2

30 декабря 2003 года, вторник.

Мы навестили Кинтану в реанимации на шестом этаже “Бет Изрэил норт”. Вернулись домой.

Обсудили, сходить куда-нибудь на ужин или поесть дома.

Я сказала, что растоплю камин и мы поужинаем дома.

Я растопила камин, начала готовить ужин, спросила Джона, хочет ли он выпить.

Я принесла ему скотч в гостиную, он сидел в кресле у камина, как обычно, и читал.

Он читал книгу Дэвида Фромкина, сигнальный экземпляр – “Последнее лето Европы: кто начал Великую войну в 1914 году?”.

Я закончила приготовления к ужину, накрыла стол в гостиной: когда мы ели дома, мы устраивались там, чтобы смотреть на огонь. Замечаю, что я все время упоминаю огонь – это потому, что огонь был важен для нас обоих. Я выросла в Калифорнии, потом мы прожили там двадцать четыре года вместе с Джоном, а в Калифорнии мы обогревали дом, растапливая камин. Мы топили даже летними вечерами, если наползал туман. Огонь говорил, что мы дома, очертили себя кругом, проведем ночь в безопасности. Я зажгла свечи. Джон попросил еще порцию скотча перед ужином. Я принесла ему. Мы сели за стол. Я смешивала салат, сосредоточилась на этом.

Джон разговаривал со мной и вдруг умолк.

В какой-то момент, за секунды или за минуту до того, как умолкнуть, он спросил меня, какой скотч я налила ему во второй раз – односолодовый? Я ответила: нет, тот же самый, что и в первый раз. – Это хорошо, – сказал он, – не знаю почему, но я предпочитаю их не смешивать.

В другой момент в эти секунды или в эту минуту он рассуждал о том, как Первая мировая война оказалась критическим событием, из которого проистекает все, что произошло далее в двадцатом веке.

И я понятия не имею, о чем мы говорили – о скотче или о Первой мировой войне – в тот момент, когда он вдруг умолк.

Помню только, что оглянулась на него. Левая его рука задралась вверх, а сам он неподвижно осел на стуле. Сперва я подумала, это неуклюжая шутка, попытка справиться с тяжелым днем.

Помню, как сказала ему:

– Перестань.

Когда он не ответил, я решила, что он начал есть и подавился. Помню, как пыталась сдвинуть его к краю стула, чтобы надавить на диафрагму и вытолкнуть застрявший кусок. Помню ощущение неподъемного его веса, когда Джон рухнул вперед, сначала грудью на стол, потом на пол. В кухне возле телефона была приклеена карточка с номерами “скорой” Пресвитерианской больницы Нью-Йорка. Я не потому приклеила там карточку, что предвосхитила подобный момент. Я приклеила эти номера рядом с телефоном на случай, если “скорая” понадобится кому-то из соседей.

Кому-то другому.

Я набрала первый номер. Оператор спросила, дышит ли он. Выезжайте скорее, ответила я. Когда прибыли парамедики, я попыталась объяснить им, что произошло, но не успела договорить, как они уже превратили ту часть гостиной, где упал Джон, в реанимационное отделение. Один из них (из троих или четвертых, даже час спустя я не сумела их пересчитать) связался с больницей и обсуждал кардиограмму, которую они, по-видимому, уже передавали. Другой готовил первый или второй из множества предстоящих уколов (Адреналин? Лидокаин? Прокаинамид? Названия приходили на ум, но я понятия не имела, откуда они брались). Помню, я сказала, что он мог подавиться. Одним движением пальца моя теория была опровергнута: дыхательные пути свободны. Теперь они пустили в ход дефибриллятор, пытались восстановить ритм. Добились чего-то похожего на сердцебиение (или я подумала, что добились, мы все молчали, и произошел резкий скачок), не сумели его удержать и начали заново.

– Фиб продолжается, – помню, сказал один из них в телефонную трубку.

– Ви-фиб, – уточнил на следующее утро кардиолог Джона, позвонивший из Нантакета. – Наверное, они говорили о ви-фибрилляции, “Ви” значит “вентрикулярная”, желудочковая.

Возможно, они говорили “ви-фиб”, а возможно, и нет. Фибрилляция предсердий не приводит или не всегда приводит к остановке сердца. Фибрилляция желудочков приводит. Наверное, это была желудочковая.

