Часть четвертая

ВЕСЕННИЕ СОСЕДИ

Осень и зима миновали, как будто их не было. Меня пробудили только годовщины прошлогодних событий: год назад я был в Кремле, год назад прилетала комета, год назад отец уехал в Чернобыль, год назад бабушка Таня показала мне «вечную пулю», а потом мы с ней поссорились… Я жил рефреном, существовал по годовой давности календарю, словно мне вновь предстояло отплыть в Углич, встретить Ивана, попасться в руки Мистеру.

И только весной, приехав на дачу, снова увидев соседский заколоченный дом, я стал ждать, когда же вместе с дедом и родителями появится мой товарищ с участка напротив; я словно хотел наново переиграть прошлый год, пустить его по другой дороге. Они должны были приехать в какие-то из выходных, просушить дом, выложить на солнце постельное белье, одеяла и подушки, изгнать из них прелый мышиный дух. Но они не приезжали, грядки остались невскопанными, уложенный в зиму на цветы еловый лапник — неубранным, хвоя осыпалась, сквозь сухие ветки пробивались зеленые ростки.

Наступило лето, поднялась трава, поглотившая дорожки, редкие многолетние цветы потонули в жадной сныти; мы регулярно ее выкашивали, и она словно сбежала от нас, спряталась за чужим забором. Один раз я тайком пролез туда, отодвинув штакетину, эту лазейку показал мне приятель. На полу в беседке лежали неубранные осенние листья, несколько березовых прутьев, принесенных ветром; одна доска пола подгнила за зиму и провалилась, стол покосился; стеклянная вазочка, забытая с осени на столе, была покрыта тончайшими линиями грязи от многократно скапливавшейся и испарявшейся воды.

Почему-то никто из взрослых не говорил о том, куда делись наши соседи, где вся их семья. Наконец я спросил, и мне ответили — «Они уехали в Израиль» — таким тоном, будто соседи уехали как бы на свой страх и риск, в каком-то смысле самовольно, и это если не осуждалось, то и не поощрялось.

Мне показалось, что отчасти я виноват в отъезде, я не мог поверить, что он может быть благом, ведь здесь остались дом и беседка, которые быстро разрушит непогода, ведь на оставшихся без пригляда и заботы строениях словно появляются особые метки, внятные дождю и снегу — сюда лить, сюда сыпать, сюда налетать!

Я, как и взрослые, почувствовал, что соседи уехали накануне чего-то; будущие перемены пребывали в тени, подкрадывались незаметно, тихо, но занимая весь горизонт событий, и отъезд, как сигнал военной тревоги, стряхнул с них невидимость.

Однажды я заметил, что на участке напротив кто-то есть; я был убежден, что это вернулась семья моего товарища, что они не уехали ни в какой Израиль или вернулись даже оттуда — ради старого дома, ради беседки, которые нельзя бросить. Я решил тут же зайти к ним, открыть моему товарищу, как я ждал его.

Но у крыльца дома громоздилась груда чужих вещей, по заросшим тропкам разгуливал юноша, лет на пять или шесть старше меня, а с тыльной стороны дома скрежетал гвоздодер, взвизгивали гвозди досок, снимаемых с окон.

Уклад соседского участка был создан людьми, любящими аккуратность и уют, сентиментально относящимися к цветам и птицам, немного скучными и милыми в привязанности к деревьям, выращенным не ради яблок, а ради их вида, тени, шелеста.

Юноша бродил, заранее этим укладом раздраженный, выбирающий, к чему бы тут придраться, что потрогать не отломится ли, что как бы случайно поддеть, опрокинуть, пнуть, разбить; наконец, он задел плечом, уронив, садовый флюгер, затем наступил на мясистые листы отцветших среди травы тюльпанов.

«Только бы он не пошел к беседке», — подумал я. И он пошел к беседке, забрался внутрь, стал двигать по столу стеклянную вазочку, раздумывая, не столкнуть ли ее в щель в полу; он скучал, томился, ему не нравилась дача, он не понимал, зачем он здесь, но на всякий случай осматривался, принюхивался.

Главное, что меня поразило в нем, — это пластика; он был похож на крысу, крота или землеройку, умеющих найти тончайшую трещину, вгрызться в нее, протиснуться там, где застрянет любое другое живое существо.

Когда-то курятник других наших соседей начал обхаживать хорек. В первый раз его спугнула собака, но хорь стал приходить каждую ночь, искать лазейку. Куры квохтали, сосед потерял сон, обил курятник листами железа, завел еще одного пса, — он кормился со своих несушек, каждое утро шел на станцию торговать яйцами. Но хорь не отступался; сосед не раз садился с ружьем его караулить, стрелял в мелькнувшую в темноте тень и убил двух кошек; одна была домашняя, любимица семейства, он рассорился с ее владельцами, которые донимали его попреками, задумал окружить курятник колючей проволокой и пустить по ней ток — его бесило, выводило из себя, что он, бывший старшина-сапер, строитель и добрый охотник, не может справиться с мелкой паскудной тварью. А хорь будто чувствовал, как беснуется старшина, исчезал, давая передышку, потом приходил снова, пока однажды сосед не напился и не забыл запереть дверь в курятник.

Наутро, похмельный, нутряно плачущий, он выносил одну за другой и зачем-то раскладывал на траве белых, запятнанных кровью кур; они лежали кучками перьев, старшина перекладывал их, звал по именам, а темный лес за забором был полон злорадной радостью, неистовством хоря, перерезавшего всех куриц, три месяца, — годы для мелкой твари, — ждавшего оплошности хозяина курятника.

Верткий, ушлый, по-звериному чуткий, юноша будто почуял мой взгляд, обернулся. И я узнал его в лицо: это был тот провожатый, игравший роль идеального пионера, что встречал нас с матерью во Дворце съездов, наслаждавшийся тогда своей ролью регулировщика, своей причастностью к празднеству в Кремле. Лицо говорило — это он; но воображение не могло обратно примерить на него пионерскую форму, словно он уже выпростался из нее, как линяющая змея. Это произошло немногим больше чем за год, и я почувствовал, что отстал, опоздал, все еще не в силах расстаться с прошлым летом, а вокруг все быстро и неузнаваемо меняется.

Наблюдая несколько дней, как новые соседи ходят по купленному участку, меряют его шагами, нарезают взглядами, я понял, что мое беспокойство о беседке бессмысленно: они снесут и беседку, и дом, переделают весь участок и не остановятся в его пределах.

В садовом товариществе было сто пятьдесят членов, имеющих право голоса на собрании, все они были старыми дачниками и обсуждали невоспитанность новичков, не пришедших ни с кем познакомиться, не отдавших визит вежливости председателю товарищества, однако уже выбросивших на общественную свалку, — рубль в год с участка, — огромную кучу скарба прежних хозяев. Кипело негодование, кто-то самый ретивый рвался пойти и объяснить, что новоприбывшим следует уважать старые порядки.

А я накануне видел, как нанятые рабочие вывозили на тележке вещи. За первым рейсом я следил только от скуки, за следующим — с возрастающим интересом, а дальше не мог оторваться.

И не частная жизнь, оставшаяся ничейной, вывернутая наизнанку в брошенных вещах, привлекала меня, а ее отсутствие. В первой же тележке я заметил радиоприемник, такой же, как раньше был у нас, абажур, какой видел на даче у друзей отца, и еще несколько вещей, которые были знакомы цветом и силуэтами. Поэтому я решил дождаться второй тележки — мне было любопытно.

Знакомые вещи оказались и во второй, и в третьей, и в четвертой тележке. Когда они все составляли внутреннее убранство чужого дома, стояли, сомкнувшись, как бы плечом к плечу, в них было трудно опознать «дубли». Но отъединенные друг от друга, сваленные, как трупы, на тележку, лишенные взаимной поддержки и покровительства, они теряли домашние чары, что придавали им индивидуальность и колорит. Целый день, не спеша, часто перекуривая, выпив четвертинку водки в обед, рабочие возили вещи, — и я чувствовал, что открой, выпотроши любую из дач — рабочие извлекут оттуда точно такие же плафоны, шкафы, холодильники, кресла; и в этой схожести была уязвимость, о которой не знали старые дачники.

Всем этим вещам уже пришло время сделаться ничего не стоящими, старомодными, нелепыми, ненужными, вызывающими усмешку. Это должно было произойти завтра, послезавтра или спустя полгода, разом, как обвал на бирже, и люди, купившие участок № 104, были только вестниками этой перемены.

