…И лары, дикие, как стадо смертных тварей,
почуяв ужас, прячутся в ларарий,
толкаясь в свалке крошечных богов
и друг на друга падая безумно.
Им ясен этот гул шагов, лишь у Эринний шаг таков,
Эринний поступь им слышна, хотя она бесшумна.
О долгие зимние вечера, о навык справляться со временем и темнотой!
Именно зимой, когда еще не прибывает свет, я ощущал, сколь ненадежно наше бытие. Словно нарывающую десну, я чувствовал, как банки и кульки, туго набитые в кухонные шкафы, давят своей сжатой массой на шурупы петель и мебельные гвозди.
Избыточный, будто на случай войны, запас соли, сахара, муки, круп, самых простых веществ и продуктов, за которыми взрослым пришлось отстоять в очередях, вытянутых, будто сороконожка, или скрученных наподобие морского конька, скользящих по льду сотнями истертых подошв, зреющих ссорами, сгущающих темным драпом пальто ранние сумерки, говорил мне, что слабый свет фонарей за окном, размеренное тиканье часов, ежедневный поворот ключа в семь вечера — все может в любой момент закончиться.
Мохнатый многодневный иней покрывал окно, и казалось, что мы живем на льдине, пока еще крепкой, но всегда нужно слушать, как писали в книжках про полярников, не трещит ли лед, не готовится ли открыться полынья. И я слушал, вникая в шум ветвей за окном, в бульканье батарей, в соседские голоса за стеной; слушал и ждал.
Навык справляться со временем и темнотой — его преподала мне бабушка Таня. Отложив школьное домашнее задание, я сидел с ней за кухонным столом, перебирая гречку, рис, пшено; соринки налево, крупу направо, отделяя чистое от нечистого. Иногда она говорила как бы про себя, что год от года крупа становится все грязнее, и снова мелькали ее пальцы, привычные к мелкой работе — к штопке, вязанью, к редакторской правке и типографскому набору.
Прикрытые одеялами и картонками, жаркой шерстью дышали батареи, резко, как в операционной, светила наклоненная лампа. Внимание, с утра наведенное на резкость тетрадными клетками и линейками, расплывалось, школьную собранность сменяли истома, усталость от беготни после уроков, прозрачная отцеженная грусть в остатке морозного дня.
Перебирание крупы казалось мне ворожбой. Сваренная, она становилась кашей, пищей, тем, что дозволено человеку; не сваренная — оставалась едой птиц, зверей, поминальной жертвой покойникам. Твердые, граненые, шелушащиеся крупинки еще принадлежали полю, земле, еще были связаны с подземным, загробным царством, и перебирать их было — все одно что запускать пальцы в это царство.
Бабушка отдалялась от меня, будто пребывала в те мгновения в двух мирах сразу; седина ее волос, коричневые крапины на коже представали потусторонними знаками.
Крупа превратилась для нее в подобие четок; но не молитвы читала она, а медиумически окликала ушедших. Призрак блокадных дней, унесших ее сестер, призрак сражений, где без вести канули ее братья, витал над столом; крупа — главная ценность голодного века, мерка жизни и смерти, становилась зернами памяти. Бабушка не выбрасывала порченые, негодные крупинки, бережно сметала их и высыпала в птичью кормушку за окном, словно за ней смотрели тени погибших от голода, для кого и крупяной сор был сокровищем. К кормушке слетались синицы, но я порой думал — синицы ли это? Птицы ли это вообще? Они смотрели внутрь квартиры, замирая, будто что-то о себе вспоминая, и тогда мне казалось, что им самим странны их маленькие тельца, перья, клюв, булавочные головки глаз, щебет, суетливые повадки.
Я и хотел и боялся помогать бабушке: вовлекшись в монотонную сортировку, я переставал внятно ощущать сам себя, зато чувствовал в темноте за поворотом коридора чье-то пробуждение, чье-то незримое присутствие.
Там на стене в бабушкиной комнате было что-то вроде иконостаса из фотографий. Карточки в шесть рядов, в старинных резных рамках, в новых рамках попроще, большие и маленькие, — какие уцелели; несколько десятков человек, мужчины, женщины, группами и поодиночке, в штатском платье и в военной форме; стена черно-белых лиц.
Бабушка аккуратно избегала рассказывать, кто изображен на фотографиях. Но я и не обращался с расспросами, испытывая затаенный ужас: там были только лица, никогда не узнавшие старости — ведь в ином случае я бы встретился хоть с кем-то из этих людей; только оборванные жизни — как иначе было объяснить, что все они умерли?
И вечером, в круге лучей от лампы, я чуял, что они, неизвестные, потаенные, пробуждаются во тьме, приближаются к границе света, словно притянутые шорохом крупинок.
В повседневной жизни я мало задумывался, кто эти люди, принимая как должное, как правило существования их сокрытость, хотя догадывался, что это мои родственники, ближайшие предки — а чьи еще фотографии могла бы хранить бабушка?
Их отсутствие было столь абсолютно, что переставало быть отрицательным понятием. Как магазины того времени торговали пустотой прилавков, становясь местом-где-ничего-нет, и мир строился как система дефицитов, приобретавших от постоянства качество наличия, наличия «ничего-нет», так и в отношении прошлого несомненным был лишь тотальный дефицит собственно прошлого, словно каждый из ушедших унес с собой его часть и восполнить ее было невозможно.
Глядя на фотографии, я ощущал себя стоящим на голом юру, где вокруг только темная, грозовая сила, которая, может быть, уснула, насытившись, но всегда может вернуться, и тогда ты так же исчезнешь, не успев даже понять, что исчез.
Перебирая странно деревенеющими пальцами крупу, переживая значительность бабушкиного молчания, я вдруг чувствовал слабость, безосновательность собственной жизни, будто она — случайность, недосмотр судьбы, и спрашивал сам себя: Кто я? Кто я? как бы испытывая молчание на прочность.
«Жил человек в земле Уц», — говорила бабушка Таня, забывшись, произнося вслух фразу, адресованную себе самой, будто начинала сказку: «жили-были у синего моря старик со старухой».
«Жил человек в земле Уц» — это было ее тайное присловье, она шептала его, когда одолевала хворь или было худо на душе. Я искал страну Уц в энциклопедиях, в словарях и в атласах — не нашел и решил, что бабушка придумала ее, страну потерь, страну-осколок, от прежнего названия которой остался один только слог — Уц. Ничего в той стране не сохранилось в целости, и живет там человек-дробь, вроде двух пятых землекопа, что получались, если неправильно решить задание по математике. Знает он только нынешнее имя страны — Уц, и не помнит, что когда-то оно было длиннее, и не дичится половинчатых вещей своей земли, и себя самого, расщепленного, не дичится.
А бабушка, ладонью передвинув к себе мою часть неперебранной крупы, чувствуя, что меня надо подбодрить, читала по памяти, иронически окинув взглядом стол, где возвышались горки гречки или пшена:
…Со вздохом витязь вкруг себя
Взирает грустными очами.
«О поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями?
Чей борзый конь тебя топтал
В последний час кровавой битвы?
Кто на тебе со славой пал?
Чьи небо слышало молитвы?
Но затем ее голос менялся, и последние строки читала она уже всерьез:
Зачем же, поле, смолкло ты
И поросло травой забвенья?..
«Зачем же, поле, смолкло ты?» — слушая себя саму, повторяла бабушка, и мне казалось, что она имеет в виду какое-то конкретное, хотя и не существующее в географии, поле.
Поле пушкинских сказок с его мертвыми головами, недобрыми волшебниками в пещерах, темными реками, следами былых битв, поле, где всякий человек одинок, — когда бабушка заканчивала читать, я ощущал, что живу в таком поле, оно мне знакомо как опыт чувств, хотя я и не могу сказать, откуда взялся этот опыт.
На меня наваливалось цепенящее ощущение сиротства. У меня были бабушки, были отец и мать — и тем не менее я был сирота. Чей сирота? Почему сирота? Откуда приходит это ощущение? Ответ был сокрыт в поле молчания.
Мы заканчивали перебирать крупу, я садился делать домашнее задание, и все, что происходило за столом, становилось нереальным, исчезало. Но спустя неделю бабушка снова приносила из магазина несколько килограммов гречки, — на нее сердились за лишние эти покупки, — и все повторялось: свет лампы, пробуждающиеся во тьме фотографии, ужас потерь, «жил человек в земле Уц», «зачем же, поле, смолкло ты», и я снова пытался удержать в себе ощущение, что близко подступил к некой важнейшей истине.
Как было удержаться в ней? Невозможно. Но и забыть состояние близости к ней было нельзя; оно возвращалось, становясь внутренней силой, и в краткие мгновения его присутствия я знал, что не дамся — чему? Не сломлюсь — пред чем? Открою что? Ответ снова был в поле молчания.
Мне виделись пустоши, где скопилось серое, облачное, мягкое и душащее, как вата, вещество; пустоши эти были вокруг, рядом, за ближним горизонтом видимого, за стеной комнаты, за соседним домом, за деревьями парка, в подвале, на чердаке.
В каждой старой вещи мне чудился подобный пустоте внутри фаянсовой статуэтки объем, наполненный молчанием; такой же объем был в каждом человеке. Не проглоченные слова, не тайна внутри, а молчание; к нему подходил не прямой именительный — кто, что, а только косвенный предложный — о ком, о чем, — падеж…
Я стал искать вещественное свидетельство, что мои интуиции, которые я мог глубоко переживать, но не был способен внятно выразить, не самообман. Я стал сыщиком неизвестного: какой-то предмет, какие-то слова должны были подтвердить: мои чувства не лгут, то, о чем все молчат, существует. Я не ждал мгновенного и полного откровения, мне нужен был хотя бы намек, знак.
Где и что я мог искать? Я жил в двухкомнатной квартире, учился в школе, проводил лето на даче, порой бывал в гостях у родительских друзей… Но я вновь и вновь перелистывал книги на полках: вдруг найдется позабытая отметка на полях, старая записка или квитанция, страничка отрывного календаря, вложенные как закладка; вытаскивал из рамок в фотоальбомах карточки — вдруг за оборот заложена еще одна; знающий толк в тайниках, их у меня было несколько в квартире, — искал тайники чужие, но находил лишь купленные загодя и припрятанные подарки или деньги, схороненные от воров.
Впрочем, я не верил, что находка будет в тайнике; скорее мне казалось, что однажды, уступая моему усердию, мне откроется второе лицо, второе дно вещей. И чем обыкновеннее, неприметнее будет вещь, тем внезапнее и очевиднее проявится ее «оборотничество».
Разумеется, я жил не только этими поисками; они случались как приступ болезни, как наваждение, а промеж них мое существование было обычным существованием младшеклассника. Но об этих долгих промежутках я не могу ничего вспомнить, зато прекрасно помню желание удостовериться в реальности заговора молчания и напряжение каждого мгновения поисков.
Когда квартира и другие доступные мне пространства были обысканы множество раз и без результата, я почти потерял веру в свои догадки. Все кандидаты в «оборотни» из числа вещей были изучены и отставлены; было похоже, что я — сумасшедший. Мир был так крепко, без зазоров, скроен, так достоверен в убожестве своей однозначности, что я глухо затосковал, предчувствуя, что решается вся моя жизнь — если я сейчас отступлюсь, поверю, что в нем нет никакого двойного дна, то и мои догадки отступятся от меня, изберут себе другого паладина, другого сыщика.
Откажись, все обстоятельства, все неудавшиеся попытки говорят — откажись; и только слабейший, еле слышимый голос шепчет: откажешься — и тебя не будет, потому что «ты» и есть внутренний слух, внутреннее зрение; переживая неудачи, ты не заметил, что каждая неудача была шагом; ты близко, ты очень близко к успеху, попробуй еще раз!
Попробуй! — и вот однажды я, дождавшись, когда останусь один в квартире, поставил на видное место будильник, отмеряющий время до возвращения бабушки Тани, и принялся за новый обыск. Отчаяние, отчаяние — я уже много раз ощупывал подкладку одежды в гардеробе, вынимал с полок книги, открывал запретные ящики письменного стола, обнаруживал общие и частные секреты, узнавая, кто и что от кого прячет, открывал баночки с гуталином, заглядывал за зеркала, запускал руку в ходы вентиляции, изучал внутренности стиральной машины, — отчаяние, отчаяние, все пусто, все безмолвно!
Уже спешит, догоняя часовую, минутная стрелка, осталось пятнадцать минут до того, как вернется бабушка, все нужно положить так, как лежало, закрыть на прежнее число оборотов ключа все дверцы, выстроить, как стояла, обувь в прихожей, стереть все следы пальцев на пыли, — придется врать, что я решил устроить уборку, — сдвинуть вешалки в шкафу ровно с тем интервалом, с каким они висели до моего вторжения. Ни бабушка, ни мать ничего не заметят, если не оставить совсем очевидных следов, но отец с его страстью в порядку будет задет любой, самой малозначительной переменой, произошедшей в его отсутствие; отец почувствует отличие, поэтому надо кончиками пальцев ощутить, как правильно лежала вещь, и вернуть ее в это положение.
Тринадцать минут, двенадцать минут, десять, девять, шесть, — и вдруг почему-то в спешке сокрытия улик явилось ощущение, что бабушка опоздает; она не знает о моих замыслах, а если бы знала, то вряд ли одобрила бы, — но с благословенной щедростью дарит мне еще полчаса, решив пройтись пешком от метро, дарит, словно играя со мной в прятки, отвернувшись и не подглядывая.
И в эти неучтенные полчаса, когда скрыты все следы обыска, когда уже несуетливо, неспешно тикают часы, я увидел квартиру другими глазами, увидел, что осталось несколько мест, несколько предметов, на которые я никогда не обращал внимания, хотя, казалось бы, не мог не обратить.
На мгновение я почувствовал себя внутри ребуса, головоломки: луч света из коридора указал мне на зеркальное трюмо, в зеркале отразился стоящий на шкафу сувенирный медный колокольчик, которым бабушка объявляла о начале или конце наших игр; я взял его, позвонил, медное «динь-динь-динь», как всегда, начало отсчет особого времени, когда оживают игрушки.
Они были рядом, сложенные в углу бабушкиного дивана, — тряпичный клоун с крючконосыми пластмассовыми штиблетами, плюшевый пес Тимка с пуговичными глазами, резиновый человек с ежиным острым носом, по имени Мымрик, носящий через плечо сшитую бабушкой санитарную сумку, белый зимний заяц Заяц, синтетический, растрепанный, и еще несколько других, второстепенных, безымянных. Они составляли партизанский отряд, чаще всего мы играли с бабушкой именно в войну, и мне никогда не приходило в голову спросить, почему эти совсем не воинственные существа оказались партизанами.
Вечер за вечером они прокрадывались по оврагам в складках одеяла к спинке дивана, где пролегала насыпь железной дороги, закладывали мины под важнейший немецкий эшелон с танками или орудиями, отступали, перевязывая раненых бинтом, заранее вложенным бабушкой в санитарную сумку Мымрика; клоун оставался прикрывать отход, уводил за собой погоню и погибал в снегах выплеснувшейся из-под одеяла простыни, чтобы назавтра, воскреснув, снова отправиться на вылазку, выполняя задание командования.
Почему партизаны? Зачем партизаны? Таких вопросов не было. Красно-синий клоун, желтый пес, раньше лаявший, пока не сломалась кнопка на брюхе, белый заяц, умеющий маскироваться, как финские снайперы-кукушки, нелепый санитар Мымрик, остальные игрушки, те, кого в архивных справках прячут за сокращением «и др.», безвестные рядовые, кем они еще могли быть?
В тот день все они, мое игрушечное войско, мои товарищи, чьи воображаемые раны я чувствовал как настоящие, как свои, сидели, прислонившись к спинке дивана, будто на привале, и смотрели в одну точку; траектории их взглядов указывали на край книжной полки. Там стояла книга, большая книга в темно-коричневом кожаном переплете, сливавшаяся с цветом полки; на ее высоком корешке не было никакого названия. Поэтому-то, подумал я, мой взгляд и пропускал ее столько раз, миновал как нечто совсем незначащее!
Тут же я вспомнил, что несколько раз видел, как бабушка сидит за столом, а книга лежит перед ней. Но так ловко бабушка замаскировала эти моменты, сделав их случайными, пустяшными, как бы промежуточными между двумя занятиями, скажем, чтением и штопкой, что я был надежно обманут этой маскировкой.
Я снял книгу с полки; названия не было и на обложке. Тяжелая, больше похожая на амбарную тетрадь, книга неожиданно раскрылась, обнажив лаковую белизну пустых страниц.
Но мог ли я догадаться, что это просто типографский макет какого-то важного издания? Нет. Подсказка нашлась сама собой: истории о революционерах, писавших из тюрьмы послания молоком или невидимыми чернилами. Текст в книге есть, его нужно только проявить! Ведь зачем-то хранила бабушка этот бессловесный том, поставила его на полке неприметным для других и приметным для себя, чтобы, может быть, он о чем-то напоминал ей, всегда был перед глазами!
Я восхитился изяществом, с которым у всех на виду была спрятана книга; перелистывал пустые листы, и от возбуждения, от предвкушения мне стали мерещиться выцветшие буквы. Они сцеплялись в слова, слова — в строки, строки рядами заполняли страницы; книга призрачно мерцала, возникали несходные почерки, разные шрифты, картинки, фотографии, сноски — все неразличимое, гибнущее, ускользающее. То была книга книг, ковчег небывших текстов, написанных по правилам грамматики и орфографии разных эпох; тексты теснились, перетекали один в другой, пропадали.
Я обернулся — за спиной у меня была стена фотографий, стена молчащих лиц, и мне показалось, что я чувствую тончайшую связь между лицами и почерками, фантомными обрывками текста. Мое ли желание породило ее, моя ли догадка, или все это было бредом наяву, я не понимал. Но осознал: однажды в этой книге проступят настоящие буквы. И от меня тоже зависит, возникнут ли на белых страницах строки; зависит от того, как я буду жить, что искать, во что верить. Это будет подлинник, материально существующая истина, ответ на все мои вопросы; награда за преданность самому себе.
Так жизнь моя, не теряя обычного течения, приобрела измерение ожидания, предуготавливающего дух к обетованной встрече. Я спрятал знание о таинственной книге без букв глубоко в себе, словно понимая, что вера в ее особые свойства не должна часто испытываться проверкой, сомнениями, она хрупка; но не оставил усилий.
Можно даже сказать, что у меня возникло две жизни. В одной, внешней, я был сыном, внуком, учеником, октябренком, товарищем своих сверстников, данником возраста. В другой, наедине с собой, я был никем, отдыхал в благословенной анонимности, словно все в мире — узнаны, определены, приписаны, а я лишний, дополнительный, непредусмотренный, ничей сын и ничей внук; меня даже страшило то, как быстро я перехожу в это состояние, с какой силой чувствую свою отдельность.
Оставаясь в одиночестве, я превращался в жадное, неразборчиво познающее существо. Голод интересов и желаний, тяга к высоте впечатлений, к ощущению значительности существования, подстегиваемые скудостью окружающей жизни, придавали моим поискам нечто рьяно дикарское.
Я снова рыскал по квартире, открывал наугад взрослые книги, мародерствовал в словарях, присваивая таинственно звучащие термины и понятия, грабил альбомы по искусству, запоминая, схватывая памятью полотна — без представления о сюжете, о смысле, как кочевник, набивающий седельные сумы добычей, кажущейся ему ценной; тем, что, может быть, изменит его в будущем. Мне был отпущен совсем малый промежуток, чтобы успеть сколотить, собрать себя из этих единственно доступных материалов, а не успеешь — не успеешь уже никогда.
Среди домашних вещей я искал те, что выводили за черту обыденного, раздвигали пределы текущей истории, географии и судьбы. Бронзовая ступка, старинный микроскоп, горный компас, золингеновская опасная бритва в замшевом чехле, сапожная колодка, серебряная чайная ложечка, кожаный потертый портсигар, дореволюционные карманные часы с перекрещенными пушками на крышке, ржавый секач для капусты, толстостенные аптекарские пузырьки зеленого стекла с непонятными клеймами, кованый четырехгранный гвоздь — их было исчезающе мало, они вели жизнь приживалов, безделушек, сувениров, никчемной мелочи, но я, наоборот, чувствовал их старшинство, их наставничество: в первой, самой доступной ребенку форме они толковали мне о времени, о том, что есть подлинное, настоящее, как его отличать.
На даче было одно место, которое передавали друг другу по наследству поколения мальчишек. На высоком песчаном обрыве Москвы-реки стояла церковь; кирпич ее стен и ограды был изъеден осклизлыми туманами, поднимающимися от воды, зимней едкой изморозью, усеивающей злыми колкими кристалликами кирпичные поры.
По окружью подкупольной башенки росли кусты, а сам купол, некогда сделанный из редчайшей смальты, из запрессованного в стекло сусального золота, был взорван в августе сорок первого, чтобы по нему не могли ориентироваться пилоты летящих на Москву немецких бомбардировщиков. Поэтому в небе над церковью мерцала воображаемая черная тень с крестами на крыльях, потерявшая ориентир, а обрыв, на котором стояла церковь, откуда, по сельским преданиям, бросилась в рекут несчастливо любившая девушка, — обрыв был грозен, и вода в реке напряжена, как перед порогом.
Год за годом мальчишки из окрестных сел приходили к церкви раскапывать землю, искать золотую смальту; заряд взорвался внутри купола и усеял округу осколками; смальта раздробилась на маленькие, не больше копеечной монеты, кусочки. За время, прошедшее с войны, окрестности церкви основательно подчистили предыдущие поколения искателей, и мы находили всего два-три осколка смальты за лето.
Свой я нашел в ненастный августовский день; я забрел далеко от церкви, туда, где еще никто не копал, спустился, ведомый предчувствием, в овраг с небольшим ручейком, высвободившим из глины древние ледниковые валуны. И там, среди похожих на глазированное драже камушков, уловил слабое свечение — светился окатанный уже, каплевидный кусочек стекла, заключавший в себе тончайший, прозрачнейший, как крыло насекомого, золотой листок.
Со взрыва прошло лишь четыре десятка лет, а кусок стекла уже имел природную сглаженную форму, словно лежал тут веками. И я представил, как разлетается от взрыва купол, как смальта тысячами яростных ос взмывает в небо и усеивает золотой росой траву; а потом поглощается землей, уносится водой, начинает двигаться, как движутся в земле твердые предметы, и это рассеяние невозвратимо.
Перекатывая смальту в пальцах, я снова и снова переживал видение взрывающегося купола, ощупывал ее неровные края, впитывая это тактильное ощущение. Мне казалось, что я нашел первую частицу некой головоломки, паззла, разбитого зеркала, которая, может быть, притянет другие частицы; и назначение мое — искать их; в конце концов они сойдутся, соединятся, как слоги заклинания, отпирающего дверь, и мне откроется тайна книги без слов, исполнится смысл моей жизни.
Я стал разведчиком собственного развития, шпионом в интересах собственного будущего. И только поэтому со мной могло произойти то, что со мной произошло.
Я родился днем четвертого марта, когда глубоко под Бухарестом открылся подземный разлом.
Дрогнули чернильные жала самописцев на сейсмостанциях, тектонический удар покатился, постепенно затухая, через Карпаты на Киев и Москву. Лицо пространства исказилось, будто в кривом зеркале: с гор сошли оползни, вспухли горбами асфальтовые трассы, извивами зазмеились рельсы. Колыхнулись флаги на заставах, звякнули автоматы в оружейных пирамидах, лопнула от натяжения колючая проволока государственных границ; маятниками качнулись люстры в квартирах и мороженые туши на мясокомбинатах; зашаталась, заскрипела мебель на верхних этажах. Тысячекилометровая судорога земной утробы мягко толкнула бетонные капсулы ракетных шахт, осыпала уголь на головы забойщикам, колыхнула на волне траулеры и эсминцы.
Моя мать лежала тогда в палате рожениц, но схватки еще не начались. Тектоническая волна достигла Москвы, поколебала известняковое основание столицы, пробежала по плывучим грунтам речных пойм, мягко охватила фундаменты, сваи; незримая огромная рука тряхнула высотки, Останкинскую и Шуховскую башни, вода прихлынула к запорным воротам шлюзов; зазвенела посуда в сервантах, запели, задрожали стекла. Люди звонили в милицию — «а у нас дом качается», кто-то выбегал во двор, кто-то сразу мчался в бомбоубежище. Конечно, всеобщей паники не было, но впервые с немецких воздушных бомбардировок Москва пошатнулась; понарошку, в четверть силы, но этого было достаточно, чтобы проснулись самые глубокие исторические страхи. Они возникли на секунду, страх ядерной войны, страх распада страны, уничтожения столицы; мало кто потом признавался, что испытывал их, все говорили о легком недоуменном испуге, но это была ложь.
Мать работала в Министерстве геологии и входила в состав особой комиссии, изучавшей причины и последствия природных бедствий. Она видела руины Ташкента, развалины на Курилах и в Дагестане, тысячи людей без крова, изуродованные дома, вздыбленные рельсы, трещины, ведущие, казалось, в саму преисподнюю. Когда родильный дом качнула мягкая, пришедшая из нутра земли волна, мать единственная поняла, что происходит, и от неожиданности, от страха, что удар земли, будто преследуя ее, настиг и в безопасной Москве, начались роды.
