Большие события иногда посылают вестников о себе, дают знак: будь внимателен, будь открыт и чуток, не пропусти, не помешай поступком или чувством, иначе не случится!
От долгих зим детства в памяти не осталось почти ничего, кроме катания с ледяной горки и походов на лыжах; запомнились только моменты движения. Вот ты летишь на разлохмаченной картонке по ледяным ухабам с впаянными в лед ржавыми вихрами прошлогодней травы, с непременными пятнами крови, — кто-то разбил лицо или распорол руку, — летишь в глубокий мусорный овраг, заваленный старыми шинами. Вот мелькают перед глазами две лыжи, обгоняющие одна другую, пересекаются и разбегаются линии лыжней, парят на морозе черные речки, чьи крутые берега истоптаны лыжной «лесенкой». Скрип снега, шарканье лыжных палок о наст, скольжение, скольжение, возвращение домой, горячий чай с клюквой, тяжелый обед и тяжелый, без сновидений, сон.
И только одна зима оставила по себе долгую память; зима, в которую с новогодней елки в Кремле началось мое пробуждение для собственной жизни.
Стояла ясная погода, конец каникул был еще далек, в пансионат к нам приехал отец, и я каждый день требовал кататься на лыжах, — все во мне требовало действия, бессмысленных на первый взгляд метаний и поисков.
На насыпи узкоколейки, примыкавшей к железной дороге с противоположной стороны станции, валялись куски цветного стекла, нежно-голубого, фиолетового, сиреневого, синего, зеленого, похожие на осколки разбитых слитков. Мне запрещали собирать это стекло, говоря, что оно может быть химически вредным; я бы поверил, но было и другое условие — нельзя было переходить на ту сторону, где шла узкоколейка. И, кажется, первый запрет был лишь следствием второго.
Постепенно из фраз, не мне предназначавшихся, я уяснил, что там, откуда везут стекло, располагается или располагался какой-то полигон. Мало было слов, способных взволновать так же, как это, — наверное, только «аэродром», «военная часть», «секретная лаборатория».
И однажды, отпросившись погулять на ближние пруды, я перешел железную дорогу и отправился по узкоколейной ветке. В гравии обсыпки, припорошенном снегом, поблескивали кусочки цветного стекла, и я чувствовал, что могу идти по этому следу бесконечно. Однако возрастала и непонятно откуда взявшаяся опаска: куски стекла, переливчатые, дымчатые, цветные, словно заманивали меня, по сторонам тянулись склады и свалки, полигона — большого, широкого пространства — все не было видно.
Наконец навстречу мне попались двое мужчин, два рыболова; одетые в ватники и бахилы химзащиты поверх валенок, с ледобурами и зимними короткими удочками, они шли рыбачить на те пруды, куда я якобы отправился гулять.
Я осторожно спросил у них, где тут полигон. Один, круглолицый, с глуповатыми вислыми усами, весь домашний, лоснящийся от жениных блинов или ватрушек, растерянно посмотрел на меня, готовясь спросить «какой полигон?». А второй, почти старик, с узким лицом, изъязвленным воспаленными красными капиллярами, высокий ростом, забросивший за плечо ледобур как винтовку или автомат, вдруг заступил мне дорогу, снял с правой руки огромную меховую рукавицу и цепко взял меня за плечо, положив пальцы на какую-то уязвимую косточку. Я чувствовал — нажмет, и плечо мгновенно прострелит боль. А еще я успел заметить, что шерстяная, много раз штопанная перчатка под рукавицей — трехпалая; я знал, что это армейская перчатка для зимней стрельбы, указательный палец оставлен свободным, чтобы жать на спуск.
— Откуда ты знаешь про полигон? — спросил старик, спросил не шутя, как человек, имеющий полное право на такие вопросы. — Кто тебе рассказал? Зачем ты сюда идешь?
Я посмотрел под ноги, увидел там сине-белый кусок стекла и понял, что объяснять про поиски цветного стекла бесполезно. Второй рыбак отошел в сторону, а старик, отпустив плечо, сдавил мне щеки ладонями и приблизил свое лицо к моему, давя взглядом.
Но тут из-за крутого поворота линии, скрытого леском, показался поезд, машинист загодя прогудел, и старик отпустил меня, прохрипев «иди, щенок»; локомотив и цепь вагонов с гравием оставили нас по разные стороны узкоколейки.
Я кубарем скатился с насыпи, побежал прочь, — значит, взрослые знали, что с полигоном что-то не так, ведь даже на танковом полигоне около дачи мы собирали грибы, а здесь был какой-то другой полигон, и старик в перчатке, какие выдают зимой часовым, может быть, даже спас меня. Он ведь явно работал там, на полигоне, а потом вышел в отставку, но мысленно продолжал бдительную вахту.
Через два или три дня мы забрались на лыжах особенно далеко от пансионата. Пройдя долгое поле, где лишь изредка встречались гуртины ковыля да чернела вдалеке деревня в десяток дворов с деревянной церковью, мы вошли в светлую березовую рощу, прорезанную просекой. Просека была немного приподнята над местностью, словно ее подсыпали землей; и не успел я этому удивиться, как лыжа скрежетнула по чему-то металлическому.
— Пойдем, — сказал отец, заметив, что я остановился. — Пойдем скорее! Мы почти опоздали к обеду!
Я согласно кивнул, но едва он отвернулся, расчистил лыжей снег. Под ним обнаружился ржавый рельс узкоколейки. Пока мы шли по просеке, я успел заметить среди деревьев несколько трухлявых, серых от старости столбов с обрывками колючей проволоки на изоляторах.
Вечером я спросил отца, что за железную дорогу мы пересекали.
— Это старая дорога в совхоз «Коммунарка», — ответил он мгновенно, словно ждал вопроса. И ответил так, что желание спрашивать, зачем совхозу железная дорога, почему ее не используют, отпало.
В предпоследний день каникул мне разрешили покататься одному. Нужно ли говорить, что я побежал знакомым маршрутом мимо деревеньки и черной деревянной церкви к просеке в березовом лесу?
Грозный старик с выправкой часового, узкоколейка на полигон, брошенная узкоколейка в лесу, странные, побочные, неизвестные дороги — я чувствовал, что нашел остатки той потерянной страны, той Атлантиды, которую открыл благодаря БСЭ.
И вот я на месте, там, где в прошлый раз обнаружил под снегом рельс. Специально прихваченной маленькой лопаткой я раскопал его, насколько хватило сил, и нашел клеймо: 1931.
Куда идти — направо, налево? Серый хмурый день не дает подсказки, ветра нет. Налево? Кажется, там что-то виднеется вдалеке, то ли домик, то ли ворота, то ли будка стрелочника. Но вот ты проходишь сто, двести метров и понимаешь, что, хотя в лесу никого и ничего нет, тебе жутко от того, как лежат на снегу тоненькие, как лапки птиц, веточки, как хрустит наст под лыжами. Не надо, не надо ходить ни влево, ни вправо, говорит тебе серый хмурый день, возвращайся в пансионат, там в столовой уже ставят на плиту суп, забудь эти невзрачные березы, прошлогодние вороньи гнезда, рассыпающиеся от ветра, ржавые рельсы под снегом и трухлявые столбы с жестяными табличками, на которых уже ничего не прочесть.
И я вернулся, не рискнув идти дальше. Но они застряли во мне спящим зерном, эти безымянные железные дороги, обрывающиеся следы неизвестно чего. Однажды я найду им объяснение, пообещал я себе, еще не зная, что лет через пять или шесть прочту в газете о расстрельном Бутовском полигоне, о расстрельных рвах в совхозе «Коммунарка», и иллюстрацией к статье будет фотография узкоколейки, бегущей в никуда среди белого зимнего пространства, насыщенного черными крапинами березовой коры.
Стоя там, на просеке, я впервые ощутил жизнь как цепочку событий, вызванных моими поступками, увидел, как одно неизбежно вызывает другое: БСЭ, елка, полигон. И даже улыбнулся тому, что я не хотел ехать в пансионат, поняв, что мои события сами меня найдут, надо доверять им, а не собственным намерениям, — только не оставлять поиска.
Возвратившись в Москву, я начинал и бросал разные занятия, не мог сосредоточиться, вел себя как потерявшая след собака. А родители скоро принесли новость: бабушка Мара собирается выходить замуж. Они стеснялись, им казалось, что бабушка сошла с ума, в ее возрасте неприлично думать о втором браке; они уже сжились с ее одиночеством, с отсутствием старших мужчин в семье.
А бабушка Таня приняла новость легко, со светлой грустью; и неожиданно твердо попросила родителей не вмешиваться. Мне же была невыносима мысль, что бабушка Мара предает деда Трофима, еще больше отдаляет его от меня, пока я не узнал, за кого именно она собирается выйти замуж.
Даже в ее преклонные годы у нее было несколько поклонников, очень разных стариков, как правило, людей значительных. Бывший начальник треста, бывший конструктор оружия, бывший главный инженер ГЭС, бывший директор образцового колхоза, — все как один вдовцы, «бывшие» стремились к бабушке Маре, словно чувствовали, что рядом с ней дольше и лучше проживут. Она принимала их дружбу, понимала их намерения, удерживала их рядом, никого не поставив в неудобное или обидное положение; так длилось годами, и все они были немного ее мужья. И лишь одного человека она воспринимала всерьез — того, кто сделал ей предложение.
Он один имел в моем представлении право на отношения с бабушкой, вдовой деда Трофима, — они оба были солдаты, «братья по оружию», как писали в книгах, и я чувствовал, что тут нет предательства. К тому же этот человек воплощал в себе еще одну мою мечту, обращенную в прошлое.
Летчики и подводники — две советские касты свободнорожденных героев; не в общем строю, не в отряде, а один на один с врагом, с небом, с водой.
Покрышкины и Кожедубы, чьи самолеты — в звездах сбитых противников, а мундиры — в золотых звездах орденов; одиночки в стране коллективизма, алюминиевые ангелы советских небес; сначала сердце мое принадлежало им.
Но потом, в середине восьмидесятых, вдруг стали всплывать из-под архивного спуда живые и погибшие подводники, командиры «Щук» и «Малюток». Они долго лежали на дне, выключив двигатели лодок; а теперь давлением глубин их выбрасывало на поверхность, из люков со свистом вырывался душный воздух, законсервированный в субмаринах.
Вдруг приоткрылись их подвиги, их служба; и от летчиков, гениев скорости и маневра, мое сердце переметнулось к потайным людям моря, гениям терпения и неизвестности.