— Они здесь люди новые, — сказал как-то председатель товарищества женщинам, собравшимся у колодца с ведрами. — Новые люди, понимаете? Еще обвыкнутся, станут как все.

«Новые люди», — попробовал я словосочетание на вкус. — «Новые люди…».

ЗАКЛИНАНИЕ СТАЛИНА

Когда в выходные приехал отец, бабушка Мара потребовала немедленно перестроить выходящий на улицу забор, заменить его на сплошной дощатый, чтобы она, будучи на своем участке, — дача принадлежала ей, — никогда не видела новых соседей!

Бабушка Мара горевала — недавно умер капитан-подводник, лишь немногим больше года побывший ей мужем, но сквозь горе чувствовалась бабушкина благодарность к нему, что умер он хорошо, во сне, как будто прожил с ней что-то важное, ему недостававшее, — и ушел. Бабушка носила траур, но была бодра, работала в огороде, словно отдала некий долг и это придало ей сил.

Отец растерялся от бабушкиной жестокой требовательности, пробовал что-то объяснить, но бабушка Мара стояла на своем — или он ставит сплошной высокий забор, или она завтра же, — бабушка сунула ему под нос пачку документов, — идет продавать дачу, и продаст ее таким же, как новые соседи, прощелыгам и проходимцам, которые ни во что не ставят пожилых уважаемых людей.

Бабушкино неистовство объяснялось просто; накануне она рассаживала клубнику, остались лишние «усы» какого-то ценного и плодовитого сорта, и она пошла предложить их новичкам, чтобы заодно узнать, что они за люди. Ей равнодушно объяснили, что «усы» им не нужны, клубнику, если что, они купят на рынке, а «копаться в земле» не намерены. А ведь перед этим бабушка Мара, как бы показывая «новеньким» пример трудолюбия, в жаркие дневные часы окучивала длинные картофельные гряды у самого забора!

Весь вечер она обходила товарок, чтобы сообщить ошеломительную весть — новые дачники ничего не будут сажать! Забыв про латынь старого доктора, досаждавшую ей, забыв про отъезд в Израиль, над которым она ехидно посмеивалась — сбежали, сбежали, стервецы, — бабушка на все лады превозносила старых хозяев, обещала написать им и рассказать, кто поселился на их месте, хотя, конечно же, не знала адреса.

Чужой разрыв с землей дался ей неожиданно трудно. Ночью, когда я уже засыпал, она все не успокаивалась, грузно ходила по комнате, опираясь на палку, которой никогда раньше не пользовалась. И, будто лунатик, повторяла севшим, обессмыслившимся голосом — а если война? Если — война? Нет, рано нам еще с картошкой расставаться! Только картошка прокормит! Картошка! Не видели они, как одни «глазки» сажают, не видели! Ну, ничего, время еще покажет, вот был бы жив Сталин, он за такое раз, за ушко да на солнышко!

И казалось, что Сталин — это такой же, как она, уязвленный старик садовод, или хромоногий домовой, которого выбросили из дома вместе с вещами прежних хозяев, и он ходит под фундаментом, скрипит половицей, чтобы у новых жильцов ныло сердце, и угрюмо, будто сам вырос из уродливого картофельного клубня, требует сажать, сажать картошку, «не баловать с землицей», как повторяла бабушка.

«Сталин, Сталин, Сталин» — она уже гудела, как большой самолет, осознав тщетность всех других слов. Только страшное, будто совиное, уханье — «Сталин, Сталин, Сталин», сливавшееся с ночным заунывным ветром, со скрежетом обломленной ветки о жесть водостока. И я вспомнил валун, едва не погубивший Ивана в реке; хромоногий домовой исчез, бабушка Мара молилась теперь этому богу-валуну, чтобы он отвел чужих людей, в которых она чуяла напасть и погибель своей веры.

Голос ее стал меняться, в нем появились модуляции; он был голосом маленькой девочки, зовущей в темном лесу отца, жестоко пошутившего, спрятавшись за ель, голосом монахини, сокрушенной разорением святынь, голосом вдовы, много лет спустя после смерти мужа шепчущей его имя, уже забытое губами. Потом разные голоса пропали, и остался только один, ноющий и стонущий, как лезвие косы под точильным камнем.

«Сталин, Сталин, Сталин» — и все смолкло, прекратился скрип половиц и стук палки. Несколько минут спустя я выглянул в бабушкину комнату — она спала за столом, уронив голову на руки, и голова отражалась в освещенном луной зеркале, словно она гадала, всматривалась в его глубины, ловя там желанный призрачный облик, тень суженого.

Отец поступил так, как всегда поступал в таких случаях: достал книгу о строительстве на приусадебных участках, взял миллиметровую бумагу и стал чертить планы различных заборов, прикидывать длину пролетов, обсчитывать число столбов и досок, подчищая лезвием бритвы лишние карандашные черточки, сетуя, что нет хорошей линейки, без нее забор может получиться негодным.

И сердце бабушки, требовавшее немедленных действий — мчаться, купить доски, стучать молотком, бурить лунки, вколачивать столбы, — отступилось. Отцовское размеренное черчение было ей невмочь, и она, скривившись, махнула — черт, не нужно, потом, потом, сама все сделаю, — словно отец водил острым карандашным грифелем по той части ее натуры, которую она не могла и не умела защитить.

Зная ее характер, я предполагал, что она устроит соседям осаду, будет писать в прокуратуру бумаги с требованием проверить, на какие деньги куплена дача, и скоро выживет их при тайной помощи деревенских подруг, которые могли послать ребятню перебить стекла, подпилить стульчак в туалете с выгребной ямой.

Но бабушка Мара сразу отступилась, словно почуяла свою смерть в этих новых людях. Забор так и не построили, но он существовал в ее воображении. И годы спустя она не смотрела в сторону участка соседей, до самой смерти больше не заговорила об участке № 104. Другие полагали, что бабушка Мара небрежением выражает свое презрение, а я знал, что она мучается. Однажды мы должны были с ней ехать в магазин за цветочными семенами, пришел автобус, и тут она, поморщившись, сказала, что мы пойдем пешком — автобус был сто четвертого маршрута.

Я почему-то был уверен, что Окуненко, — фамилию новых соседей узнала бабушка, — обязательно постарается познакомиться с Иваном, когда начнет встречать его на дачах.

Но все произошло еще быстрее. Окуненко, никогда не знавший о существовании Ивана, не перебросившийся и словом с кем-нибудь из дачников, тем не менее столкнулся с Иваном в первый же день его приезда, когда тот еще выходил из машины, чтобы открыть ворота, и каким-то образом расположил его к себе, словно был гением спонтанных свиданий, внезапных пересечений, словно катился, как биллиардный шар на шулерском столе, всегда в сторону нужной лузы.

Иван не зашел ко мне ни в этот день, ни на следующий; зато я часто видел его у калитки соседского дома, а еще чаще видел Окуненко, отправляющегося к Ивану; иногда они шли по дороге вдвоем — странная пара, похожая на ядро атома и электрон.

Меня еще тревожили слабые призраки минувшего лета, я еще чувствовал остатки былого обожания, былой привязанности к Ивану, но ощущал, что мне теперь милее роль уединенного и независимого наблюдателя. Теперь я видел, какая незаметная работа совершилась во мне, пока мы не встречались с Иваном; он словно отравил меня, дал мне в единственно доступной для моего возраста форме некие экстракты чувств, вытяжки мыслей, могущие погубить, но в случае успеха алхимически ускоряющие взросление.

Я не искал возобновления знакомства, смотрел, как Окуненко крутится около Ивана, дымит его американскими сигаретами, — Иван стал курить; как они часто уезжают на «Волге» вдвоем в Москву, возвращаются радостные и возбужденные, словно провернули удачное дело — а может, так оно и было.

Возвращаясь как-то раз из магазина, я увидел Ивана, идущего к дому моих соседей. Я думал сбавить шаг, разминуться, но потом, уверившись, что ничего от Ивана не жду, пошел с прежней скоростью.

Впервые спустя год я увидел Ивана вблизи; это был совсем другой человек, как будто прошлогодняя охота на Мистера, когда он мягкими пассами гипнотизера водил меня между жизнью и смертью, питаясь моим восторгом, страхом, надеждой, позволили ему повзрослеть года на три-четыре. Одного меня теперь Ивану было бы мало. А может быть, он уже и не сумел бы так ловко и естественно обманывать, в нем появилась серьезность, препятствующая идеальной пластике обмана.

— Привет-привет, — сказал он, будто мы только вчера виделись. — Как жизнь?

