводстве, о яствах и напитках, о недугах и лекарствах, об охоте и спорте, о юриспруденции и фортификации, о жизни солдат, бродяг, актеров, паломников, могильщиков. Он знает, как возводят города и возделывают землю, как воюют на суше и на море. Но чему, собственно, удивляться, он же учился в Виттенберге, а для современников Шекспира этот университет овеян был легендами. Если верить преданию, именно там учился и Фауст, продавший душу Мефистофелю.
Не ведаю, как играл Гамлета первый его исполнитель трагик Ричард Бёрбедж или Дэвид Гаррик, Скофилд, но уверен: настало время покончить со спором — реальная личность Гамлет или плод условности. И последнее: видимо, нам суждено возродить поэтический театр Шекспира, и играть так, как играли тогда… Но это будет театр поэтического реализма! Нам надо сокрушить «фрейдистское», пессимистическое, экзистенциалистское толкование «гамлетизма», невесть почему утвердившееся в последнее время, особенно в послевоенные годы. Нам следует создать своего Гамлета и соответственно свой «гамлетизм». Посуди сам, кому это по силам, кроме тебя? Сомневаюсь, что кто-либо другой возьмется за эту сложную задачу. Меня интересует твое мнение. Если ты, сомневаясь в моих способностях и желая деликатно отказаться от моего предложения, порекомендуешь другого режиссера, кого-нибудь из маститых, из тех, кто заимел уже все звания, так мне ведь отлично известны их фамилии и не трудно узнать их адреса, но я обращаюсь к тебе, то есть верю в тебя. И это понятно, коль скоро речь идет о Шекспире, гениальном человеке, не говоря уж о драматурге и поэте.
Итак, жду твоего слова, мой Диомидэ. Очень прошу, не медли с ответом. От тебя зависит наш репертуар. Если не меня, то хотя бы директора и главного режиссера пожалей. Твой покорный слуга Темур Брокиашвили.
P. S. Между прочим, мзда, то бишь гонорар, как я слышал, будет самой высокой.
Из республиканской газеты от 5 октября 1955 года:
«Молодой талантливый режиссер Диомидэ Цирамуа ставит на сцене Московского драматического театра пьесу Эристави «Родина». Для оформления спектакля приглашен Александр Романенко. Музыку к спектаклю пишет известный советский композитор Акакий Лежава. Московский зритель увидит спектакль в начале 1956 года».
«Таинство тайны тогда объемлет и дол окрестный, и склоны…» — пробасил Брокиашвили своим приятным бархатистым голосом: он произносил «таинство тайны», как в оригинале, у автора, чего многие здесь и не ведали.
Была уже ночь. Брокиашвили принимал своих столичных гостей в банкетном зале уютного загородного ресторана. Бывая в ресторане, Брокиашвили обычно сразу давал директору определенную сумму, а потом официант, взяв по счету, остаток возвращал ему. Таким способом он избавлялся от прозаического процесса оплаты ужина. Но иногда, нет, не иногда, а часто, деньги полностью возвращались, так как вместо него платили другие, главным образом благодарные почитатели его таланта. На первых порах это коробило, но со временем он свыкся, смирился, поняв, что не изменить ему местных нравов. Но в этот раз ему очень не хотелось угощать гостей за чужой счет, ибо приглашены были самые известные тбилисские красавицы, а официант, как назло, возвратил ему денег вдвое больше того, что он оставил директору. Брокиашвили шепотом поинтересовался, кто и зачем передал их. Оказалось, директор консервного завода «вернул долг». Но денег директору он не одалживал; правда, замолвил как-то за него словцо секретарю райкома. Это, вероятно, и считал директор своим «долгом». Брокиашвили хотел вернуть деньги, но ресторан был пуст — разъехались посетители.
Возвращаться посреди ночи в город на своей белой «Волге» значило вызвать в городе пересуды, так как у гостиницы всегда околачивался кто-нибудь, поэтому гостей он привез сюда на черной «Волге» и двух «Москвичах». Пять прелестных особ, тонких как тростинки, легко разместились в «Волге» и, заливаясь звонким смехом, не переставали повторять: «Спасибо, спасибо!»
На следующий день была премьера «Коварства и любви» — с его участием, потому-то и были приглашены гости из столицы. Два близких приятеля прибыли на своих «Москвичах», захватив с собой пять прекрасных особ. Эти два друга всегда присутствовали на его премьерах и вообще частенько наезжали сюда, а «девочки» менялись. Нет, ничего «такого-этакого» тут не было, но скажите на милость, какая тбилисская красотка станет ездить в «район» на каждую премьеру?! Вот и привозили друзья всякий раз других прелестниц. Владелец черной «Волги» доставил их в гостиницу, разместил в специально для них приготовленных, до блеска вымытых и убранных номерах. Потом доложил Брокиашвили, поджидавшему у развилки дорог, что все в порядке, что девушки ошалели, увидев холодильники, набитые фруктами, напитками, и помчал машину домой, — как видно, намотался, обслуживая Брокиашвили и красавиц.
Белая «Волга» и два «Москвича» тоже поехали дальше — к двухэтажному особняку Брокиашвили.
С толком построенный гараж запросто вместил машины гостей. Свою «Волгу» Брокиашвили прикрыл брезентом и повел друзей наверх. И каждому предоставил отдельную комнату. Устроив их, он вышел на широкий балкон. Небо сверкало от звезд. Набрал полную грудь воздуха и громко, размеренно произнес: «Таинство тайны тогда объемлет… О, как прекрасны… (и быстро)… когда их тихо оденет небо (медленно, почти нараспев) в живые росы…» — «На что мне этот двухэтажный дом, «Волга», благоустроенный цветущий участок, якобы «по ошибке» вдвое превосходящий установленную норму?! Что мне в них?!» — «Ох, Диомидэ, Диомидэ…» Заходил по балкону. Прошел в кабинет, включил свет. Прислушался. Приятели, кажется, заснули. Вспомнил, что позабыл, и, стараясь не шуметь, каждому поставил у изголовья «боржоми», апельсиновый сок, коньяк и фрукты. Вернулся в кабинет, повторил перед зеркалом: «Таинство тайны…» Резко повернулся, сел за письменный стол и начал:
«Диомидэ Цирамуа!
Чего ты сто́ишь после всего этого?! Неужели ждешь, пока я сам приеду?.. Не уразумею, чего ты жаждешь, не то б давно удовлетворил твое желание, а не отмалчивался, как ты. Знаю, тебе голову некогда поднять, завален делами: и театр, и театральный институт, и учебники, и киностудия. Не столь уж редкие и весьма удачно сыгранные роли в кино, и зарубежные поездки и постановки спектаклей в разных городах страны, и много всякого другого. Только для нашего городка никак не выкроишь время. Туристы, приезжающие в Грузию, стремятся побывать в наших местах. Что же случилось с тобой?..