В Кузьминках, на аллее, ведущей к парку и прудам, располагался зал игровых автоматов, всю неделю до прогулки в парк я копил пятнадцатикопеечные монеты. А потом — о счастье! — приникал глазами к окулярам перископа, пальцы ложились на гашетки торпедных аппаратов, и по нарисованному на стекле морю начинали двигаться темные силуэты эсминцев и крейсеров врага.
Залп — и пенит воду торпеда, оранжевое зарево освещает стеклянный горизонт. Залп — мимо, черный немецкий рейдер уходит в открытое море на перехват союзного конвоя. Я абсолютно забывал, что вокруг зимняя Москва, что я никогда не видел моря; длилась давняя война в северных водах; пальцы жали гашетки, торпеды прочерчивали свой транспортирный след, и яростной радостью я взрывался вместе с судном врага.
Жених бабушки Мары был подводник, капитан 2-го ранга в отставке. Он приходил иногда на дачу в черном форменном кителе с орденскими планками, в фуражке; а я знал, где его дом — в поселке, у рынка, стояла старинная изба с потемневшими наличниками, обросшая пристройками, много раз латанная, ушедшая в землю.
Там был гигантский погреб: под тканым половиком открывался люк с тяжелым кольцом, и в лицо сыростью дышала земля, по-земляному пахли бесчисленные припасы — свекла, морковь, лук (погреб сдавали торговцам с рынка). И как было соединить этот дом, пропитавшийся тяжелыми человеческими запахами, дымом, кислой вонью солений, дом, в котором жили и деды, и прадеды, и тут же умирали, дом, поставленный на фундаменте харчей, на хладной темноте, где слепо прорастают глазки картошки, — с морем?
Я видел, как бабушка, явно привязанная к капитану, все же по-женски остерегается окончательно сближаться с ним; она схоронила мужа, и другой — муж или просто спутник — уже должен был быть человеком ясной и простой судьбы, не отягощенной давними ранениями, памятью войны; ранения и память тут были тождественны. А я все ждал, когда же, придя в гости на дачу, он начнет рассказывать о войне; объяснит, как он, крестьянский сын, стал человеком моря.
В ту зиму я однажды застал подводника у бабушки Мары дома. Мы ходили с родителями в дельфинарий, что располагался по соседству от ее квартиры, и там, глядя в бассейне на серо-сизые, облитые глянцем тулова морских тварей, я вспоминал его, капитана 2-го ранга, его всегдашнее молчание, его невероятную чуткость к звукам, — он слышал, кажется, даже мышиную возню в соседней комнате, — тренированную опаской штурмана подлодки, оперировавшей в мелководной Балтике, где субмарину то и дело обнаруживали эсминцы или самолеты; его единственный рассказ, как лодка запуталась в противолодочной сети и выбраться удалось за полчаса до того, как кончился воздух в отсеках; его способность неслышно двигаться, неслышно ставить чашку на блюдце, неслышно есть, ни разу на звякнув вилкой о фарфор, будто он до сих пор вел свою войну; дельфины, чуткие и верткие, стремительные, взлетающие сквозь кольцо над пенной водой, напомнили мне о нем, — и вот он оказался в тот день у бабушки Мары в гостях.
Родители ушли, они не знали, что бабушка будет не одна, а меня оставили — так она попросила. А мне, всегда знавшему, что люди делятся на летних, тех, с кем мы видимся на даче, и зимних, городских, было странно наблюдать такое смещение календаря, видеть старика подводника в серьезности его отношения к бабушке Маре — и ее, грузную, вдруг постаревшую от чужой любви; ей казалось, вероятно, что подводник акустически чувствует ее лучше, чем она сама себя, слышит все хрипы и стоны уставшего тела.
Подводник, седой до белизны старик, вежливо и просто разговаривал со мной о чем-то незначительном — о лыжных прогулках, о школе, о том, какие книги я читаю. И я чуть было не рассказал ему об узкоколейках, не спросил, что это такое, но вовремя остановился — мне показалось, что в ответ он бы так же вежливо отшутился, и отшучивался бы всегда, о чем бы я в будущем ни хотел у него узнать.
Я чувствовал, что бабушка немного недовольна своим решением оставить меня в гостях, и попросился спать, заслужив признательно-рассеянный взгляд капитана. Мне постелили, я поворочался для виду, замер, будто сплю. Через полчаса бабушка открыла дверь, подошла, вслушалась в мое дыхание и тихо вернулась к капитану. А я, выждав минуту, так же тихо приник к двери.
В соседней комнате пару раз звякнуло стекло рюмок, послышался тихий разговор — говорил в основном старик подводник, скупо и ясно вспоминая, как много лет назад увидел бабушку Мару на дачной станции с двумя ведрами клубники. А ей, кажется, сделалось неловко, и она стала вполголоса, фальшивя, напевать песню «Белой акации гроздья душистые», которую очень любила.
Я буквально почувствовал, как капитан положил руку ей на ладонь, прося: не надо! У меня возникло подозрение, что бабушка, прекрасно зная его, нарочно запела песню, которая ему не нравится, чтобы что-то вытребовать. Снова звякнули рюмки, а бабушка спросила, почему капитан не любит этот романс, ведь он давно обещал ей об этом рассказать, но все отнекивается.
И капитан ответил; я сначала не понял, о чем он говорит, какие события описывает, их невозможно было представить, — а потом ощутил себя подводником, чья подбитая лодка беспомощно погружается в давящую глубину.
Весной тридцать второго года в поселке, где тогда юношей жил капитан, зацвела акация; к тому времени от голода уже съели первую траву, а на пустых улицах — ни птиц, ни собак, ни кошек — лежали умирающие от голода приблудные беженцы.
Капитан нежно описывал эти цветы акации, которые они с другом ели, из последних сил пригибая ветки к земле. Внутри некоторых цветков были букашки, и они ели букашек, жучков — кисленьких, хрустящих; два друга знали, что от цветков станет плохо, но они пахли так аппетитно, что не было сил удержаться; наступит дурман, начнет тошнить — тогда надо прекращать рвать цветы.
Капитан ослабел первым, ядовито-сладкие лепестки уморили его; «гроздья душистые» — запах был слишком густ, сталкивал в головокружение, утягивал в дремоту, в смертный голодный сон; «ночь напролет нас сводили с ума» — именно сводили, и капитан поднимался, чтобы съесть еще несколько лепестков.
Пришли другие люди, обламывали ветви, утаскивали их с собой, чтобы объесть, ни с кем не делясь. Самые слабые — малыши, которые и умирали первыми, — ползали под ногами, слизывая с земли пыльные соцветия. Скоро началась драка — невозможная драка обессилевших людей, не могущих даже сжать кулака, придавить соперника невесомым от голода телом.
Капитана ужалила согнанная с акации пчела, укус по силе боли был равен штыковому ранению; мгновенно распухло, сделалось водянисто-мягким лицо, и он пополз домой, не заметив, куда делся товарищ, полз несколько часов, держась заборов, а приятель так и пропал — кто-то видел только, как его, тоже ослабевшего, увели две какие-то женщины и сказали, что в больницу, где был карантин для дистрофиков. «Если б мы не ели эту акацию, — говорил капитан, — Коля бы остался жив, он юркий, бойкий еще был, сумел бы вырваться, не дался».
Попробовавший однажды ядовитого дудника, дурман-травы, чьи семенящиеся зонтики торчат по кюветам вдоль дорог, я помнил, как уплывает сознание, мог прочувствовать то, что испытывал капитан. Сознание уплыло и сейчас, последних слов капитана я уже не слышал, только одна фраза прозвучала как звон колокола; «холодец из человечины не застывает».
Они сидели там, за столом, пили горькую настойку, перед ними стояла в тарелках неприбранная еда; капитан рассказывал о невообразимом, и его рассказ не вызвал у бабушки Мары удивления и не встретил возражений.
Я чувствовал, что капитан не лжет, но в моей системе координат то, что он говорил, не могло быть и правдой — только потусторонним бредом, фантасмагориями.
Капитан, капитан, зачем ты на этот раз решился ответить бабушке про романс, почему не отмолчался, не припомнил давнюю историю о том, как торпедировал транспорт или скрывался от катеров — морских охотников? «Если это было, то лишь где-то в одном месте, — говорил себе я, — только в одном, в одном месте, в том маленьком городке; холодец из человечины не застывает…»
Но почему же молчит бабушка? И вдруг я понял, по какой причине она выходит замуж за капитана, их объединяет в прошлом; что она и он помнят.
Оставалось только одно спасение: думать, что они оба стали жертвами чудовищных обстоятельств, они — исключение; так я и решил для себя, хотя по-прежнему не мог ответить, как такое могло произойти; есть ли это прошлое часть СССР?
Наутро я уже плохо помнил рассказ капитана, он скомкался, исковеркался в горячечных снах. Но у меня осталось ощущение, что где-то внутри меня, в помещениях моего сознания появилась дыра, колодец, который уже не закрыть, в который можно провалиться, и из его глубины сладковато пахнет отцветающей акацией.
Я с радостью возвратился домой, стараясь не вспоминать о том, что произошло в гостях у бабушки Мары; устремился к бабушке Тане, чтобы, беседуя или играя с ней, изгнать на время, до какого-то срока, видение смертных белых лепестков.
А бабушка Таня в ту зиму, словно почувствовав произошедшие во мне перемены, взялась учить меня рисовать. Я перерисовывал открытку или изображал нашу дачу, ни гуашь, ни акварель, ни карандаши не поддавались мне, выходило плохо, но бабушку это не заботило; в обмен на мою картинку она давала мне свою. В этом и был смысл затеянной ей игры: она исподволь вводила меня в круг своих воспоминаний.
Первый ночной бой над Москвой — оранжевые линии трассеров в темно-синем небе, призрачные столбы зенитных прожекторов, немецкие самолеты, падающие подбитой мошкарой; похороны Сталина — телесный водоворот, в котором барахтаются люди, сжатые силой отверзшейся на улице воронки; немецкий дирижабль «Граф Цеппелин», летящий в Арктику в тридцатом, — гигантская серебристая сигара над Кремлем; осенний парад сорок первого на Красной площади — серые фигуры с вертикальными штрихами винтовок, возникающие из снега и в снег уходящие.
Я видел ее карандашные, пастельные наброски времен молодости — кувшины, гипсовые головы, абстрактные композиции; не скажу, чтобы в них чувствовалась рука сильного художника, но в четкости и твердости линий представало сознание рисовальщицы, для которой мир ясен, прозрачен и безопасен.