Землетрясение стало моим первым впечатлением бытия: мир открылся мне как неустойчивость, шаткость, колебание основ. Отец мой был ученым, специалистом по теории катастроф, и его ребенок родился в момент проявления сил, которые отец изучал, словно мой родитель жил, сам того не зная, в унисон с циклами земли, вод, ветров, комет, затмений и солнечных выбросов, и я, плоть его и кровь, явился на свет как их, — в том числе, — дитя.
Родители с самого начала опасались этого совпадения, оно казалось им недобрым знаком судьбы. Поэтому они вверили меня попечению бабушек, будто спрятали в коробе с нитками, шитьем и вязаньем, в подробностях старческого быта. Бабушки, многое пережившие, потерявшие братьев, сестер и мужей, но устоявшие среди потрясений века, должны были охранить меня спокойным течением своих жизней, воспитать как бы на отшибе, в отдалении от настоящего времени, будто в глуши, в лесной сторожке или на затерянном хуторе. Но, — речь об этом еще впереди, — близость бабушек лишь усилила то ощущение, которое должна была исцелить.
Почему родители, люди несуеверные, к вычитыванию знаков не склонные, все же увидели в землетрясении провозвестие? Моя мать долго не могла забеременеть. Врачи недоумевали, все показатели здоровья были в норме; наконец, один старый врач, профессор, вместо того чтобы выяснять, какие в роду были наследственные заболевания, и в очередной раз просматривать анализы, долго и подробно поговорил с матерью об истории семьи. Не понимая, зачем это делается, мать, однако, рассказывала ему все, что знала, — она цеплялась за любой шанс.
Выслушав ее, профессор сказал, что она не единственная такая его пациентка, что у многих женщин он видит подсознательную боязнь материнства, связанную с множеством насильственных смертей в предыдущем поколении. Он посоветовал уехать куда-то, где будет максимально спокойно, где ничто не будет напоминать о времени, об истории, о прошлом. Мать была готова выполнить этот совет, отец сперва отказывался; ему, видимо, казалось, что причина не-рождения ребенка где-то между ними как между мужчиной и женщиной, а не в истории и не в психике. Но все же они решились.
В те годы по Союзу шло строительство гидроэлектростанций, водохранилища должны были затопить огромные пространства по руслам сибирских рек. И отец с матерью, взяв, кажется, единственный за всю жизнь внеурочный отпуск, уехали вдвоем в зону будущего затопления. Они прожили там месяц, кто-то из руководителей строительства ГЭС был приятелем отца, и им были обеспечены снабжение и комфорт в оставленном доме бакенщика, что стоял под прибрежной скалой, высоким гранитным останцом, который еще предстояло снести взрывом, чтобы он не мешал судоходству по будущему морю.
Там были великие пустота и тишь. На тропах и дорогах стояли егерские кордоны. В этот район уже не шли письма, индексы и адреса заранее вывели из обращения, равно как и телефонные номера бывших колхозных контор; деревни с поселками уже не значились на картах, готовящихся к печати. Разошлись, разбежались из речной долины звери, уехали люди, и даже рыба, будто предчувствуя, что скоро вода начнет выходить из берегов, то ли затихла в омутах, то ли поднялась вверх по течению.
Там, в мире Робинзона Крузо, состоящем из дома, лодки, рыбацких сетей, поленницы, печи, припаса еды, ружья, отец и мать прожили время, какого у них не было ни до, ни после; кажется, они не делали фотоснимков, хотя и взяли фотоаппарат.
Там, в идеальном нигде, в месте, которое теперь навсегда ушло на дно, я и был зачат. А рожден — с судорогой землетрясения, словно родительский замысел был разгадан и большой мир грозно приветствовал того, кого хотели скрыть от рока.
Мои чувства, сама моя способность чувствовать несли в себе отпечаток того подземного удара. Я плохо понимал и ощущал все, связанное со стабильностью, неизменностью, твердостью, хотя всей душой стремился к этим, недоступным мне, состояниям; дисгармония была мне ближе и понятнее, чем гармония.
На городских прогулках меня влекли старые дома, просевшие, грозящие развалиться. Трещины в стенах, в стеклах, трещины в асфальте, на которые дети иногда стараются не наступать, трещины в мраморной облицовке метро соединялись для меня в сложную сеть, будто весь мир был мучим тайными напряжениями.
Калейдоскопы, головоломки, где нужно собрать фигуру из частиц, вызывали отнюдь не любознательность, а болезненный, маниакально упорный интерес — не столько собрать, сколько наблюдать, как воссоединяется и разъединяется целое.
Предметы, потерявшие свою пару или сообщество, — одинокая варежка, ботинок, оставшийся без второго, отданного в починку, оброненная во дворе костяшка домино — звали понять, как проживают они свою неполноту.
Зная, что буду наказан, я ронял иногда чашку, чтобы испытать момент невосстановимости предмета и необратимости времени. А взрослые старались обучить меня аккуратности — для них порча, поломка, даже нечаянные, приравнивались к преступлению. Они жили так, словно вещей есть некое конечное число, одну разбитую рюмку нельзя заменить другой, она выбывает безвозвратно, и в пределе, неаккуратно относясь к вещам, можно остаться вообще без них, провалиться в каменный век, к шкурам, палкам-копалкам и топорам из кремня.
Взрослые будто постоянно чинили мир, постаревший, износившийся, потраченный, небрежно использованный; им казалось, что ущерб происходит от старости вещей. Но когда отец обмазывал известкой дачный фундамент, потрескавшийся от весеннего буйства земли, мне казалось, что это не старость фундамента виновата — внутри трещин спрятано будущее, оно прорастает, как трава или кусты на старых фасадах, крошит кладку.
Мне иногда ставили слушать классическую музыку, но меня мучили ее гармонии, я чувствовал, что мир устроен не так, в нем нет слаженности, стройности, и искал иных звучаний, которые отвечали бы моему рисунку чувств. И обретал их на Немецком кладбище, куда мы ездили несколько раз в год прибрать на семейном участке.
Звезды, погоны, орудийные стволы, самолетные пропеллеры; капитаны, майоры, полковники, — на каждой третьей или четвертой могильной плите были их лица, еще моложавые. Кладбище беспристрастно свидетельствовало, чем страна занималась целый век, куда делись ее мужчины; насыщенность войной была такова, что мне порой казалось — на деревьях начнут расти ордена и медали вместо листьев.
Среди старых могил часто встречались немецкие прошлых веков: какой-нибудь Ганс Якоб Штрауб, врач и аптекарь. Фамилии на русском и фамилии на немецком чередовались, словно то был общий список потерь после яростного боя. Казалось, покойникам неуютно там, под землей, они лежат в могилах как в окопах, и какой-нибудь усопший генерал уже взял на себя командование, чтобы выкинуть с нашей земли немецко-фашистских захватчиков.
Чем более тихим, успокоенным представало кладбище в ясный осенний день, тем страшнее, глубже и упорней казалась подземная борьба, заменившая вечность не верившим в нее. Кладбищенская земля, взопрелая, изрытая, часто проваливалась, вспучивалась, выворачивала камни, топила в себе ограды, наклоняла памятники, выдавливала наружу древесные корни — и мнилось, что это следы подземных атак: не помнящие себя, распознающие лишь вражеское, покойники роют ногтями подземные ходы, штурмуют склепы, вламываются в чужие истлевшие гробы.
И вдруг гулко и страшно, мгновенно набрав силу, звучали над кладбищем аэродинамические трубы соседнего авиационного завода, где еще в войну испытывали истребители, обдувая их сжатым воздухом. Ревел доисторический зверь, мастодонт из мастодонтов, голос его был больше кладбища, больше города, он останавливал даже глухую подземную войну, подвешивал в пустоте сбившееся с такта сердце; мощь звука достигала таких величин, что становилась звуком мощи.
А родители как ни в чем не бывало убирали участок, соскребали постоянно расползающийся мох со скромных плит, выметали листья. Я же убеждался: да, мир построен на разладе, да, мои ощущения правдивы, как правдиво ощущение близости ненастья, высокого давления, грозовой наэлектризованности воздуха. Рев аэродинамических труб над могилами родных становился звуком прошлого, звуком истории, звуком ее беспощадной стихии, и я почти благодарно вслушивался в него. Он физически внятно объяснял мне, какие силы разрывали, давили, кромсали нашу семью, эхо каких событий живет в ней; срывал покровы, обнажая самое нутро, самую суть.
С рождением ребенка наново пробуждается семейный рок, вступают в действие его отсроченные силы; меняется рисунок отношений, ибо теперь в них есть новый центр притяжения.
Все, что связывает людей, приязни, распри, неразрешимые противоречия, ставшие уже формой существования, — теряет статичность, переходит в действенную фазу. Над колыбелью младенца сталкиваются не только воли и характеры, но и все это совокупное наследие, которому предстоит либо пребыть в нем, в ребенке, неизменным, либо «сняться», либо исчерпаться в жизни нового существа.
Но каждая, вероятно, семья СССР оказалась «перегружена» историей; семейное пространство ни от чего не защищало, утратило всякую автономию. Слишком многие погибали, умирали раньше естественного срока, и семья существовала под историческим обстрелом, постоянно подстраиваясь под интенсивность потерь, перекраивая себя, находя вынужденную замену выбывшим значимым фигурам.
Наверное, так существует любая семья в любое время. Но есть, видимо, пороговое значение потерь, за которым происходит качественная перемена. Семья перестает быть развернутым во времени совместным бытием, построенным на ценностях и смыслах, упрощается, переходит к реактивному существованию, к обитанию внутри непрозрачных зон, где можно укрыться от времени и государства.
Такая семья существует как фокус исторических и социальных разломов. И ее «разрешающая способность», ее примирительный потенциал ниже, чем сложность социально-исторической конфигурации, которая на нее проецируется; число наличных противоречий заведомо превышает возможности их снятия.
Ты рождаешься внутри определенных отношений, становящихся для тебя «семьей» просто в силу инерции языка: отец, мать, бабушки, сын, внук. В них есть близость, тепло, искренние чувства. Но, по сути, они есть многослойный, сложно организованный конфликт, тем более непримиримый, что конфликтность не от личностных качеств. Жизнь ребенка в такой семье совершенно не обязательно ужасна, он может быть всеми любим и обласкан, но он все равно чувствует, что под покровом бытового сосуществования, согласованности совместной жизни, достигнутой как навык, лежат тектонически активные пласты, пропитанные отнюдь не символической кровью.
Ребенок растет в поле конфликта, который превышает его познавательные способности, его горизонты понимания; он вырастает по сложной форме этого конфликта, наследуя историческую тревогу как фон и среду жизни.
Имя и фамилия — первая, самая крепкая связь с семьей; но часто мне вовсе не хотелось иметь ни имени, ни фамилии; я пугался, когда видел, что мое имя куда-то вписывают, оно остается где-то среди бумаг, например в регистратуре поликлиники, уже недоступное и неподвластное мне, но «сигналящее» о моем существовании.
Я словно бы знал, как собираются и копятся досье, как годами лежат в картонных папках анкеты и личные дела, как бюрократическая машина стремится крепко-накрепко «сшить», соединить человека и его имя, чтобы ни он, ни оно не убежали друг от друга и личность всегда была точно идентифицирована.
Страх поименных списков, страх, что имя и фамилия станут веревочкой, которая привяжет тебя к репрессированным родственникам, страх, что могут арестовать за одну только фамилию, если она выдает преследуемую национальность, — все эти неведомые мне как опыт страхи будто оживали в боязни иметь имя. И порой не было удовольствия больше, чем написать его карандашом — и выборочно стирать буквы ластиком, наблюдая, как оно становится едва узнаваемым, а потом остаются только несколько букв, которые никакое прозрение, никакая проницательность не соберут воедино.
Когда-то я придумал, что заведу себе имя, про которое никто не поймет, что это имя. Я буду зваться, скажем, Плексиглас или КПРБ-ЗТ, Тихий вечер или Прогноз погоды на завтра. Все будут думать, что это просто случайные слова, а я буду внутренне звать себя так и постепенно отъединюсь, отодвинусь от своего внешнего имени и однажды хитро вывернусь из него, сброшу, как старую кожу.
У матери на работе была телефонная книга Москвы. Когда она брала меня с собой, я наугад открывал эту книгу и проваливался взглядом в колонны Кузнецовых, Маточкиных или Шимовых, ввинчивался в толпу; было наслаждением знать, сколько фамилий существует на свете, и если однажды все люди решат переназваться, никакая сила не восстановит первоначальных имен.
Поэтому, когда меня приводили в Александровский сад к Могиле Неизвестного Солдата, я чувствовал, что это высшая награда — позволение быть неизвестным, и с грустью понимал, что она отдана кому-то одному и повторение невозможно.
Но был и второй страх, парадоксально связанный с первым. Я помню жутковатое ощущение собственной недостоверности, которого не превозмочь ни уколом булавки в палец, ни всматриванием в зеркало; существую ли я, являюсь ли кем-то, если обо мне нет никакой бумаги? Защищен ли я, так сказать, от случайного развоплощения, от непризнания в качестве себя самого, если мое имя никаким документом не скреплено с моей внешностью — и с внутренней личностью тоже? У родителей есть паспорта, удостоверения, пропуска — а у меня?
Я даже сказал об этом страхе родителям, и мать, пробуя меня успокоить, показывала мне свидетельство о рождении, но зеленая книжица меня не убедила. Она удостоверяла факт рождения, но отнюдь не факт моего дальнейшего существования. Мне показалось, что родители что-то скрывают, что должна, обязана быть какая-то бумага именно про меня, а они ее, наверное, потеряли, или не получили, или там написано обо мне что-то ужасное, там стоит какой-то штамп селекции, выбраковки, знак неблагонадежности.
Отец и мать устали меня уговаривать, объяснять, что никакого другого документа обо мне нет, перешли на повышенный тон. А на следующий день бабушка Таня подарила мне склеенный из тетрадки, нарисованный от руки паспорт с вклеенной фотографией и гербом, срисованным красным карандашом с монетки. И хотя я понимал, что вечером же, прислушиваясь к ссоре, она его нарисовала, рукодельный паспорт мгновенно успокоил меня. Я даже не трогал его потом, не вынимал из стола — просто знал, что он есть.
Беспаспортность, не-удостоверенность в бытии — я не мог знать об этих тревогах прежних лет, когда обладание паспортом означало наделение гражданской личностью, когда так были важны чистые, без ущемляющих в правах отметок, документы, однако страх мой был реален, и избавление от него — тоже.
Но мне виделось и другое, окончательное избавление от вышеописанных страхов: по примеру Ленина совершить нечто такое, что дало бы мне право присвоить себе новую фамилию, псевдоним; переродиться, получить имя, как бы дарованное самой историей.
Однако мой вопрос о том, можно ли будет мне, когда я вырасту, иметь собственную фамилию, завершился ожидаемым скандалом. Вспомнив казус с паспортом, меня намеревались показать психиатру, но потом передумали — видимо, из-за неловкости, стыда, ведь придется объяснять: ребенок не хочет носить родительскую фамилию, и что тогда врач подумает о родителях, не заподозрит ли их в чем-то? А я, вероятно, лишь хотел — так, как мог и умел — оформить право собственности на самого себя, которого был лишен; право на собственное «Я», собственную жизнь, собственную судьбу.
Но слово «собственник» было жесточайшим упреком, обвинением в наитягчайшем грехе.
Нельзя сказать, чтобы мне запрещалось владеть вещами. Но как только взрослые чувствовали, что не просто какая-то одна вещь привязала меня к себе — что я начинаю упорядочивать ближний круг предметов, определяя свое и чужое, требуя признавать это разделение, пытаясь таким образом «оконтурить» себя самого, тут же принимались меры.
«О, какой собственник растет», — говорилось с гримасой презрительного неудовольствия, словно речь шла о нахальном цепком сорняке, опережающем в росте, — и откуда только силы тянет? — смирные полезные растения.
В советском мире отношения, если доводить мысль до предела, в каком-то смысле выполняли функцию отсутствующих вещей; метафорически говоря, ими питались, в них одевались, ими обставляли дом. По опыту знали, что вещи, права, имущество — все это очень неустойчиво, очень условно в смысле обладания и, в конце концов, вполне по-людоедски, у человека есть только другой человек; самим устройством жизни люди были выучены признавать друг друга взаимной собственностью.
Это была себе-не-принадлежность, но без конкретизированной зависимости, которой она обычно бывает вызвана, без принадлежности кому-то определенному другому. Ты можешь быть личностью, и личность — бесспорная ценность, но парадоксальным образом она не должна быть оформлена через собственное «Я», должна являться неким общественным артефактом.
«Надо жить для других», — говорили бабушки. «Надо жить за других», — говорили они, подразумевая погибших в войну. А я представлял, что кто-то живет для и за меня; возникает круговая порука жизней, отданных, вверенных другим; цепь замещенных существований, начисто стирающих отдельность человека.
Но для меня уничижительность понятия «собственник» означала и незримую власть предков. Впоследствии, в девяностых, слово «предки» стали иронически применять к родителям, подчеркивая внезапно обнаружившийся поколенческий разрыв и принципиально различную способность вжиться в новое время. Однако тогда, в восьмидесятые, слово «предки» еще пахло порохом, кровью и землей, вызывая ощущение, что они тут, рядом, они видят тебя насквозь и умеют передать это видение бабушке Тане или бабушке Маре так же ясно, как из рук в руки — рентгеновский снимок.
Каждая из бабушек неявно, безотчетно старалась сделать меня именно своим внуком. На двоих они потеряли одиннадцать братьев и сестер, двух мужей, а менее близкую родню и трудно было посчитать. Единственный их внук, единственный среди множества погибших, пропавших без вести, арестованных, я был для них не просто ребенок; я был ошеломительный выигрыш в лотерею, где чаще выпадали волчьи билеты, выигрыш в игре с веком; оправдание их мытарствам, лишениям, потерям; оправдание — и смысл.
Они обе чаще горевали, чем счастливо любили; лишенные женской, длящейся от юности до старости судьбы — они были в большей степени сестры погибших братьев и вдовы умерших мужей, и любовь их по сумме времени была дольше любовью к мертвым, чем любовью к живым. От этого в их чувствах возникло что-то вроде осечки, как если бы они опасались упованьем, надеждой стронуть чаши судеб, подозревали, что любовь не всегда охранительна, что она может, наоборот, направить на опасный путь, погубить, подвести под пулю.
В них обеих была высокая жалость к ровесникам-мужчинам, делающая страсть какой-то незначащей частностью перед лицом истории, сочувствие к мужским слабостям — и неверие в то, что на мужчину можно до конца положиться, что завтра не придет повестка, забирающая его. Они жили обособленно, строго, будто были вдовами целого поколения и, кроме родных, на них приходилась и доля вдовства за погибших мужчин, у которых никого не осталась в живых, за пропавших без вести и неокликнутых, за тех, от кого отказались родные, за тех, кого никто не поминал в День великой победы.
К своим детям они относились с затаенной опаской, будто боясь искушать судьбу их счастьем; детям были даны строгость, жесткость и даже жестокость. Но когда родился внук, родился в другое, более безопасное время, в них проснулись не сдерживаемые более женское и материнское начала. Я бы даже сказал, что в их любви ко мне было что-то от любви женщины к мужчине — страстная серьезность отношения, требовательное восхищение. Они обе увидели первого в своей жизни человека, над которым уже не была впрямую властна история, которого она не могла досягнуть всеобщей мобилизацией или типовым ордером на арест, и твердо положили отдать ему все то, чего сами были лишены: радость, счастье, спокойствие, уверенность. Но лишенность невосполнима, и передать они смогли только тягу, стремление, жажду…
Они ревностно относились друг к другу, состязаясь не в щедрости, умилении или знаках внимания, а в плотности присутствия в моей жизни. Они часто разглядывали меня, по приметам тоскующего сердца определяя во мне существование своих мужей, братьев, сестер. Умершие воскресли во мне, — частицами, отдельными чертами, — и бабушки, каждая на свой лад, пересобирали, перетолковывали меня, не давая пощады друг другу. Если бабушка Таня говорила, что цветом волос я пошел в ее младшего брата Алексея, в сорок втором году сгинувшего без вести в Харьковском окружении, то это означало, что Алексей спасся, а вот старший брат бабушки Мары Павел, тоже бывший светловолосым, — нет, его кровь напрасно вылилась зимой тридцать девятого на финский снег, растаяла по весне, влилась в черные торфяные протоки карельских озер, растворилась, исчезла без остатка.
В конце концов бабушки соглашались: во мне есть что-то и от Алексея, и от Павла; и лучше бы они не достигали согласия, потому что мне теперь приходилось отвечать за двоих; цвет глаз, очертания скул и рта, форма носа — возникала очередь жаждущих спасения во мне, и бабушки взвешенно и скупо отмеряли им частицы наследства. От каждого я обязан был перенять лучшие черты личности, за каждого я должен был прожить непрожитое, воплотить невоплощенное.
Бабушки видели и обсуждали какого-то другого меня, объект загробной гордости; и я терялся — существую ли собственно я, или я есть сумма чужих черт, вечный должник.
Эта длившаяся все детство тяжба ощущалась скорее подспудно; кроме родительской власти, власти воспитателей и учителей, требований детского сада и школы, была еще эта власть, слово и мнение мертвых, которые там, в посмертии, словно вершили непрекращающийся семейный совет, обсуждали и оценивали меня, схватывались друг с другом относительно моей судьбы.
Несколько раз в год живые и мертвые встречались; так я, во всяком случае, чувствовал. И главной точкой встречи во времени и пространстве был день моего рождения.
На опустевший, освобожденный от привычных мелочей, раздвинутый в длину стол стелили старинную скатерть, призрачно-ветхую, как саван, от тысяч стирок.
На скатерти — красным по белому — разворачивающейся из центра спиралью были вышиты пословицы. Похожие на годовые кольца дерева, они вились одним бесконечным предложением, нитяным заклинанием. Без труда не вытащишь и рыбку из пруда, не красна изба углами, а красна пирогами, семь раз отмерь, один раз отрежь; я верхним чутьем схватывал сентенциозную простоту пословиц, их родство с современными мне лозунгами: миру — мир, кто не работает, тот не ест, мы не рабы, рабы не мы.
Обычно пословицы произносили с долей иронии, подчеркивавшей их несовременность, старческую наивную назидательность, но тут возникало ощущение, что они вовсе не безобидны; скатерть становилась как бы кратким тезисным пересказом будущего; вся предстоящая жизнь оказывалась уже расписанной, предзаданной — в этих нехитрых рубленых фразах.
Наконец на скатерть ставили посуду и бутылки. Возникал ломаный, с горками и долинами, с кулинарными акцентами, пейзаж празднования, а скатерть уходила в подтекст, в подкорку, напоминая о себе красными буквами в увеличительном стекле рюмки.
Сходились взрослые люди, в основном родственники, и говорили тосты в мою честь. Этот ритуал был выспрен, серьезен, тяжел. Тосты, обращенные в будущее, походили на инструменты скульптора или врача-ортопеда; они отсекали лишнее, приращивали недостающее; и тем страшнее было мне, что в этом не чувствовалось грубого посягательства — только любовь, приязнь и пожелание лучшей судьбы.
Пили водку и, некоторые, — вино, не сухое, а сладкое, вроде кагора, душистое, темное, словно пьяное от самого себя. Приносили подарки — замечательные, с умом выбранные, могущие чему-то во мне послужить; но изобилие подарков, их весомость и значительность под конец вечера становились чрезмерны. Подарки складывали в моей комнате, и я чувствовал вторжение чужих воль, спорящих друг с другом не за мою благодарность, а за мое будущее.
Я, может быть, предпочел бы нечто более безопасное, необязательное, чем те дары — книги, подзорная труба, глобус, кусок алмазоносной породы кимберлита, медвежий клык, готовальня, — которые ложились грузом на мои плечи. Я снова чувствовал, как меня, пусть и не имея такого сознательного намерения, пересобирают, пересочиняют, хотя думают, что исполняют мои мечты.
Я уходил прочь из комнаты, возвращался к праздничному столу и видел в руках взрослых старинные резные рюмки, из которых еще два месяца назад пили водку на чьих-то поминках; теперь они служили делу торжества моего рождения. В них тускло блестела прозрачная страшная влага; мне казалось, что с каждой выпитой за меня рюмкой на меня ложится какой-то долг, какое-то обетование, данное от моего имени — и на всю жизнь вперед.
Живая вода, мертвая вода, — в самой тяжелой болезни, когда температура поднималась под сорок и я лежал, ватный, рассоединенный с телом, а сознание путешествовало в иных мирах, поздним вечером приходил отец, словно зная какой-то час, когда нужно это делать, и я чувствовал щекочущий, прозрачный запах неживой свежести — так пахла водка, которой он смачивал марлю и протирал кожу, чтобы с испаряющимся спиртом ушел жар; щиплющее, леденящее прикосновение к телу, будто то не руки отца, а потустороннее дуновение; так он возвращал меня из глубин болезни, вытаскивал на этот свет.
И когда в застолье водку разливали по стопкам, мне казалось, что мужчины выпивают ее, чтобы открыть в себе способности внутреннего видения, подобно колдунам или шаманам, путешествующим между мирами; и слова, сказанные с рюмкой в руке, — если это, разумеется, не веселый тост, — обладали особой весомостью, особой способностью воздействия, особой способностью исполниться; эти слова устами живых произносили мертвые.