Не знаю, как столичному, но провинциальному театру не обойтись без трагедии в своем репертуаре. В нашем театре всегда должны ставить Шиллера, Шекспира. Неужели так трудно приехать и осчастливить нашу труппу? Твой приезд не только город, район окрылит.
Не представляешь, что будет, когда в районной газете появится сообщение: «В нашем театре готовится к постановке «Отелло» Шекспира. Ставит спектакль народный артист республики Диомидэ Цирамуа. В роли Отелло увидите заслуженного артиста республики Теймураза Брокиашвили». Да, тебе не вообразить, какое это произведет впечатление — надо быть местным жителем или провести здесь несколько лет, чтобы представить, как тут ценят театр. Идешь по улице, и встречные понижают голос, беседуя, чтоб не спугнуть твои мысли, не нарушить твои мечты, твой покой.
Грош цена всей моей работе в театре, если я не сыграю Отелло! Скажи, объясни, будь другом, чего ради отдал я весь свой талант этой захолустной дыре, если не сыграю Отелло? По понятным причинам я не вернулся к вам, в Тбилиси, когда мне предлагали, но если я и тут, в моем городе, не сыграю его, значит, рухнула моя мечта. А я не то что роль, всю трагедию давно назубок выучил. И даже париком обзавелся (смейся, смейся) — черные курчавые волосы, какой был у Хоравы. Но мы не пойдем по проторенному пути, верно? В образе Отелло много спорного. Он не может с самого начала быть ревнивцем и безумцем, как и Яго — злодеем, интриганом и подонком. Обстоятельства делают мавра безумцем, а поручика — негодяем. Прав я, нет? Да, да, не следует забывать, что они люди — как все, как мы. И у обоих есть свои недостатки. Сомневаешься? Спросишь, что плохого в Отелло? В чем его вина? Не в том, разумеется, что он черный. Знай: Отелло подвел Яго к тому, что тот совершил. Отелло — лжец, обманщик. Не веришь? Тогда напомню, батоно: акт первый, сцена третья. Зал Совета. Перед тем как приведут Дисдемону (догадываешься, конечно, почему я называю ее так?), чтобы она подтвердила свою любовь к Отелло, мавр говорит дожу и сенаторам: «Не таясь, открыто исповедуюсь пред вами, как я достиг ее любви…» Затем следует известный монолог: «Ее отец любил меня». И что же выясняется? Рассказывая Дисдемоне о своей жизни, о том, где он был, что пережил, слышал и видел, несет чушь, говорит ей «о каннибалах и о дикарях, друг друга поедающих. (Да, есть такие люди, а точнее, были.) О людях, у которых плечи выше головы». Представляешь, плечи выше головы! Каково, а? Понимаю, сочинять, лгать, но так нагло, беспардонно! Если он при всех признается, что рассказывал ей эти небылицы, воображаю, как дурил ее, оставаясь с ней наедине, какую пыль пускал в глаза! Словом, обманным путем завоевал он сердце Дисдемоны. А Яго? Спросишь, как Отелло довел Яго, чем его озлобил? Изволь, отвечу. В той же картине, несколькими страницами дальше, на сцене остаются Родриго и Яго. И знаешь, что говорит Яго? «Я ненавижу мавра. У меня с ним свои счеты… Сообщают, будто б лазил он к моей жене». Понимаешь? Скажи, как по-твоему, достаточно ли это для мести? Да, Яго прибегает к недозволенным, бесчеловечным приемам, но у него есть основание, как видишь, его озлобление имеет свою причину. Одним словом, на сцене должны быть обычные люди, а не носители каких-то черт, которыми наделены с самого начала, должны быть люди, а не коварный интриган Яго и его несчастная жертва Отелло. Просто, без пафоса, почти натуралистично хотелось бы мне сыграть Отелло, да что в моем хотении?! Человек предполагает…
В данном случае как ты решишь, так и сыграем. Лишь бы ты приехал, лишь бы согласился… Мой дом и моя «Волга» будут в твоем распоряжении. Оплата — как натурой, так и банкнотами — без ограничения, в соответствии с твоим рангом, с твоими званиями и положением. Впрочем, этой стороны дела и касаться не стоит, должен же человек быть выше чего-то!
Не убивай меня — прими предложение. Весь район останется тебе благодарен, и не исключено, что выделят дачный участок, а дом поставить проще простого, это я возьму на себя. В разгар сезона комнату за триста — четыреста сдают… Черт-те чем пытаюсь соблазнить — это все твое равнодушное молчание, оно довело меня до этого. Если не приедешь, то хотя бы ответь, чтобы я вовремя определил репертуар и подумал о себе. Мой стаж, мой талант, опыт и звание уже дают мне право требовать, да — требовать, чтобы хотя бы один спектакль сезона был поставлен лично для меня. Вы же ставите там, в столице, спектакли актерам моего ранга? А чем хуже мы, провинциалы?!
Целую и обнимаю, крепко жму руку.
Преданный тебе друг и брат
Из республиканской газеты от 28 сентября 1964 года:
«Выдающийся грузинский режиссер, народный артист республики Диомидэ Цирамуа по заказу Госкомитета СССР по телевидению и радиовещанию снимает многосерийный художественный телефильм «Ты, лоза моя!». Авторами сценария созданного по одноименному роману Э. Мизагуа, являются Д. Цирамуа, Ц. Тогорайа, Г. Ратнер и Т. Маркуа. Оператор Т. Василиус. Главные роли исполняют: Р. Гвазава, Дж. Джикориа, М. Шаурадзе. Все девять серий зритель увидит уже в конце 1966 года…»
«Со скуки взялся изучать аглицкий…» — пробормотал Брокиашвили, проводив взглядом породистый зад туристки, взбиравшейся по склону, и снова подставил лицо солнцу.
Единственная тропинка к древней крепости проходила мимо его дома. Отвесная скала, на которой красовался великолепный памятник древнего зодчества, с иных сторон была неподступна. Если б, попав в город, вы спросили, как подняться к крепости, вам бы указали один путь: «Видите особняк Брокиашвили? Обойдите его слева, и тропинка приведет вас прямо к крепостной стене». Вот почему перед обителью Брокиашвили всегда сновали люди, особенно в летние месяцы. Он любил сидеть на веранде в глубоком кресле и сочинять биографии незнакомым людям, отлично заполняя досуг и тренируя фантазию. Дома работать не удавалось: не давали детишки, малые, неразумные, да и жена была молода, неопытна… И работать он уезжал в театр.
Машина подкатила к воротам точно в указанное время (неширокая асфальтовая дорога подведена была к дому Брокиашвили и заканчивалась площадкой для разворота, крохотной — «Волга» еле умудрялась повернуться). Брокиашвили сбежал по лестнице и, не прощаясь с увязавшимися за ним детьми, сел в машину.