Но теперь, многие десятилетия спустя, ее манера рисовать совершенно переменилась; ее рисунки тяготели к лубку, к картинкам со стен крестьянских изб. Рисование становилось все более детским по исполнению, возникали развернутые подписи; рисунки складывались в самодельный диафильм.
Уже взрослым увидев рисунки заключенных из лагерей смерти, рисунки сосланных в дальние заполярные колонии, я узнал этот стиль — детский, будто бы сознание защищалось от пережитого, переводило его в максимально безопасные формы осмысления, отдаляло во времени, перемещало куда-то в сказочные зыбкие времена — и одновременно приручало, все-таки вводило в состав памяти.
В тот год много говорили о том, что к Земле приближается комета Галлея. Газеты и телевизор сообщали, что ее будут изучать с помощью телескопов, пошлют к ней космический зонд; комета летела как бесплатный подарок популяризаторам астрономии, как еще один праздник в скучном календаре. Я же не знал, что Галлей — это фамилия астронома, и потому Галлея была для меня — по созвучию с аллеей — женским именем самой кометы.
Я заметил, что бабушка Таня и бабушка Мара, которые крайне редко интересовались такого рода новостями — открыли ли астрономы новую туманность, запущен ли очередной космический корабль, — обе знают о комете, словно по какой-то причине помнили, когда она должна прилететь, как помнили разные юбилейные годовщины.
Бабушки как-то готовились к прилету кометы, эти приготовления не выражались ни в каких действиях, но все же были ощутимы. Бабушка Мара как-то размягчала, будто наперекор упрямому характеру отпускала давние свои обиды и печалилась, что не все успеет или сможет простить. А бабушка Таня, человек невероятного спокойствия, стала еще спокойнее, еще деликатнее, словно мысленно извинялась даже перед пылью, которую вытирала, или солью, которую бросала в суп.
Казалось, они хотят заговорить о чем-то, что-то рассказать, но боятся, что их не поймут, что их сообщение будет принято со снисходительной усмешкой, как рассказ о русалке в пруду, и молчали, будто зная, что насмешка может потом нехорошо аукнуться тому, кто так легкомысленно отнесся к предупреждению.
Я же чувствовал флюиды таинственности, исходящие от темы кометы, старался быть поближе к бабушкам — вдруг они от незаметной маеты и тревоги, забывшись, о чем-то проговорятся, объяснят свое странное ожидание?
Комета, комета, комета — я ходил в школу, выполнял домашние задания, строил снежные крепости, но она уже вошла в меня, вторглась в мои сны как источник мучительных страхов, подобных тем звукам, которые человек не слышит, но они отдаются в его теле смятеньем и ужасом. Комета уже прилетела, она постоянно висела в моей голове, и сам факт сближения кометы и Земли словно намекал на некое будущее событие, редчайшую во времени точку, когда снимаются покровы и незримое становится зримым.
В один из дней я в неурочный час вернулся домой — отменили последний урок.
Бабушка Таня сидела в кресле за столом, перед ней лежала газета, открытая на статье про комету Галлея с бодрым, нелепо задорным заголовком про «небесную гостью».
А бабушка, сняв очки, — хотя читала она только в очках, — будто мысленно держала перед собой невидимую книгу, для которой очки не требовались. И тихо, как бы осторожной походкой, нащупывая путь на заросшей, почти исчезнувшей тропе памяти, шептала слова, произнося их с каждым разом все увереннее, все с меньшими запинками: «…И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной, для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов».
«…И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной, для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов», — повторила бабушка, — «и для знамений».
На меня легла огромная тяжесть. Я ни разу в жизни не слышал слов такой высшей серьезности; я сразу понял, что они лишь малая часть какого-то целого, и существующее превыше меня, превыше бабушки, превыше всего на свете это целое вдруг коснулось меня.
Не есть ли это слова, что должны возникнуть в бессловесной бабушкиной книге, одетой в коричневый переплет? Нет, подумал я, нет, это еще одна неизвестная мне книга, может быть, даже книга книг. Они окружают меня, тайные или вовсе несуществующие, и сколько их я еще встречу?
Я, разумеется, знал, как возникла планета, появилась жизнь, рыбы выбрались на сушу, из обезьяны развился человек, началась история, закономерно приведшая к рождению СССР. В этой картине не было места ни Богу, ни тверди небесной, ни светилам для знамений. Но с той же определенностью я был уверен теперь, что мир устроен иначе: на моей связке появился еще один ключ к нему.
Мне не пришло в голову спросить, откуда этот текст; он словно не мог быть откуда-то, не имел таких частностей, как название или авторство. Я не выказал своего присутствия, не попросил бабушку продолжить, сказать еще две или три фразы — мне было достаточно той единственной, ибо в ней было все, и мне еще предстояло одолеть ее, как крутую заоблачную вершину.
Не удержавшись в испытанном ощущении, словно забрался слишком высоко, я «выпал» обратно в зимний вечер после уроков, очнулся в привычных обстоятельствах. И только слово «знамения», «знамений» осталось при мне, увязавшись с газетой на столе, с расплывчатой черно-белой фотографией кометы, летевшей светлым вытянутым воланом в темноте космоса. Мне стало ясно, что комета что-то обнаружит, откроет, что касается меня, родителей, бабушек, прошлого, настоящего, и главное не упустить, верно прочесть, — я впервые произнес это слово применительно к себе, — знамение.
Шли дни, подходил объявленный астрономами срок, когда комета должна была максимально приблизиться к Земле, но ничего не случалось, и я почти уже отчаялся ждать. Каждый день я проверял, на месте ли подзорная труба отца, каждую ночь, дождавшись, пока все заснут, прятался за занавесками и смотрел в небеса, ожидая, собственно, не кометы, а каких-то перемен в небе, например в движении облаков, в свечении звезд, но ничего не находил.
И тогда я решился, попросил как-то вечером бабушку Таню рассказать, что она знает о комете. Она, будто ждала этого вопроса, сразу же сказала, чтобы я пришел к ней попозже, и открыла альбом для рисования. Через несколько часов я рассматривал ее рисунок.
Большой усадебный дом на холме, почти скрытый сумерками, отблескивающий стеклами. Низкий, по пояс, забор из жердей, у которого собрались два десятка человек, смотрящие в небо — белые старинные платья, белые летние пиджаки и брюки. А вверху, в иссиня-черной вышине, заглушая собой звезды, простерлась желтая, изогнутая, как скорпионий хвост, комета, брызжущая оранжевым из вздутой головы.
Кто эти два десятка людей, стоящие как друзья или родственники, почему, освещенные сиянием кометы, они замерли? Что за знак читают они в небе, что прозревают о своих судьбах?
На этот раз бабушка вложила в рисунок все мастерство, и я узнал ее саму, маленькую девочку, прижавшуюся к взрослому мужчине в старинной военной фуражке, узнал другие лица со стены фотографий в бабушкиной комнате. Я обернулся к этим фотографиям, и бабушка, заметив мой взгляд, взглядом же показала, что я верно понял рисунок.
Сумерки, поле, забор, дом, дальний лес — все было выписано в густо-синих тонах. И я вдруг осознал, что синий здесь — синоним давности прошлого, что через этот рисунок бабушка смотрит так глубоко в собственную память, что мой взгляд, обращенный к воспоминаниям, никогда не имел дела с такими временными величинами.
— Какой же это год? — спросил я, как спросил бы, какова глубина ущелья.
— Сейчас тысяча девятьсот восемьдесят шестой год, — сказала бабушка Таня, радуясь возможности исподволь дать мне арифметическое задание. — Отними 76 лет и узнаешь, когда в прошлый раз прилетала комета.
Я вычел. Получился 1910 год.
— Наверное, я ошибся, — сказал я бабушке. — У меня получается тысяча девятьсот десятый.
— Правильно! — с улыбкой сказала бабушка. — Ты все верно решил. 1910-й. Через четыре года началась Первая мировая война. Тогда все думали, что комета — к великому несчастью, и так оно и вышло… Конечно, потом случилась революция, спохватившись, продолжила бабушка, — а революция — это народное счастье…
Я замер. В общем-то я никогда точно не знал, сколько бабушке лет, понимал, что очень много, что она взрослой помнит Великую Отечественную войну. Но 1910-й год?
— Бабушка, ты что, получается, родилась до революции? — спросил я, надеясь, что все как-то разрешится, что допущена нелепая ошибка в вычислениях.
— Да, — уже без улыбки и как-то неуверенно ответила бабушка, уловив тон вопроса.
Мир сокрушился ее ответом. Я был уверен, что все ныне живущие — дети СССР. Все пожилые люди, сколь бы старыми они ни были, — это старики и старухи нового, начавшегося с революции, времени, сугубо им, этим временем, состаренные.
Конечно, я понимал, что родившиеся до революции не умерли в 1917 году, но что было с ними дальше? Даже вопроса такого не возникало — они как-то рассеялись, растворились, исчезли. Нетрудно было подсчитать, что они наверняка жили и в семидесятые, и в восьмидесятые, но такой подсчет не приходил в голову.
Бабушка родилась до революции; она могла сказать — до великого оледенения или до мелового периода. Я учил историю, знал о Куликовской битве и Бородинском сражении, об Иване Грозном и отрекшемся Николае Втором, но все это не имело ко мне отношения. Это была доисторическая история; а история реальная, моя и моих родных, точкой отсчета имела 1917-й год.
И бабушка Таня вдруг стала доисторическим существом, как если бы она была из неандертальцев. Как и в случае с капитаном-подводником, я почувствовал, что погрузился, и погрузился слишком глубоко; на 1910-й год у меня не хватало дыхания.
Но рисунок привлекал к себе, комета на листе альбома и комета где-то в небе над городом сблизились, сдавили, как тиски. Я охватил голову руками, отгоняя вопрос: а кем были мои предки, эти двадцать человек с рисунка? Усадьба и одежда подсказывали, кем; но моя добросовестная наивность, воспитанная историями про рабочих и крестьян, противилась такому ответу.
А ведь у этих двадцати были и отцы, и деды, прадеды; эта очевидная мысль ошеломила еще сильнее. Я выбежал прочь из бабушкиной комнаты, набросил пальто, шапку и выскочил на улицу; мчался не разбирая дороги, пока не очнулся на пустыре у школы. Я был готов узнать, что у Советского Союза существует скрытое прошлое, в этом был мучительный азарт сыщика. Но связать себя с кем-то до Союза я не мог; это было запретное действие вроде деления на ноль, сознание отказывалось его производить, срывалось.
Но историческая скорлупа раскололась, и я сидел, жалкий птенец, с завистью глядя на старшеклассников, играющих на заледеневшем снегу в футбол, охваченных простой радостью игры.
