После величайшей смуты, унесшей в своем знобящем вихре миллионы жизней, не прошло и десяти лет, а Россия и Украина уже стояли вблизи очередной, не менее страшной трагедии. Казалось, все силы зла снова ополчились на эту землю. Вступая на пустующий императорский трон, знал ли угрюмый Генсек, что через несколько лет, в день своего пятидесятилетнего юбилея, он швырнет им под ноги сто миллионов крестьянских судеб? За все надо чем-то платить, даже за наркомовскую фуражку. А тут неожиданно подвернулась аж Мономахова шапка…
И когда б в стране имелся хотя бы один-единственный не униженный монах-летописец, может, появилась бы в летописном свитке такая запись: «В лето одна тысяча девятьсот двадцать девятого года в Филиппов пост попущением Господним сын гродненского аптекаря Яков Аркадьевич Эпштейн (Яковлев) поставлен бысть в Московском Кремле комиссаром над всеми христианы и землепашцы».
Таких летописцев не было.
Сонмы иных писателей вопили о кулаках и о правой опасности. Кто был опасен и главное для кого? Троцкий покинул страну вместе с двумя вагонами награбленного, но перед тем он раскидал семена своих антимужицких идей на тысячеверстных пространствах России. Разнесенные ветрами двух последних десятилетий, эти семена тут и там смело пускали ростки, укреплялись и махрово цвели, давая новые обильные семена, уже не боящиеся ни сибирских морозов, ни степных суховеев.
Совсем недавно Россия давала третью часть мирового хлебного экспорта. Что-то будет теперь? Эпштейн, возглавляя сельское хозяйство великой державы, не ведал разницы между озимым и яровым севом. Конечно же, подобно младшим своим соратникам Вольфу и Беленькому, Клименко и Каминскому, Бауману и Каценельбогену, он на все лады раздраконивал и клеймил троцкистов.
Он ничего не боялся.
5 декабря 1929 года его шеф Каганович — этот палач народов — за несколько минут накидал список из двадцати одного кандидата в состав изуверской комиссии. Политбюро утвердило. И уже через три дня Яковлев сварганил восемь подкомиссий, которые тотчас начали разрабатывать грандиозный план невиданного в истории преступления. В тот же день, то есть 8 декабря, Яковлев стал комиссаром российского земледелия.
В субботу и воскресенье 14–15 декабря все восемь подкомиссий непрерывно заседали, после чего были поспешно приняты предложения председателя колхозцентра Г. Н. Каминского — одного из главных подручных новоиспеченного комиссара земледелия. Речь в этих предложениях шла главным образом о сроках раскулачивания. Они торопились, дорвавшись до власти! В понедельник и вторник, 16–17 декабря, шабаш продолжился с новой силой, а в среду, 18 декабря, комиссия уже утвердила проект постановления. В портфель Якова Аркадьевича легла уютная папка с листами, испещренными теми сатанинскими знаками, которые программировали жизнь, а вернее смерть миллионов людей. Они, эти знаки, предрекали гибельный путь для великой страны, в значительной мере определявшей будущее целого мира!
Да, бумаги были готовы, они ждали, и теперь все зависело от «шашлычника» или «семинариста», как троцкисты за глаза называли Генерального. Очередное Политбюро планировалось провести в понедельник, но в субботу Сталину исполняется пятьдесят. И в его маленькой полукруглой гостиной в узком кругу, за стаканами с прекрасным красным и белым кавказским вином наверняка зайдет речь о тезисах Яковлева.
Надвигалась решающая суббота…
Сталин был раздражен собственным юбилеем и множеством поздравлений, напечатанных в «Правде». Волей-неволей приходилось подбивать жизненные итоги, но они, по его мнению, были не столь внушительными, чтобы с легким сердцем выслушивать и вычитывать пышные славословия. И сегодня, в этот субботний день, он был раздражен больше обычного. Но чем сильней становилось это внутреннее раздражение, тем неторопливей были его движения.
Обед, завершенный молча, обидел жену, но Сталин редко замечал не собственные обиды. А когда замечал, то сразу же забывал их, считая, что в его положении иначе нельзя. Он так и не ответил ей, кто приглашен на вечер и в котором часу накрыть стол. Поднялся, с добрым улыбчивым прищуром взглянул на детей и, слегка косолапя, вразвалку, но довольно проворно ушел из гостиной в свой маленький кабинетик. Он знал, что недоумение, оставленное им, немедленно превратится в еще большую обиду, обида перерастет в конфликт, но, как всегда, не захотел предотвратить все это. Лежа на диване и просматривая газеты, он попытался погасить раздражение и задремать, но газетные сообщения не оставили для этого времени. А тут оставалась еще куча телеграмм, собранных в одно место Сашкой Поскребышевым…
Сталин прямо на ковер отбросил пачку газет, откинулся и закрыл обесцвеченные годами глаза.
Итак, пятьдесят лет… Много это или мало? Много… Он мыслил и выступал с трибун с помощью метода краткого христианского катехизиса. Вопрос, ответ.
В и О. Говорили, что его отец, сапожник Джугашвили, совсем ему не отец… Вопрос: кто говорил? Говорила жена духанщика, толстая ведьма, никогда не знавшая собственной матери. Еще говорили, что путешественник из Петербурга Пржевальский, будучи на Кавказе, потерял голову из-за черноглазой жены сапожника. Кто говорил? Кому это было надобно? Говорил об этом…
Но все это чушь, жалкая дрянь! К черту! Не стоит раздумий…
Он умел останавливать, перебивать не только чужие, но и собственные мысли, слова, раздумья. Однако ж раздумья не исчезали сегодня.
Он вспоминал многие эпизоды своего полувекового пути, хотя иные из этих эпизодов хотелось забыть. Но он был не в силах этого сделать. Он помнил все, в том числе и тот позорный для него день 18 октября 1888 года!
Накануне, то есть семнадцатого, в двенадцать часов дня между станциями Борки и Тарановка Азовско-Курской железной дороги с насыпи высотой в шесть саженей обрушился пассажирский поезд. Вагоны один за другим с треском валились друг на друга. Ринулся под откос и вагон-столовая, где, возвращаясь с Кавказа, завтракал император Александр с семьею и свитой. Газеты того времени сообщали, что из разрушенного вагона извлекли икону Спаса-нерукотворного и что стекло иконы оказалось целым. Царь якобы выбрался из-под вагонных обломков и тотчас распорядился спасать оставшихся в живых пассажиров, императрица будто бы сама оказывала помощь раненым. На станции Лозовой, в честь спасения царской семьи, было благодарственное молебствие, затем отпевание погибших. На другой день вся Россия возносила молитвы, миллионы людей ставили свечи в церквах, вспоминали гибель Александра Второго — реформатора и освободителя крепостных. Опустив уже тогда тяжелые, словно у гоголевского Вия, веки, старательно, с чувством молился и девятилетний мальчик-грузин, учащийся одного из духовных училищ на юге империи. Худой и маленький, этот мальчик, как большинство недоростков, имел привычку задирать при ходьбе голову, на молебне же он держал ее чуть наклоненной вперед. Он поминутно сглатывал копившийся комочек молитвенного восторга…
Сталин крепко сжал восковой кулачок, спичечная коробка и карандаш треснули в его ладони. Отгоняя навязчивые видения, он вскочил, в одних шерстяных носках заходил по ковру. Набил трубку, нашел в столе новый спичечный коробок с изображением бьющего по наковальне кузнеца. В чем дело? Он мог с полпути убежать из армии, покинуть дальнюю ссылку или тюрьму, внушая уважение к себе у самого опытного жандарма. Он мог тут же навсегда вышвырнуть из своей памяти любую историю. Почему же именно эта мерзость, происшедшая с ним более сорока лет назад, не забывается и не исчезает? Он был Давидом и Нижерадзе, Ивановичем и Кобой, был Чижиковым и Сталиным. И ни один из них не вызывал у него такого отвращения, как тот молящийся мальчик с грузинской фамилией. Старый Хашим, в чьих кувшинах они прятали типографские шрифты, сказал когда-то: «Ты рожден громом и молнией! У тебя великое сердце! Ты — афыр-хаца!»
Но старый Хашим врал, как пьяный мингрел в грузинском застолье. Врут и эти… Врет Клим, врет и Лазарь. Врет Бергавинов, который от имени объединенного пленума прислал из Архангельска подхалимскую телеграмму: «… мы обязуемся сверх краевого экспортного плана дать в золотой фонд индустриализации твоего имени миллион валютных рублей. Мы решили переименовать город Архангельск, северный морской форпост Союза, в Сталинопорт».
Синий табачный дым слоился почти на уровне верхней фрамуги. Чего же мы достигли, каков итог? Стезя была нелегка и опасна. Но и нынче ему труднее, чем кому-либо, опасности поджидают его ежедневно.
Рыжий писатель, он же и живописец, и любитель птичьего рынка, не хочет капитулировать. Кажется, что уже обезврежен, сбит с толку, но все еще пускает остроты. Впрочем, его песенка спета. Рыков не страшен, поскольку считает себя вне политики. Каков идиот! Как будто бывает кто-нибудь или что-нибудь вне политики. К тому же бородач пьет перед обедом, и пьет не солнечное цинандали, а свою рыковку. Скрябин и Рудзутак верны. Верны? Даже этот, с виду дураковатый крестьянский козел Калинин на самом деле старая и хитрая лиса. В любой момент может переметнуться. Клим? Дурак и бабник. Оба с Кировым любители балерин. Ах, этот Демосфен в Ленинграде! Все еще играет в свою паршивую демократию, без охраны ходит по заводским митингам. Пожалуй, доходится… Он тоже пока верен, но на кого опереться в трудный момент?
Сталин день и ночь держал в голове всех членов Политбюро, Оргбюро, Секретариата и контрольной комиссии. Он тасовал их, словно колоду карт, раскладывал, как пасьянс, сопоставлял, приравнивал друг к другу и противопоставлял, потом комбинировал возможные группировки, независимо от себя. Он помнил всех членов ЦК и ЦКК, знал их достоинства и психологические особенности, физические недостатки и бытовые привычки. Люди чередой проходили перед ним, стоило ему закурить трубку и прищурить глаза. Для него не было разницы между живыми и мертвыми. Иногда мертвые служат не хуже живых. Евангельский Лазарь был воскрешен Христом, харьковский Лазарь сам способен воскрешать мертвецов. В том и беда, что последыш хазарского каганата знает о мертвых не хуже Сталина! Неужели он и впрямь связан с Троцким? Всякий раз при этой мысли зубы сжимают самшитовый чубук, отвратительный холодок страха рождается между ключицами, стремительно опускается вниз, охватывает внутренность живота и так же стремительно угасает. Кооптация Кагановича в Секретариат ничего не дала, он стал еще самоуверенней. Может быть, лучше было оставить его на Украине? Нет, таких лучше держать под боком!
Усилием воли Сталин пытался успокоить себя, взял из стола толстый том Пыпина и задумчиво полистал. Текст был совершенно тупой, нудный, как речи вождей. И эти масонские атрибуты, вся эта романтическая заумь со шпагами и свечами… Она похожа в чем-то на детские игры. Но все это ему придется читать! «Афыр-хаца…»
Он не мог вытравить из своей памяти и еще один день — день православной Пасхи 1909 года. После операции ЭКС не прошло и двух лет. Он помнит, как мальчишки с той же Эриванской площади бросали в него камнями… В тот день 1-я рота расквартированного в Тифлисе Сальянского полка прогнала его сквозь строй… Солдаты, эти бывшие мужики, привыкшие жалеть даже скотину, не умели пороть, они опускали прутья на его спину только для вида, лениво и с хохотом. Офицер нарочно то и дело глядел в сторону, фельдфебель торопил экзекуцию… И только один из солдат сильно ударил ниже спины, Сталин навсегда запомнил тот казарменный двор.
Навсегда…
Но что значит тот удар по сравнению…
Его начинал душить гнев, когда он вспоминал нечто ужасное, нечто кошмарно-непредсказуемое, связанное с одной анонимкой, полученной во время борьбы с Троцким.
Бледнея от злобы, поднялся он над своим столом, смахнул на ковер телеграммы и прошел в тесный коридорчик-прихожую, где висело пальто с меховой шапкой и стояла утепленная обувь.
Он ничего не заметил, ни на кого не взглянул осмысленно, пока не вдохнул холодного декабрьского воздуха, пока снег не скрипнул под валенками.
В Кремле было морозно, пусто и совершенно безлюдно. Закатное солнце упиралось остывшими лучами в белый бок Ивана Великого. Казалось, что оно светило откуда-то снизу.
Нет, он никогда не хотел быть кремлевским затворником! Но ему наплевать ровным счетом, что о нем думают… Ровным счетом…
Но какая же мерзость, какое унизительное состояние всегда быть зависимым! Как гнусно, как омерзительно вечно ощущать над собой этот топор, занесенный над головой! Он висит над тобой день и ночь, день и ночь не исчезает угроза разоблачения. Откуда у них бумаги? Почему он, Коба, был таким дураком, что не ударил палец о палец, чтобы уничтожить архивы охранки? Как попали они в руки Троцкого?
Он думал сейчас о великой стране, которой руководил. Прошлогодняя поездка в Сибирь еще раз убедила в том, что Троцкий по отношению к крестьянству был абсолютно прав. Эти мешки с дерьмом действительно не годятся даже на баррикады. Мировая революция выдохнется и растворится в инертной мужицкой массе. Этого почему-то не чувствовал лысый пророк, написавший письмо к съезду. Сколько же можно вспоминать эту гнусную записку, написанную в предсмертном бреду? Наш живописец, любитель певчих птиц и писатель, все еще мнит себя первым наследником Ленина. Впрочем, уже с оглядкой мнит. Участь его была решена на апрельском пленуме. Выступая, он бил себя в грудь и кричал во весь Андреевский зал: «Вы не дождетесь платформы! Я не правый! Уклона не будет!» Он сравнивал себя с зайцем в клетке, в которого тычут палкой. Он взывал к членам ЦК, требовал справедливости и ждал, что Коба возьмет наконец слово и защитит его от нападок. Но разве в том дело, что кто-то правый, а кто-то левый? Дело в другом… Не надо было бегать к Зиновьеву! Только благодаря либеральному заступничеству Бухарина Троцкий не расстрелян, а выслан в Алма-Ату. Какая ошибка! Бухарин дурак, он ничего не понимает в политике. Лучше бы он занимался гимнастикой, кормил кенаров да сочинял статьи о Демьяне Бедном. Да, он помогал избавиться от Троцкого, но вместе с Крупской спас его от расстрела и выпустил за границу. Он все еще думает, что существует какая-то партийная этика. Ему не приходит даже в голову, что сам-то Троцкий ни минуты не стал бы раздумывать. Что ж, Бухарин, пеняй теперь на себя… Он, Коба, не раздумывая, отдает его на съедение. Пусть они им подавятся! Им и тем мужичком, который на вопрос «почему не сдаешь хлеб?» сказал: «А ты попляши, парень, тогда я тебе и дам пуда два!» Нет, Сталин не собирается плясать даже под масонскую дудку, не говоря о мужицкой! Он разделается с ними позднее, а пока… Пока он должен, наконец, выяснить автора анонимки.
