3

О том, как скорбь помрачает разум, написано исчерпывающе много. Скорбь, сообщает Фрейд в “Скорби и меланхолии” (1917), “приносит с собой тяжелые отклонения от нормального образа жизни”. Тем не менее, указывает он, скорбь занимает особое место среди душевных расстройств: “Нам никогда не приходит в голову рассматривать скорбь как патологическое состояние и обращаться к врачу для ее лечения”. Мы рассчитываем на то, “что по истечении некоторого времени она будет преодолена, и считаем беспокойство по ее поводу напрасным, себе во вред”[13]. Мелани Кляйн в статье “Печаль и маниакально-депрессивные состояния” высказывает схожее утверждение: “Печалящийся человек фактически болен, но т. к. состояние его ума столь обычно и кажется столь естественным для нас, мы не называем печаль болезнью… Сформулирую мои выводы более точно: я должна сказать, что в печали субъект проходит через модифицированное и временное маниакально-депрессивное состояние и преодолевает его”[14].

Заметьте: ударение на “преодолевает”.

Только в разгар лета, через много месяцев после той ночи, когда я хотела остаться одна, чтобы Джон мог вернуться, я наконец осознала, что в течение зимы и весны случались моменты, когда я утрачивала способность мыслить рационально. Я думала так, как думают маленькие дети: словно мои мысли, мои желания обладали силой обратить нарратив вспять, изменить итог. У меня это расстройство мышления протекало скрыто – кажется, его никто не замечал, даже я сама в ту пору, – но задним числом оно оказалось и постоянным, и настойчивым. Задним числом я различала приметы, предупреждающие сигналы, которые должна была бы заметить сразу. Например, эта история с некрологами. Я не могла их читать. Так продолжалось с 31 декабря, когда появились первые некрологи, до 29 февраля 2004-го, вечера вручения “Оскара”, когда я увидела имя Джона в рубрике “In Memoriam”[15]. При виде фотографии я впервые поняла, почему меня так отвращали некрологи.

Я допустила, чтобы другие люди считали его умершим.

Я допустила, чтобы его похоронили заживо.

Другой подобный сигнал: наступил момент (в конце февраля или начале марта, после того как Кинтана вышла из больницы, но до похорон, которые отложили, пока она не оправится), когда я спохватилась: надо раздать одежду Джона. Многие уже намекали на необходимость избавиться от его одежды, обычно в благожелательной, но (как выяснилось) неверной форме – предлагая помочь мне в этом. Я сопротивлялась, понятия не имея почему. Ведь я помнила, как после смерти отца помогала маме разбирать его вещи на стопки для “Гудвилла” и стопки “получше” для благотворительного магазина, где волонтерствовала моя невестка Глория. После смерти мамы Глория, и я, и Кинтана, и дочери Глории и Джима так же поступили с ее одеждой. Это одно из тех дел, что люди исполняют после чьей-то смерти, часть ритуала, некий долг.

И я приступила. Расчистила полку, где Джон складывал толстовки, футболки, то, что надевал на нашу утреннюю прогулку в Центральном парке. Мы ходили туда каждый день спозаранку. Гуляли не всегда вместе, потому что нам нравились разные дорожки, но каждый держал в уме маршрут другого, и перед выходом из парка мы встречались. Эта одежда на полке была мне так же знакома, как моя собственная. Я замкнула свой ум от этого знания. Отложила некоторые вещи (вылинявшую толстовку, я часто видела ее на Джоне, футболку “Кэньон ранч”, Кинтана привезла ее в подарок из Аризоны), но большую часть содержимого этой полки я сложила в мешки и отнесла мешки в епископальную церковь Святого Иакова напротив нашего дома. Приободрившись, я залезла в кладовку и наполнила еще несколько мешков: кеды “Нью бэланс”, демисезонные ботинки, шорты “Брук бразерс”, носки – мешок за мешком. Эти мешки я тоже отнесла в церковь. Потом, несколько недель спустя, я отправилась с мешками в кабинет Джона, где он хранил свою выходную одежду. Я еще не готова была взяться за костюмы, рубашки, пиджаки, но подумала, что справлюсь с остатками обуви, хотя бы для начала.

Я остановилась в дверях.

Я не могла отдать всю его обувь.

Постояв мгновение на пороге, я поняла почему: ему же понадобится обувь, если он намерен вернуться.

Осознание этой мысли ни в коей мере не искоренило саму эту мысль.

И я до сих пор так и не попыталась выяснить (например, отдав обувь), утратила ли эта мысль власть надо мной.


Задним числом я понимаю, что и вскрытие было первым примером такого рода мышления. Какие бы иные факторы ни примешивались, когда я так решительно подписала разрешение на аутопсию, присутствовал и тот уровень помрачения, на котором я говорила себе: вскрытие покажет, что причина несчастья – что-то очень простое. Всего лишь аритмия, временная остановка сердца. Потребовалось бы небольшое вмешательство – сменить лекарства, например, или перенастроить водитель ритма. Если так, рассуждало что-то внутри меня, они еще смогут все исправить.

Помню, как меня поразило интервью в ходе предвыборной кампании 2004 года, в котором Тереса Хайнц Керри[16] заговорила о внезапной смерти первого мужа. После того как Джон Хайнц погиб в авиакатастрофе, сказала Тереса, она почувствовала – и это чувство было очень сильным, – что она “обязана” уехать из Вашингтона в Питтсбург.