— Хорошо, — ответил я. И почувствовал разницу в возрасте, которой будто бы не существовало в прошлом году.

Иван постоял несколько секунд, словно раздумывая, какую безделушку из кармана мне дать; потом, наверное, признавшись себе в чем-то, произнес:

— Я зайду за тобой как-нибудь. Погуляем.

В один из дней Иван исполнил свое обещание. С запада, со стороны Бородина и Смоленска, шла гроза, надвигались клубящиеся столбы облаков, в которых метались плененные молнии. Дрожь пробежала по деревьям, заныли провисшие провода, рябь подернула потемневшие пруды, перетекла в камыши. Мы прошагали мимо железнодорожной станции, товарных поездов на разъездных путях. Платформы, цистерны, бункеры с зерном, контейнеры — все стало тревожным, будто накануне войны. С первыми каплями мы дошли до старого дома культуры — осыпающиеся барельефы, треснувшие колонны, просевшие ступени. Напротив в реденьком парке стоял на постаменте пропеллер — памятник погибшим в войну летчикам; под пропеллером гнили в банке с зеленой водой гвоздики.

— Смотри. — Иван указал на фронтон здания.

Я ничего не разобрал — только выцветшая штукатурка, на которой много лет назад что-то было написано, но от надписи остались только потеки, неясные тени.

— Смотри, смотри, — повторил Иван.

Дождь обрушился на поселок, согнул деревья. Капли летели косо, резко, улицы вскипели от воды, в громоотвод на трубе котельной ударила молния, брызнула искрами, от близкого грома звякнули стекла. Дождь хлестал по фронтону, фиолетово-синие вспышки электричества обрисовывали тени колонн, падавшие влево, вправо, словно старый дом шатался на фундаменте.

И вдруг я увидел, как изнутри намокающей штукатурки начинает проступать надпись, а над ней — вписанный в овальный контур портрет.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН — стертые буквы четко выступили в грозовом свете; профиль с зачесанными назад волосами, с крупным, хищным носом.

Профиль — Сталин не смотрит на тебя, но он тебя видит, видит всех и всюду, его взгляд — не линия, а колпак, купол, накрывающий все мироздание, все 360 градусов.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН — гремела гроза, сбрасывая с деревьев старые вороньи гнезда, надламывая ветви яблонь, брызжущие пенящимся соком, текшим напоить яблоки. И мне показалось, что вот-вот на поселковом кладбище начнут подниматься из-под пирамидок с красной звездочкой, железных и деревянных крестов, глыб гранита и лабрадора, из-под забытых оплывших холмиков, из-под новых гробов, опущенных поверх истлевших, давние мертвецы.

Я вспомнил неистовые мольбы бабушки Мары — «Сталин, Сталин, Сталин!» — и понял, что она после смерти пополнит армию этих покойников, прижизненная связь станет неразрывной посмертной пуповиной.

Вождь поставил на них клеймо своего имени — и они откликались клейму, попали в потустороннее рабство. Они были люди его эпохи; я осознал, что сам, будто ленясь, объединяю их через имя «Сталин», повторяя их же собственную преданность, вверенность ему при жизни, — так звали крепостных по господину.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН — говорили мертвецы; в каждом была его частица, и предать его забвению можно было только вместе с ними, он взял их в заложники памяти, знал это и усмехался, разделенный на тысячи посмертных существований — и все же единый.

Иван стоял, упиваясь дождем, уже проникшим глубоко в почву, к корням могильных деревьев, гудящим на листовом железе, срывающим флюгеры, сбивающим водостоки, текущим в сухость прохудившихся чердаков. Он был словно жрец новой победившей веры, пришедший в капище старых богов, чтобы ощутить свою превосходящую мощь; он не чувствовал пробуждения мертвецов, слышал и видел свое: призраки букв, иронию забвения, дозволяющего генералиссимусу ощутить, как прочно и надежно тот забыт — осталась только надпись на фронтоне, появляющаяся в грозу с западным ветром.

Дождь стихал; я ощутил, как я вымок, какая крупная дрожь бьет тело и сколь холодны капли на лице.

Иван стоял рядом, уставший, вымотанный; и я понял, что он показал мне сейчас самое личное, самое интимное, что мог вообще показать другому человеку; каким-то образом, по случайности, он нашел эту надпись, хранил ее, как драгоценность, никому не показывая, чтобы не сделать достопримечательностью.

Я хотел было рассказать Ивану, как выкликала Сталина бабушка Мара, но чувствовал, что он не поймет меня, только посмеется над глупостью старухи. Он взял меня с собой, потому что ему нужен был зритель и вдобавок он не хотел остаться в моей памяти только обманщиком; он мог бы вообще не думать обо мне — мало ли кем его считает какой-то мальчишка, — но ему нравилась сама возможность переломить трудную ситуацию в свою пользу без признания вины, ловко разрешить неразрешимое.

И он весомо одаривал меня, позволяя присоединиться к переизбытку, ликованию своих сил, к ощущению, что будущее за ним, что пришло его время, а значит, он был во всем прав.

Мы вернулись обратно на дачи, вымокнув в мутных ручьях, несущих сор и листья, остановились у моей калитки, напротив дома Окуненко.

— Он ноль, который мечтает встать после единицы, сделаться десяткой и говорить про эту десятку «мы», — угадав мой тайный, самый жгучий вопрос, сказал Иван; он был щедр, как щедры люди накануне окончательного расставания. — Но мне будут нужны такие нули. Много. А он первый. Надо уважать первенство.

Я почувствовал, что Иван ошибается; он высокомерно полагал, что Окуненко ищет его общества, ничего из себя не представляя, и забавлялся, играя с этим пустым, как он думал, человеком. Но я-то, видевший Иванова нового спутника во Дворце съездов, поразившийся его способности меняться, чувствовал, что Окуненко — не ноль. Бабушка Таня, любившая пасьянсы, когда-то объяснила мне смысл игры, значение карт, и мне казалось, что Окуненко — джокер, карта, могущая обернуться любой другой; шут, который в определенных условиях может обрести высшую власть, в одно мгновение перерешить любой расклад.

— Ну вот, — сказал Иван. — Иди. Надо обсушиться.

Он повернулся и зашагал к себе. Я подумал — а что, если догнать, рассказать ему то, что я знаю про Окуненко? И остановился. Мне было интересно, что выйдет из них двоих, картина перевернулась: теперь я владел Иваном, зная то, чего не знал он. Без мстительности, без ревности я сказал себе: пусть будет как будет.

И пошел домой, зная, что бабушка Мара будет ругать меня за отлучку, за мокрую одежду, но теперь совершенно не боясь ее, будто внезапно стал старше, чем она.

ПИСЬМО В БУДУЩЕЕ

Иван никогда больше не приезжал на дачу, Окуненко тоже не бывал там, да я и сам все реже навещал наш дачный дом — заболели бабушки, им стало трудно ходить, мы с матерью ухаживали за ними. Стоило вылечить одну хворь, как появлялась другая, целые годы мы прожили по расписанию приема таблеток, обе квартиры стали больничными палатами; школа, уроки, подростковые компании — все оставалось за порогом, все отступало перед бесконечностью болезни, перед ее властью, неумолимо заставляющей прислушиваться к чужому пульсу и дыханию.

А отец все чаще уезжал куда-то, где тонули корабли, взрывался газ, падали самолеты, рушились здания. Он метался от одной катастрофы к другой, уже не зная, что с ними делать, как все это объяснить, чертил новые графики, щелкал клавишами калькулятора, завел себе маленький алюминиевый колпачок, какую-то деталь то ли от самолета, то ли от ракеты, где хранил ластики, но, бывало, наутро колпачок пах скверным коньяком, а мать старалась быстрее выпроводить меня в школу.

На южных окраинах, в кавказских горах уже звучало эхо будущих орудийных залпов; Москва и другие города с приходом темного времени начали погружаться во тьму — казалось, какая-то шальная сила объявила войну лампочкам, все длиннее были очереди и все меньше вещей можно было купить; я прибавлял в росте, менялась фигура, и мать по третьему разу перешивала, перелицовывала старую одежду.

Тело требовало еды, удовольствий, веселья, но деньги, не успев и дня пролежать в родительском кошельке, превращались в коробочки лекарств с иностранными названиями, в желто-розовые гранулы, зеленые таблетки, белые таблеточки, голубоватые пластмассовые капсулы с жидкостью внутри; шприцы и клеенки, бинты, мази, порошки.