В разгар празднования холодный сквозняк пробегал среди тарелок, бутылок и рюмок, колыхал кисти скатерти — и веселье наклонялось над какой-то бездной, смотрело в нее. Менялись позы, становилась тише речь, что-то задумчиво перебирали пальцы, кто-нибудь первым говорил — давайте споем.
Пропадали диваны, шкафы и кресла, рассеивался свет люстры; становились тесны пиджаки, галстуки, воротники платьев, будто люди хотели выпростаться из навязанных обликов, будто в каждом жил бродяга, кочевой бесприютный шаромыжник, не человек, а гонимый дух, призрак ссыльного боярина — декабриста — народовольца — эсера — священника — зэка; мерцающая пунктиром фигура, всегда удаляющаяся на север или на восток.
…Нашего товарища на каторгу ведут…
…Идут они с бритыми лбами…
…Динь-дон, динь-дон, слышен звон кандальный…
…Что ж, братья, затянемте песню…
…Уж видно такая неволя написана нам на роду…
…Что ж, братья, затянемте песню…
…Уж видно такая неволя написана нам на роду…
Я прятался под стол, хотел исчезнуть, лишь бы избегнуть всеобщего перерождения. Наверху пели уже что-то другое; песня, будто ненастье, налетала порывами, стелилась, вновь налетала, рвалась вон из себя самой. Голоса поющих совпадали уже со звуком шального ветра, что, как конный погонщик, кружит около воздушных волн, катящихся в грозу через поле, пригибая траву. Это — плетка из ветряных судорог, нечто в природе, не дающее стихии опасть, рассеяться, присмиреть; такими и становились голоса, и я пополам со страхом радовался, что я внизу, под столом, и вижу только ноги, только смирную обувь, не отстукивающую ритм, ибо ритма не было в тех песнях, и не вижу лиц.
Когда я вылезал, переждав песенный наплыв, кто-то еще скупо плакал, не утирая слез, позволяя им катиться по щеке, словно и это входило в ритуал — прослезиться; водка матово поблескивала в резных рюмках. Казалось, что от песен водка в рюмках пережила сотрясение молекул — и преобразилась, стала слезами.
Плакали — надо мной, обо мне, словно видели сейчас страшный, спутанный и рваный провидческий сон. А затем, будто очнувшись, снова брали в руки вилки и ножи, обращались к салатам, селедке, колбасе, к перегруженному столу.
Приготовлено всегда было с избытком, винегрет и вовсе размешивали в тазу, и стол становился кораблем пиршества, где едва находилось место для вилок и ножей, и лишь блюдца с яйцами, фаршированными красной икрой, стояли обособленно среди тесноты посуды, бутылок и ваз с фруктами.
Бабушка Мара получала икру в подарочных наборах к праздникам. Икра на столе как бы свидетельствовала, что у нас все хорошо, была барометром благополучия, скорее означала, чем являлась буквальным яством. Ее нельзя было есть сколько хочешь, одну, две, но не три порции, — иначе ты мог заработать неодобрительный взгляд бабушки Мары, успевавшей контролировать весь стол, подмечать, кто сколько съел, производить уравнительные операции, передвигая миски, салатницы, графины, чтобы всем все досталось. И именно невозможность съесть пять или шесть порций икры подсказывала, что икру надо есть глазами, переживать ее присутствие, чего я не мог пока взять в толк, не обладал необходимым навыком питания картинками.
Вдобавок икра, поданная на стол, напоминала мне о весенних солнечных прудах, о невесомых светящихся пузырях икринок с черными крапинами в каждой. Мы приезжали на дачу, я шел на пруд, чтобы увидеть, как икра мутнеет, наливается грязными соками, как точки внутри нее стали червячками, и ощущал в себе что-то такое же мутное, неустоявшееся, созревающее.
И вот, переживая это воспоминание в разгар застолья, я подмечал, как чьи-нибудь крепкие зубы давят икринки, как блестит стальная коронка, как страшен темный от никотина клык с запломбированным дуплом. Мне казалось, что взрослые едят икру как хищники, чующие время нереста или выведения птенцов, приходящие полакомиться деликатесом, детским состоянием живого, энергетически заряженным на жизнь, близким еще к тайне сотворения и рождения, когда в малой частице уже есть обетование будущего. Они плотоядно поглощают эти зародыши судеб, закусывая ими водку, словно икринки входят с ней в какой-то алхимический контакт, «гасят» ее смертный вкус.
Жены присматривали за мужьями, отставляя в сторону или прикрывая рукой рюмку, когда в очередной раз разливали водку. Мужчины были несвободны, они существовали на ниточках женских взглядов, обеспокоенных, тревожных, негодующих.
Застолье начинало угасать, словно отравившись самим собой, рассеивалось, увядало, люди уставали, обмякали, будто их легко касался сон. И в один-единственный этот момент можно было ясно увидеть, что обе бабушки, — они чаще всего садились на разных концах стола, — как бы вырастают в значении, смотрят на взрослых своих детей с высоты возраста, становятся статуями, опорами, на которых держится свод застолья, свод жизни вообще.
Отец любил шахматы, мы часто играли с ним. В конце партии погибали почти все фигуры, их лакированные тела лежали горками по обе стороны доски, словно на расчерченном черными и белыми квадратами поле и вправду была битва, стычки пехотинцев строй на строй, оголтелая рубка кавалерийских атак.
Но моя королева обычно уцелевала, и отцу приходилось строить комбинации в несколько ходов, чтобы с оставшимися у него фигурами загнать ее в угол.
Туповатые, могущие только «прямо» или только «по диагонали» ладьи и слоны, — коней отец обычно разменивал, — обкладывали моего ферзя, выталкивали под удар. И я поражался живучести королевы, самой сильной фигуры на доске, которую не взять один на один, которая выскользнет из ловушек, где погибли бы и слон, и офицер, и король.
Две бабушки за столом и представали такими королевами. Они подчеркивали трагическую слабость, уязвимость мужчины, подверженного тифу, сквознякам, заражению крови, голодной цинге, попадающего в окружения, отрезанного от своих, забытого; раненого, носящего в себе железо войны, не могущего войти в мирную жизнь, спивающегося; нуждающегося в том, чтобы ему штопали и стирали белье, готовили еду, справлялись с тысячей мелочей, неотвязных, как вши, и постоянных, как детский насморк. В них являла себя провиденциальность женщины, женщины — плакальщицы, женщины — вдовы, которая даже в юности как бы заранее старше мужа, которого ей предстоит на десятилетия пережить. В них узнавались страшная женская непреклонность в бытии, способность выживания-в-судьбе, выстраивающие конструкцию мироздания так, что она «хромает» на мужчину, он в ней — переменная, мерцающий силуэт, а женщина подобна кариатиде, и отношения их — отношения постоянного к переменному.
Все собравшиеся за столом были в тот момент для бабушек не детьми и даже не внуками — дальними потомками, и мои родители не выделялись среди сидящих; бабушки были как право и лево, альфа и омега, жизнь и смерть.
Я был между ними, был — их, словно родители лишь совершили необходимое физиологически, а подлинное право родительства принадлежало бабушке Тане и бабушке Маре.
Бабушка Таня была глуховата. Она могла слышать только очень громкие звуки: звон разбитого стекла, вой сирены, свисток локомотива. Ей нельзя было позвонить по телефону, окликнуть из соседней комнаты, бросить фразу через стол, ответить, повернувшись спиной. Чтобы разговаривать, нужно было приобнять ее, говорить прямо в ухо. И я лишь взрослым понял, что моя особая привязанность к ней возникла, помимо прочих причин, и благодаря этим объятиям при разговоре.
Глухота бабушки Тани раздражала окружающих, ее часто просили использовать слуховой аппарат или слуховую трубку. Была в этих просьбах даже какая-то зависть, тайное желание равенства: подразумевалось, что, не пользуясь слуховым аппаратом, бабушка Таня облегчает себе жизнь, отсекает одну из назойливейших составляющих советской действительности — звук. Речи по радио, музыка из репродукторов для нее не существовали, речи из телевизора, уличные разговоры превращались в голую жестикуляцию.
Домашнюю радиоточку по военной еще привычке держали постоянно включенной, пусть и приглушенно. Для ежедневных, ординарных новостей был телевизор, а радио бормотало как бы на всякий случай, если вдруг передадут что-то сверхважное, судьбоносное. Кажется, подсознательно взрослые больше верили радио, оно было старше по счету эпохи, и они думали, что, если начнется война, телевизор будет передавать успокаивающую картинку, а радио «очнется» и заговорит голосом Левитана. Радио, то самое, что было проведено в каждую квартиру, радио-из-розетки, воспринималось как голос коммунального бессознательного, как общая нейронная сеть всех квартир, которая сама по себе, без управляющего центра, почувствует беду и предупредит о ней.
А мне казалось, что радио не только транслирует передачи, но и подслушивает, что происходит в доме; это являлось частью всеобщего сговора бдительности. У бабушки Тани была подруга, прослужившая всю войну в войсках ВНОС на посту раннего обнаружения самолетов. И, когда она показывала военные фото, — огромные счетверенные слуховые раструбы, направленные в грозовое небо, чтобы улавливать шум самолетных моторов, — я видел образ того всеобщего слушания, той большей, чем необходимо для повседневной жизни, внимательности к словам и звукам, что, как клей, пропитывала повседневность; той власти языка, где каждое слово содержит оглядку на самое себя. И я мечтал порой, чтобы все взрослые стали как бабушка Таня; нет, я не желал им ущерба, мне казалось, что так будет лучше и для них самих.
Бабушка Таня меня не слышала, и до возвращения родителей домой я пользовался свободой, о которой даже не размышлял, воспринимал ее как есть. Глухота бабушки Тани дала мне начальную независимость, создала «окно» — несколько часов в сутки, — когда я был предоставлен сам себе. И вся моя внутренняя биография выросла из этих часов одиночества.
Глуховатая, бабушка Таня еще и плохо видела без очков: ее зрение испортили напряженные редакторские читки. Она была на пенсии, но продолжала работать в Политиздате; я не знал, как расшифровывается это сокращение — Издательство политической литературы при ЦК КПСС, но ощущал волнующую монументальность названия.
Советские аббревиатуры и устойчивые сокращения, задевающие слух неестественным для русского языка сочетанием звуков и нарезкой слогов, я воспринимал как имена сущностей, входящих в таинственные иерархии власти, и Политиздат был, если брать христианские мерки, архангелом, тем более что располагался он ни много ни мало на улице Правды.
Однажды бабушка оставила на видном месте приоткрытую сумку; оттуда торчал блестящий угол чего-то металлического. Из простого любопытства я потянул за него — и вытащил линейку, где не было миллиметров и сантиметров, только непривычные, несуществующие меры длины с вычеканенными надписями: Нонпарель; Цицеро; Санспарель; Миньон; Парангон.
Нонпарель Цицеро Санспарель Миньон Парангон — от испуга я выронил линейку из рук, ведь я случайно прикоснулся к вещи из Политиздата, к магическому артефакту! Что означают эти меры длины, что означают их имена, так похожие на заклинания? Что за странное волшебство творится там, на улице Правды?
Улица Правды — название вдруг засияло грозным светом; все мои мелкие прегрешения, поиски в квартире, тайные мысли, все, что я мнил надежно скрытым, лежало перед шестью гигантскими буквами ПРАВДА, как под увеличительным стеклом.
С тех пор, как только бабушка Таня говорила — «я еду на улицу Правды», — тотчас нечто старшее, идущее из прошлых времен, окатывало меня первобытным ужасом.
Бабушка Таня, пожалуй, была единственным человеком, с которым я прежде чувствовал себя в духовной безопасности. И ощущение, что она — о, как я понимал истинный смысл присказки взрослых «я вижу тебя насквозь!» — внезапно овладела всеми моими тайнами, подрывало саму возможность моего существования.
И я решил поехать на улицу Правды, увидеть ее, убедиться в ее сверхъестественных свойствах; это был поступок отчаяния.
Я совершенно не предполагал, что там, пустят ли меня на эту улицу (бабушка, уезжая туда, брала багровое, с золотым тиснением удостоверение), не знал, как искать то здание, куда ходит бабушка. Но я отправился, не спросив разрешения, впервые один так далеко от дома. И когда я свернул на улицу Правды с большого проспекта, увидел вывески с ее названием, мне сперва показалось, что это не та улица; здесь были обычные дома, деревья, дворы, магазины — ничего сверхъестественного.
Я даже подумал — а можно ли в обычной топографии достичь той, настоящей улицы Правды, не есть ли она нечто сокрытое, куда ведет одна неприметная проходная? Или — могут ли туда попасть обычные люди, те, кто не допущен к секретам имен Нонпарель и Цицеро, те, кто не знает слов тайного пароля? Не находится ли Политиздат в запредельных мирах, существование которых доказывают бабушкины линейки без привычных сантиметров?
Я все-таки решил дойти до конца улицы — а вдруг все же Политиздат где-то здесь? И может быть, он все-таки не так страшен? Пройдя несколько кварталов, я уже думал повернуть назад, как вдалеке по правой стороне показался угол дома, будто инопланетного; о, угол Нонпарель, угол Цицеро, я узнал тебя, Политиздат!
Это здание было как бы чертежом самого себя: лишенная декоративности голая форма. То был конструктивистский кристалл, идеал расчлененности мироздания на неделимые простые элементы, идеал мышления этими элементами, в любой момент доступного проверке на правильность путем сравнения с эталонными образцами. Этот дом стоял один против хаоса, против суеты улиц, в сущности — против самого города и его жителей. Дом продлевался за свои пределы, словно оси, что чертил на бумаге архитектор, незримыми силовыми линиями тянулись в воздухе; дом пытался выровнять окрестный квартал, выпрямить строй других домов, ритмически организовать походку пешеходов.
Напротив, через улицу, был желто-яичный клуб культуры, обрамленный колоннадой, украшенный лепниной, барельефами, изображавшими праздную радость советских людей — они куда-то шли колоннами, подняв над головой кто знамя, кто сноп пшеницы, кто модель самолета.
Дом культуры с его колоннадами и лепниной, хотя и был построен много позднее Политиздата, наоборот, казался памятником глубочайшего прошлого, так сказать, советской архаикой. Из советской повседневности восьмидесятых конструктивистская архитектура тридцатых смотрелась как нечто фантастическое; заряд футуризма, проектирования будущего, который был заложен в ней, работал и спустя полвека. Конструктивистский дизайн, уместивший в одно здание полный цикл производства правды — от редакторского кабинета до типографского цеха, нес в себе ощущение строгого целого, которое впоследствии распалось, разложилось, сменилось изобилием атрибутов и декора. Я не мог привязать конструктивизм к определенной эпохе — слишком мало его уцелело в Москве, — и оттого казалось, что дом был построен вне времени, всему чужой — и над всем властный.
Я несколько раз обошел здание. Политиздат был ровно таким, каким я ожидал его увидеть. Но что-то смущало меня, что-то было не так. Я заглянул через просторные окна в зал типографии: там вращались огромные бумажные цилиндры, печатные станки выбрасывали вереницы газет.
Накануне в школе был объявлен очередной сбор макулатуры, школа участвовала в районном соревновании, и всем ученикам было велено не являться без трех килограмм, а за пять обещали повысить отметку по поведению.
Предыдущий сбор был учебную четверть назад, но квартиры соседей по подъезду уже успели наполниться ненужными «Известиями», «Правдами», «Комсомолками» и «Вечерками». С утра все ученики явились в школу с пачками газет, старшеклассники тащили по две, по три пачки, кому-то помогали родители, кто-то катил стариковскую сумку на колесиках. Пачки, тюки, еще белые, совсем желтые, — кажется, в администрации школы сами не ожидали, что газет будет столько, и теперь старались унять эту бумажную стихию, усмотрев во всеобщем порыве избавления от газет неприличие и крамолу. А макулатуры все прибывало, она уже не помещалась в раздевалку, и каждый входящий изумленно застывал, понимая, какие массы слежавшихся, пожухших слов его окружают.
Школьное крыльцо присыпала мелкая бумажная труха; прах стенограмм съезда КПСС, передовиц об интернациональной помощи Афганистану, фельетонов о происках американской военщины, очерков о рекордных урожаях и героях-комбайнерах.
Бумажный прах вызвал тогда у меня внезапное инстинктивное омерзение. Там, на школьном крыльце, я вспомнил бабушкины линейки, имена Нонпарель, Цицеро, Санспарель, Миньон, Парангон, имена жуткие, но величественные и бесконечные, и самолюбиво подумал, что через бабушку я причастен к таинствам нетленных слов.
Политиздат и газеты — не могли, не имели права даже соседствовать! Я сделал глубокий, до «не могу», вдох. А мимо меня прошли двое человек, на одежде их были пятна типографской краски, один держал в руках напечатанные листы и, горячась, доказывал другому: я же говорил, что здесь нужен был Нонпарель!
Нонпарель — заклинание прозвучало на улице, всем слышное, всем открытое. И перестало быть заклинанием. Волшебство улетучилось.
Глядя, как крутится в зале типографии бумажный цилиндр, я одновременно испытал и глубочайшее разочарование и глубочайшее облегчение. Мне было жаль самообмана, делавшего жизнь глубокой и значительной, но радость высвобождения перевешивала: я знал, что могу чувствовать себя в полной безопасности с бабушкой Таней.
Снова потянулись дни, месяцы моего существования около нее; я снова выжидал, наблюдал, шпионил, искал двойное дно жизни. И стал замечать, что бабушка Таня относится к старым вещам с затаенной жалостью, чинит, штопает одежду, отдает заново переплести поистрепавшиеся книги, словно они настрадались от жестокостей века. Но ни к одной вещи не привязывается, не накапливает сувениров, безделушек, которым люди передоверяют часть памяти.
У нее была только одна такого рода вещица, небольшая фарфоровая статуэтка — три облитых зеленой глазурью лягушки: первая прикрывает лапками глаза, вторая — уши, третья — рот.
«Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу», — несколько раз повторяла мне бабушка Таня значение статуэтки, которую почему-то постоянно держала на виду.
Чужие вещи всегда отстранены, отдалены не-принадлежностью тебе, а бабушка Таня словно нарочно пододвинула трех фарфоровых лягушек к воображаемой границе, отделяющей это совокупное «чужое» «бабушкино», как бы приучая меня замечать статуэтку, проникаться ее смыслом.
Сперва я думал, что бабушка показывает мне, как не нужно жить: три лягушки — это сатира, карикатура вроде тех, что публиковали на последних страницах газет. Но постепенно я стал вчувствоваться, всматриваться в фарфоровых лягушек, отделяя от всего, что окружало их в бабушкиной комнате.
А в комнате были большой стол с бумагами, деревянным грибом для штопки, на который натягивался порванный носок или чулок, бархатной подушечкой для булавок; плетеные короба с обрезками тканей, старая швейная машинка-сундучок, книги, настольные игры, всегда лежащие наготове для меня. Все это было таким изученным, таким надежным, занимало одни и те же, раз и навсегда определенные прежде моего рождения, места, что казалось: жизнь так и протекает год за годом, все прочнее прикрепляя вещи и людей к их положению, доброжелательно и как-то не вполне по-настоящему старя их.
И только миниатюрные, как японские нэцкэ, три лягушки значили что-то другое. Порой, когда никого не было дома, я садился напротив них и смотрел, пытаясь понять их в целом, именно как тройственную статуэтку, три слога одного слова. И чудилась в них какая-то застарелая мука, болезненное колотье, от которого медленно трескается, облупляется глазурь на фарфоре.
Однажды в зимние каникулы я маялся бездельем, выздоравливая после тяжелого гриппа с высокой температурой. Еще чувствуя, видно, в себе остаток жара, я взбудораженно ходил по комнатам, чего-то ища, брал первые попавшиеся под руку вещи, крутил их, переставлял с места на место, искал какое-то их сочетание, — отмычку, которая выпустила бы меня из болезни на волю. Не нашел, и, уставший, раздраженный, включил телевизор — в каникулы с началом сумерек для школьников показывали приключенческие ленты.
Я уже не помню, что это было за кино — один из многочисленных советских фильмов про наших разведчиков на Западе, снимавшихся примерно на одних и тех же улицах Таллинна или Вильнюса. Угорелый от стрельбы и схваток, еще переживающий погоню и перестрелку в финале, я снова стал ходить по квартире, оказался в бабушкиной комнате, и взгляд мой уперся в трех фарфоровых лягушек на краю стола.
В шпионском фильме одна небольшая деталь — платок бежевого цвета в кармане пиджака, бутылка вина на столике в кафе, опущенное слева стекло автомобиля — показывает незримому наблюдателю, что явка провалена, операция сорвана, связи вычислены и кругом опасность, растворенная в безмятежности дня, любой прохожий может оказаться агентом контрразведки. Но знак этот должен быть предельно естествен, неприметен, чтобы ни один из тех, кто ведет слежку, не догадался, что это особый сигнал.
Внезапно с той же определенностью, как и герой в фильме, я понял, что три лягушки и есть такой сигнал. Бабушка Таня решилась подать его мне, показывая, как все живут на самом деле, — ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу. Моя интуитивная догадка о великих пространствах молчания получила второе после книги в коричневом переплете, книги без слов, предметное доказательство.
Я взял статуэтку и передвинул ее под лампу, чтобы (вполне в традиции шпионского кино) показать, что я обратил на нее внимание, прочел послание.
Вскоре домой вернулась бабушка Таня. Через некоторое время она зашла в комнату, где я читал, посмотрела на меня как бы мельком. Потом я прошел по коридору мимо ее комнаты. Три лягушки по-прежнему стояли под лампой, там, куда я их передвинул. А на столе перед бабушкой лежала та самая коричневая книга, раскрытая на первой, глянцево-белой странице. Бабушка расписывала на клочке бумаги шариковую ручку, готовясь начать строку. Но в ее позе не было решительности, бабушка то подносила ручку к верху листа, то откладывала прочь, брала другую, которая, может быть, не так пачкает; она будто знала, что первое же написанное слово бесповоротно обяжет ее продолжать.
И я понял, что бабушка уже много раз сидела так, борясь с собой, помня все прошлые, ничем не завершившиеся попытки, — и сегодня стержень тоже не коснется листа. Но в этот момент возникло чувство, что у меня родилось будущее. И я был готов ждать.
Моя привязанность к бабушке Тане ослабевала в школьные каникулы, когда в свои права вступала бабушка Мара — летняя, дачная бабушка; в городе она жила отдельно, но три летних месяца я проводил с ней. Полная, крепкая, физически сильная, она была настоящей дачной владычицей. Небольшой наш участок полнился яблонями, сливами, вишнями, смородиной, крыжовником, облепихой; выращивали картошку, огурцы, лук, чеснок, репу, свеклу, кабачки, тыквы, зелень. А бабушка Мара все ходила по саду, высматривая, не осталось ли хоть немного пустого места, чтобы и там посадить что-нибудь. Казалось, она живет от весны до осени, кое-как пережидая зиму, чтобы с первыми теплыми лучами поставить на подоконнике, у покрытого инеем стекла, рассаду в консервных банках и картонных коробках из-под молока.
Она сменила много профессий, была горничной, кладовщицей, швеей, работала в санитарной лаборатории при элеваторе. Когда мне показывали ее фотографии в двадцатилетнем или тридцатилетнем возрасте, мне казалось, что меня обманывают, ведь я уже видел эту женщину — в мозаиках на станции «Киевская-кольцевая», в скульптурах на «Площади Революции». Ту, молодую бабушку я не мог считать родственным существом, как невозможно счесть родственником — стиль, изобразительный или архитектурный. Не отделившаяся от поколения, она выражала чистый тип героини эпохи, «простой советской девушки», крестьянки из передового колхоза, пловчихи, ветеринара, студентки.
То были женщины, не обретшие женственности, чаще — некрасивые, но даже и в красоте немного сохранившие мягковатую тупость крестьянских тряпичных кукол; изумленно привыкающие к блузкам, жакетам, ботикам, простеньким бусам; вдохновленно-радостные, динамичные на фресках метро и статичные, будто арестованные кадром, перед объективом фотоаппарата в фотоателье; привыкшие, как натурщицы, видеть себя изображенными на фронтонах и потолках, отождествлять себя с этим великим строительством, с социализмом, выбравшим их в героини, а точнее, говоря сегодняшним языком, в модели, ибо так же, как сегодня на подиуме и в журналах демонстрируют моды, они демонстрировали в чертах и нарядах новое время.
Ее отец давал дочерям имена как приданое; Мара было давнишним домашним сокращением от Марфы, а сестер ее звали Февронья, Павлина, Агриппина, Фекла и Лукерья; кажется, это было единственное, что он мог им дать, отправляя в жизнь, прежде чем погиб в Гражданскую. Прошедшая через детский дом послереволюционных лет, она навсегда, при абсолютном стремлении жить семейственно, сохранила женскую неуютность, которую, видимо, ухаживавшие за ней мужчины принимали за эмансипированность.
На фото военных лет типаж исчезал, появлялся женский, женственный облик, словно четырехлетнее ожидание мужа и страх за детей наделили ее лицом. Но постепенно эта индивидуальность снова стиралась; в военные четыре года она приблизилась к пику самосознания, а затем снова сдала себя в аренду времени, чтобы время разместило в ее голове соответствующие эпохе мысли, понятия, представления. Бабушка Мара с энтузиазмом отдала себя на это важное дело, пока ближе к ее старости не произошел переворот. Ей казалось, что мир испорчен, коммунизм испорчен; ожесточившись, она замкнулась в памяти об ушедшем. Но тут родился я, и она обратилась ко мне с той же страстью, с какой приветствовала в тридцатые годы в своем лице наступившее будущее.