Как всегда, определенность ближайшей задачи вернула ему хладнокровную деловитость. Он бодро открыл наружную дверь и поднялся по лестнице. Он даже козырнул охране — молодцеватому деревенскому парню, одетому в несколько мешковатую форму. Парень то и дело разгонял ремнем складки гимнастерки и не смог скрыть восторженную улыбку. В приемной сталинского кабинета точь-в-точь те же движения повторил поднявшийся навстречу Поскребышев. Только улыбка была не такой долгой.
— Принеси два стакана чаю! — сказал Генсек помощнику, когда тот вошел в кабинет следом за ним и вкрадчиво положил на стол папку от Яковлева.
— Может, повеселей что-нибудь, Иосиф Виссарионович? — спросил Поскребышев. — Все-таки день-то сегодня особенный.
Генеральный ничего не сказал. Он терпеть не мог фамильярности. Поскребышев ничуть не испугался, хотя и ушел поспешно.
Сталин отодвинул газету со статьей Ворошилова, затем прочитал черновик записки, с утра отосланной в редакцию «Правды»:
«Ваши поздравления и приветствия отношу на счет великой партии рабочего класса, родившей и воспитавшей меня по образу своему и подобию. И именно потому, что отношу их на счет нашей славной ленинской партии, беру на себя смелость ответить вам большевистской благодарностью.
Можете не сомневаться, товарищи, что я готов и впредь отдать делу рабочего класса, делу пролетарской революции и мирового коммунизма все свои силы, все свои способности и, если понадобится, всю свою кровь, каплю за каплей.
Что-то раздражало его вновь: то ли разорванный и выброшенный черновик, то ли склеротический хрип трубочного самшитового мундштука. Или вновь перемена погоды?.. Да, сентиментальную «каплю за каплей» надо было, пожалуй, выбросить. Но если звонить в редакцию, то будет еще хуже: звонок стал бы поводом для зубоскальства. Ему вспомнилась бухаринская острота насчет Поскребышева и Ворошилова: «Тут поскребем да там поворошим, глядишь, — и нет хлебного дефицита». Что же не скребут и не ворошат эти болваны из ведомства Менжинского? Конверт с вологодским почтовым штемпелем все эти годы стоял в глазах. Сталин был уверен, что писали из Ленинграда. Адрес был отпечатан на старой, еще с ятями машинке, по-видимому «ундервуде». Заглавное «О» было похоже на заглавное «С», поскольку сносилось. Разве так трудно обнаружить владельца «ундервуда»? Прошло несколько лет, но Менжинский все еще ничего не сделал. Неужели все они заодно? Сталин сопротивлялся, старался забыть содержание той анонимки. Но она сидела в мозгу прочней год от года! В ней было всего три с половиной строчки. Не мог он забыть, как, поддавшись жестокой панике, он написал тогда заявление в Политбюро: «Прошу освободить меня от обязанностей Генерального секретаря. Потому что больше не могу исполнять эти обязанности, я не могу быть Генеральным секретарем. Сталин».
Нет, его не освободили тогда от этих обязанностей! Политбюро приказало остаться, и он подчинился и тогда же мысленно произнес: «Пеняйте теперь на себя…»
Вошел Поскребышев с чайным подносом, с пачкою новых телеграмм. Сталин зажег настольную лампу, рассеянно полистал яковлевские тезисы и отложил папку. «Подождет! Довольно и того, что сделан наркомом…»
— Еще что, Иосиф Виссарионович? — Поскребышев стоял, чувствуя, что можно не уходить.
Сталин медленно и косолапо ходил около своего стола:
— Ты помнишь анекдот? Пустили троцкисты, а Угланов, кажется, рассказывал на Московском пленуме.
— Они много анекдотов пускают.
— Ну тот, что про меня и про Ворошилова.
— А… — кашлянул Поскребышев. — Ворошилов сказал: «Если Сталин не повернет вправо ЦК и Политбюро, я поверну вправо Красную Армию». Этот?
Сталин опять начал ходить, переваливаясь.
— Найди мне книги, касающиеся Пржевальского! — остановился и сказал он. — И еще книгу Шмакова «Еврейский вопрос».
— Слушаю. Сделаю. — Поскребышев развернул блокнот и записал. — Все будет завтра же…
— Тебя что, память подводит? — Сталин остановился напротив помощника.
— Да нет, Иосиф Виссарионович, на память пока не жалуюсь, — наконец смутился Поскребышев.
— Дай твой блокнот.
Сталин взял блокнот, повернул его одним боком, другим. Вырвал листок с последней записью Поскребышева, зажег спичку и аккуратно спалил бумажку над пепельницей. Крохотный оставшийся уголок бумаги, не сгоревший в его подростковых пальцах, он подал помощнику.
— Ясно, товарищ Сталин! — четко сказал Поскребышев.
— Сомневаюсь, что ты быстро найдешь книгу Шмакова. Может быть, ты не найдешь ее не только завтра, но и послезавтра… Да, свяжись с Бергавиновым. Скажи ему, что переименовывать города намного легче, чем строить социализм. Пускай лучше поскорее разбирается с вологодскими правыми.
— Разрешите идти, Иосиф Виссарионович? — снова бодро отозвался Поскребышев и, не дожидаясь ответа, такой же бодрой походкой вышел из кабинета, осторожно прикрыл за собой большую бесшумную дверь.
За окном сквозь бесцветные зимние сумерки холодным мертвенным светом исходили кремлевские фонари. Наиболее сильно желтели отблески этого освещения со стороны Кутафьей башни, где находилась дежурная будка Буденного. Разбирая свежую порцию писем и телеграмм, Сталин вдруг ощутил тревогу: в куче корреспонденции оказался тонкий пакет со штемпелем города Ленинграда с подозрительно аккуратным адресом, написанным округлым и крупным женским почерком. Он с ненавистью разорвал пакет, и чутье опытного конспиратора не обмануло его. Листок, отпечатанный на машинке, гласил: «Только для служебного пользования! Опись матерьялов извлеченных из синодальных и жандармских архивов: № 1. Характеристика училищного совета. № 2. Отношение начальнику Енисейского охранного отделения А. Ф. Железнякову за подписью зав. особым отделом Департамента полиции от 12 июля 1913 года. Продолжение в следующем письме». Он вздрогнул, словно в ознобе. Паршивцы! Они знали о нем все, знали больше, чем он думал.
В воскресенье 22 декабря бумаги Яковлева обсуждались в Политбюро и были раскритикованы. Сталин неожиданно оказался левее самых левых. Он сделал значительные поправки к проекту постановления… в сторону ужесточения. Но заместитель предсовнаркома Рыскулов загнул левее даже и самого Сталина, обвиняя шайку Яковлева ни больше ни меньше как в правом уклоне! Так нарастало и крепло соревнование в левизне, так Верейкис, Голощекин и Косиор с Беленьким оказались правее Сталина и Рыскулова! Это поистине сатанинское превращение произошло в пятницу, 3 января нового, 1930 года, а 5 января (опять воскресенье!) родилось знаменитое решение ЦК «О темпах коллективизации». Бесы все больше и больше входили в раж. Через десять дней, 15 января, они учинили вторую яковлевскую комиссию — зловещий синклит по выработке методов уничтожения и разорения. Здесь, помимо андреевых и бауманов, появились новые лица, такие, как Анцелович и Юркин. Был среди них и секретарь Севкрайкома Сергей Адамович Бергавинов…
Нужно было в невиданно короткий срок разорить миллионы крестьянских гнезд, требовалось натравить друг на друга, перессорить их между собой, не выпуская из рук вожжей общего руководства. И если они, эти вожжи, по каким-либо причинам не удержатся в руках усатого ямщика, что ж, тем лучше! Пускай несется, пускай летит гоголевская тройка прямо в горнило новой гражданской войны! Ведь это было бы еще интересней.
Секретные бумаги всех подкомиссий второй яковлевской комиссии объединились в единый дьявольский свиток. Продумывались и тщательно взвешивались малейшие детали и варианты. Военная терминология позволяла сочетать глобальную по масштабам пространства стратегию с тактикой частного поведения. Операции намечались с точностью до одного часа.
Подкомиссия «О темпе коллективизации» по часам расписала сроки всех действий; подкомиссия «О типе хозяйств» выработала демагогический план подмены кооператива артелью; подкомиссия по оргвопросам расписала, куда кому ехать и кому за что отвечать, вплоть до района и волости. Отдельно от нее действовали подкомиссии «по кадрам», «по мобилизации крестьянских средств» и т. д.
С точностью до вагона, до баржи было высчитано, сколько потребуется транспортных средств, спланирована потребность в войсках и охранниках. Всех намеченных на заклание разделили на три категории. Установили минимальный от общего числа раскулаченных процент для расстрелов, то есть процент отнесенных к первой категории. Вторую категорию решено было выслать из родных мест в труднодоступные районы, третью лишить имущества и предоставить судьбе.
А на местах задолго до постановления уже свирепствовали местные, не имевшие терпения башибузуки. Уже стоял на земле великий плач — во многих местах Поволжья и Украины лились не только слезы, но и кровь.
Недолго же торговался Сталин, покупая себе место на троне! Он заплатил за него чистейшей в основном русской и украинской кровью, не зря же гуляла по Москве хитрая байка о перенаселенности русских и украинских деревень.
Но чтобы осуществить планы яковлевской комиссии, нужны были кадры и кадры…
Арсентий Шиловский возвращался домой глубокой ночью последним трамваем. Гремящий на стыках пустой вагон мотало из стороны в сторону, как мотает пьяного забулдыгу. Колеса бесцеремонно стучали по морозной спящей Москве. Кондуктор дремала на своем сиденье. Она забывала дергать за бечевку звонка, но не забывала прижимать к животу брезентовую сумку с монетами. Шиловский не дождался остановки, спрыгнул на повороте.
Сразу после неожиданной и скоропостижной смерти матери он переехал с Шаболовки. Дом «бывшего Зайцева» сменился красивым дворянским особняком, здесь Шиловский с женой Клавой занимали две комнаты. Но такие обширные были эти комнаты, так высоки потолки, что Арсентию становилось не по себе, когда он просыпался среди ночи. Лепнина вокруг большой потолочной люстры была такая внушительная, так велик был общий объем, что становилось холодно, неуютно, словно ночуешь не дома, а на вокзале. И тогда Шиловский жалел старую квартиру, где они жили когда-то с матерью и Петькой Гириным. Клава тоже не очень любила новое жилье: она по-прежнему работала на заводе, было далеко ездить.
Шиловский вспоминал былое время как счастливое и безбедное. Литейная гарь еще не выветрилась из старой его одежды, которую Клава хранила в кладовке. Еще снились по ночам опоки и стержни, снились кипящая, как самовар, полыхающая жаром вагранка и добрый, хотя и хмурый с виду, вагранщик Гусев. Ни мастера Малышева, ни Гусева, ни завалыцика Гришку Устименко Шиловский ни разу не встретил с тех пор, как ушел с завода…
А почему он ушел с завода?
Трамвай рассыпал с дуги сноп красноватых искр, напомнивших литейный цех. Приглушенный морозом стук железа исчез. Арсентий поднял воротник полушубка, сшитого на манер украинской бекеши. Но его не радовал теперь ни этот полушубок, ни новая форма, висевшая больше в шкафу, ни эта квартира в красивом московском доме. Казалось, что и жена Клава стала с тех пор другая…
Однажды, вскоре после того, как Петька исчез из Москвы, а Клава окончательно перебралась на другую кровать, Арсентия вызвали в органы. Лысый, кареглазый, с горбатым носом человек сказал: «Сядьте и подумайте, зачем мы вас вызвали!» Сказал и ушел. Шиловский минут двадцать сидел один, вспоминая свои грехи и проступки. Пришел другой начальник, еще более строгий и молчаливый. Шиловского держали много часов подряд, выспрашивая про Петьку Гирина. Под конец ему предложили все рассказанное изложить на бумаге. Шиловский добросовестно записал все, что знал о Гирине, но его тут же прошиб холодный пот: отпуская его, молчаливый допросчик как бы мимоходом сказал, что Шиловский обвиняется в связи с врагами пролетарского государства… Пораженный Шиловский не знал, что говорить.
— Но вы не беспокойтесь, — сказали ему напоследок, — У вас есть время все обдумать и во всем разобраться.
В чем надо было разбираться? Не знал он, в чем, но начал все-таки усиленно разбираться.
Через две недели, когда бригада формовщиков переходила на новую модель, в самый неподходящий момент измученного всевозможными предположениями Шиловского вызвали в райком. Билинкис без всяких предисловий объявил, что приходили из органов, интересовались личным делом. Шиловскому было приказано никуда не уезжать и ждать нового вызова. Арсентий похудел за те дни, от волнений на коже появилась какая-то сыпь. Работа валилась из рук. Во время третьего вызова ему сказали, что партия, в связи с особым заданием, отзывает его с завода. Будто упала гора с плеч! Если не считать некоторого тщеславия, связанного с особым к нему доверием, с особым предстоящим заданием, он ничего не испытывал, был рад, что все кончилось, и с легким сердцем ушел из дома по четвертому вызову…
С тех пор он не возвращался в литейный цех. Много недель жил Шиловский на казарменном положении. Домой появлялся редко. Спецгруппа из полутора десятков выдвиженцев изучала политграмоту, а также огнестрельное оружие и приемы силовой борьбы. Клава и Лаврентьевна были строго-настрого предупреждены, они ничего не должны были знать. На вопросы знакомых они отвечали, что Арсентий в отпуске, в Крыму. Вначале они и впрямь думали, что он в Крыму.
