Часть третья

ЛЕТО МИСТЕРА

Лето началось с бытовой катастрофы — на даче развалилась старая печь, сложенная еще дедом Трофимом; он не был профессиональным печником, однако выучился строить, обживаться на голом месте, и печь его прослужила три десятка лет, пока не расселась под собственным весом.

В доме было сыро и холодно, бабушка Мара пыталась пару раз затопить печь, но комнаты тут же заполнялись дымом, валившим из трещин в кладке; деревенский печник за починку не взялся, сказал, что нужно ломать и делать новую.

Бабушка Мара была к этому не готова, она, кажется, втайне считала, что печь, сложенная руками деда Трофима, мстит ей за то, что она не сохранила верность покойному, вышла замуж за отставного капитана; старику подводнику было велено не приходить пока на дачу, и он безропотно подчинился; отцу бабушка наказала искать временную печь.

На поселковом рынке толклись жуликоватые, необычайно ловкие в обращении с деньгами мужчины неопределенных лет, готовые достать то, чего нет и не может быть в магазине. У них-то отец и купил втридорога чугунную печку-буржуйку, купил, переступив через себя, ибо ему были ненавистны ловкачи и пройдохи, подрывающие его веру в справедливое поощрение за следование общему порядку. Он привез буржуйку на тачке, надеясь, что дома по достоинству оценят и дефицитное приобретение, и его готовность поступиться принципами ради блага семьи.

Но бабушка Мара вдруг замерла, зарыдала, только показывая рукой, чтобы печку убрали с глаз долой, чтобы отец уходил прочь, чтобы все уходили, оставили ее.

Возмущение, растерянность, глубокая обида, порывающийся объясниться отец — и все поняли, что бабушка Мара всю жизнь стремилась уйти, отдалиться от печки-буржуйки, прожорливой на дрова, помещающейся в самую малую барачную комнатку, — и вот, завершая огромный исторический круг, буржуйка снова вернулась к ней.

И так ослабла, обмякла бабушка Мара от вида печки, обернутой промасленной бумагой, что не повышая голоса, монотонно, тускло стала рассказывать, что зимой сорок третьего года, по возвращении из эвакуации, выяснилось: бывшая московская комната занята, туда прописаны другие люди, из всех вещей, оставленных на сохранение родственникам, уцелела только Большая советская энциклопедия — остальное обменяли на продукты, проели в зимы сорок первого и сорок второго, а энциклопедию почему-то оставили — может быть, за нее не предлагали хорошей меновой цены продуктами.

И морозной зимой в клетушке у самой двери барака, открывавшейся и закрывавшейся по пятьсот раз на дню, выпуская тепло и впуская хрусткий, звенящий холод, в клетушке, где она ютилась на птичьих каких-то правах, бабушка Мара, дождавшись ночи, чтобы, не дай бог, никто не вошел и увидел, топила щелястую, прогоревшую печку-буржуйку томами Большой советской энциклопедии, по два тома на ночь.

Вскоре все устроилось, пришла посылка от деда Трофима, бабушка получила паек на работе. Но и десятилетия спустя она не могла простить себе святотатства. Она выбирала для печки те тома, где не было ни Ленина, ни Сталина, ни ВКП(б), ни СССР, ни РСФСР, ни коммунизма, ни большевиков, — но все равно, говорила она, наверняка сгорел какой-то том, который нельзя было жечь, на котором все держалось. И все наши беды от этого, повторяла бабушка, все наши беды от этого! И то ли еще будет!

Бабушка Мара рассказала, как они с дедом Трофимом еще до войны выменяли БСЭ на спирт в каком-то сельсовете, куда ее прислали в библиотеку по разнарядке, и она стояла там ни разу ни раскрытая; им с дедом не нужна была энциклопедия — они думали о своих будущих детях, покупали, выменивали БСЭ для них. И вот теперь печка-буржуйка явилась пред бабушкой как свидетель давнего преступления, как обвинение в непростительном грехе.

Так вот почему в энциклопедии не хватало томов, понял я. Родители старались утешить бабушку Мару, приговаривали — ну какие беды, какие беды, все ведь в порядке, — но было видно, что они сами не верят в свои слова, чувствуют, что близятся какие-то перемены, и вряд ли это будут перемены к лучшему.

В те годы дачная округа быстро перестраивалась, людей прибыло; на пустошах, на бывших полях возникали новые участки, шесть «соток» против прежних десяти. Вырубались опушки, прокладывались дороги, тропы через лес к станции; новоселы обживались, людей вдруг стало слишком много, лесные овраги понемногу начали заполняться мусором, избытком их существования. В предыдущие годы все знали всех, деревенские — дачных и наоборот, грибники — грибников, рыбаки — рыбаков; а тут буквально за год или два летнее население увеличилось вдвое или втрое; и сама фигура «незнакомца», прежде вызвавшая бы настороженность и разговоры, — а кто это тут бродит? — стала привычной, но это совершенно поменяло атмосферу мест.

И вот, чувствуя, наверное, эту перемену, а может, ощущая инстинктом кочевого, неприкаянного человека наступление нового времени, распад прежних строя и уклада, в округе стали появляться бродяги.

Из запечных углов, из окраинных, кажущихся оставленными изб, из-под соседской бабьей опеки, из магазинных подсобок выбрались, словно очнулись от сна, укрывавшиеся там люди.

Долгие годы они хоронились, бездольно — куда прибило, там и живешь — обитали под чужим кровом, кто приворовывал, кто пил, но все находили свой источник прокорма, к чему-то прислонялись. А тут вдруг у них словно появились воля, намерение, сила; раньше они себя стеснялись, знали свое жалкое положение в строгом поселковом мире, а теперь стали сбиваться в компании, быстро превращающиеся в шайки. Уходили в лес, находили брошенный балаган лесорубов или мальчишеский шалаш, обустраивали там страшноватую пародию на жилье: тащили со свалок выброшенные диваны и холодильники, раскуроченные телевизоры и выставляли эту рухлядь вокруг прикрытого навесом кострища или в яме; смотрели, вероятно, в разбитый экран «Рубина» или «Юности», клали в холодильник объедки и наворованные с огородов овощи, кучей набрасывали в перекосившийся шкаф прихваченную с веревки, пока хозяйка зазевалась, одежду.

В лесных этих становищах появился свой способ заработка — воровство металла, грабеж дач; бродяги лезли за колючую проволоку военного аэродрома, чтобы свинтить что-нибудь с самолетов, наладили обмен с солдатами охраны. Зимой они вновь находили себе домашний кров, а может, перебирались на юг или погибали от холода, но весной появлялись снова, к ним прибивались новые, и лесной мир укреплялся, бродяги даже начали свысока посматривать на дачников, зряшных людей, копающихся на своих сотках, — так, наверное, в мор, голод и чуму смотрели на охраняющих свои дома и поля.

Явились бродяжьи вожаки из бывших сидельцев, дурочки, которых отправляли побираться, смутные какие-то потасканные бабы, обходившие деревни и дачные поселки, чтобы навести потом дружков, если где-то что-то плохо лежит или висит. Конечно, бродяг было немного, весь лес испоганить они не могли и не в каждом дворе их видели, но что-то они стронули, и по деревням, задевая и дачи, поползли слухи, затхлые, как заплесневелая изнутри хлебница, слухи, которые, казалось, полвека пролежали под спудом, забились в тараканьи щели, в паучьи углы, в старушечьи сундуки с похоронным исподним; безумные, невнятные, предвещающие смуту.

О дезертирах, которые прячутся в лесу, на той неделе убили двоих в Пятихатке, а дом сожгли, чтобы замести следы; о том, что Черновых дочка пошла короткой тропкой на Старый городок и видела, как двое притиснули какого-то дачника; о грядущем обмене денег, после которого все станут нищими; о том, что на аэродроме садится каждую ночь самолет с гробами из Афганистана и тела жгут в котельной, чтобы никто не узнал, какие у нас на самом деле потери; котельную и вправду перевели с угля на мазут, дым ее поменялся.

Деревенские подруги бабушки Мары с каким-то мрачным удовольствием пересказывали слышанное «от Федоровны» и становились в этот момент похожи на хищных ковыляющих птиц. Разговоры их вращались вокруг угля, дров, навоза, соли, сахара и прерывались очередным слухом, будто они чуяли, как наступает, возвращается нечто страшное и позабытое, и были рады, что жизнь все-таки судит праведным судом, что нынешнее, пусть и относительное, благополучие — временное, наносное, и всем воздастся, и никто не ускользнет.

Тема дезертиров была самой частой, старухи по-особенному, будто кусок сахара к чаю вприкуску, смаковали это городское слово, по частичке, по слогу; дезертиры, дезертиры, — повторяли они, и казалось, имеются в виду все беглецы, все бродяги, ушедшие в неустроенность, дезертировавшие, так сказать, из привычного миропорядка.

А может, то возникали в них воспоминания военных лет, потаенные, скрываемые из боязни, из страха ареста, — о братьях или мужьях, бежавших с фронта, тайно или получив какую-нибудь фальшивую справку; о погребах и дальних хуторах, лесных землянках, где укрывались дезертировавшие в суматохе отступлений сорок первого года. Залихватство, удаль были в интонациях старух, будто они ведали что-то им одним известное, спрятанное по застрехам, в щелях изб; какие-то отголоски, отзвуки давнего орудийного грома, грозных событий распирали их, требовали изложения, рассказа.

И как только мимо крайних деревенских дворов проходил незнакомый мужик в старом армейском х/б, поглядывая на развешенное белье или на вышедшую попить к большой грязной луже птицу, может, действительно подумывая что-нибудь стянуть, продать и похмелиться, старухи уже к вечеру знали, что у Нефедьевых-де видели дезертира. К бабушке Маре ее товарки несли свои истории на проверку, на удостоверение подлинности, как к нотариусу, чтобы бабушка Мара сказала, дезертир тот мужик, что глядел жадным глазом на гуся, или так, забулдыга; и бабушка Мара щедро подтверждала — дезертир! — словно понимала желание товарок жить не в какие-нибудь заурядные, а в последние, страшные времена — и вполне его разделяла.

Одновременно с темой дезертиров возникла и другая, давняя история, пересказывали ее дети, но пришла она от взрослых. История о том, как у мамы была дочка, в детстве она отшибла ноготь, и он остался на всю жизнь синячно-синим. Однажды дочка пропала, — обстоятельства назывались разные, — и мать искала ее по поселкам, по вокзалам, по рынкам, пока через полгода на дальней станции не купила у торговки на платформе пирожок с мясом из армейского термоса-бидона и не нашла в мясной начинке синий дочкин ноготок.

Старухи, все, как одна, казавшиеся бездетными (дети или не родились, или уехали куда-то далеко) — толковали о безутешной матери, исчезнувшей дочке и синем ноготке так, будто это случилось вчера, будто они лично знали обеих; и казалось, внутренне зная, что рассказанное — ложь, они сожалеют об этом и хотели бы, чтобы все претворилось в правду.

Третьей темой, которая как-то сама собой выплыла, вплелась в разговоры, были крысы; собственно, крыс никто не встречал, не было никаких крысиных нашествий, съеденных подчистую запасов зерна. Лишь изредка на дачах мелькала крыса, повадившаяся ходить к помойной яме; но было впечатление, что крыс — ждут. Если уже появились дезертиры и по вокзалам ищет свою пропавшую девочку-синий-ноготок безутешная мать, значит, где-то на подходе и крысы, уже скоро вместо безобидных мышей деревянные остовы домов будут грызть крепкие крысиные челюсти. А значит, нужно искать в сараях потерявшийся за ненадобностью крысиный яд, настораживать крысоловки и замуровывать глиной с толченым стеклом дыры в полу.

Бабушка Мара полюбила вспоминать, как в эвакуации зарубила лопатой рыжего пасюка, выскочившего на нее из подпола, и с каждым рассказом пасюк увеличивался, пока не достиг размеров собаки. С упоением преувеличения бабушка Мара рассказывала, как крысы умны, как трудно их отравить, как их боятся кошки, как пасюк, рассеченный лопатой, еще несколько секунд жил и с ненавистью глядел на нее. Складывалось ощущение, что речь идет вовсе не о животных, пусть и умных, хищных, опасных числом и упорством, а о каких-то монстрах, выходцах из потустороннего бестиария. И при этом поражало, что бабушка Мара и ее товарки будто когда-то уже видели монстров, здесь работала не фантазия, а именно некое знание. Я не мог понять, откуда оно, откуда берется такая интенсивность опаски, а потом понял, услышав разговор бабушки Мары с ее подругой бабушкой Верой.

В войну Вера работала на Ленинградском вокзале стрелочницей. В феврале или марте сорок второго года из Ленинграда пришел эшелон с эвакуированными, из вагонов посыпались крысы.

На соседних путях стоял состав с мукой, и крысы потекли ручейками через рельсы; состав охранялся, но несколько стрелков с винтовками растерялись. Вера схватила ломик, чтобы отогнать крыс от зерна, но потом поняла, что эти крысы объедали мертвецов на улицах Ленинграда, — об этом ей рассказывали эвакуированные, — выжили, питаясь человечиной, и сбежали из города в машинах вместе с уцелевшими людьми.

Весь ее напор, азарт пропали, она бросилась бежать — и от крыс, и от тех людей, что ехали с ними в эшелоне, в одних и тех же теплушках, и еще неизвестно, кому принадлежала настоящая власть в вагонах — ослабшим людям или сильным крысам. А кто-то из охраны догадался добежать до паровоза, еще не отцепленного, машинист тронул поезд с мукой, крысы прыгали, сваливаясь под колеса, лезли к муке, а потом начали разбегаться, уходя под перроны, к пакгаузам и складам. И Вера еще долго потом вздрагивала, видя в Москве или у себя в деревне крысу — обычная ли она или та, ленинградская крыса-людоед?

Кажется, потомков крыс-людоедов и ждали старухи, а точнее — выкликали, предсказывали, зазывали, словно опасались, что грядущие бедствия будут недостаточно сильны. Старухи надевали цветастые латаные платья и платки, сходились у колодца или у почтовых ящиков на деревенской улице, толковали о взорвавшихся газовых баллонах, утопшем рыбаке, перевернувшемся автобусе. Их толки делали дачную местность завлекательно-недоброжелательной, таинственной, открытой сквознякам истории, ветрам из прошлого, его неупокоенным теням. Будет голод, говорили старухи, уж крупы самой простой не купить, — и я вспоминал капитана-подводника, «белой акации гроздья душистые»; акация как раз цвела у нас за забором.