Был выходной день, и в театре никого, кроме вахтера, разумеется, не было. На почтительный вопрос: «Чего ради побеспокоили себя?» — он пробормотал: «Со скуки взялся изучать аглицкий», — на что вахтер пожал плечами и протянул большой ключ от кабинета. Брокиашвили не любил носить ключи, даже от машины, если вел сам, оставлял в замке. Вахтер, протянув ключ, тут же виновато спрятал руку за спину и понесся открывать директору кабинет.
У Брокиашвили была удобная, прекрасно обставленная рабочая комната. Не то что работать, находиться в ней было удовольствие. Новое здание театра возвели на месте базара, и из кабинета Брокиашвили открывался тот самый вид на долину и хребет, что так тешил душу. И тот изумительный покой словно бы вливался в комнату, вносил аромат пробуждавшихся к жизни трав и цветов.
Брокиашвили присел к столу. Рядом с листом мелованной бумаги лежала авторучка «Паркер» с золотым пером. На этот раз он хорошо знал, о чем собирался написать и сомнениями не терзался.
«Батоно Диомидэ!
Милостивый государь!
Коль скоро наши отношения сложились так, что мы не смогли встретиться в Тбилиси во время моих не столь уж редких командировок, вынужден написать тебе еще раз. На сей раз просьба моя конкретна и весьма своевременна. Если не ошибаюсь, в следующем году исполнится триста семьдесят лет с первого издания «Короля Лира». В программе к спектаклю будет сказано: «Уильям Шекспир. Его правдивая историческая хроника о жизни и смерти короля Лира и о его трех дочерях вместе с несчастною жизнью Эдгара, сына и наследника графа Глостера, и его печальным и притворным состоянием Тома из Бедлама так, как было представлено при королевском дворе в Уайтхолле в день св. Стефана на Рождество Христово слугами Его Величества, играющими обычно в «Глобусе» на Бунксайде».
Это по-старинному пространное название навело меня на мысль сыграть пьесу так, как играли в те времена, — без декорации. Само Слово создаст декорации, Слово! Место действия, обстановка возникнут в воображении зрителя, вследствие чего пределы сцены раздвинутся безмерно, реальность фантастически преобразится, и обнаженные человеческие чувства станут восприниматься в тесной связи с природой, естественными, как она сама.
Результат не замедлит сказаться. А сам Лир?.. Хочу, чтобы он был равно велик, горд и властен и в горе и в радости, чтобы он был своевольным, своенравным, упрямым и непреклонным деспотом, тираном! Чтобы не считался ни с кем и ни с чем, даже с нуждами, потребностями и благополучием народа. Захочет — разделит королевство, словно поместье свое, захочет — раздарит. Вот почему трагедия Лира не только в том, что у него неблагодарные дети! Его королевская власть держится на страхе и угнетении, что плодит угодников. Поэтому он всегда окружен льстецами, подхалимами. Правда или надежно скрыта от него, или вообще недоступна. Король живет в окружении коварных лжецов, в мире лжи, и это делает его слепым. Государство, власть, основанные на страхе, жестокости и лжи, рано или поздно рушатся, как карточный домик. Такая участь ожидала и короля Лира. Потому-то для него вдвойне ужасно крушение иллюзий.
После всего происшедшего он отлично видит то, что раньше едва замечал. За личной трагедией он чувствует трагедию всего человечества. Лишь теперь он вспоминает своих подданных, осознает жестокую несправедливость государственных порядков, которые сам установил. Но, прозрев, он видит себя окруженным черствыми бездушными людьми, в их среде не существует любви, дружбу считают глупостью, сочувствие осмеивают, кругом — холод, будто лежишь в ледяном гробу. И именно в этом состоянии чувствует Лир единство отдельного человека со всем человечеством, своей печали — с печалью мира. Он видит жизнь в истинном свете. И тут он сходит с ума и… обретает мудрость. Поразительно просто!
Когда я работаю над Шекспиром, он кажется мне грузином, до того удачен перевод. Язык несколько устарел вроде бы, так полагают и исследователи, но иным языком не воссоздать ту эпоху, атмосферу пьес Шекспира.
По мнению Ильи[25], ни один перевод Шекспира на русский язык да и на другие языки не может равняться с грузинским. Однако тот же Илья писал: «Всем нравится перевод, кроме Акакия». Так вот, если и ты не в восторге от старого перевода, давай закажем новый. Ныне модно переводить прозой… Но на это потребуется много времени, а мне уже некогда ждать — за шестьдесят перешагнул! Постарел я, постарел, мой Диомидэ, приходится признаться (не вздумай показать письмо другим!).
Профессиональный уровень нашей труппы высок, мастерство ее сильно выросло, разрослась она и численно. Зеркало сцены и вообще все оборудование театра позволяет осуществить любую постановку. Не обойдены мы и вниманием министерства. Так что у тебя будут наилучшие условия для работы. Если согласен приехать, пригласи по своему усмотрению художника и композитора или музыкального оформителя — местные тебя не устроят. Приезжайте все вместе, переговорим, обо всем договоримся.
Надеюсь, не поленишься ответить. Если не весь грузинский театр, то наш район, и особенно я, будем тебе безмерно благодарны. Не дай мне умереть, не сыграв Шекспира. По-братски жму руку.
Немного поколебавшись, быстро приписал:
Народный артист республики, директор и художественный руководитель театра.
Брокиашвили каждый день с замиранием сердца раскрывал газету. Однажды у него даже вырвалось: «В юности так не ждал свидания с девушкой, как сейчас отзыва в прессе». Газеты молчали. Но вот несколько недель спустя после постановки спектакля, на четвертой странице газеты «Коммунист» в рубрике «Новости театральной жизни» петитом набрано было сообщение о премьерах в различных городах республики. Среди прочих упоминался и «Король Лир», были названы труппа, осуществившая постановку, режиссер, художник, композитор. Прочитав сухую информацию о спектакле, Брокиашвили шумно хлопнул дверью кабинета и, опустившись в кресло, устремил взгляд на зеленую долину, на склоны. И впервые за столько лет они предстали ему бесцветными. Сказать верней, не видел он их вовсе.
Долго просидел недвижно, бездумно.
«Как давно не читал я дельной, толковой рецензии, — шевельнулась наконец оцепеневшая мысль: — Всех хвалят, всё — хвалят, превозносят! Неужели ни у одного столичного спектакля нет ни малейшего недостатка? Почему на них не указывают? Что случится, если укажут — пусть не обрушивают громы и молнии, пусть хотя бы намекнут на них деликатно… А районные театры критики давно перестали замечать. Это никого не удивляет, это в порядке вещей. Почему же я жду чьего-то мнения? На спектакль билета не достать. Льет слезы Глостер, плачут Корделия и шут, не просыхают слезы у зрителей в первых рядах — в других не различаю, слезы и мне застилают глаза. Цветам и овациям нет конца. Какая нужна мне еще рецензия лучше этой? Какая оценка и чья — лучше этой?!» Настроение у Брокиашвили поднялось. Долина сверкала на солнце, переливалась красками.