Я плакал, слезы влажной мутью закрыли взгляд. Но вот они иссякли, мир стал проясняться, вернулся глазомер, вернулись расстояния до предметов — и с ними пришло не испытанное прежде чувство исторических масштабов, исторических расстояний, словно прежде я жил в плавающем, неопределенном моменте времени. Мой год рождения, мой возраст, годы рождения родителей, 1917-й год, 1910-й, когда прилетала комета, год рождения бабушки Тани — все встало на определенные места, будто во времени возникла сетка координат.
И я испытал чувство, которое точнее всего будет назвать просветлением взгляда — я видел теперь далеко и ясно, не узко, как в замочную скважину или подзорную трубу; я обрел поле зрения.
Медленно шагая домой, я догадывался, что встречу там. Бабушка Таня уже неделю как неважно себя чувствовала. В щелку двери я видел, как бабушка садится в кресло, надевает тряпичные очки, включает похожую на ковшик лампу с длинной черной ручкой, и затемненную комнату наполняет химически-синий, потусторонний свет — ночной свет госпиталей и казарм, свет бомбоубежищ, загробный свет блокадного Ленинграда.
Бабушка облучала себя этим светом; я знал, что она якобы так лечится, но лечение с помощью синей лампы представлялось мне заранее заготовленным и не слишком убедительным объяснением истинных причин.
Просидев неподвижно положенное время, бабушка выключала лампу, снимала тряпичные очки, готовилась ко сну.
Но в тот день, когда мы рисовали комету, она не легла спать — открыла бессловесную книгу в коричневом переплете и начала писать строчку за строчкой.
И я мгновенно догадался, — крепче этой уверенности ничего не было, — что синяя лампа — медиумический прибор, что без него бабушка не сможет писать то, что она пишет; синий цвет рисунка, синий цвет лампы — все сошлось.
Я понимал, что ее рукопись — воспоминания; особенные воспоминания, раз для того, чтобы их окликнуть, призвать, перевести в густой фиолет чернил, необходимо специально готовиться, устраивать ритуал самоослепления.
Слепота выпячивалась набухшими тряпичными почками на месте глаз, синий свет облекал лицо, впитывался в поры кожи, ощущался ноздрями, ушами, волосами, делал лицо зримым для умерших, с которыми бабушка могла говорить, — губы ее часто шевелились, произнося неслышные мне слова, — но которых она не имела права видеть, на то наложен был запрет.
Теперь всякий вечер я старался оказаться у ее двери, мельком взглянуть на синее сияние, но пока не думал спросить ее, о чем она пишет, или без спросу залезть в конторку и открыть книгу. Если я спрошу, бабушка ничего не ответит или скажет, что мне нужно подрасти. А если я сам, обманув ее, прочту — окажется, что я буду читать какой-то другой, ненастоящий, поверхностный текст, каким обернется для меня, не имеющего допуска или ключа, текст настоящий.
Может быть, если бы бабушка печатала свой текст, то типовой печатный шрифт лишил бы книгу ее силы; но бабушка, хотя умела и любила печатать, писала от руки, резким почерком редактора, привыкшего не писать свое, а править чужое. Собственно, текст и представлял собой редактирование меня, переписывание набело случайного, изобилующего неточностями и упущениями черновика.
Текст о прошлом, который обладает властью над будущим; я почти физически ощущал эту отсроченную власть, эти здесь и сейчас создающиеся перемены.
Насколько я знаю, бабушка Таня не показывала написанного ни отцу, ни матери; и они оба молчаливо признали ее право на уединенность, а может быть, и не спешили узнать что-то новое о прошлом, благоразумно откладывая этот момент. Не исключено, что они все-таки спросили бы ее о рукописи, но произошли события, отодвинувшие для них на второй план любые тексты.
Под утро зазвонил телефон, отец прошел по комнате, подсвечивая себе карманным фонариком, из-за притворенной двери в коридор тихо зазвучали странные, неизвестные слова — реактор, изотопы, лучевая болезнь. Находясь в полусне, еще ощущая под сомкнутыми веками свет отцовского фонарика, вовлекаясь в медленное колыхание берез за окном, я грезил этой лучевой болезнью, она представлялась мне свечением, исходящим из тела, столь нестерпимым, что другие люди слепнут, а тот, чье тело исторгает лучи, вовсе не страдает, становится газом, частицей солнца, сохраняя разум и язык. Отец все не возвращался, и говорить, кажется, стал тише, а потом, положив трубку, ушел на кухню и сидел там неподвижно в темноте, но долго ли, я не знал — заснул.
Наутро — редчайший случай — мне было велено не идти в школу и не выходить из дома. Отец и мать уехали, бабушка Таня ничего не знала, и я сидел в квартире, включая порой радио — я уже знал, что, если отцу звонят ночью, на следующий день или через день по радио и по телевизору, может быть, передадут новость о землетрясении или железнодорожной катастрофе, но нужно быть бдительным, чтобы ее заметить, она мелькнет, произнесенная бестревожным голосом, и затеряется среди юморесок, результатов хоккейных матчей и лотерейных тиражей. Но ни радио, ни телевизор, ни газеты ничего не сообщили.
Так повторилось и на следующий день. Отец и мать не ночевали дома, я не ходил в школу, и только на третий день возникло слово Чернобыль.
На третий же день домой возвратилась мать, а вскоре приехал и отец, чтобы собрать вещи; он отправлялся туда, в Чернобыль.
Привыкший к отъездам отца, к тревоге матери и бабушки Тани, к названиям незнакомых мест, которые от того, что там столкнулись поезда, произошло землетрясение, опрокинулась цистерна с химикатами, внезапно становились именем беды, я обычно пытался представить себе катастрофу: развалины, обгоревшее железо, изъеденная химикалиями почва — это было посильно моему воображению.
Но, как я ни старался, я не мог представить себе Чернобыль, опасность была незрима, смерть текла вместе с водой, летела с ветром, выпадала дождем, росла в траве и листьях, пробиралась внутрь вещей; отец уехал в потусторонний мир, в загробное царство.
Меня снова отправили в школу; во дворе передавали множество противоречивых сведений — якобы не АЭС взорвалась, а ракета; началась война, нанесен ядерный удар, а населению не сообщают; нет, говорили другие, взорвалась станция, и надо ждать следующих аварий, во всех реакторах есть типовой дефект; нет, отвечали им, взорвался секретный военный завод в Желтых Водах, а списали на Чернобыль; упал бомбардировщик, толковали третьи, бомбардировщик с атомным зарядом на борту, а наши не хотят это признавать.
Ядерный взрыв, атомная бомба, «мирный атом» — все понятия смешались, породив взрыв кривотолков, радиацию слухов, неопределенное и тем сильнее пугающее знамение конца.
«Энергия взрыва одной водородной бомбы превосходит энергию всех взрывчатых веществ, примененных во Второй мировой войне, — читал я в своей „Книге юного командира“. — В третьей мировой войне, если ее развяжут империалисты, наша цель будет благородна и прекрасна — сделать эту войну последней в истории человечества».
Последней в истории — эхо этих слов отзывалось во мне томлением, словно я был стариком, уже прожившим жизнь, вынужденно потратившим ее то ли на безделицы, то ли на трудные и бесполезные усилия, от которых остается только осадок духовной усталости, выхолащивающий и радость, и печаль. Я почти блаженно мог отдаться мысли о бомбе, которая прекратит все, снимет сложные вопросы бытия, избавит от пустоты перспектив, придав будущему единственный, драматический и роковой смысл.
Я видел фотографии Курчатова с длинной черной бородой; кажется, отец объяснил мне, что Курчатов положил себе не бриться, пока не окончится война, потом — пока не будет создана ядерная бомба. Война окончилась, бомба была создана и испытана, а Курчатов все не брился. Борода эта, длинные черные космы с проседью, пугала меня; гладколицые Королев и Келдыш казались учеными, а вот Курчатов — темным колдуном; его лицо, немного восточное, подтверждало эту догадку. Казалось, что Королева с Келдышем взяли «для ширмы», чтобы все думали, что ядерную бомбу действительно разрабатывают ученые, а на самом деле ее создал один Курчатов, ведьмак, знающий темные тайны веществ, знающий, что такое истинные человеческие страхи.
На параде тягачи вывозили на Красную площадь межконтинентальные ракеты, темно-зеленые цилиндры с заостренными красными наконечниками, не похожие на оружие. Винтовки, пушки, танки предполагали конкретного врага, всей конструкцией были на него нацелены. А баллистические ракеты были абстрактны и в смысле формы, и в смысле целей; они отрицали и географию войны в ее конкретности, в мышлении малыми масштабами, и саму фигуру врага именно как фигуру. Они нуждались во враге той же степени абстракции, какой обладали сами, — чуждом, неизвестном, лишенном характеристик — враге, в котором почти не узнается враг.
Война, началась война, — думал я. И столько раз мечтавший о том, как стану солдатом, убегу на фронт, вдруг понял, что мои мечты, так сказать, больше недействительны.
Мы воспитывались на семантике пули, осколка, снаряда, на том, что солдат может играть с судьбой, кого-то пуля нагонит, кого-то минует, и, может быть, поступая определенным образом, совершая подвиг, можно и заслужить отсрочку от пули; ядерная бомба все это упразднила.
Заодно она упразднила и героя. Ведь те самые пули и осколки, превращающие поле боя в напряженное поле случаев, и создавали героя — человека, у которого отношения с судьбой выражены явственнее, чем у остальных, и выражены именно динамикой его встреч со смертью, одновременно и безликой, статистически распределенной по полю сражения, и персонифицированной из-за единичности боеприпасов, предполагающей возможность промаха, недолета, рассеивания.
Больше не будет таких солдат, какими были мои деды, и бессмысленно думать о том, чтобы походить на них; бессмысленны фотокарточки у бабушки Тани на стене, ее рукописная книга, трофейный сервиз бабушки Мары, Большая советская энциклопедия в чулане; однажды все это исчезнет в ядерном взрыве.
Бабушка Таня, уловив мое настроение, стала водить меня на прогулки в парк Кузьминки. Она словно направляла меня на внутреннем пути, подсказывала выход из порочного круга мыслей; и я сам не заметил, как успокоился душой, старый парк помог мне.
Наверное, каждые выходные гуляли мы там; и когда спустя двадцать лет разлуки я снова оказался в усадьбе, разрешилась некая часть загадки, которую представляет для человека его способ восприятия и чувствования: почему именно так, а не иначе, почему именно таковы нюансы, детали, исключения?