Помню, как напряженно пыталась сообразить, что будет дальше. Поскольку в гостиной работала скорая помощь, следующим логичным шагом представлялась поездка в больницу. Мне пришло в голову, что вот-вот решат везти его в больницу, а я не готова. Нет под рукой того, что надо взять. Я засуечусь, и меня оставят дома. Я нашла сумочку, связку ключей и выписку из медицинской карты Джона. Когда я вернулась в гостиную, медики смотрели на монитор компьютера, который они установили на полу. Мне монитора не было видно, поэтому я стала следить за выражением их лиц. Помню, как двое переглянулись. Решение ехать в больницу было принято мгновенно. Я шла за ними до лифта, спросила, могу ли поехать вместе с Джоном. Они ответили, что сначала спустят каталку. А я могу сесть во вторую машину. Один из медиков подождал вместе со мной, пока лифт не поднялся снова на мой этаж. Когда мы садились во вторую машину, первая, с каталкой, уже отъезжала. От нас до того филиала Пресвитерианской больницы, что прежде был просто Больницей Нью-Йорка, – шесть перекрестков. Не помню, включалась ли сирена. Не помню, много ли было машин. Когда мы подъехали к входу, предназначенному для экстренных случаев, каталка уже исчезала внутри здания. На подъездной дорожке ждал какой-то мужчина. Все вокруг были в медицинских халатах. Он нет.

– Это супруга? – спросил он водителя, а затем обернулся ко мне: – Я ваш соцработник, – сказал он, и, должно быть, тогда я уже поняла.


“Я открыла дверь, увидела мужчину в полевой форме и все поняла. Я тут же все поняла” – так говорит в документальном фильме канала HBO мать девятнадцатилетнего парня, убитого бомбой в Киркуке. Боб Херберт приводит ее слова в утреннем выпуске “Нью-Йорк таймс” от 12 ноября 2004 года. “Но я подумала: пока я его не впущу, он не сможет мне это сказать. И тогда это – это как будто бы и не случилось. Он все твердил: «Мэм, я должен войти», а я снова и снова отвечала ему: «Извините, я вас не впущу»”.

Читая это за завтраком почти через одиннадцать месяцев после той ночи со “скорой” и соцработником, я опознала собственный ход мыслей.

В отделении экстренной помощи я видела, как каталку завозят в небольшую палату. За ней следовало еще несколько человек в халатах. Кто-то велел мне подождать в приемной. Я послушалась. Там стояла очередь на оформление госпитализации. Ожидание в очереди казалось разумным и конструктивным. Ожидание в очереди означало, что еще есть время все уладить. У меня в сумочке лежали копии страховых полисов, обычно мы имели дело не с этим филиалом больницы – это был филиал Пресвитерианской больницы имени Корнелла, а мне был знаком медцентр при Колумбийском университете на пересечении Бродвея и 168-й, по меньшей мере в двадцати минутах езды, слишком долго для такого рода экстренного случая, но я разберусь с этой незнакомой больницей, я пригожусь, сумею все устроить. Организую перевод в тот филиал, как только Джон будет стабилен. Я сосредоточилась на подробностях предстоящего переезда в филиал при Колумбийском университете (понадобится койка с аппаратурой, а потом я добьюсь, чтобы и Кинтану перевели туда же: в ту ночь, когда ее доставили в “Бет Изрэил норт”, я записала на карточке номера пейджеров нескольких врачей из филиала при Колумбийском университете, тот или другой поможет все это осуществить), и тут вернулся соцработник и увел меня из очереди на оформление бумаг в пустую комнату в стороне от приемного покоя.

– Вам лучше подождать здесь, – сказал он.

Я ждала. Помещение было холодным, или это я мерзла.

Гадала, сколько времени прошло с того момента, как я позвонила в “скорую”, и до прибытия парамедиков. По ощущениям, это произошло мгновенно (“соринка в зенице Господней”, такая фраза пришла мне на ум в комнатке около приемного покоя), но на самом деле потребовалось как минимум несколько минут.