И наконец старухи словно добились своего: по дачам и окрестным деревням прокатилась жуткая новость; детям запретили гулять далеко от дома, заходить одним в лес, на дорогах появились солдатские патрули в плащ-палатках. Они объясняли, что ловят дезертиров, но все знали, что в районе появился маньяк, жестоко убивающий детей.

У маньяка была кличка — Мистер; никто не знал, откуда она взялась, но все повторяли ее будто с уверенностью, что он сам себя так называет. Тела погибших находили там, где убийце, кажется, нельзя было уйти незамеченным, и страх множился оттого, что Мистер, похоже, был абсолютно неузнаваем и лишь потому неуловим; никто не мог заподозрить в нем маньяка, нелюдь, исчадие.

Мы же со сверстниками пока никакого страха не чувствовали; и буквально за несколько дней среди игр и беготни будто сама собой возникла идея, тема для бахвальства, для пустой трепотни языками: а почему бы нам не поймать Мистера?

Разумеется, на самом деле в это никто не верил; но так волнительно было воображать себя смелыми и находчивыми охотниками, способными совершить то, чего не могут милиция и солдаты из патрулей, что разговоры об охоте на Мистера не прекращались, не «выдыхались». Мы знали дачные окрестности как никто из взрослых, все укромные места, все опасные закоулки наперечет; и постепенно, не сговариваясь, стали вести себя как сыщики, присматриваться к встречным, всюду носить с собой перочинные ножи, гвозди — «сотки» или заточенные о кирпич сварочные электроды.

В настоящие розыски все это так и не превратилось, да и внутренне этого никто не хотел; каждый спешил попотчевать приятелей рассказом о том, как обнаружил вчера на тропе у самого забора подозрительный след сапога и сидел в засаде, каждый выдумывал подозрительных чужаков, якобы замеченных в поле или у пруда, каждый знал, что это всего лишь задорные и заковыристые враки, но всем приятно было соревноваться в героической лжи и знать, что по всеобщему молчаливому уговору она не будет разоблачена.

Однако фантазии все-таки утвердили в наших головах мысль о том, что Мистера можно было бы попробовать изловить; всякая следующая ложь делала эту мысль немного более реальной.

Идея поимки бродила как дрожжи, подстегиваемая скукой самых долгих, палящих летних дней, рассказами старух, шепотками взрослых, запретами, выгоревшими плащ-палатками патрульных, молодых солдат, томящихся от бессмысленной длины маршрутов, тайком сворачивающих купаться на пруд, поближе к белым еще девичьим телам на расстеленных полотенцах. Что-то должно было случиться, все мы этого ждали, и внутри меня медленно, медленно стало рождаться ощущение, что я отдаляюсь от своей компании, какой-то частью сознания воспринимаю мысль о том, чтобы выследить Мистера, уже всерьез.

Я еще не отдавал себе в том отчета, но маньяк-убийца, неуловимо возникающий в дачных окрестностях, уже стал фактом и явлением моей внутренней жизни. Слухи, мальчишеская болтовня, подробности, которые передавали друг другу деревенские, были одним пластом, — все страшное, но не тебя коснувшееся, возбуждает интерес; но был и второй пласт.

С явлением Мистера дачная округа преобразилась. Ребенка может повести за собой и контраст между светом и тьмой на границе густого ельника, и сухой треск проводов, и запах от гороховых плетей на поле, где можно открыть стручок и найти маленькие жемчужно-палевые горошины, ощутить их младенчество, их мягкость, которая потом обернется твердостью. Но теперь, что бы ты ни делал, что бы ни увлекало тебя, — ты всегда либо приближался к Мистеру, либо удалялся от него и никогда не знал, что там, в конце лесной тропинки.

Мир стал подобием страшного сказочного пространства, где нет случайностей, где всякая вещь что-то значит, что-то говорит, усугубляя опасность, грозящую герою, или избавляя от нее. В силу возраста не проникаясь состраданием к тем, кто уже в муках погиб, я принял появление Мистера как то, чего не хватало моей жизни.

ЯВЛЕНИЕ ИВАНА

Лениво обсуждая последние «новости» о Мистере — кто какие «следы», «свидетельства» обнаружил, — мы играли в «ножички» на кострище за дачным забором; о, странная, влекущая эта игра, могущая повторяться тысячекратно день за днем и никогда не наскучивающая! На зольной, прокаленной, запекшейся земле лезвием рисуется круг и делится пополам; двое встают в него и бросают нож на территорию соперника; воткнулся — проводится черта, и вот уже тебе принадлежит три четверти круга, а ему — четверть; еще раз воткнулся — и твоя территория растет, а его — убывает, но ему еще хватает места стоять. Нож не воткнулся — теперь соперник бросает, стирает подошвой только что прочерченные границы, чертит новые, и вот уже ты, а не он, стоишь, балансируя на одной ноге.

Порой мы играли в «ножички» целыми днями — наступало время, когда в детской компании накапливались трения, недосказанные обиды, счеты друг к другу; и все это обнулялось, переплавлялось в днях игры, во множестве вхождений в игровой круг. По числу побед, по напору и азарту игры заново выстраивались соотношения старшинства, первое место занимал самый удачливый игрок.

Не знаю, как играли другие дети в других местах, но для меня «ножички» неотделимы именно от кострища. Пахнущая пеплом, очищенная огнем земля — будто бы нечто было сожжено, разрушено до конца, поверхность выровняли заподлицо, чтобы резать ее ножом, как хлеб, еще теплую, переменившуюся в пожаре, утратившую память о всех прошлых границах, межах, вешках. Земля и металл, земля и нож — как бумага и перо; «перо» — блатное название ножа, и мы играли как раз «перышком», небольшой самодельной финкой с широким и толстым лезвием, которая втыкалась хуже, чем перочинный нож, и тем продлевала игру, давала разброс шансов. Ее тайно подарил мне Константин Александрович, уверявший, что финкой владел известный преступник, ей он оборонялся при задержании; но я догадывался, что финка некогда принадлежала самому генералу, выросшему в рабочих бараках, и, даря ее мне, он внутренне улыбался, вспоминая того мальчика с беззаконных, воровских окраин, который имел гораздо больше шансов стать бандитом, чем милиционером.

Земля, металл, зола и окалина — сочетание из немирных лет, годов бедствий и опустошений, когда обращаются в прах дома и вещи. От этого кострище становилось другой землей, подобной почве святилища, жертвенника или кладбища; круг — символ целого и одновременно натяженная граница; в кругу сходились двое, чтобы резать, кромсать его; одна половина развертывалась в целое, а другая убывала до точки, исчезала; целое оказывалось делимым — и одновременно неделимым, но для этого одна половина должна была пожрать другую.

В моем сознании «ножички» соединялись с книгами и фильмами о Гражданской войне; с красной конницей, тачанками, «там вдали у реки засверкали штыки», психическими атаками белых офицеров, звездами, вырезанными на спинах, смертью в топке паровоза. Не нападение немцев — вторжение чужих снаружи круга, а именно схватка двух непримиримых начал внутри распавшегося и одновременно существующего, «мерцающего» целого; если можно так сказать, «ножички» были русской игрой, чем-то национально внутренним, интимным.

Итак, мы резались в «ножички» на кострище за дачным забором; я выиграл, выбросив соперника из круга, стер подошвой черту его последних владений и наслаждался идеальной пустотой окружности, которая целиком принадлежала мне. В этот момент все мы, притянутые кругом, сгрудившиеся около него, услышали голос:

— Возьмете меня сыграть?

День уже был на исходе, у самой земли носились стрижи, на лету склевывая мошкару; что-то варилось в котле неба, все выше и выше громоздились башни кучевых облаков с темно-сизым исподом, сталкивающиеся, поглощающие друг друга, закатные солнечные лучи били из облачных просветов, свет этот становился резок, густ и грозен, будто в высоте зрела битва. Был предвечерний час, когда тень уже настолько протяженнее предмета, что кажется — она его перевесит, опрокинет в себя, и длина ее уже почти мучительна; пространство состоит из этих теней, все вытянуто, искажено, удлинено, словно растянуто на дыбе; из переплетения теней, из предгрозового душного воздуха, из беспокойного мельтешения стрижей и явился Иван.

Прежде мы видели его только издали, хотя знали, кто он и как его зовут. Он был старше нас лет на десять и порой приезжал на дачные участки, где у его деда был дом, ни с кем не сближаясь, ни с кем не заводя дружбы — сам по себе.

Я посмотрел на Ивана — и понял, что между нами существует давняя, односторонняя, от меня идущая связь. Я встречал его три или, может быть, четыре десятка раз, мельком, встречи эти были рассеяны, затеряны как нечто незначительное меж других, казавшихся гораздо более значимыми и памятными, встреч, впечатлений, открытий. Но они копились втайне от меня самого, и внезапно, в один момент все сразу оказались в наличии, в явленности; какие-то слова, что говорили об Иване взрослые, какие-то детские наши толки — все сошлось, собралось, заполняя пустоту, возникшую, пока я плыл на теплоходе.

Так, наверное, мужчина, мимолетно встречаясь с женщиной, скажем, живущей по соседству, мог бы машинально или по необязательной прихоти сластолюбца небрежно бросать в выдвижной ящичек памяти шелест ее зимней шерстяной юбки, льнущей к ногам, едва заметную по скосу каблука на правом ботинке хромоту, легкую неловкость, возникшую, когда они встретились у лифта и он пропустил ее вперед, но сделал это с легким намеком на флирт, а потом лениво думал — зачем? И вот, открыв однажды этот дополнительный, лишь для изящества вделанный ящичек, он вдруг до озноба, до колотья в боку ясно увидел всю ее — открывавшуюся ему светло и нежно, увидел и ощутил, будто держал на руках.

Три, нет, четыре года я замечал Ивана на дачах, играя в бадминтон или прятки, ходя к колодцу, — и он тоже ходил к колодцу, я не раз видел скамью, влажную от воды, выплеснувшейся из его ведер, а однажды оставил полным колодезное ведро, и Иван, пришедший вслед за мной, наверное, унес эту воду домой, и пил ее, глотал в чае и супе, — воду, набранную мной, воду, в которой, пока я поднимал ее, крутя ворот, из ледяной глубины, отражалось мое перетекающее, фантасмагорически искажающееся лицо.

Наша связь состоялась давным-давно; и вот теперь все составные ее части, все звенья цепи, все мгновения, в которых, обособленно от остального времени, мы были связаны отсроченной и потаенной работой моего сердца, словно оказались под током, под напряжением; узнали, увидели друг друга, вспыхнули торжествующим и безжалостным светом понимания — это он!

В его фигуре была нескладность; каждый юноша переживает время, когда тело ведет себя предательски, когда все, что стараешься скрыть, беспощадно обнажается, проступает телесная тупость, точнее, отупленность; забитость, несвобода, страхи — все обнаруживает себя, показывается на свет; тело боится расти и меняться; момент возмужания, расцвета, преображения оказывается скомкан.

Нескладность же юношеской Ивановой фигуры, которую я тогда только отметил про себя, а понял и объяснил позже, была иной; в нем было что-то от жеребенка великолепной, восхитительной породы иноходцев, выращенного для бега, и нескладность происходила оттого, что он рос, опережая сам себя, и сегодняшние формы на самом деле относились к завтрашнему дню, который их примирит, сведет воедино, наполнит устремительной силой.

Он был высок, худощав, светловолос; среди дачной ребятни, стриженной «ежиком», он выделялся длинными, надвое разделенными пробором волосами; прическа потом менялась, но в первый раз я запомнил его таким.

Когда ты впервые видел этого человека, казалось, что еще мгновение назад его тут не было, он вышагнул сквозь незримый проем из другого пространства, из времени вечного лета; все дело было в его волосах — как будто бы юноше пересадили локоны прекрасной женщины в расцвете молодости. Локоны эти, чуть волнистые, сияли солнечно, с золотыми искорками, нитями, беглыми молниями-змейками; мягкая, чуть испуганная красота юноши, — таков Актеон, узревший своих обезумевших борзых, — соединялась с наваждением волос, чувственных, взывающих к плоти.

Иван никогда не заводил себе друзей в дачных компаниях; мы видели его лишь изредка, когда он приезжал на дачу в кремовой «Волге» деда, — лицо за стеклами, профиль на фоне заднего сиденья. Мечтой каждого мальчишки, естественно, было сидеть спереди, рядом с водителем, а Иван ехал в машине как значительный пассажир, которому по статусу не положено сидеть спереди; начальник, писатель, — позади, сам с собой, наедине с мыслями, с ленцой поглядывая в окно.

Вся Иванова семья жила иначе, чем соседи, они с аристократической небрежностью возвращали вещам их назначение, изуродованное бытом. Никто не видел, чтобы на кремовой «Волге» возили картошку, да и заполненного пассажирами салона в ней никто не видел, словно над Ивановой семьей вообще не были властны силы бытовой необходимости, заставляющей скучиваться, тесниться, умещаться в заранее заданный объем. На Ивановом участке никогда не висело белье на веревках, — исподнее нараспашку, — и сам участок был засажен какой-то витиеватой, образующей рябящую завесу листвы зеленью; иногда лишь, проходя мимо, в случайно открывшийся прогал можно было увидеть, как Иван читает книгу в саду.

Нельзя сказать, чтобы дачные ребята любили или, наоборот, не любили Ивана. Будь он из условных «своих», его поведение сочли бы вызовом, решили бы, что он задается, и устроили бы месть — перебили бы окна в даче, подкараулили и устроили темную; но для дачной молодежи Иван как бы вообще не существовал, словно никто не знал, на каком языке, в каких словах думать о нем.

В течение дачных лет каждый наблюдал его, каждый, вероятно, умом понимал, что Иван — такой же ребенок, впоследствии подросток, затем юноша; не обременённый излишком физической силы, вряд ли могущий постоять за себя в жестокой драке, — уроки таких драк нам преподавали деревенские парни, для которых было не зазорным драться велосипедной цепью или обрезком металлической трубы. Казалось, Ивана может взять на испуг, избить мальчик года на три-четыре моложе его, привычный к ссадинам, грубым играм, неумелой ругани; но Иван никогда не попадал в такого рода истории.

Да, в Иване было что-то женственное, но тут необходима оговорка: если сверстники почувствуют в мальчике нечто девчоночье, то его неизбежно затравят, словно во взрослении заложено принуждение к полу. Но то женственное, что чувствовалось в Иване, было, — и это ясно ощущалось, — не слабостью или изъяном, а еще одной, недоступной другим, стороной его силы, силы пластичной, текучей, силы гораздо большего эмоционального диапазона, чем отпущено обычному человеку. И в юности он находился в растянутом переживании всех — абсолютно всех — собственных возможностей, именно бездеятельно переживая, а не используя их, почти сладострастно продлевая этот момент наивысшей полноты чувственной одаренности.