Она любила помаду и поцелуи, любила сладкое. У нее всегда стояла вазочка с конфетами, непременно шоколадными, или карамелью с начинкой из повидла. В семье «сладкое» считалось излишеством, баловством, от которого портятся не только зубы, но и характер, образ мыслей, начинается духовное разложение; тогда воспитывали с дотошной серьезностью, не умея различать существенное и несущественное, всюду занимая крайние позиции, словно речь шла о фракционной борьбе, а не о конфетах.
И только бабушка Мара жила так, словно мы все это уже заслужили — конфеты, торты «Птичье молоко», сливочные помадки, халву, ириски, мармелад, безе — просто тем, что выжили, сумели родиться вопреки войнам, разрушениям и голоду, а значит, нужно праздновать, услащать каждый день.
Когда она входила в комнату, казалось, что вошли сразу несколько человек. Выросшая в жуткой человечьей тесноте крестьянских изб и рабочих бараков, в человечьих реках вагонов и вокзалов, она так и не смогла до конца отщепиться, отъединиться от «массы». Она так ходила по комнате, так жестикулировала, будто тщилась наполнить пространство людьми; любое движение подразумевало наличие кого-то еще, очереди, строя, шеренги, собрания членов партии, толпы, штурмующей прилавок. И я внутренне отшатывался, ощущая, как накатывает на меня волна ее присутствия, усиленная запахом духов.
Она лишь легко сбрызгивала шею, но именно в сочетании с ее личностью и без того приторный аромат «Красной Москвы» казался неимоверно стойким, ко всему прилипающим, дурманным, будто она всю жизнь помнила какой-то другой запах — гнили, копоти, трупного разложения — и перебивала его «Красной Москвой», неосознанно добавляя больше, чем нужно.
У нее было два сорта помады — одна алая, вторая бордовая; пудра хранилась в красной пудренице; флакон «Красной Москвы» с рубиновой крышечкой был схож силуэтом и цветом с кремлевскими башнями и звездами; она сумела частично де-сакрализовать этот красный цвет, сделать его личным, частным. Из цвета крови, пролитой за революцию и напитавшей знамена, красный превратился в цвет жизнелюбивого румянца, происходящего от полнокровия, радости и аппетита чувств. Собственно, все косметические ухищрения бабушки Мары создавали гамму таких румянцев, словно она стилистически демонстрировала довольство от жизни при социализме.
Внешность бабушки Мары ясно свидетельствовала, что она ценит материальную сторону существования. И невнимательный наблюдатель мог бы решить, что она — громогласная, импульсивная, привыкшая командовать, но, в сущности, безобидная пенсионерка.
Однако когда я впервые услышал слово «беспощадность», я интуитивно уяснил его смысл именно через бабушку Мару. Нет, она не была жестока, умела быть ласкова, любила искренне и крепко; беспощадность — это другое, это отсутствие промежуточных состояний. Бабушка Мара не умела остановиться внутри ситуации, всегда проходила — или разрешала — ее в одно движение, в один присест; поэтому она могла быть беспощадна и в доброте.
Если слива или вишня не плодоносили, она без сомнений велела спилить и выкорчевать их, чтобы посадить новые. Я рано выучился работать топором и лопатой, обкапывать комли, рубить цепкие корни. Я вполсилы приступал к корчевке, надеясь, что бабушка Мара передумает, пощадит дерево, но с первым разрубленным корнем распадались узы жалости, и я с неистовством вгрызался в землю, чтобы найти, где скрывается главный из них, не дающий опрокинуть дерево слегой, извергнуть яблоню из земли; я противоборствовал, как богатырь, с силой дерева, заглубленной, рассредоточенной, неподатливой.
Кажется, в такие моменты бабушка Мара особенно любила меня, уверяясь, что я все-таки ее внук больше, чем внук бабушки Тани и сын родителей. Отец выкорчевал бы ту же вишню или яблоню троекратно быстрее, но сделал бы это безучастно, просто как необходимую работу. А бабушка Мара держала сад вовсе не по особенной любви к труду садовода или огородника; сад был ее владением, ее малой державой, и она занималась коммунистическим воспитанием неразумных растений, веря, что неплодоносная слива подает своим товаркам дурной пример и потому ее должно уничтожить, дабы остальные не соблазнились радостью бесплодного роста.
Она давала мне топор деда — страшный, палачески тяжелый, сменивший не одно топорище, непонятно как уцелевший при всех переездах и эвакуациях, будто такие вещи не пропадают, будто они не вещи даже, в них есть и рок, и душа; очертаниями схожий с секирой топор-инструмент, топор-оружие; с него начиналась жизнь на голом месте, в безлюдье, от него рождались дом, утварь, ограда; с ним крестьяне выходили и против мечей, и против винтовок; орудие труда и орудие бунта.
И я чувствовал, чувствовал эту власть топора, бывшего мне еще не по руке. Я брал его — и топор растил меня для себя, учил ловко, без усилия, одной его тяжестью рубить ветви и колоть дрова. Когда дерево, на которое указала пальцем бабушка Мара, становилось грудой изрубленных веток и осьминожистой, будто страшное земляное животное, кочерыжкой пня, я с изумлением смотрел на пустоту, избавленную от ствола и ветвей. Пространство возникало из топора, и сам этот труд становился глубинно оправданным, будто я повторял действия многих поколений крестьянских предков.
Зеленые, не обмякшие еще ветви я оттаскивал за забор; наступала передышка. Бабушка Мара кормила меня, как взрослого работника, как мужчину, а потом торжественно давала коробок спичек — начиналось главное.
Бабушка Мара верила, что лучшая зола для удобрения получается именно из свежеспиленных деревьев, сожженных, пока еще упруга листва, пока из спилов вытекает, пенясь, сок. И я разводил большой костер, вниз клал старые сухие колоды, чтобы горели жарко и долго, а поверх бросал свежие ветки. Занимались они неохотно, медленно просыхая на огне нижних дров, и сожжение растягивалось до сумерек. Я стоял в дыму и дрожащем воздухе, среди искр и рыскающих дыханий пламени, отупевший от жара, иногда думая передохнуть, но знал, что где-то в саду, который стал текучим, непрозрачным от растопленного воздуха, ходит бабушка Мара и смотрит на меня — как я работаю.
А наутро я, уставший, с натруженными ноющими мускулами, все-таки вставал рано, я должен был видеть завершение всего действа: бабушка Мара, никогда не просыпавшаяся позже семи, а чаще встававшая с солнцем, жившая в древнем крестьянском ритме, который впечатался в нее с детства, выходила просеивать вчерашнюю золу.
В час густеющей росы и первых, не столько теплых, сколько светоносных солнечных лучей была видна ее подступающая дряхлость; платье никак не хотело спадать гладко и вольно, копило примятости, шовчики, «стрелки», словно крупное ее тело уже внутренне ослабело и ткань чувствовала это, облепляя, как простыня — тяжелобольного, собирая в складках нежилой дух непроветренного полотна; в час утренней росы выходила она, как ведьма, как колдунья, с корытом и старым ситом в руках, будто думала ворожить.
Она сгребала совком вчерашний пепел, еще жаркий, высыпала порциями в сито, просеивала над корытом; в корыте росла горка изящно-серой, с темными крапинами, золы; тончайшая, не улавливаемая ячеей сита зольная пыль плыла, оседая на траве, а в сите дробно стучали не прогоревшие угли, черные древесные кости, раздробленные суставы сожженных ветвей.
А я поражался тому, что еще вчера живые, полные соков, лопающиеся под лезвием топора яблоневые или вишневые ветви сгорели, и прах их просеивает старуха; но иначе и быть не может, потому что из всех взрослых только бабушка Мара способна просто, без раздумий, решить, чему — жить, чему — умереть, она стоит на меже жизни и смерти, повелевая срубить и сжечь одно, чтобы удобрить им другое, более достойное.
Тут я понимал, почему некоторые дачные старики зовут (за глаза, разумеется) бабушку Мару — Советская власть; «Советская власть не проходила?» «Советскую власть не видели?» — без издевки, наполовину в шутку, наполовину всерьез. Бабушка Мара никогда не занимала никаких официальных постов, не имела званий и наград, пусть даже ничтожных, совсем условных; однако я чувствовал, что она, указывающая мне, какое дерево выкорчевать, и я, выполняющий приказ, — мы служим чему-то большему, чем забота об урожае; «Советская власть» открывалась мне как действенное начало жизни и мистерия очищения одновременно. А бабушка Мара, вопреки ничтожности своего положения в общественной иерархии, в иерархии истинной, незримой представала апостолом или, по крайней мере, подвижником советского.
И только одно обстоятельство заставляло меня ощущать, что бабушка Мара многое знает, многое видела, что не совсем вписывается в советский канон, но то ли скрывает это, то ли заставляет себя не помнить.
Когда мы зимой приезжали к ней в гости в московскую квартиру, она накрывала скатертью большой круглый стол, — дома так не обедали из-за тесноты и суетности быта, — и выставляла на скатерть тарелки из фарфорового сервиза, стоявшего в буфете.
Этот сервиз привез из Германии дед Трофим, возвратившись с войны. Сервиз, швейную машинку и шелковые покрывала в японском стиле, расшитые птицами и драконами.
Покрывалами и машинкой почти никогда не пользовались, шила бабушка Мара на другой, советской, покрывала лежали в шкафу, и лишь для сервиза на семейном обеде, — не каждом, — делалось исключение. Три эти вещи имели, собственно, статус не вещей, а метафизических трофеев, словно бы дед Трофим вернулся из запредельного царства и принес три предмета, которыми нужно просто обладать, и обладание ими ставит владельца в какой-то особый ряд.
Эти чудесные предметы были — с поправкой на время и быт — эквивалентом фамильных драгоценностей, по отношению к которым каждое поколение рода есть нечто преходящее. Оплаченные кровью, ранней смертью деда Трофима, они и создавали собственно семью, сообщество людей, допущенных есть суп из немецкого фарфора, любоваться покрывалами и ценить механическую ладность, гармоничную слаженность швейной машинки «Зингер».
Покрывала припахивали цитрусом — бабушка Мара собирала кожуру от мандаринов или апельсинов, чтобы посыпать их сушеными корками от моли; за машинкой ухаживал мастер, приходивший раз в год с миниатюрным инструментом, похожим на орудия зубного врача, и тонкошеей щегольской масленкой; по днищу тарелок не позволялось слишком усердно скрести ложкой, чтобы не оцарапать эмали.
Сервиз завораживал изощренностью ума его создателя; пять видов тарелок, три вида чашек и три вида блюдец, супница, салатницы, кувшинчик для сливок и еще множество других — с широким и узким горлом, с тонким носиком, похожим на грачиный клюв; горшочки, бадейки, вазочки, — никто не знал, как они по-настоящему называются, для каких яств предназначены; никто не мог представить себе жизнь, в которой существует столько провизии, столько съедобных веществ, что для них требуются все эти формы и объемы.
«Наверное, это для варенья», — говорила бабушка Мара, и все осторожно клали варенье в тонкую розетку, но никто не был уверен, что розетка — именно для варенья, и казалось, что оставшаяся в буфете посуда сервиза смотрит на нас с аристократическим неодобрением.
Сервиз был рассчитан на двадцать персон, и я все размышлял: зачем так много? Неужели бывают семьи, где столько близких родственников? На некоторое время я успокоил себя догадкой, что сервиз сделан с запасом на случай, если какая-то вещь будет разбита. Но потом однажды перехватил взгляд бабушки Мары, расставлявшей по столу посуду, взгляд, перебежавший с горки ненужных тарелок на фотографию деда Трофима. И понял, понял, что дед Трофим вез этот сервиз из Германии как надежду, что он соберет, окликнет всю большую довоенную семью, всю родню. Может быть, дед даже представлял, как они сядут за стол; разъединенные войной, сойдутся вновь, будут передавать друг другу хлеб, подкладывать еды, подливать водки, и через эти жесты, через перекрестья рук и прикосновения пальцев возродится, обновится общее родство; немецкий сервиз перестанет быть специфически немецким, когда над ним преломят хлеб и поднимут рюмки победители.
Взгляд бабушки Мары словно различал то, чего не различал я — пустоты, отсутствия. Я осознал, что для меня четыре человека за столом — норма, максимум, а для бабушки Мары — остатки, малая часть чего-то большего. Она выставляла сервиз, чтобы помнить, чтобы подсчитывать все не «явившиеся» на стол тарелки и чашки, все не налитые половники супа.
Перед моим мысленным взором возникла стена фотографий в комнате бабушки Тани; и я на мгновение пожалел обеих бабушек, непримиримых — и столь похожих в своем одиночестве.
Моих бабушек и просто, и сложно сравнивать; они были настолько разными, что в них включилось самоопределение через отрицание — я не есть она, — со временем сцепляющее двух людей так, что один уже не способен жить без другого.
Можно сказать, что наша семья была результатом исторического мезальянса; обе бабушки родились до революции, одна была дворянкой из старинного рода, другая — крестьянкой из недавних крепостных, и вряд ли бы у них оказался общий внук, если бы не 1917-й год, Гражданская война и установление советской власти.
Для крестьянской бабушки Мары все, начиная с 1917-го, была ее история, ее время. А бабушка Таня жила, наверное, не осознавая этого полностью, во времени ей чуждом; оно лишь отодвигало дальше и дальше ее прирожденную эпоху. Две женщины не могли сойтись; время текло для них с разными знаками. Их конфликт мог только нарастать; бабушка Мара как сторона исторически победившая требовала безоговорочной капитуляции, сущностного перерождения, а бабушка Таня, приняв новую жизнь, внутри себя не отрекалась от «неблаговидного» прошлого.
Разумеется, в детстве я не знал, что бабушка Таня — дворянка, не знал, что семья делится по временному признаку на «нынешних» и «бывших»; что семья есть, по сути, не что-то конечное, а длящаяся попытка найти общий язык, ужиться, реализованная уже и в детях, и во внуке, то есть во мне; что я есть, условно говоря, нечто экспериментальное, плод попытки, дитя двух времен.
Примечательно, что бабушка Мара, беспартийная коммунистка, должна была бы благоговеть перед беспартийной бабушкой Таней, редактором Политиздата, человеком, впущенным в идеологическую святая святых. Но бабушка Мара, кажется, не верила не только бабушке Тане, зная ее сомнительное социальное происхождение, но и самому Политиздату, самому жанру идеологической речи.
Ленин и Сталин были для нее незыблемы; они все сказали, их речи — уже не слова, а знаки на скрижалях, и нет нужды говорить и писать что-то еще; поэтому официальный язык вызывал у бабушки Мары неосознаваемый протест, перераставший в тихую войну, в опрокидывание грамматики и орфографии.
Кажется, ей доставляло неизъяснимое блаженство говорить именно «коммунизьм», «социализьм», как бы разнашивая эти термины, растаптывая слишком узкую туфлю под неизящную большую ступню крестьянской девушки.
Ее речь была разрушительна по отношению к языку, и разрушение воспроизводилось в каждом акте речи; в каком-то смысле она вела себя как захватчик на оккупированной территории.
Произнесение «по́ртфель» или «про́цент» было не просто вульгаризацией, приспособлением неудобных «интеллигентских» слов к подгулявшей речи слободок, не пародированием слов-маркеров, отображающих недоступные области культуры.
Нет, она убивала сложные, трудные слова как таковые, будучи уверена, что слова вообще не важны, им онтологически нет веры, над ними следует глумиться, как над побежденными, глумлением «стирая» их, лишая былой славы и силы. Будущее коммунизма виделось ей в каком-то смысле бессловесным: в царстве последней истины слов не будет.
Даже в незначительных ситуациях она говорила агрессивно, напористо, резко, словно стараясь изорвать слова, выговорить их все, сколько есть на свете, истратить конечным образом, чтобы наступила последняя тишина.
А для меня агрессивность речи бабушки Мары была только возгонкой, превосходной степенью того, что я чувствовал в речи всех взрослых. Бабушка Мара сразу вторгалась словами на твою «половину поля», слова ее летели как пули, будто она использовала их значение не ради передачи смысла, а как наступательное оружие, и серьезные, «большие» слова вынужденно ценились по этой наступательной мощи, по способности ушибить, опрокинуть, подавить оппонента.
И только бабушка Таня говорила мягко, как в смысле интонаций, так и в смысле выбора слов, ее фразы заведомо оставляли место для ответа. Она владела нейтральным языком, и с ней я чувствовал себя свободно, словно солдат в момент гарантированного перемирия, когда не нужно ждать выстрела и присматривать ближайшие укрытия.
В каждом разговоре бабушка Мара (дополнительно к тому, что обсуждалось) старалась истребовать от говорящего с ней каких-то особых доказательств его искренности, жизненной правдивости. Она словно не верила никому, и осуждала себя за это неверие, и все же наседала, напирала, как будто ей нужно было, чтобы человек разорвал рубаху, располосовал себе ногтями грудь — до крови и мяса, до отверстой плоти чувств, хотя толковать могли о способах засолки огурцов.
Заостренность на отсутствии всякого обмана превратила бабушку Мару в следователя, в пытчика: есть ли в человеке правда? По-прежнему ли истинна связь между вами? Ложь она воспринимала как абсолютное зло и никогда бы не признала, что это психологический механизм, могущий, например, выполнять и защитную функцию.
Бабушка Таня оставляла мне право на личную нравственную тайну, на скрытую нравственную работу души. Ее принципом было «только не лги самому себе». А бабушка Мара считала первейшим принцип «не ври людям». И требовала от меня «рассказать все», словно очищение, избавление от вины может произойти только в исповеди, и желательно перед лицом не одного человека, а нескольких. Самые обыкновенные формулы просьб о прощении в ее присутствии приобретали значительность покаяния.
Применительно к бабушке Маре стоит отдельно сказать о том, что я много позже назвал «метафизикой замечания». Само это понятие — «замечание» — было едва ли не ключевым для воспитания; «мне сделали замечание», «ты получишь замечание», «запишу тебе замечание в дневник».
«Замечание» ведь не просто группа слов с моральным смыслом; речь вторична, ей предшествует собственно акт замечания, акт «срабатывания» специфически организованного зрения. Это зрение не нейтрально, оно почти неосознанно фиксирует абсолютно любую неправильность, «зацепляется» за нее, вычленяет, классифицирует — и только после этого как бы «распечатывает» шаблонную нотацию.
Где бы ты ни находился, за тобой всегда присматривал коллективный стоглавый Аргус, само визуальное поле существования не было безопасным и свободным; мало того, что ты практически не знал частного, личного пространства, — но и пространство общественное было педагогически интенсифицировано; все присматривали за всеми, ревниво опережая друг друга в праве сделать замечание, осуществить микроакт власти.
Вот это ощущение — что каждый человек немного и суд, и милиционер, что вокруг живут люди без век, они никогда не моргают, и глазное яблоко у них задубело, они не знают щепетильности, которая суть умение вовремя расфокусировать взгляд, — я, наверное, и испытывал, и бабушка Мара была его самым ярким проявлением. И когда она, будучи в благодушном настроении по случаю Первого мая, многотысячных демонстраций, стала объяснять мне — «Советская власть — это и ты, и я, и все мы вместе, такая это власть, она наша, она принадлежит всем», — я понял, какую власть имеет в виду бабушка Мара — ту самую власть замечаний.
Разница в языке и морали была первым различием, которое я провел между бабушками; постепенно из обмолвок, из деталей выстраивались и другие, более глубокие.
Бабушка Таня иногда рассказывала о своем детстве, о самых его незначительных эпизодах, не позволяющих опознать исторический контекст, вроде прогулки по полю или похода в колбасную лавку. Это было изложением от — вынужденная тавтология — лица личности; ее воспоминания были подробны, протяженны, изобиловали моментами понимания, вспышками сознания, сознающего и свою отдельность.
Воспоминания бабушки Мары нельзя было в строгом смысле назвать воспоминаниями. Обращаясь к дальнему прошлому, она блуждала в сумерках, откуда наплывали на нее смутные видения, как бы не совсем относящиеся к ее жизни; она не могла твердо определить, где заканчиваются братья, сестры и начинается собственное «Я», не обладала частным взглядом на мир и, следственно, частной памятью.
Но с момента революции все менялось; революция и установление советской власти «выдернули» ее из прежней растворенности всех во всех, вырвали не столько из крестьянского сословия, сколько из потемок общинного бытия, где понятие «личность» было весьма условным.
Поэтому творцом для бабушки Мары был Сталин. Конечно, этот социальный и психологический переворот совершила революция, но такая мысль была бы слишком сложной для бабушки; она нуждалась в «авторе», демиурге, «отце» для своей новой личности, приписать свое второе рождение историческим событиям означало для нее историческое сиротство, беззащитность. Крестьянская дочь, она, не отдавая себе отчета, больше всего боялась оказаться одна в истории, остаться без поучений и наставлений, без направляющей опеки.
Ленин только «озарил путь», был провозвестником, а Сталин «нас вырастил — на верность народу», как утверждалось в гимне 1943 года, и для бабушки Мары ее личностное рождение действительно было «записано» на Сталина.
Имя «Сталин» для бабушки Мары служило не просто символом побед, веры в коммунизм. Говоря «Сталин», она давала название сложному, противоречивому сплаву черт своей личности и качеств характера, порожденному эпохой.
Жестокость, готовность давить несогласного, пожертвовать и собой, и другими она и звала «Сталин», таким образом оправдывая их, делая необходимой частью большего. А соединялись они с честностью, заботливостью, искренностью — дурное и хорошее в такой чудовищной сцепке, что «Сталин» служил заклинанием, увязывающим несоединимое, запрещающим любые попытки разобраться в себе, которые — при скудости интеллектуальных средств — закончились бы безвыходной внутренней трагедией.
А для бабушки Тани сущностно схожим, личностнообразующим понятием была блокада Ленинграда, или просто Блокада с большой буквы.
Блокада ведь — это не окружение или «котел», хотя в смысле военной геометрии рисунок одинаков. Не событие, а антидраматургическое состояние, в которое событие превратилось из-за невыносимой затянутости. Состояние, которое невозможно прекратить «изнутри», потому что усилия обороны блокаду продлевают и помощь может прийти только извне, с той стороны блокадного кольца.
Бабушка Таня никогда не говорила об умерших в Ленинграде от голода сестрах, да и само слово «блокада» я слышал от нее всего два или три раза; и это тоже было следствием того, как глубоко Блокада укоренилась в ней, стала образом существования. Разговоры о бесчеловечных ужасах блокадного бытия не приветствовались, приветствовалось описание стойкого подвига, и бабушка будто осталась там, в плену молчания, окружающего смерть ее сестер, и нашла в этом единственно точный, правдивый способ отношений с жизнью, историей, судьбой.
А бабушка Мара никогда не выделяла среди войны историю окруженного Ленинграда; может быть, это объяснялось тем, что у нее не было там родственников, что дед Трофим воевал на юге, и ее переживания за близких увязывались с другими точками на карте; но я думаю, что она не испытывала самозаблокированности.
Тень блокады падала и на бытовую жизнь бабушки Тани; из-за давней болезни она как бы держала строгий пост: каши, отварные овощи, отварная рыба, несладкий чай, немного фруктов. Наверное, ей не было нужды так неотступно придерживаться диеты, она могла бы немного себя баловать, не опасаясь за здоровье; но людям того поколения трудно давалась вольность непостоянства, следование настроению; они не умели с этим справиться, так они были выучены эпохой, не признававшей промежуточных состояний, колебаний, переменчивости. И бабушке Тане оказалось проще вовсе отказаться от небольших кулинарных радостей, чем избирательно их себе позволять.
Бабушка же Мара и сама любила поесть, и с душевным удовольствием угощала других: ее кухонные творения подавляли, ошеломляли не столько, может быть, вкусом, сколько числом, пышностью, сытностью, раблезианскими формами.
С одной стороны, бабушка Мара весьма уважала твердость постоянства. Но, с другой, ей чудилось в поведении бабушки Тани что-то, что в терминах тридцатых годов она бы назвала, вероятно, какой-нибудь «бытовой контрреволюцией».
В голове у нее, вероятно, происходила странная подмена: то кулинарное изобилие, которое она создавала буквально из ничего, с трудом разыскивая по магазинам продукты, бабушка Мара числила несомненной заслугой советской власти. Собственно, все эти пироги, супы, блины и составляли для нее субстанцию советского; она не просто готовила, а как бы участвовала во всеобщем пищевом ликовании, производила некий продукт утробной радости; создавала образы обещанных при социализме счастья и достатка.
И категорический отказ бабушки Тани попробовать хоть что-нибудь из этих яств будил самые потаенные подозрения. Думаю, порой бабушке Маре казалось, что бабушка Таня на самом деле здорова, и, прикрывшись медицинским объяснением, она отвергает не ее стряпню — отвергает строй, власть, проводит своего рода диетическую фронду. Иногда, мне кажется, бабушка Мара втайне хотела насильно накормить бабушку Таню, чтобы доказать, что нормальная, здоровая, праздничная пища той никак не повредит, и посрамить прилюдный обман.
За столом бабушка Мара строго следила, чтобы все было съедено, никакие извинения и увертки не спасали. Нужно было объесться до невозможности проглотить еще хотя бы маленький кусочек, и только тогда бабушка довольно улыбалась.