На доске в моем кабинете у меня была прикноплена розовая каталожная карточка, на которой я (это потребовалось в ходе работы над фильмом) напечатала фразу из медицинского справочника Мерка о том, как долго мозг может продержаться без кислорода. В этом помещении возле приемного покоя розовая каталожная карточка настигла меня: “Кислородное голодание тканей продолжительностью от 4 до 6 минут может привести к необратимому повреждению мозга или смерти”. Я еще уговаривала себя, что неверно запомнила эту фразу, когда снова явился социальный работник. С ним был человек, которого он представил: “Это врач вашего мужа”. Последовало молчание.

– Он умер, да? – услышала я свой вопрос, обращенный к врачу.

Врач оглянулся на соцработника.

– Все в порядке, – сказал социальный работник. – Она крепкий орешек.

Они отвели меня в занавешенную каморку, где лежал Джон. Теперь он был один. Спросили меня, нужен ли священник. Я сказала, нужен. Пришел священник, произнес полагающиеся слова. Я поблагодарила. Мне отдали серебряный зажим с водительскими правами и кредитными карточками Джона. Отдали мелочь, какая нашлась в его карманах. Отдали мне его часы. Отдали мне его мобильный телефон. Отдали пластиковый пакет, в котором, как они сказали, была сложена его одежда. Я поблагодарила. Соцработник спросил, чем еще он может мне помочь. Я попросила посадить меня в такси. Он это сделал. Я поблагодарила.

– У вас есть деньги на дорогу? – спросил он.

Я сказала, есть. Крепкий орешек.

Когда я вошла в квартиру и увидела куртку Джона и шарф – они так и валялись на стуле, где он их бросил, когда мы приехали домой, навестив Кинтану в “Бет Изрэил норт” (красный шарф из кашемира, патагонская ветровка, ее носили прежде члены съемочной команды фильма “Близко к сердцу”[3]), я подумала: а как ведут себя те, кто не крепкий орешек? Что им позволено? Впасть в истерику? Попросить успокоительное? Вопить?


Помню, как подумала, что это надо будет обсудить с Джоном.

Я всё и всегда обсуждала с Джоном.

Поскольку оба мы писатели и оба работали дома, наши дни были наполнены голосами друг друга.

Я не всегда соглашалась с ним, и он не всегда соглашался со мной, но мы доверяли друг другу. В любой ситуации наши цели и интересы совпадали. Многие люди считали, раз порой одному из нас, а порой другому достается более крупный аванс или лучшие отзывы, то между нами должна существовать “конкуренция” и личная жизнь превращается в минное поле профессиональной ревности и обид. Это было так далеко от истины, что подобная распространенная ошибка наводила на мысль о пробелах в популярном представлении о браке.

И это – еще одна тема, которую мы обсуждали вдвоем.

В квартире, когда я в ту ночь вернулась одна из Больницы Нью-Йорка, мне запомнилась тишина.

В пластиковом пакете, который мне выдали в больнице, – вельветовые брюки, шерстяная рубашка, ремень и, кажется, больше ничего. Штанины вельветовых брюк были разрезаны, должно быть, фельдшерами “скорой”. На рубашке кровь. Ремень, плетенный из косичек. Помню, как подключила его мобильник к зарядке на его столе. Помню, как убрала его серебряный зажим в коробку в спальне, где мы хранили паспорта, свидетельства о рождении и удостоверения присяжных. Теперь я смотрю на этот зажим и вижу, что у Джона было при себе: водительское удостоверение штата Нью-Йорк, действительное до 25 мая 2004 года; карточка “Чейз ATM”, карточка “Американ экспресс”, мастеркард “Уэллс Фарго”, абонемент музея Метрополитен, членский билет Гильдии писателей американского Запада (в сезон перед присуждением “Оскара” этот билет давал право бесплатно посещать кинотеатр – должно быть, Джон побывал в кино, только я этого не помнила); медицинский полис, проездной и карточка “Медтроник”: “Мне имплантирован водитель ритма Kappa 900 SR” с серийным номером устройства, телефоном врача, который его установил, и пометкой: “Дата имплантации: 03 июня 2003 г.”. Помню, как сложила деньги из его кармана вместе с деньгами из своей сумочки, расправляя купюры, сосредоточенно соединяя двадцатки с двадцатками, десятки с десятками, пятерки с пятерками, однодолларовые бумажки с однодолларовыми. Помню, как делая это, подумала: вот он увидит, что я со всем справляюсь.