…Иван вступил в круг; я нагнулся провести ножом черту, делящую круг пополам, и получилось, что я поклонился ему; он смотрел без удивления или насмешки. Меня же охватила томительная злоба: мне захотелось ударить Ивана ножом, убить его в этом кругу, на этой солоноватой, пепельной, бархатистой на ощупь земле, прокаленной огнем; я чувствовал, что происходящее — уже совсем не игра. Мои приятели смотрели с интересом — Иван не представлялся им серьезным соперником, и они были рады понаблюдать, как их сверстник сейчас его победит.

Мы скинулись «камень-ножницы-бумага»; я показал кулак — «камень», Иван обернул его ладонью-«бумагой»; первым бросать нож выпало ему. Я обычно бросал так, чтобы сразу разделить надвое чужую половину, затем — еще раз надвое оставшуюся четвертушку; так же поступил Иван. Финка, которой мы играли, была с секретом — у нее была перетяжеленная рукоятка, залитая свинцом; чтобы воткнуться в землю, она должна была падать строго вертикально, что требовало навыка. Я надеялся, что Иван ошибется на первом же броске, финка только ковырнет кострище и не воткнется; однако он метнул ее, метнул небрежно, даже не глядя, словно и не бросал, а так, уронил; финка вонзилась в спекшуюся землю, разделив мою часть круга точно пополам.

Иван так же неспешно и небрежно стер черту, прирастив свое пространство до трех четвертей и сократив мое до одной; он бросал, всякий раз казалось, что сейчас финка не воткнется. Но нет — она входила в землю ровно и крепко; я же чувствовал странное возбуждение; я никогда еще не проигрывал так легко и бесспорно, но дело было не только в проигрыше; по мере того как Иванова доля круга поглощала мою, желание бежать прочь, спастись или броситься на Ивана убывало; мне хотелось, чтобы игра не прекращалась, чтобы деление моего куска земли продолжалось до бесконечности; чтобы я убывал, уменьшался перед Иваном и всякий раз было бы возможно умалиться еще, утратить еще частичку.

Земля кострища, обведенная кругом, была сейчас моей жизнью, и Иван перекраивал ее наново, всю забирал себе; он был целым, и я приобщался целому. Я как бы наперед знал, что Иван, унижая меня, загоняя в узкий угол, в сектор круга, — потом восполнит это унижение каким-то прибытком.

Иван метнул финку в последний раз; мне негде уже было стоять, и я вышел из круга, признавая его победу.

— Как-нибудь заходи в гости, сказал Иван. — Калитка не заперта. Или я за тобой зайду. Ну, пока. — Он повернулся и ушел, будто и не играл сейчас; передо мной остался игровой круг, еще полный им, ему принадлежащий; финка торчала, отбрасывая длинную вечернюю тень, словно веха солнечных часов.

Иван выиграл меня — у меня же. Мои товарищи тотчас почувствовали, что я не просто проиграл в ножички — я рад этому проигрышу, я надеюсь на близкое знакомство с Иваном.

Меня окрестили «невестой» Ивана; выйти за забор участка теперь было невозможно — они ждали, схоронясь в кустах, заранее набрав кислых еще, каменно-твердых яблок. Как только я открывал калитку, со всех сторон летели слюнявые огрызки. Тайком подкравшись к кустам, я слушал разговоры, в которых еще недавно сам принимал участие, и глухо тосковал от идиотической резвости речи, торопливости, захлеба, спешки говорить, всегдашнего преувеличения, привирания, глупого хвастовства. В компании снова толковали о Мистере, по второму и третьему разу пересказывали истории, обросшие уже совершенно завиральными подробностями, а я в своем уединении чувствовал, как внутри заплелись в тугой клубок Иван, Мистер, желание продемонстрировать Ивану, что я не такой, как мои ничтожные товарищи, желание показать им, что я смелее их, способных только выдумывать небылицы и травить вдесятером — одного; желание совершить нечто из ряда вон выходящее, заступить дорогу черной машине, доказать себе самому, что я не напрасно отвернулся от бабушки Тани, от книги в коричневом переплете; да-да, как тот сын полка, я вызову огонь на себя, твердил я, одно желание торопило, подстегивало другое, и я с облегчением солдата, уставшего от ожидания атаки, чувствовал, что скоро на что-нибудь решусь.

ПРИЕЗД ГЕНЕРАЛА

Был июнь, ближе к солнцестоянию; лето выдалось сухим, жарким, испепеляюще солнечным; и тем чернее казался густой еловый лес за дачной оградой. Поздний вечер и ночь, средоточие детских страхов, в то лето не вызывали опаски; страшны и жутки были именно полуденные часы, когда пустеют дороги, над асфальтом зыблется горячее марево, искажающее, прячущее перспективу, горизонт; в этом мареве, в его кипящем студне могли зарождаться и внезапно делаться очень близкими фигуры прохожих, такие же зыблющиеся, неверные, текучие, тревожные; и благословенна была вечерняя прохлада, просветляющая воздух, изгоняющая призраки дня.

В эти дни на дачу всегда приезжал Константин Александрович. Что скрывать — я был горд, когда у наших ворот останавливалась черная «Волга» с номером, в котором буквы и цифры не были случайной абракадаброй, а сходились в короткий, вроде позывных радиста, читаемый код, знак власти и силы.

Генерал приезжал к моменту, когда на грядках созревали первые огурцы; бабушка Мара выносила их на тарелке, свежевымытые, пахнущие бодрым, холодящим запахом раннего утра и росы, от которого, кажется, огурцы и покрываются пупырышками; Константин Александрович ел эти первые овощи лета, еще совсем младенческие, тонкокожие, покрытые прозрачным и нежным серебристым пушком. А я, честно говоря, не мог понять, отчего генерал так рад, почему год за годом повторяется этот ритуал.

Потом в саду накрывали стол, из дома приносили патефон, квадратный ящик с заводной ручкой и орхидейным цветком трубы. Изготовленный в 1900 году, патефон был старше всех, кто около него сидел; по его царапинам, сколам лака, вмятинам на трубе можно было бы учить историю века. Ставили грампластинки, тяжелые, на одну песню, и патефон хрипел «Кукарачей», «Кумпарситой» или мелодиями из комедий Александрова. Откуда патефон взялся в семье, уже никто не помнил; мне казалось даже, что семья потому и возникла, что прежде нее был патефон; что он — из тех предметов-долгожителей, что немыслимы без определенного уклада быта, и если патефон куда-то попадает, кому-то достается, то он соберет вокруг себя мужчину и женщину, поженит их, заведет им детей и внуков, обеденный стол и занавески.

Кружение пластинки, замедление вязкого звука, когда завод кончается, — патефон представал машинкой для выработки семейного счастья, и я рад был крутить ручку, которой до меня касались десятки рук.

В тот раз генерал приехал к вечеру, когда уже решили, что ждать его сегодня не стоит — такое бывало часто, какое-нибудь срочное дело задерживало Константина Александровича или вовсе отменяло его визит.

И глядя, с каким удовольствием Константин Александрович умывается колодезной водой из рукомойника, вытирает лицо холстинным полотенцем, которое поднесла ему бабушка Мара, как, повесив на вешалку в шкафу мундир, выходит в простой одежде, ловко расставляет в саду стулья, поправляет скатерть, как несет, зажав между пальцев, граненые узкие рюмки, поминутно оглядываясь на яблони, на грядки, на старый дом с облупившейся краской, — я понял, что дача для него ближе всего к тому ушедшему миру, в котором он родился. Он отдыхает здесь, переставая быть генералом, возвращается в послевоенное детство, в слободки, где обустраивали жизнь фронтовики; один лейтенант или капитан шел в милицию участковым, другой мог сделаться бандитом, и ребенок, мальчик вырастал, видя и тех и других.

Ближе к ночи, когда застолье только-только развернулось, меня отправили спать. Обычно, зная мою привязанность к Константину Александровичу, мне позволяли досидеть до конца встречи, но тут, как я заметил, сам генерал тайком показал на меня глазами — дескать, ему пора в постель.

Мистер, — генерал что-то знает о нем и собирается сообщить это родителям.

У меня мелькнула мысль, что если бы я мог передать сверстникам слова Константина Александровича, небрежно упомянув про самого генерала, соврав, что он все рассказал лично мне, я бы мгновенно вернул их расположение, прекратил травлю и завоевал неоспоримое главенство: отблеск жуткой славы Мистера заставил бы всех слушать и слушаться меня.

Я попрощался, пожелав всем спокойной ночи. По случаю приезда Константина Александровича меня устроили спать на чердаке, и я, выждав несколько минут, открыл слуховое окно, петли которого смазывал, чтобы не скрипнули, поскольку любил выбираться ночью на крышу, по-пластунски дополз до водостока и оказался сверху над сидящими в саду. И, пока полз, понял, что не передам товарищам слова генерала, пусть они сидят в кустах с огрызками; я пойду к Ивану. Теперь мне будет чем его заинтриговать, чем привязать к себе. А в том, что Ивану интересен Мистер, я почему-то не сомневался.

— Об этом сейчас не говорят, — тихо рассказывал генерал-майор. — Стараются не говорить. У нас только один свидетель. Портреты подозреваемого сделаны с его слов. Это мальчик, товарищ первого погибшего. Они вместе были в пионерлагере, вместе сбежали в «тихий час» гулять за ограду. И некоторым кажется, что свидетель этот — липовый. Он действительно что-то видел, но гораздо меньше, чем рассказывает. Он дал описание человека, который увел его приятеля в лес, детальнейшее, без неувязок, рассказал, что убийца его припугнул, велел ничего не сообщать милиции, иначе он вернется за ним. Мы ловим сейчас мужчину, описанного мальчишкой, — рост, цвет волос, татуировка на руке, какая-то сложная, вроде морская, возраст и так далее. И кличка эта — Мистер, якобы он так назвался.

Вроде все правда, но беседовал я с этим мальчишкой… Мне кажется, что он испугался и убежал раньше, чем убийца вообще заметил, что мальчиков двое. Видел наш свидетель только тень, силуэт. Но выдумал этого Мистера, рассказал о нем вожатым. Захотел прославиться. А потом милиция, прокуратура насели, и мальчик уже не смог признаться, что соврал. Понимает, что накажут. Слышал уже про лжесвидетельство. Впрочем, многие следователи мальчишке верят. Такого Мистера разыскивать удобнее. Примет много.

— Что-то непохоже, — перебил генерала отец. — Неужели он не понимает, что чужие жизни ставит под угрозу?

Генерал не ответил. Я испытал двойственное чувство. С одной стороны, мне было почему-то стыдно за отца — неужели он действительно не осознает, какая власть заключена в такой лжи? А с другой стороны, мне было жутко, ведь я легко мог представить себя на месте того мальчика и знал, что мог бы поступить так же, выдумать Мистера.

— У него, похоже, есть машина, — говорил Константин Александрович. — И место, где он все это делает, прежде чем выбросить останки в лес. Гараж на отшибе или погреб. Скорее погреб. И вот еще что, — добавил он. — Его привлекают ребята очень определенного типа. Лет десяти-одиннадцати, не тихони, не чистюли, без физических недостатков. Не пай-мальчики, не домашние дети, такие, что любят погулять, побеспризорничать. Лица у всех шестерых похожие. — Генерал замолчал. — Бодрые, ясные. Про таких даже в одиннадцать лет скажут не «какой хороший мальчик», а «какой хороший парень». Я все думал, какая-то мысль у меня вертелась, — генерал чиркнул спичкой, ко мне на крышу потянуло табачным дымом, — что-то они мне напоминали. А потом вспомнил. Несуразица вроде, а в голове вертится. В детстве, когда в войну играли, пойдешь в лес, найдешь орешник постарше, такой, чтобы ветки были матерые, раскидистые. В середину его залезешь — а там тонкие прутья, совершенно прямые, будто из другого корня, чем ветки эти корявые. Срежешь такой прут — и лук из него, и стрела, и что угодно — гибкий, резкий, упругий, словно самую лучшую силу из земли тянул. Смотрю на фотографии мальчиков — и орешник этот вспоминаю. Может, это я сам себе придумал, но мне кажется, что он в них это чувствует. Видит издалека. И выбирает.

Я замер. Константин Александрович говорил то, чего не мог знать. Это была моя тайна: я срезал такие ореховые пруты и прятал в крапиве за забором, они были моим оружием против запутанного, завешанного паутиной, дремучего леса. С таким прутом, превращенным в шпагу, в меч, словно с заемной смелостью, входил я в густоту чащи и знал, что она не властна надо мной.

Константин Александрович рассказал об усиленных кордонах на всех пригородных станциях нашего направления; о военных вертолетах, облетающих местность; о солдатах, прочесывающих леса; о проверках картотек, о десятках уже, по ходу расследования, раскрытых преступлений; о специальных милицейских постах, маскирующихся под грибников, купающихся, рыбаков; о группе немедленного реагирования, готовой выехать по любому сигналу; о том, что дело на контроле и в МУРе, который привлекли помочь областному угрозыску, и лично у министра внутренних дел; о том, что убийцу наверняка вот-вот поймают, кольцо сжимается, он обязательно совершит какую-то ошибку, которая позволит его опознать.

При этом родители не думали о том, чтобы увезти меня с дачи и оставить в городе, пока маньяка не поймают. Никто даже не заговорил на эту тему. Наоборот, они сидели придавленные, беспомощные, мать переживала, сжимала пальцы, приподнимала руки, будто молила кого-то свирепого о пощаде.

И я понял, что где-то уже видел такие движения, такие материнские мольбы; вспомнил альбом репродукций Дрезденской галереи, привезенный отцом из ГДР, который я тайком листал; картину Брейгеля Старшего, где были снег, рыжие кирпичные дома, хмурое небо, псы, деревья — и люди в красном на конях, рассыпавшиеся по деревне, волокущие за руки женщин, убивающие младенцев.

Отцы и матери на картине так же всплескивали руками, падали на колени у стремени, безучастно смотрели в сторону желтых проталин, плакали у стен домов. Никто не вступился, не схватился за вилы или косу, жители деревни выказывали не покорность даже, а изначальную готовность принять самое глубокое страдание.

Я бы, может, и хотел уехать с дачи, но родители не могли сломать привычный ритм жизни, поступить иначе, чем всегда, резко и жестко — об этом не шло и речи. Взрослые беспокоились об опасности, грозящей ребенку, но оглядывались на соседей, тоже живших на дачах с детьми, убеждали себя не поддаваться панике — словно и здесь играла свою роль привычка терпеть и подчиняться власти, имеющей форму обстоятельств, ожидать своей судьбы, как те мужчины и женщины на картине Брейгеля. А властью был Мистер, Мистер-приходящий-из-леса, Мистер-забирающий-детей. Никто из дачных обитателей не тронулся с места, никто не увез ребенка, все жили, будто загипнотизированные удавом.