Для меня ее угощение иногда становилось пыткой, я не мог есть прекраснейшие, свежайшие, пальчики оближешь, пирожки с мясом; возникало отторжение, далеко выходившее за пределы детских внезапных кулинарных антипатий.
Я пугался не гипертрофированной заботы, — в сущности, все ее проявления были гипертрофированы у обеих бабушек, словно их надо было бы делить на пятерых внуков, а приходились они на одного; не заботы, а того, что содержалось в ней, вложенное, как клинок в ножны.
«Зачем же тогда я все это готовила?» — риторически и патетически восклицала бабушка Мара, если ты отказывался от добавки или просил, чтобы она не паковала слишком много гостинцев (это была обязательная часть ритуала, еда совершала своего рода интервенцию на другие кухни и столы).
«Зачем же я тогда все это готовила?» — восклицала бабушка Мара. И здесь была целая философия: заранее создать такой избыток наличного — пищи, чувств, поучений, намерений, чтобы адресат был вынужден это принять, не имея возможности отказаться без обиды дарящего или оспорить доброту его мотивов.
Точно так же бабушка Мара навязывала свои мнения, свое понимание мира, устанавливала свою власть в отношениях: без доказательств правоты и превосходства навязываемого, под флагом непрошеной, как бы щедро упреждающей просьбу заботы, под маркой действия из лучших побуждений. Твои — а в действительности приписанные тебе — желания всегда оказывались уже выполнены, только возьми, только протяни руку, и у тебя не оставалось пространства для маневра, для поступка по собственному разумению.
Только бабушка Таня это пространство имела, так она поставила себя. Бабушка Мара старалась не показывать, насколько это ее раздражает, но, будучи человеком открытым, не могла с собой совладать. Ведь выходило еще и так, что бабушка Таня держала кулинарный траур по ушедшим, погибшим, по всем, кто не мог уже испытать простейших радостей жизни. И держала она его естественно, даже немного извиняясь, что вареная картошка, вареная рыба, каша без масла могут напомнить о голодных временах, могут заставить кого-то почувствовать неловкость.
Деликатность, почти скрытность, кажется, и задевали бабушку Мару больше всего. Бабушка Мара, почти неосознанно, наверное, воплощала кулинарные мечты из сотен дневников военного времени, где скрупулезно перечислялось, какие яства окажутся на столе в мирной жизни, как ответственно, продуманно и обильно люди будут питаться. Она чувствовала, что на ее стороне правда победивших, что истинная щедрость отрицает деликатность, и все же понимала, что бабушка Таня поступает строже; это-то и доводило ее внутренне до белого каления.
Но бабушка Мара не могла сдержаться, вновь и вновь вырастали стопы блинов, не помещающиеся в ведро; иногда мне казалось, что все, к чему она прикасается, превращается в еду, будто над ней пошутил лукавый джинн.
И тем страннее была другая сторона условной «кулинарной личности» бабушки Мары, которую, впрочем, многие считали за причуду.
Весной, накануне всеобщего цветения, бабушка Мара начинала волноваться, словно ее тревожило какое-то предчувствие. И в один из дней вдруг говорила — «сок пошел!» — и посылала меня за дедовским топором, будто могла чувствовать, что происходит внутри березовых стволов, не выходя в лес.
Я с настороженностью входил в древесную чащу, где все чавкало от недавней талой воды, валялись сбитые за зиму ветром ветки, молоденькие стволы были изгрызены зайцами и лосями, а привычные тропинки растворялись в палой прошлогодней листве. Этот лес, восстановивший за зиму свою дикость, был мне, еще живущему городскими впечатлениями, чужд. Я предпочел бы подождать, пока заново не натопчут тропинки, пока зелень не скроет следы зимнего буйства стихий, а упавшие деревья и ветки не растащат на дрова. Но бабушка Мара вела меня, чтобы я помог ей прорубить толстую березовую кору, и с непонятным возбуждением смотрела, как стекает в трехлитровую банку первая капля. Желание оживить себя после долгой зимы соком, идущим из самой земли, превращало бабушку Мару в полудух, полуживотное, и я избегал пить эту кипящую силой древесную влагу, мне казалось, что от нее может вырасти между пальцев ног лешачья шерсть.
И тогда же, весной, когда земля была еще слепком тяжести снега, сухие травинки, прошлогодняя листва — все лежало так, как легло в декабре, подмятое мокрым, грузным снегопадом, а на солнечных взгорках сквозь жухлую траву уже пробивались злые, ястребиные зубчики крапивы, бабушка Мара, взяв мешок, выходила собирать эту крапиву. Оборвав все молодые крапивные листочки на ближних взгорках, она возвращалась варить суп, пустые крапивные щи, которые полагалось лишь немного «забелить» мукой.
Я видел, как бабушка Мара собирает крапиву, и она казалась мне упорным травоядным, которое переживет любого хищника, потому что хищник не может без мяса, а травоядное прокормится веточками, листиками, древесными почками. Она словно совершала ритуал, кормила нас пищей царства мертвых, где по лугам скитаются опрозрачневшие от голодной гибели тени и собирают, собирают листик за листиком съедобные травки, первую весеннюю зелень, такую же еще слабую, тощую, как они сами. Раз в году бабушка Мара напоминала нам, кто мы и откуда, из какого растительного корня произошли, ведь это она, наша прародительница, питалась в тридцатые годы даже не щавелем, а мать-и-мачехой да березовым лубом.
Весна проходила, и я забывал эти мысли; но вот летом нужно было переклеить обои в дачных комнатах. Бабушка Мара размешивала в теплой воде муку, пока не получался белесый, пузырящийся, хлюпающий клейстер. И говорила, что раньше и подумать не могла, чтобы клеить обои мучной болтушкой; сели бы они с дедом у котелка, черпали бы ложками поочередно, и ничего не нужно было бы, даже хлеба, только соли малую щепотку.
Однажды, когда бабушка отвлеклась, я черпнул клейстер заранее приготовленной ложкой и попробовал проглотить; меня стошнило за сараем. Может, в других обстоятельствах я бы проникся к ней жалостью, с печалью бы думал о голодном ее прошлом — но мне передалась ее уверенность, что человек должен с исступленным и веселым рвением поедать несъедобное, умея добыть калории из клея, обувной кожи, древесной коры, и я казался сам себе недосуществом, жалким и слабым потомком настоящих людей.
Я пробовал есть мякоть испода березовой коры; украл и, спрятавшись в лесу, варил в консервной банке кожаный ремень, ожидая, когда он размякнет, однако так и не сумел сжевать от него ни кусочка. Но откуда-то во мне жил страх: если наступит настоящий голод, у меня не будет промежуточных состояний, подобных остановкам лифта, мне не за что будет зацепиться, я сразу упаду на самое дно, без раздумий примусь уже по-настоящему варить подметку или ловить крыс.
Я чувствовал, что деды могли бы научить меня, как сохранить достоинство, как не бояться ни голода, ни войны, жить открыто и смело; но их так давно, так определенно не было на свете, что я лишь наугад, случайным образом мог понять, чего лишился.
Моих дедов забрала война: один скончался через десятилетие после победы от ран, другой пропал без вести. Они оба отсутствовали в моем времени, но не одинаково: один был, но давно умер, а другой словно и не был никогда.
Я уверен, что и бабушки, и отец, и мать помнили дедов, мысленно обращались к ним. Но мне даже ни разу не рассказали их биографий, не завели о них отдельного разговора. Ведь если бы заговорили об одном, умершем, то пришлось бы говорить и о другом, пропавшем, а этого почему-то не хотели; поэтому предпочли скрыть молчанием обоих. И я собирал дедов «по кусочкам», из фрагментов случайных воспоминаний, из немногих сохранившихся вещей, не находя в этом ничего ненормального, думая, что так живут все.
Дача наша располагалась в местах, где зимой сорок первого шли бои. Соседнюю деревню немцы взяли, наш поселок — нет, бывшая линия фронта рассекала дачную округу пополам. Конечно, траншеи и окопы передовой уже были засыпаны, но на том поле, в том лесу, где стояли немцы, и трава, и деревья росли немного по-другому, некая тень ложилась на природу даже в самые солнечные часы. И я понимал, как опасно близко Москва: час на электричке.
А по лесам еще оставались десятки старых блиндажей, больших окопов для танков. Детям запрещали там лазать, ходили слухи, что десятилетия назад кто-то подорвался на мине. Но окопы и блиндажи и не вызывали желания лазать, они превратились в оплывшие ямы, полные черной гниющей водой, год за годом переваривающие палую листву.
В каждой окрестной деревеньке стоял обелиск со списком имен, с надписью вроде «Они ушли в бессмертие». У ближнего дачного пруда был похоронен капитан-артиллерист — то ли там стояла его часть, то ли он погиб именно на этом месте. Могилу подправляли и дачники, и деревенские жители, но подправляли так, словно чинили что-то у себя во дворе, и от этой свойскости починки захоронение стало выглядеть не военным памятником, а сельским алтарем. В округе само собой зародилось тихое неоязычество, слабо пульсирующий культ ушедших предков, — «они ушли в бессмертие». В сущности, этот культ был весьма слабо связан с официальными торжествами, салютами, парадами, гигантскими монументами и Вечным огнем; будто бы столь велика была всеобщая жертва, что всякий памятник по отношению к ней оказывался несопоставимой частностью. И постепенно вся земля, вместившая погибших, становилась подобием памятника, приобретала черты священности, освященности жертвой и кровью.
В этом культе мои деды-воины уже стали природой: березой, птицей, ручьем, травой в поле. Фантомная тень немецкого присутствия, след крайнего рубежа, которого достигли немцы в наступлении на Москву, чувствовались острее, чем воображаемое присутствие дедов. Я много раз пытался представить, что, может быть, вот в этой стрелковой ячейке один дед прятался от обстрела, а вот здесь стоял в укрытии танк другого, — и не ощущал ничего. Без опоры на реальную память это было лишь неудачным самообманом.
А вот все немецкое пробуждало болезненную тягу, болезненный интерес, который вспыхивает иногда в отношении чего-нибудь предельно отталкивающего: язвы на ноге нищего или сбитой собаки, раскатанной по асфальту в багровое пятно. Отторжение, поддерживаемое долго и неотступно, однажды «срывается», сменяясь мучительным, непонятным и страшным притяжением.
К тому же выходило еще и так, что символика Третьего рейха, сохраняемая для целей пропаганды в вечно новом, вечно актуальном состоянии, не прошла тех стадий старения и распада, которые переживали советская военная символика, образы и герои.
Советское искусство переиграло само себя, содержание исчезло, осталась форма. В каком-то смысле за моих бабушек уже рассказали, какими были их мужья-солдаты; во всяком случае, навязали жесткий усредненный канон такого рассказа.
Дедов — всех погибших — обобществило государство и вернуло уже в виде идеологизированных образов; их смерть оказалась главным основанием режима: в силу временной последовательности, подменяющей логику, выходило, что умерли они для того, чтобы советский строй существовал именно таким, каким существует.
Бабушки, может быть, и рискнули бы пойти против канона. Но не могли пойти против себя.
Мужчинам выпало больше действовать, женщинам — больше ждать; мужчинам достались аресты, сражения и смерти, женщинам — страдание, пассивный залог бытия. Разумеется, это различение условно, но оно помогает что-то понять.
Женская линия продлилась — через бабушек, а мужская — пресеклась с погибшими дедами. И бабушки передавали внукам только свой взгляд, свое понимание. Они опасались истории: вовлеченность в нее, причастность ей убила их мужей и братьев; от истории нужно было прятаться, как от облавы, теснее замыкаться в семейном кругу.
Лишь деды могли бы дать пример исторического мужества, исторического действия, исторического долга — но бабушки, думаю, опасались, что такой пример содержит в себе рок, может подтолкнуть на опасную стезю, и бессознательно старались заслонить меня от дедов, скрыть их, будто бы не пуская в дом, в ближний семейный круг, который те могли по случайности разрушить. Деды превратились будто в неприкаянных мертвецов, вернувшихся домой, к женам, но не пущенных на порог, пристроенных где-то на краю двора в амбаре, куда жены тайком бегали к ним, скрывая их присутствие от родни.
А я пытался представить, какими были бы мои деды сейчас, в мое время. Я специально ходил к «генеральскому дому» на Соколе, чей красно-терракотовый кирпич был обожжен, казалось, каким-то особым пламенем, настолько яростным, что к дому была приставлена для стражи пожарная каланча. Там висели мемориальные таблички, с которых смотрели военачальники в броневой чешуе орденов, там разрастались на стенах переплетения барельефных знамен, орудийных стволов, лавровых ветвей, штыков, траурных лент, пересыпанные пятиконечными звездами; там в прямоугольнике двора, отгороженного от улиц бастионами стен, словно дом защищался от веяний новых времен, часто гуляли старики в мундирах.
Однажды я увидел, как из высоких тяжелых дверей с кремовыми занавесками вышли два старика, один в черном флотском, другой в синем летном кителях, с орденскими планками в четыре или пять рядов. Наверное, это были какие-нибудь генерал и адмирал, им было под семьдесят, войну они начинали лейтенантами, а теперь дружили, может быть, женатые на сестрах или выручившие друг друга где-нибудь на Черном или Баренцевом море, во время обороны Севастополя или проводок союзных конвоев; блестели их ярко начищенные ботинки, оба они улыбались.
А из «Чайки», стоявшей у крыльца, принадлежавшей, кажется, адмиралу, на них с тоской и обожанием глядел с заднего сиденья мальчик чуть помладше меня. Адмирал, приветствуя внука, улыбнулся, прищурил глаза, приподнял за околыш фуражку, а генерал летчик раскинул руки, выпростав из рукавов кителя худые длинные пальцы, — на правой руке двух не хватало, — и сделал вид, что пикирует, как штурмовик, с крыльца прямо на машину.
Как я хотел быть на месте того мальчишки! Мне показалось, что сила моего желания такова, что я, как кукушонок, могу вытолкнуть, вытеснить мальчика из его тела, чтобы ко мне спускался сейчас по ступеням, изображая самолет, старый летчик. Но именно ощущение, что подмена действительно возможна, остановило меня на самом краю; я понял, что предаю своих дедов, отрекаюсь от них ради мнимого внутреннего благополучия, и отвернулся, с горьким чувством оставив мальчику в «Чайке» его стариков, которых хотел украсть.
Дед Трофим, дед по матери; я видел его фотографии, слышал некоторые рассказы о нем, впрочем, довольно беглые; знал, что он был офицером, танкистом, провоевал всю войну и в середине пятидесятых умер — сказались полученные раны.
Фактически нас разделяло всего три десятилетия. Но с фотографий на меня смотрел доисторический человек: и черты его лица, и покрой кителя говорили, что он жил в каком-то давнем времени, от которого уцелели лишь самые крепко сработанные, из неуничтожимых материй сделанные вещи — чугунные утюги и ступки, швейные машинки на чугунных же поставцах, тяжелые мельхиоровые ложки.
В шкафу у бабушки Мары под бельем была спрятана конфетная коробка с его орденами. Их почти не доставали и мне не показывали, я видел их, может быть, лишь дважды или трижды, поэтому помню не сами ордена зрительно, а тяжесть коробки, которую мне дали подержать, и ощущение, что дед Трофим не позволил бы так хранить свои награды — в картонке с золоченой надписью «Ассорти».
Там были орден Красной Звезды, орден Красного Знамени, еще ордена и десяток медалей. Никто, впрочем, толком не знал, за что дед Трофим получил их, где воевал.
Я представлял, как ордена и медали висят рядами на его груди, окутывая ее золотым сиянием; но каждый орден многое значил, слишком много «весил», и этот избыток значения, усиливавшийся сложной иерархией наград, воздвигал между мной и покойным дедом Трофимом глухую стену.
Однажды я хотел украсть награды и спрятать в одному мне известном месте, как бы похоронить их в земле, чувствуя, что они перевешивают кладбищенскую урну с легким прахом, перевешивают летучую, ускользающую память родных, словно у них, у наград, была своя корысть. По смерти носившего их они стали своего рода душеприказчиками, присвоили право говорить от имени умершего, и другие вещественные свидетельства его жизни — бумаги, одежда, личные мелочи — проигрывали геральдически сконструированным символам. Ордена хотели, чтобы их, ордена, не забыли, они украли у меня деда Трофима, захватили не память, но ключ к памяти о нем.
На нашей даче, которую дед Трофим получил за несколько лет до смерти, он успел только возвести летний дом, а вдобавок — оставить по себе несколько предметов-знамений, будто бы принесенных из богатырской сказки.
Этот дуб пересадил из леса дед Трофим, говорили мне, указывая на крепкое мощное дерево, чьи корни распространились на треть участка, душили в земле корни других деревьев. От дуба чахли яблони, но не было и мысли, чтобы спилить его — память о деде.
Этот камень притащил из леса дед Трофим, говорили мне, показывая на огромный ледниковый валун, который, казалось, и с места-то сдвинуть можно только используя как рычаг лом.
Дуб и камень — дед словно скучал, маялся в мирной жизни, совершал эти непонятные поступки, мерился мощью с камнями и деревьями, брал их в плен, перемещал на свою землю. И умер в конце концов от тоски, придавленный собственной непомерной силой, весом былых подвигов, завещав себя кремировать, словно, истомленный, хотел какой-то окончательной смерти.
Я изучил в словарях орденские статуты — за что давалась та или иная награда; я буквально сражался — в воображении — с орденами, чтобы заставить их говорить, пытался представить, как начинает легко колыхаться эмалевое Красное Знамя, как перехватывает винтовку и поворачивается ко мне лицом солдат, отчеканенный на ордене Красной Звезды, чтобы рассказать наконец, как сражался мой дед. Но ордена не оживали, я только напрасно изводил бумагу на рисунки сражений. Взрослые радовались, что я так трогательно предан деду, а я проживал приступы отчаяния, которые усиливались в дни военных торжеств: те же ордена красовались на плакатах, вспыхивали иллюминацией из цветных лампочек на фонарных столбах, смотрели с почтовых открыток; молчащие, тяжелые; их выдали мне, как сдачу, вместо памяти о деде, словно разменяли по какому-то неведомому курсу человека — на награды.
Дед Михаил; никто в моем детстве не произносил его фамилии, я не видел его фотографий и не слышал разговоров о нем; его имя существовало только в отчестве отца. Он словно никогда не жил, не встречался с бабушкой Таней, не имел лица, характера, привычек, являясь только строкой в документах, канцелярским призраком. «Дедушка пропал без вести», — кратко отвечали родители. И казалось, дед Михаил пропал не в каком-то определенном, хотя неизвестном месте страны, Земли, а выбыл вообще в другое измерение.
Постепенно я вообразил, выстроил в сознании круговую поруку пропаж: сержант, схоронивший лейтенанта на поле боя, погиб, унеся тайну его могилы; в госпитале скончался рядовой, помнивший деревеньку, у которой закопали сержанта, — и так отмирали, пропадали целые цепочки человеческих имен; по одному, по два, десятками, сотнями, и дед Михаил был где-то там, на темной стороне памяти.
Единственным известным мне предметом, достоверно принадлежавшим ему, была медаль «За отвагу» на потертой лоснящейся ленточке, одинокая, будто потерявшаяся. Она странно контрастировала с орденской коробкой деда Трофима, будто тот обладал множественными достоинствами, перешедшими в форму наград, а дед Михаил был ведом единственным — безрассудной и бесконечной отвагой, которая и завела его слишком далеко, туда, откуда не возвращаются, где исчезают бесследно; за предел мироздания, где и сама смерть не есть событие, могущее окликнуть живых.
В детстве я, пожалуй, редко обращал внимание, что у меня абсолютно нет одного деда. Так было всегда, и мне не казалось это странным; отец родился в войну, и в каком-то смысле был ее сын, ее дитя, будто бы в войну женщина могла забеременеть, как в мифах или сказках, от военного ветра, от стука сапог, блеска штыков, от общей грозовой, напряженной атмосферы.
Отец появился на свет, когда все мужчины ушли на фронт, и этот всеобщий мужской уход и последующее возвращение немногих как бы снимали вопрос об отцовстве, делали его бессмысленным. Мальчик родился в кругу женщин, возмещая смертный убыток мужчин, выравнивая равновесие, словно бытие не стерпело и мальчики стали рождаться сами собой, А то, что было до войны, пропало, как сгоревшие архивы, как состояние рая, и туда не было пути даже в мысли.
Я порой думал, что отчество отца — ненастоящее, просто так положено, чтобы у людей были отчества. Отец мог бы быть Петрович, Сидорович, Иванович, Алексеевич, словно в некой инстанции выписывали эти отчества, восстанавливая процентные соотношения имен в выбитом военном поколении. И его записали на всех погибших Михаилов, перераспределяя родившихся детей между погибшими солдатами, как посмертные паи, может быть, отбирая детей у живых отцов в пользу покойников, потому что мертвым потомство нужнее, им иначе не продлить себя. И молчание бабушки, молчание родных я расценивал как знак, что им известно об этой государственной операции, однажды и окончательно переписавшей узы родства для целой страны.
А иногда у меня возникала мысль, что Михайлович — это какой-то код, шифр, псевдоним; что дед — был, но вел специфическую жизнь секретного агента, разведчика, про которого нельзя сказать, что он достоверно существует; того, кто десятилетия работает под «легендой» в чужой стране, кто аноним даже для держащих с ними связь.
Дед Михаил служил радистом; это единственное, что я знал о нем, хотя не мог сказать — правда это или часть «легенды». А дома стоял огромный неработающий радиоприемник на ножках; он давно сломался, верньер настройки впустую гонял указатель между меток длины волн и названий городов. Отец много раз хотел отвезти приемник на дачу, поставить на чердаке как ретроукрашение, но бабушка Таня всякий раз мягко препятствовала. И мне казалось, будто это особый приемник, он никогда не ловил обычные радиостанции с музыкой и новостями, он для другого: бабушка Таня ждет, что однажды на него придет сигнал от деда Михаила, запоздавший на десятилетия, заблудившийся где-то в искажениях атмосферы.
Примечательно, что я не уловил того момента, когда начал выдумывать деда Михаила — разведчика. СССР был совместным творением миллионов безымянных «авторов», начинавших с детских игр в «войнушку» с немцами или красных — с белыми, в течение всей жизни творивших это пространство воображаемого; я выдумывал деда Михаила, потому что в этом была моя обязанность как человека, вступающего в мир определенной культуры. А в культуре уже существовал сюжет разведки как поиска тайных причинных связей мира, прояснения истинного облика сущего; уже возникла фигура разведчика, ходока за-рубеж, в запредельное, в трансцендентное.
Желая найти истину, понять действительное прошлое своих дедов, я лишь глубже погружался в ту область мифологического, которая и отняла их у меня, сам же ее и творил.
Вдобавок я не осознавал, что оба деда, пусть и назывались так, в возрастном и духовном смысле дедами не были. Какие они деды, если в момент смерти они только близились к срединным годам, были молодыми отцами? Возник поколенческий перебой, определенный возраст будто смахнула гигантская коса; этот возраст не преумножился, не вызрел, не претворился в зрелость, не достиг ее масштаба.
Наверное, подсознательно этот изъян оптики поколений чувствовали скульпторы, заставившие страну огромными фигурами солдат и богинь победы; ушедшие молодыми, деды не годились в деды; чем дальше в прошлое отступала их смерть, тем менее они были властны над памятью о себе. И тем с большей легкостью на том месте, которое они должны были занимать в истории и в сознании потомков, вырастали фантомы, созданные неразборчивостью к частным судьбам, темным, земляным пафосом братских могил.
Когда я еще ходил в детский сад, одним весенним вечером воспитательница сказала некоторым из детей, что сегодня их заберут отцы, и позже обычного.
Нас вывели после ужина на участок, где мы гуляли, там стояла грузовая машина, и наши отцы сгружали с нее огромные, шире охвата мужских рук, бревна. Уже почти стемнело, но в небе еще держался кроваво пылающий, до «гусиной кожи» тревожный закат — будто знамение, чья власть дольше одного дня, она простирается в будущее. Это было уже не небо спального московского района, а небо сказки, где есть бесконечное поле с богатырскими головами и калиновыми мостами, где источники живой и мертвой воды, где летает быстрый сокол под облаками и серый волк перебегает оврагами; небо над тем полем, о котором читала мне бабушка Таня, перебирая зимними вечерами крупу.
И я повторил, удивившись, что, оказывается, запомнил строки, хотя не учил их специально:
…Со вздохом витязь вкруг себя
Взирает грустными очами.
«О поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями?
Чей борзый конь тебя топтал
В последний час кровавой битвы?
Кто на тебе со славой пал?
Чьи небо слышало молитвы?
Зачем же, поле, смолкло ты
И поросло травой забвенья?..
Повторил — и вдруг различил, что бревна, которые сгружают и укладывают на землю взрослые, — это вытесанные из дерева изображения богатырей. Тогда их ставили на множестве детских площадок, из них делали опоры для качелей, столбы теремков, деревянных ледовых горок. Но в близящейся ночи, в молчаливом мужском труде, — отцы уже копали глубокие ямы, росли горки земли, будто рыли могилы, — деревянные богатыри ощущались как истуканы предков.
Мы, дети, оторопело смотрели на происходящее; днем мы репетировали праздник Дня Победы. Нам выдали костюмы — народные костюмы всех республик СССР; каждую символизировал один ребенок, и только РСФСР — несколько; самых русоволосых мальчиков и девочек обрядили в красные рубашки с узорной окантовкой, в длинные псевдонародные платья и кокошники.