Отец приходил и уходил, усталый, горбящийся, ругался на бабушку Таню, которая вставала, когда нас не было дома, и пробовала помочь по хозяйству; обеих бабушек нельзя было поместить в одной квартире, мать жила между двух домов; отец понимал, что должен помочь ей, но и она понимала, что он ведет бой, сражается с обезумевшей стихией — и проигрывает, проигрывает, над дальними горами, над окраинами страны вспыхивают недобрые зарницы.

Отец сорвался, сломался в конце декабря, в черной яме зимы, вернувшись из района землетрясения, погубившего десятки тысяч человек. Он был чужой мне и матери, обессилевший, пропитавшийся запахом мертвых домов и солярки от генераторов.

Поздним вечером, отказавшись от еды, он с бессвязной напористостью рассказывал о том, что видел; это был не рассказ, а месиво слов, руины повествования.

Темнота, освещаемая только кострами и фарами, груды гробов на перекрестках, танки и блокпосты автоматчиков, суета мародеров; особый час, когда прекращались все работы и акустики слушали руины — вдруг под грудами бетона, камня и кирпича остался кто-то живой.

— Мы не могли в одну и ту же минуту остановить технику, — говорил отец, — спасателей со всей страны свезли, и у всех часы шли вразнобой, плюс-минус четверть часа.

— Там один квартал уцелел, — без связи с предыдущей фразой сказал отец. — Типовые пятиэтажки. Соседние развалились. Мы профили сейсмических волн рисовали, чтобы понять, как так получилось. А один инженер документы поднял. Оказалось, этот квартал чехословаки строили, по обмену. Они цемент не воровали. Квартал велели взорвать, — отец перебирал пальцами по столу, — взорвать.

Мать мягко предложила ему лечь спать, она, кажется, еще больше отца устала от рассказа о погибшем городе.

— Я не могу спать, уже три ночи не могу, — тихо, невыразительно ответил отец. — Там завод был, комсомольская стройка. Завод разрушило. Приехал какой-то комсомольский человек, сказал, в фундаменте капсула должна быть, послание потомкам. Ее в семьдесят втором заложили. Просил найти. Его послали сначала, так он позвонил куда-то, и бульдозеристу приказали копать. Бойкий, чертеж привез, показал, где рыть. Говорил, что капсулу в музей заберут. Отыскали ее — серебряный тубус, пыльный только и помятый. Гравировка красивая: «С комсомольским приветом — строителям будущего! Открыть в 1992 году». Помятый тубус-то, подняли, он и открылся. А внутри окурки. И записка на пачке «Примы»: стройбат не сдается.

— Открыть в 1992 году, — повторил отец. Он, кажется, чувствовал себя как лесоруб, спиливший облюбованное дерево и обнаруживший трухлявую сердцевину.

— Вот оно, будущее, — сказал отец. — Окурки.

ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД

Отец снова уехал в зону землетрясения. Несмотря на весь ужас, там ему, кажется, было лучше — неоспоримые и очевидные, руины отсекали мысли о будущем. Он растерял свою рациональность, ему казалось, что Сумгаитская резня, Спитакское землетрясение, большие и малые беды как-то связаны, природа и люди невольно стали заодно. «Скоро начнется», — говорил он, и я понимал, почему отец не считает все уже произошедшее началом; чем грознее звучали выстрелы и подземные удары, чем плотнее и длиннее становились очереди, тем яснее становилось, что это те события, что могут стронуть лавину, но еще не сама лавина; отец понимал в этом толк, занимался вопросами снегозащиты, строил на основе математической, динамической модели лавины свою теоретическую модель катастрофы как таковой.

И вот через пару месяцев, — отец еще был в командировке, — я вернулся вечером домой; бабушка Таня смотрела телевизор, который показывал странную картину — огромную, на километры, очередь танков. И эта очередь быстро двигалась.

Через огромный мост с угловатыми фермами шли, шли нескончаемым потоком через пограничную Аму-Дарью домой из Афганистана окутанные сизым дымом танки и бэтээры с поднятыми вверх стволами, горящими фарами и красными флажками; держали руку у виска стоящие по колено и по пояс в люках солдаты. Это было словно ледоход, словно лопнувший лед в верховьях реки; тронулась с места некая последовательность событий, которые, как и люди, тоже стояли в очереди случиться. И такая сила, такое нетерпение были в этом движении домой, что казалось, танки нигде не сумеют остановиться, будут ехать и ехать, словно машинки, у которых никак не кончится завод.

И действительно — осенью того же года я видел парад, посвященный годовщине Октябрьской революции. У нас с родителями, с их друзьями была традиция: собираться около американского посольства на Садовом кольце, чтобы будто глазами американских дипломатов посмотреть на колонны боевой техники, идущие в сторону Кремля. Дети взрослели, рождались и подрастали другие, а традиция оставалась неизменной. Мы все залезали на парапет, а мимо катили танки, ракетные установки, а потом шли грузовые машины, и солдаты морской пехоты бросали в толпу свои гюйсовки, темно-синие, отороченные двойной белой линией, с надписями ручкой — ДМБ-84, 85, 86, 87. Этот момент — летящие гюйсовки с развевающимися ленточками, руки, тянущиеся им навстречу, — повторялся из года в год, делая парад не военным, а городским праздником, превращая боевые машины в нечто театральное, не до конца настоящее, словно тут снимали кино.

Но той осенью гюйсовки уже не летели в толпу, — может, издали приказ, запрещающий транжирить казенное имущество, — и танки шли грозные, угрюмые, будто те самые, не могущие остановиться, что переезжали мост через Аму-Дарью.

Солдаты в кузове тентованного грузовика, — кажется, это были пограничники, — робко махали толпе, а потом один, будто увидав, наверное, среди стоящих на тротуаре родных, громко, надрывно закричал:

— Мы еще вернемся, ждите!

Танки, бронемашины, грузовики с пехотой, ракетные тягачи, самоходные артиллерийские установки поворачивали на Новый Арбат, к Кремлю, скрываясь из глаз, уходили, уходили, уходили; огромные полотнища войсковых знамен, которые везли в открытых автомобилях, казались беззащитными.

— Мы еще вернемся! — снова прокричал солдат из кузова, и теперь в этом крике послышалась угроза; войска держали строй, но, казалось, могут в любой момент двинуться врассыпную, ибо флажки военных регулировщиков не имеют уже прежней власти и в боеукладке танка может оказаться спрятанный боевой снаряд; от идущей техники тонко, по-комариному ныли стекла.

Больше я не помню парадов; может быть, они и были, а может, маршалы тоже почувствовали новое настроение танков; мы перестали ходить на Садовое кольцо, компания родительских друзей почти распалась. Отец уволился, стал чудачествовать, изобретать какие-то диковинные системы сигнализации, спасения при пожаре, стал завсегдатаем патентных бюро, где собирались такие же, как он, ученые вместе с упорными самоучками.

Мы сблизились с ним и с матерью, болезни бабушек становились все тяжелее, и мы уже с трудом могли вспомнить прежнюю жизнь, когда все были здоровы. Болезнь, а не мы, жила в квартире, мы были только ее слугами, ее посыльными, болезнь съедала время, отнимала право на собственные планы, делала и определенным и зыбким завтрашний день; дома все реже включали телевизор и реже открывали разбухшие от наплыва новостей, выходящие немыслимым тиражом газеты и журналы. Чтобы заработать денег, летом меня устраивали рабочим в археологические и географические экспедиции, а зимой я учился, равнодушно переходя из класса в класс.

Так миновали два года.

ПРОЩАЛЬНЫЙ ПОЕЗД

Бабушек возвратил к жизни мартовский референдум о сохранении СССР. Нет, они не выздоровели, но словно испросили себе у болезней отсрочку немощи, последний прилив сил. И когда семьдесят семь процентов проголосовали «за», бабушка Мара вспомнила про рассаду, про дачу, где несколько лет не была, стала укорять нас, что и яблони, наверное, не побелены в зиму, и грядки не вскопаны по осени, чтобы весной было удобнее сажать; а бабушка Таня попросила купить ей новые очки и выписать позабытые было газеты.

Обе они требовали меня к себе, снова состязались в знаках внимания, дарили какие-то безделушки с пенсии, радовались, что мы можем вместе выйти в ближний парк, что я вырос и они могут похвастаться мной перед соседками; пережив беспомощность, зная, что она придет вновь и уже окончательно, они спешили все мне вручить, все отдать, открыли, не сговариваясь, на мое имя вклады в сберкассе, и родители, видя, как возрождается прежняя семья, попросили меня не уезжать на лето, не вербоваться на работу — побыть с бабушками.