Чем уверенней Константин Александрович говорил о постах, вертолетах и спецгруппах, тем яснее я понимал, что он просто успокаивает родителей. Вопреки запрету я ходил в лес, гулял по окрестностям, еще не зная, зачем я это делаю, только напитываясь впечатлениями, которые потом должны были подсказать мне некое действие.

И, например, собирая землянику на солнечной стороне железнодорожной насыпи, где отстаивались вдалеке от станции в ожидании переформировки грузовые составы, я чувствовал порой, как зловеще липко пахнет протекший на гравий мазут, как странно хищными выглядят красные, усеянные мельчайшими волосками рыльца ягод, как темна вода в пруду и как лес, отражающийся в ней, так же отражается и во взгляде, не пропуская зрение внутрь себя, словно вся природа была заодно с Мистером.

Гараж… Машина… Погреб… Останки… Нельзя сказать, чтобы я не верил словам генерал-майора, но почему-то мне казалось, что он что-то недоговаривает или не понимает. Мистер уже успел стать для меня существом потусторонним, и логичные, ясные выкладки Константина Александровича, толковавшего о существе из плоти и крови, противоречили моим размышлениям; мне чудилось, что я вижу дальше, глубже, чем старый сыщик.

— Солдатские патрули наверняка его встречали, — сказал Константин Александрович. — Может, и не раз. Но он простой, хороший советский человек. Его не узнать.

— То есть он выглядит как нормальный? — переспросил отец, выделив интонацией слово «нормальный».

— Советский, именно советский, — ответил генерал-майор. — У меня есть одна догадка. У него должна быть какая-то специфическая вещица, которая к нему людей располагает. И показывает, что он — лицо ответственное, не власть, но близко к тому. Повязка народного дружинника, значок «Зеленого патруля», удостоверение инспектора рыбоохраны, что-то похожее. Общественник.

Советский человек, думал я, пропустив последнее слово генерала мимо ушей. Советский человек. Мистер. И никак не мог понять, почему не верю в убийцу, ищущего удовольствия в мучительстве. Конечно, это не укладывалось в мою картину мира, но было еще какое-то обстоятельство, какая-то подсказка.

Советский человек. Мистер. Мистер советский человек.

Озарение пришло.

Сколько их было описано в детских книгах — разнообразных «мистеров», неприметных рыбаков, охотников, туристов, ученых-почвоведов, фотографов-натуралистов, собирателей гербария! Даже опытный глаз пограничника не узнавал в них нарушителя границы, шпиона, диверсанта, дьявола во плоти, перешедшего контрольно-следовую полосу в ботинках, оставлявших следы копыт, чтобы убивать, отравлять колодцы, закладывать мины, сеять зло, столь же ожесточенное, сколь в конечном счете и бессмысленное, зло ради зла, или разведывать военные секреты.

В час сумерек, во время без теней являлся он, оборотень, идеальный подменыш, более советский, чем любой советский человек. Неуязвимый, будто бы зеркальный, он шел по нашей земле — абсолютный «не наш», выходец из запредельного мира, проповедующего уничтожение Советского Союза, живущего только ненавистью к СССР. Он оставлял за собой смерть, разорение, страх, отводил глаза заставам, обманывал крестьян, горожан, кого угодно. И только одно, как ненавязчиво подсказывали книжки, было страшно ему — детский взгляд. Только ребенок, неискушенный ребенок мог опознать его.

Вот почему Мистер убивает детей — они ему опасны! Аэродром, военный аэродром по соседству, все в поселке знали секретные сведения, что тамошний авиаполк первым переоснастили новейшими истребителями МИГ-29. «Полк достиг боевой оперативности», — пересказывали мы с товарищами кем-то подслушанные на станции слова, повторяя их как заклинание; «полк достиг боевой оперативности»! Вот зачем сюда явился Мистер, он кружит около аэродрома! И точно, как и написано в книгах, никто не верит, что он шпион, думают, просто убийца!

Мог ли я рассказать о своей догадке взрослым? Зачем, ведь согласно расхожему сюжету они обязаны были не поверить мне, не внять предостережению.

Пожалуй, я впервые с грустью и сожалением осознал ограниченность сил Константина Александровича, прежде представлявшихся мне безмерными.

Константин Александрович был сыщик, он служил в МУРе — но я чувствовал, что здесь он бессилен. Он был — милиционер, ловил воров, бандитов, убийц — человеков; что он мог противопоставить неуловимому, потустороннему Мистеру? Милиция шпионов не ловит, а если ловит, то не поймает, — гласил еще один художественный канон.

Да и оперативники КГБ на черных «Волгах», с пистолетами и удостоверениями, в серых пиджаках, могли появиться только в самом конце, чтобы арестовать, скрутить уже разоблаченного Мистера.

Я был внук деда Михаила, потаенного разведчика, внук деда Трофима, солдата-танкиста; и наконец я мог доказать, что я их достоин. Я с радостью почувствовал, что наконец-то оказался на правильной стороне, обрел твердую почву под ногами.

И я стал думать, с каким оружием пойду на Мистера.

У отца хранилась на антресолях охотничья двустволка; два или три раза в год он, расстелив на полу брезент, разбирал ее и чистил. Мне позволялось держать масленку, уносить грязную ветошь и один, всего один раз посмотреть в стволы, отсоединенные от приклада; два идеально круглых отверстия казались ходами в бесконечность.

Наверное, я мог бы даже попытаться стащить ружье — но чувствовал, что оно не поможет в охоте на Мистера. Точнее, если взять ружье, то охоты не выйдет — оно послужит своего рода поплавком, спасательным кругом, страхующим от погружения в глубины, не пустит в те пространства, где водится Мистер.

В ящике письменного стола отца лежал немецкий штык-нож; отец нашел его, будучи мальчиком, в грудах военного железа — разбитых танков, орудий, машин, платформ бронепоездов, которые свозили переплавлять на завод «Серп и молот» в Лефортове. Порой, когда отца не было, я тайком доставал штык-нож, потемневший, покрывшийся патиной клинок; но для этого оружия ничья рука уже не могла стать рукой хозяина, оно, пожалуй, само выскользнуло бы из моей ладони, чтобы лечь в пальцы Мистеру.

Была еще финка, та самая, которой играли в «ножички», сделанный втайне от родителей подарок Константина Александровича. Но в поисках Мистера и против Мистера финка помочь не могла — как и немецкий штык-нож, она бы приняла сторону диверсанта, человека с тысячей обликов, умеющего и изобразить солдата, и прикинуться вором.

Что-то я упустил, неправильно понял, что-то не сходилось. Только ребенок может опознать его. Ему страшен только взгляд.

И я осознал: я должен выйти безоружным, узнать Мистера — и своей гибелью, самими ее обстоятельствами, — кто-то запомнит, куда я пошел, кто-то увидит меня за несколько минут до встречи с Мистером, заметит марку его машины, — подать сыщикам знак, который безусловно приведет к поимке Мистера, сделает меня последней жертвой, которая и погубит его, достанет с того света.

Я скоро уверился, что иного пути нет; была в моем замысле восхищавшая меня точность соответствия воспитавшей меня советской вере, считавшей жертву за высшее деяние.

Еще раздумывая, как мне поступить, я вспомнил, как год назад в соседнем поселке рядом с воинской частью, с танкодромом, снимали кино. На поселковой площади устроили помост из старых досок, над ним — виселицу буквой П; там по сценарию должны были повесить партизанского связного.

«Одолженные» съемочной группой солдаты из воинской части, переодетые в немецкие мундиры, оцепили площадь; туда собрали местных жителей, попросив их достать из сундуков старую одежду, а у кого не было — тому выдали пиджаки, зипуны, шаровары, сапоги и лапти. Мы с приятелями прибежали туда смотреть, как снимают кино, но никакой магии съемочной площадки не почувствовали, зато ощутили другое: солдаты, сержанты и старшины как-то слишком ловко, буквально за полчаса, освоились в немецкой форме. Мне казалось почти преступлением просто надеть ее, я думал, что им, должно быть, будет хотеться сорвать с себя чужой мундир, чтобы не запачкаться внутренне. А оказалось наоборот, словно был какой-то злой, волнующий соблазн оказаться в «шкуре врага», побыть фашистом.

Они так слаженно выстроили цепь, так натурально, подгоняя прикладами, сгрудили на площади народ, что это нельзя было объяснить одним желанием развлечься после казарменной скуки, вкусом кратковременной власти. Я представил, каково это — смотреть на все изнутри немца, — и вдруг понял рьяную свободу, которую давала им эта роль. Все властные установления, все символы, всё специфически советское, от одежды до слов, согласно роли должны были вызывать у них ненависть или, градусом ниже, брезгливое презрение. И вот эта возможность легально вытереть сапоги красным флагом, — в фильме была и такая сцена, правда вместо флага использовали красную тряпицу, — и подгоняла их, жгла руки; «защищенные» немецким мундиром, образом нечеловека, которому ничего не дорого, солдаты, — прикажи им режиссер, — кажется, спалили бы поселок, загнали бы людей в горящие избы.

Местные жители, согнанные солдатами, тоже переродились; и вдруг — без команды режиссера, памятью и наитием — люди сняли шапки, и открылась выворачивающая душу обнаженность голов, одиночество каждой головы перед петлей. Тела были стиснуты друг другом, а головы оказались будто в стратосфере, в разреженном пространстве, где веют холодные ветры с оттенком вороненой бритвенной синевы; и смысл жеста — снять шапку, — признание единства смертной доли, единства судьбы, — больно врезался в сердце.

То, что происходило дальше, уже не воспринималось как съемка, как нечто ненастоящее, поэтому я не буду ссылаться на актерство и момент условности.

Подручные палача, двое полицаев, выволокли на помост того самого партизанского связного. Он отбивался, брыкался ногами, словно почувствовав, что происходящее уже вышло за пределы власти режиссера, что здесь разыгрывается картина много древнее, чем эпизод Великой Отечественной войны, и картина эта самовластна, как бунт, как водоворот — стихийна.

Связной оказался мальчишкой, почти что моим ровесником, чуть постарше — лет, может, тринадцати-четырнадцати. Незаметный стороннему взгляду импульс прострелил толпу — не ужас, не страх, не сопереживание, а первая волна завороженности.

Режиссер и точно и неточно выбрал актера на эту роль. Светловолосый, с правильными чертами лица, мальчишка был слишком приметен для связного. Ни растерянности, ни страха, ни забитости, гордость, смелость — им заинтересовался бы первый же патруль. Но в другом смысле выбор был сделан верно: заломив руки, полицаи пытались засунуть головой в петлю маленького героя, рожденного и воспитанного с заделом добра и веры в жизнь.

Мальчишка был крепкого сложения, из него вырос бы — будущее уже отменилось казнью — рослый, сильный мужчина. Но вдруг, когда его взяли за волосы, чтобы принудить вытянуть шею, перестать сопротивляться, — вдруг как наваждение, как нечто подсмотренное исподтишка, засияло нежным светом беззащитности его горло.

Я не знаю, видел ли кто-либо из стоявших то же, что и я. Думаю, что если не видел в таких подробностях воображения, то чувствовал — наверняка.

Благодаря этой вспышке, этому видению горла, которое вот-вот захлестнет петля, толпа и жертва сошлись в немыслимой, братской, сестринской, родительско-детской близости. Так дорог был каждому этот мальчик на помосте, что, — инверсия чувства, — его нельзя было, невозможно не отдать палачу!

Весь смысл уже не съемочного действа, а существования вообще был в том, чтобы самый лучший погиб, чтобы был отсечен самый сильный и чистый побег и смерть его вошла в каждого как собственная смерть, в которой умирает все мелкое, эгоистичное, идущее от натуры, характера, воспитания, — и тогда ты можешь переродиться.

Гибель одного героя рождает многих, равных ему, бо́льших, чем он, таков закон мироздания, таков единственный путь становления героев. Но тот, первый, непременно должен умереть, и если он не умрет, погибнут все, оставшиеся такими, как были, не восприявшие зерна вдохновляющей смерти.

Вот это воспоминание о мальчике-актере на висельном помосте окончательно и убедило меня, что мой замысел верен. Я не задумывался, почему другие погибшие дети своей смертью не разоблачили Мистера, ведь у меня был готовый ответ: раскрыть шпиона или диверсанта может не всякий ребенок; он должен быть, к примеру, внуком сторожа — отставного красногвардейца, или сыном начальника заставы; наследником их умений, превзошедшим старших. И кто, как не я, внук воевавших дедов, лучше подходил на эту роль? Кто вообще понял, что есть Мистер?

Конечно, порой в этих размышлениях я надеялся, что сумею остаться в живых, Мистер только тяжело ранит меня, — такие истории тоже встречались в книгах; а может быть, даже не тяжело, а в руку или в ногу, чтобы я мог говорить, указать, куда скрылся шпион; я и корил себя за малодушие, и замирал в предвкушении славы.

А потом вдруг накатывал страх, животный ужас от мысли о том, что я ошибся относительно себя и, несмотря на то что я открыл истинную природу Мистера, я такой же, как все остальные дети, и он просто убьет меня, как убил предыдущие жертвы.

Мне нужен был советчик, третейский судья, кто-то, кто разрешит мои сомнения; Иван, Иван, он единственный способен понять, что Мистер — не убийца-мучитель, а нечто более страшное; а если Иван скажет, что я ошибаюсь, что выдумываю лишнее, — что ж, я оставлю свою затею, ведь на самом деле мне не хочется умирать. А если Иван подтвердит мои догадки — тогда сам факт его поддержки и участия спасет меня, даст шанс не погибнуть, ведь Иван тоже не такой, как все, и, может быть, он что-то знает про Мистера, чего не знаю я. О, мы будем связаны этой тайной крепче братьев, ближе друзей, вопреки возрасту!

Иван, Иван, Иван!

СХВАТКА С ГЕНЕРАЛИССИМУСОМ

На следующий день, раздумывая, как бы мне узнать, дома Иван или нет, я пошел по дачной улице к его участку. Мои товарищи, пока в нашем дворе стояла машина генерала, прекратили осаду и не спешили возобновлять; кто-то из них встретился мне по пути и, как ни в чем не бывало, бросил «привет!»; неутомимая бабушка Мара уже разнесла по всем соседям весть, что к нам приезжал генерал из МУРа, как она делала каждое лето. И мои сверстники, естественно, желали знать подробности.