«Н-да, Крым… — Арсентий крякнул, разбираясь в ключах. — Это такой Крым, что…»
Он не додумал мысленной фразы, через черный ход прошел на парадную лестницу особняка и поднялся на второй этаж. Везде было темно, а его фонарик с севшей батарейкой еле светил. Арсентий только хотел другим ключом открыть высокую дверь, как вдруг в темном конце коридора обозначилась чья-то фигура. Шиловский замер, готовый к отпору, но человек громким шепотом успокоил его:
— Товарищ Шиловский? Тише. Где вы были? Я жду вас третий час. Вам пакет. Распишитесь…
Незнакомец своим довольно ярким фонариком осветил ведомость, подал собственный карандаш. Электрический фонарик был признаком исключительности и высокого положения. Шиловский почтительно расписался. Нарочный козырнул и, видимо, не путаясь в ключах, бесшумно исчез внизу.
Пакет. Сколько было таких пакетов за эту осень! Арсентий разорвал клееный из толстой бумаги конверт, светя умирающим фонариком, прочитал записку с надписью: «Сверхсекретно. По прочтении уничтожить». Он скомкал бумажку. Там ничего не было, кроме предложения явиться к десяти часам по определенному адресу. Ясно, что предстояла командировка. В отпуск. В Крым…
Он прошел в общую кухню, чиркнул спичкой. Положил бумажный комочек на примусную головку и той же не успевшей погаснуть спичкой поджег. С полминуты глядел на горящий комочек, а когда тот догорел, сдунул бумажный пепел с примуса и прошел в комнату.
У кровати, на которой, тихо похрапывая, спала жена Клава, Арсентий присел на стул, снял хромовый, пахнущий гуталином сапог, и задумался. Долго сидел он так, забыв про другую обутую ногу. Он сидел так, зная, что ему опять не уснуть, сидел и, как ему представлялось, думал о своей жизни. На самом деле в его голове ничего не было всерьез осмысленного. «Кому-то надо…» — твердил он про себя.
Картины прошедшего дня и ночи яркими, вполне реальными и все же кошмарными видениями опять одна за одной всплывали перед глазами. Руки его тряслись, когда он снял второй сапог и, не желая будить жену, полулежа разместился в старом глубоком кресле. Сколько времени? Он пытался уснуть, закрыть глаза. Но стоило ему зажмуриться, как вновь и вновь перед ним явственно обозначалась лохматая женская голова, расширенные от ужаса глаза и, наконец, толстые ноги, широко и бесстыдно раздвинутые на цементном полу. «Органы, — мелькнуло в его туманном, бесконечно усталом мозгу. — Тут и ту… органы…» Как началось все это? Нет, ему не вспомнить бы все по порядку, если б даже он захотел вспомнить все это.
Только что завершился шахтинский процесс, начинались дела с промпартией. После нескольких недель казарменного положения его вместе с другими отобранными однокашниками отправили в охрану Лефортова, затем так же быстро отозвали и ежедневно подолгу беседовали с каждым из них. Темой бесед неизменно было одно и то же: близость войны, классовое самосознание и важность особого партийного поручения, особой ответственности, которая отныне возлагается на него, Арсентия Шиловского.
К тому времени он уже превосходно владел маузером.
Однажды руководитель группы, одетый в тот день в гражданское, привез его в незнакомое место. Они ехали в закрытой безоконной машине, ехали долго, и Арсентий не смог бы определить, где они находятся. Машина остановилась в каком-то дворе, задом к лестнице, ведущей в подвальное помещение. Когда спустились вниз и вошли за окованную железом дверь, начальник панибратски хлопнул Шиловского по спине:
— Вот, сдаю с рук на руки!
Арсентий обернулся и увидел небольшого черноглазого человека, одетого в полувоенный костюм, почти юношу, однако совсем лысого, спокойного и невозмутимого. Глаза лысого юноши прищурились и пронзительно уставились прямо в лицо Шиловского. Арсентий отвел взгляд, по спине пробежала легкая знобящая дрожь.
— Товарищ Шиловский? Садитесь. — Человек подал вначале стул, потом сунул в руку Арсентия маленькую, холоднокостлявую ладоньку. И слегка давнул, продолжая: — Познакомимся. Вам поручено особо важное задание. Надеюсь, вы с честью с ним справитесь. Как вы себя чувствуете?
— Чувствую? Хорошо.
Шиловский недоуменно оглянулся на руководителя группы, но услышал новый вопрос:
— Вы ели сегодня?
— Да. То есть чай пили внакладку…
Начальник группы молча стоял в маленьком оштукатуренном кабинетике, где ничего не было, кроме стола и сейфа.
Незнакомец опять с головы до ног оглядел Шиловского. Леденящий взгляд этот завораживал: и пугал, и отталкивал, и притягивал. Зрачки были то черными, то белыми, они то расширялись, то исчезали. Но Шиловского больше всего поразила девичья нежность на щеках этого миниатюрного человека. Казалось, бритва никогда не касалась этих матовых щек.
— Встать! Смирно! — крикнул вдруг руководитель группы.
Шиловский вскочил.
— Товарищ Шиловский, слушайте приказ. Вам поручается особо важное задание: участвовать в ликвидации преступного элемента, вашего классового врага и врага всего трудового народа!
Арсентий не успел осмыслить сказанного: все трое уже шли по узкому, длинному, беленому известкой подвальному коридору. Он не заметил исчезновения начальника группы. Запомнились одни колена и тройники центрального отопления и канализации. Дальнейшее происходило тоже машинально, буднично и как-то даже скучно. Они вдвоем зашли в помещение без окон, правильной кубической формы. Лысый оставил двери открытыми. Под потолком, в сетке из ржавеющей проволоки, горела электрическая лампа. Арсентий заметил даже муху, присохшую к проволоке. Потолок и три серых стены были голые, лишь противоположная от входа стенка забрана деревом, покрытым каким-то войлоком. В покатом гладком цементном полу вдоль по периметру трех стен явственно обозначались неглубокие желобки с тремя канализационными отверстиями. Отверстия, прикрытые квадратными дырчатыми железками, напоминали казарменный душ или даже коммунальную баню…
Шиловский машинально взял толстую дукатовскую папиросу, так же машинально прикурил от огонька лысого юноши. В эту минуту через раскрытую дверь послышались звуки шагов. Шиловский видел, как лысый неторопливо бросил окурок и достал из кобуры оружие. Юноша велел встать рядом с дверью, сам встал тоже около двери, но с другой стороны. Он повернул дуло на себя, прищурился и зачем-то дунул в него. Шаги — они были двойные — приблизились. Лысый галантно, словно приглашая на танец, отвел в сторону руку с маузером. В дверях появился седой, стриженный ежиком человек в ботинках, без головного убора, покрытый непромокаемым макинтошем. Легкий толчок конвоира направил его на середину комнаты. Конвоир тотчас отпрянул и удалился, притворив за собой дверь, которую лысый проворно закрыл на крюк. Человек в шелестящем плаще в недоуменном раздумывании переступил с ноги на ногу, начал поворачиваться лицом к двери.
Шиловский плохо помнил, что было дальше. Кажется, стриженный ежиком, увидев наведенное на него дуло, зажмурился как бы от яркого света и вскинул правую руку. В то же время послышались два хлопка, отрывистых и коротких. «Макинтош» упал к ногам Шиловского, судорожно повернулся на спину, дернулся и с хрипом, по-птичьи двигая пальцами рук, тихо распрямил ноги в коленях. Арсентий без испуга глядел на бордовую дырку во лбу, на стеклянные, глядевшие в потолок глаза. Струйка крови брала начало из-под седого затылка, она потихоньку искала путь в сторону бетонного желоба.
— Вот так, товарищ Шиловский, — слышал Арсентий словно из-за стены. — Еще один контрик отбрыкался. Как вы себя чувствуете? Не тошнит?
Шиловский не помнил, что ответил на этот сочувствующий вопрос. Он шел коридором в какой-то странной, тупой забывчивости. «Кому-то надо, — твердил он сам себе. — Кому-то надо…»
Назавтра, когда его вновь привезли сюда, его бросило в пот. Лысый юноша встретил Шиловского как старого знакомого, успокоительно давнул на плечо:
— Обедал?
Арсентий не обедал.
— В каком состоянии твой маузер? — по-домашнему спросил юноша, взял маузер Шиловского и положил на стол. — Возьми лучше мой. — Открыл сейф и достал свой.
Арсентий с изумлением увидел в сейфе бутылку водки и двойное кольцо колбасы. Лысый спокойно, из сейфа же, достал два граненых чайных стакана. Вышиб из бутылки бумажную, залитую сургучом пробку, налил один стакан полным, другой вполовину. Потом разорвал кольцо колбасы и подал одну часть Шиловскому:
— Держи! Больше ничего нет.
Шиловский взял колбасу и половинный стакан, но лысый отнял и подал полный.
— Пей!
Шиловский выпил одним махом, не переводя дух, откусил колбасы. Все же он наблюдал за лысым. Тот брезгливо понюхал содержимое стакана, отпил глоток и выплеснул остальное в угол:
— Дрянь… Плебейское пойло. Ты русский?
— Да, — сказал Шиловский.
— Пей! — Лысый вновь налил в стакан. — Впрочем, нет. Сейчас нет. Лучше после выполненного задания.
Шиловский вздрогнул. Хмель не туманил сознание, но команду «встать! смирно!» он выполнил с запозданием, слова приказа совсем не запомнил. «Кому-то надо», — вертелось в мозгу. Так же нечетко, вяло он брал оружие, шел коридором, курил словно во сне и словно во сне он услышал шаги. Когда обреченный от ловкого, хорошо заученного толчка в спину оказался посреди комнаты, лысый злобно и яростно зашептал Шиловскому в ухо: «Ну? Живо! Живо!»
Шиловский, подчиняясь чьей-то властной всесильной воле, в страхе поднял взведенный маузер, долго, мучительно фиксировал оружие в воздухе. Запомнил Арсентий одно: подчинился он совсем не этому юноше, можно было оттолкнуть его и уйти. Нет, он подчинялся в тот миг чему-то совсем иному, какая-то иная внутренняя сила велела нажать на спуск. Человек, в грудь которого Шиловский стрелял, словно бы удивленно развел руками, долго не хотел падать. Но вдруг его повело в сторону, ноги его подкосились, он грохнулся на цементный пол.
— Молодец. Очень хорошо! — Лысый сунул в левую руку Шиловского зажженную папиросу.
Дальше, в другие дни, все пошло своим чередом. Машина. Сейф. Полстакана водки и сорок шагов коридором. Кубическая пустая оштукатуренная коробка с желобами. Растерянная фигура, перетаптывающаяся на цементном полу. Когда фигура начинала поворачиваться — выстрел, иногда два. И снова сорок шагов. Следствие вели одни, приговор выносили другие, третьи вытаскивали на носилках трупы. Отвозили же четвертые, а пятые приходили в подвальную комнату со шваброй и ведром теплой воды. В этой очередности истинно третьим был сам Шиловский, но про себя он почему-то всегда забывал, словно не участвовал во всем этом.
Дни проходили за днями.
Да, дни проходили за днями, и Шиловский получил уже множество благодарностей, и его ни разу не стошнило, не вырвало. Вот только сегодня… И то потому, что он впервые расстрелял женщину. Когда он закрывал дверь на крюк, женщина увидела маузер, все поняла и закричала пронзительно, со вселенским ужасом, и от этого крика, вместо того, чтобы стрелять, он отпрянул к стене. Она же, не теряя времени, птицей бросилась на него. Обняла, рыдая, прильнула к нему, увлекла на цементный пол и все говорила и говорила что-то полубезумное, разрывая свою одежду, раскрывая ему свое лоно… Она была молода, и это было так для него непосильно, что он забыл про себя, про свой классовый долг, он враз превратился в исступленного, яростного самца. Она была прекрасна, эта цепляющаяся за жизнь женщина, но его рука даже в тот момент не выпустила оружия. Исступление длилось всего две или три минуты. Оно моментально превратилось в досаду, в недоумение, и тут… тут захлестнула Шиловского злоба. То была злоба на самого себя. Он же, ни к чему не прислушиваясь, оборотил свою злобу в ненависть к этому победившему его существу…
Он вскочил и расстрелял в нее половину боезапаса, в лежащую, обезумевшую, и когда она, лохматая, окровавленная, ползла к нему и хваталась за его сапоги, его начало рвать. Его рвало, пока он расходовал остальные патроны, ступал коридором, пока закрывал сейф, отмечался на проходной и ждал машину.
Он попросил шофера отвезти его в Сокольники. Он долго бродил по лесу, пока неизвестно как не очутился на Каланчевке. Он сел в трамвай и ездил по Москве до глубокой ночи. Он пробовал подремать, пересаживался из трамвая в трамвай, словно пытаясь уйти от видений. Лохматая окровавленная голова и мощная белоснежная грудь с коричневым обводом вокруг соска то и дело менялись местами, и тогда его настигал ужас, и он открывал глаза, и будничность трамвайных ездоков снова приводила его в себя.
… Сейчас он сидел в кресле, стараясь изо всех сил забыть видение, освободиться от него навсегда. Почему двенадцать мужчин, расстрелянных им, ни разу, никогда, даже во сне не вставали в его глазах? Почему? А эта… Он вновь с отвращением вспомнил все, что было, и встал. Уже светало. В рассеивающемся сумраке он увидел спящую на кровати жену, у нее была та же самая поза: широко раскинутые колени и разлохмаченные вокруг головы волосы… Он весь содрогнулся. Клава на секунду показалась ему мертвой. Он прикрыл одеялом ее белеющее в сумраке колено, она пробудилась, сладко потянулась к нему, улыбаясь и не открывая глаза:
— Арсик, который час?
— Спи… — шепотом произнес Шиловский.