Я знал советские парки культуры и отдыха с их эстрадами и каруселями, а парк Кузьминской усадьбы воспроизводил сквозь время несуществующий уже человеческий тип, вырабатывал, как лаборатория, человека с другим зрением, другим эстетическим чувством.
Я день за днем гулял по силовым линиям тропинок, даже не подозревая, что вот — сад английской планировки, а вот — французской, что весь огромный ансамбль с тремя прудами, плотинами, камнями у воды образует единое целое. И день за днем парк, устроенный как совокупность точек и перспектив зрения, отлаженный, как театральная машинерия, сменяющая один вид другим, создавал меня.
Пусть и устроенный по некоторому шаблону, он действовал так, чтобы в каждом впечатлении обнаружить и развить не типическое, а индивидуальное. В каждом его виде, в каждом пейзаже было что-то, требующее всматривания; парк состоял из пейзажных нюансов, углублений и вариаций темы, любой вид был не статичен, а благодаря извилистым прудам продолжался, как фраза, конец которой нельзя предугадать по началу.
Даже сама оснастка парка, та, что уцелела, — мостки, беседки, пристани с оградами, скамьи, павильоны — подчеркивала единичность человеческой фигуры; среди наигранной бодрости, неунывающей веселости, маршевых громких ритмов возникал оазис, исповедующий совсем другие, непризнанные чувства: грусть, меланхолию, то, в чем человек обособляется. Ты на что-то смотрел, а зеркала воды возвращали тебе себя-смотрящего.
Спустя двадцать лет, проходя прежними тропами, я узнавал не место, а состав своей чувственности; вода в водостоке плотины, темные камни, песок, сосны, запахи хвои и осенней листвы, свет солнца — они были как бы исходными понятиями, через которые я впоследствии усваивал всякую другую воду, свет, песок. В течении, свечении, запахах, в колебаниях волн я распознавал свой способ чувствовать, как иногда в полете листьев, гонимых ветром, видишь не листья, а контур ветра, подвижный его слепок.
И все это сложилось там, в Кузьминках, весной года кометы; не уберегло от новых химер мысли, но дало возможность впоследствии их преодолеть.
Когда отец, возвратившись из Чернобыля, перешагнул порог квартиры, он отстранил меня, мать и бабушку, не позволив прикоснуться к себе. Он знал, что чист в смысле радиации, но опаска оказалась сильнее; несколько дней мы жили так, словно он — прокаженный. И бабушка Таня, обычно не выказывавшая материнских чувств, вдруг стала внимательнее к нему, смотрела на него с грустью, будто жалела о чем-то упущенном, что-то хотела рассказать, но не могла найти слов или не знала, как начать, какой момент выбрать.
На третий день к нам приехал Константин Александрович, двоюродный брат матери, сыщик, генерал-майор милиции, самый высокий человек моего детства. Он, видимо, хотел из первых уст узнать о происходящем в Чернобыле, ведь всей правды не сообщали и ему, одному из первых чинов в столичном уголовном розыске.
Мы редко виделись с ним, он появлялся на час или полтора, а затем телефонный звонок срывал его куда-то; у подъезда ждала черная «Волга» с антенной спецсвязи.
Седоволосый, высокий, широкий в плечах, словно созданный для пространств гигантских строек, для огромной работы, останавливающейся, если не прилагать бурлацкого усилия, «Эх, дубинушка, ухнем!», — казалось, он иногда со скрытым удивлением оглядывает себя, генерала, сыщика из лучших мастеров дела: когда это я успел им стать?
Лицо его было в каком-то смысле кинематографичным или плакатным, словно он, поднимаясь по ступеням служебной милицейской лестницы, физиономически эволюционировал согласно художественному канону, по которому у офицера милиции должно было быть особое, понимающее лицо, ведь он смотрит одним взглядом в два мира, мир граждан и мир преступников. Или в нем оформился некий тип эпохи, тип человека, который борется со злом античеловеческим, а не антисоветским, и за счет этого вырастает в крупную личность.
Отец рассказывал, что на пол вертолета, облетавшего взорвавшийся реактор, клали свинцовые листы, чтобы защититься от радиации. Константин Александрович сказал что-то вроде «да, метод опробованный»; отец заинтересовался — он думал, что трюк со свинцовыми листами изобрели в Чернобыле.
— Мы, когда в Чечено-Ингушетии летали, также на пол металл стелили, только не свинец, а сталь, — как-то неохотно пояснил генерал. — Вертолетов бронированных тогда не было, а когда снизу, из ущелья, из автоматов бьют…
Я пересказывал разговор на ухо бабушке Тане; два или три года назад милиция проводила на Кавказе облавы в горах, искала схроны; а началось все с крупных краж золота на колымских приисках, откуда следы привели в Чечено-Ингушетию.
То, что описывал генерал, было войной, хотя ни он, ни отец этого слова не произносили; засады, перестрелки, бандиты, которых было так много, что их впору было называть партизанами. Я недоумевал: как же мирный Кавказ, джигит в бурке на пачке генеральского «Казбека», «Нарзан», который пьет после Чернобыля отец? А бабушка Таня смотрела так, будто сказанное генералом для нее не новость. Это, кажется, немного задело Константина Александровича, и он вывернул правый карман кителя, выложил на стол кусочек металла, смятый, будто пережеванный и выплюнутый смертной пастью.
— Вот, пуля лист пробила, — сказал Константин Александрович на ухо бабушке Тане. — Пробила и на излете под сердце мне тюкнула, только синяк остался. Ношу с тех пор с собой.
Бабушка легко поднялась, прошла к себе в комнату, стала рыться в круглых, плетенных из лыка коробах, где хранились ее шитье и вязанье. Вернулась — и положила на стол небольшой, с четверть носового платка размером, кусок заскорузлого мундирного сукна с рваной дыркой по центру.
От него, как от кусочка мозаики, можно было отстроить в разные стороны полотно, грубое, написанное грязью, потом, кровью, пороховой копотью. Целый мир, солдатский, перехлестнутый ремнями ранца, придавленный тяжелым ободом пушечного колеса, разворачивался из обрывка старого мундира. А дыра в центре все сворачивала, поглощала; чудилось, что в эту дыру может быть утянуто, как пропускаемая через колечко шаль, все мироздание.
Они лежали рядом, кусок сукна и пуля, ударившая в грудь Константина Александровича; они подходили друг к другу, как замок и ключ. И мне вдруг нестерпимо, — о, как я понял потом смысл желания Фомы, — захотелось пропустить пулю через отверстие в старой ткани.
— Мундир прадеда, — сказала бабушка, глядя на изумившегося генерала. — Все, что осталось. Он погиб на Кавказе. В прошлом веке. Тоже был генералом, — бабушка, будто извиняясь, тонко улыбнулась, — сражен чеченской пулей, как нам говорили в детстве, именно так — «сражен»; нас воспитывали поэтически. Потом мундир пришлось сжечь, эполеты, старое офицерство, такое не одобрялось. Мы с сестрой вырезали этот лоскут, хранили. Она передала его эвакуировавшимся из Ленинграда. Они нашли меня в сорок седьмом. Ничего от себя не передала, не уберегла, только лоскут этот злосчастный…
Отец и генерал смотрели с недоверием и детским каким-то ужасом; кажется, они хотели того же, что и я — совместить пулю и дырку в сукне.
А мне казалось, что я вижу невозможную вещь, — вечную пулю, всегда одну и ту же, — нет двух пуль, да и не нужно, — являющуюся, как перст судьбы, и редко кто, кроме врачей, может держать ее в руках. Мне хотелось крикнуть — осторожнее с ней, как с ртутью, как с детонатором, не надо хранить ее под сердцем, она ни от чего не убережет! Ей одинаково подходят и винтовка, и автомат, и старинное ружье; она — та первая пуля, с которой начинаются войны.
Мне вспомнился Лермонтов, которого читала бабушка, —
…От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки;
Веют белые султаны,
Как степной ковыль,
Мчатся пестрые уланы,
Подымая пыль;
Боевые батальоны
Тесно в ряд идут,
Впереди несут знамены,
В барабаны бьют;
Батареи медным строем
Скачут и гремят,
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
И, испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой… —
я повторял стихи про себя, прося, чтобы Лермонтов остался только стихами и седой генерал грозил очами только бумажным каким-то врагам; ничего не стронулось от Урала до Дуная, и полки никуда не шли.
Однако стихи словно декламировали сами себя, и я помимо воли снова произнес:
…От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки…
Оказалось, надо приложить определенное усилие, чтобы остановить стихотворение, будто оно, как марширующая под барабанный бой солдатская колонна, слышит только само себя, само себя подгоняет, отбивает рифмой ритм.
Жестокое предопределение чувствовалось в этих непримиримых строках, и я затосковал сердцем.
— Царский генерал, — сказал в это время Константин Александрович. — Царский генерал…
И словно в замедленной съемке просунул пулю в отверстие в мундире. Отец сидел смущенный, ведь он тоже ничего не знал о предке-генерале, тоже, как и я, не заглядывал за границу 1917-го года, хотя родился в сорок первом. Кажется, он собирался даже, когда Константин Александрович уйдет, серьезно поговорить с бабушкой Таней, объяснить, что нельзя так неожиданно, ни с того ни с сего, открывать такие секреты, это неловко, неудобно… А бабушка, не замечая реакции отца, едва заметно улыбалась своим мыслям, была рада, что наконец-то посвятила его в семейную тайну, словно он, возвратившись из Чернобыля, стал другим человеком, имеющим право знать.
А я, удивившись простоте и легкости, с которыми бабушка открыла секрет, понял это по-своему. Я не знал, в какой срок пишутся книги, и уверился, что бабушка уже закончила свои воспоминания, осененные светом синей лампы, — как еще объяснить приоткрывшийся занавес молчания?
Она почти месяц сидела над ними; месяца, думалось мне, достаточно, чтобы рассказать все-все-все, залезть во все закоулки памяти, ведь мне для этого понадобилось бы дня два или три, никак не больше. Возбужденный, растерянный, я хотел знать все про погибшего на Кавказе генерала, я не мог уже ждать, боялся, что бабушка так и будет, как фокусник, доставать из своих тайников частицы прошлого, но не покажет мне целой картины; будет мучить меня внезапными откровениями, словно уколами или ударами электрошока.
Я забыл свое же собственное ощущение, что нельзя ее торопить, нельзя показывать, что я слежу за ней и терпение мое на исходе; забыл ощущение молчаливого уговора, ощущение, что длительность ожидания и есть главное испытание, которое я должен выдержать.