Когда я увидела его в занавешенном отсеке отделения экстренной помощи в Больнице Нью-Йорка, на одном из передних зубов я заметила скол. Наверное, из-за падения, у него и синяки были на лице. На следующий день я официально опознавала его тело в похоронной конторе Фрэнка Э. Кэмпбелла, и синяков видно не было. Тут я сообразила, что подразумевалась именно маскировка синяков, когда на отказ от бальзамирования владелец конторы ответил: “В таком случае мы просто приведем его в порядок”. Эпизод в похоронной конторе так и не проступил отчетливо. Я заявилась к Фрэнку Э. Кэмпбеллу, столь исполненная решимости удержаться от любых неподобающих реакций (слез, гнева, бессильного смеха в этой тишине, как в стране Оз), что выключила вообще все реакции. Когда умерла мама, человек из похоронной конторы, забиравший тело, оставил вместо него в постели искусственную розу. Об этом рассказал мне брат, возмущенный до глубины души. Я заранее вооружилась против искусственных роз. Помню, как решительно определились с гробом. Помню, что в кабинете, где я подписывала бумаги, стояли старинные неработающие часы. Сопровождавший меня племянник Джона, Тони Данн, указал гробовщику, что часы остановились, и тот, видимо, гордясь меблировкой своей конторы, пояснил, что часы давно уже не идут, но они сохранились от прежней поры этой фирмы и ценны “как память”. Похоже, он предлагал нам извлечь из истории часов какой-то урок. Я мысленно сосредоточилась на Кинтане. Отключить речь гробовщика я смогла, но не смогла отключить стихи, которые зазвучали, едва я сосредоточила мысли на Кинтане:

Глубоко там отец лежит,

Кости стали как кораллы,

Жемчуг вместо глаз блестит.[4]


Восемь месяцев спустя я спросила управляющего наших апартаментов, сохранился ли журнал с записями консьержей за 30 декабря. Я знала, что такие записи ведутся: я три года возглавляла совет дома. Такие записи входят в список обязательных процедур. На следующий день управляющий прислал мне копию страницы за 30 декабря. В ту ночь дежурили Майкл Флинн и Василь Ионеску. Этого я не помнила. У Василя Ионеску и Джона был шуточный ритуал, которым они тешились в лифте; эта забава иммигранта, бежавшего из Румынии от Чаушеску, и ирландского католика из Вест-Харфорда, штат Коннектикут, проистекала из сходного отношения к политическим интригам: “Так где же Бен Ладен?” – заводил Василь, когда Джон входил в лифт. Суть игры заключалась в том, чтобы изобретать все более невероятные версии: “Не в пентхаусе ли Бен Ладен?” – “Или на чердаке?” – “В спортзале?” Увидев на странице журнала имя Василя, я сообразила, что не помню, начал ли он эту игру, когда мы вернулись из “Бет Изрэил норт” ранним вечером 30 декабря. Под этой датой обнаружилось всего две записи, что мало даже для того времени года, когда большинство жильцов отправляются в места с более мягким климатом:


1. Скорая помощь прибыла в 9.20 п.п. к мистеру Данну. Мистер Данн увезен в больницу в 10.05 п.п. 2. В пассажирском лифте А-Б перегорела лампочка.


Лифт А-Б – наш, тот самый, на котором врачи “скорой” поднялись в 9.20 п.п., на котором они спустились вместе с Джоном (и мной) на первый этаж, чтобы отвезти Джона в машину, в 10.05 п.п. Тот самый лифт, на котором я вернулась в нашу квартиру одна, о чем записи нет. Я обратила внимание, что парамедики пробыли в квартире сорок пять минут, я же все время рассказывала, что это длилось “пятнадцать или двадцать минут”. Если они пробыли у нас так долго, означает ли это, что Джон был еще жив? Я задала этот вопрос знакомому врачу. “Иногда они работают так долго”, – ответил он. И я не сразу поняла, что это вовсе не ответ на мой вопрос.


На свидетельстве о смерти время было указано 10.18 п.п. 30 декабря 2003 г.