Жена до сих пор не знает о новой службе. Она живет себе припеваючи. На часах четверть девятого. У всех выходной, а ему ровно в десять надо явиться в означенное место столицы. Предстоит длительная иногородная командировка. Но она, его Клава, спокойно спит в этом буржуйском особняке.
Шиловский выехал с Ярославского вокзала в распоряжение орготдела Северного краевого ОГПУ. Шифровка о приезде в Архангельск спецкомандированного опередила его на двое суток, потому что поезд на север шел нудно и долго. В Данилове замерзли какие-то трубы, и проводник отогревал их кипятком. Пар мешался в тамбуре с вонючим запахом желтого антрацитного дыма. Шиловский вторые сутки ничего не ел, только пил чай да курил в тамбуре, даже не пробуя заводить знакомство с соседями.
В Данилове поезд основательно застрял, расписание сбилось. Вместе с проверкой билетов второй раз проверяли документы, и Шиловский вышел в холодный тамбур.
Наружная вагонная дверь была открыта. На соседних путях стояли пустые полувагоны-телятники. Раздался буферный грохот и лязг, составом, видимо, маневрировали. На место порожняка, шипя паровозом, уже накатывался новый состав. Шиловский насчитал десять теплушек. Над каждой из них подымался дымок, несколько вагонов были оборудованы под конюшни. Поезд не остановился, он лишь замедлил ход: составы с войсками ОГПУ пропускались на север без очереди.
Пожилой даниловский железнодорожник, махая грязно-желтым флажком, остановился неподалеку. К нему, с другой стороны станции, подошел высокий военный в шинели и финской шапке с еле заметной звездочкой. Черные, словно от ваксы усы военного привлекли почему-то взгляд Шиловского. Военный повернулся к Шиловскому в профиль, и Арсентий узнал в нем Петьку Гирина. Или это не он?
Шиловский хотел окликнуть Петьку, но одумался и проглотил окрик. Он прикрыл дверь, оставив для наблюдения достаточно широкую щель.
Сомнений не стало. На перроне стоял Гирин. Только усы у него были не соломенно-белые, а густо-черные, даже с отливом. «Чем это он накрасился? — подумал Шиловский. — Так… Так-так, Петр Николаевич». Неудержимое желание окликнуть Гирина опять завладело Шиловским, но он вновь подавил это желание. Поезд наконец тронулся. Вагон прошел в полутора метрах от Гирина и железнодорожника, Шиловский услышал даже гиринский голос. Петька громко доказывал что-то, тыкая пальцем то в одну, то в другую сторону.
Шиловский прихлопнул дверь. «Скрывается, — с волнением подумал он. — Наверняка под чужой фамилией. Так-так…»
Он пока не знал, что означало это «так-так». Но в нем уже зрело какое-то определенное и точное решение.
В Вологде поезд тоже стоял дольше обычного. Шиловский остался один в купе, взял из чемодана листок почтовой бумаги и начал писать карандашом без помарок и не спеша:
«Довожу до сведения, что уроженец д. Шибанихи Ольховской волости Вологодской губернии Петр Николаевич Гирин сего числа был встречен мною, Шиловским А., на ст. Данилов СЖД в форме войск ОГПУ. Ранее т. Гирин был уволен из канцелярии ЦИК с должности курьера и выехал из Москвы. По всей вероятности, т. Гирин скрывается от органов… К сему».
Шиловский расписался. Затем он переправил «т» у фамилии «Гирина» на «гр.» и хотел уже поставить число, как вдруг его осенила новая мысль: «Откуда тебе знать, что он скрывается? Может, его выслали из Москвы специально… Нет, нельзя торопиться. Не стоит. Бумага пусть полежит, время есть».
И Шиловский сунул донос на дно чемодана, где лежал его номерной маузер, бритвенный прибор и смена теплого байкового белья.
Никаких иных бумаг или документов, кроме удостоверения и одного маленького предписания, у Шиловского не имелось. Все инструкции получены были в устной и только в устной форме! Надо было явиться в краевое ОГПУ лично к товарищу Аустрину и объяснить, что прибыл Для выполнения особых заданий. Никто из работников ОГПУ, кроме Аустрина, не должен был знать, о каких заданиях шла речь. Когда в Москве Шиловский спросил, надолго ли его посылают, тот, кто выдавал устную инструкцию, полушутливо сказал: «Пока пароходы на Соловки не двинутся». Служба в органах была действительно особая служба. Старшие тут почти всегда были с тобой на «ты», могли в любую минуту шутливо обматерить или похлопать по мокрому от холодного пота хребту. Никогда ничего не узнаешь толком. Начальник энергично пожал Шиловскому руку и сказал, вроде уже всерьез: «Не задерживайся. Но если на месте не подготовишь себе замену, о Москве не мечтай. Жена будет в курсе».
Легко сказать, «подготовить замену!» Шиловский думал, прикидывал, с чего начать и чем кончить. В голову ничего путного не приходило.
Поезд опоздал чуть ли не на двое суток. Хорошо еще, что пришел он засветло. На другой берег Двины Шиловский добрался без приключений. Город, однако же, сразу ему не задался. Во-первых, стоял какой-то промозглый собачий холод, хотя температура была едва-едва пониже нуля. Во-вторых, не было ни одной порядочной улицы, одни какие-то деревянные, иногда совсем косые дома. Народу мало. Ветер шелестел обрывками афиш на деревянном заборе.
«Гастроли мюзик-холл!» — прочитал Шиловский.
Более мелким шрифтом перечислялись участники этого «мюзика»:
В другом объявлении говорилось, что в кинотеатре «Революция» идет новая научно-игровая фильма «Гоноррея». Кинотеатр «Аре» приглашал посмотреть фильму «Радио-лев» и американскую фильму «Сады Семирамиды». Четвертая фильма, которая шла в Архангельске, была «Трубка коммунара» по Эренбургу. «Надо сходить на досуге», — решил приезжий, но тут же чуть ли не вслух выругался: афиши оказались еще сентябрьской поры.
В центре города рабочие разбирали обширный церковный собор, перестраивали его во что-то иное. Шиловский не стал спрашивать, что тут будет. Рядом, около, как выяснилось, бывшего губернаторского дома, стояли настоящие аэросани, окруженные двумя десятками любопытных мальчишек.
Все люди, даже совслужащие, ходили в валенках. Пахло торфяным дымом.
Устроившись в гостинице, Шиловский составил себе мысленный план действий: сходить в баню, подшить свежий подворотничок. Потом хорошенько поспать с дороги и только после этого, утром, идти в управление. Если командировка пойдет нормально, он завтра же начнет просмотр дел, заведенных на заключенных здешней тюрьмы. Может быть, он отберет пять-шесть подходящих кандидатур не только в тюрьме, но и в КПЗ, посоветуется с товарищами и отберет. После чего можно было бы начать приглядку, выбор самого подходящего и постепенное обучение.
Владимир Сергеевич Прозоров опять проснулся раньше всей камеры. Он лежал с открытыми в темноту глазами, даже иногда улыбался в эту душную вонючую темноту и все гадал, кто из соседей проснется первым. С некоторых пор Владимир Сергеевич испытал смутное ощущение нравственного обновления. Не желая вникать в подробности внутренних перемен, испытывая непреодолимое, почти физическое отвращение к самоанализу, он радовался новому состоянию и боялся его спугнуть. Когда вспоминалось душевное состояние во время Ольховского сидения летом 1928 года, Прозорову становилось стыдно…
Но что же переменилось? Что произошло за полтора этих года? Казалось, что ничего, кроме плохого. И тем не менее он чувствовал странное душевное облегчение.
За пределы родного уезда его выслали без суда и несколько месяцев содержали в Архангельске. Затем он физически трудился на лесных разработках и дослужился до звания «советского десятника», построил в дальнем лесопункте подвесную дорогу и, уже как специалист, был отозван обратно в Архангельск.
Звание административно-высланного не очень и тяготило. Прозоров занимал довольно серьезную, требующую инженерных знаний должность. Реконструирование лесозаводов и убыстряющиеся объемы лесопиления заслонили все на свете, вплоть до классовых и религиозных признаков — святая святых новой власти. Ведь еще Ленин требовал от русского Севера полмиллиона ежегодных валютных рублей…
Владимиру Сергеевичу было разрешено жить на частной квартире. Домик с подполом стоял на болотных сваях, был обшит закройной доской, покрашен и огорожен спереди палисадом. Пожилая хозяйка Платонида Артемьевна была бездетной вдовой погибшего на Новой Земле промысловика. Жила она в одной половине вместе с золовкой, другую часть дома занимал Прозоров. Стена была капитальная, но вход в Прозоровскую половину имелся только один, через хозяйскую кухню с русской печью. Дверь никогда не закрывалась. Два больших с зелеными лоснящимися листьями фикуса, два сундука и два комода, три кровати и гнутые венские стулья, два киота и две этажерки заполняли все домовое пространство. На тесаных неоклеенных простенках красовалась пара норвежских гравюр, изображавших корабль у входа в фиорд и лесную хижину под скалой. На окнах стояли горшки с геранями.
У той и у другой старушки имелось по старой муфте из черно-бурой лисы. Обе муфты висели в шкапу на шнурах и вынимались по воскресеньям. После хождения в церковь старушки ставили граммофон, чтобы послушать голос Плевицкой. Ранним утром они топили русскую печку, вечером — облицованную изразцами «голландку». Даже в будни пекли овсяные блины, но особенно нравились Прозорову картофельные рогульки. Каждую свободную минуту обе хозяйки весело подхватывали куфтыри и немедля усаживались где посветлее. Прозоров быстро привык к сухому характерному цокоту коклюшек. Почти родными и очень понятными казались ему и розовеющие в сумерках резные окошки, когда он возвращался с работы. И эти герани, и эти ситцевые занавесочки, над которыми издевались клубные синеблузники, вызывали в нем совершенно иное, просветленное чувство.
— А что, право слово, Влодимер да Сергиевиць, мы бы тебе кряду и невесту нашли, было бы от тебя говорено согласное слово! Как тут и было бы.
Напевная поморская речь Платониды переплеталась с бряканьем коклюшек, перемежалась иной раз и старинным, похожим на киевскую былину, протяжным речитативом. Платонида плела косынки черными нитками, золовка ее, Мария, любила плести белые…
Прозоров при разговорах о женитьбе отшучивался или отмалчивался, но старушки были настойчивы:
— Сегодня всю утрену кошченка-то на окне умывалася, да все одной правой лапкой. Я умом-то и думаю: к чему бы она прихорашивает сама себя? Маша, говорю, ну-ко давай ведра-ти! Надобно по воду бежать, самовар ставить, кошка понапрасну умываться не будет. Так и есть. Божатушка из Бакариц весь день плыла. Чаю-то напилась, да и говорит, уж я бы болярина твово так бы ублаготворила, век бы за меня Бога благодарил! Уж я бы Сергеивиця к месту прихитила…
Прозоров ухмылялся. В доме периодически появлялись то «божатушка из Бакариц», то «крестная из Соломбалы», каждая с трогательной наивностью пеклась о его холостой судьбе… Однажды Платонида позвала его к воскресному самовару:
— Влодимер Сергиевиць, не знаешь ли, пошто у нас с Машей суставы-то к погоде тоскуют? Ты бы поискал доктора ненадежнее! Только чтобы со светлой-то трубоцькой.
Маше было шестьдесят, Платониде больше того, но Прозоров посулил. Уже образовались кое-какие знакомства.
Преображенский Алексей Андреевич — увы! — вообще не имел стетоскопа, ни деревянного, ни металлического, но лишенный даже политического доверия, он не боялся заниматься практической медициной. Люди знали и уважали его. Земля и впрямь полнилась слухами. Преображенский еще в прошлом году вылечил у Прозорова какой-то «обменный дефицит», спас от цинги. Жил доктор в бараке, а в остальном его общественное положение ничем не отличалось от Прозоровского, отчего они хорошо понимали друг друга.
Летом и осенью Преображенский носил серый прорезиненный макинтош, который шумел на всю набережную. Зимою доктора согревала малица, подаренная ненцами в Нарьян-Маре. Крупная фигура Преображенского, несмотря ни на какие невзгоды, не теряла осанки. Походка была по-прежнему «докторской» — неторопливой и сдержанной, стриженная «под ежика» голова только что начинала седеть. При всех обстоятельствах Алексей Андреевич ежедневно брился, седеющие усы были всегда тщательно и ровно подстрижены.
Ко дню докторского прихода поморки добела начистили самовар. После медицинского осмотра и рекомендательных разговоров доктор взошел на Прозоровскую половину.
— Нуте-с, Алексей Андреевич, каковы мои патронессы? — вполголоса спросил Прозоров.
— Не беспокойтесь за них, Владимир Сергеевич. Сердце у той и другой как у семнадцатилетней гимназистки. Надеюсь, переживут даже советскую власть. А… что вы ерзаете, как на шильях?
Прозоров покраснел.
— Ну, если вы способны еще и краснеть, то тем более! Позвольте быть до конца откровенным. Да, я не люблю эту власть. А за что же ее, скажите, любить? Хотелось бы знать ваше просвещенное мнение.
— Когда нет выбора, вопрос любить или не любить отпадает…
— Позвольте не согласиться, — твердо оказал Преображенский и отвернулся. В профиль его лицо было еще интереснее. — Выбор, насколько мне известно, у русских интеллигентов был. Мы предпочли то, что есть к данному времени. И, что всего примечательней, не желаем признать ошибку…
В тот вечер Платонида принесла самовар на Прозоровскую половину. Владимир Сергеевич до полуночи просидел с доктором. Резкость, откровенность и новизна докторских рассуждений поначалу пугали. Но чем чаще приходил Преображенский, чем больше они говорили, тем раскованней чувствовал себя с этим человеком Прозоров. Доктор преображал всех, с кем общался, он как бы оправдывал собственную фамилию…
— Посмотрите, сколько такта у этих женщин! — говорил он во время их последней встречи. — Ради нас с вами они даже кошку из дома выпроваживают. А вот Кедров Михаил Сергеевяч, этот потомственный интеллигент, будучи в Архангельске, не различал дамских и мужских туалетов…
— Вы его знали? — удивился Прозоров.
— О, еще как! — Преображенский пил чай с блюдца, по-старомодному, щипцами, мельчил сахар. — Весьма примечательная личность.