Я не чувствовал к ним вражды; рассказал все, что услышал от генерала, но так, чтобы никому в голову не пришла догадка об истинной природе Мистера.

Участок Ивана был пуст.

Вернувшись, я стал ненавязчиво, будто случайно, расспрашивать бабушку Мару о семье Ивана. Но бабушка, казалось, знающая все и о всех, только развела руками, будто негодовала на родных Ивана за их скрытность. Родители Ивана работали за границей, то ли экономистами, то ли дипломатами, на дачах их не видели уже много лет. Дед когда-то был большим чином в КГБ, но потом попал в опалу, его разжаловали и отправили на пенсию.

Бабушка говорила все это с гримасой неудовольствия, подчеркивая, что ей не нравился Иван, не нравилась его семья, не нравилось мое новое знакомство, и она всеми силами старалась это показать. А я внутренне ликовал: дед из КГБ, родители за границей — конечно же, на самом деле они никакие не экономисты, а разведчики! А значит, я был прав относительно Ивана, он, как и я, наследник, он много может знать; как я жалел, что не спросил бабушку раньше, как мне была понятна обособленность Ивана, его нежелание знакомиться с дачными компаниями; вот будет для него сюрприз, когда окажется, что среди обычных детей есть такой же, как он, его младший спутник, ученик!

Поздно вечером я вылез из окна, спустился вниз по яблоне, прокрался мимо заборов, мимо уснувших ленивых псов к участку Ивана и вскарабкался на забор.

На веранде у Ивана горела лампа; веранда была большая, просторная, со всех сторон остекленная, и Иван сидел в кресле как бы в стеклянном параллелепипеде, в аквариуме желтого приглушенного света. Кругом была темнота, из нее вылетали мошки, тыкались в стекло, и я, перебравшийся через забор, стоял в среде этой темноты, будучи неразличим для Ивана, даже если бы он посмотрел в мою сторону.

Иван был на даче один; он пил вино, портвейн из толстостенной зеленой рюмки, ставя ее на такое же зеленое сукно стола; я впервые рассматривал внутренности его дома, теперь уже взобравшись на поленницу, и мне, привыкшему к собственной даче, к тому, что дачный домик возводится из подручных материалов, обставляется чем Бог пошлет, было странно видеть тяжелую старую мебель, большое зеркало в деревянной раме с резьбой, картины на стенах; все мы обходились бумажными репродукциями, а здесь висели настоящие полотна.

И я, уже не соображая, что делаю, не имея силы отказаться от намерения, вышел из темноты, прошел, стараясь не ступить на стык, по плитам дорожки, поднялся на крыльцо и постучал в дверь, скрываясь за ней, единственной непрозрачной частью стеклянной веранды.

— Здравствуй, — сказал Иван, открыв. — Наконец-то ты решился. Ты стоял там, за этой березой, да? А то я уже устал. Заходи, заходи. Ты пробовал портвейн? Будешь? Сбежал, да? Тебя не отпустили бы в такое время, родители, да, я понимаю. Заходи.

Мне почему-то стало стыдно за мои старые, заштопанные штаны, за драные футболку и свитер с прорехой на локте, но в то же время я понимал, что Ивану нет до этого никакого дела, он великолепно равнодушен к таким подробностям. Глоток портвейна, которого я прежде не пробовал, оставил сладкое жжение на языке, соблазн откровенности.

Боясь, что не решусь, я сразу начал говорить — о Мистере, о рассказе генерала, о том, как я догадался, кто такой Мистер на самом деле, о взгляде ребенка, которого он боится; о своем намерении пожертвовать жизнью ради поимки Мистера, о самом Иване, который наверняка думает об убийце.

Иван молча слушал, мелкими глотками пил вино.

А потом ответил, как бы что-то взвешивая:

— Мне нужно подумать. Я предполагал совсем другое. Иди сейчас домой. Завтра встретимся.

На прощание он положил мне руку на плечо. А я шел по вымершей улице, где на сухой земле кто-то расчертил «классики», и чувствовал смутное сомнение: зачем я доверился Ивану? Не лишний ли он? Но темная ночь подсказывала: нет, не лишний, сам ты испугаешься, все так и останется мечтой, а Мистера поймает кто-нибудь другой. Иван поможет, Иван не позволит струсить. Без него ты слаб, он твоя сила, твое желание, твоя смелость!

Наутро у калитки просигналила машина; Иван махал мне рукой из бежевой «Волги», как будто не было вчера никакого разговора.

— Купаться поедем? — приглашающе кивнул он.

— Купаться? — переспросил я; мне как-то не приходило в голову, что Иван может купаться. Его никто никогда не видел на дачном пруду, где бывали все от мала до велика, часами плескались в воде, лежали на вытоптанной траве, постелив старые полотенца, играли в карты, пекли картошку, ловили рыбу и раков. Мне казалось, что его худощавое тело — а он не носил ни шорт, ни футболок, ни рубашек с коротким рукавом — аристократически не терпит открытости, натура его не выносит демократичности, панибратства воды, превращающей всех в одинаковых земноводных, сближающей, тогда как воздух — разделяет; купающиеся удивительно похожи друг на друга, они образуют словно бы какой-то подвид в человечестве, и представить Ивана на пруду можно было только в качестве естествоиспытателя, наблюдающего за этим подвидом.

— Купаться, — ответил Иван. — Поехали.

— А если остановят? — спросил я, внутренне смутившись, даже испугавшись от такого скорого, ничего от меня не потребовавшего сближения с Иваном.

— У меня вообще-то есть права. — Иван открыл бардачок, там лежало портмоне. — Давай садись.

Мы поехали; уже остался позади пруд, ближний лес, мелькнула деревня, потянулись гороховые поля. Иван вел ровно, наслаждаясь, кажется, именно этой неторопливостью, «взрослостью» стиля езды, словно он был опытный, много повидавший водитель. «Волга» пошла на обгон трактора, в прицепе на сене сидели женщины-колхозницы, возвращавшиеся с поля. Иван чуть задержал машину на пустой встречной полосе, и справа от меня медленно проплыло многорукое, многолицее, загорелое женское существо, боковой ветер трепал, обдувал платья и платки, ткань от работы пропиталась потом; одна, молоденькая, приладившая на голову лопух от солнца, помахала им, как шляпкой, а другая выразительным жестом приподняла чашечками ладоней свои тяжелые груди. Я смутился, а Иван, уводя машину вправо, коротко подмигнул — мол, в компании со мной и не такое бывает, подмигнул без скабрезности, радуясь и лопуху, и улыбке, и красивой груди.

Мы ехали к Москве-реке; машина нырнула в старый еловый лес, начался спуск в долину, я знал эту дорогу, иногда родители возили меня сюда на велосипедах. Но Иван свернул куда-то в другую сторону, посигналил у шлагбаума, что-то сказал вахтеру, и мы въехали за кирпичную стену, где рос тот же самый лес, что снаружи, но тут он казался сумрачнее, тише, будто давал острастку гостям. Еще несколько сот метров, два поворота — и нам открылся кирпичный замок в английском стиле, красно-белый, с декоративными башенками; по ближним дорожкам степенно гуляли люди в халатах, не обратившие внимания на «Волгу». Я никогда не знал, что в наших местах есть такой замок, впервые оказался на территории, закрытой от посторонних, и это продолжало ряд чудес, случающихся, когда ты вместе с Иваном.

— Замок князя Кербатова, — прокомментировал Иван так, будто лично был знаком с князем и готовился рекомендовать меня ему. — Если бы не эти ходячие трупы, было бы совсем хорошо.

Место действительно было прекрасное; ельник сменился сосняком, вниз к реке сбегали кусты орешника, из-под травы виднелись высыпки белого песка, и казалось, что от одного прикосновения подошв к теплой земле, усыпанной прелыми иглами, нарзанные токи поднимаются от пяток к пояснице. Тут был склон долины, тут выступали на поверхность сокрытые пласты, били родники, растения росли гуще от близости реки, от плодоносных ее туманов.

В гуляющих я узнал сановных стариков, может быть, генералов, начальников, людей власти. Раньше, встречая их во дворе дома на Соколе, я опасался, как бы они не заметили меня, не сочли за непорядок, что я невозбранно брожу по их тротуарам. Я привык к важности их мундиров, серых пальто и шляп, к их праву отгораживаться шлагбаумами и заборами, жить в особых домах, гулять в халатах по аллеям невиданного замка, пока где-то в здешних шкафах, отглаженные прислугой, висят их тяжелые кители и костюмы.

Но одной репликой Иван показал мне другую картину: старики превратились в потешные фигуры, еще не подозревающие о том, что их время подходит к концу. Я уверился, что он имел право так говорить — без юношеской иронии, а просто как человек знающий.

Оставив машину, мы сошли на пустой дощатый причал, где были привязаны несколько лодок без весел. На другой стороне реки купались дети и подростки из окрестных деревень, мелькали загорелые тела, летели брызги, и быстрое течение сносило пловцов вниз за речную излучину. Здесь была тишина, горько и благостно пахла крапива, и мелкая плотва сверкала оранжевыми мазками плавников среди длинных, переплетаемых стремниной косм водорослей.

У Ивана было белое тело; под солнечным светом, на фоне буйной ярко-зеленой травы, среди соцветий клевера, оно казалось почти мраморным. Солнце, стремительная вода, занозистые доски причала, крик и веселье на дальнем берегу — все это было благородно-чуждо Ивану, и он поежился от солнечных лучей, будто они покалывали его.

А затем он невзначай повернулся, и я увидел родимое пятно на левой лопатке. Оно было нежного цвета кофе со сливками; не уродство кожи, а пергаментная печать на ней, в чьей форме при желании можно было разглядеть и дубовый лист, и летучую мышь, и след диковинного зверя; приметное, размером в пол-ладони.

Знак Ивана говорил о его внутреннем масштабе, знак был красив, он делал и без того ощутимые особость и превосходство Ивана чем-то удостоверенным, будто то была всем интуитивно внятная печать высших сил.

Оробев, я решил скорее плыть, чтобы не выдать свой интерес к родимому пятну. Нырнул, проплыл до середины реки, вернулся, борясь с течением, а Иван смотрел на меня с причала, может быть, даже сопереживая простоте моих радостей — река, свет, рыбки-уклейки, шныряющие у самой поверхности, в прозрачном слое солнечных бликов.

Я выбрался на причал; Иван размялся — и ласточкой, без всплеска ушел в воду, словно дожидался, когда я закончу купаться и река освободится для него одного.

В стороне от причала, ниже по течению и ближе к середине реки, на дне лежал окатанный ледниковый валун. На поверхность он выступал небольшой серой выпуклостью, похожей на лоб слона, и казался безопасным. Но если присмотреться, за валуном светлая речная вода темнела — там был мощный водоворот, втягивающий в себя речные струи, его скрытая сила чувствовалась и с берега.

К этой воронке и поплыл Иван. Он греб кролем, переходил на баттерфляй, был то рыбой, то взлетающей птицей, стремнина несла его к валуну. А я, стоящий на причале, в мгновение прозрел реку до самого дна, уловил все глубины, мели и омуты, песчаные наносы, кремнистые перекаты. И увидел в воображении валун целиком — громадный, с вагон размером, он под водой разделял реку надвое, водоворот вырыл за ним огромную яму, в ней били ледяные ключи, способные до судорог ожечь мышцы; ни одна рыба не заходила туда.

Валун ждал в реке — ослабевшего пловца, ребенка, рискнувшего переправиться на другой берег, и я успел подумать, не стоял ли этот валун прежде на соседнем песчаном обрыве, не приносили ли ему человеческие жертвы?

Бог, невообразимо древний бог, старше Перуна и Велеса, бог из каменного века, рухнувший с подмытого рекой обрыва, лежал на дне. У реки доисторические люди отыскивали острые кремни для топоров и стрел, а великий камень с Севера почитали, верно, родителем всех других камней. Теперь он утоп, продавил своей тяжестью речное ложе, но не упокоился окончательно. Я крикнул Ивану, чтобы он не плыл к валуну, но он не слышал, голова его лишь на секунду показывалась из воды, он греб, наверное, с открытыми глазами, глядя на рыб и водоросли.

Он плыл целеустремленно, быстро, по ровной прямой. Но вот он пересек внешний круг водоворота, руки завязли в мертвой зыби, тело, ловкое тело стало двигаться против своей воли, увлекаемое в глубину.

Иван нырнул, вынырнул, стал грести сильнее, но водоворот медленно закружил его, прозрачная, беглая речная вода, взвихряясь, оказалась неимоверно сильной, в ней не было опоры, и стремительный пловец превратился в пойманное, беспомощно барахтающееся существо. Зачем он поплыл туда? — думал я, а глаза уже искали весла; если привязаны лодки, значит, есть и весла, вряд ли их уносят далеко. Весла нашлись под причалом, я вытолкнул легкую пластиковую посудину и погреб к Ивану. Он пытался прорваться к камню, чтобы залезть на него и отдышаться, но валун отталкивал его отбойной волной, забрызгивал глаза и рот пеной; Иван бросил грести, надеясь, что течение вынесет его из водоворота, но водяной вихрь тут же потащил его вниз.

Лодка шаркнула о камень, водоворот накренил ее, присосался к днищу, развернул. Иван, ошалелый от борьбы, нахлебавшийся воды, все-таки уловил тень, закрывшую солнце, вцепился в причальный конец, который я бросил ему. Через несколько минут, обмякший, он был в лодке; во взгляде его смешались страх, злость и радость. «Ты спас меня, — проговорил он с неожиданным удовольствием, — ты спас меня».

А я, понимавший, что никогда не рискнул бы вступить в противоборство с водоворотом, смотрел на него, как смотрел бы на героя, посмевшего схватиться с водяным в его логове; кто Иван, откуда, что значит его родимое пятно, что делает он среди обычных людей?

Потом мы сидели на берегу, отдышавшийся Иван рассказывал, как он изредка приезжает сюда сражаться с водоворотом, и ему всегда удавалось выплыть. Наверное, из водохранилища выше по течению сбросили воду, предположил он, река еще не успокоилась, и водоворот стал опаснее, чем обычно; я же тайком рассматривал Ивана, видел, как перетружены мышцы, как разбухли вены, и удивлялся, словно я создал это тело, одним движением извлек из небытия.

Я так никогда и не понял, что на самом деле происходило в тот день. Играл ли Иван от начала до конца, изображая, как водоворот затягивает его, хотя мог выплыть? Играл ли он до какого-то момента, а потом водоворот неожиданно взял над ним верх? Или он не играл вовсе, а действительно недооценил мощь воронки?