Перед тем как я уехала из больницы, меня спросили, разрешу ли я провести вскрытие. Я разрешила. Позже я прочла, что больницы считают этот вопрос очень деликатным, болезненным и подчас наиболее трудным из всех рутинных шагов, сопутствующих смерти. Согласно многим исследованиям (см. например, Кац Дж. Л., Гарднер Р. “Дилемма интерна: запрос согласия на аутопсию”, Psychiatry in Medicine 3: 197–203,1972), сами врачи испытывают существенное беспокойство, обращаясь к близким умершего с таким предложением. Они знают, что вскрытие трупов необходимо для развития медицины и обучения студентов, но также знают, что эта процедура пробуждает первобытные страхи. Если тот человек, кто задал мне этот вопрос в Больнице Нью-Йорка, ощущал такого рода беспокойство, я могла бы освободить его или ее от лишних переживаний: я бы и сама настаивала на вскрытии. Я бы настаивала на вскрытии, несмотря на то что, собирая материал для книги, неоднократно присутствовала при этой процедуре и в точности знала, как это происходит: как вскрывают грудь, словно курицу потрошат в лавке мясника, стягивают кожу с лица, органы извлекают и взвешивают на весах. Мне доводилось видеть, как следователи из убойного отдела отводят глаза, чтобы не наблюдать за подробностями аутопсии. Но я хотела, чтобы ее провели. Мне требовалось знать, как, почему и когда это произошло. По правде говоря, я бы хотела находиться там, когда будут проводить вскрытие (те прежние вскрытия я наблюдала вместе с Джоном и, значит, должна была присутствовать при его вскрытии. В тот момент в голове у меня прочно зафиксировалась мысль, что он бы присутствовал, если бы вскрывали меня). Но я не думала, что сумею рационально объяснить свое желание, и потому промолчала.

Если “скорая” отъехала от нашего дома в 10.05 п.п., а смерть была официально установлена в 10.18 п.п., эти тринадцать минут в промежутке – всего лишь оформление бумаг, бюрократия, соблюдение больничного протокола: требовалось удостовериться, что все документы подготовлены, и тот человек, кто должен их подписать, находится под рукой – информировать жену, крепкий орешек.

Документ, как я потом узнала, именуется “объявление”: “объявлен мертвым в 10.18 п.п.”

Я должна была верить, что он все это время был уже мертв.

Если бы я не поверила, что он был уже мертв, я бы терзалась мыслью, что мне следовало найти способ его спасти.

И я все равно думала, что смогла бы спасти, пока не увидела протокол вскрытия – пример магического мышления, подвид: иллюзия всемогущества.


За неделю или две до своей смерти, ужиная в ресторане, Джон попросил меня записать кое-что для него в мой блокнот. Он всегда носил с собой карточки для записей, размером три на шесть дюймов, на них было напечатано его имя и их легко было засунуть во внутренний карман. За ужином ему пришла в голову мысль, которую он не хотел упустить, но, пошарив в кармане, он не обнаружил там карточек. “Запиши для меня кое-что”, – сказал он. Это для его новой книги, пояснил он, не для моей – он подчеркнул это потому, что я в ту пору собирала материал для книги, где речь тоже шла о спорте. Вот что он мне продиктовал: “Раньше тренеры выходили после матча и говорили: «Отлично сыграли». Теперь они выходят в окружении полиции, как будто у нас война и они – военные. Милитаризация спорта”. На следующий день я попыталась отдать ему эту запись, но он сказал: “Можешь использовать ее, если хочешь”.

Что это значило?

Он уже знал, что сам не напишет книгу?

Было ли у него какое-то предчувствие, тень? Почему в тот вечер он забыл прихватить с собой на ужин карточки? Разве он не говорил мне, когда я забывала свой блокнот, что от готовности ухватить мысль, когда бы она ни пришла на ум, зависит, сможешь ли ты писать? Неужели в тот вечер что-то подсказало ему, что он скоро уже так и так не сможет писать?