Мы должны были торжественно спеть «Вставай, страна огромная» и еще несколько военных песен. Чтобы разучить их, нам раз за разом ставили записи, и под конец дня я был до краев наполнен звучанием припева «Пусть ярость благородная вскипает как волна, идет война народная, священная война».
Это уже была не песня. Пение хора матерело, наливалось силой, пока не превышало некий предел, за которым исчезали и хор, и слушатели, оставался лишь всепроницающий, всесотрясающий звук; «вставай, страна огромная», — говорил нутряной голос вздыбленной вселенной.
Когда деревянных истуканов-витязей вкопали, я понял, что это они могли бы петь «вставай, страна огромная»; они выросли на поле забвения, и никакая сила не могла расколдовать их, превратить обратно из истуканов — в живых людей.
Я коснулся рукой ближнего истукана, почувствовал сухое крепкое дерево; и вдруг понял, что мой отец своих отца и деда никогда не знал; на мгновение под алеющим, опасно отверстым весенним небом мне приоткрылась его драма, его двойное сиротство.
У отца было сверхъестественное чутье на порядок. На его домашнем рабочем столе все вещи были разложены так, будто их раскладывал страдающий геометрическим безумием, паранойей прямых углов, чувствующий отклонение даже на долю градуса. Это был последний порядок, будто человек, всякий раз уходя из дома, ощущает, что может не вернуться, и раскладывает вещи уже мемориально.
Я никогда не видел, чтобы отец специально что-то поправлял, тратил усилия, чтобы поддерживать этот порядок; нельзя и сказать, что у него это выходило само собой. Нет — и без усилий, и без спонтанности он производил порядок одним своим существованием. А я, оставаясь дома, наедине с его столом, все ждал, когда наконец какая-нибудь книга будет лежать криво, свешиваясь за край стола, словно надеялся в зазор нескольких градусов проникнуть к отцу.
Вероятно, отец стал замечательным специалистом по теории катастроф именно благодаря этому своему чутью. Мне кажется, что он вообще «схватывал» мир только в статичных формах; и страх подвижек, спазмов, дрейфа сделал из него великолепного «слухача», живой радар. Иногда я видел на его столе огромные графики на миллиметровой бумаге, зубцы и провалы экстремумов, видел отца, склонившегося над ними, и чувствовал, как эти зубцы буквально впиваются в него, ранят, как он страдает, — словно древнее хтоническое существо, божество хаоса, вонзило в него когти или клыки.
Он искал порядка, причем это не был порядок в полицейском смысле принудительной регламентации. Скорее, он стремился к тому, чтобы мир был зафиксирован, раз и навсегда дан. Он много занимался картами, принципами картографирования, составления картографических легенд, знакового отображения объектов — применительно к сейсмически неустойчивым районам. И мне кажется, он подсознательно мыслил мир как карту масштаба один к одному. А карта есть особого рода культурный объект, где реальность дана в идеальном состоянии, которое может быть помыслено, но никогда не случится в действительности. Всякая карта есть утопия и анахронизм, момент остановленного времени, она устаревает ровно с момента ее создания, и, пользуясь картами, мы имеем дело с прошлым, причем специально организованным так, чтобы оно называло, раскрывало само себя.
Он обладал характером коллекционера, искателя причинно-следственных цепочек, которые можно наглядно разложить на сукне; минералы, раковины, растения, марки — он собирал всего понемногу. Собирательство не могло стать страстью, ибо страстей, кажется, вовсе не было в нем; коллекция была моделью арестованного, раскассированного мироздания — не зря же ящички с ячейками немного напоминают тюремные камеры. Мир какой он есть не годился для отца, мир необходимо было переупаковать, сделать материалистически прозрачным, редуцированным до музейной упорядоченности.
Дома не просто соблюдался внешний порядок; он служил лишь выражением его фигуры, его характера, его воли. Коллекции — от собрания значков до кляссера с марками — были его внешними бастионами, защитными флешами, отгораживающими от непредсказуемого окружающего мира.
У отца было большое собрание раковин, привезенных из Египта, с Красного моря; кажется, он был привязан к нему больше, чем ко всем прочим собраниям. Вероятно, ему нравилась красота этих раковин из южных краев, их перламутр, но не любовался ли он в первую очередь, может быть, сам того не сознавая, многообразными формами отшельничества, формами защиты и отъединенности, подчиненными строгим геометрическим законам?
Как бы в развитие стремления к порядку в нем была почти мучительная привязанность к симметрии. Он все время пытался восстановить какой-то нарушенный внутри баланс, раскладывая на одинаковом расстоянии от тарелки ложку и вилку, расставляя по углам полки в ванной стаканчики для зубных щеток, собирая книги в стопки, производя множество мельчайших операций с предметами, по непонятным принципам — цвет? форма? вес? назначение? — раскладывая их попарно, «уравновешивая» один другим, чтобы достичь одному ему ведомого гармонического состояния материи.
Он искал устойчивости, постоянства в бытовой жизни, искал с такой силой, что за этим угадывалась неосознаваемая боязнь. Родившийся в войну, достигший четырех лет, когда она закончилась с капитуляцией Японии, отец, кажется, подспудно впитал страх перед катастрофичностью истории, внутренне предпочитая времена, не имеющие никаких ярко выраженных качеств, ни положительных, ни отрицательных. Ведь то, что в хронологии СССР было названо «застоем», на самом деле являлось реализацией вполне определенных чаяний повзрослевшего поколения детей сороковых. И поколения их родителей.
Думаю, бабушка Таня, лишившаяся в войну почти всех братьев и сестер, оставшаяся без мужа, подсознательно воспитывала сына так, чтобы он был бытийно незаметен, даже невзрачен. Речь не о том, чтобы сын от всего прятался, стал серой единицей, до которой никому нет дела. Бабушка явно желала ему и яркой судьбы, и успеха; но и судьбы, и успеха провиденциально безопасных, таких, что случаются будто бы понарошку, не до конца всерьез.
Кажется, при рождении ребенка она всей силой своего существа попросила, — сюжет вполне для греческого мифа или притчи, об этом и толковать можно только в форме притчи, — чтобы на ее сына никогда не обращали внимание боги, ни с дурными, ни с благими намерениями. И желание ее было исполнено — в жизнь вышел человек, инстинктивно избегающий предельных ситуаций, выводящих нас в наличие-в-бытии; человек твердой середины.
Вероятно, она ужаснулась потом своему исполнившемуся желанию; но боги-то уже не могли вторично вмешаться в его судьбу, даже если бы она попросила, — это противоречило бы первому, неукоснительному условию их договора.
И, надо думать, не одна она возносила просьбу о спасении дитя от рока, о том, чтобы ребенка не видели, не приметили как мишень силы исторических судеб, встававшие над континентами и океанами; и не одна она была услышана в этой просьбе после великой и страшной войны.
В каком-то смысле (высшем, чем противопоставление веры и атеизма) все они были отмоленные дети. Но кто знает, чего лишается такой ребенок, не означает ли мнимое покровительство, которое он якобы получает, оставленность, отставленность от бытия?
Не вступавший в партию, не стремившийся в активисты, не бывший адептом коммунизма, отец, однако, внутренне принял СССР как адекватную себе форму существования. Грузная, не способная, несмотря на всю прогрессистскую риторику, к развитию государственная, историческая, культурная конструкция отвечала его глубинной потребности в остановленном времени, а все остальное — абсурд идеологии, бытовые неудобства, несвобода — были тяжелой, но не запредельной платой за это корневое, важнейшее соответствие.
Конечно, порой эта плата становилась невыносима, и, чтобы приспособиться, выжить, он создавал — и навязывал другим — диковинные идеи.
У него было центральное понятие, исходя из которого строились и его представления о человеке, и отношения с жизнью. Может быть, я невольно утрирую, выделяя только одно из целого сонма, но я помню то парализующее воздействие, какое эти слова — «сила воли» — оказывали на меня.
Когда я не хотел что-либо делать, не понимал, зачем это нужно, не мог принять навязываемое мне как свое, проникнуться чужим мнением относительно меня, не хотел поступаться ощущением, желанием, настроением, мыслью — отец говорил, что у меня нет силы воли, и говорил так, будто я нарушаю своим существованием какой-то всеобщий уговор, являюсь фигурой неприличной и постыдной.
«Сила воли» была инструментом самопринуждения, позволяющим выжить там, где твои желания и намерения не имеют значения. Препятствия, преграды, насилие, вызванные несправедливостью, глупостью, ложью, абсурдом обстоятельств, рассматривались в отрыве от своих причин, в отрыве от этического содержания, которое обязывает к безусловной нравственной реакции: просто как динамические явления, как некий полезный тренажер для этой самой «силы воли».
Таким образом человек уходил от протеста, от бунта, принимал все обстоятельства — и все же охранял свое достоинство мыслью, что он преодолел частные трудности, хотя, в сущности, преодолевать нужно было уродливое устройство жизни. Отвергнуть его — в этом и проявилась бы настоящая сила воли.
Кажется, академик Лысенко выдвинул теорию, что клетки рождаются из бесструктурного «живого вещества»; он отрицал роль генов и ДНК, его вымышленное «живое вещество» было своего рода tabula rasa, где внешнее воздействие не встречается с инвариантной компонентой, с условной «самостью».
И та «сила воли», которую проповедовал отец, — она, как лысенковское «живое вещество», предполагала постоянную способность человека к ментальным мутациям, к самозабвению; человек становился потенциально бесконечным набором противоречащих конфигураций сознания, устроенным так, что актуальная конфигурация отсекает все остальные, не исключая, однако, мгновенной, импульсивной способности к трансформационному переходу.
При этом, однако, сам отец представлял «силу воли» исключительно в унаследованных, вероятно, образах твердости, почерпнутых из промышленности, из слесарного и токарного ремесел. Способом развить ее была «работа над собой»: самовытесывание, самовыпиливание, лязгающее металлом, сыплющее искрами.
И только в матери я встречал столь необходимую мне пластичность, сглаженность переходов между приятием и неприятием, богатство полутонов в отношениях. Она словно была создана из другого, чем все остальные люди, материала — и я чувствовал, что это же составляет источник ее страданий, делает ее уязвимой.
Мать часто мучилась от головной боли. Словосочетание это — «головная боль» — сейчас воспринимается не так, как раньше; пассы рекламы, предлагающей выпить целительную шипучую таблетку, сделали свое гипнотическое дело. Тогда же, в восьмидесятые, при скудости лечебных средств, головная боль вовсе не казалась легким противником. О ней постоянно говорили, люди делились домашними рецептами, какими-то припарками, способами массажа; казалось, что у всех — у школьной учительницы, у старика в автобусе, у женщины в очереди, у парикмахера, у врача — у всех болит голова, только иногда боль затихает, и тогда несколько дней человек живет нормально.
Это была эпоха головной боли, боль была осадком, изжогой всех чувств и мыслей.
Но у матери случалась особенно жестокая, не проходящая по несколько дней кряду боль; приступ возникал неожиданно, его нельзя было предсказать. И эта внезапность, невозможность определить причины (врачи не могли точно выставить диагноз) придавала мучениям матери какой-то этический смысл; ведь это была не болезнь, а именно боль — чистое страдание, помещенное в голове.
Не помогали ни кофе, ни таблетки; мать держала голову руками, словно она внезапно отяжелела; перемещалась по комнате так, словно какая-то сила выкручивает ей мышцы, шептала изменившимся голосом, будто кто-то в нее вселился.
И мне казалось, что вселяется в нее чья-то чужая, застарелая боль, бродящая по свету, ищущая себе головы — поболеть. В какой-то момент я решил выследить боль, понять, как она проникает в квартиру: просачивается ли в приоткрытые дверь или окно, приносят ли ее, заползшую в сумку и там притаившуюся, с работы или из магазина?
Я делал засады на боль, представляя ее чем-то вроде сквозняка, прятался за подставкой для обуви, когда вечером возвращались родители, и следил, не скользнет ли упругая воздушная струйка через порог, не шевельнется ли пыль, не дрогнет ли ворс пальто. Пока взрослые переодевались в домашнее, я просматривал сумку с продуктами — нет ли там какого-нибудь непонятного предмета, не покажется ли мне странной какая-нибудь пачка крупы?
Когда приступ достигал пика, мать, очень сдержанная, незаметная в обычной жизни, вдруг пластически раскрепощалась, открывалась глубоко и сильно; без плача, без стонов и жалоб терпела она боль, но боль все же снимала оковы привычек, как бы вновь собирала воедино ее красоту, растушеванную будничностью, ее не-материнскую женственность. И вот однажды я увидел, как она придерживает двумя руками голову — изящно, как крутобокий кувшин; запечатанный кувшин — боль не проникала ниоткуда, боль всегда была внутри матери, в сосуде ее головы.
На время приступа в доме смолкал голос отца. И сразу становилось как-то свободнее, что ли; вот эту разницу — должно было стать просто тише, а становилось — свободнее, я уловил и помнил. Стыдно, но иногда мне хотелось, чтобы у матери заболела голова — это давало отдых чувствам, неприметно угнетенным; дом успокаивался, смягчался, загадочно пахло гвоздикой от едкой вьетнамской мази, которой мать натирала виски, и от ее шерстяного пледа будто распространялись теплые, чуть наэлектризованные пассы, заставляющие затихать звуки улицы; вся вселенная дома переменяла орбиты, выстраиваясь вокруг головы матери. И думая смягчить боль, я просил, чтобы она передалась мне, — но не передавалась, словно далее матери в поколенческом смысле не шла, на ней — заканчивалась.
А у бабушки Мары никогда не болела голова, и она, по-моему, никогда не жалела дочь в ее боли; лишь раз я видел, как бабушка оказалась рядом в момент приступа — и, как бы нехотя, обняла мать, начала читать какие-то слова, дремучую, тягучую абракадабру про камни-дубы-ветра-моря-слезы-облака.
Старая женщина заговаривала молодую; благодаря древней вязи наговора я увидел женское тело как вещество, самое природой назначенное для мук. Бабушка Мара наклонялась к матери, обнимала ее, шептала заговорные слова, проводила ладонями по голове — и уже не узнать было, где ее рука, где рука матери, обе они слились; мать слабо застонала — и бабушка Мара повторила этот стон, вплела его в наговор. Из очертаний двух тел складывался телесный ком, дышащая глина.
Потом бабушка Мара оборвала наговор, отстранилась, разорвав единое тело-глину на две фигуры, с сожалением, с легким разочарованием посмотрела на дочь, будто вынуждена была в который раз давать ей урок переносить страдание и боль, вживлять их в себя, и была недовольна ученицей, по-прежнему не справляющейся без ее помощи. А матери стало лучше, она посветлела лицом, сделалась совсем легкой телесно, словно страдание больше не тяготило ее, наконец поместилось в ней удобно, упразднило все, что ему сопротивлялось. И теперь-то бабушка Мара посмотрела на дочь с одобрением.
Порядок и боль — таковы были семейные начала; я, как мог, защищался от воли отца, желавшего упорядочить мою жизнь, сделать меня таким, каким был он сам, и сопереживал матери. Разумеется, родители были самыми значимыми, близкими для меня людьми, но с одной оговоркой — в повседневности, в измерении текущего момента. Стоило мне задуматься об исчезнувших дедах, ощутить себя их наследником, я чувствовал, что внучатое спорит во мне с сыновним.
И когда в редкие моменты внучатое целиком и полностью побеждало, когда я слышал напряженное молчание стены фотографий в комнате бабушки Тани, когда за переборкой крупы чувствовал: каждая крупинка в бабушкиных пальцах что-то говорит ей, — родители, будто их преображала неведомая сила, становились чужими людьми; теми, кто на стороне молчания; моими противниками.
Они словно сами закрыли для себя дверь в прошлое, ограничились днем сегодняшним. Не случайно, наверное, яснее всего в нашей жизни я помню зимние вечера в выходные дни, когда устраивалась стирка, под потолком на кухне вывешивалось белье, приглушавшее и без того неяркий свет; становилось душно, и духота была еще гуще от темноты снаружи. Кухонное окно запотевало, и я мог часами протирать в испарине отверстие, которое тут же запотевало опять, и я снова очищал его; казалось, ничего не свете не существует, кроме кухни, запаха супа, белья и горелых спичек. Каждый, думал я, так и живет — ковыряет маленькую свою дырку, чтобы хоть что-то увидеть. Почему-то мне не приходило в голову взять тряпку, начисто вытереть стекло — это был бы уже какой-то вызов, за которым последует наказание.
Жизнь родителей производила впечатление изобилующей желаниями; и лишь много позже, уже взрослым, я понял, что то, что мне в детстве казалось — у взрослых — желаниями, ими отнюдь не являлось.
Подменой желания была необходимость; необходимость найти продукты, купить одежду, достать мне путевку в пионерский лагерь; необходимость, а не желание, вынуждала действовать. Когда, с одной стороны, есть неотменимая задача — хочешь не хочешь, а масло нужно купить, а с другой — наличествует тотальный дефицит всего, что представляет хоть какую-то ценность, — желания угасают, им на смену приходят нужды.
Изматывающим, лишающим жизнь глубины фактором были еще мелочность и абсурдность этой тирании необходимостей; есть ботинки, но не найти запасных шнурков, на прилавке — о удача! — пять кастрюль разного размера, но ни одной сковородки…
Какие бы трудности не претерпевали мои бабушки и деды в тридцатые и сороковые, какие бы лишения не выпадали на их долю — природа этих трудностей и лишений была иной. Они могли следовать бесконечной чередой, могли уничтожить, сломить внутренне, но были серьезны, грозны, масштабны, прямо связаны с историческими судьбами и страны, и мира, в них был и личный, и общий смысл.
А тихий абсурд быта, уничтожающий рок и масштабность, обессмысливающий стойкость и мужество, вынуждает приноравливаться к нему, «мельчать» в чаяниях, срастаться с трудно доставшимися вещами. В мире нужд и дефицитов ткется мелкая паутина власти обстоятельств, в которой человек безвылазно запутывается.
К тому же дефицит означает не просто постоянно переживаемое отсутствие чего-либо. Он порождает сложную систему эрзацев, вынужденных подмен, систему переноса и перераспределения функций и смыслов. Из-за этого любая жизненная ситуация становится хронически трудной, словно болезнь без болезни, состоящая из перекрещивающихся и умножающихся осложнений, потому что — в пределе — всякая вещь и всякое явление находятся не на своем месте, не в своей «лунке», а перемещены, чтобы заменить нечто отсутствующее.
В этом мире и жили родители; в этом мире существовал и я как их сын. И как сын чувствовал то, чего не чувствовал как внук.
Наверное, каждая советская семья стояла в очереди «на увеличение жилплощади», в которой числились десятилетиями, не очень понимая, что происходит там, впереди, где первые номера. Мы тоже были записаны в такой очереди. И я ощущал, что мы — часть цепочки, кто-то годами ждет, когда мы переедем, чтобы вселиться в нашу квартиру, кто-то должен переехать, чтобы мы вселились в новое жилье. Наше место в мире определялось очередью, которая жила своей жизнью, одновременно и непонятной и властной.
С какого-то момента в семье возник отсчет времени, отмеченный фразой «вот когда мы переедем», отсчет отсроченных намерений, отложенных планов, мы исподволь стали жить в несуществующей новой квартире, куда были перемещены, как мебель и вещи, лучшие черты настоящего; но очередь не двигалась, надежды и упования остались на сомнительном берегу будущего.
Как сын я тоже был частью очереди, ощущал ее давящее медленное движение; наша квартира была собственностью очереди, мы были там временные жильцы. И мне казалось, что деды нашли бы какой-то способ жить иначе, хотя я видел соседских стариков, которые тоже наверняка числились в очереди. А от родителей я мог получить только урок, как притерпеться к такой жизни.
Иногда вечером, — почему-то котлеты всегда жарили под вечер, — отец доставал тяжелую мясорубку, намертво прикручивал ее к кромке стола. Мать пропихивала в горлышко мясорубки мясо, которое прежде тщательно чистила. Но оно все равно застревало, наматывалось жилами на лезвия, стопорило механизм. Отец разбирал и промывал мясорубку, все начиналось сначала; потом фарш пропускали второй, а иногда и третий раз.
Было что-то невыносимо муторное в этой борьбе с мясом, будто бы посмертно мстившим. Второсортная, не первой свежести, говядина показывала мне пример: тугие, крепкие жилы остановят винтовые резцы, поэтому надо прирастать ими, а не мускулами; это надежней, чем опираться на дух и геройство. Нужна жильная сила доходяги, которого истязатели просто устанут избивать, отобьют об него костяшки пальцев и бросят. Надо заранее вырастать таким, не столь храбрым, отважным или сильным, сколь жестким, непригодным для разделки, жилистым и хрящеватым, чтобы твое мясо стопорило ножи; чтобы жизнь помучилась с тобой — и оставила в конце концов в покое.
Мне казалось, что в дедах была другая, позволяющая сохранить достоинство сила, и в бабушках сохранились ее отблески. А отец и мать вообще не имеют никакой собственной силы, но через них действуют силы большего порядка, чье существование я мог ощущать лишь интуитивно. Еще и поэтому они — мои противники; если мои мысли, мои поиски будут раскрыты, родители приложат все усилия, чтобы я был только сыном и не был внуком; если они узнают, что я чувствую, перебирая с бабушкой Таней крупу, как я затаенно жду, когда же она напишет первую строку в бессловесной пока книге, одетой в коричневый переплет, — наши с бабушкой вечера за кухонным столом будут запрещены, а книга пропадет, будто ее и не было.
Я часто чувствовал, что родители отдаляются от меня, они не со мной в какой-то ситуации; они отдают меня людям или обстоятельствам, становятся проводниками чужой воли, будто марионетки.
Детский сад, школа, больница, пионерлагерь — всюду меня именно отдавали, как бы молча признавая право забирать. И речь не о детском опыте столкновения с чуждым и незнакомым; это догадка про всеобъемлющую власть государства с его гимном на обложках тетрадей, октябрятскими значками, пионерскими клятвами, дружбой народов, заботой о здоровье советских детей; догадка о формах, в которые все это облекалось, формах, не признающих частного, могущих быть смягченными через завязывающиеся внутри них личные отношения, но все равно могущественных.
Родители отправили меня в школу не только потому, что хотели, чтобы я учился; я чувствовал, что к их воле прибавляется еще какая-то, которая не столько принуждает их, сколько парализует саму возможность думать, что можно поступить как-то иначе, например учить меня самим, дома; что они, как и я, школьник, тоже участвуют в каком-то всеобщем уроке послушания.
Вдобавок, — тут сознание расщеплялось, — у взрослых существовал пафос твердых поступков, самостоятельности, независимости. Но я знал, шестым чувством чувствовал, что однажды что-то случится, и родители, поучающие меня, что нужно уметь твердо стоять на своем, добиваться своих целей, — подчинятся чужой воле, словно с их стороны и не было никаких поучений.
Образ этой воли я нашел случайно, когда нужно было делать очередную возрастную прививку.
Сначала я просто капризничал, не хотел идти в поликлинику, потому что боялся укола. Но родители так сильно раздосадовались, что я начал подозревать: они что-то скрывают и ответственны перед кем-то за мой приход.
На прививку меня все-таки повели, но почему-то (может быть, нужно было зайти в какой-то магазин) не той дорогой, какой мы обычно ходили. Смена маршрута лишь укрепила меня в подозрениях, что в поликлинике будет что-то нехорошее, ведь меня словно отвлекали, проводя мимо прудов, которые я любил, и позволили немного постоять у воды. А еще старик сапожник, держа в руках полуначищенный ботинок и щетку с гуталином, долго смотрел нам вслед из будки со шнурками, ваксой и подметками, будто он, невольный уличный наблюдатель, знаток человечьих приливов и отливов, единственный знал, почему в определенное время определенной дорогой проходят отцы или матери с детьми.
Мы пришли в поликлинику, окунулись в ее спертый воздух: похожие на прилавки столы для пеленания, где матери наспех колдуют над плачущими младенцами, полумертвые цветы в горшках и кадках, стенды с жутким словом БЮЛЛЕТЕНЬ, — он ли это, она, оно? Кашель, сопли, толчея в гардеробе, очереди в каждый кабинет; а за дверью, где белое и стеклянное, женщина без лица, в марлевой повязке, со шприцом. Клеенчатый холод кушетки, запах нашатыря и зеленки; неизвестность — что за раствор в шприце, почему нельзя обойтись без этой прививки, ведь ты не чувствуешь себя больным, — и спокойный голос, чуть уставший повторять одно и то же, — снять рубашку, сесть на стул, не бояться, будет немного больно. И эта фраза — будет немного больно, — она была уверткой, переключала сознание на ожидание боли, а не на смысл укола. Белый халат, чужие пробы крови в пробирках, стерильное пространство, где еще сильнее ощущаешь свою беззащитность. Игла входит под кожу, шприц медленно вкачивает в тебя прозрачную жидкость — обманчиво прозрачную, дистиллированную, без цвета, без каких-либо признаков, и ты понимаешь, что никогда не узнаешь, что она делает с тобой.
Мать ждет в коридоре, постарается потом утешить, словно она виновата, — а я еще несколько дней буду с подозрением и опаской вслушиваться в себя, рассматривать в зеркало красную точку укола, — не изменилось ли что-то, по-прежнему ли я — это я?