Из театра он пешком направился домой.
В газетном киоске продавались свежие журналы. Внезапно, без всякого предчувствия, сердце у него заколотилось. Его пропустили без очереди. Купил журнал. Свернул в сквер. И раскрыл как раз на той странице, где начиналась довольно пространная рецензия. Так старательно и усердно, так целеустремленно и вдохновенно, даже с юмором никогда еще ни один спектакль не разносили в этом журнале. И не только в этом. Брокиашвили дважды прочитал рецензию. Подписал ее молодой перспективный и достаточно уже известный критик. Поскольку от редакции ничего не было сказано, выходило, что журнал разделял мнение критика. А в редколлегии был…
Брокиашвили легко, с юношеской прытью одолел склон перед домом. Открыл калитку. На ее скрип выглянули жена, дети и собака. Он спокойно поднялся по лестнице, прошел в свою комнату, снял галстук, костюм, переоделся в домашнее, улегся на старинную, покрытую паласом тахту и отвернулся к стене.
1978
— Здравствуйте, батоно Эрмократэ!
— Листья осени боятся, только листья…
Эрмократэ повернулся ко мне и, стянув с рук коричневые нитяные перчатки в дырках, пристально всмотрелся.
— От печали и от горя так желтеет лист осенний!
— Завидная у тебя память! — похвалил меня Эрмократэ. — Прекрасное стихотворение, не правда ли?
— Хорошее.
— Прекрасное.
— Да, да.
— В Мюнхене написал.
— Соответствует месту написания, батоно Эрмократэ.
— Чудесный город, бесподобный. Там была сильная философская школа… Не знаю, как ныне, но в те времена имела всемирную известность. Да вряд ли возродилась за столь короткий срок — всего пять лет минуло с окончания войны. Сильно разбомбили Мюнхен?
— Нет.
— Уцелел, значит?
— Да, уцелел, батоно Эрмократэ.
— Рад слышать. — Он с облегчением вздохнул и снял засаленную фетровую шляпу, растрепав при этом жиденькие волосы. Он поправил их свободной рукой. — Чудесный город, с великолепными архитектурными памятниками, шедеврами искусства. И женщины там были прекрасные. Чистые, я бы сказал, стерильные.
— А мне немки не нравятся.
— Что ты в них смыслишь, мал еще.
— Здравствуйте, Эрмократэ! — Мимо нас прошел «академик» (в те годы в нашем квартале было два «академика»).
— Здравствуй, Шалва. — Эрмократэ выждал, пока ученый удалился. — Знаешь его?
— Конечно.
— И он учился в Мюнхене, вместе со мной. Не вынес, перебрался в Париж.
— Чего не вынес?
— Сурового режима. Сказал же я, очень сильная была философская школа, а это обстоятельство обусловило суровый режим учебы, требовалось исключительное напряжение сил, друг мой. Не каждому дано четырнадцать часов в сутки гнуть спину над книгами. В Париже студентам было несравненно легче.
— Амонасро[26], Амонасро! Амонасро! Амонасро! — завопили, подкравшись к нам, мальчишки лет восьми-девяти, указывая рукой на Эрмократэ.
Не знаю уж почему, но в нашем квартале Эрмократэ Салакадзе называли Амонасро, за глаза разумеется. Кто б осмелился обратиться к нему так, только ребята дразнили, а на них Эрмократэ не сердился.
— А-мо-на-сро! А-мо-на-сро! — чеканили мальчишки, хохоча.
Признаться, я и сейчас не уразумею, почему они потешались над ним. Я шуганул сорванцов и, стараясь втянуть смущенного Эрмократэ в разговор, чтобы потешиться, с наигранным интересом спросил:
— А над чем вы работаете сейчас?
— У меня готов проект туннеля. В правительственных органах нынче по большей части люди моего поколения, и утвердить проект туннеля не представит трудности.
— А что за туннель?
— Через Кавказский хребет. В стратегических целях у Военно-Грузинской дороги должен быть дублет. Не говоря о том, что сильно сократится путь до Москвы и вообще до России.
— А в каком месте собираетесь пробить туннель?
— Сказал же я — в середине Кавказского хребта. Измерьте и сократите вдвое.
— Точно?
— Да.
— На сколько километров сократится путь?
— На 502 километра и 800 метров.
— Значит, на 503.
— На 502 и 800 метров, — упрямо повторил он. — Я опустил сантиметры, но мы же сейчас не на обсуждении проекта!
— Целых семь часов сэкономит ваш туннель?!
— Около того. Я все вычислил. Расчеты дома.
— А инженерное дело где изучили? Вы же на философском учились.
— Там же, там же, друг мой. Инженерный факультет я не закончил, но… но учился на двух факультетах, дипломы в ящике стола заперты, спросите Шалву, когда он вернется, или Эгнатэ. И Эгнатэ был исключен, но скрывает, — Эрмократэ лукаво улыбнулся.
— Из вас троих только вы закончили, да? Вынесли напряжение.
— Известно ли тебе слово «способности», друг мой? Не думай, что это нечто дарованное свыше, некое врожденное преимущество! Способности — это труд и ничего более. Иной и двух книг не осилил, а забрался на руководящий пост, в кабинет с конференц-залом и спесиво восседает за покрытым зеленым сукном письменным столом размером с бильярдный. А у меня два диплома пылятся в ящике.
— Кто мешает — работали б где-нибудь.
— Мне необходима свобода… Я поэт, дружок мой! Знаешь ведь, слышал, надо полагать, что рассказывают обо мне неуч Шалва и недоучка Эгнатэ? Не сочиняют они, нет, так именно и было все.
Знал я, как не знал, что рассказывали об Эрмократэ Салакадзе уважаемые «академики»; и все же я снова и снова затевал с ним потехи ради разговор, подобный тому, с которого начал рассказ, проверяя ваше терпение, но… В этом «но» и заключается главное! Что меня заставляло? Почему я «заводил» человека его лет? По какому праву смеялся я над ним? Что меня толкало на это? Видимо, ветреность юности или безделье — после уроков, к сожалению, оставалось слишком много свободного времени, того самого времени, что безвозвратно уплыло, бесследно исчезло, унеся с собой все, что мог приобрести; а может быть, толкало присущее юнцам бессердечие, часто переходящее в жестокость. Думается, все вместе.
— Что приумолк, друг мой, не слышал моей истории?
— Нет, дядя Эрмократэ.