Как-то летом, когда мы жили в Брентвуд-Парке, у нас установился режим: в четыре часа дня мы прекращали работу и выходили к бассейну. Джон читал, стоя в воде (в то лето он несколько раз перечитывал “Выбор Софи”, желая понять, как устроена эта книга), а я возилась в саду. Это был маленький, даже миниатюрный сад, с гравиевыми дорожками, с аркой, увитой розами и клумбами, окаймленными тимьяном, пиретрумом и сантолиной. Несколькими годами ранее я уговорила Джона избавиться от газона и разбить сад. К моему удивлению (до того он не проявлял ни малейшего интереса к садоводству), то, что получилось в итоге, Джон воспринял чуть не как мистический дар. Около пяти в те летние дни мы купались, а затем, завернувшись в полотенца, шли в библиотеку смотреть “Тенко”, сериал Би-Би-Си о компании приятно предсказуемых англичанок (одна инфантильная и эгоистичная, другая словно списана с миссис Миннивер[5]), попавших во время Второй мировой войны в плен к японцам в Малайе. Посмотрев очередную серию, мы шли наверх и работали еще час или два – Джон в кабинете наверху, а я на застекленной веранде напротив холла, которая стала моим кабинетом. В семь-полвосьмого мы отправлялись ужинать, чаще всего к “Мортону”. В то лето это место казалось самым подходящим. В меню всегда была кесадилья с креветками, курица с черными бобами. И всегда встречались знакомые. Внутри зал был прохладный, лакированный, темный, но снаружи пробивался сумеречный свет.

К тому времени Джон разлюбил водить машину в темноте. В том числе и по этой причине, как я позднее узнала, он хотел больше времени проводить в Нью-Йорке – в ту пору это его желание мне казалось непостижимым. Однажды тем летом он попросил меня сесть за руль после ужина у Антеи Силберт[6] на Камино-Пальмеро в Голливуде. Помню, как я подумала: до чего же это странно. Антея жила всего в квартале от дома на авеню Франклина, где мы жили с 1967 по 1971 год, так что проблема заключалась вовсе не в навигации по незнакомой территории. Включая зажигание, я прикинула, что по пальцам могу сосчитать случаи, когда Джон пускал меня за руль: единственный раз, который мне припомнился, – я подменяла его в долгой дороге из Лас-Вегаса в Лос-Анджелес. Он задремал на пассажирском сиденье “корвета” – в ту пору у нас был “корвет”. Потом он открыл глаза и секунду спустя сказал, очень осторожно: “Думаю, стоит немного сбавить скорость”. Я не осознавала, что слишком гоню, и тут глянула на спидометр: 120 миль в час.

Однако.

Та поездка через Мохаве была иной. Не было до того случая, чтобы Джон попросил меня сесть за руль на обратном пути после ужина в городе. Тем вечером на Камино-Пальмеро – впервые, беспрецедентно. И столь же беспрецедентной была его похвала под конец сорокаминутной поездки до Брентвуд-Парка: “Хорошо рулила”.

Он возвращался мыслью к тем дням с бассейном, садом и сериалом несколько раз в течение последнего года.


Филипп Арьес в книге “Человек перед лицом смерти” называет сущностной характеристикой смерти в средневековой литературе предостережение о скором ее наступлении – даже если речь идет о смерти внезапной или случайной. На вопрос: “Ах, добрый господин, так вы думаете, что скоро умрете?”, Гавейн отвечает: “Истинно говорю: мне не прожить и двух дней”[7]. Арьес пишет: “Ни его врач, ни друзья, ни священники (последние отсутствуют и забыты) не знают об этом столько, сколько он сам. Лишь умирающий может точно сказать, сколько времени у него осталось”.

Садишься ужинать.

– Можешь использовать ее, если хочешь, – сказал Джон, когда я вручила ему запись, сделанную под его диктовку неделей или двумя ранее.

И вдруг его не стало.


Скорбь, когда приходит, оказывается не такой, какой ожидаешь. Совсем не то, что я чувствовала, когда умерли родители – отец за несколько дней до восьмидесятипятилетия, мать за месяц до девяносто одного года, оба после нескольких лет постепенного угасания. Тогда я в обоих случаях ощущала печаль, одиночество (одиночество осиротевшего, неважно в каком возрасте, ребенка), сожаление о поре, ушедшей в прошлое, и о том, что осталось невысказанным, о моей неготовности разделить или даже по-настоящему признать под конец ту боль, беспомощность и физическое унижение, которым подвергался каждый из них. Я понимала неизбежность их смерти, я ждала этих утрат (страшась, ужасаясь, предвидя) всю свою жизнь. И когда эти смерти произошли, они остались на некотором расстоянии, отодвинутые от повседневности, которая для меня продолжалась, После смерти матери я получила письмо от друга из Чикаго, бывшего католического миссионера, который точно проник в мои ощущения. Смерть одного из родителей, писал он, “вопреки нашей подготовленности и даже вопреки нашему возрасту смещает нечто глубоко внутри, запускает реакции, которые застигают нас врасплох и могут высвободить воспоминания и чувства, которые мы считали давно похороненными. В этот промежуточный период, который именуют трауром, мы словно оказываемся в субмарине, затихшей на дне океана, – мы чувствуем лишь натиск пучины, то вблизи, то в отдалении, которая обрушивает на нас воспоминания”.