А мне было неловко, стыдно, я чувствовал, что подмечаю какие-то приметы их дряхлости, которые не стоило бы подмечать, я неуклюж, зажат, убог, я не могу ответить на этот порыв. Бабушка Мара все твердила, какое будущее меня ждет, какая у меня будет замечательная жена, хорошая квартира, — она имела в виду свою, и эта благожелательная отрешенность от собственного будущего коробила меня. А бабушка Таня больше молчала, только чаще прежнего стала брать меня за руку, будто что-то пыталась передать из ладони в ладонь или искала опоры.

Меня в то лето влекли мосты, старинные дома, фабричные трубы, памятники. Я чурался митингов, мегафонных голосов, плакатных криков, уходил в боковые переулки; казалось, старые камни и кирпичи, чугунные мостовые фермы лучше ощущают будущее, чем любой оратор; памятники знают больше, чем те, кто витийствует около них. И я бродил по городу, искал у него совета — кем мне чувствовать себя, как быть; перебирал места, имена, события, впечатанные в память города.

В одно воскресенье я оказался на Павелецком вокзале, где стоял на постаменте паровоз, привезший в 1924-м из Горок тело Ленина.

В школе нас водили на экскурсию к этому паровозу и к расположенному неподалеку монументу, поставленному там, где во время митинга на заводе Михельсона в Ленина стреляла Каплан. Тогда меня неприятно удивила близость этих двух точек: выстрел отравленной, как нас учили, пулей словно пригвоздил Ленина к месту покушения, и спустя шесть лет сюда же привезли его труп.

Паровоз, казалось мне, был соучастником этого сюжета, его колеса, шатуны, поршни, топка и котел вершили историю; но теперь паровоз стоял будто состарившийся, знающий, что никуда уже не годен и презираем электричками.

Справа, на платформах вокзала, тысячи дачников выгружались из пригородных поездов. В душные и грязные городские запахи, накатывающие от Садового кольца, от подернувшейся прибрежной ряской Москвы-реки, вклинивались, как чистые притоки, ароматы тысяч корзин с первыми яблоками, с душистой грушовкой, и тысяч букетов из дачных цветов и жасмина.

Он расцвел во время рабочей недели; каждый, кто возвращался после выходных в Москву, решил нарезать букет и только в поезде увидел, что все везут жасмин, сладкий, приторный, пригородные перроны мелко усыпаны маленькими чашечками его цветов, похожими на чайные приборы фей.

Над Москвой собиралась гроза, уже поднимался ветер, сухой ветер перед ливнем, пока еще не слишком сильный, не способный сморщить крепкую ткань мужских курток и брюк, но подхватывающий, заставляющий трепетать легкие женские платья, юбки, блузки, платки. Из-за ветра казалось, что мужчины идут спокойно и бесстрастно, а женщины, — бутоны тканей, — слегка одурманенные жасмином, со зрачками, расширившимися от замирания сердца и спертого дыхания в электричке, вибрируют, ожидая близящийся дождь, слушая ставшие слишком пронзительными гудки машин.

Еще десяток таких вечеров — и в городе что-то произойдет, соткется из наэлектризованной атмосферы, из расширенных зрачков, нервозности, принимаемой за возбужденность. Вот на лесенке, отделанной металлическим уголком, споткнулась женщина, по ступеням запрыгали, весело зазвенели, выпав у нее из сумки, светло вспыхнув полированными ямочками, десятки чайных ложек, но все повернулись так, словно раздался пистолетный выстрел.

Влекомый каким-то мучительным интересом, я пошел туда, где был ранен Ленин; в воскресный вечер привокзальные улицы были пусты, только у больницы, круглосуточно делавшей уколы против бешенства, стояли несколько человек с перевязками, — видно, напала собака, — и молча курили, слушая организм: не наступает ли оно, бешенство, не опоздала ли прививка?

В скверике, где стреляла Каплан, никого не было, кроме бронзового Ленина. По окрестным улицах изредка проезжали машины, запыленные и немытые окна бывшего завода смотрели, ничего не узнавая, и стояла ватная тишина, будто все окрестности завалило тополиным пухом. Место, когда-то отверстое, трагическое, заросло диким мясом новых домов и дворов.

Я еще долго бродил в тот вечер по улицам, выйдя к Донскому кладбищу, а затем к Шуховской башне; силовые линии — блестящие трамвайные рельсы — вели меня, не позволяя движению превратиться в размягченную и необязательную прогулку, гоня вперед; через них город передавал мне намагниченность, взвинченность, предгрозовое состояние.

Потом начался дождь, я уехал домой, едва не заснув на своей линии, где поезд шел на поверхности и в открытые форточки вливался сырой, пахнущий креозотом от шпал воздух.

Еще в метро мне начало мерещится в полудреме пустое купе, длинные коридоры вагонов, закрытые занавесками окна, томительное звяканье ложки, размешивающей сахар в стакане с подстаканником, столь долгое, что кажется — чай уже не вбирает столько сахара; голоса где-то вдалеке, приглушенные тамбурами, вспышка света — фонари на переезде — и снова звяканье ложки…

Самый короткий путь от метро домой был вдоль железной дороги; светились семафоры над пустым перегоном, мчались вдоль насыпи большой стаей бездомные псы.

Придя домой, я почувствовал, насколько устал; родители и бабушка спали, и я тоже лег, даже не умывшись с дороги, — маетная, тяжелая сонливость, предвещающая недобрый сон, валила с ног; я уснул, успев только услышать, как пронзительно загудел вдалеке тепловоз, заставляя отшатнуться от края платформы припозднившихся гуляк.

Мне снилось, что прохладным утром я иду по полю вдоль железной дороги; вдалеке, у будки стрелочника, скрытой туманом, остановился поезд.

Это был тот же поезд, что вез Ленина. Паровоз разводил пары, у лестницы в кабину стоял часовой с винтовкой, в старой красноармейской форме. Подойдя ближе, я узнал его — его карточка была едва ли не самой маленькой на бабушкиной стене фотографий, и висела она на периферии, как дальняя планета или спутник; то был двоюродный дядя бабушки Тани, первым из всего семейства записавшийся в Красную армию и первым в возрасте девятнадцати погибший на бронепоезде, подбитом артиллерией и перехваченном «волчьими сотнями» генерала Шкуро.

Он стоял на часах, неловко покачиваясь, ибо состоял из двух частей, отсеченных друг от друга шашкой от правой ключицы до левой ноги. Но не распадался, какая-то сила удерживала в целости мертвое тело, одетое в гимнастерку с двумя следами лошадиных копыт.

Увидев меня, часовой кратко кивнул в сторону кабины, — проходи, — и моргнул, давая, вероятно, понять, что и он узнал меня.

В кабине никого не было; тендер был пуст, около топки даже не пахло углем, однако внутри гудело, разгораясь, пламя, паровоз медленно восстанавливал внутри себя связь поршней, колес, осей, заново становясь машиной.

Из топки раздался крик, но мертвец-часовой был невозмутим. Крик, еще крик, и кто-то забился в топке, сгорая заживо, пытаясь выбить дверцу, проломить железные стены. Поезд тронулся, вопли вплелись в мощное гудение машины, будто сжигаемый человек превратился в тягу, в пламя, в энергию котла.

Лазо, первый и непревзойденный в иерархии мучеников, он вечно горел и не сгорал в огненной печи, паровоз двигался силой его муки.

Я шел через вагоны; в первом стоял гроб с телом Ленина, заваленный зимними, еловыми венками. Знобко пахло хвоей, и на окнах проступал иней; черный траурный креп, натянутый тугими складками, был похож на перепонки летучей мыши, и оттого казалось, что гроб обнял гигантский нетопырь.

В коридоре пахло тухлым речным илом, из-за двери купе выбралась глянцево-черная сороконожка, поползла вверх по стенке; там, под потолком, копошились еще несколько. В купе кто-то рыгал, в коридор вытекла мутная вода, в ней шевелилась рыбешка-малек и плавали куски водорослей.

Там сидел Чапаев, его тошнило песком, грязной водой, из ушей у него лезли сороконожки, а глаза были белые, как у вареной рыбы.

В вагоне-ресторане гуляли за общим столом двадцать шесть мужчин, черноволосых, загорелых настолько, что мертвенная бледность не касалась их чела; они пили вино из глиняных кувшинов, и вино лилось наружу из пулевых отверстий в груди.