И он в который раз повествовал о незабываемой вечеринке в Мюнхене. Молодой, красивый студент третьего курса, он целый вечер читал свои стихи, которые сам же переводил на немецкий. В него влюбилась тогда самая красивая девушка Мюнхена — влюбилась, восхищенная стихами (из скромности подчеркивал Эрмократэ). Затем была блестящая защита дипломной работы на философском факультете, а три года спустя столь же блистательная докторской диссертации: «Древнегреческая архитектура и Египет». И сразу же — похищение Маргарет, бегство в Берлин, жизнь в мансарде — в нужде, лишениях, но в любви. А потом… Оперный театр. «Аида». Во втором антракте в театр влетает его друг Генрих, без фрака, но с белым конвертом в руке. Телеграмма из Тифлиса о смерти матери. Прощание с Маргарет, и внезапный, роковой полет ее с галерки в партер. Эрмократэ называл прыжок Маргарет «полетом», ни разу не оговорился, ни разу не сказал, что она подобрала подол платья, до колен обнажив ноги, перешагнула через барьер и спрыгнула вниз. Нет, он говорил: «Раскинула руки и слетела с галерки». Затем арест, якобы он столкнул ее в порыве ревности. Тюрьма. Думы. Нескончаемые думы о жизни, исковерканной, изломанной. Думы о матери, без него преданной земле, о родине. Болезнь. Жар. Белая палата. Диагноз — менингит. И наконец после долгих усилий невольных свидетелей происшедшего в театре — освобождение… Но на кой оно было ему после всего случившегося?!
— Амонасро! Амонасро! А-мо-нас-ро! — снова подкрались к нам неугомонные озорники. Я снова отогнал их.
— Пошел я. Спешу! — спохватился Эрмократэ, расстроенный воспоминаниями, в глазах его была печаль.
— Всего хорошего, дядя Эрмократэ.
— Всего тебе, дружок мой, — он надел обтрепанную шляпу, долго натягивал дырявые перчатки, старательно распрямляя ткань между пальцами.
Отошел, но шага через три обернулся и улыбнулся мне.
Эрмократэ Салакадзе жил в доме напротив. Пенсии ему не хватало, и то соседи, то знакомые или друзья студенческих лет собирали деньги, и начиналась генеральная уборка его жилья. Завершалось это посещением Эрмократэ Верийской бани. В такой день он ходил раздраженный, угрюмый, ни с кем не разговаривал. Видно, стыдился помощи, но и без нее не обойтись было. И сознание этого еще больше изводило его.
— А-мо-насро! А-мо-насро! — бежали за ним ребятишки беснуясь.
А Эрмократэ шел, прижав к груди толстый альбом, поглощенный своими мыслями, и даже не слышал сопливых мальчишек.
— Доброе утро, батоно Эрмократэ!
— Доброе утро… Всех благ тебе…
— Откуда, батоно Эрмократэ, где изволили быть?
— В Министерстве сельского хозяйства.
— Где?!
— В Министерстве сельского хозяйства, на Верийском спуске.
— На Верийском спуске Общество слепых.
— Рядом с ним.
— Рядом телефонная станция.
— Телефонная — на улице Дзнеладзе.
— Вы были в министерстве? У кого?
— У министра.
— Ради чего побеспокоили себя, если не секрет?
— Какой секрет, друг мой! Накидку изобрел.
— Что-что?!
— Накидку. Нравится название? На-кид-ка! Не спутай с навесом.
— Плащ, что ли?
— Нет, друг мой. Зачем Министерству сельского хозяйства плащ?! Объясню, что за накидка, если никуда не спешишь!
— Нет, расскажите.
— Не выразить, как я переживал, когда град побил урожай в Кахетии. И какой богатый урожай! Я лишился покоя, долго думал и нашел решение проблемы. Если метеорологи, пропади они пропадом, сумеют все же наверняка предсказать град, то Алазанскую долину от главного Кавказского хребта прикроем накидкой из тонкого парашютного шелка, а после града воду от растаявших льдинок пустим на засушливые регионы и, как говорится, одним выстрелом двух зайцев убьем. Понял, дружок?
— Да.
— Согласись, великолепная идея.
— Отличная. Но это же потребует строительства, механизации, гигантской техники.
— Над этим, друг мой, пусть поломают голову те, кому занять себя нечем, кто от безделья изнывает — механизаторы, механики, специалисты по деталям машин, теоретической механике, сопромату. Мне неловко, самолюбие не позволяет, не то и я бы взялся обучать за деньги игре в шахматы.
— Гениальная идея родилась в вашей голове, батоно Эрмократэ.
— Вот так спас я кахетинские виноградники, дружок. Да кто оценит, кто скажет спасибо!
— Мы, батоно Эрмократэ.
— Брось, дружок, — он от души рассмеялся и направился к дому.
— А в министерстве что сказали, — нагнал я его.
— Направили в Совет Министров. Думают, сломя голову понесусь, кабинеты обегаю, чтобы пробить свою идею! Не угодно использовать, не надо, батоно. — И Эрмократэ, крепче прижав к себе альбом, скрылся в подъезде. И тут же показался:
— До свидания, друг мой!
— До свидания, батоно Эрмократэ.
— Я бы сам приступил к созданию гигантского механизма, но я поэт, знаешь же… Мне необходима свобода. Свобода внутренняя и духовная… Особенно материальная! Оковы не для поэта, будь они даже золотыми. Свобода… Свобода. — Он вскинул голову, взглянул на солнце и попрощался.
Время от времени Эрмократэ Салакадзе появлялся в белой сорочке с черной бабочкой. В такой день он никого не замечал, не снисходил до нас. В те годы черная бабочка была в диковину, и прохожие невольно останавливались, провожая взглядом что-то бормочущего мечтателя. Разное говорили люди об Эрмократэ. Одни уверяли, что его к нам еще кайзер заслал, а душевнобольным он для отвода глаз прикидывается; другие считали, что он от учения свихнулся, третьи приписывали все нервам, но большинство объясняло его чудачества учебой на двух факультетах, особенно же — на философском.
Шел дождь, лил как из ведра.
Я и уважаемый Эрмократэ стояли в подъезде.
— Давайте построим мельницы, друг мой, в дождь пусть работают, а в хорошую погоду будут как экспонаты в этнографическом музее. Скажи на милость, чем плохо? В ненастный день получаем муку, в ясный — доходы от туристов, разве плохо, а? — неожиданно спросил Эрмократэ.
Разговор у нас шел совсем о другом, и вопрос его после недолгой паузы так ошарашил, что я растерянно промолчал. В тишине хлест ливневых струй постепенно сменился шорохом моросящего дождя.
— И там, наверное, дождь сейчас, — голос его прозвучал печально.
— Наверное… Где, батоно Эрмократэ?
— Там… В моей душе… В моей деревне.