Прозоров также знал Кедрова: во-первых, видал его в штабе VI Армии, во-вторых, Кедров был женат на Ольге Августовне Дидрикиль — дочери лесника-управляющего. (Август Иванович Дидрикиль много лет служил потомкам Суворова, кои владели лесной дачей в Прозоровском уезде.) Об этом Прозоров и рассказал собеседнику. Тот в свою очередь тоже удивился:
— Значит, Раиса Майзель — это вторая жена Кедрова? Вот оно что! Партийный псевдоним у нее Пластинина… Город Архангельск весьма и весьма близко знает этого палача в юбке.
Прозоров в изумлении отставил чашку, и тотчас доктор сказал:
— Не удивляйтесь, дорогой Владимир Сергеевич! Я своими глазами видел, как Пластинина стреляла в тифозных больных. А ее муженек развлекался тем, что прививал тиф выздоравливающим раненым. Медицинское образование он получил в Лозанне… Гордится знакомством с Горьким, играл Бетховена Ленину. Какая широта интересов, не правда ли? Впрочем, всем музыкальным инструментам он предпочитает, по-видимому, маузер. Не знаете ли, в какой сфере он сейчас подвизается? Дражайшая его половина, по слухам, снова в Архангельске. Заклинаю вас, берегитесь ее! Ей неведомо сострадание, это воплощенная ведьма. Я напугал вас? Прошу прощения…
— Нет, нет, что вы, — очнулся Прозоров. — Не спешите, прошу вас. Можете переночевать.
Но Преображенский уже надевал свой макинтош. Послышался шум от этого надевания, перемежаемый возгласами гостеприимных старушек. Они снабжали доктора паренной в печке брусникой, на все лады приглашали заходить еще.
Доктор Преображенский, не чинясь, взял берестяной буртасок с ягодами. Прощаясь, пообещался зайти в ближайшую субботу. Он горделиво, с достоинством сошел с резного крыльца прямо в кромешную тьму ветреной северной ночи.
… То было осенью, а сейчас стояла зима, и в камере, где сидел Прозоров, пахло гнилыми портянками. В нарах кишмя кишели клопы всевозможных возрастов и калибров. То, что эти кровожадные твари были разных калибров, можно было увидеть только днем, сейчас же, в темноте, они все представлялись одинаковыми, отвратительно воняли и безжалостно впивались в кожу.
Владимир Сергеевич из-за них не спал по ночам. Казалось, что соседи по камере были неуязвимы для насекомых, все шестеро спали, как дома, двое-трое с выразительным храпом. Который час? Странно, что такая действительность не вызывала в Прозорове ни озлобления, ни возмущения. Арест и нелепое обвинение во вредительских связях с шахтинскими спецами вызывали в нем лишь ироническую улыбку. Интерес следователя к доктору Преображенскому был побочным, не главным, и Прозоров не очень тревожился за собственную судьбу. Он не ощущал за собой вины.
И все же случившееся представлялось вполне логичным. Было бы странно, если бы все было не так! Непонятно, пожалуй, другое — то, что именно в таких идиотских условиях и именно сейчас, впервые за много лет, он, Прозоров, ощутил душевное равновесие. Чем это было вызвано? Может быть, той ясностью, что пришла после знакомства с Преображенским? «Преображенский и мое преображение, — опять подумалось Прозорову. — Да, фамилии что-то значат. Все Введенские, Вознесенские, Преображенские происходят от безвестных сельских и городских приходов».
Владимир Сергеевич вспомнил сейчас и многозначащую реплику старого нормировщика, тоже из административно-высланных, какого-то бывшего управляющего: «У вас, Владимир Сергеевич, очень удачная фамилия. Я бы на вашем месте тут не сидел. Эх!» — «А что?» — недоумевал Прозоров. «Что? А вот что… Ну-ка, возьмите да распишитесь». Удивленный Прозоров расписался на газетном клочке. Счетовод взял карандаш и подставил к четвертой букве палочку. И, оглянувшись, молча вышел из бревенчатой будки, где происходила вся эта сцена. Прозоров сразу все понял. Да, достаточно одной этой палочки, чтобы уехать куда-нибудь за тысячу верст, быть на свободе и жить нормально! Но это значило стать не Прозоровым, а Проворовым… Отречься от самого себя, от всех своих предков, безмолвно взирающих из глубины российской истории на него, Владимира Прозорова, и на все, что происходило в стране?.. Нет, жизнь под чужим именем представлялась ему отвратительной и потому никому не нужной.
После разговора о Кедрове Преображенский несколько раз посещал Платошу да Машу, как называли старух соседи.
Прозоров каждый раз удивлялся необычной ясности докторских суждений. Он пытался спорить с ним, когда речь зашла о Петре, потом пробовал защищать декабристов, но у доктора имелось множество фактов, о которых Прозоров либо не знал, либо по каким-то причинам не считал важными. Преображенский говорил, например, что Наполеон был обязан своими военными победами не полководческому таланту, а тамплиерам и розенкрейцерам, что ключи первоклассных крепостей они сдавали его генералам без всяких кровопролитий, поскольку генералы Наполеона тоже были масонами.
Прозоров не мог с ходу это осмыслить и поверить рассказчику.
Декабристы, по словам доктора, служили России лишь внешне, внутренне же, сами того не ведая, подчинялись «Великому Востоку» и тому же «Розовому Кресту».
— Почему победили большевики? — сердился Преображенский, хотя Прозоров не противоречил ему в такие минуты. — Отнюдь, государь мой, не потому, что с помощью классической демагогии обманули мужиков и солдат, то есть пообещали народу златые горы. Все было намного проще: англичане не прислали Колчаку обещанные патроны. Солдатам нечем было стрелять… Англичанам в ту пору красные были нужнее белых.
— Позвольте, позвольте! — Прозоров не успевал за мыслью доктора. — А интервенты? А захват Архангельска теми же англичанами?
— Противоречие чисто внешнее! Кровь пускают друг другу простые люди. Вдохновители революций и вдохновители контрреволюций сидят не в окопах. Они, эти люди, одной и совсем иной породы. Если, конечно, люди, а не дьяволы. Да, да! Государь мой, они превосходно понимают друг друга? Мировому злу абсолютно все равно, каким флагом потчевать обманутых. Ну, скажите, существует ли разница между белым Мудьюгом и красными Соловками? И если существует, то в чем? Впрочем, вы не видели ни то, ни другое. И не дай вам Бог увидеть…
— Но государство все равно существует, — сопротивлялся Прозоров. — Независимо от цвета знамен…
— Я врач! Я должен лечить людей, а вынужден пилить на бирже дрова. Вот и скажите, выгодно ли сие государству? С теми, кто сейчас правит, Россия стоит на пути самоуничтожения. Посему у меня с ними разные группы крови. Знаете ли, что происходит, если больному перелить чужую кровь? Организм отторгает ее, и человек погибает.
— Значит, вы все-таки признаете классовую борьбу?
— О нет, государь мой, эта борьба отнюдь не классовая. Скорее национальная, а может, и религиозная. Нас разделяют и властвуют… И всех, всех, кто знает об этом, поверьте мне, опять будут расстреливать! Как десять лет назад, знающих просто сотрут с лица земли! Помяните мое слово и… держитесь от меня подальше, дорогой Владимир Сергеевич. Проказа правды… Уверяю вас, это вполне опасно.
Прозоров не верил таким слишком мрачным пророчествам, великодушно молчал. Но вскоре доктор исчез, не показывался с ноября, а в декабре старухи узнали, что он арестован. Прозоров не сразу ощутил последовательность и логическую завершенность событий. Арест доктора со всей ясностью обозначил и его собственный путь.
На службе он высказал однажды опасение по поводу закладки зимних фундаментов. В ответ ему отказали сначала в профессиональном, а вскоре и в политическом доверии. Следователь всерьез уверял Прозорова в том, что он, Прозоров, вредный специалист, и с упорством рассерженного быдла добивался сведений, подтверждающих связь Владимира Сергеевича с шахтинскими спецами. Прозоров лишь улыбался да разводил руками…
Смешно ему было и при аресте: все представлялось как бы детской игрой или балаганным трюком. Ощущение дурацкой неестественности подкреплялось не только несерьезностью следствия, но и тюремными порядками. Двери в камеру не запирались. Тюрьма была временная, не настоящая, приспособленная на скорую руку. Арестованные свободно выходили в коридор, заглядывали в соседнюю камеру, играли в карты. Нелепость и несуразица чувствовалась и в еде (кормили почему-то одной свежей треской), и в домашних разговорах с «часовым», как называли красноармейца-охранника.
— Мы кушаем рыбу, клопы кушают нас. Часовой? Где р-революционный порядок?
Это портовый вор по имени Вадик фамильярничал с красноармейцами, которые приносили пищу.
Действительно, где? Да, несерьезность и какая-то странная никчемность, и одновременно вызванная из ничего и ничего не обещающая деловитость царили вокруг!
И все же Прозоров был спокоен и не мог надивиться. Если раньше, в ту ольховскую пору, он ощущал собственную никчемность, свою личную внутреннюю нелепость, связанную с неверием в бессмертие души, то нынче, после всего, что видел и слышал, он ощутил нелепость внешнюю. Никчемность событий стала для него очевидной. Она чувствовалась даже в сочетании тех, кто содержался в тюрьме. Напрасно искал Прозоров хоть какой-то порядок и смысл в этих камерных группах, не объединенных ничем, кроме трехлинейной винтовки добродушного, страдающего от насморка часового. Что может быть общего между… ну, хотя бы этим часовым и его командиром, маленьким человеком с выпуклыми стекляшками коричневых глаз? Командир, одетый в кожаное полупальто, отпустил зачем-то буденновские усы и говорил, вернее, покрикивал примерно так: «Не торопитесь спешить!» или «Заведывающий, кто здесь заведывающий?» Впрочем, марьяжное сочетание часового и усатого командира имело, кажется, вполне определенное объяснение, точно так же существовала логическая связь между вдохновителями террора и исполнителями террора. Итак — террор. В переводе с французского слово означало ужас. Прозоров, с детства картавивший, еще в гимназии терпеть не мог этого слова. Но против кого террор?
Тут-то и начинался полный абсурд, нелепость, нечто неподвластное человеческой логике. Жертвами новой власти оказался странный, совершенно абсурдный конгломерат личностей, не укладывающийся в нормальное сознание. Абсурд начинался уже с того, что в камере имелись и подследственные, и уже осужденные. Одни ждали суда (какого еще суда?), другие ждали прихода весны и первого парохода на Соловки. То есть сочетание опять же было абсурдным.
Допустим, что он, Прозоров, бывший дворянин (как, впрочем, и бывший революционер), действительно опасен властям (хотя ничего, кроме пользы, он не делал для них). Допустим. Но чем же опасен для них Акиха — этот крестьянский парень из-под Шенкурска? Или добродушный ненец Тришка, арестованный за то, что, укрываясь от переписи, угнал стадо оленей в Комипермяцкие земли? Нелепостью было и то, что двое блатных, поджидающих первый пароход на Соловки, пользовались у власти каким-то поощряющим подбадриванием, какой-то цинично-веселой поддержкой. Оба носили джимы — широконосые хромовые сапоги. Блатным позволялось иметь даже собственные бритвенные приборы. (Остальных каждую субботу под конвоем водили в баню и парикмахерскую.)
Вор по имени Вадик имел, вероятно, еще особую воровскую кличку, но его коренастый друг, известный в блатном мире под кличкой Буня, называл Вадика только Вадиком. Голова Вадика была красиво подстрижена, но шея, почти мальчишеская, вызывала жалость к этому, как выяснилось, коварному и подлому существу. Кожа у Вадика была белая, северная, но брови чернели, и глаза мерцали по-южному томно. Вадик беспрестанно что-нибудь напевал, не расставался он и с кирпичным обломком, о который то и дело тер большой палец правой руки, пытаясь навсегда избавиться от дактилоскопических происков.
Если Вадик напоминал по своей комплекции подростка, то Буня, несмотря на средний рост, походил на циркового борца. Кожа на его щеках была серая, в синих точках угрей. Сломанный в драке нос постоянно посвистывал, а глаза, спрятанные довольно глубоко, не имели выражения и цвета. На шее Буни днем и ночью красовалось розовое шелковое кашне с поперечными белыми полосками. Оба носили еще тельняшки. Болезненное стремление воров к чистоте выглядело довольно комично.
В то утро, после завтрака, они мирно готовились колоть татуировку на мощном белоснежном плече шенкурского Акихи. Макая спичкой в тушь и намечая рисунок — парень пожелал девичий профиль, — Буня тихо, приятным воркующим баритоном напевал:
Разве тебе, Мурка, плохо было с нами,
Разве не хватало барахла?
У них имелся даже пузырек с тушью. Вадик связал нитью три иглы. Примерно в одном миллиметре от игольных кончиков он намотал ограничительное кольцо, макнул в тушь и начал колоть.
Акиха весь напрягся, вздрогнул было, но терпеливо замолк.
— Сиди и не дергайся! — приказал Буня. — Ты как сюда попал?
— Да у нас там тюрьма-то больно маленькая. Ина баня просторнее…
— Я не об этом… За что?
— На Троицу драка спихнула, — говорил Акиха, стоически перемогая боль от уколов. — С робетешек-соплюнов все и зачалось-то, один пристал за этого, тот за другого.
Ты зашухерила всю малину нашу…
— Ну и ты за кого? — допытывался Буня, прерывая пение. Вор подмигнул Прозорову.
— Я-то? — с готовностью отозвался Акиха. — А я уж и не помню с кем, там сшибка пошла…
— Так-с. Сшибка, значит? — Буня опять подмигнул, но Прозоров задремал. В светлое время клопы меньше свирепствовали.
Кажется, Владимир Сергеевич спал, но спал так, что слышал, что творится в камере. Слышал он одно, а видел совсем иное, причем с еще большей четкостью. Отрадный многоцветный образ теплой лесной поляны раскрылся вдруг так широко, так объемно, так осязаемо, что сердце во сне сладко замерло. Зеленая первая березовая листва, зеленый щавель в траве, зной, а на луговой тропке в сенокосной рубашке стоит шибановская девица Тоня, стоит и все трогает на затылке косу, словно после речного купания. Волнение и радость охватили Прозорова, он очнулся, сопротивляясь реальности…
— Все! — сказал Вадик. — Хватит на первый раз. Надевай рубаху, гуляй.