Убедив сам себя, что бабушка уже хочет показать мне рукописную книгу, только не знает, как подать знак, перед сном я смело пошел к ней и спросил: можно мне почитать? Но бабушка отстранилась, сделала вид, что не понимает, о чем я, поправила очки, разочарованно посмотрела на меня: что же ты, разве ты не понимаешь… А я, упорствуя в глупой уверенности, что книга написана, переспросил: можно или нет?
Бабушка молча покачала головой: нет. Я чувствовал, что ей неуютно, она жалеет, что показала мне секрет книги, и мы все, живущие в квартире, сейчас словно ополчились на нее, невольно чего-то требуем, а она хочет спрятаться, исчезнуть, но ей некуда пойти, некуда унести рукопись.
Но мои желание и обида были слишком велики; вместо того, чтобы попросить прощения, я повернулся и ушел. Это для меня, для меня, — нашептывал проснувшийся бесенок внутри, — почему она не хочет мне показать?
На следующий день я дождался, пока бабушка уйдет на кухню, и пробрался в ее комнату. Книга в коричневом переплете словно специально лежала на столе, из нее торчала закладка — близко, слишком близко к верхней странице обложки. Я успел обратить на это внимание, успел понять, что бабушка только в самом начале труда и пути, но руки уже сами открыли книгу.
«Моему дорогому внуку, — прочел я посвящение, — моему дорогому внуку, когда меня уже не будет на свете». Сердце обжег стыд; я обернулся — в дверном проеме стояла бабушка.
Она без слов подошла, взяла у меня книгу, убрала ее в конторку, где хранились ее бумаги, и заперла конторку на ключик, всегда висевший у нее на шее, как крестик. А ручку, которой писала, подняла со стола и, туго надев колпачок, опустила в стаканчик с карандашами. Ручка звякнула о дно стакана, и стало бесповоротно ясно: книги не будет. Я сам все испортил, оборвал в самом начале. Книги не будет. Бабушка села, придвинула к себе газету с кроссвордом, — она никогда их не разгадывала, — машинально взяла ту же ручку, передумала, вытащила карандаш… и пододвинула на край стола статуэтку трех лягушек.
Ничего не вижу.
Ничего не слышу.
Ничего не скажу.
Наверное, мне нужно было броситься перед ней на колени, умолять о прощении. Но срыв от неоправдавшихся надежд был слишком глубок, и меня внутренне развернуло на сто восемьдесят градусов. Не нужно мне никакой книги, не нужно бессмысленного ожидания! Я в мгновение отрекся от бабушки Тани, стал внуком бабушки Мары, которая пришла бы в ужас от известия о предке — царском генерале, внуком деда Трофима, храбреца танкиста, внуком деда Михаила — воображаемого разведчика, солдата тайной войны, перебежал на их сторону, как дезертир.
Через месяц наступит лето, твердил я сам себе, меня отправят на дачу, прочь от бабушки Тани, и там я… Я не знал, что совершу там, только кураж отчаяния подсказывал мне, что нужно предпринять какое-то рискованное действие, как в повести про сына полка, вызвавшего огонь артиллерии на себя.
С того дня книга в коричневом переплете исчезла и не появлялась на бабушкином столе. Она по-прежнему занималась и играла со мной, но только как с ребенком, чьи интересы — двор и школа; не было больше картинок-воспоминаний в альбоме, чтения стихов; и никогда больше она не звала меня перебирать крупу.
Если бы родители знали, какие подсказки случайно дают детям!
По моим лечебным делам мы иногда ездили с матерью в поликлинику по соседству с Киевским вокзалом. До и после войны она жила здесь с бабушкой Марой и дедом Трофимом и, возвращаясь в места детства, молодела, становилась веселой и вольной, обособлялась от отца и бабушки Тани, охотно рассказывала истории: про то, как специально сделанной острого́й воровали хлеб из хлебовозки у булочной под окнами; как зимними ночами бандиты бросали тела убитых в теплую воду, вытекавшую из местных бань; как пленные немцы, строившие тут дома, вызывали потаенный страх, и она думала — а кто же будет жить в этих домах, кого накажут поселением в них? — и одновременно удивлялась, как же немцы, которые могут только убивать, разрушать, уничтожать, умеют так ловко, аккуратно строить — может быть, это не немцы?
Мне было хорошо в тех краях; огромный стеклянный дебаркадер вокзала создавал в окрестностях тягу — казалось, тебя может затащить под вокзальный купол, к билетным кассам, и ты, подталкиваемый в спину этой тягой, сядешь в электричку или в поезд, хотя никуда не собирался. Подъезжали и отъезжали автобусы, троллейбусы, на пристани швартовались речные трамвайчики, мать заряжалась бодрой, деловитой суетой, покупала мне мороженое и позволяла есть на ходу; мы с ней без объяснений вступали в какой-то сговор — и дома никому не говорили, как нам было хорошо именно вдвоем.
Вскоре после моей ссоры с бабушкой Таней мать снова повезла меня в поликлинику у Киевского. Мы шли по мосту через Москву-реку, а мимо нас по набережной в сторону Ленинского проспекта и аэропорта Внуково проехал кортеж, окруженный мотоциклистами: три черные лакированные «Чайки» с непрозрачными стеклами. Движение на несколько минут перекрыли, и «Чайки» мчались в непривычной уличной пустоте, а перед ними, рассыпая в лужи и витрины синие блики, завывая сиреной, летела «Волга» ГАИ.
Я остановился, думая, что мать пойдет дальше, я посмотрю на кортеж и ее догоню. Машины умчались к Воробьевым горам, а я обнаружил, что мать, которая не интересовалась ни техникой, ни проездами высокопоставленных лиц, тоже стоит и как-то потерянно смотрит вслед невидимому уже кортежу.
Мне хотелось идти дальше, а она все не двигалась, что-то переживая. Внизу, под мостом, на углу у светофора стоял со своей матерью мальчик, мой ровесник, нетерпеливо подпрыгивая на месте, а мать держала его за руку, отводя от края тротуара.
И моя мать смотрела то на асфальт, на две белые линии разделительной полосы, то на этого мальчика, который явно томился ожиданием и перебежал бы, обязательно перебежал бы улицу на красный свет, если бы был один, даже, наверное, немного схулиганил бы, постаравшись напугать какого-нибудь неуверенного водителя, сделав вид, что рванется наперерез машине. Подойдя поближе, я увидел, что моя мать плачет, но слезится почему-то только левый глаз, словно она, правша, с правым совладала, а левый все-таки выдал ее. Медленные слезинки скапливались в уголке у переносицы, и она вытирала их, делая вид, что вынимает платком соринку.
Я не помнил, чтобы мать вот так, внезапно, заплакала. У матери было легкое сердце; она бывала сентиментальна, но не слезливо, а боевито; в минуту разлуки, в минуту страха всегда ободряюще улыбалась. А тут плакала с жалостью к самой себе, и я почувствовал, что причина слез — где-то далеко в прошлом той девочки или девушки, которой еще предстояло встретить отца и стать моей матерью. И вдруг уловил, что большую часть жизни она прожила без меня и очень существенную — без моего отца. Пораженный неожиданной отдельностью человека, которого я всегда воспринимал как неотъемлемую часть своего мира, я отошел чуть в сторону, чтобы не мешать ей.
Потом, когда мы сидели в коридоре поликлиники, мать, словно не желая, чтобы я дома упомянул про странную остановку на мосту и ее слезы, рассказала — как бы в сторону, в пространство — о мальчике, нравившемся ей, когда она училась в школе неподалеку от вокзала, о том, как она, двенадцатилетняя девочка, думала выйти за него замуж, когда они вырастут, но скоро и внезапно с ним случилась беда.
Почти каждый день в определенное время по Большой Дорогомиловской мчался в Кремль с Ближней дачи кортеж Сталина, несколько одинаковых черных машин. И местная ребятня придумала игру: они связывались друг с другом за руки длинной бельевой бечевкой и, связанные, перебегали дорогу прямо перед кортежем. Почему так, в чем был смысл — мать не сказала.
Наверное, двое ребят утащили невесть зачем в палисаде бельевую веревку, таскали ее с собой, раздумывая, что бы такое с ней отчебучить, потом увидели черные машины… и уже не могли остановиться, охваченные дерзостью и азартом.
Примечательно, что милиция и «топтуны» не пытались заранее поймать детей, хотя они бегали через дорогу не один день. Чинов охраны словно заворожило это странное действо, они тоже участвовали, тоже следили — успеют перебежать или нет, испытывая в эти мгновения и восторг, и ужас, и томление, и сладкую жуть от того, что кто-то рискнул играть с Вождем в эту игру, дразнить тигра в опасной близости от его усов. Вероятно, не поступало никаких приказов и от непосредственной охраны, от тех, кто сидел в машинах, будто они знали, что Сталину нравится происходящее; научившиеся животным чувством угадывать одобрение или неодобрение, они, видимо, улавливали импульсы его воли, направленные им в стриженые затылки.
Машины кортежа проносились мимо детей, не сбавляя скорости. И вот однажды пара ребят, одним из которых был мальчик, нравившийся матери, решила пробежать совсем-совсем близко, может быть, настолько близко, чтобы сидящий в машине Сталин успел рассмотреть их лица. Они побежали, но вдруг свистнул милиционер, говорили — новичок, первый день стоявший на посту, не знавший, что тут бывает такая игра. Свисток разрушил общий уговор невмешательства, выскочили на тротуар «топтуны», но мальчишек было уже не поймать. Черные машины летели по Дорогомиловской, блестя выпуклыми колпаками колес, раздвигая пространство, заставляя всех — прохожих, милицию, охрану — отшатываться к стенам. И только два мальчика неслись через улицу; милиционер еще раз засвистел, и один мальчишка сбился, наступил на провисшую веревку, споткнулся, уронил товарища. Они попытались подняться, веревка натянулась — и ее зацепила никелированными клыками бампера первая машина, потащила детей по асфальту за собой. Метров через сто, уже у самого моста, она остановилась, и, вопреки охранным инструкциям, остановился весь кортеж.
Скорее всего, Сталина в нем не было, иначе бы машины продолжили движение. Но в тот момент никто об этом не думал. Наступила великая, полная тишина, такая, что было слышно, как потрескивают, остывая, радиаторы черных машин. Никто не бросился на помощь, не побежал вызвать «скорую», все застыли, ожидая, что откроется дверь и появится Сталин — взглянуть на тех, кто посмел играть с ним в такую возмутительную и восхитительную игру. Или, может, из машины покажется только сапог, сапог ступит на землю, а властитель останется внутри салона. И сапог будет даже больше, чем весь Сталин целиком, грознее и величественнее — ведь никто не ошибется, чей это сапог, никто даже не задаст себе вопроса «чей?», сапог и будет — Сталин.