— Конечно, батоно Эрмократэ. Грузия — маленькая страна, и не верю, когда по радио передают: на западе республики дожди, а на востоке сухо.
— И там, наверное, дождь, и там, нескончаемый, монотонный, тихо шуршащий… Мой дождь никогда не шумит… он печальный, наводит тоску… Меж плетнями корова… звенит колокольцем и лает собака, гонит чужого, что забрел во двор, от дождя укрываясь… И там дождь…
— Как думаете, прикрыли Алазанскую долину вашей накидкой? Повредит виноградникам столько влаги.
— И могилу твою орошает. Льет на кладбище дождь, льет на храм с обвалившимся куполом… И фрески смывает… Смывает дождь фрески… Смывает дождь фрески…
— А дождевую воду с накидки хорошо бы в этот раз направить на Самгорскую равнину.
— И когда смоет фрески, возведут тогда купол… Тихо, Муриа[27], своих от чужих не отличаешь? Дождь идет… Да, батоно, дождь.
— Осень, вот и льет. Что за осень без дождя.
— «Листья осени боятся, только листья…
От печали и от горя так желтеет лист осенний,
Что и легкий ветерочек без труда его срывает…
И бессильем удрученный лист поникнет и поблекнет…
И не выдержит страданья, горько, горестно заплачет…
Прилетит к нему из дали мама — тенью, легкой тенью,
Приласкает нежно сына, душу сыну отогреет…
Знает, вынес бы страданья, если б не был сиротою,
Если б не был одиноким…»
— Здорово, дядя Амонасро, сильное стихотворение!
— Послушай, а ты не боишься называть меня дядя Амонасро, дядя Амонасро!
— Чего мне бояться? Случайно вырвалось, первый раз.
— Ты знаешь, что я дочь замуж выдал?
— Какую дочь?!
— Аиду, мою Аиду. Мой зять двадцать таких, как ты, свяжет и бросит в Нил. Так-то, любезный. Советую призадуматься. А когда не веришь, порасспроси о Радамесе в нашем квартале. Если есть тут хотя бы один в здравом уме, объяснит тебе, что за парень Радамес. Вот пристали!..
Он надел шляпу, старательно натянул перчатки и, вскинув голову, пошел в дождь.
1983
Не знал Бакаша, как быть: сказать генеральному директору пару крепких слов или молча повернуться и уйти. Правда, он сознавал, что взбешенный, побагровевший Псхулухия не так уж и не прав. Чувствовал Бакаша свою вину, но не в этом была суть. Не об этом думал он сейчас, невольно вытянувшись перед генеральным директором и нащупывая средними пальцами швы на брюках. Бакаша размышлял о своих парнях — почему они не вышли на субботник? Ни один не явился, хотя он приказал им убрать двор. А Псхулухия бушевал:
— Слышь, Бакашвили! Если не способен управлять базой, нечего было браться, нечего занимать должность директора, любезный! Всего пятнадцать шоферов под твоим началом! С пятнадцатью работниками не можешь управиться, фронтовик, командир! А еще генералом был, говоришь! — Последнюю фразу Псхулухия повторял уже в четвертый раз, и окружавшие его подхалимы угодливо расхохотались и хохотали до упаду, кое-кто даже утирал слезы.
— Я не был генералом… Я подполковник… — в четвертый уже раз ответил Бакашвили на грубую, бестактную остроту.
— Какая разница? Тебе пятнадцать гусей не доверишь… Подполковник — маленький, что ли, чин, а?! Какая разница, генералом был или подполковником?!
Бакашвили понимал, что генеральный директор в самом деле не соображал, что нес. В 1941 году Псхулухия, избегая отправки на фронт, раздобыл такую справку о здоровье, что если б сказанное в ней соответствовало истине, костей бы его давно не было, а родные успели б позабыть о нем… Эта справка ему даже карьеры стоила. Чтобы не обвинили в дезертирстве, он и после войны очень долго, каждые два года, проходил комиссию, которая «подтверждала» диагноз. Вот почему он достиг лишь поста генерального директора одного из разбросанных по всему городу учреждений. И Псхулухия уверял всех, грустно улыбаясь, что здоровье подкачало, не то занимал бы должность посолидней. Как знать. Так, вероятно, и было бы…
Вот о чем думал, стоя перед ним, Бакашвили, — директор всего «пятнадцатишоферной» автобазы, как пренебрежительно говорил Псхулухия.
А генеральный директор гремел:
— На что похожа территория базы! Как показать ее комиссии?! Не можешь работать, не умеешь — не надо, никто не неволит!
…Батальон готов был к атаке. Бойцы затаив дыхание слушали командира. Бакашвили ободрял их перед боем, перед трудным боем, но не повышал голоса, не бил себя кулаком в грудь, говорил, как обычно, спокойно, словно с одним человеком. И ни слова, ни звука не пропустили солдаты, влюбленно глядя на «Деда». А было «Деду» сорок три года…
Утром Бакашвили пораньше пришел на автобазу. Все пятнадцать машин были там, но ни одна — на своем месте, шоферы оставили самосвалы где кому вздумалось. Захламленный двор базы и вправду выглядел неприглядно.
Бакаша достал из сейфа запасные ключи и аккуратно поставил машины в ряд, потом предупредил механика не выдавать наряды — всех шоферов направить к нему.
Наконец заявились на работу и водители.
— Почему вчера на субботник не вышли, львы мои? Просил же вас, — деликатно поинтересовался Бакашвили.
— Не начинай, Бакаш-джан! Один выходной у нас и то работать заставляешь? — опередил других бригадир.
— А то мало работаем.
— С семьей побыть не дадут, детям порадоваться.
Водители зашумели.
…Если не заставим умолкнуть дзот, не пройдем дальше!
— Кто пойдет, львы мои? — спокойно спросил Бакашвили.
— Я уже пошел, что тут толковать! — откликнулся любимец командира Шалва Эскванджия.
— Иди!
— В момент заткну ему глотку, так его перетак… — И Эскванджия во мгновенье ока выкатился из окопа, короткими перебежками приблизился к дзоту.
В глазах остальных бойцов была обида и недовольство.
— Не могу же я всех послать? — сказал Бакашвили политруку и, передернув плечами, примиряюще добавил: — Чего коситесь? Мы все пойдем в атаку.
Эскванджия, не попав гранатой в амбразуру, закрыл ее грудью.
— Вперед! — скомандовал командир. — Вперед, львы мои! — И первым кинулся в атаку.
Приказ был ни к чему.
«Что-то изменилось, что-то происходит с людьми, — подумал Бакаша. — Чем иначе объяснить такое — ни во что не ставить старшего! Просьбу старшего не то что по его положению, по возрасту и то следует уважить, если не абсурдная, конечно…»
— Вы не явились на субботник, зато вместо вас заявился генеральный директор и при всех крыл и поносил меня. Пятнадцать гусей, говорит, не вверил бы тебе — посмел мне сказать. За что вы так со мной, львы, почему подвели?..