И долго потом мне снился один и тот же сон: ранним утром в начале зимы раздавался длинный, сверлящий звонок в дверь; и просыпаясь на свой кровати, отгороженной шкафом, я уже знал, что пришли за мной, только не знал кто. Потом в комнату входили отец или мать, со значением смотрели на меня, я начинал одеваться, путаясь в рейтузах; я успевал бегло глянуть в окно — у подъезда стояла длинная грузовая машина, рефрижератор с белым кузовом; следы ее колес выписывали изгиб на снегу, а больше следов не было, ни человечьих, ни собачьих.
Мне покрепче затягивали шарф, застегивали все пуговицы, и от зимней одежды, от валенок и галош я становился неуклюж, одежда как бы арестовывала меня; затем открывалась дверь, но за дверью никого не было, звонок звонил сам по себе; меня подталкивали в спину — иди, и это было самое страшное; я должен был сам спуститься с четвертого нашего этажа к машине.
Но и не идти я не мог, лестница накренялась, ступени западали под ногами, толкая вниз, стены лестничных клеток сужались, образуя что-то гладкое, узкое, вроде трассы для бобслея; я начинал спускаться. И тут же — с опозданием лишь на мгновение — приходило знание, что если я вышел из квартиры, я тем самым признал какую-то свою вину, и признал бесповоротно.
Каждая дверь внезапно обрастала дополнительными замками; щелкая, входили в пазы смазанные ригели; дверные звонки, как пауки, забирались куда-то под потолок, чтобы я не дотянулся; дверные глазки смыкали набрякшие дерматиновые веки; в мусоропроводе шуршали, скребли коготками крысы, поднявшиеся мне навстречу из подвала.
На первом этаже старуха, наша соседка из квартиры напротив, доставала из почтового ящика газету; она поворачивалась, седые клокастые волосы на макушке и затылке втягивались внутрь головы, чтобы вырасти на лице — из щек, висков, лба; она поднимала, развернув, свою газету, заслоняясь ей, и со страниц вываливались на пол жирные, черные буковки-тараканы. Я узнавал этих черных тараканов, которых не мог вывести весь подъезд, — это из ее жилья, из залежей газет приходили они по вентиляции, старухины соглядатаи, прознатчики, шпионы; догадывался теперь, кто пишет на весь подъезд анонимки в милицию, о которых порой упоминали родители, — и на этой догадке старуха убирала газету от лица, и волосы ее шевелились, что-то шептали мне вслед.
На улице был снег, ноздреватый, желтоватый, будто мочились лошади; опиленные тополя и голые березы, красный, охряный цвет кирпичной котельной во дворе, черное пятно пышущей, горячей земли над заглубленной теплотрассой, дальний лай собак, птичья стая, обсевшая кормушку и испуганно порскнувшая оттуда, мелькнувшая в ветвях.
Задние двери машины бесшумно открывались; внутри была снежная пещера, стенки в инее, сосульки на потолке; я замирал, наконец найдя в себе силы остановиться, но машина сдавала задним ходом и как бы сглатывала меня.
Машина ехала по улицам, и я, запертый, каким-то чудом видел происходящее снаружи; дорожные знаки указывали путь, по тротуарам дети шли в школу, но, несмотря на мороз, пар не вырывался у них изо рта; около булочной разгружали хлеб, в кинотеатре заправляли в аппарат пленку для первого сеанса, все совершалось размеренно, одинаково по всей стране, через пятнадцать минут в школах должен был начаться урок, в портфелях плыли над снегом тысячи домашних заданий, и мне очень важно было знать, что же написано снаружи на нашей машине, почему все минуют ее взглядами, пропускают безучастно? Я знал, что всем им, идущим по улице, уже сделали укол, и только меня забыли, мой листок, моя больничная карта где-то потерялась, но женщина в поликлинике обнаружила изъян, не увидев метки на плече; родители знали, что я не привит, тайно, может быть, надеялись, что меня забудут, но сами-то они были привиты, и поэтому, когда раздался звонок, они с облегчением одели меня и вывели из квартиры, зная, что им не придется больше бояться и они даже не будут наказаны — это мальчик во всем виноват, дети хитрые, они умеют отвести глаза, обмануть взрослых, родители же не доктор, чтобы обнаружить обман.
Машина останавливалась у странного забора, похожего на ограду сказочного терема; проезжала в ворота, подкатывала к серому прямоугольному дому в глубине отгороженной территории. В нем безошибочно узнавалась больница — по нездоровью самого здания, будто перенявшего недуги пациентов. Деревья в больничном парке росли, так густо сплетясь ветвями, что казалось — они сами уже безумны от того, что видят в окна. На деревьях сидели молчаливые вороны, странно большие, анемичные, гуттаперчевые, словно запах лекарств, вылетающий в форточки, повредил их разум. Выйдя наружу, я оборачивался и видел надпись МОРОЖЕНОЕ на борту машины; и я обещал себе никогда больше не есть мороженого, которое мне покупали по выходным, и вдруг понимал, что никакого «больше» не будет, все намерения, обращенные в будущее, недействительны, и я стану есть жирный белый пломбир из белой машины, уже не помня, что это за машина, что это за лакомство.
Потом были темные, сумеречные коридоры, желтый прогорклый свет ламп, ромбические узоры линолеума на полу, направлявшие меня подобно стрелке компаса; краем глаза я успевал заметить в конце коридора огромный, когда-то блестящий, а теперь потускневший бак вроде тех, в которых кипятят хирургические инструменты. И почему-то этот бак вызывал во мне такой необъяснимый, безотчетный ужас, что я просыпался, будто какая-то сила швырнула меня на кровать.
…А потом, в один из визитов, я действительно увидел в поликлинике огромный жестяной бак — он стоял под лестницей, в темном закуте у дверей подвала, куда не полагалось ходить пациентам; наверное, в нем кипятили белье, врачебную одежду, но слишком он был велик и почему-то стоял так, чтобы оставаться незамеченным — и быть всегда под рукой; бак был больше моего роста, с громадной крышкой.
Тот самый бак, бак из сна; зачем он тут? Дикая мысль остановила меня: это бак для мертвых детей, для тех, кто не выдержал прививки. Я стал спускаться по лестнице, мне нужно было коснуться тусклого металла, убедиться в правде ощущения — но навстречу открылась дверь подвала, вышла нянечка со шваброй; она долго посмотрела на меня, поставила на пол ведро с горячей парящей водой и сказала — иди, иди наверх, мальчик, — сказала так, будто тоже знала, зачем бак.
Была и другая власть, которой меня отдавали, сами, может, того не понимая, взрослые, власть столь же ощутимая, сколь и безликая, не имеющая единственного определенного источника.
Меня словно оставили в лабиринте, полном источников радиоактивного излучения, и не дали ни маски, ни специального костюма, ни счетчика радиации, даже не предупредили, что она есть. Это были дебри символов, лабиринты мифологического, и ты сам был вынужден как-то осмыслять их, ведь никто и никогда, ни дома, ни в школе, не говорил с тобой о символической природе символического.
Родители два года работали в Египте на строительстве Асуанской плотины; им устраивали экскурсии в закрытые для посещения храмы и гробницы, в пирамиды и некрополи животных. Дома у нас был целый ящик слайдов, привезенных оттуда.
Иногда в выходные стену завешивали простыней, включали диапроектор, пахнущий озоном и пылью, подгорающей на раскаленной линзе; на простыне возникали и пропадали желтые пески, вытесанный из гранита древний бог Гор, саркофаг Тутанхамона, Карнакский храм, Аллея сфинксов, Луксор, колонный зал Аменхотепа, стены, занесенные илом, закопченные кострами наполеоновских солдат; и, главное, — иероглифы, повсеместные, будто на всех поверхностях был написан единый бесконечный текст.
Неимоверно далекие от меня во времени и пространстве иероглифы и статуи египетских владык вызывали не любознательность, а глубокий интерес и глубокую же тревогу; мне откуда-то были известны их давящее присутствие, их мертвая таинственность; я чувствовал сродство, а не чуждость.
Но все попытки понять, откуда берется это ощущение узнавания, были тщетны; иногда мне казалось, что я почти что физическим усилием дотянулся к пониманию — но всякий раз не хватало шага, миллиметра, секунды.
И все же однажды понимание пришло.
В пионерском лагере, куда меня отправили, была большая кладовка, подвал без окон, где хранили горны, флаги, барабаны, знамена, транспаранты, плакаты, костюмы. Лагерь был большой, наверное, на тысячу детей; атрибутика эта копилась, похоже, со дня его основания — наверное, руководство опасалось ее выбросить или сжечь — могли прислать анонимку, что в лагере N уничтожают советскую символику. За место директора лагеря наверняка шла борьба, место было хорошее, на высоком берегу Оки, с видом на пойменные луга, и поэтому администрация предпочитала хранить эти агитационные неликвиды в ожидании гипотетической ревизии.
Меня послали помочь уборщице подмести в этом хранилище; уборщица выдала мне совок, веник и куда-то ушла. Я остался один в полутемном помещении с перегоревшими лампочками; там стояли шкафы, стеллажи, коробки, ближе к выходу — те, что еще могут понадобиться, дальше — старые, пыльные, которые уже давно не трогали.
В особенно беспорядочном беспорядке, который может создаться лишь тогда, когда вещами пользуются разные люди и от случая к случаю, всюду громоздились древки без знамен, кипы золоченой бахромы, мотки золоченых витых шнуров, рулоны выцветшего кумача, свернутые транспаранты, потускневшие горны, пробитые барабаны, сотни маленьких флажков со звездочками, затертые пионерские песенники, белые ремни с украшенными звездой пряжками, какие-то кокарды россыпью, пластмассовые гербы СССР, реквизит — поеденные молью папахи с красными ленточками, бурка a-la Чапаев. Все это образовало единую взаимопроникающую конструкцию. По разным щелям были распиханы рисунки с лагерных конкурсов, разлохматившиеся, как гигантские капустные листы, и в них все то же — красные звезды, пионеры, флаги, танки, снопы, серпы и молоты.
На улице был просторный и невинный солнечный день, а здесь, в духоте, в тесноте, царил старческий промискуитет вещей, свальный грех отживших символов. Если бы там был хоть один обычный предмет, скажем, кастрюля или лодочное весло, каморка хоть как-то походила бы на склад, на коллекцию рухляди, какие я видел на дачах. Но нет — здесь были только орудия символического, позаброшенные, тронутые начатками тления, когда вещь начинает распадаться, сохраняя форму.
Я вдруг понял, что на каждого из детей в лагере приходится три пилотки, полтора горна, два барабана, два знамени, пять флажков, пятнадцать плакатов; их производят больше и быстрее, чем они тратятся, да они и не изнашиваются вовсе, а только устаревают и копятся. И ты можешь разорваться, пытаясь одновременно трубить в горн, держать знамя, махать флажками, нести транспарант и бить в барабан.
«Здесь было бы забавно поиграть в грабителя гробниц», — сказал мне внутренний голос; конечно же, родители рассказывали мне о ворах, проникавших в Долину царей, спускавшихся в каменные лабиринты, обходя ловушки, и я часто представлял себя таким вором — ведь я тоже искал в родительской квартире секретные места, открывал чужие тайны, вторгаясь в области запретного.
Но как только я решил, что поиграю сейчас в грабителя египетских подземелий, я что-то неловко задел, и вся махина вещей, уходящая под потолок, хрустнула и стала крениться. Оказалось, что достаточно тронуть одно — и все остальное валится, ничем не удерживаемое. На меня рухнул стеллаж, а с ним гора гербов, знамен и барабанов, увязанных в пачки наставлений по пионерским играм и тюков с вымпелами. Все это мягко и душно опрокинуло меня, прижало к полу, задавило весом. Сначала я попытался выбраться, потом рассмеялся: как нелепо быть похороненным под такой грудой! Но уже минуты через три почувствовал, как затекают руки, пережатые стеллажом, как мутится в голове от духоты, жары и пыли, а главное — совершенно не хочется кричать, звать на помощь, и не от стыда или неловкости, а от смутительной нехорошей истомы.
Я уже испытывал такое. На дачных участках летом жила бродяжка-дурочка, существо без возраста, и однажды старшие мальчишки позвали смотреть, как она моется вечером на пруду. И я увидел женское, еще не потерявшее ладность тело, но пустое, без обитающей в нем женщины. Бродяжка заметила нас, мои товарищи убежали, а я замер, пораженный легкостью наготы; она подошла и, немного выпятив грудь, коротко спросила — хочешь?; придвинулась ко мне, не соблазняя и не играя в соблазн. И навалилась вдруг, опрокинула на спину, оказавшись настолько сильной, что этого невозможно было ожидать от заторможенного существа; так она продержала меня несколько минут, повторяла то, что с ней проделывали не раз — наваливались сверху, насильничали. Казалось, она трением тел хочет добыть из себя какое-то чувство, но я ощущал только безжизненную ее силу. Потом бродяжка отползла в сторону, перед лицом ее оказался цветок зверобоя, и она с продирающимся сквозь недоумение подозрением стала его рассматривать.
В кладовке лагеря меня душила та же безжизненная сила. От отчаяния, от желания сбросить с себя эту груду мертвых вещей я стал вырываться и выполз в конце концов, весь перемазанный пылью и шелушащейся позолотой, побежал к реке, чтобы проточная вода смыла с меня тлен бумаги и ткани. Теперь я действительно чувствовал себя как вор, проникший в египетскую гробницу и застигнутый мертвыми стражами; вор, не веривший рассказам о призрачных охранителях — и ощутивший на себе их призрачную — и одновременно вполне реальную — власть.
Там же, в лагере, произошел второй случай, еще дальше продвинувший меня в понимании.
На площадке в окружении высоких темных елей, — о, эта неестественная густота елей кремлевских, прямая связка Ленин — Мавзолей — могильные еловые лапы! — стоял огромный портрет Ленина.
Я видел много разных ленинских изображений, некоторые мне нравились, некоторые не вызывали никакого отклика. Но портрет из лагеря был особым. Высотой в три человеческих роста, на утреннем построении он располагался за нашими спинами; взгляд его ощущался затылком, принижал, вминал в землю. И мне чудилось, что Ленин на портрете знает, что я что-то чувствую в нем, чего не чувствуют другие, и потому не остановится, пока однажды не раздавит меня.
Лицо Ленина — губы, щеки, глаза — как бы сползло вниз, а лоб, огромный, выпуклый, набрякший силой отвердевшей мысли, занял больше половины головы. Обнаженный гигантский лоб был жуток, будто великая и страшная идея распирала череп изнутри. Когда нас строили на линейку под этим портретом, мне казалось, что голова Ленина вот-вот лопнет, а из нее выберется нечто окровавленное, что давно росло в нем, как солитер; Ленин умрет, а это нечто будет жить.
В то время мне дали читать Куна, «Мифы Древней Греции» — скорее ради картинок, чем ради текста; и снова, как и в случае с египетскими слайдами, я ощущал, что встретил нечто смутно знакомое, и снова не мог понять, почему испытываю то, что испытываю.
Ленин на плакате кого-то или что-то напоминал мне; казалось, что, разгадав этот секрет, я обрету безопасность; уже сам факт сравнения, узнавания, догадки будет спасителен.
Озарение пришло внезапно; наверное, оно было подготовлено какой-то случайной подсказкой, но ее я не помню, а помню лишь, как понял, успев еще восхититься рискованной точностью сближения, что Ленин рождает из головы революцию, как Зевс — Афину Палладу!
И тут же ощутил, что совершил некое непредусмотренное воспитанием, образованием, вообще условиями жизни действие; я вышел, как космонавт — в космос, в пространство, куда мало кто попадает.
Оказывается, мифы Древней Греции и портрет в пионерлагере — про одно! Это был мощнейший прорыв; я больше не был беззащитен перед Зевсом-Лениным, я знал, из чего он, уловил материю его образа, обрел над ним власть; конечно, отнюдь не абсолютную, но способную защитить меня от преследующего взгляда с плаката.
Но случай с Лениным был скорее исключением; чаще в отношении советских символов я ощущал то, что чувствовал в кладовке пионерлагеря — безжизненность. И сожалел о том, что мне не пришлось жить в то время, когда творились героические легенды, когда не было еще детских красных флажков и значков.
Раз в год меня водили в фотоателье у дома. Там была лошадка из розовой пластмассы, игрушечный красноармейский конь. К ней прилагались желтая пластмассовая шашка в синих ножнах, — случайные, бестолково выбранные цвета доказывали, что эта игрушка ненастоящая даже как игрушка, — и вязаная шерстяная шапочка с октябрятской звездочкой и острым верхом — как бы буденовка.
Сидя в пластмассовом седле, ты должен был вскинуть над головой пластмассовую шашку, будто устремляясь в атаку; фотограф важно командовал «вспышка», родители жмурились и довольно улыбались. Для них это было весельем, реквизит казался им соответствующим моему возрасту. Может быть, они даже хотели дать мне какие-то исторические образы, дать чувство связи с прошлым — в игровой, безопасной форме. А для меня выходила одна болезненная, обидная нелепость, словно они надо мной намеренно издевались.
Выставляя под объектив фотоаппарата с пластмассовой сабелькой в руках, показывая потом эти фото друзьям, — снимки пользовались неизменным успехом, мне обязательно говорили, что я вырасту «настоящим буденновцем», — они точно попадали в самое больное место, в мое тайное желание быть чьим-то наследником, перенять большую судьбу, подвиги и славу; подчеркивали, что все это — детские, незначащие забавы.
Пластмассовая лошадка была популярна в ателье, почему-то все отцы и матери хотели сфотографировать своих сыновей именно на ней, именно с саблей; меня снимали, а кто-то ждал своей очереди, кому-то расчесывали примятые панамой волосы. Но я-то был единственным среди всех детей, кто видел настоящую шашку!
У одного из родительских товарищей висела дома на стене в ножнах шашка его дяди, командира-красноармейца, начинавшего воевать еще в первую мировую.
Ножны были побитые, поцарапанные, неказистые, как ножки нашего старинного дачного стола, которые сто лет задевали сапогами. Сперва мне было даже жаль ее, словно она непонятно зачем пережила свой век, побиралась, бродяжничала, опустилась, и ее только по добросердечию держали на стене, не упрятав в чулан.
Но однажды, — отец в тот раз заболел и в гости к своему другу не поехал, мы были с матерью, — шашку все-таки сняли со стены и дали мне в руки. Я едва не уронил ее, настолько она была тяжела. Шашку вынули из ножен, она скрежетнула об окантовку устья — и показалась сразу вся, метр с лишком, с долгой, от гарды и почти до самого конца острия, выемкой в лезвии, студеная, с синевато-фиолетовым отливом по лезвию, с патиной закалки.
Мои глаза были на уровне рукояти, и я представил, что делает с человеческим телом эта отточенная сталь, как от одного удара, нанесенного в треть силы, я распадусь надвое, ровными половинами или наискось. Я осознал механику кавалериста, влекомого вперед вознесенной тяжестью шашки, связность движения конских ног и рубящих ударов. И ясно представил, — будто чья-то кровь взыграла во мне, — что мог бы быть солдатом Гражданской, красным конником.
«Родившиеся на коне», «слившиеся с конем в одно целое», они единым отрядом кочевали по книжкам и фильмам. Самые боеспособные части Красной армии, духи Гражданской войны, войны без фронтов, тылов и флангов, существа, проницающие маневром и лес, и степь, возникающие там, где не ждут, опрокидывающие схемы диспозиций; странные бессмертные существа, которым нипочем и время, и пространство!
Сочиненные, созданные как образ советской культурой, по мере старения все чаще обращавшейся в поисках художественного материала ко временам своей юности, своего рассвета, для меня «красные конники» были невыдуманными.
Меня заставляли оседлать пластмассовое тулово на колесиках, игрушечную конармейскую лошадку фабричного производства, а я всем сердцем стремился к настоящим вещам, которые могли бы что-то передать мне, не замечая, что ищу их весьма противоречивым способом.
Поразительно, но я был способен одновременно желать и обретения тайной книги, проникновения в пространства молчания, и превращения в героя советского эпоса — всадника из армии Буденного, партизана Великой Отечественной, сына полка, мальчика-который-подносил-патроны, связного подпольщиков, никого не выдавшего при аресте.
Этот маятник постоянно качался, я шарахался то в одну, то в другую сторону, существуя будто в двух регистрах восприятия, в двух планах бытия.
В одном вся окружающая действительность была лишь картонным очагом, скрывающим ход в истинное прошлое; из-за картона дуло порой ледяным страшным сквозняком.
Во втором тайна прошлого была не жуткой, а увлекательной, действительность же была ландшафтом скуки, тоски по большим событиям, по подвигам, словно предки совершили их все, ничего не оставив на долю потомкам.
Эти два пласта порой пересекались, причудливо взаимодействовали, но все-таки это были два разных пути. Можно сказать, что я двигался в двух разных направлениях, и реальная траектория была только суммой векторов.
Думая впоследствии об этом, я вспомнил Химеру, мифическое существо, составленное из льва, козы и змеи; символ несочетаемого, несоединимого, однако живущего и жизнестойкого. Можно сказать, что самим устройством жизни мое сознание было приучено к химеричности; я мог быть чутким, проницательным, улавливающим изъяны, отсутствия, умолчания, тайны, но как только я начинал выстраивать собственные мыслительные конструкции, большей частью выходили те же химеры — других лекал у меня не было.
СССР, постоянно редактировавший, перекраивавший собственное мифологическое прошлое, по сути был матрешкой образов и мифов, прораставших друг в друга; некоторые складывались в причинно-следственные связи, некоторые вытеснялись; и внутри этой конструкции можно было бесконечно искать правду, принимая за нее легенды предшествующей эпохи, получавшие статус «настоящего прошлого» в силу старшинства.
Ты мог погружаться в шахту, достигать все более глубоких ее уровней — не зная, что вся конструкция целиком искусственна; поэтому-то ты и не знал, куда поместить, где расположить пространства молчания — области, вытесненные за пределы советского мироздания.
И всегда был соблазн признать эти пространства несуществующими, счесть, что они есть плод воображения; искать себя только среди советских исторических мифов, полагая их чем-то реально существовавшим и существующим.
Выбирая миф, ты обретал богатейшую среду для самоидентификации, для самостроительства, для фантазии; признавая истинность пространств молчания, ты оказывался в одиночестве, в голом, безвидном месте. И этот выбор проходил как красная нить через всю твою жизнь: постоянное балансирование на грани, уклонение то в одну, то в другую сторону, мерцание, половинчатость, перепроверка чувств: кто ты — одинокий бессильный соглядатай или полноправный наследник прошлого, условный советский Тесей, которому предстоит найти под скалой сандалии и меч?
Первое требовало терпения и умения жить в безнадежности, второе — смелости и отчаянной веры; так я и шел двумя дорогами, думая, что иду по одной, не умея отличить друг от друга препятствия, встречающиеся на разных путях.
Уже наступило время, когда повеяло разрухой, каким-то предвоенным неустройством быта; из хозяйственных и строительных магазинов начали окончательно исчезать вещи. И первым пропало то, что должно скреплять — гвозди, шурупы, проволока, цемент, клей, без которых бесполезны, бессмысленны и доски, и кирпичи.
На даче у отца был небольшой сарайчик, где хранился инструмент; там же стояли стеклянные и жестяные банки с гайками, с болтами. Их подбирали на обочине шоссе, скручивали с выброшенного на свалку механизма; всякая гайка, найденная на дачной тропке, может отвалившаяся от велосипеда, осматривалась, не сорвана ли резьба, отчищалась, отмачивалась в керосине и отправлялась в соответствующую банку. В сарае на длинных гвоздях висели согнутые куски проволоки, алюминиевой, медной, стальной, самых разных диаметров и размеров; проволоку тоже не покупали, а где-то отыскивали. Разбирая какую-нибудь старую постройку, отец вытаскивал гвоздодером все гвозди, прямил их молотком и так же тщательно складывал на хранение.
Конечно, собирали и выкинутые на помойку доски, планки от овощных или фруктовых ящиков, куски плинтуса — для вечного дачного ремонта все могло сгодиться. Но какая-то тихая ненормальность проявлялась только в сборе того, что можно назвать соединительным материалом; он оказался в самом большом дефиците, будто в материальном мире отражались перемены, происходящие в устройстве государства, в существовании политического объекта под названием СССР.
Бабушка Таня тоже участвовала в этом собирательстве скреп: она копила в жестяных круглых коробочках из-под конфет пуговичную разносортицу. Сотни пуговиц — повторяющихся или непарных, споротых с нашей же одежды или неизвестно как приобретенных; пуговицы с военной формы, пуговицы с английскими львами, перламутровые изящные пуговки от блузки, деревянные «бочонки» и огромные пуговицы из переливчатой пластмассы с модного дамского пальто. Наверное, по ним можно было бы восстановить историю одежды за несколько десятилетий или написать десяток романов — например, о встрече мужчины в пиджаке с английскими львами на пуговицах и дамы в жакете с бронзовыми пушечками-застежками. Я перебирал эти пуговицы и гадал о судьбах носивших эту одежду, словно их всех уже не было на свете, словно от человека после смерти остаются только пуговицы, твердые, устойчивые к разрушению, держащиеся скопом — так легче уцелеть.