Мой отец умер, мать умерла, и мне приходилось какое-то время следить, чтобы не наступить на мину, но я продолжала вставать по утрам и отправлять белье в стирку.

Я по-прежнему составляла меню пасхального обеда.

Я не забыла обновить паспорт.

Скорбь – это другое. Скорбь не ведает расстояний. Скорбь настигает волнами, пароксизмами, внезапными приступами, от которых подгибаются колени, темнеет в глазах и повседневная жизнь стирается. Практически все, кто проходил через скорбь, отмечает этот феномен “волн”. Эрик Линдеманн, руководивший психиатрическим отделением Общеклинической больницы Массачусетса в 1940-е и опрашивавший близких тех, кто погиб в 1942-м во время пожара в “Коконат гроув”[8], чрезвычайно подробно описал эти симптомы в знаменитом исследовании 1944 года: “Периодические приступы физического страдания, длящиеся от двадцати минут до одного часа, спазмы в горле, припадки удушья с учащенным дыханием, чувство пустоты в животе, потеря мышечной силы и интенсивное субъективное страдание, описываемое как напряжение или душевная боль”[9].

Спазмы в горле.

Удушье, потребность вздохнуть.

Такие волны настигли меня утром 31 декабря 2003 года, через семь или восемь часов после события, когда я проснулась в квартире – одна. Не помню, чтобы в ту ночь я плакала. В тот момент, когда это произошло, я вошла в состояние шока и позволяла себе думать только о том, какие конкретные дела надо выполнить. Были конкретные вещи, которые следовало сделать, пока врачи скорой помощи хлопотали в гостиной, например, надо было достать копию медицинской выписки Джона, чтобы взять ее с собой в больницу. Погасить огонь в камине, чтобы я могла уйти из дому. И в больнице тоже от меня требовались определенные вещи. Например, стоять в очереди. Потом я должна была сосредоточиться на койке с аппаратурой, которая понадобится, чтобы перевезти Джона в филиал Пресвитерианской больницы при Колумбийском университете.

И после возвращения из больницы снова появились конкретные задачи. Я не все могла сообразить, но одно знала: первым делом, прежде чем займусь чем-то еще, я должна сообщить брату Джона Нику. Мне казалось, что звонить самому старшему брату, Дику, на Кейп-Код, поздно (он рано ложился, человек не слишком здоровый, не хотелось будить его таким известием), но Нику я должна была сказать. Я не продумала, как это сделать. Просто села на кровать, взяла телефон и набрала его номер в Коннектикуте. Он взял трубку. Я сказала ему. Положив трубку и продолжая действовать по новообретенной психосхеме “набрать номер – произнести слова” (только так я могу это описать), я снова взялась за телефон. Кинтане я позвонить не могла (она все еще была там, где мы ее оставили несколько часов назад, без сознания в реанимации “Бет Изрэил норт”), но я могла позвонить Джерри, ее свежеиспеченному мужу, и я могла позвонить своему брату Джиму, которого рассчитывала застать дома в Пиббл-Бич. Джерри предложил приехать ко мне. Я сказала, не стоит, я вполне справляюсь. Джим сказал, что прямо сейчас купит билет на самолет. Я сказала, незачем лететь, обсудим все утром. Я пыталась обдумать, что делать дальше, но тут телефон сам зазвонил. Это была литагент мой и Джона и наш друг – сколько помню, с конца шестидесятых. Тогда я не поняла, откуда она успела узнать, но она уже знала (какой-то общий друг, с кем только что поговорили Ник и затем Линн) и она звонила из такси по дороге к нашей квартире. С одной стороны, я почувствовала облегчение (Линн умеет справляться с разными проблемами, Линн сообразит, что мне следует делать), с другой стороны, я растерялась: как в этой ситуации общаться? Что мы будем делать – сидеть в гостиной, где на полу все еще шприцы и электроды от ЭКГ и кровь? Должна ли я разжечь камин, надо ли нам выпить, ужинала ли она?