— Брось! Нашел из-за кого переживать, — снова опередил товарищей бригадир. — Не знаешь, что он за подонок!
— Ладно, львы мои! Уберем территорию сегодня! Иначе не получите наряда.
Шоферы притихли, переглянулись.
— Сначала работа, потом уборка… С цементного звонили, возмущаются, почему машин до сих пор нет, — сказал бригадир.
— Не уберете, наряды не получите. И машины чтоб вот так, на свои места ставили, в последний раз предупреждаю. Для чего расчертила нам двор инспекция!
— За простой самосвалов Псхулухия еще сильнее взгреет тебя!
— Я сказал, не уберете, не дам наряда. Ясно?
— На заводе нас ждут!
— Мне мебель перевозить. Ты же обещал!
— Сначала работа — потом уборка, и двор расчистим, и машины поставим в ряд, — пообещал бригадир.
Шоферы оглянулись на него и сразу все смекнули.
— Хорошо, верю вашему честному слову!
Стемнело, Бакаша покинул автобазу, хотя ни одна машина не вернулась. Потому еще ушел, не дождался шоферов, что боялся: пристукнет кого-нибудь, не выдержит. Ушел от греха подальше. Знал, до утра остынет, отходчивое было у него сердце. Но как быть с порядком, с дисциплиной?! Во всем и везде нужен порядок. Если сам не разумеешь, пусто в башке — оглядись, прислушайся — радио, телевидение, газеты кричат о дисциплине, о порядке! А на улицах? На улицах, по которым носятся его славные шоферы, его львы? Плакаты красуются, и все о том же: порядок, дисциплина — везде и во всем! Эх, львы, львы!
Утром на территории автобазы он застал привычный беспорядок. И снова предупредил техника, чтобы послал к нему всех водителей. Не скоро, но появились наконец.
Бакашвили молчал — не знал, с чего начать. Молчали и шоферы. Ни один не извинился. И тут, как назло, зазвонил телефон.
— Почему задерживаешь машины, Бакашвили! Почему?! — орал в трубке Псхулухия.
— Дело было. Я должен был…
— Дело! На заводе цемент ждет, братец! Когда я втолкую тебе, что каждая минута задержки равносильна измене.
…Рапорт.
Заснул на посту — в караульной будке. Не слышал, как пробрались мимо него немецкие разведчики. Проснулся от взрыва склада боеприпасов… Нанесен большой материальный урон… Потеря живой силы. Передать дело в военный трибунал…
Бакашвили разорвал рапорт. Почувствовал на себе изумленные взгляды комиссара и других офицеров.
— Расстрелять! — отчеканил он.
Тот выстрел и по сей день звучит в ушах. В какой адский грохот не попадал он после того — и в зоне артподготовки оказался, и рядом с грохочущими «катюшами» стоял. Но тот одиночный выстрел из винтовки по сей день не дает покоя…
Шоферы воспользовались замешательством директора и пошли к машинам. Самосвалы один за другим прогрохотали через ворота.
Бакашвили постоял во дворе, огляделся по сторонам и принялся убирать. Что только не валялось в ремонтных ямах! Каждая была свалкой изношенных шин, всякого хлама. Ребята из соседних дворов в «партизаны» играли в этих канавах. В них не то что гестапо, черт не сыскал бы маленьких партизан.
Бакаша выгреб утиль из одной ямы, потом из другой. В третьей находился «штаб», и ребята стали просить дядю Бакашу не трогать ее, но он разъяснил им, что местоположение штаба следует менять, а то враг засечет их, и они перебрались куда-то еще.
Когда он вычистил третью яму, сердце у него колотилось. В последнее время оно не раз напоминало о себе, но Бакаша не обращал внимания. Глянул на часы — было уже пять. Почувствовал голод. Умылся. Устало посидел немного у письменного стола, подремал. Потом встал, отправился домой. По пути зашел в магазин. Увидев длинную очередь в кассе, хотел было повернуться и уйти, но вспомнил, что и жена весь день занята. К тому же устал очень и проголодался сильно. И решил воспользоваться своим правом. Достал из кармана удостоверение.
— Еще одному без очереди?! — выкрикнул кто-то за его спиной. — Чего тогда отступали, если вас столько было?!
Бакаша обернулся. Безошибочно распознал сболтнувшего. Посмотрел на него в упор — и столько мерзкого вычитал в водянистых глазах, что его чуть не стошнило. «Хорошо, что в моем полку его не было». И вдруг ощутил, как заныла правая рука, глянул на свою кисть, ухватившую лацкан пиджака. Нет, рука, его рука средних размеров, сгребла, оказывается, в горсть все, что было на подонке! Сам поразился, как ему удалось. Разжал пальцы, отвернулся от струхнувшего, обмочившегося водянистоглазого типа и пошел к выходу, вытерев руку о брюки сзади. «Да, зажрались люди, заплыли жиром. Режиссеры для фильма о концлагере натуру найти не могут», — подумал Бакаша и свернул к рынку.
Утром следующего дня, хотя и было воскресенье, Бакаша пошел в гараж.
Картина там была прежняя — самосвалы в привычном беспорядке, как попало стояли у стен… «И не заметили, верно, что все три ямы расчищены».
В проходной будке дверь была настежь, сторож сладко спал на удобном ложе, сооруженном из мягких сидений старых машин. «Соображают, когда хотят, хватает ума и умения сделать полезное». Но особенно поразило Бакашу другое: мальчишки играли в войну — трещали автоматы, грохотали орудия, завывали снаряды, крики «Ура!» сотрясали воздух, а сторожу хоть бы что, посапывал себе преспокойно.
А ведь был на посту. Да, воцарился мир, и если уж кто погрузился в сон, того не добудишься.
Мальчуган, игравший роль немца, плакал, не хотел, видимо, быть фашистом, но его, самого маленького, принудили, сказали, хочешь играть, будешь немцем, а нет — катись домой! А что знал этот малыш о фашистах! Не хочет быть мальчик немцем! Даже отца его, наверное, миновала война. Дедушка — да, из того поколения, конечно… У него самого внук, сверстник вот этого сорванца… Но Бакаша ошибся, мальчуган плакал из-за чего-то другого, так как едва из подвала мастерской донесся шум, он утер слезы и крикнул:
Мальчишки в подвале играли в гестапо,
Зверски замучен наш сторож Потапов!
Бакаша невольно заглянул в распахнутую дверь караулки. Сторож и не думал просыпаться. А из подвала и вправду доносился шум. Бакаша метнулся туда, но не успел достичь входа, как на крыше мастерской два «партизана» выкатили самодельный пулемет и навели его на Бакашу. «Огонь!» — раздалась команда и потонула в оглушительных взрывах: из-за ограды летели и лопались перегоревшие лампы. Как «взрываются» лампочки, вы, надеюсь, все знаете и представляете.