Отдельно лежали «молнии» разной длины, разного цвета, с разными зубчиками; совокупно молний и пуговиц хватило бы, наверное, на добрую сотню предметов одежды. А еще бабушка Таня, всю жизнь проработавшая с бумагой, не терпящая вольного с ней обращения, знающая толк в пресс-папье, оберегающих бумажные листы от сквозняка или чужой неловкой руки, фиксирующих тот факт, что любое движение бумаги как документа может быть судьбоносным, — бабушка Таня откладывала про запас канцелярские кнопки, скрепки и клей.
Выходило так, что дома каждый из взрослых по-своему копил, собирал этот скрепляющий материал, будто участвовал в тайном всеобщем делании. Я же, ведомый другим чувством, на разные лады, в разных образах переживал утрату целого, рассеяние, распад.
В школе кроме макулатуры мы собирали металлолом; раз в четверть все классы, включая самых младших, выходили разыскивать в окрестностях бесхозное железо — и всегда его находили, хотя еще несколько месяцев назад, на предыдущем сборе, казалось, что все вычищено, обшарены каждый угол и закуток. Но нет — железо откуда-то появлялось, словно огромный механизм, работая, разваливал сам себя, из его нутра сыпались гайки, шкивы, шестерни, пружины, пресекались из-за этого механические связи, но машина все равно работала, не зная о том, что от нее отключились, отпали ее существенные части. И мы ходили по дворам, по задворкам гаражей, собирая остатки саморазрушения машины, чтобы на заводе их переплавили и сделали новые, не соответствующие прежним, детали, которыми машину нельзя починить, но можно надстроить, нарастить.
Я часто вытаскивал из своего тайника за батареей давешний осколок смальты, катал в ладонях стеклянный окатыш с запаянным золотым лепестком, — медитировал ли я, грезил или медленно обнаруживал в себе некие новые чувства?
Однажды, спрятав смальту обратно в тайник, я зашел в комнату к бабушке Тане. Там висела политическая карта СССР — вероятно, родители хотели, чтобы я, играя с бабушкой, попутно изучал географию. Бабушка взялась тогда шить лоскутное одеяло и расположилась со всеми кусками материи, ножницами, иголками и клубками ниток в кресле прямо под картой.
Я всегда смотрел на СССР как на целое; раздробленным был остальной мир, а наша одна шестая часть никак не делилась, была как слиток.
Конечно, союзные республики на карте обозначались разными цветами. Раньше я даже не обращал внимания на их различие, мне не пришло бы в голову смотреть на карту с такой точки зрения; Союз как целое абсолютно доминировал над частностями, какими бы цветами те не обозначались и какие имена не носили.
Но тут — о ужас! — я словно выпал в другое измерение, откуда СССР выглядел как то самое лоскутное одеяло, что шила бабушка Таня.
Ужас, ужас, этого не могло быть, надо мной словно кто-то жестоко посмеялся, на мгновение наградив шутовским зрением, переворачивающим привычные понятия, обращающим их в предельную противоположность. СССР не мог, не имел права выглядеть раздробленно-лоскутным, это целиком переворачивало сознание, основанное на неделимости одной шестой.
Союз, «нерушимый Союз» из гимна был для меня гарантом надежности мира в его повседневных мелочах: свет в лампочке, свекла в магазине, чернила в ручке, автобус на остановке, заварка в чайнике, звонок почтальона в дверь, новое пальто для школы — все это и был Союз. Своим существованием он удостоверял, что вода будет течь, снег — таять, сахар — растворяться, словно без него, без его неопределимой власти остановились бы и простые физические процессы.
Да, я чувствовал, что какая-то неизвестная сила оборвала жизни моих предков, похитила память о них, что три фарфоровые лягушки «Ничего не вижу. Ничего не слышу. Ничего не скажу» на бабушкином столе действительно показывают, как мы живем. Но это слабо связывалось с понятием СССР; если бы Союз можно было вообразить человеком, то я бы сказал, что человек-СССР не знает, что за странные дела творятся внутри него.
И я был бы рад забыть образ лоскутного Союза, но не мог; он крепко засел во мне, периодически возвращаясь приступами страха. И чем больше я гнал его от себя, тем яснее понимал, что привычный образ мира дал трещину и это только начало.
Единственным домашним пространством, которое я не изучил как следует, была квартира бабушки Мары. Мы всегда гостили у нее только с родителями, и все время я был под присмотром, а если и выпадали несколько минут одиночества, то что успеешь за эти минуты, особенно когда взрослые рядом, за стенкой, и в любой момент могут войти?
Но вот мать заболела тяжелым гриппом, и меня, чтобы я не заразился, отправили на осенние каникулы к бабушке Маре. А она, как оказалось, редко бывала дома, часто гуляла, отправлялась к кому-то в гости, и совершенно не настаивала, чтобы я сопровождал ее.
Поначалу я чувствовал себя неуютно в ее доме — там не было места для книг, ни полки, ни шкафчика; единственная книга, которую бабушка Мара в данный момент читала, лежала на столике у изголовья ее кровати. Меня окружало царство тканей — портьеры, половички, скатерти, салфетки, попоны для кресел; большой гардероб изнутри распирала свитая, как бутон, масса ее платьев.
Естественно, я довольно скоро обыскал две ее комнаты, но был разочарован. Кроме трофейных сервиза, шелковых покрывал и швейной машинки, все остальные вещи были словно идиоты-слуги: глупые чашки, глупые расчески, глупые зеркальца, глупые карандаши помады, иногда старые, но все равно как новорожденные, ничего не помнящие, ни о чем не могущие рассказать.
Тогда я стал следить за бабушкой Марой; дома и родители, и бабушка Таня, кажется, уже начали подозревать, что я залезаю куда не нужно, хотя объясняли это поисками сладкого. А бабушка Мара об этом не знала, мне нужно было только внимательно наблюдать за ней, и она сама приведет меня к тайнику или к вещи, значение которой я не сумел верно оценить. Хотя, честно говоря, я не был уверен в успехе — однозначная, открытая натура бабушки Мары давала не слишком много оснований полагать, что и у нее есть «второе дно».
В ее квартире был чулан, закуток рядом с туалетом, служивший своего рода сибирской ссылкой. Там-то и хранились уцелевшие вещи из прошлого: мешок синьки, керосиновая лампа «летучая мышь», чемодан хозяйственного мыла, чугунные утюги, корыта, рассохшиеся стиральные доски, сечки для капусты, мясницкий топор, прялка, бельевые корзины, отрезы суровой холстины. В этот-то чулан она и запретила мне заходить — без объяснений, просто «нельзя» и все.
Конечно же, для меня, нарушившего десятки таких запретов, еще один ничего не значил. Но когда в ее отсутствие я подошел к двери, мне вспомнилась потайная комната Синей Бороды. И рука, готовая взяться за дверную ручку, замерла.
Я уже заглядывал в чулан из-под руки бабушки Мары, он не показался мне страшным. Но теперь, в одиночестве квартиры, где в старых трубах глухо кашляла вода, мне стало не по себе.
И вернувшись в комнату, я нашел конфетную коробку с орденами деда Трофима, взял «Красную Звезду» и привинтил ее себе на рубашку. Раньше я бы никогда так не поступил, но тут мне была нужна поддержка, защита, и я чувствовал, что не присваиваю награду деда, а лишь использую ее как знак его покровительства.
С орденом, оттягивающим ткань рубашки, с фонариком в руках я вошел в чулан. Слабо пахло высохшим мылом, стареющим деревом и железом. По полкам на стенах стояли пустые банки, приготовленные для летнего консервирования, свет фонарика отражался в них десятками огоньков.
Чего здесь было бояться, что искать? Я уже решил выйти, стыдясь своего страха, стыдясь, что зачем-то надел орден, как заметил, что корыто, кажется, прикрывает что-то.
Под ним обнаружился большой прямоугольный предмет, обернутый потертой клеенкой и перевязанный бечевкой. Бабушка Мара умела вязать хитрые, сложные узлы, говорила, что дед Трофим научил ее, когда им приходилось переезжать и паковать вещи; дед Трофим, солдат, умевший, наверное, и крепко связать пленного, и срастить два троса, чтобы вытянуть застрявшую «полуторку»; гений мелких навыков, свидетельствующих о человеческой надежности.
Узел был непростой, он указывал, что бабушка вязала его, используя умения деда Трофима. Я знал, что не смогу его повторить, пальцы запутаются в петлях, забудут вдеть куда нужно правильный конец бечевки. Сигнальный узел, — если я свяжу его на свой манер, бабушка точно определит, что кто-то проник в тайник под корытом. Но одновременно я понял: если там, в свертке, то, что нужно мне, чего я ищу, я повторю узел. Сейчас не умею, а потом — повторю. И потянул.
Под клеенкой были уложены в ряд темно-багровые тома с золотым тиснением, явно старые, чрезмерно большие, будто с того времени книги выродились.
В глаза мне с цепкостью египетских иероглифов, хеттской клинописи ударила скороговорка-абракадабра, тайна тайн, переложенная на звукопись обыденного языка: А до АКОЛЛА — АКОНИТ до АНРИ — АНРИО до АТОКСИЛ — БАРЫКОВА до БЕССАЛЬКО — ВИЛЬОМ до ВОДЕМОН — ГЕРМАНИЯ до ГИМН — ГУРЬЕВКА до ДЕЙКИ — ДЕЙЛИ до ДЖУТ — ЖЕЛЕЗО до ЗАЗОР — ЗЕРНОВЫЕ до ИМПЕРИАЛИЗМ. На этом ряд багровых, кожаных, с золотым тиснением, украшенных звездами, снопами и машинными шестернями томов обрывался.
В душе моей возник отзвук имен Нонпарель и Цицеро, призрак прежнего самообмана.
А до АКОЛЛА — АКОНИТ до АНРИ — АНРИО до АТОКСИЛ — БАРЫКОВА до БЕССАЛЬКО — ВИЛЬОМ до ВОДЕМОН… Этим созвучиям невозможно было противиться, ими нельзя было насытиться, и давнее разочарование так и не стало уроком.
Передо мной была БСЭ, Большая советская энциклопедия издания двадцатых и тридцатых годов. Я воспринял БСЭ как великую книгу заклинаний, попавшую в руки недорослю-профану; томов в энциклопедии не хватало, будто ее пытались уничтожить — но кто? Люди? Время?
Меня не смущало, что среди незнакомых и явно волшебных, ирреальных, тайных слов попадаются слова знакомые, вроде «Германия» или «Железо». Я понял — открыл! — подлинное устройство мира, где «Германия» или «Железо», имена стран, вещей, действий — лишь малая часть действительно сущего, где зерновые, — эту связь еще можно вообразить, — связаны с империализмом, железо — с неким «зазором», а Германия — с таинственным Водемоном.
Энциклопедия содержала имена исчезнувших сущностей, таких как Интернационал, ее язык был языком древней магии, но сила оставила эти слова. И я, не зная, сколько осталось таких книг, предположил, что, может быть, я вижу вообще единственный уцелевший в мире экземпляр, некий дар от божеств минувшего — мне.
Ничего не понимая, ни в чем не будучи способен разобраться, все остальные дни у бабушки Мары, едва она ступала за порог, я наугад читал БСЭ, опьяняясь запахом старой желтой бумаги. Я вступил в книжную Атлантиду, на материк прошлого, поднявшийся со дна. И постепенно передо мной развернулся мир, о котором я ничего не знал. Эти имена, явления, события не существовали в моем времени, а если и существовали — я интуитивно чувствовал, что преподносились они совсем не так, как в энциклопедии.
Дома у родителей я часто читал МСЭ, Малую советскую энциклопедию шестидесятых годов, — в основном из верхоглядного любопытства, из пустой страсти эрудита. Как же это помогло мне теперь: множество людей, о которых БСЭ писала с прицелом на вечность, в МСЭ даже не значились. Единственное, что объединяло две энциклопедии — географические и научные понятия.
Я вдруг подумал, что если прочесть БСЭ целиком, прочесть вслух, как молитву, даже не понимая смысла, то из этого чтения родится, возникнет СССР, тот, позабытый, ушедший в прошлое Советский Союз двадцатых и тридцатых годов.
В одном из томов мне попался сухой кленовый лист, и я с небрежной ленцой подумал — интересно, а что произошло с деревом, с которого он когда-то упал? Вряд ли оно уцелело — или засохло, или спилили на дрова, ответил я сам себе. И вздрогнул от предчувствия; а что если того прошлого, которое породило энциклопедию, — его вообще нет? Оно никак не сохранилось, кроме этой единственной книги?
Я не задумывался, откуда БСЭ у бабушки Мары, не любившей читать и вряд ли способной разобраться в энциклопедических статьях; случайно уцелевшая энциклопедия и должна была храниться у человека, на которого никто не подумает, что он Хранитель. А может быть, бабушка Мара и сама не знает, что в свертке, она никогда не заглядывала внутрь, как завещал дед Трофим.
Форзац каждого тома был того темно-соломенного цвета, какой была солдатская форма сороковых. По этому полю, сплетаясь в единый узор, вились ярко-алые тернии, очертаниями похожие и на ветви колючего кустарника, и на колючую проволоку; не отвлеченный орнамент, не декоративный элемент — натуралистичное изображение, мученический эпиграф к книге, удваивающий, утраивающий ее тяжесть, ее значение, будто знание, сокрытое в ней, оплачено кровью.
Из списка редакторских фамилий я слышал только две — Куйбышев, человек-город, и Шмидт, человек-айсберг, полярник, организатор всех северных экспедиций, покоритель Арктики, создатель дрейфующей станции «Северный полюс». И я вспомнил, что в то время, когда выпускался том, который я держал в руках, Шмидт как раз был в Арктике, исследовал Северный морской путь и не мог работать над энциклопедией, где значился главным редактором. Я знал это точно, я читал множество книг о полярниках, — пространство Арктики, белое «нигде», чистый лист, как нельзя лучше подходило для «производства» идеальных подвигов, своего рода фигур высшего героического пилотажа, и фигуры эти, не имеющие срока давности в идеологическом смысле, и в мое время продолжали тиражироваться в книгах и фильмах.
Значит, БСЭ делали остальные, неизвестные мне, те, чьи имена предварялись красными терниями форзаца. Еще раз и еще раз перечитав список, я уловил две фамилии — Бухарин и Пятаков; я не мог вспомнить, где слышал их, скорее всего, они просочились, утекли из разговоров взрослых, мелькнули в них, как призрачные тени, — вне времени, вне событийного контекста; тени, окруженные ореолом то ли величия, то ли значительности, то ли трагической гибели, то ли предательства и злодейства, а может, всего вместе.
Сопоставив громогласную судьбу одних, Шмидта и Куйбышева, с тишиной и безвестностью, окружавшими других, я снова понял, что тот СССР, который я знаю, в котором живу, — лишь сколок, срез с другого, прежнего. И, поставив фонарик на пол, с первого раза, без подготовки завязал бабушкин хитрый узел на свертке с энциклопедией. Все было точно, она предназначалась именно мне.
Вернувшись после каникул у бабушки Мары домой, я первым делом открыл МСЭ — и не нашел там ни Бухарина, ни Пятакова; те места, где должны значиться их имена, были заподлицо замурованы статьями о Бухаресте и Бухаре, пясти и «пятой колонне».
Незыблемо единственное число — СССР — пошатнулось в голове; никогда не слышавший, чтобы «Советский Союз» произносили во множественном числе, это было невозможно, это противоречило устройству мира, держащемуся именно несклоняемостью СССР по числу, я на свой страх и риск, медленно, трудно, будто ворочая вручную эти гигантские каменные буквы, про себя произнес: СССР-ы. Два СССР-а. Три СССР-а. Тот СССР. Нынешний СССР.
СССР-ы.
Теперь я часто просился в гости к бабушке Маре. Родители радовались, думая, что я, порой чуждавшийся ее, наконец-то проникся к ней настоящим чувством. А мне было важно побыть рядом со спрятанной в чулане тайной книгой и посмотреть на бабушку Мару: не поняла ли она, что я входил в чулан? Все-таки знает ли она, что хранит? Но бабушка жила своей хлебосольной жизнью, настолько обыденной, что у меня возник вопрос: а не почудилась ли мне сокрытая древняя энциклопедия?
На зимние каникулы я снова рассчитывал попасть к бабушке Маре и снова открыть БСЭ. Чтобы родители не отвергли мою, пока невысказанную, просьбу, я принялся за учебу и закончил четверть с отличными отметками. Но в тот вечер, когда, принеся школьный дневник, за ужином я хотел высказать свою просьбу, отец с матерью опередили меня, весело переглянулись и сказали, что рады моим успехам и потому купили путевку в пансионат, а еще — в школе меня наградили билетом на новогоднюю елку в Кремль.
Кажется, они так и не поняли моего разочарования, которого я не сумел скрыть, объяснили его усталостью от учебы, хотя и обиделись, что я не оценил подарка. А я, подвластный им, с грустью думал, что так, наверное, и должно быть — тайная книга открывается только раз, и все, что ты не успел из нее почерпнуть, уже навеки упущено. Как я негодовал на них, на невольных пособников самой жизни, устроенной так, чтобы скрывать тайны! Но покорно согласился ехать в пансионат, идти на кремлевскую елку, даже вынужден был в конце концов изобразить желание, чтобы родители не задумались, почему я так хочу провести каникулы у бабушки Мары, к которой до этого никогда не стремился.
В последних числах декабря мы с матерью отправились в пансионат, откуда должны были на один день вернуться в Москву, на елку. Заснеженные леса, ранняя темнота, мультфильмы в холле, другие дети, зовущие играть с собой, — бабушкин чулан куда-то отодвинулся, пропал, пропала великая книга БСЭ, осталась только роль радующегося каникулам ребенка, в которую я втянулся.
Я не хотел ехать в Кремль, но боялся об этом сказать, ведь елка во Дворце съездов — своего рода карьерная вершина советского детства, высшее признание достоинств и благонадежности.
Я никогда не понимал гуляющих и веселящихся на Красной площади, смотрящих там салют; ощущал ее пространство как опасно обнаженное, продуваемое ветрами из давних времен. О, сколь она бывала пуста и страшна ранним утром в хмурую погоду, пуп земли от подъема у Музея революции до Васильевского спуска, место, где явно выступает округлость земного шара! Само тело площади казалось мне раздавленной грудью богатыря, чешуйки его доспеха стали брусчаткой, а в углу белело окружие срубленной головы — Лобное место. Погребальным костром горел собор Василия Блаженного, спиралью закручивался узор его маковок, соединивших воинские шлемы и многоглавость змея; место древнего сражения, место казни, бугрящееся брусчаткой, под которой ходят, вспучивая ее, дикие силы земли, вечно бодрствующие здесь; место жертвы и тризны. А наискось, у стены — зиккурат Мавзолея; напряженная диагональ Лобное — Мавзолей распирала площадь, превращая ее в параллелограмм, перекашивая и без того искаженное пространство. Как было беззаботно гулять там?
Из тепла и света пансионата мы с матерью вышли в ранние морозные сумерки, в ледяную темную яму декабря, долго шли до железнодорожной платформы. Вокруг были заснеженные леса, поля с редкими огоньками, и не верилось, что где-то рядом, в десятке остановок, большой город. Для этих лесов и полей не существовало времени, они были такими же, как столетия назад. Днем солнечный свет придавал им очарование, они были пригородными, наполнялись гуляющими, однако вечером, когда спешили к электричке последние припозднившиеся лыжники, они снова становились дикими, потерянными в снежных пространствах, украденных тьмой.
Накануне у нас была экскурсия в старинную усадьбу неподалеку, желто-белую, с колоннами у парадного входа и скульптурами в парке, но теперь мне казалось, что усадьба исчезла, пропали видные днем деревни, и мы идем дорогой из ниоткуда в никуда, можем встретить заплутавшие в прошлом веке ямщичьи сани, поэтому мы должны твердо верить, что в конце пути нас ждет железнодорожная станция, а позади остался пансионат, иначе не сумеем ни достичь цели, ни вернуться.
До станции мы дошли — мать уверенно вела меня за руку. Потом лязгала заиндевелая, обдутая грязными ветрами электричка, в моторном вагоне билось ее заполошное механическое сердце, а за стеклами в разводах инея сгущалась тьма, превращаясь в свете фонарей в углы зданий, платформы, людей.
Метро стиснуло нас гомоном, многолюдьем, блеском мрамора и выбросило наружу около Кутафьей башни, около Троицких ворот Кремля.
Казалось бы, я был отмечен, удостоен чести войти, — у матери в сумке лежало специальное приглашение для нее и для меня, — поощрен и приобщен, но, когда мы подошли к кордону, где проверяли эти билеты, меня охватил внезапный страх. Мне почудилось, что Кремль — жуткая, заледенелая скорлупа, освещенная потусторонним светом рубиновых звезд, он смотрит на меня, этот взгляд не исходит ни из какой точки, он трехмерен, он, может быть, больше, чем сама Москва.
Мы прошли за кремлевские стены. Из разреженного воздуха, из безвременной тьмы подмосковных лесов я словно был перемещен, вмурован в толщу камня — настолько сдавили меня башни, стены, зубцы, куранты, весь кирпичный ансамбль Кремля. Казалось, вот-вот зазвенит в ушах и носом пойдет кровь, настолько мощно, как аккорд, проступили в подсвеченном прожекторами небе колокольня Ивана Великого, башни и соборы. Там невозможно было дышать, даже чувствовать было невозможно, ибо чувства застыли в спазме.
Но сквозь спазм пробивалось одно ощущение — Кремль видит меня, хотя он непомерно велик, а я ничтожно мал; другие люди, идущие рядом, ему безразличны, а во мне есть какой-то изъян, и он точно знает об этом изъяне.
В то время я был уверен, что Кремль создали в СССР; эта вера непротиворечиво уживалась со знанием, что на самом деле главный архитектурный символ Советского Союза много старше самого Союза. Красный кирпич стен, рубиновые звезды делали Кремль Союзом во плоти, куранты на Спасской башне отсчитывали время огромной страны; он не был символом советской власти, а сам был этой властью.
И я понял, что Кремль знает обо мне; он знает о моем видении лоскутного Союза, знает, что я открывал тайную, запретную книгу БСЭ и произнес невозможное слово «СССР-ы»; он разоблачил меня, и как я мог заранее не предвидеть этого, как самонадеянно и забывчиво рискнул отправиться за его стены!
На мгновение мне показалось, что сейчас появится охрана, нас с матерью попросят повторно показать билеты, и там окажется какая-то ошибка; нас разъединят, поврозь уведут куда-то. Я мысленно оглянулся на пансионат, где остались сушиться на батарее наши вещи, и неожиданно увидел в номере других людей, другую одежду, так же сушащуюся после долгой лыжной прогулки.
Морок пропал, но взгляд Кремля остался.
В холле Дворца съездов пришедшим помогали юноши-старшеклассники, одетые в стилизованную пионерскую форму — по возрасту они уже в пионеры не годились.
Один из них, высокий, стройный, носящий пионерскую форму словно мундир, — я даже подумал, не сшили ли ее в дорогом ателье на заказ, ведь иначе нельзя, невозможно было добиться, чтобы мешковатые брюки и кургузая курточка так сидели по фигуре, — указал, где наша секция гардероба, и отвернулся, будто мы по пустякам побеспокоили его, часового на важном посту. Белые волнистые шторы на огромных окнах, безупречно чистый воротник его белой рубашки, залихватски повязанный алый галстук, стрелки на брюках, остроносые ботинки, — Дворец выбрал бы его привратником, и ему нравилось во Дворце, нравилось указывать и направлять. Это был его бенефис, его вечер, и мне на секунду захотелось стать им, так же ловко и азартно чувствовать себя в Кремле.
В зале мы сели у самой сцены. Началось представление, Снегурочку, как всегда это бывало по сюжету, украла нечисть, все дети кричали «Дедушка Мороз, выходи!», сжимая картонные подарочные сундучки, от которых липко пахло шоколадом. А я остро ощущал бессмысленность елки, представления, Деда Мороза, наряженной массовки, фальшивых ватных бород, конфетти и серпантина, блестящих елочных шаров, я словно постарел за минуты, устал чудовищной взрослой усталостью.
Детство кончилось — я столько раз мечтал об этом, а теперь сидел, оглушенный, растерянный, ощущая неотступный взгляд Кремля, уже почти надеясь, что меня заберут, поместят куда-то, куда помещают таких, как я.
Детство кончилось; я оставался ребенком, но детство кончилось. И все-таки я не жалел, что открыл запретную книгу, — если меня не выведут из зала, не подхватят за локоть на выходе после представления, будут какие-то события, порожденные прикосновением к книге, эти события уже близко! Наступает новый год; и он впервые будет действительно новым, не похожим на прежние, складывавшиеся словно под копирку.
Меня ждут открытия, меня ждут какие-то неясные пока жертвы, может быть, жертва самой жизни, — взгляд Кремля подтверждал такую возможность, — но я был наивно готов к жертвам, даже желал их, с восторгом ощущая, как это желание словно бы находит одобрение у Кремля и взгляд давит уже не так сильно.
И когда через два дня в пансионате телевизор показывал бой Кремлевских курантов, отсчитывающих последнюю минуту старого года, я уже не чувствовал взгляда Кремля. За окнами была метель, я ускользнул от матери, выбежал на улицу, чтобы потрогать, сжать в пальцах первый снег нового года. Холодок проник в ладонь, за спиной шумел пансионат, а я стоял, вглядываясь в освещенную пустоту аллей.
Пришло мое время.