Там же, в вагоне-ресторане, моряки в тельняшках и бескозырках собрались вокруг таза с макаронами по-флотски и завороженно наблюдали, как макароны превращаются в белых червей, пожирающих мясо.

Были еще вагоны, еще люди, мужчины, женщины, безногие, безрукие, безглазые, со следами пыток, в форме разных времен или полуголые, с красными звездами, вырезанными на спинах.

А за окном неслась по перелескам и оврагам, проницая насквозь деревья и пласты земли, заставляя вспыхивать призрачным светом болотные гнилушки, сотня конных. Она то обгоняла поезд, то отставала, выныривала слева, справа, скакала по воздуху над крышами вагонов, юрко, ловко, будто ласточки или стрижи. Полупрозрачные, с серебряно-лунными лицами, всадники указывали друг другу путь вытянутыми вперед клинками, а их лошади — сгустки лесных теней, перетекающие, скользящие — без усилий наращивали скорость, перемахивали речки, не отражаясь в речной воде.

Поезд выскочил из леса и помчался по долгой равнине; вдали, у горизонта, снова вставали клубы тумана. Всадники неслись сквозь скирды, не потревожив ни единой соломины, только изредка вспархивали птицы; меня выбросило из вагона, поезд исчез в тумане, а всадники прогарцевали прощально — и рассыпались роями ночных светляков, роями искр от степных костров, — как не были.

Наутро, проснувшись, я не сразу вспомнил сон, но с первых мгновений бодрствования ощутил утрату — правда, еще не понимал, утрату кого или чего.

В середине дня я по делам оказался на станции метро «Площадь Революции».

Знаменитые скульптуры: разведчик с собакой, матрос-сигнальщик, революционный рабочий, девушка — «ворошиловский стрелок», стахановец с отбойным молотком — из просто памятников превратились в памятники минувшей эпохе, будто ночью незаметно перевели исторические часы.

ЛЮДИ И ЗВЕРИ

В середине августа я заехал к матери в Министерство геологии на Красной Пресне. Окна ее кабинета выходили на зоопарк, и летом, в жару, из клеток тянуло звериным запахом, немыслимым в городе, чуждым асфальту и стеклу.

Бегемоты, слоны и крокодилы ворочались в своих вольерах с бассейнами, ели, испражнялись, спаривались, и от зоопарка несло гниющей водой, прелым тростником, подтухшим мясом.

Из-за решетки гадко кричал гриф, ему отвечали шакал или гиена. И порой случайный прохожий, возбужденный запахом соломенной подстилки, гнезд и нор, мокрых щенков и голых птенцов, отторгающими друг друга запахами хищников и травоядных, обнаруживал в себе доисторическое существо и, бегло оглянувшись, издавал охотничий вопль питекантропа, отвечающего зверю — на зверином яростном языке.

В коридорах министерства, застеленных длинными ковровыми дорожками, всегда разносилось стрекотание электрических печатных машинок; около дверей начальственных кабинетов возникали оазисы тишины, где идущие придерживали шаг и понижали голос.

Диким запахам зоопарка министерство противопоставляло запах бумаги — казалось, если открыть любую дверь, за ней обнаружатся наваленные до потолка бумажные кипы; даже в ведомственной столовой на первом этаже бумажный дух примешивался ко вкусу солянки, шницеля и компота.

В тот день в министерских коридорах что-то изменилось. Машинки начинали было печатать — и замолкали, меньше встречалось людей. А главное — потянуло новым каким-то сквозняком, будто бы прежде воздух перемещался по коридорам согласно общему плану, чинно и строго, а теперь воздушные потоки смешались, появились новые, еще не знающие, как себя вести в министерстве, рвущие из рук бумаги, громко хлопающие дверьми и окнами.

И министерские чиновники, чрезвычайно чуткие к такого рода вещам, выжидали, лишний раз не покидая рабочего места; затормозилось движение документов — пока не будет ясно, что происходит, и огромная министерская машина крутилась на холостом ходу. Все так же теснилась очередь у бюро пропусков, носили из кабинета в кабинет карты, отчеты, рулоны миллиметровки, но напряжение власти, ее электричество, генерирующее решения, резко ослабло, и четыре министерских этажа были похожи на улей, где умерла пчелиная матка.

Я зашел в кабинет матери; там никого не было, она с сослуживцами пошла на обед. Бесцеремонный сквозняк распахнул неплотно прикрытое окно, по кабинету летали оставленные в нарушение инструкции на столах листы с грифами «для служебного пользования», «секретно». Со стороны зоопарка пахло уже не болотным гнильем и прокисшей кормежкой, а беспокойством, тревогой, будто в разгоряченную жарой кровь зверей непрерывно впрыскивались гормоны и каждая спавшая еще недавно железа разбухла, запульсировала, отзываясь той же игре воздухов, которую животные чуяли глубже и страшнее, чем люди.

Звери уже не лежали, бродили, тычась в прутья клеток, постегивая себя хвостами; вдруг затрубил слон, зарычали львы, медведи, тигры, закричали носороги и буйволы, все, чья пасть была достаточно широка, чтобы их голос был слышен. Звуки сталкивались, схватывались, бесновались, пока, наконец, не слились и не перестали вообще быть воплем живых существ. Казалось, не плоть кричит, а вещество, словно для какой-то гигантской конструкции вдруг наступил предел усталости металла, лопались швы, прогибались балки и швеллеры, по всем ее элементам пошла волна деформации, и башня — чудилось, что это башня — начала заваливаться набок, скручиваясь штопором, издавая этот крик распадающегося целого.

ИЗЛОМ АВГУСТА

На следующее утро была суббота, родители уехали на дачу, оставив на мое попечение бабушек. Они взяли отгул, рассчитывали вернуться через несколько дней, а встретились мы только через неделю.

В выходные я почувствовал, что в городе возникло людское течение, что-то вроде зарождающегося водоворота; праздные вроде бы прохожие шли по своим делам, а казалось, что их увлекает, ведет куда-то незримая сила. Я бродил по улицам; мне казалось, что все вокруг имеет тайный смысл, и вон тот милиционер, не обративший внимания на «Жигули», перестроившиеся через сплошную, что-то знает и потому задумчив, и этот мужчина с чемоданом, спешащий на вокзал, тоже спешит не просто так; что-то произошло, изменились люди и вещи, можно было пальцем продавить кирпич, провалиться в метро через толщу земли, встретить говорящую собаку, выиграть пять тысяч по билету на троллейбус, пройти незамеченным через пост у Спасской башни. И только всеобщая привычка к тому, что кирпич — тверд, почва — устойчива, пост — бдителен, удерживала город в прежнем состоянии.

Утром в понедельник, когда из радио доносился голос диктора, читавшего будто под наркозом «В целях преодоления хаоса и анархии… Предотвращение сползания общества… Образовать ГКЧП СССР…», людское течение в городе только усилилось; голос хотел всех успокоить, призывал к порядку, но так он был узнаваем, так смешон, когда с крестьянским причмокиванием произносил отчество вице-президента Янаева — Иваныч вместо Иванович, что с каждым следующим словом все больше людей покидали радиоприемники и выходили на улицу, еще не зная, правда, что делать, куда идти дальше.

Вечером того дня я был у Белого дома. Уже начинался период, в котором потерялся смысл понятий «день», «число календаря», — промежуток эпох, когда само время становится событием. Среди десятков тысяч человек пробегали шелестящие волны слухов: «вышла дивизия Дзержинского, идут сюда», «на Комсомольском стоит колонна танков», «отдан приказ стрелять на поражение»; из ничего возникали и разрастались баррикады.

Скамьи, газетные киоски, доски, трубы, машины, автобусы, фонари, решетки — еще вчера они занимали отведенные им места, были однозначны в своей функциональности. И вдруг, будто кто-то посмотрел на город другим взглядом, взглядом революционера, боевика, — вещи сами задвигались, сами сложились в завалы, сцепились, легли паз в паз под памятными табличками о первой революции, о боях 1905 года.

Кинотеатр «Баррикады», станция метро «Баррикадная», — Белый дом, Дом советов РСФСР, одним этим словом «советы» отсылающий к истоку советской власти, оказался построен в точке «спящей» исторической акупунктуры. Им, как огромным пресс-папье, прижали зыбкую почву Красной Пресни, и без того придавленную высоткой, домом на площади Восстания.