Мальчик в овраге нашел пулемет —
Больше в деревне никто не живет! —
крикнул пулеметчик.
Бакаша рванулся к бочке из-под масла, стремительно вскочил на нее, а оттуда разом махнул на крышу мастерской. Маневр его оказался для ребят столь непредвиденным и невероятным, что они побросали оружие и кинулись наутек. Бакаша схватил пулемет — разнести на куски, но откуда-то донеслись голоса:
— Не ломайте, дядя Бакаша!
— Не уносите, дядя Бакаша!
— Мы с трудом его сделали!
«Что со мной?! Что со мной творится! Не соображаю, что делаю!»
— Сами говорили — двора у вас нет, играйте тут, когда машины уйдут.
— Пожалуйста, дядя Бакаша… Не ломайте, дядя Бакаша…
— Что мы такого сделали…
— Ну, простите…
«Беспризорные они, что ли?.. Не смотрят за ними, не учат их ничему?!»
— Верните, дядя Бакаш… — И самый маленький снова заплакал.
— Простите, больше не будем…
— Посмотрите, что вы тут натворили! И без вас черт ногу сломит, такой беспорядок…
— Мы уберем, уберем!
— Знаю вашу уборку… Бакаша заглянул к сторожу.
— Что случилось? — спросил его успевший проснуться сторож.
— Ничего… Отдыхай, отдыхай. Пошел я… — И медленно направился к воротам.
Всю ночь проворочался без сна. «Забыли они что-то… Что-то главное. И эти шоферы и мальчишки… Хотя при чем тут дети! Со взрослыми что произошло? А какая, собственно, разница между шоферами и этими мальчишками?! По-моему, никакой…»
С трудом уснул под самое утро.
Жена вошла в комнату в тот момент, когда он прикреплял к парадному кителю, где-то у живота, сорок шестую награду.
Не дав ей изумиться, подполковник в отставке предупредил:
— Не начинай теперь… Сама знаешь, без нужды не достаю их. — И Бакаша нежно, трогательно приложил ладони к орденам и медалям. Их тяжесть оттягивала китель, и воротник давил на тощий затылок исхудавшего за последнее время подполковника.
По улице он шел с таким видом, что прохожие невольно останавливались. Правда, люди глазели бы, даже если бы он старался пройти незаметно, — а как не подивиться человеку, который в будний день, с утра пораньше, украсил грудь боевыми наградами!
Бакаша не спешил. Впервые за все время работы опаздывал, но не торопился. Знал, с какой целью опаздывает.
— Здравствуйте, дядя Бакаша! — первыми заметили его мальчишки-партизаны.
Бакаша ответил улыбкой. Ребята гурьбой увязались за ним, подбежали другие, окружили — со всего квартала сошлись, Бакаша не ускорял шага.
А разъяренный Псхулухия в десятый раз звонил в гараж — жаловались с цементного завода: опять нет с утра машин! А машины не выйдут в рейс, пока Бакаша не подпишет наряды…
Псхулухия бросил трубку, сел в свою белую «Волгу» и, грозясь: «Все, в последний раз предупрежу!» — поехал на автобазу.
Шоферы, собравшись в круг, рассказывали анекдоты. При виде Псхулухии умолкли.
— Все еще нет его?! — взбеленился генеральный директор.
— Нет, — отозвался техник.
— Пусть только заявится, покажу ему! Десять часов! Министры так не задерживаются! — Псхулухия уселся за стол Бакаши.
Шоферы снова принялись за анекдоты и весело хохотали, забыв обо всем. Когда скрипнули ворота, они разом оглянулись на шедшего к ним военного, интереса, однако, не проявили. А когда за блестящим офицером проследовала ватага мальчишек, они узнали своего директора и, онемев от изумления, обступили Бакашу.
— Все еще не появился? — прогремел Псхулухия из директорского кабинетика.
Шоферы расступились, и взору Псхулухии предстал сверкавший орденами и медалями Бакаша.
Все замерли, непривычную тишину нарушали лишь шаги генерального директора.
Псхулухия почему-то подходил на цыпочках, словно побаивался.
Какое-то время все продолжали молчать. Водители, как бы не веря глазам, притрагивались к орденам и медалям. Наконец один, преодолев растерянность, смущенно промямлил:
— Что это за орден?
— А этот? — осмелел и другой.
Бакаша спокойно ответил им. И посыпались вопросы. А уж ребят ничто не могло унять. Они впервые видели так близко боевые награды.
— Постой, постой, а почему у тебя орден Суворова? — злорадно, будто уличая в обмане, вопросил Псхулухия. — Им только командующего армией награждают!
— Верно, орден Суворова первой степени первым получил маршал Жуков 28 января 1943 года после Сталинградской битвы.
— Что он получил, это известно. Тебе почему дали, тебе?
— Заслужил, значит.
— А орденом Невского награждают за героизм… Да? Может, ошибаюсь? — заметил один из водителей.
— Не ошибаешься, так и есть! — ответил бригадир.
— Да ты генералом был, друг, или… — начал было Псхулухия, но его грубую шуточку оборвало глухое молчание.
— Подполковником я был! И все на мне мое — и ордена, и медали, и погоны! — усмехнулся Бакаша. — А вы, ребята, посмотрели и хватит, марш в школу!
Ребята разлетелись, как стайка воробьев.
Водители молча сели в свои машины, незаметно смылся и Псхулухия.
Бакаша раздал наряды.
Трудовой день, хотя и с опозданием, но начался.
На следующее утро Бакаша пришел на работу рано, как обычно. Вы скажете: это банально, но что поделаешь — так и было. Двор оказался убран, машины вымыты, начищены до блеска, и стояли на своих местах, сверкая чистотой, самосвалы. У техника наряды были уже готовы.
Бакаша быстро подписал их, и машины без задержки одна за другой выехали из ворот. Автобаза опустела. Душа радовалась — такой кругом царил порядок.
В директорской комнатушке зазвонил телефон. Трубку успел взять техник.
— Кого? Нет у нас такого, — и опустил трубку на аппарат.
— Кого спрашивали? — поинтересовался Бакаш.
— Какого-то Георгия…
Телефон зазвонил снова, и снова техник перехватил трубку.
— Это Псхулухия говорит, — услышал техник в трубке.
— Слушаю, батоно!
— Повторяю, мне нужен батоно Георги…
— Нет у нас такого…
— Как это нет?! Ты лучше меня знаешь? Дай мне Бакашвили! Бакашвили!
Да, с самого начала хотел сказать и забыл: Бакашвили звали Георгий.
1983