Он откинул голову, полюбовался своей работой и громко запел:
Гуляй, моя детка,
Гуляй, моя детка,
Пока я на воле, я твой…
Буня подхватил баритоном, и в камере зазвучало довольно стройно:
Тюрьма нас разлучит,
Тюрьма нас разлучит
Высокой кирпичной стеной.
Довольный Акиха натягивал рубаху на богатырские свои плечи.
— Ну? Кто следующий? Господин нэпман, налетай! — Вадик обернулся к ненцу. — Тришка? Ты птицу хотел, так?
— Я не птица хотела, — сказал Тришка, сидевший калачом ноги. Он отодвинулся на нарах подальше. — Хотела солнушко, сичас не хоцю…
— Хбцу, не хбцу, — добродушно передразнил Буня. Вор достал откуда-то круглое зеркальце и начал старательно выдавливать угри.
Прозорову чуть не до слез жалко было исчезнувшего, такого почти осязаемого сна. Он уже и раньше наблюдал за созданием фресок на живом человеческом теле, хотел снова забыться, вернуть сон и мельком взглянул на Сидорова — пятого своего соседа по нарам. Сидоров, «поселенный» вчера, почему-то не имел никаких вещей, кроме матраса и байкового, почти нового полупальто, вызвавшего знаменательный интерес Вадика. Сидоров, лежа на матрасе и положив этот пиджак под голову, молчал, делал вид, что тоже хочет уснуть. Но спать ему явно не хотелось. Прозоров пытался заговорить с ним, но получилось как-то нескладно, пришлось замолчать. Да и зачем это очередное знакомство? С появлением Сидорова, от которого пахло одеколоном, ощущение сплошных странностей, нелепостей и бессмыслицы только усилилось.
Впрочем, день, начавшийся татуировкой шенкурского Акихи, скрасился недурным обедом и колкой дров на морозном дворе. Под вечер Прозорову вновь повезло: он получил из соседней камеры окружную вологодскую газету «Красный Север». Газета была не свежая, неизвестно каким способом попавшая в Архангельск. Однако ж масляные пятна, оставшиеся от скоромного пирога, не мешали чтению. «№ 258, 7 ноября, четверг, — прочитал Владимир Сергеевич. — „Решающая схватка“».
Так называлась передовая статья, посвященная 12-й годовщине революции. Всю третью и четвертую страницы занимала статья Сталина «Год великого перелома». Прозоров углубился в нее. Мощная, свисавшая с потолка электрическая лампа давала достаточно света, клопы и воры вели себя покамест спокойно. Прозоров читал-читал и вдруг удивился тому, что не верит ни единому слову: «… Можно с уверенностью сказать, что благодаря росту колхозно-совхозного движения мы окончательно выходим или уже вышли из хлебного кризиса. И если развитие колхозов и совхозов пойдет усиленным темпом, то нет основания сомневаться в том, что наша страна через каких-нибудь три года станет одной из самых хлебных стран, если не самой хлебной страной в мире».
Прозоров отдал газету по-детски любопытному Тришке, лег на спину и закрыл глаза.
Что за чушь! Опять все выглядело шиворот-навыворот. Во-первых, страна уже была самой хлебной. Во-вторых, именно коллективизация оставит, уже оставляет страну без хлеба, в этом для него не было никаких сомнений. Что это? Вероятно, он, Прозоров, является свидетелем и даже участником грандиозной мистификации. Да, да, он был статистом необъятного по масштабам спектакля, проводимого на просторах России, среди развалин еще совсем недавно великого государства. Но кто дирижирует всей этой свистопляской? Кто покорил страну? И самое главное, надолго ли? Неужто опять, неужто новое иго? «Внемли себе!» — вспомнил он слова доктора Преображенского.
В эту минуту в камеру ввели высокого, обросшего русой бородой мужика. Невыцветший пятиугольник от недавно снятой звезды был очень заметен на матерчатой красноармейской фуражке. На ногах сапоги явно не по сезону, видать, арестовали задолго до холодов.
— Буня! — послышался веселый глас часового. — Прими пополнение.
Буня не отозвался. Он продолжал сосредоточенно разбирать карты, сбрасываемые Вадиком. Воры играли на четыре руки, с двумя несуществующими партнерами.
Мужик поздоровался, довольно уверенно оглядел компанию, потеснил Прозорова и Сидорова, сел, опустил к ногам свой самодельный чемоданчик, перетянутый кожаным, также красноармейским ремнем. «Я где-то видел его, — тотчас подумал Прозоров. — Но где?»
— Ты не Андрей Никитин будешь? Деревня Горка, если не ошибаюсь.
— Я и есть! — обрадовался Никитин. — А ты… Вы то есть… Владимир Сергиевич? Личность-то, вижу, знакомая. Вот ведь… где встреча-то…
— Да, да… — Прозоров был рад земляку. — Встреча, конечно, не очень… Но все равно. Забыл, как у тебя отчество.
Тришка улыбался во всю широкую кирпично-красную физиономию:
— Цево не бывает… Все бывает. — Он тоже радовался, словно сам встретил знакомого.
Земляки проговорили далеко за полночь. В темноте, под Тришкин храп и носовой свист блатного Буни Никитин рассказал, что был осужден на два года за потворство «чуждому алименту». Его двоюродному, Ивану, за сопротивление власти присудили еще больше — пять лет. Их разлучили уже в Вологде, и вот теперь Никитин чуть не матом ругал судью и следователя Скачкова. Громкий шепот то и дело переходил на хриплый приглушенный бас, обида вскипала в горле, не давая рассказывать:
— Я это… два года в Красной Армии… Сам Тухачевский, бывало… выносил благодарность… А тут… За што и про што? Ну, братуха Микуленка коромыслом огрел. Дак ведь сам и признался… Эх… Владимир да Сергиевич… Душа задохнулась, не выздохнуть…
Прозоров не заметил, как стал засыпать.
Ночь промелькнула. Рано утром кто-то из арестованных, бродивших в нужник, зажег свет, но просыпались кто когда. Шенкурский парень Акиха сладко спал на правом боку, улыбка блуждала на его покрасневшем во время сна лице. Правая рука вытянулась над изголовьем, между пальцами и стенкой образовалось крохотное, в два-три миллиметра пространство. На стене перед этим пространством скопились в круг и замерли большие и маленькие клопы. Они дожидались того момента, когда средний палец Акихи коснется наконец штукатурки.
Прозоров подивился удивительной способности насекомых: видимо, они на расстоянии чуяли человеческую плоть. Но почему им обязательно нужна кровь? Ведь живут же они и тогда, когда сосать совсем нечего и некого?
Калачом ноги, обутые в узорчатые пимы, сидел ненец Трифон. Он широко улыбался Прозорову, и от этой улыбки, как всегда, приходило иное, раньше неведомое Прозорову, психологическое состояние. Прозоров словно бы сам становился этим улыбающимся самоедом:
— Что, Трифон Савельич, как ночевал?
— Холосо! Я холосо носювал, да ус осень тепло! Несем дысать… Хосю Нарьян-Мар. Потом домой тундра хосю… Жонка хосю…
Проснулись воры. Вадик по-кошачьи спрыгнул на пол, начал делать гимнастику. В тельняшке, босой, в узких штанах, он был похож на клоуна. Выкрикивал между приседаниями:
— Часовой? Жену гражданину Тришке! Где часовой? Раз-два, раз-два.
Буня хмуро курил, сидя на нарах, как Тришка, калачом ноги. Шенкурский парень Акиха трогал и разглядывал свое разрисованное и припухшее плечо; Сидоров лежал, но не спал. Когда Андрюха Никитин пошел в уборную, Буня одним взглядом остановил Вадика.
— Угол! — буркнул он между двумя затяжками и еле заметно кивнул в сторону фанерного никитинского чемодана.
Вадик, играя бедрами, босиком прошелся по камере, остановился и присел возле чемодана на корточки. Он, вероятно, прикидывал, как открыть.
«У этих уже ликвидирована частная собственность», — подумалось Прозорову. В тот же момент в дверях показался Никитин. Он с недоумением посмотрел сначала на Вадика, уже открывавшего чемодан, затем на всех других по очереди.
— Ты што делаешь? — спросил Никитин, подходя к Вадику.
Тот притворился глухим и продолжал потрошить чемодан.
Пинком ноги Никитин хотел отбросить вора, но сапог только скользнул по плечу. Вадик по-кошачьи упруго успел отскочить в сторону. Никитин шагнул к нему. Вадик отскочил еще и сделал стойку, широко расставив полусогнутые ноги, так же широко раскинул и руки. Лезвие бритвы блеснуло в правой, левая, шеперя тонкие девичьи пальцы, делала плавные змеиные движения.
Прозоров встал. Буня, не двигаясь, даже не повернул головы в его сторону, вежливо произнес:
— Будишь бледным.
В тот же момент Вадик прыгнул к Никитину, головой сильно ударил ему в нижнюю челюсть и опять отскочил. Все слышали, как кляцнула челюсть. Мужик устоял на ногах, удивленно потрогал подбородок и… бросился на обидчика. Вадик стремительно развернулся, рука с лезвием мелькнула на уровне никитинских глаз, но Прозоров успел-таки схватить запястье и дернуть эту ставшую ненавистной полосатую руку. Вадик замер. Буня уже встал с нар и медленно подходил к Прозорову, когда дверь в камеру вдруг распахнулась. Усатый командирчик, сопровождаемый вооруженным красноармейцем, влетел на середину камеры и по-вороньи, на два приема, выкрикнул:
— Пре-кратить!
Он начал по очереди подходить к каждому, по очереди каждого обмеривать взглядом коричневых глаз, по очереди перед каждым покашливать. Остановившись напротив блатных, сказал:
— Я не понимаю, э-э, как вас, Буня… В приличном обществе так не делают. Прошу бардак немедленно ликвидировать! Гражданин Прозоров? Кто Прозоров?
Прозоров не отозвался, зная о том, что командирчик давно знает, кто тут Прозоров.
— Вам разрешено свидание. Идите. Вас проводят.
С недоумением последовал Владимир Сергеевич за часовым, который провел его вниз по лестнице, то ли в караулку, то ли в какую-то кладовку.
Боже мой, со скамьи поднялась навстречу и всплеснула руками принаряженная Платоша! Прозоров, растроганный, легонько обнял старуху. От ее праздничного казачка веяло морозной улицей, попахивало и нафталином. Она батистовым платочком вытерла прослезившиеся глаза:
— Влодимир да Сергиевиць, батюшко. Вот мы с золовущкой рогулек-то напекли и с заспой, и с гущей. Да и картофельных, глядим, а помазать-то нецем! Она мне и говорит: «А ежели, Платоша, постным маслицем?» Нет, говорю, ну-ко на рынок сбегаю, может, найду цево поволожнее. Дай-ко попробуем! Еле тебя нашла, начальства-то густо, а никто ницево не знает, А один до того обходительной, что на стул посадил. Я уселася как мадама и говорю: рогулецки зря напекла, хожу кабинетами. Дверей много и все скрипают, тоже, видно, помазать-то нецем. Сердешные, так и визжат, так и плацют, двери-ти…
После короткой встречи с доброй старушкой Прозорова с рогульками, завернутыми в платок, обрадованного и ошарашенного, вывели на лестницу. Было чему подивиться и порадоваться: уходя, Платоша по-матерински перекрестила его. Но целостность окружающего, восстановленная этой нежданной встречей, мгновенно разрушилась, святочная белиберда вновь расщепила ум Прозорова. Что за чертовщина творилась в мире? В глубине нижнего коридора вместе с маленьким командирчиком стоял и мирно, даже снисходительно, беседовал заключенный… Сидоров. Командир вопреки всякой субординации подобострастно выслушивал Сидорова. «Телефон здесь, товарищ Шиловский!» — услышал Прозоров, когда поднимался по лестнице.
«Часовой» хлюпал носом и звякал о ступени прикладом. Шел он не сзади, как положено, а впереди Прозорова, словно прокладывал дорогу наверх. В камере было подозрительно тихо, подчеркнутое спокойствие воров не предвещало ничего хорошего.
К вечеру Андрея Никитина вызвали куда-то с вещами.
Исчез и Сидоров. Ночь еще больше оттенила дневные странности мира. Прозоров не спал, опасаясь нападения блатных, впрочем, клопы тоже не забывали своих обязанностей. Кажется, он начинал понимать, что происходит. И хотя он не знал еще, как ему жить в этом мире, сошедшем с ума, что делать среди абсурдных явлений, среди катавасии, лишенной всякого смысла, он знал уже, что узнает и это. Он вполне определенно ощущал в себе эту уверенность. Предчувствие душевного подъема понемногу овладевало Прозоровым, и, отбиваясь от камерных кровопийц, Владимир Сергеевич думал и думал. Ему казалось, что от него то и дело ускользает нечто главное. Ему так не хватало сейчас доктора Преображенского!
Время клубилось. Иногда оно отделялось от реального мира, но какая же это реальность? Реальностей не существовало. Был абсурд. И, как думал Прозоров, видимость иерархии в действиях новой власти только обманывала: логика там также отсутствовала. Иначе зачем же они уничтожают уже и сами себя?
Великая свистопляска, притихшая после гражданской войны, опять набирала разгон, она катилась по необъятной стране, поперек и вдоль. Сама земля, очарованная зимой и дремлющая под снегами родины, может быть, и не чуяла новой беды. Только ведь как знать? Время то мелькало кровавым сполохом, то вдруг останавливалось и замирало. Земля, едва принявшая в свое лоно миллионы страдальцев, не готовилась ли опять к новым, таким необычным трудам? Сила разбуженной злобы в своем вихреобразном движении охватывала все новые пространства, опять втягивала в свою воронку массы ничего не подозревающих людей.
Россия гибла снова и снова.