Разумеется, она была “обязана” уехать в Питтсбург, ведь именно туда, а не в Вашингтон он мог бы вернуться, если бы вернулся.

Вскрытие произошло не сразу же в ту ночь, когда Джона объявили умершим.

Вскрытие провели не ранее одиннадцати часов следующего утра. Теперь я понимаю, что к вскрытию могли приступить лишь после того, как утром 31 декабря мне позвонил человек из Больницы Нью-Йорка. Позвонивший не был ни моим социальным работником, ни врачом моего мужа, ни, как могли бы сказать друг другу мы с Джоном, “нашим другом с моста”. “Это не наш друг с моста” – семейный шифр, связанный с привычкой тети Джона Харриет Бернс отмечать повторные встречи с недавно попавшимися на глаза случайными людьми: например, из окна “Френдлиз” в Уэст-Хартфорде она видела тот же “кадиллак севиль”, что ранее подрезал ее на мосту Балкли. “Наш друг с моста”, говорила она, и я думала, слушая голос незнакомого мужчины в телефоне, как Джон сказал бы: “Это не наш друг с моста”. Помню выражения соболезнования. Помню предложение помочь. Он как будто смущался, не решаясь перейти к какому-то вопросу.

Он хотел бы, сказал он наконец, спросить, не разрешу ли я использовать органы моего мужа.

Множество мыслей промелькнуло в тот момент в моем мозгу. Прежде всего – категорическое “нет”. Одновременно я припомнила, как однажды за ужином Кинтана сообщила, что, обновляя водительские права, она поставила галочку, соглашаясь в случае своей смерти стать донором органов. Она спросила Джона, сделал ли он такой же выбор. Он сказал – нет. Они обсудили это.

Я тогда сменила тему.

Я не могла думать о том, как кто-то из них умрет.

Голос в телефоне все еще что-то говорил. Я думала: если Кинтана умрет сегодня в реанимации в “Бет Изрэил норт”, дойдет и до этого вопроса? И что мне делать тогда? И что мне делать сейчас?

Я услышала, как говорю человеку в телефоне, что наша дочь, моя и мужа, лежит в коме. Услышала, как говорю ему, что не могу принимать подобные решения, когда наша дочь еще даже не знает, что он умер. В тот момент этот ответ казался мне вполне рациональным.

Лишь повесив трубку, я осознала, что мой ответ вовсе не был рациональным. Эта мысль была немедленно (и во благо – отметим мгновенную мобилизацию белого вещества мозга) вытеснена другой: в этом звонке что-то не сходилось. Звонивший спрашивал, станет ли Джон донором, но к тому моменту уже невозможно было бы взять у него жизнеспособные органы. Джон не был подключен к ИВЛ. Он не был на ИВЛ, когда я видела его в том занавешенном отсеке больницы. Он не был на ИВЛ, когда явился священник. Все его органы уже отказали.

Затем я вспомнила другое: кабинет патологоанатома в Майами. Однажды мы с Джоном побывали там вместе, в 1985 или 1986 году. Там был человек из “глазного банка”, он отбирал трупы, у которых можно было взять роговицу. Эти трупы в офисе патологоанатома в Майами не были на ИВЛ. Значит, человек из Больницы Нью-Йорка интересовался лишь роговицей, глазами. Почему же он не сказал об этом прямо? Зачем ввел меня в заблуждение? Что ему стоило позвонить и просто сказать: “его глаза”. Я вынула из коробки в спальне серебряный зажим, который накануне вручил мне соцработник, и проверила водительские права. Глаза: СИ, стояло в правах. Ограничения: коррекционные линзы.

Зачем же звонить и не говорить прямо, чего ты хочешь?

Его глаза. Его синие глаза. Синие с ослабленным зрением глаза.


Как Вам Ваш синеглазый

Мальчик

Леди Смерть?[17]


В то утро я не могла припомнить, кто написал эти строки. Я думала, это Э. Э. Каммингс, но не была уверена. Книги Каммингса у меня под рукой не было, но на полочке поэзии в спальне отыскалась поэтическая антология, старая хрестоматия Джона, изданная в 1949 году, когда он учился в “Портсмут прайори”, бенедиктинском интернате под Ньюпортом, куда его отправили после смерти отца.

(Смерть его отца: внезапная, от сердца, в пятьдесят с небольшим лет. Мне следовало внять этому предостережению.)

Каждый раз, когда мы оказывались поблизости от Ньюпорта, Джон возил меня в Портсмут послушать григорианское пение на мессе. Оно его трогало. На титульном листе антологии было надписано имя “Данн”, мелким аккуратным почерком, и тем же почерком, синими чернилами – синими чернилами перьевой ручки – добавлены вопросы для читающего книгу ученика: 1) каков смысл стихотворения и какое переживание оно передает? 2) к какой мысли или к какому чувству подводит нас это переживание? 3) какое настроение, какую эмоцию пробуждает или создает стихотворение в целом? Я вернула книгу на полку. Пройдет несколько месяцев, прежде чем я спохвачусь и удостоверюсь, что эти строки действительно принадлежат Э. Э. Каммингсу. Также понадобится несколько месяцев, чтобы я осознала: гнев, вызванный этим непредставившимся человеком из Больницы Нью-Йорка, отражал еще одну версию примитивного страха – ту, которую не пробудил во мне вопрос об аутопсии.

Каково значение и какое переживание оно передает?

К какой мысли или к какому чувству подводит нас это переживание?

Как же он вернется, если у него заберут органы, как же он вернется, если у него не будет обуви?

Загрузка...