Ужинала ли я?

В тот миг, когда я задала себе вопрос, ужинала ли я, я получила первое предвестие того, что меня ожидало: при первой же мысли о еде, узнала я в ту ночь, меня вырвет.

Приехала Линн.

Мы устроились в той части гостиной, где не было крови, электродов и шприцов.

Помню, я подумала, разговаривая с Линн (а вслух этого сказать не могла), что кровь появилась из-за падения: Джон упал ничком, он сколол себе зуб – я заметила это в палате “скорой”, – а зуб мог порезать губу изнутри.

Линн взяла трубку и сказала, что звонит Кристоферу. Снова я растерялась: первым на ум пришел Кристофер Дикки[10], но он был то ли в Париже, то ли в Дубае, к тому же его Линн называла просто Крис. Тут же мои мысли переключились на вскрытие. Может быть, оно уже происходит, пока я сижу тут. Далее я сообразила, что Кристофер, с которым говорит Линн, это Кристофер Леманн-Хаупт, пишущий некрологи для “Нью-Йорк таймс”. Внезапный шок: я хотела остановить ее – сказать, что еще рано, но во рту пересохло. На вскрытие я согласилась, но к мысли о некрологе оказалась не готова. В отличие от вскрытия, которое касалось только меня, Джона и больницы, некролог подтверждал, что это действительно произошло. Я поймала себя на вопросе – вопреки всякой логике, – а произошло ли это и в Лос-Анджелесе. Попыталась подсчитать, в каком часу он умер и который час в Лос-Анджелесе (успею ли еще отмотать назад? Может ли у этой истории быть иной конец по тихоокеанскому времени?). Помню, как стало отчаянно важно, чтобы никто из “Лос-Анджелес таймс” не узнал о его смерти из некролога в “Нью-Йорк таймс”. Я позвонила нашему самому близкому другу в “Лос-Анджелес таймс”, Тиму Руттену. Что мы делали с Линн дальше – об этом воспоминания изгладились. Одно лишь: она предлагала остаться на ночь, а я отказалась. Сказала, что вполне справлюсь одна.

И я справлялась.

До утра. Когда, еще не вполне очнувшись, попыталась сообразить, почему я в постели одна. Какая-то свинцовая тяжесть. Такая же, как в те утра, когда я просыпалась после ссоры с Джоном. Мы поссорились? Из-за чего, как это вышло, как помириться, если я даже не помню, из-за чего мы поссорились?

И тут я вспомнила.

В следующие несколько недель так я встречала каждое утро.


Проснувшись, вижу мрак, а не рассвет.[11]


Одна из строк из разных стихотворений Джерарда Мэнли Хопкинса, которые Джон нанизывал месяцами после самоубийства младшего брата, что-то вроде четок из слов.


О горы разума, вершины, скалы

Лишь тот на них без страха мог смотреть

Кого ни разу бездна не смущала

И страх пасть в пропасть с кручи, в круговерть.

Проснувшись, вижу мрак, а не рассвет.

Хочу уйти туда,

Где тихая лазурь

И в гавани зеленая вода

Не помнит бесов бурь.[12]


Теперь я понимаю, что настойчивое желание провести первую ночь в одиночестве имело более сложную природу, чем мне казалось, – примитивный инстинкт. Разумеется, я знала, что Джон мертв. Разумеется, я уже сообщила об этом его брату, и моему брату, и мужу Кинтаны. Об этом узнали в “Нью-Йорк таймс” и в “Лос-Анджелес таймс”. Но сама я вовсе не была готова принять это событие как окончательное. На некоем уровне я верила, что оно обратимо. Вот почему мне требовалось остаться одной.

После той первой ночи я долгие недели не смогу остаться одна (Джим и его жена Глория прилетят из Калифорнии на следующий день, Ник вернется в город, приедут из Коннектикута Тони и его жена Розмари, Хосе не отправится в Лас-Вегас, наша помощница Шарон прервет лыжные каникулы, и такого не будет, чтобы в доме не было никого, кроме меня), но в ту первую ночь я жаждала быть одна.

Я должна была остаться одна, чтобы он мог вернуться.

Так начался для меня год магического мышления.

Загрузка...