Сколько длилась тишина, никто не помнил. Мать говорила, что ей казалось, будто и поезда на Киевском вокзале остановились. И двое мальчиков, связанных бечевкой, с кожей, сорванной до мяса об асфальт, с вывернутыми суставами, с переломанными костями — тоже лежали безмолвно, пытаясь шевелиться, но не издавая ни стона, ибо стон мог покачнуть чаши весов наказания и пощады.
Из черной машины вышли охранники, подняли детей, погрузили их в салон. Машина уехала в сторону ближайшей больницы, кортеж тронулся в Кремль, и люди стали расходиться, стараясь, кажется, забыть, что видели, заранее вычеркивая из памяти мальчиков, — до момента, пока окончательно не разрешится их судьба.
Мальчик, полюбившийся юной тогда матери, через месяц вернулся из больницы: вопреки предположениям, никакого наказания не было. И отсутствие кары, ожидание ее уничтожили мальчика. Хотя сломанные кости срослись удачно, раны затянулись, он не смог стать прежним и скоро повесился в дровяном сарае — на бельевой веревке.
Я запомнил эту историю совсем не так, как этого хотела мать. Она оберегала и предостерегала меня, чувствуя, наверное, что во мне копятся какие-то нехорошие силы.
А я услышал другое: ребенок может совершить то, на что не отважатся взрослые, может броситься наперерез черной машине, заглянуть в ее глаза — фары. Я понял дух, настроение, руководившие мальчиками; уловил, что и мать опасается именно этого — что однажды я случайно или намеренно, сейчас или через двадцать лет, взрослым, совершу что-нибудь подобное; выскочу, выбегу, рванусь куда не следует.
Я еще не знал, что буду делать, что совершу, но абсолютно точно знал, как — как те два мальчика, рискнувшие перебежать дорогу черному кортежу, который никогда не останавливается.
Чтобы вознаградить за поездку в Чернобыль, отцу дали профсоюзную путевку — несколько дней плавания на экскурсионном теплоходе по Волге. Был май, навигация только открывалась, это был чуть ли не первый рейс, обычно уходивший полупустым, но тут теплоход оказался заполнен до отказа.
Никто толком не знал, куда двинулись переносящие радиоактивные частицы воздушные потоки, где пролились радиоактивные дожди; передавались слухи, будто западные страны зарегистрировали у себя повышенный фон, гадали о том, какой же он у нас.
И многие старались отправить жен и детей куда угодно, лишь бы подальше от взорвавшейся станции. Отправляли родных в основном ученые и военные, понимавшие, что такое радиация; в Москве побежали тихие предэвакуационные шепотки.
Теплоход отплывал вечером, шлюзы канала Москва-Волга мы должны были проходить ночью. Мы приехали на Северный речной вокзал, в этот заповедник тридцатых годов, где вечно взлетают над воображаемой сеткой гипсовые волейболисты и утираются полотенцем гипсовые купальщицы. Гипс местами отвалился, спортсмены стояли на ржавых штырях, как на протезах, будто рассыпались, развоплощались, исчезая в воздухе, с каждой новой навигацией, которая для них означала прибывающее время.
В сухопутной столице Речной вокзал собирал пять морей под пятиконечной звездой на шпиле, сиявшей когда-то на одной из кремлевских башен; я чувствовал, что это не легкомысленный причал для прогулочных трамвайчиков, а нечто серьезное.
Здесь у замкнутой, закольцованной Москвы был тайный ход, речная дорога, про которую не помнишь, представляя ведущие из города пути. Однако русская история, можно сказать, по рекам текла, реки растили на себе города, диктовали географию княжеств — и отзвук этого значения рек чувствовался там, откуда уходили суда в Ярославль, Углич, Кострому, в лесное Заволжье, и само слово «Волга», звучавшее на вокзале чаще других, отдавалось неожиданно глубоким и раскатистым «О», готовым, как камень из оправы, выкатиться из слова.
Так получилось случайно, что мы с родителями много ездили на запад, восток и юг от Москвы и никогда — на север. Но в детстве такого рода случайность воспринимается как принцип, могущий иметь глубокие причины. Например — на три стороны от столицы лежат самые обычные края, а на севере что-то делается со временем; там ближе древность, прошлые времена.
Поэтому в моей личной топографии Север был краем сказок, исторических легенд. Тайный град Китеж, исчезнувшие княжества, вымершие языческие племена, польский отряд, заведенный в болота Иваном Сусаниным, сосланный в Углич и погибший там царевич Димитрий — все это перемешалось, сложившись в повествование об окраинных землях, где погибают, пропадают, блуждают, о землях колдовских, непрочных, могущих расступиться и поглотить, словно там еще не «схватилась» история, словно она была там тонкой и прерывистой пленкой ржави на поверхности болот.
Пока мы с матерью устраивались в каюте, теплоход отошел от причала и двинулся в ночь. Мать обещала показать мне шлюзы, но я задремал, и она разбудила меня, когда корабль миновал водораздел и начал опускаться по шлюзовой лестнице к Волге. В иллюминаторы ударили резкие, сиренево-белые прожектора, мы вышли на палубу в толпе других пассажиров.
Над нами возвышались шлюзовые строения, похожие на храмы — с колоннадами, с портиками, бело-желтые, подсвеченные в ночи. А меж ними внизу, прямо по курсу, стояли тяжелые, черные, осклизлые от водорослей и воды шлюзовые ворота, запирающие путь. Другие ворота сомкнулись за кормой, теплоход стал медленно опускаться в яму шлюза. Гнилостный речной запах исходил от стен, покрытых наростами водорослей и ракушек; водоросли шевелились, будто черви, струилась вниз черная влага; и мне показалось, что мы опускаемся в бесконечный колодец, у которого нет дна.
Вода большой реки, взбудораженная бурлением насосов, выдавала свои тайны; запах ее — запах ила, раков и пиявок, щучий, налимий дух, осаждался водяной взвесью на коже. И мне почудилось, что если мы потом всплывем, — там, за черными воротами, — то всплывем мы уже в мире, похожем на мир сказочного речного царя, где в туманном небе иногда мелькает нижний край рыбацкой сети.
Теплоход прекратил опускаться; бесшумно начали открываться створки ворот. Корабль тронулся вперед, поплыли мимо изъеденные водой стены; рыбья их вонь, тина, какие-то хрящеватые выпуклости и впадины — все это было похоже на стенки огромного желудка.
Наутро я долго не хотел выходить из каюты на завтрак, чтобы нечаянно не обнаружить, что мое предощущение подтвердилось — мы вплыли в подводное царство; только к обеду мать уговорила меня подняться в ресторан.
Места вдоль стен были уже заняты, а в центре ресторана, под стеклянным куполом, собиравшим, как линза, солнечные лучи, стояли несколько сдвинутых столов, строго сервированных; с серебряного подноса на меня смотрела вываренным глазом голова осетра. Огромная, как чайник, голова с приподнятыми жаберными крышками, открывающими студенистые внутренности; с приоткрытой, будто вот-вот заговорит, пастью; глаз, помертвелый — и все же зрячий; размером с пуговицу пальто, идеально круглый, с черным зрачком посредине.
Тело осетра — от первых плавников до хвоста — было разрезано на равные части и выложено вокруг головы. Блестел, блестел серебряный траурный поднос; ошпаренная кипятком голова тоже была тускло-серебряной; из-за формы, похожей на остроконечный шлем, она казалась головой убитого рыбьего витязя — или витязя, обернувшегося рыбой; убитого, разрубленного на тридцать три части. Осетр смотрел пусто и страшно — не еда, не блюдо, не угощенье, а самый натуральный мертвец, поданный к столу победивших и погубивших его.
Сейчас я догадываюсь, что в тот день праздновали день рождения крупного чиновника круизного флота; обычные пассажиры к столикам в центре не подходили, сторонясь грядущего начальственного праздника, и оттого голова осетра торчала среди белой крахмальной пустоты.
Но тогда я увидел только знак, что моя догадка верна — вот он, мертвый рыбий царь, мы в его потусторонних владениях. Увернувшись от материнской руки, я стремглав побежал на палубу, чтобы увидеть, наконец, то, от чего прятался, ввергнуть себя в речную пучину, раз мы уж все равно в ней.
Волга обрушилась на меня; я узрел великое течение воды, которое уже нельзя было назвать рекой. Центростремительное тяготение гигантской равнины собрало бесчисленные ручьи, речушки и реки, поименованные на десятках языков, языков мшаных, древесных, которыми хохочет леший и хихикает кикимора; и Волга была материком движущейся воды, речным континентом, вознесенным над низкой потерянной землей, над дальними черточками берегов.
Вся моя предшествующая жизнь казалась мне теперь заторможенным, замороженным существованием. И я с внутренним восторгом ощутил, что не только Волга движется, — моя судьба, которую я прежде почти не чувствовал, вдруг тоже двинулась; и источник, и сила этого движения были во мне самом.
Я побежал на корму корабля, туда, где выхлестывала из-под винтов кипящая вода, словно киль судна, разрезав гладкую поверхность реки, высвободил ее скрытые силы, и само естество воды ярилось, бунтовало, опадая пеной.
Туда, в эту водяную борозду, словно семена, я бросал слово «судьба», бросал несчетное количество раз, и мне чудилось, что, услышав его, волны бугрятся мощнее и неистовее. Судьба! Судьба! Судьба! — кричал я, пока не понял, что сорвал голос и уже не знаю, зачем кричу, почему обращен лицом к воде, рвущейся из-под винтов.
Выдохнув, отойдя от борта, я ощутил вдруг: что-то изменилось. Куда бы я ни пошел, где бы я ни был, я всегда чувствовал, где в этот момент находятся родители и бабушки, насколько я удален от них или близок к ним; они были точками отсчета, светом маяков.
Маяки погасли, прежнее ощущение пропало.
Я был один.
Мать простыла, разыскивая меня по всему теплоходу, и в Угличе, в конечной точке рейса, на берег не сошла, отправив меня со своей подругой.
Подруга была из тех женщин, что всюду вносят неуют — как если бы они работали плакальщицами на похоронах и все об этом знали. Суетливая, резкая, она вела меня за руку, но, поскольку детей у нее не было, вела не по-матерински, а словно собиралась сдать в детприемник. От ее походки и повадки, от пристани и сходен, от пространства волжской воды за спиной всплыли в памяти давние разговоры-воспоминания бабушки Мары об эвакуации куда-то под Энгельс, на Волгу, какие-то выхваченные из чужой памяти образы — тюки, мешки, пустыня вод, крик младенцев, неприветливые дома.