— Знаешь, как старики генералы зовут этот камень? — вдруг как бы невпопад спросил Иван. — Генералиссимус. А некоторые — Иосиф Виссарионович. Но чаще — Генералиссимус. Они десятилетиями сюда ездят, здесь все их военные болячки знают. Заведующий санаторием тоже из фронтовиков, тут у них излюбленное место и закрытый клуб. И уже никто не помнит, кто первый назвал камень Генералиссимусом. Новеньких к нему водят, вроде как знакомиться. Вот родник, вот причал с лодками, вот сосновая аллея, а вот Генералиссимус. Я видел, как одного приводили, генерал-майора авиации, седого, в шрамах…

Иван взял паузу, обдумывая, как лучше рассказать, а я снова вспомнил дом на Соколе, генералов, спускающихся по ступеням, седого летчика, изображавшего для внука самолет, — не о нем ли говорит Иван?

— Очень серьезный старик, местные в основном размякшие какие-то, а тот словно из металла выточен, — продолжил Иван. — Я думал, он рассмеется, мол, совсем старые вояки сбрендили, камень у них — Генералиссимус, санаторные калории в голову ударили, минеральная водичка пузырьками в мозг ушла, скоро дубам и соснам звания присваивать станете. А летчик, видно сбивали его, осколками кабины лицо посекло, постоял, постоял, а потом к фуражке под козырек взял. И деды вокруг закивали-закачались: наш, наш человек, в корпус его повели, и так переглядывались, словно и утопить могли, немощной толпой набросившись, если б он камень Генералиссимусом не признал.

Иван смотрел на камень, едва не забравший его жизнь, а я проникался смыслом его слов, вспоминая двух мальчиков, перебегавших дорогу перед черной машиной Сталина. Кто же, кто же такой Иван, если он способен не дразнить Генералиссимуса, а бросать ему вызов и бороться с ним? В том, что древний валун, обожествленный стариками генералами, именем Верховного водившими войска в бой, в каком-то смысле действительно есть сегодняшний Сталин, у меня сомнений не возникало.

Если бы я был внимательнее, я бы понял, что Иван что-то досочинил в этой истории, ведь я сам поступал так же.

В школе, где учительница знала, что мои родители много поездили по стране, я стал придумывать для себя путешествия: дескать, я видел пик Коммунизма на Памире и даже поднимался на его подножие, был на реке Урал в том месте, где утоп Чапаев, посещал Шушенское и заходил в избу, где жили в ссылке Ленин с Крупской.

Первую историю я нафантазировал просто от скуки, еще опираясь на какие-то факты — меня действительно думали взять на Памир. Но тут же понял, что строгая, не дававшая ученикам спуску учительница начала относиться ко мне так, будто я совершил паломничество по святым местам: я, ребенок, стал значительнее и авторитетнее ее, взрослой. И уже не мог удержаться от продолжения фантазий, защищавших меня от дисциплинарных придирок и уходивших все дальше от действительности.

Но в отношении Ивана я даже не мог предположить, что он присочиняет или лжет. Зачем, кому — мне? Зная свою склонность к обману, я полагал ее исключительной и вынужденной; я не до конца верил бабушкам и родителям, чувствовал, сколь многое они недоговаривают, скрывают, и так же устало привык к собственным умолчаниям. Но Иван? Иван явился мне как вестник правды, человек со стороны, которому никаким образом не может быть нужно, чтобы я чего-то не знал или верил в какой-то якобы спасительный обман.

Мог ли я догадаться, что Иван использует ложь как инструмент? Тот, кто лжет, имеет власть над верящим ему; Ивана интересовал обман не сам по себе, как то бывает с выдумщиками и фантазерами вроде меня самого. Обман для него был формой власти, создавал эту власть; из ложных предпосылок он выращивал истинное чувство, истинную привязанность, и, кажется, именно этим и упивался.

Но такие размышления были за горизонтом моих возможностей.

Я ночью думал о том, что ты вчера рассказал, — вдруг заговорил Иван. — Ты прав. Мистер действительно шпион или диверсант, иначе его давно бы поймали.

После схватки с валуном-Генералиссимусом я был готов к тому, что Иван отдаст мне по-военному четкий приказ, как ловить Мистера; он медленно, одолевая усталость, продолжил:

— Это твое задание. Только твое. Я не смогу тебе помочь. Я его только спугну. Или он меня убьет. — Иван на секунду прикрыл глаза, как бы обозревая изнутри обессиленное тело, и у меня перехватило дыхание от искренности его слов, от признания слабости.

— Я бы рискнул, все равно рискнул, — сказал Иван. — Но у тебя получится лучше. А я буду тебе помогать, чем смогу.

Может быть, я бы в конце концов и опамятовался, сделал бы вид, что ничего не было, — даже ценой разрыва отношений с Иваном, — если бы не одна деталь, одно обстоятельство, которое перерешило и закрепило все.

Говоря со мной, Иван разволновался, кровь прилила к его обычно бледному лицу, из левой ноздри медленно, переполняясь сама собой, вытекла густая багровая капля крови. Иван уловил мой взгляд прежде, чем почувствовал соленое шершавое тепло над губой, вынул из кармана лежащей на досках причала рубашки платок, промокнул кровь, оставив на коже розовый отпечаток, и, как бы вынужденно извиняясь за неприличное, сказал:

— Слабый сосуд.

Вот эта фраза — «слабый сосуд», — она и решила все. Пока — секунду, две, вечность — капля текла по бледной коже, я чувствовал плотское вожделение к крови Ивана, насыщенной, преисполненной багреца. Я был влюблен в человека, чей организм, волнуясь, буквально источает кровь, ощущал ущербное превосходство моего тела и свое назначение — охранять, беречь Ивана, чтобы ничто не нарушилось в этом великолепном, вызывающем умопомрачительный восторг и тревожную жалость высшем существе.

«Слабый сосуд». Тело Ивана было «слабым сосудом», а я — так решила жизнь — стал стражем сосуда, затем я родился на свет. И я поймаю Мистера, чтобы Иван остался невредим, чтобы он не отправился на безнадежную охоту, которая закончится его гибелью.

ЛОВЛЯ НА ЖИВЦА

День за днем я упорно бродил по пустынным дачным окрестностям, стараясь, чтобы никто знакомый не заметил меня — и чтобы меня заметил тот, страшный, незнакомый — Мистер. Редкие встреченные люди открыли мне, что в каждом, почти в каждом есть тайная жизнь, которую можно подсмотреть в замочную скважину случайного мгновения, если уметь и хотеть видеть.

Началось все с велосипедиста, это был деревенский почтальон, я потом узнал его, но сперва увидел просто человека на велосипеде. Он ехал полем, пшеничным полем, въезжая на взгорок, пригнулся к рулю, и на мгновение показалось, что педали крутит безголовое тело в темных брюках и штопаном, в наростах латок, пиджаке. Обезглавленный мертвец мелькнул — и снова передо мной ехал человек, но я уже ощутил укол страха. Велосипедист подкатил ближе, и я испугался еще сильнее — но уже не его, а велосипеда.

Велосипед предстал как зловещая пыточная машина — крутятся спицы, способные оторвать, если сунешь, палец, заостренные зубцы «звездочек», металлически похрустывая, перебирают, проматывают цепь, которая может раздробить суставы.

Но самый ужас почему-то был в никелированных рогах руля, на котором, как упитанная улитка, прицепился блестящий звонок с железным «ушком». Я подумал, что если ездок позвонит сейчас, сигналя мне, это и будет последний громкий звук, который я услышу в жизни. Велосипед, тихие его шины, петляющий неприметный след… Никто даже не подумает связать убийство и велосипедную колею, тут много следов на дороге, а потом, это нелепо — убийца уехал на велосипеде. Мы одни в поле, видны всем — и никому, никто не смотрит, это миг, удобный для злодейства, тот самый «недобрый час». Велосипедист промчался мимо, кивнул, и только тут я понял, что это знакомый почтальон.

Затем были другие. Мужчина ранним утром нес по обочине шоссе большой прямоугольный кусок зеркального стекла. Он проходил гиблый поворот, где часто случались аварии, в кювете густо росли пропитавшиеся пылью обочины ольхи, а на них висели обесцветившиеся, замызганные венки; казалось, что в мусорной берлоге леса живет монстр, пожирающий людей и машины.

Зеркало было слишком велико, чтобы нести его под мышкой, и мужчина держал его перед собой, подложив под ладони вчетверо сложенную газету. От этого очень остро — в буквальном смысле — ощущалась режущая, с раковистым изломом, кромка зеркального стекла. Я шел ему навстречу — и двигался навстречу себе самому, отраженному в зеркале. Сбоку были гнилые ольхи, кювет, из которого никогда не выгребали мусор автокатастроф, и он копился там — битые фары, искрошившиеся стекла, куски обшивки, резиновые удавки прокладок, сгустки масла, свечи, потекшие аккумуляторы. Я шел и ждал, что из-за непроницаемой амальгамы, как бы изнутри отражения, изнутри моих собственных черт вдруг возникнет лицо, бородавчатое, в красных тугих желваках, какие бывают на листьях осины, лицо сатира, лешего. Я оцепенею, без слов все понимая, сам сверну в лес, а на дороге останется только зеркало, прислоненное к корявой ольхе, отражающее темные заросли с другой стороны шоссе.

Был еще грибник, старик, в любую погоду ходивший в черном дождевике, с большим обтерханным лукошком и длинным кухонным ножом, истончившимся от заточки, превратившимся в тонкий стальной щуп, который гибко проскользнет сквозь закаменевшие от испуга мышцы, протиснется под ребра, узким, как птичий язык, острием нащупает во внутренних потемках тела самое сокровенно-живое — и одним проникающим касанием остановит жизнь. Старик бродил в дальних осинниках, ворошил палкой листву, хотя подосиновикам было еще не время, и казалось, что он ищет какой-то встречи, какого-то узелка в перепутанном клубке малых лесных тропинок.

Был магазинный сторож, собиравший днем малину и вечером перед дежурством носивший на станцию продавать. В знойной, горячечной духоте лесных полян, залитых ослепляющим солнечным светом, в густых цепких зарослях малинника, где только слышишь, а не видишь, где зудят слепни и комары, еще больше сгущая духоту, сторож двигался бесшумно, обдирая, стряхивая малину с ветвей в бидон, привязанный к поясу. Одетый в темное, плотное, чтобы не чувствовать укусов и колючек, он внезапно возникал из проломов в малиннике в белой своей шляпе, и шляпа, скрывавшая глаза, неестественно, стерильно белая, резко контрастировала с руками — большими, лопатообразными, покрытыми побуревшей сукровицей малины.

Сок ягоды, созревающей во влажной духоте за два-три дня, въелся глубоко в кожу. Опустив испачканные руки, сторож стоял, отдыхая, в пустоте перекрестка лесных просек у красного квартального столба. В малиннике отсвечивали матовым исподом листья заломленных малиновых кустов, и казалось, минуту назад там кто-то дрался, метался, пытаясь высвободиться, отсюда — разор, сломанные ветви. Сторож стоял, перекуривая, утирая пот, но виделось, что не малину он там собирал, что в глубине листвы, скрытое ветвями, лежит чье-то тело.

В один из дней я забрался совсем глубоко в лес, туда, куда мы лишь изредка доходили с родителями, когда осенью на пнях и трухлявых валежинах высыпали опята; там росли высокие, тяжеловесные, далеко друг от друга отстоящие ели. Они затеняли землю, не давая пробиться подлеску, понизу стелился мох, и в пространстве между землей и нижними отсохшими ветвями скопился незримый дневной сумрак, подпитывающийся бесконечным тлением опавшей хвои.

Прель, кисловатая сырость были в воздухе, меж еловых корней разрасталась трехлистная кислица. Из прогнившей колоды выперли сморщенные, как мозг, желтые грибы; ведьмиными кругами торчали по земле бледные поганки, отороченные по краю шляпки трупной белесой зеленью. Я шел, и мне казалось, что мое присутствие оживляет ведьмины круги, они ширятся, разбегаются, как капли на воде, старый еловый лес раздвигается, открывая мне коридор, путь в глубину чащобы.

За деревьями что-то мелькнуло: бродяжье логово из досок и рубероида, устроенное в старом танковом окопе. Возникло ощущение, что в логове кто-то или что-то есть; не обязательно человек, животное, может быть, топор, нож, гвоздь, молоток, который прикидывается просто украденным, а на самом деле им проломили кому-то голову.

Вдруг как спасение пришла мысль, что бродяжья землянка сделана в танковом окопе, где стоял, может быть, Т-34, а значит, место, пусть и оскверненное, не может быть окончательно дурным. Представив себе танк, замаскированный ветками, размесивший гусеницами податливую лесную грязь, я шагнул внутрь.

Изнутри бродяжья хижина казалась желудком гигантского зверя; с потолка свешивались тонкие древесные корни, похожие на кровеносные сосуды или щупальца; от стен пахло гнилью и сыростью земляной утробы. Когда глаза привыкли к сумраку, я рассмотрел нары у стены, человечьи гнезда из засаленного тряпья, пол, заваленный на глубину щиколотки объедками, бутылками, консервными банками, окурками, гнилыми капустными листьями — наверное, украли в магазине на станции кочны. На высоком и толстом чурбаке теснились десятки свечных огарков с мертвыми, мучительно изогнутыми рыльцами фитилей, все было засыпано горелыми спичками.

Здесь ли прячется Мистер? Внезапно мне стало так страшно, что я побежал, не разбирая дороги, домой, представляя, как умираю там, раненый, среди гнили и грязи; эта отвратительная смерть явилась мне так реально, что я отступился внутренне от намерения поймать Мистера. Мне казалось, что и Иван, прежде с восхищением слушавший мои истории про безголового почтальона или сторожа с окровавленными руками, повторявший, что я все ближе и ближе к цели, что у меня верный взгляд, теперь как-то устал, разочаровался в охоте, будто думает, что ошибся во мне, я — не тот, кто способен опознать Мистера. И я лишь большим усилием воли запретил себе пойти к Ивану и отказаться от поисков; еще один день, сказал я себе, еще один день, еще одна попытка, а потом — все.

И вот назавтра я шел по шоссе; был тот послеобеденный час, когда в жару пусты дворы и дороги, и сон, тянущийся, как слюна изо рта идиота, сон без сновидений, без чувств, погружает окрестность в какой-то теплый крахмальный кисель. Люди, псы, птицы, кошки — все попрятались, все убрались в тень, и только мухи сомнамбулически бродят по равнинам обеденных столов, карабкаются на фарфоровый или стеклянно-резной храм сахарницы, на пористые глыбы хлебных крошек, обходят кругом озера тазов, где замочена — вымыть позже, когда спадет жара, — посуда.