Но сила имен оказалась долговечнее силы камня, память о восстании, закодированная в монументах, названиях улиц, «выстрелила», едва ее окликнули. Улица Дружинниковская, Шмитовский проезд, названный по имени фабриканта-революционера, Трехгорная мануфактура, от которой избирался депутатом Ленин; скульптуры у метро «Улица 1905 года» — женщина, схватившаяся за уздечку казачьего коня, скульптуры у Белого дома — рабочий в фартуке, поднимающий оброненную винтовку; здесь собрались, сгрудились все символы восстания, заботливо охраняемые и умножаемые.

И добровольцы снова текли на Пресню, повторялся 1905 год, но на этот раз — с большим масштабом; вокруг Белого дома росли баррикады, свершалась историческая инверсия — Дом советов становился оплотом противостояния советской власти.

Но уже в нескольких сотнях метров от Белого дома люди сидели в кафе, прогуливались, что-то разыскивали в магазинах; в обувной на улице 1905 года привезли мужские туфли, и очередь за ними выглядела едва ли не сплоченнее, чем ряды защитников баррикад. Изнутри колец обороны Белый дом виделся эпицентром событий, но стоило отойти в сторону, как начинало казаться, что Белый дом и все происходящее вокруг него как бы подвешено в воздухе, происходит неизвестно на какой почве; часть столицы будто провалилась в другое измерение.

Я случайно нашел его границу, шагая по улице, ощутил, что земля под ногами едва заметно колеблется, будто предсказывает грядущую бурю. А в соседнем квартале ноги чувствовали только дрожь от поездов метро, идущих близко к поверхности. И можно было выбирать один или другой регистр восприятия, но плавного перехода между ними не было; город расслоило, разделило незримой чертой.

Вечером у Белого дома жгли костры, пели песни, и десятки таких, как я, искали чего-то среди нагромождений и дыма, среди прибывающей толпы; появились люди в штатском и с оружием, внимательно поглядывающие вокруг, — кто они, кем посланы? Чем больше скапливалось народу, тем труднее становилось понять, кто свои, кто чужие, есть ли тут вообще «свои» и «чужие» или все это маскарад, фантасмагория, еще не существует противников, ясных противоборствующих сторон, а есть только горячащее кровь притяжение больших событий.

…Он руководил постройкой баррикады у самого входа в Белый дом; командовал тремя десятками человек, большинство из которых было старше его, но он был бодрее, четче, умно и точно указывал, куда класть какую вещь, куда определить бетонную плиту, куда — десяток скамеек, куда — рельсы, и казалось, у него особенное сознание, наученное ловко соединять взаимоисключающие предметы — плиты, скамьи, рельсы, бетонные клумбы, мебель — в прочную конструкцию, которую трудно будет и сломать, и сдвинуть.

Окуненко, повзрослевший, наэлектризованный происходящим, стоял на верху своей баррикады, показывая «левее», «левее», «левее» людям, тащившим срезанный бульдозерным ножом фонарь.

Вот баррикада построена; я ожидал, что Окуненко скажет своим товарищам перемещаться куда-то, строить следующую. Но вот он слез, закурил, поговорил с подчиненными — и отошел, а там уже не понять, командовал ли он кем-то, или так случайно вышло, что строившие баррикаду принимали его за управленца, прораба стихийного строительства?

Окуненко шел меж костров и груд, он уже не был ловким и умелым строителем, превратившись в озадаченного простака, которому все в новинку и все интересно. Он заглядывал в походные котлы, уважительно изучал приготовленную для рукопашного боя арматуру, останавливался около спорящих, улыбался паре милиционеров с автоматами-коротышами, чиркал спичкой для пытающегося прикурить военного, стоявшего около танка и с сожалением рассматривающего неорганизованных гражданских.

У Окуненко были вещи и жесты на любой случай, как у фокусника-импровизатора, он совершал незаметную работу, помогал, соединял, поддакивал, советовал, изумлялся, угощал сигаретой — лишь бы толпа становилась цельнее и гуще. Он сделал несколько кругов у Белого дома, а поздним вечером двинулся в сторону Арбата; я пошел за ним, в чересполосице событий у меня появилась нить.

В приарбатских дворах, снаружи казавшихся пустынными, стояли машины, где сидели, бездельничая, люди в пиджаках, в темных подворотнях перекуривали рослые мужчины; никто не всматривался в чужие лица, никто никого не останавливал, все делали вид, что оказались тут случайно.

Я несколько раз едва не потерял Окуненко, однако, как в первую нашу встречу, его выдавала пластика. И военные, и милиция — это их бойцы курили в подворотнях — были напряжены, многие, наверное, уже понимали, что символы, которые носят они на мундирах и погонах, скоро ничего не будут значить; они стояли, слушая эфир, ожидая каких-то позавчерашних распоряжений, а Окуненко упивался этой ночью, едва не пританцовывал, предчувствовал, что не будет никаких команд.

Он сел на несколько минут в «Москвич», потом выскочил и побежал обратно к Белому дому, к перекрестку Нового Арбата и Садового кольца; в тихих колодцах дворов, куда, казалось, звуки падали с самого неба, нарастал дальний гул двигателей военной техники.

БМП пришли со стороны зоопарка по Садовому кольцу, по давнему маршруту парада.

Механические пресмыкающиеся ползли, корябая асфальт гусеницами, они грозили древней мыслью природы, создававшей панцири, костяные гребни, когти, зубы; зубы — чтобы взламывать панцири, костяные гребни — чтобы защитить шею от зубов, когти — чтобы добраться до мягкого брюха, броневые пластины — чтобы брюхо защитить; за всей этой мощью чувствовался узкий ум хищника, его маленькие глаза, смотрящие глубоко из черепа.

Город возвышался зданиями, разбегался переулками, мерцал витринами, надписями, киосками, уличной разметкой, и БМП рыскали в стороны, ожидая команды уничтожить все это, отыскать и разгромить источники смуты. Выезд из Новоарбатского тоннеля перегородили троллейбусами, будто смирная городская техника сама вышла против одичавших своих собратьев; синие угловатые коробки с улитьими рожками сгрудились, заперли горловину тоннеля; было ясно, что здесь, на этом перекрестке, все и решается.

БМП втянулись в тоннель, выползли, расталкивая троллейбусы, баррикаду подпрудила толпа, сдвинув синие коробки навстречу БМП. Сверху, на эстакаде, длинноволосый парень пытался поджечь бутылку с коктейлем Молотова, спички гасли, Окуненко перехватил его руку, — я думал, что Окуненко ударит его, — но нет, чиркнула изящно прикрытая от ветра спичка, и бутылка полетела по баскетбольной дуге, пламя полыхнуло на бронемашине, рванулось в небо, потекло в вентиляционные щели. БМП вильнула, с моста бросили еще бутылку, две бронемашины пошли на прорыв, раздвинув троллейбусы; возникло месиво людей и железа, а потом все замерло и остановилось — кого-то задавили насмерть.

Там, у тоннеля, я потерял его; я вернулся на место, куда Окуненко ходил то ли докладывать, то ли получать указания, но автомобили уехали, дворы были пусты, в подворотнях остались только заплеванные и замусоренные пятачки. Два следующих дня я метался по Москве, пытаясь понять, где происходят главные события.

Вечером четверга я был на Лубянской площади; людские потоки сами принесли меня туда в момент, когда альпинист, взобравшийся на статую Дзержинского, заводил ему на шею петлю троса, поданную с крана; я устал, голова кружилась, и мне казалось, что все происходящее сон, нельзя же в самом деле вешать памятник?

Рядом со мной у стены Политехнического музея курили несколько одинаково одетых мужчин в штатском, видимо, офицеры КГБ; они стояли и спокойно смотрели, как вздергивают их шефа.

Наблюдая за ними, я стал замечать их коллег, выходящих из бокового подъезда и смешивающихся с толпой. На тротуаре в них еще можно было узнать кагэбэшников, но потом они становились просто лицами, рукавами, шляпами, плечами, затылками в общей толчее митинга, пропадали, растворяясь без остатка, не прибавляя людскую массу еще на единицу, а повышая плотность живого вещества в ней. Наверное, лишь впоследствии на фотографиях можно было бы найти каждого, увидеть, как они скандируют лозунги о свободе, вскидывают вместе руки, обнимаются с соседями, грозят кулаком «железному Феликсу».

Под окнами КГБ ликовали о свержении лубянского бога лубянские агенты, настолько взрастившие в себе способность к мимикрии, что она оказалась сильнее служебного почитания. Я подумал, что какой-то генерал отдал приказ службе слежения, но приказы уже не имели прежней силы, и агенты слежки просто переоделись, как положено, и ушли, начали с этого момента отсчет частной жизни.