Я не хотел никуда идти, просил оставить меня на судне, но моя провожатая была неумолима, она твердо выполняла просьбу матери. И на мгновение я почувствовал себя сиротой, который не ждет от жизни добра, не может добиться выполнения даже самых малых своих желаний — и доверчиво пойдет за тем, кто эту малость ему пообещает.
Мужчин на круизном корабле было немного, и они сразу отправились искать, где купить спиртное; экскурсия получилась женской. От шумной толкотни на пристани, от торопливости спуска по сходням, от ветра, заставившего надеть платки, в женщинах проступило что-то бабье, безбытное, эвакуационное; готовность не к спокойному путешествию, а к пересадкам, ожиданию, торговле и схваткам за места; женщины нервничали, сговаривались разделиться: одна — в промтоварный, а вторая потом расскажет, что показывали из достопримечательностей.
Экскурсоводом была девушка лет тридцати, рыжеволосая, узкобедрая, нескладная; казалось, что она утратила равновесие своей жизни и подчеркивает эту шаткость, готовность упасть, специально надев туфли на высоком каблуке.
На ней были крупные янтарные бусы, большие серьги из пейзажного агата, оправленного в серебро, тяжелые кольца на узких тонких пальцах, обжатые в мастерской ювелира, но все равно готовые соскользнуть. Она, кажется, носила их не для красоты и шарма, украшения были для кого-то, кто уже не мог их увидеть, для покойного мужа или жениха, например, молодого офицера, погибшего в Афганистане, — отсюда едва уловимый флер траура, тень воображаемой вуали на лице.
Каждый день она встречала теплоход с туристами, вела их одним и тем же маршрутом, для которого лучше бы подошли кроссовки и джинсы, чем туфли и платье под плащом, длинное, чуть старомодное, выделяющее ее из провинциальной толпы. Какая-то личная трагедия, мстительно ожесточившая сердце, оставила ее здесь, связала с этим городом, нечто несбывшееся держало крепче бывшего. И силой потаенного, снедающего чувства она стала медиумом места, устами его молчаливой земли.
А город, музейный, витринный, засмотренный, изобильно застроенный церквями, монастырями, застыл в напряжении. Казалось, что церквей и монастырей слишком много, что они тут поставлены с умыслом; ими укреплена, утверждена, успокоена зыбучая здешняя земля.
Слишком страшна и сильна была судорога Смуты, пошедшая отсюда, из Углича, из влажной, подмываемой волжскими водами почвы. И поколение за поколением люди особым образом обустраивали это место. Потому и чудилось, что город тяжел, напряжен, что он не совсем город, а крепость-форпост на проходящей в нем же внутренней границе, город-засов, замыкающий пропасть, однажды разверзшуюся здесь; город-молчание, город-немота, ибо сказанные здесь слова могли заново пробудить Смутное время.
Мой взгляд, мое присутствие были лишь помехой, незначащей, впрочем. Схожее ощущение я испытывал у кремлевского Вечного огня: отделенные незримой чертой, стояли солдаты караула, и все, кто был по эту сторону черты, принаряженные, смолкающие перед мемориалом, казались легковесными пред совершенством и строгостью безмолвного бдения караульных, пред пламенем, рвущимся, кажется, из недр, из магмы. Солдаты стерегли не столько память о войне, сколько самое это опасно отверстое, тревожное место; так и Углич застыл в карауле, вынужденно допуская в себе повседневную жизнь, гомон очередей за продуктами, экскурсии с туристических теплоходов.
Экскурсовод рассказывала о жизни царевича Дмитрия, холодный весенний ветер с Волги, крутивший по улицам пыльные смерчи, обвивал вкруг ее лица рыжие волосы. Пряди волос поднимались вверх, как змеи; охватывали лицо, как сияющее гало.
Она уже не говорила, а почти пела; мертвый царевич Димитрий, погибший муж, неродившийся, может быть, ребенок — женское и материнское сплавилось в ней в одну страсть, в одно тяготение.
Перед ее глазами, наверное, стояли мальчик-царевич, воображаемый плод ее утробы, — и юноша-царь, уже отчужденный, заново родившийся в утробе земли для царствования. Она говорила о ссылке семейства Нагих в Углич, и каждое слово имело чувственную форму вроде формы ушной раковины, губ; в каждом слышался пыл одержимости. Слава богу, что никто не слушает, что все заняты своим, размышляют о магазинах, перешептываются о том, что приметили в витринах, — думал я.
Экскурсовод привела нас туда, где погиб царевич Дмитрий, к красно-белой церкви с лазоревыми куполами — сгустками небесной сини, украшенной звездами; церкви Димитрия-на-крови над волжским обрывом, на мысу. Я потом бывал там и увидел, что мыс невелик, не мыс, а так, небольшой выступ берега, обрыв невысок. Но тогда, в детстве, я чувствовал обнаженность этого мыса, заостренного, как стрелка компаса; из воздуха на тот пятачок, где упал ранивший себя Димитрий, по-прежнему смотрели незримые стрелы событий.
Церковь же была немного детской, как бы невыросшей; купола казались игрушечными — голубые сияющие луковицы, испещренные золотыми звездочками, игрушки для погибшего царевича, тронь — зазвенят тонко, как молодой первый лед; церковь-колыбель, церковь-люлька.
Экскурсовод стала объяснять, где и как погиб царевич, как он играл с товарищами, как упал, наткнувшись на нож. Теперь слова ее теснились, напирали друг на друга, от них веяло душно-женской разгоряченностью, готовностью сорваться в истерику.
Слова толкались, лезли друг на друга, как мясистые, крупнотелые, угорелые от кухонного чада, от изобильной стирки бабы, потеющие всем телом, пахнущие жарехой, луковой шелухой и рыбьей чешуей, золой и грязной подкисшей водой. Экскурсовод не потеряла себя в этой речи, осталась возвышенной в жестах и позе, но слова были старше и сильнее ее. В интонациях ее скороговорки разыгрывалась драма, когда-то случившаяся здесь: выбежавший из домов народ, набат, толчея, скомканное эпилептическим припадком тело царевича, окровавленное горло — и первобытная сила женской стихии, идущей не от сердца или головы, а от живота, от утробы; стихии, в которой мешаются вожделение и родовые муки, которой пышет ополоумевшая от страсти или ненависти женщина, — в жарких подмышках, в низу живота, в самых, кажется, луковицах волос.
Женщины, женщины разорвали на части пойманных дружек царевича, обвиненных в убийстве; не дали царевичу по-настоящему, до конца умереть, не дали совершиться смерти — силой страсти воскресили девятилетку-мальчика, обернули юношей, прекрасным и невинным. Из грязи и крови, шматков человеческого мяса и лоскутьев кожи, из выдавленных глаз, вырванных кишок, слизи, мочи и кала родился истинный наследник престола.
Я слушал — и видел, как женщины поддаются словам экскурсовода; поправляют платки, привлекают к себе сына или дочь, начинают неожиданно копаться в сумочке, не понимая, что, собственно, ищут, чуть подаются вперед, жадно вглядываясь в церковь, в землю вокруг. Дальним, слабым отголоском бродило в них то давнее, что когда-то свершилось здесь. Был хмурый серый день — как и сотни лет назад в мае; по Волге мимо церкви шел буксир, волоча баржу, груженную лесом, где-то вдалеке играло радио, но я почувствовал, что голос экскурсовода плывет и все мы куда-то плывем, перемещаемся, будто Волга движет берег вместе с церковью.
Вот уже женщины встали кольцом, вслушиваясь, теснили друг друга, отдергивая руки и локти, словно меж тел передавался ток. Началось медленное движение по часовой стрелке, люди переступали, чтобы лучше слышать или видеть экскурсовода, которая не могла устоять на месте, ходила внутри круга; толпа смыкалась все гуще, потом, когда донеслись слова о вскрытии гроба царевича, застыла, образовав в центре напряженную пустоту.
Несмотря на прохладу, стало жарко, душно, возник разгоряченный запах, будто пах сор, собирающийся на дне карманов, плохо застиранные пятна, грязь под ногтями, металлическая закись пуговиц. А там, в центре круга, в пустоте, должен был явиться кто-то иной, чистый, неприкосновенный нашей замаранной жизни.
Вдруг раздался крик — мальчик, стоявший в первом ряду, видно, почуял угрозу в движениях взрослых, попробовал спрятаться, но мать так крепко держала его за руку, что он укусил ее за ладонь.
Все вздрогнули, чуть разомкнулись — и уже не было сгустившейся толпы, только группа ежащихся от ветерка взрослых и мальчик, которого отчитывала мать, перематывающая несвежим носовым платком прокушенную руку.
Никто в этот момент не смотрел на экскурсовода, а она легко поправляла на руках тяжелые свои браслеты, серебряные оковы, янтарные, малахитовые желваки; волосы ее снова змеились под ветром, а в глазах остывала страсть.
Обратный путь на теплоходе я помню будто в полусне; запомнилась только экскурсия на обувную фабрику в Кимрах. В тот момент выполняли военный заказ, я увидел тысячи солдатских кирзовых сапог; их сваливали грудами, но в одном месте кто-то из работников, решив пошутить, поставил сапожные пары шеренгой, как если бы в них были обуты стоящие в строю солдаты. И была какая-то тревожность именно в пустоте сапог, будто где-то уже существовали люди, которым предстояло носить эти сапоги, но они пока вели свою отдельную жизнь, не зная, что она предрешена.
Не покрытые зеленью, берега были безлюдны; вокруг теплохода простиралась пустыня вод. Мать по-прежнему болела, и я целые дни проводил на палубе.
Я ощущал, как внутри меня покидают свои места значимые образы и лица, внутреннее устройство меняется, словно карта звездного неба под руками астронома, готовящегося поместить на нее новооткрытое созвездие.
Тот учебный год я закончил плохо, последними, майскими оценками испортив и четвертные, и годовые; я не мог выполнять упражнения, решать примеры, и родители сочли за благо поскорее отправить меня на дачу, полагая, что я вымотался к концу учебного года и летняя жизнь исцелит меня лучше, чем любые наущения и увещевания, чем участие и забота.
А во мне высвобождалось пространство для будущих переживаний, чувств, событий; они предуготавливались, и я ощущал себя как единственный из завтрашних новобранцев, который знает, что на фабрике уже шьют для него солдатские сапоги.