Запах разгрызенных куриных костей, мыла, подгорелого масла витает в кухнях и на верандах, просачивается в комнаты, и мухи, пока люди спят, медленно перебирают лапками по телам спящих, подходят к веку, словно стараются заглянуть за его занавес.

По шоссе никто не проезжал. Я чувствовал, что возникла пауза: на километры в обе стороны, до станции и до деревни, на дороге нет машин, ни самосвала с песком с военного карьера, ни легковушки, ни автобуса. Те немногие, кто собирался куда-то ехать, может быть, встречать первую после перерыва электричку, замешкались, выбрали другую дорогу, внезапно решили повременить, остановились с кем-то потолковать у закрытого на перерыв сельпо, стрельнуть сигарет.

Так получилось «окно» неприсутствия, десять-пятнадцать минут, выпущенные из всеобщего существования. Накатанное, наезженное шоссе оказалось в это время гарантированно, безнадежно безлюдным, как если бы это был самый глухой угол леса.

Я замер, ощутив — вот оно, то время, в которое действует Мистер, он знает, он чувствует такие паузы и, как балетный танцор, «приземляется» только в них. Он, словно локатор, вычисляет дыры, выпадающие из поля зрения занятых своими делами людей, недоступные их слуху, и ныряет из дыры в дыру, возникая между людей, в глухих промежутках от одного прохожего до другого. Только случайный какой-нибудь мальчишка может встретиться ему, жалкий дурачок, не вовремя и не туда забредший, поэтому его жертв и находят там, откуда, казалось бы, невозможно уйти незамеченным, но Мистера никто не видел.

Время, пространство — я физически ощутил их динамику, их разреженности, уплотнения и спазмы; я проник в среду обитания Мистера — в это слитное времяпространство. И тут, словно сквозь завесу пейзажа, ярко блеснуло из придорожных кустов лобовое стекло стоящей там легковой машины.

Детский взгляд вынужденно нацелен на поиск укромных мест. Взрослый увидит ничем не примечательный ландшафт, а ребенок обнаружит петлю дорожки, где кусты скроют стоящего, темное логовище между двумя низкими елками, где можно залечь; на этом умении строится игра в прятки, соревнование в ловкости исчезновения. И я понял, что владелец машины не случайно выбрал место, где ее поставить, что этот съезд с шоссе — каморка, пазуха, которую пропустит зрение пешехода или водителя. Я должен был бы пройти мимо, глядя в другую сторону, притворившись, что не заметил машины. Но свернул, свернул с шоссе, сам себе объясняя, что это лишь любопытство к оставленной «Ладе», которую можно потрогать, посмотреть, что в кабине, представить себя на водительском месте.

Серая побитая «девятка» с подгнившими арками колес, пыльная от сельских дорог; на заднее сиденье брошена скомканная брезентовая куртка. И больше ни одной вещи, по которой можно что-то понять о водителе; но и ничего страшного, машина как машина.

Грязь на бортах густо прочертили кривые линии — много раз заезжала в лес, цепляла ветки; вчера вечером шел дождь, но на пыли нет потеков — ночь стояла в гараже; почти лысая резина, просевшие амортизаторы — на ней часто и много ездят; номера не читаются, и спереди, и сзади запачканы глиной и травой, будто бы «девятка» застряла в яме и выбиралась враскачку, взад-вперед, задевая обоими бамперами землю. Обычная сельская машина, каких пруд пруди у станции, поменявшая пяток хозяев, чиненная в гаражах.

Но что-то было еще, чего я не мог уловить, и кружил вокруг машины, смотря в кабину, заглядывая под днище, принюхиваясь. И вдруг понял, что дело не в машине — примятая колесами трава еще распрямлялась, значит, «девятка» заехала сюда недавно и водитель где-то рядом, неподалеку, — прячется?

Он вышел из леса, боком выскользнул из плотно растущих рябинок на вырубке. Лет двадцати пяти — тридцати, темноволосый, худощавый, хрупкий в кости, не вошедший, несмотря на возраст, в мужскую стать; узкое, вытянутое книзу лицо, немного анемичное, будто не знавшее сильных страстей. Он, наверное, хотел выглядеть щеголеватым, модным, но стриг его плохой парикмахер, джинсы, ковбойка и кроссовки были куплены на поселковой толкучке, где торговали подделками подпольные цеховики. И эти подробности — неудачная стрижка, аляповатая одежда, ранняя сутулость, нога, которую он чуть подволакивал, — сразу складывались в узнаваемый образ. Если бы я встретил его на станции, то перевел бы взгляд на кого-нибудь другого: этот водитель был просто, безыскусно непривлекателен, и я бы потерял к нему интерес раньше, чем запомнил черты его лица.

Шагая к машине, он неуверенно улыбнулся, помахал мне рукой, а я сделал вид, что смутился, но продолжал, скосив глаза, внимательно рассматривать пришельца. Теперь, когда я присмотрелся, он кого-то напоминал мне.

Мягкость, невозмужалость чувствовались в нем, — тренер, школьный учитель физкультуры, которые всегда около детей, с детьми. Они любят прикоснуться, погладить, приобнять, пощекотать травинкой, любят барахтанье, шуточные схватки в кучу-малу, спорт, туристические походы, постоянно придумывают соревнования или игры, только бы вокруг были бег, суета голых рук и ног. Не дети их привлекают, а сопровождающая рост сила, от которой назавтра заживают ссадины и с легкостью забываются вчерашние обиды.

Парень, вышедший из рябинника, точно не мог быть Мистером. Я понимал, что шпион способен носить любую личину, и поверил бы в какую угодно, кроме этой. Ведь у меня был такой вожатый в пионерлагере, обожавший мальчишеские локти и коленки, худые, острые, постоянно покарябанные. Он сам разминал и прикладывал к царапинам подорожник, мазал их зеленкой, сам, прежде чем вести к врачу, осматривал воспаленные лимфоузлы или железы — его манили эти болезни роста, их уродующие формы, будто он искал в каждом ребенке гадкого утенка, отверженного, ждущего защиты и покровительства. Вожатый носил такую же неказистую прическу, сторонился громогласной толстой поварихи, подшучивавшей над ним, часто гулял один в лесу.

Мистер — почтальон, Мистер — пастух, Мистер — лесник, Мистер — путевой обходчик, Мистер — электрик, Мистер — комбайнер, Мистер — охотник, Мистер — косарь, сто вариантов, сто обликов, только не этот безобидный парень, наверняка работающий в поселковой школе или в большом пионерлагере за лесом.

Но почему я так беспокоюсь?

— Ты что, мальчик? — спросил, подойдя вплотную, парень. — Тебе плохо?

Кажется, он и в самом деле подумал, что со мной случился солнечный удар или я просто неважно себя почувствовал от жары.

Рассеянным зрением я осмотрел пространство вокруг; до окраины дачного поселка было около километра, крика никто не услышит, хотя стоит тишина. Вокруг поросшие крапивой груды мусора, этот неприметный сворот с шоссе дачники превратили в свалку, все грибники и гуляющие обходят это место далеко стороной, захаживают сюда только бродяги, да одичалые собаки устроили лежку, вон мелькнула одна, вислобрюхая шавка с оборванным ухом, рвет зубами пакет с объедками.

— Ты, наверное, сильно испугался и думаешь, что я Мистер. — Парень улыбнулся, рассмеялся коротко, хорошим, доброжелательным смехом, глаза его чуть сузились, щеки приподнялись, налились веселой силой, светлые морщинки сбежались к уголкам глаз. — Никакой я не Мистер, я коневод, зоотехник, знаешь ферму за озером? Лошадка одна заболела, кобылка, Диана зовут. А она ягоды любит, бидон малины может съесть. — Он вытянул вперед губы, высунул язык, показывая, как лошадь уплетает ягоды. — А я тут ягодных мест не знаю. Может, ты знаешь? Уже час лазаю, крапива острекала. Знаешь малинник какой-нибудь? Просто покажи мне, в какую сторону идти, если боишься. А не боишься — помоги, я тебе потом лошадей на ферме покажу, дам покататься.

Он не Мистер, не Мистер, не зловещий потусторонний диверсант. Но зачем лжет, что уже час ищет малинник, хотя я видел выпрямляющуюся траву, совсем недавно, пятнадцать минут назад, примятую колесами?

Парень отряхнул с ковбойки паутину, достал пачку «Опала», протянул мне сигарету.

— Куришь? Я тоже в твоем возрасте начал. Бери, бери, не стесняйся, своих-то нет еще. — Парень все держал сигарету на весу. — Все вы курите, я знаю.

Он меня принимает за кого-то другого, я никогда не курил и не думал курить, и какие такие «все»?

Я отодвинулся, но уперся спиной в машину.

— Ты небось в машину хотел залезть, да? Украсть что-нибудь хотел? — Он говорил участливо, будто уговаривал, не угрожая, не повышая голоса, словно был бы рад ошибиться в своем предположении.

«Слава Богу, это не Мистер, не убийца, а какой-то странный псих», — думал я, глядя на его руку, бледную, с небольшими красными рубчиками — следы от тугих резиновых перчаток? На тыльной стороне ладони, на фалангах пальцев рос мелкий черный волос, похожий на звериный, а вот лицо было чистым, ему почти не было нужды бриться.

— Покататься хотел, да? — Парень оперся рукой о крышу машины, словно хотел меня приобнять. — Покататься хотел, а водить не умеешь. Хочешь, научу?

Научиться водить машину, просто хоть раз посидеть на водительском месте — да, это была моя заветная мечта. Я всего четыре раза в жизни ездил с дачи вместе с соседями, соглашавшимися подбросить до города наши тяжелые корзины с яблоками на своих старых «Жигулях», и два раза возвращался с родителями из поздних гостей на такси.

О, этот запах машины, светящиеся стрелки, руль, педали, рычаг передач, неизвестно как связанные между собой, этот краткий миг восхитительного превосходства над пешеходами!

И снова, как на сиротском причале Углича, я почувствовал, что и в школе, и дома я не встречаю внимания к незначительным своим желаниям; и все мы так живем — кто-то ищет, у кого бы попросить сигаретку, кто-то втайне мечтает о редкой марке или игрушечной машинке, кто-то слоняется в поисках выпивки. И не сигаретка важна, не машинка или бутылка пива, а маленький приветный знак от судьбы, исполнившееся ожидание добра.

Случайный прохожий говорит тебе «а хочешь, я…», и не знает даже, как ты на самом деле хочешь — чтобы сбылось, чтобы показали, как управлять машиной, сказали пару слов, мимоходом, как равный — равному, и тогда можно жить, можно опереться на ближайшее будущее. Он добрый вестник, случайно встреченный человек из другой жизни, где нет ограниченности детства, посланный, чтобы растущие дети не разуверились в себе.

Я почти уже признался, что мечтаю водить машину, но парень истолковал мое затянувшееся молчание по-другому.

— Не хочешь — как хочешь, — сказал он с сожалением. И вдруг приблизил свое лицо к моему, посмотрел прямо в глаза. — Я магнитолу в машине оставил, дорогую магнитолу, куда ты ее дел? Я ведь по-доброму с тобой хотел, дал тебе возможность самому признаться. А ты упрямишься. Нехорошо. Придется поехать в милицию. — Парень взял меня за руку. — Там разберутся. Садись в машину. — Он открыл заднюю дверь. — Садись сейчас же!

Что происходит? Я уперся, не давая запихнуть себя в салон, мысли метались: может быть, лучше поехать в милицию? В милиции меня знают, участковый заходит порой, когда приезжает Константин Александрович, в милиции безопасно, там люди…

«У него, похоже, есть машина, — прозвучали в голове слова генерала. — И место, где он все это делает. Гараж на отшибе или погреб. Скорее погреб».

Парень почти запихнул меня в салон, лицом я уткнулся в его скомканную куртку, и прямо перед глазами оказался значок, прицепленный на лацкан — «Общественный инспектор по охране природы», темно-зеленый, похожий формой на щит, с золочеными серпом и молотом внизу.

«Повязка народного дружинника, значок „Зеленого патруля“, что-то похожее. Общественник», — снова услышал я голос генерала.

И все понял. Зло было реально, мои фантазии о диверсанте — нет.

Парень давил на меня, уже прижал к сиденью, а мне мешало бороться, кричать, вырываться глубочайшее сожаление: как же я обманул сам себя, как же поверил Ивану, слушавшему, наверное, мои рассказы о поисках Мистера с удовольствием человека, провернувшего невероятный, опасный розыгрыш!

Внезапно пошел дождь — краткий летний ливень, собирающийся за секунды, падающий из ничего, из слабеньких облаков, словно в небе просто переполнилась незримая чаша. Его гигантские капли размазываются в полете радужными вертикальными штрихами, развертывают сияющую завесу, такую плотную, что в двадцати шагах различишь только силуэты, а потом дождь на две-три минуты усилится, зашумит, скрадывая все звуки, — и даже силуэты пропадут за пеленой воды. Она вскоре ослабнет, распадется на серебристые нити, немного погодя исчезнет совсем, оставив только парящую на земле влагу, — но силуэты исчезнут вместе с ней, будто были порождением дождя, будто никто не стоял на лесной тропке.

— Мы не поедем в милицию, — сказал вдруг «зоотехник». — Я накажу тебя здесь, воришка. Вылезай. Тебя ведь есть за что выпороть ремнем, правда?

Я безропотно вылез.

Ничего не осталось в тот момент, кроме летящих капель, кроме дождя, поглотившего пространство. Я понял, что за этим дождем, внутри этого дождя «зоотехник» и убьет меня; чуткий к природе, он ждал чего-то подобного — и дождался, выгадал еще минуты укромности.

Мир распался, я чувствовал мельчайшие его частицы, дождевые капли, но не чувствовал целого; дождь светил, дождь сиял, усугубляя жуткий ликующий восторг жертвы, который потом, через секунды, сменится ужасом, но на мгновение заполняет целиком, будто с тобой происходит самое значительное, что может произойти в жизни: ты не просто погибнешь — ты принесен на алтарь справедливой кары.

— Повернись, — раздался голос сзади, не злой, но возбужденный, хриплый от тягловитого, похожего на возбужденное собачье, дыхания. — Я свяжу тебя. — Веди себя спокойно. Мне нужно кое-что достать из багажника.

Он открыл багажник, полез под обивку, туда, где хранится запасное колесо. Я мог бы попытаться бежать, но не было сил даже пошевелить пальцем. Я чувствовал, что пауза во времени, которым пользуется убийца, заканчивается; где-то вдалеке на взгорок выехала машина, которая через десять минут проедет мимо по шоссе, ее «дворники» сметают с лобового стекла все реже падающие капли. За три станции от нашей идет электричка из Москвы, битком набитая народом, скоро откроется после обеденного перерыва магазин, все оживет, задвигается, наполнится людьми. Может быть, убийца никогда так не рисковал, но утихающий дождь интимно и страшно сблизил нас, словно двух влюбленных под плащом, что он пошел на этот риск, осторожно пробовал новые для себя ощущения.