Все вокруг мешалось, путалось и теряло образ. Может быть, так это и начиналось? Вначале когда-то он, этот образ мира, позволил втянуть себя в свое зеркальное изображение и был раздвоен. Расщепленный надвое, он потерял свою жизнеспособность, отдал половину себя своему мертвому отражению. Зеркальные обратные образы, заполонившие мир, не были совсем-то уж мертвыми, они жили, правда, жили за счет живого и цельного. Но живой и цельный образ мира при этом дробился. И осколки его летали в хаосе, сверкая блестками неполных отрывочных истин.
«Внемли себе…» Но, внимая себе, Прозоров вспоминал Бога и снова думал о Боге: «Господи, где Ты? Не оставляй меня, — шептал он про себя, — научи молиться Тебе, избавь от лени и страха. Страшна ли мне дорога страданий? О, нет! Боюсь не ее. Страшней во сто крат торжество зла. Что оставлю я на земле, какими стезями, куда ступать мне среди земных страданий под крики веселых безумцев?»
Свет на ночь выключала подстанция.
Под утро Владимир Сергеевич скорее почуял, чем услышал крадущегося к нему Вадика. Вор тихо залез в свободное пространство между Прозоровым и шенкурским парнем, начал легонько тянуть за Прозоровский пиджак с часами, лежавший в изголовье. «Иди спать!» — сказал Прозоров и слегка стукнул по руке Вадика. «Гад буду, а пасть тебе все равно порву!» — прошипел Вадик. И все затихло. Вероятно, вор бесшумно убрался на свое привилегированное крайнее место.
Блатные не успели «порвать пасть» Прозорову: к вечеру следующего дня его перевели в настоящий Архангельский Домзак. Когда Прозоров уходил из «времянки», Вадик сделал ему ручкой, а Буня сказал: «До свиданьица». В голосе звучало неподдельное добродушие, но Прозоров уже чувствовал, что угодил в черные святцы. Члены воровского клана никому ничего не прощали.
Он не знал причин срочного перевода.
Причины же были очень просты: начальство потеряло единый стиль. Ощущение бессмысленности событий испытывали отнюдь не одни «бывшие». Приближение хаоса видели и в среде власть имущих, особенно рядовых и здравомыслящих, особенно на местах.
В партийных организациях Севкрая царили растерянность и тревога. Уже осенью 1929 года никто не знал, где право, где лево. С помощью доносов, сочиненных женами и клевретами таких деятелей, как Турло, была спровоцирована проверка деятельности Вологодского губкома орггруппой ЦК во главе с неким Седельниковым. И хотя руководство Вологодской губернией было наголову разгромлено, вологжан в лице Стацевича все же слушали на Секретариате ЦК, и было вынесено специальное постановление. После этого даже самые рьяные и самые отпетые сорвиголовы очутились в лагере правых и в недоумении разводили руками: «За что?» Подобно Николаю Бухарину, они истерично били себя в грудь и кричали в залы собраний и пленумов: «Я не правый!» Но что толковать о рядовых, если и сам Емельян Ярославский был вынужден публично, через печать, оправдываться перед какой-то ретивой дамочкой!
Северные партийные газеты, возглавляемые Шацким и Геронимусом, шельмовали партийцев, занимающих самые высокие посты в Вологде и Архангельске, призывали к расправе над мягкотелыми судьями и прокурорами, провоцировали движение рабселькоров-доносчиков, скрывающихся за псевдонимами вроде «Свой» или «Зоркий». Пропечатанные в газете тотчас подвергались репрессиям, тюрьме, разносу или штрафу.
Уже и красный профессор Демидов (Долбилов), создавший колхоз-гигант в богатой Тигинской волости, был печатно обвинен в правом уклоне. Сперва он, возмущенный, немного похорохорился, но вскоре начал публично отрекаться от самого себя. Наговорил сам на себя, напридумывал собственных ошибок и уехал в Москву, доучиваться. Уже не хватало бумаги на подобные самооговоры, на доносы и анонимки. Многие активисты, предупреждая будущие обвинения в их адрес, в панике безжалостно губили друг друга.
Колхозы-гиганты, рожденные в воспаленных мозгах Долбиловых, пеленались в бумажные полотнища отчетов, многословных постановлений и директив. Уже не кусты, а целые районы были объявлены зонами сплошной коллективизации. Первые пробы крестьянских погромов, бесшумные, словно грозовые вспышки, мелькали на зимних просторах древних новгородских владений. Никто не знал, что будет завтра и послезавтра. Уже мелькали в газетах сообщения о расстрелах…
Член второй комиссии Яковлева, секретарь Севкрайкома Сергей Адамович Бергавинов всю последнюю неделю спал по три-четыре часа в сутки. В конце января нового 1930 года бюро крайкома заседало едва ли не ежедневно, и секретарь разучился дышать свежим воздухом. Шифровальщик особого отдела тоже редко выходил за пределы крайкомовского здания, ночевал и дневал в своей особо охраняемой комнате. Шифровки шли одна за другой, каждая требовала срочного, особого, чрезвычайного решения. Среди множества подобных секретных бумаг оказалась и шифровка из Центра, повлиявшая на судьбу Прозорова: «… убрать административно-высланных отовсюду и всех, исключая высших технических спецов, занятых на строительстве и реконструкции лесопильных заводов. Разрешить использовать их только на тяжелых черных работах, хлебный паек и норму выдаваемых им продуктов уменьшить в два раза относительно других категорий работающих».
Слова «высших технических спецов», подчеркнутые Бергавиновым, относились к таким, как Прозоров. Противоречие, заключенное в самой шифровке, предоставляло право широкого толкования. Страстный поборник лесоэкспорта, Бергавинов старался экономить инженерные кадры, что и влияло весьма сильно на судьбу Прозорова.
Та шифровка была уже уничтожена, секретаря донимали сегодня иные дела, иные спецы. «Что это? — вяло подумал Бергавинов, читая очередную бумагу. — Проект или решение?» Бергавинов как лунатик прошелся вокруг стола. Телефонный звонок вернул его на место. Звон получился слабый, словно из подземелья. Бергавинов взял тяжелую, как кувалда, трубку. Сообщали о прибытии эшелона с войсками ОГПУ. «В чем дело? — мелькнуло в мозгу. — Ведь войска ОГПУ давно приняты и размещены… Восемь эшелонов раскулаченных тоже прибыли 27 января». Он, Бергавинов, телеграфировал об этом шифрованным текстом Сталину, Молотову и Кагановичу. Дети, женщины и старики со Средней Волги. Он просил разрешения ослабить террор. Какое сегодня число? Он помнит текст этой шифровки: «Мы будем строить для них бараки шалашного типа… Норма хлеба 250 граммов на человека. Они рвутся на работу в делянки. Рабочие Архангельска проявляют спокойствие и сочувствие к раскулаченным».
Копии своих шифровок путались с текстами телеграмм из Москвы. Так. Дальше. Шифровка Сталина о самоедах с Северного Урала. Ненцы бросились со стадами оленей в Архангельскую тундру. «Эта запоздала, — гордо подумал он. — Да мы еще задолго до нее приняли меры! А когда принята шифровка о ликвидации кулака? Подписали Каганович и Молотов… Интересно, день или ночь сейчас на Дальнем Востоке?..»
В голове, где-то в затылочной части, возникла боль. Самым мучительным было то, что он никак не может вспомнить, какое сегодня число.
«… Брук отозван почему-то в Москву, в краевой контрольной комиссии его заменил Турло, — размышлял Бергавинов. — Оба, и Турло, и Шацкий, настаивают…»
Откинувшись на спинку высокого стула, секретарь спал. Да, он спал за своим широким столом, загроможденным бумагами, графином, двумя телефонами, чернильным прибором и чайными принадлежностями. Он спал, но его серые белорусские глаза, провалившиеся за эти дни, были открыты. И мозг его по инерции пытался продолжать свою нескончаемо-утомительную, одинаково-бюрократическую работу:
«… Настаивают… на чем? На том, чтобы дело Шумилова переслать в ЦК, а пред контрольной комиссии РКИ Комиссаров выступает против. Почему? И что за документы, о которых говорит Шацкий?..
Почему холодно? Так недавно была весна… В апреле он выступал на шестнадцатой партконференции. Он, Сергей Бергавинов, заверил товарища Рыкова в том, что за счет лесоэкспорта любой ценой добьется к концу пятилетки двухсот пятидесяти миллионов валютных рублей в год. Ленин говорил об одной второй миллиарда. Что ж, если поднатужиться, можно и полмиллиарда. Это тоже реально. Он, Бергавинов, все свои силы вкладывал в выполнение лесовалютной задачи, как вдруг… Пожалуй, не очень-то кстати это новое раскулачивание! Впрочем, канитель началась раньше. Вологда и Коми область объявили войну Архангельску. Северодвинцы тоже не очень-то подчинялись крайкому. Это центробежные силы. Вологжан пришлось приструнить через Москву, их слушали на Секретариате ЦК. Многие полетели с работы. Но и после этого вологжанам неймется… Работы хватало и до кампании по раскулачиванию. Но когда он жаловался? В тридцать лет жаловаться смешно, тем более убежденному большевику, герою гражданской войны…»
За все эти годы Бергавинов ни разу не показывался на людях без ордена. Орден был главным богатством, единственной ценностью, смыслом и символом всей тридцатилетней жизни.
«Молоды мы еще, так молоды», — думал он во сне. Отрывочно и бессвязно вспоминался ему пройденный путь. Вступил в партию ранней весной семнадцатого, а в двадцать лет был уже комиссаром Орловского полка. Комиссия Дзержинского посылала в самые жаркие места Украины. Партизанил в белом тылу. Однажды попался, был приговорен к расстрелу. Сумел убежать от пули. С какой скоростью летит пуля? Нет, это уже не молодость. Все его нынешние соратники не намного старше его. Возьми Митьку Конторина или Наташу Когинову. Правда, начальник ОГПУ Рудольф Аустрин старше, этот с девяносто первого. Да и Семен Иоффе на целых три года обскакал Бергавинова. Зато Шацкий Иосиф, тот на три года моложе. Шайкевичу уже сорок…
Шерстяной пиджак с орденом боевого Красного Знамени, привинченным к пиджачному отвороту, соскользнул со спинки стула. Это вернуло секретарю потерянное ощущение реальности. Он дернулся, будто от удара электрическим током. Выпрямился на стуле. «Да, так что там за матерьял приехал из Устюга? И почему, собственно, Шацкий Иосиф Исакович прет как ледокол против Шумилова Ивана Михайловича? Ведь Шумилов член ЦИК, уполномоченный РКИ давно покинул богоспасаемую Вологду. Кстати, в Вологде работает новая орггруппа ЦК… Кто такой Вилюмати, посланный дополнительно? Делают там что хотят — через голову крайкома и окружкома…»
Секретарь читал материалы, компрометирующие прошлое бывшего секретаря Вологодского губкома Ивана Шумилова. Обвинения были настолько серьезны, что вопрос опять же надо было выносить на бюро… А стоит ли говорить о Шумилове на бюро?
Бергавинов выудил тяжелую часовую кругляшку, на кожаном ремешке опускаемую из петлицы в нагрудный карман пиджака. Щелкнула крышка.
Была пятница, 31 января 1930 года, девять тридцать утра. До внеочередного закрытого заседания бюро Севкрайкома оставалось полчаса. Ночь была позади, и Бергавинов почувствовал, что бодрость снова возвращается к нему.
За окном в тусклом холоде падал редкий снег или иней. Архангельск давно притерпелся к зиме. Пока собирались члены бюро, секретарь-машинистка заварила свежего английского чаю, принесла добавочные стаканы. Она сообщила Сергею Адамовичу, что представители ОГПУ Аустрин, Осипчик и Шейрон уже прибыли и что Конторин и Шацкий тоже сидят в кабинете Иоффе, Цейтлин и Каценельсон подойдут позже, они приглашены на десять тридцать.
Для полного кворума не хватало Натальи Когиновой — завотделом наробраза да Сергея Ивановича Комиссарова — председателя СевкрайКК РКИ. Но вот пришли и они. Бергавинов по голосам узнавал членов бюро. Он встал им навстречу, раскрыл дверь. Все бодро и шумно пошли в кабинет, начали размещаться по обе стороны стола, накрытого голубой плотной материей.
Бергавинов, не здороваясь, тотчас открыл заседание. Он начал сообщением об успехах массовой коллективизации, с каждым часом развертывающейся во всех районах обширнейшего Северного края. Он сравнил кулаков, сопротивляющихся этому делу, с гоголевскими мертвыми душами. Начитанность секретаря не осталась незамеченной: язвительный ум бывшего моряка Семена Иоффе постоянно требовал себе тренировок. Иоффе обернулся к Шацкому и вполголоса, но весело и так, чтобы его услышали, спросил: «А кто Чичиков?» Бергавинов отчетливо разобрал реплику, но не стал пререкаться; работа, по его мнению, предстояла долгая и ответственная.
— Товарищи, — вновь заговорил секретарь, — планом ОГПУ нам предложено в самые ближайшие дни принять семьдесят пять тысяч кулацких семей. Эшелоны с юга уже движутся. Это общим числом около трехсот пятидесяти тысяч. Вполне возможно — прибудет до полумиллиона… Вот основной вопрос, который нам необходимо разобрать в срочном порядке! Предлагаю высказываться…
Первым слово для информации взял Шейрон, командированный из Москвы представитель ОГПУ. Он сообщил, что на первых порах прибудет восемьдесят тысяч, и зачитал перечень срочных мероприятий, необходимых на сегодняшнее число.
… После долгого, утомительно-однообразного и под конец сонного заседания бюро крайкома приняло разнарядку по округам.
Шейрон предложил отделять от семей трудоспособных мужчин и партиями от пятисот до тысячи человек отправлять в необжитые лесные и тундровые районы. Всех нетрудоспособных членов семей решили разместить в церквях, монастырях, бараках и, как выразился Иоффе, в «тому подобных местах шалашного типа».
С юга ползли и ползли эшелоны с лишенцами. Печальные гудки паровозов пытались заглушить многотысячные рыдания и крики мольбы, проклятья отчаявшихся и молитвы, детский плач и всплески удивительных украинских мелодий. Безмолвная северная зима намного быстрее бежала навстречу этим бесконечным составам.