Мгновение было радостным, отчасти комическим — но в нем прорезалась нота опасности; филеры исчезли, упущен момент, когда их можно было еще опознать, сосчитать.

Статуя Дзержинского рухнула, по площади, перекрыв гул толпы, прокатился мягкий и тяжелый удар металла об асфальт; и ровно в это мгновение из музейного подъезда вышел Иван.

Я еще соображал, кто идет ко мне так стремительно, будто собирается арестовать, а он уже был в трех шагах; он почти бежал, как актер, играющий в двух спектаклях в один день, на ходу застегивая пиджак, не узнал меня, распахнул дверцу пустой машины, притулившейся у тротуара; машина ожила, блеснула загоревшимися фарами, на переднем сиденье возник прятавшийся, кажется, или спавший шофер; стоп-сигналы прочертили в сумерках красные петляющие линии и пропали в переулке.

Я вошел музей, поднялся по пустым лестничным пролетам на крышу; ни служителей, ни сторожей, только в одном зале моргал лампочкой игрушечный робот; дверь на крышу распахнута.

Сверху темные головы людей были похожи на черную икру, вязко заполнившую площадь; диковинное блюдо для гурмана подобных зрелищ. Я стоял на крыше, будто перед бадьей икры, будто случайно попал на чужое пиршество, и мне казалось, сейчас из воздуха появятся столовые приборы, где-то рядом находятся настоящие едоки, изготовившиеся к трапезе, к обжорству — кто больше зачерпнет, давясь, не чувствуя вкуса, лишь бы наглотаться.

Предшествующие годы Москва провела в очередях; одиночных прохожих на улицах было меньше, чем тех, кто стоял в затылок друг к другу. Во всякий момент времени, иногда не исключая и ночь, кто-нибудь из семьи был в очереди, порой номер передавали друг другу, записывая чернилами на руке, и эти номера — 87, 113… — мы со школьными товарищами старались не смывать, хвастаясь между собой, кто в какой длины очереди стоял.

Способность встроиться в цепочку стала навыком, формой существования; возникла очередь за очередью: нужно было отстоять первую — на право записаться во вторую.

И это все та же очередь размазалась по Лубянской площади, заняла всю ее плоскость, выплеснулась в переулки, где образовались людские притоки, вливавшиеся в большое море стоящих за будущим. Если бы я был внизу, я бы вдохновенно ликовал, целовался и обнимал незнакомых людей, а с крыши я видел, как гуляют по площади волны эмоций, летучих неустойчивых чувств; и радовался их рождению, и горевал о скорой их смерти.

Год назад я завербовался рабочим в экспедицию, работавшую в Казахстане. Мы ехали степью, где бродили полудикие табуны лошадей; по идеальной плоскости мчались, скакали невесть куда великолепные свободные существа, ни разу не видевшие дерева, дома, забора, загона, рожденные для бескрайней равнины. И чудилось — это не животные, не существа из плоти и крови, а духи движения.

Через месяц мы возвращались той же дорогой — в степи лежали тысячи мертвых лошадей, там прошел мор.

Меня поразила мгновенность перехода от тяжеловесной массы прекрасного — к массе мертвечины; над степью стоял невыносимый смрад, и было невозможно поверить, что его издают тела, которые ты совсем недавно видел не как тела, а как духовные символы.

Казалось, прекрасное не может умирать так, ему должна быть суждена другая смерть, чистая и бестелесная. Но солнце превратило степь в нарывающий гнойник, меж конских крупов кишели мелкие хищники, шалые лисицы, обезумевшие от количества мяса, не боялись машины, попадали под колеса, лошадиный мор затмил все, а в небе тяжкими кругами ходили стервятники, будто загипнотизированные открывшейся картиной, не знающие, куда сесть, к какой туше, ибо туш были тысячи. И вся эта жующая, рыгающая, перебегающая, тявкающая, летающая, из зубов, клювов и желудков состоящая орда издавала звук, подобный тихому жужжанию циркулярной пилы.

На крыше, куда не достигала эмоциональная волна, распространявшаяся в плоскости, а вверх выбрасывавшая клокочущие, похожие на прибой звуки, я понял, что эта общность держится только кратко живущими эмоциями и ее ждет распад, трупное разложение чувств, которые будут, как мясо погибших от катаклизма, загромождать пространство, и в этой среде заведутся идеи с душком разложения, родятся трупоядные существа. И физическое ощущение массы чувств, обреченных на скорую гибель, отодвинуло меня от края крыши.

Пора было спускаться вниз.

КНИГА В КОРИЧНЕВОМ ПЕРЕПЛЕТЕ

Я вернулся домой поздно; бабушка Таня спала, не дождавшись меня; высокая луна наполняла ее комнату слабым раствором синего сияния лампы, которым облучала она себя давними вечерами. Я прошел к себе; из моей комнаты падал свет — наверное, подумал я, бабушка заходила туда и забыла погасить лампу.

На столе, в круге света от лампы, среди прошлогодних учебников, которые я забыл сдать, лежала большая, как амбарная тетрадь, книга в коричневой коленкоровой обложке, прошитая по переплету аккуратными подслеповатыми стежками вощеной нити. А рядом стояла бабушкина фарфоровая статуэтка, три лягушки «Ничего не вижу», «Ничего не слышу», «Ничего не скажу»; мне показалось, что они больше не закрывают лапками рот, глаза и уши.

Испугавшись, я пошел проверить, дышит ли бабушка Таня: ведь написав такое — я еще не знал, что «такое», — можно умереть, может, она и задержалась в жизни затем, чтобы совершить этот труд.

На городских площадях еще громоздились баррикады и горели костры; еще были заряжены в стволы боевые патроны и снаряды; и книга — неужели бабушка писала ее пять лет, скрываясь ото всех? — казалась чем-то подобным оружию.

Бабушка Таня дышала, и дышала ровнее, чем обычно, спокойнее, словно ее совсем оставили болезни. Я даже позавидовал ей — такой умиротворенной, исполненной, законченной она казалась; я пожелал себе когда-нибудь лежать так же безмятежно, легко коснулся ее седых волос, истончавшихся с каждым годом; планета чужого разума, невесомая во сне, покоилась на подушке.

Осторожно перевернул я тяжелую обложку, стал листать страницы, не читая слов, узнавая цвета чернил — я видел эти ручки у бабушки Тани на столе, узнавая разные почерки, разные стадии болезни, когда ее пальцами управляла боль и буквы вырастали, становились непослушно-детскими, а потом снова уменьшались в месяцы, когда болезнь ослабевала.

И вот первые строки, первые фразы. Но что это — неужели вместо воспоминаний бабушка решила написать роман, стилизованный под семейную хронику, от первой до последней буквы выдуманный, доброжелательно-назидательный? Зачем эти фантазии, зачем художественный вымысел, если я так ждал пусть малой, скудной, но правды?

«История нашей фамилии отсчитывается от XIV века, — писала бабушка. — В нашем роду были воеводы, предводители дворянства, священники и митрополиты, генералы и мореплаватели, революционеры и философы, офицеры, судимые по делу декабристов, и террористы из боевой организации эсеров. Твой прадед, о котором ты ничего не знаешь, — дворянин и военный врач. А ты, мой внук, — семнадцатое поколение рода…»

«Ты, мой внук…» — только при третьем прочтении я понял, что это не стилистическая виньетка, что бабушка действительно обращается ко мне. Я — семнадцатое поколение рода.

Сонм мертвецов, доселе незримый, вдруг явился, претворился в шорохах августовской листвы, в лунном свете, будто они просочились, проникли по одному в щель времен, в стык эпох, разбуженные солдатскими сапогами, стучащими в брусчатку, падением памятников, грохотом гусениц танков и гулом толп.

На улице поднимался ветер, деревья трепетали во тьме, и я думал, честно ощущая свою малость, что лучше бы уничтожить бабушкину рукопись и выброситься с балкона — никто не поймет, а жить с этим — выше сил. Я рассчитывал на какую-то частную правду, на небольшой ее, посильный кусок, а получил слишком много.

Машинально, уже решившись, я жестом прощания протянул руку — и наткнулся на яблоко; их привозили с дачи и складывали в ящиках на балконе. Едкий, злой, кипящий от избытка вкуса сок обжег рот; и я вдруг обнаружил, что, как животное, давясь, грызу, жую это яблоко, огромное, налитое, — тот август был урожайным, ветви деревьев подламывались от веса плодов, хотя их и подпирали рогатинами, — и во мне бушует, неистовствует желание жить.

Мне предстояло родиться заново.

Загрузка...