Он подошел сзади, положил руку мне на плечо, пощекотал ребра лезвием ножа; развернул меня к себе, приложил к носу кончик тонкого никелированного скальпеля; глаза мои сфокусировались на блестящем лезвии, оно ослепило меня.

— Вот, блядь, хренова погода! — За спиной «зоотехника», близко-близко, не услышанные за дождем, разухабисто и беззлобно переругивались, карабкаясь на мусорную кучу, несколько человек.

«Зоотехника» ударило под дых матерщиной, словно он никогда не ругался на людях, изображая воспитанного, «положительного» человека, да и наедине с собой не мог отвести душу в грязном слове, все выходило нелепо и жалко, будто у несмышленыша.

Он мгновенно ослаб, будто стал ребенком, громкие развязные голоса напоминали ему о чем-то, и он опустил руки. Из-за мусорной кучи вылезли четверо бродяг, совсем молодые, хотя испитые ребята, похоже, солдаты — дезертиры. «Зоотехник» всхлипнул, произнес странное «ыыыыыуууу», будто внутри у него застонали от боли печень или почки.

Оцепенение спало, и я, оттолкнув плечом «зоотехника», напролом через крапиву рванулся к бродягам, поскользнулся, распорол руку о консервную банку, но вскочил, помчался. Сзади хлопнула дверь машины, завелся мотор, затрещали кусты, ухнула подвеска на ухабе…

Очнулся я на нарах в бродяжьей землянке, той самой, куда с опаской входил, думая, не здесь ли скрывается Мистер.

— Ты как, малой? — спросил один. — Где твой дом? Это че за чудо было?

— Это был Мистер, — ответил я, едва выговаривая слова.

— А мы просто за пленкой пошли, заливать нас стало, — изумленно выдохнули в темноте.

— Надо в ментовку звонить, парень, — решил первый. — Пошли, мы тебя отведем. Только про нас ни слова, ладно? Скажешь, сам вырвался, хорошо?

Меня сопроводили до лесного забора участка, перевязали руку какой-то грязной тряпкой; дождь уже давно прекратился, сияло солнце, вода с кустов омыла руки и лица; дезертиры оказались еще моложе, чем представлялись в землянке, лет восемнадцати, первый год службы.

— Слушай, вынеси нам чего-нибудь пожрать, а? — попросил один, самый малорослый. — На грядках нет еще ни хрена. Вынеси, а?

Я пробрался в погреб за домом, вытащил наполовину полный мешок картошки, отволок к лесу. Четверо подхватили мешок, сказали — «ну, давай звони, парень», — бросились прочь, предчувствуя, наверное, скорые милицейские облавы и прочесывание лесов.

Бабушка Мара еще спала у себя в комнате.

Я поднялся на чердак, собираясь с силами, чтобы разбудить ее и во всем признаться, сел у окна.

Иван. Я думал о нем. Мысли были короткие и четкие.

Только я и дезертиры знаем, кто убийца. Но лесные бродяги не пойдут в милицию. Они спрячутся как можно глубже или вообще уйдут из этого района.

«Зоотехник» тоже затаится, он не может не понимать, что его приметы через час будут у каждого постового. Убежит, скроется, прекратит убийства. И никогда не подумает, что я могу не рассказать. А для всех будет по-прежнему существовать неуловимый Мистер.

Если Мистер убьет Ивана, подстережет на лесной тропке, никто не удивится.

Я додумал эту мысль до конца — и ощутил, что в груди хлюпает какая-то черная жижа, ядовитая дрянь. Черная, липкая, смрадная, она выросла из давней обиды на бабушку Таню, она давно уже была во мне. Меня вырвало этой воображаемой гадостью, я выблевывал ее, как яд, пока последний спазм не погасил сознание.

В БРЕДУ И ПОСЛЕ

Во сне ко мне приходила бабушка, тянула меня за язык, который бесконечно вытягивался, как телеграфная лента. Бабушка держала меня за кончик языка, я бросался бежать, перемахивал через заборы, перепрыгивал железнодорожные насыпи, переплывал озера, проскакивал через города, старался, чтобы язык оборвали захлопнувшаяся дверь или несущийся поперек скорый поезд, но он не обрывался, бабушка дергала, и я летел обратно, через высокие травы и лесные сучья, пока не оказывался в комнате и все не начиналось заново.

— Ты видел дезертиров? — спросила бабушка Мара.

— Да, — ответил я и только тут понял, что это уже не сон, а солнечное утро и бабушка сидит в изголовье кровати.

— Так я и знала, — покачала головой бабушка. — Они картошку нашу своровали. И тебя испугали до смерти, день без сознания пролежал. Ну, ты лежи, вот молочко тебе горячее. Папе с мамой не скажем, а то заругаются на нас. — Она дала мне в руки теплую кружку, поднялась. — Иван твой приходил, — сказала она с порога. — Если придет еще, пустить его?

— Пускай, — ответил я.

Я еще не успел освоиться в мире, чувствовал только, что стал легковесным, воздушным, будто бестелесным. Обои, пол, потолок, мебель — все было обшарпанным, поцарапанным, немного пыльным, но казалось новым и удивительно чистым. Был ли позавчерашний день, что было в этом дне?

За стеной спешно простучали шаги. Но это были мои товарищи, они ввалились гурьбой, наперебой затараторили, не обращая внимания на бабушку Мару.

— Мистера поймали!

— Гаишник ему жезлом махнул, а он не остановился!

— Гаишники в погоню, догнали — чего убегал?

— Тот говорит — не заметил, что остановить хотели!

— Стали штраф ему выписывать…

— А прикомандированный из угрозыска говорит…

— Обыскать машину…

— Под сиденьем скальпель нашли…

— А в гараже у него вообще такое…

— Арестован Мистер!

Никто не понял, почему я никак не отреагировал, только обмяк на подушках. За открытым окном раздался нарастающий шум мотора, я приподнялся на локте — «Волга» Ивана катилась в сторону Москвы, он сам был за рулем; проезжая мимо моего участка, не повернул головы, и я шестым чувством знал, что он уезжает окончательно.

Мне остался обрывок, огарок лета, хотя впереди были еще полтора месяца до школы. Иван исчез, из округи пропала опасная тень Мистера, ничто больше не мерцало тревожно в темном конце лесных тропок. Я бесцельно и бездельно шатался, повторяя маршруты, которыми ходил, выискивая Мистера, но ничего не чувствовал, просто наматывал километры, дышал пылью и жарой, безразлично наблюдая, как наливаются колосья, яблоки, кукурузные початки.

Одно только место отвечало моему состоянию. Вдалеке от дач были большие заболоченные пруды, окруженные камышом. Там водились громадные сомы, их ловили на выкованные в кузне крючки, наживленные дохлой подвонявшей вороной, а ворон стреляли тут же, на краю поля, где давно уже завелась свалка, завелась, как это бывает, из большой ямины, куда кто-то опорожнил самосвал со строительным мусором, и вот уже через несколько лет свалка расползалась от переполнившейся ямы выпотрошенными диванами и дырявыми бочками.

Мне хотелось побыть у этих прудов, ходить по их топким берегам, рискуя провалиться в покрытую ряской жижу, будто нащупывая кромку, край чего-то в своей жизни и судьбе, чувствуя, что глубина небезопасна. В ней таятся большие рыбы, тупоголовые убийцы, не раз на моих глазах глотавшие уток с поверхности воды.

Миновали июль и две трети августа, отсверкали звездопады, начались долгие дожди и сборы к возвращению в город; бабушка Мара уже выбирала, какие гладиолусы, еще до конца не расцветшие, составят мой школьный букет.

Был один особенно хмарый день, дождь лил обильно и уныло, лужи пузырились, а за пеленой тумана, будто пьяные от мороси, гудели экспрессы на Брест. Я вышел на крыльцо, и первый порыв ветра, прилетевшего с севера, разгоняя тучи и очищая небо, охладил лицо. Это был ветер осени, воздух очищался, туман уносило за дальние леса, лужи морщила рябь. В небе показались высоты, отмеченные перистыми облаками, застывшими, словно замерзшими, на границе стратосферы, во мне самом все так же прояснилось, и я, словно ощутив прореху в кармане, не найдя ключа, вспомнил, что вчера вечером не светилось окно на втором этаже дома напротив.

До Ивана у меня был один человек, которого я хотел бы назвать своим другом. Это был мальчик чуть младше меня, живший через улицу. Мог бы — но не называл; мы оба чутьем понимали, что нам не стоит дружить; по отдельности каждый из нас был принят в дачных компаниях, но стоило бы нам выказать взаимную привязанность, мы бы стали изгоями.

Другие дети росли энергично и смело, не ведая страха перед будущим, как жадные и ловкие побеги сильного растения. А мы существовали с неуверенностью, на ощупь, как бы все время внутренне болея и не будучи в силах выздороветь, ощутить в себе отупляющую, упраздняющую тонкость чувствований энергию совершенно здоровой личности.

Мы с ним знали, хотя никогда не заговаривали об этом, — стоит нам отъединиться, делать то, что мы хотим, бросить футбол и салки, читать книги и делиться прочитанным, искать в железнодорожном гравии обломки «чертовых пальцев», молча гулять по дачным улицам, уже не присматриваясь воровато, где перевешивается из-за забора ветка со спелыми сливами, посадить в дальнем углу сада в честь нашей дружбы дуб или рябину, смотреть, как они растут, никому не поверяя их значение, — стоит нам обнаружить наши действительные желания, нам отомстят, нашу жизнь превратят в ад именно за смешное это деревце, ничего о нем не зная, но глумливым наитием уловив, что между нами наверняка есть подобная тайна, трепетный и возвышенный секрет.

Поэтому мы много летних сезонов прожили бок о бок, никак не сближаясь, и только в сумерках, когда пусты улицы поселка, я видел, как в доме моего товарища на втором этаже зажигается окно — возвратившись после гуляний, поздно поужинав, он поднимался к себе в комнату. И я смотрел иногда, ожидая, не колыхнутся ли занавески — это означало бы, что он тоже смотрит на мой дом, на мое окно, освещенное ночником, и тоскует о невозможности дружбы.

На его участке была беседка, увитая плющом и ползучими мелкими цветами, единственная в округе, где предпочитали, переняв деревенские привычки, выставить столы в сад или расположиться на открытой веранде, какие, впрочем, тоже встречались редко. В беседке пили чай из тонких фарфоровых чашек, а после обеда там устраивался с книгой дед, врач, который всегда приходил, если заболевали дети, заранее деликатно отказывался от платы, называл болезнь по-латыни, словно хворь должна была испугаться своего настоящего имени, — за латынь его и невзлюбила бабушка Мара, разрывавшаяся между необходимостью меня вылечить и невозможностью терпеть в своем доме чужестранную речь, указывавшую ей на ее малограмотность.

Сколько обещала нам с несостоявшимся моим другом эта беседка, если бы мы все-таки сдружились! Как восхитительно было бы сидеть там, спрятавшись за полупрозрачным плющом!

Трижды или четырежды я бывал в беседке, его дед звал нас туда — поиграть; мы конфузились, торопливо отказывались. Дед недоверчиво слушал, а я старался запомнить старую салатовую краску, шелушащуюся заусенцами, запах плюща, чтобы потом в воображении воссоздавать беседку, стоящую посреди сада, где нет ни сверстников, ни взрослых — только мы двое и наши не случившиеся в реальности разговоры.

Сблизившись с Иваном, разыскивая Мистера, я почти забыл о своем товарище из дома напротив; иногда я обещал себе завтра или послезавтра подумать о нем, потосковать, как тосковал прежде, — но внутри меня царил Иван.

Мы сходились несколько раз в общих играх, он смотрел на меня кротко, словно спрашивая — а не мог ли бы он быть третьим, нельзя ли его познакомить с Иваном? Но я, погружаясь в темные пространства, где обитал Мистер, смотрел на оставленного товарища с жестокой решимостью прощания с прошлым. И он в конце концов перестал попадаться мне на глаза, словно наше время закончилось.

Окно, окно не светилось! С запоздалым раскаянием поспешил я к чужой калитке. Я вспомнил убранство его дома, немецкую швейную машинку, переделанную в верстак, маленькие, словно отверстие скворечника, фотографии в широких деревянных рамках на стене, откуда смотрели микроскопические, уменьшенные давностью времени люди; как же я не разглядел этого, не понял, кто мой брат, мой спутник, мой близнец!

Калитку отворил дед, вежливо сказал, что внук два дня как уехал в город. Старик долго и маетно прощался со мной, сказал, что я ему симпатичен, благодарил за приязнь к внуку, — а меня раздирал стыд, ведь я думал, что он догадывается о моем предательстве и старается меня утешить. А старый врач все не отпускал меня, замолкал на секунду, смотрел, как северный ветер обрывает мокрую листву с яблонь, и снова повторял слова прощания, будто не со мной расставался, а с прошлым и жизнью.

Наутро соседский дом был пуст и заколочен. Так всегда делали, оставляя дачу на осень и зиму, но в тот день доски, крест-накрест прибитые к окнам, словно закрыли для меня большую комнату лета, где остались Иван, Мистер, Константин Александрович, почтальон, сторож, собиравший малину, грибник, прохожий с зеркалом… Ветер с севера принес холод, бабушка Мара без причитаний, нахваливая теперь ее прожорливый нрав, затопила печку-буржуйку, начала увязывать узлы, собирать сумки и корзины, упаковывать варенья и соленья, а мне казалось, что это моя память разделена на части и отнята от меня.

Я не хотел ее терять, хотел остаться в этом страшном лете, значившем столько же, сколько вся предшествующая жизнь; надев сапоги и плащ, прихватив кулек с едой, я пошел к землянке, куда вернулись, как я надеялся, спасшие меня дезертиры, — уже давно не было видно патрулей на дорогах, на станционном стенде «Их разыскивает милиция» дожди превратили в бумажный мякиш последние объявления о розыске Мистера. Как-то же они собираются зимовать, сам себе не веря, думал я, вот и я перезимую с ними, буду таскать с дачи крупу, спрятанную от мышей в стеклянные банки, украду отцовскую телогрейку…

Крыша из горбыля и полиэтиленовой пленки провалилась под тяжестью воды, в землянке стояла лужа, где плавало прокисшее месиво ворованной одежды.

Лето закончилось, обокрав целые годы, что мне еще предстояли, сделав их пустыми и почти ненужными.

Загрузка...