Один такой эшелон из числа направляемых в Архангельск, составленный из десятка вагонов, битком набитых украинскими лишенцами, вторые сутки продвигался на север. У пыхтящей «овечки» не хватало силенок тащить этот живой груз. Паровоз часто останавливался. То заправлялись водой, то в тендер загружали уголь, то вдруг прицепляли теперь уже одиннадцатый вагон с киргизами. Не доехав несколько километров до Брянска, поезд почему-то снова встал. Охрана, сколоченная на скорую руку из киевских комсомольцев, спала в своем, специально выделенном «телятнике». Дежурный, стуча винтовкой, перетаптывался в конце состава на открытой кондукторской площадке. Обдуваемый на ходу слева и справа, старый кожух не спасал от холода. На каждой остановке парень спрыгивал на землю и, недовольный железной тяжестью оружия, ругался с природой, бегал вдоль состава. В одну из таких пробежек он услышал крики и шум сразу в трех или четырех вагонах, начал стучаться в охранный вагон. Очнулся старший, разбудил первого попавшегося.
— А ну, глянь, шо там таке, — приказал он, сонно глядя на молодого, ничем не вооруженного хлопца, тоже сонного и замерзшего. — Бистро, бистро!
Хлопец, наконец, пробудился и убежал выполнять приказание. Стар ший открыл дверцу железной печки. Угли давно потухли. Холод гулял по вагону. Вагон был такой же, как и все спецоборудованные, с такими же поперечными нарами, но с печкой. Горел фонарь «летучая мышь»… Кутаясь в шарф, намотанный поверх поднятого воротника, старший подошел к неприкрытым дверям, выглянул в ночь. Посланный уже бежал обратно:
— Товарищу командир! Там, у третьему вагони, дид помер, сусидка каже тиф…
— Тише ты! Сусидка… Ну? Лезь суда, бистро…
— Тиф, товарищу начальник, треба ликаря.
— Молчать! Нет никакого тифа. Ясно? Буди Ярмуленку и растопи печь. Никаких тифов нет, понятно?
Последние слова старший произнес шипящим шепотом.
— Ясно, нема ньякова тифу… — Хлопец торопливо полез в вагон будить Ярмуленку.
Старший с наганом в руке спрыгнул на бровку. Ему подали второй фонарь. Ночь была не холодная, без ветра и без луны, почти светлая от лесного белого снега. А может, это рассветные сумерки? Старший шел от середины состава к паровозу, освещая фонарем вагонные запоры, закрученные для надежности проволокой. Он остановился у третьего вагона, который сдержанно шумел, как шумит потревоженный мышами пчелиный улей. Женский тихонький вой сочился в уши. Плакали дети. Мужские голоса иногда пресекали общий шум, но он нарастал снова. Старший кулаком постучал по обшивке:
— Тихо! А ну тихо, чертовы куркули! В Брянск приехаем, там разберемся.
Но вагоны загудели еще сильнее. В это время «овечка» легонько гукнула, колеса ее с шумом сделали пробуксовку. Поезд тронулся с места. Старший погасил фонарь и побежал вдоль полотна навстречу вагону с охранниками. Поезд все-таки набирал скорость, и он поспешно схватился за железную скобку, запрыгнул в вагон.
Через час поезд вполз в развалы приземистых брянских пакгаузов.
— Подъем! Бистро, товарищи! — крикнул старший.
Но все «двенадцать апостолов», как называла себя киевская охрана, и без этой команды давно проснулись. Они были совсем юные, одетые кто во что, с торбами для еды, вооруженные всего тремя заржавленными винтовками времен Петлюры и батьки Махно. Когда поезд перестал наконец греметь и дергаться, старший выстроил охрану для инструктажа:
— Ходить вдоль и не останавливаться, ходить и не останавливаться. Бистро по своим местам!
И с туго набитым портфелем побежал он на станцию искать милицейскую комнату.
Военный в финской шапке и в долгополой шинели сидел в дежурке, насквозь провонявшей табачной золой, и крутил черные, явно окрашенные усы. Он спорил о чем-то с приземистым человеком в тужурке и галифе. Трое милиционеров, расположившись у круглой высокой железнодорожной печки, молчаливо палили цигарки. Все пятеро были вооружены, одни наганами, другие винтовками.
— Ну, братцы, вы и мастера дымить! — притворяясь веселым, сказал приземистый. — Хоть бы в коридор вышли.
Милиционеры неохотно погасили цигарки. В дежурку без стука вошли еще один милиционер и юркий человек с давно измочаленным, давно не скрипящим портфелем под мышкой.
— Вы с киевского? — обернулся приземистый к портфелю. — Оч-чень хорошо! Вот, познакомьтесь. Вас ждет товарищ Гиринштейн. Он сопровождает ваших э… подопечных дальше на север. Сдадите ему состав и все документы.
Старший охраны с усмешкой поглядел прямо в черные усы Гиринштейна и подал руку. Несоответствие черных усов с белыми телячьими ресницами насторожило его.
— Прошу принять под расписку. Здесь списки всех куркулей и лишенцев… Портфель тоже казенный. Извиняюсь, не закрывается…
Черные, едва ли не буденновские по длине и пышности усы Гиринштейна дернулись как у кота. Военный не торопился хватать портфель со списками. Он опять обернулся к приземистому:
— Одиннадцать вагонов… Это сколько ж всего семейств?
— В среднем по тридцать — сорок семейств в вагоне, — буркнул киевский старший. — Всего четыреста девять семей, итого около тыщи двухсот человек.
— Почему около? — Черные усы снова дернулись.
— Грудных и молокососов в списках не значится.
— Н-да! Около тыщи… — вздохнул черноусый, опять оборачиваясь к приземистому. — Всей охраны вместе со мной только четверо. А ежели разбегутся на первом же перегоне? Под трибунал и вас и меня!
— Не разбегутся, товарищ Гиринштейн. — Приземистый брянский встал. — Им бежать некуда. А ежели утикает кто, у нас на всех дорогах заслоны. Не будем, товарищи, терять золотое время! На подходе другие составы.
Все шестеро поспешно вышли на воздух. Киевский старший держал портфель под мышкой. Он вел их, пересекая пути, на ржавый тупик, где стоял состав. Паровоз давно отцепили. В вагонах глухо шумело, хрипело, плакало и стонало. Киевляне, которым было приказано «ходить и не останавливаться», стояли по два человека с обеих сторон в каждом конце поезда. Один держал винтовку в левой руке… Другой стаскивал ее со спины.
— У вас должны быть повагонные списки! — резко сказал Гиринштейн киевлянину, когда прошли весь состав. — Где они?
Киевский старший, не растерявшись, также резко ответил:
— Я, товарищ Гиринштейн, принимал их не повагонно, а поголовно. Киргизов прицепили без моего согласия. За них я, к вашему сведению, не расписывался.
— Без точных списков эшелон не приму.
— Можете не принимать, ваше дело. Буду жаловаться, искать представителя ОГПУ!
— Так ведь мы с ним и есть эти самые представители, — примиряюще усмехнулся приземистый брянский. — Ну? Давай скручивай. Будем считать…
Подскочивший киевский парень долго не мог раскрутить проволоку, которой была замотана замочная накидка. Железный дверной полоз был изогнут, дверь не двигалась. Изнутри помогли передвинуть ее в сторону.
Узлы и сундуки едва не посыпались из проема, вагон был до крыши набит народом и человеческим скарбом. Тяжелый запах мочи, залежалых продуктов, отсыревших одежд, несмотря на холод, овеял пришельцев. Женщина, держа одной рукой и узел, и плачущего, завернутого в одеяло ребенка, едва не вывалилась из вагона. Хватаясь за что попало, она кричала, звала какого-то Якима, и ее утянули в нутро. Крики и плач наполовину стихли.
— Ласково просимо! — сказал дюжий мужик, изнутри помогавший открывать двери. Он хотел спрыгнуть, но киевлянин зычно вскричал:
— Молчать! Всем оставаться на своих местах! — Приземистый брянский с трудом забрался в вагон. Он боком пристроился у проема, двумя руками уцепившись за скобы. Узлы и наволочки, набитые сухарями, мукой, печеным хлебом, матрасы и одеяла, черенки заступов, обшитые мешковиной топоры с пилами — все было сбито в кучу вместе с людьми. Сверху из-под узлов высовывались чьи-то обширные чеботы, из-за груды мешков и узлов слева и справа торчали живые руки и ноги. В одном углу вагона тихо скулило два или три женских голоса, в другом углу надрывно кашляли, в третьем, отдавая последние силы, плакал давно охрипший младенец.
— Больные есть? — крикнул приземистый брянский и утвердился у самого края на крохотном свободном пространстве. — Кто за старосту?
Он не слушал ответных криков, подал руку черноусому, а тот едва не сволок приземистого обратно на снег, но удержался за край двери и звонко спросил:
— Кто грамотный?
— Нема, товарищу начальнику! Тобто ми вже стали дуже грамотни, аж до витру другу добу не ходемо!..
— Пересчитать можешь?
— А чого нас переличувати, ми й так один одного знаемо.
— По фамилиям и количество взрослых членов семей! Бистро! Бистро! — кричал снизу киевский старший.
— Малодуб — шестеро, Сгепанець — сам девъятый, Литвиновы, Ратько, Пищуха, Митрук да Петренки два, Галина, скильки вас? Та чого на личити? Сорок разив рахували, доки гнали до Киева…
Черноусый крякнул, подобрал полы шинели и спрыгнул. Он, а за ним и приземистый, и киевский старший зашагали ко второму, затем к третьему вагону… Смрадом и вонью из этих вагонов несло еще сильнее, но узлов и мешков почти что не было. На полу и на нарах, застланных немолоченым житом, вплотную лежали, сидели, стояли люди — многие были одеты совсем по-летнему. Одна девушка ехала босиком, пряча ноги в солому и в какие-то тряпки. Гиринштейн с удивлением задержался около:
— Где обутка?
Она ничего не ответила. Она даже не повернулась к нему, но он заметил, что она что-то шептала. Кругом кричали:
— Та, пане начальнику, вона скажена. Як з хати погнали, так и мовчить. А де чеботы, не знаемо, ми шукали, нема чебит…
Открыли еще один вагон. Подражая приземистому, Гиринштейн крикнул:
— Больные есть? Откуда?
— Мелитопольски…
Черноусый откинул сивую голову окоченевшего старика, над которым, тихо качаясь, сидела старуха, наглухо завязанная платком. Она сидела и тихо качалась. Она тоже не обращала на охрану никакого внимания.
— Совсем старый был дидок, — с притворной бодростью сказал старший из киевской охраны и взглядом обвел вагон. — Лет девяносто? Да?
Черноусый повернул голову старика в прежнее положение.
Передача эшелона проходила до полдня, часа три подряд. Сверяли списки одних взрослых. За это время мелитопольцы сняли мертвого старика и положили на снег. Старуха не сопротивлялась, она и одна продолжала тихо качаться. На каждый вагон милиционеры принесли по две бадьи с кипятком. Параши, то есть такие же ведра, были опорожнены прямо на снег, двери снова были закручены проволокой. Сменилась бригада паровозников. Киевская комсомолия уехала попутным грузовым поездом. Вскоре стронулся с места и принятый Гиринштейном состав, начал нехотя набирать скорость. Только не в сторону Киева, а в леса и в снега, на север, все дальше и дальше.
Первый вагон, до потолка набитый крестьянским скарбом, казалось, нисколько не унывал, особенно в своем правом переднем углу. Здесь среди подушек и одеял, мешков и ящиков, кто как, на нарах и под нарами, ехали две семьи: Малодубы и Казанцы. Понемногу начали привыкать к новому званию спецпереселенцев (сначала их называли кулаками, потом лишенцами), хотя привыкнуть к вагонному холоду и сумраку было нельзя. Но и все же в этом углу чуялась жизнь. Душой этой компании был сынок Антона и Парасковьи Малодуб, двухлетний Федько, весь укутанный шубами. Деверь Параски, веселый рыжеусый Грицько, тыча пальцем в то место, где был живот племянника, приговаривал:
— Ах ти, бисив Федько! А якього та, хитруне, класу, а ну скажи. Ты ж куркульського класу, так?
Федько пускал розовым ртом пузырь и отрицательно мотал головой.
— Значить, ти не куркульського класу? А якого ж тоди, невже дворянського?
Ребенок соглашался коротким кивком. Все смеялись.
— Пан, ий-богу, воистину пан!
— Бачишь, не дарма в шуби поиздом иде.
— И челяди у нього пиввагона.
Марфа, свекровь Параски, широкой кости молчаливая старуха, доставала сухарь, совала внуку и тоскливо отворачивалась. Ей вновь и вновь вспоминалось то, что случилось за последние недели. Старый ее муж Иван Богданыч ни за какие посулы не захотел вступать в колхоз. Его уговаривали и так и сяк, упрашивали: и сама Марфа, и сыновья Антон и Грицько. Иван Богданович только отпихивался локтями во все стороны. «Ось и доотпихався, старый хрич!» — в сердцах задним числом ругалась Марфа, но ругалась не вслух, а сама про себя. Она то к дело ощупывала узлы с мукой и печеным хлебом, расстраивалась, что пропали куда-то две пуховые подушки.
Киевским разрешено было брать по двадцать пудов на семью. «A ocь мелитопольских везуть, вважай, роздягнутих, ни хлиба, ни муки нема Куди нас, гришних, везуть. Господи!»
Марфа крестилась.
Никто во всем хуторе не хотел вступать в колхоз, только два или три приезжих голодранца да одна бобылка подали заявление. Остальных загоняли в колхоз наганом. Тех же, кто не вступил, сперва обложили большими налогами, а неделю назад, глухой ночью, из Киева в район пришла депеша. И в ту же ночь из района в сельскую раду прискакал верховой с письменным указанием: немедленно приступить к ликвидации кулачества как класса. Те, кто ничего не успел припрятать, остались голодные и холодные. Отобрано было все, вплоть до огородного заступа.
«И чого вона регоче, безпутна баба? — думала Марфа, глядя в темноту на красивую и веселую невестку Параску. — И ци регочуть… Наче на висилля поихали».
Соседи — и хуторские, и вагонные — были тоже старик со старухой, сын Петро Казанец да невестка Мария. А у той Марии пятеро, один другого меньше… Самой маленькой и трех месяцев нет, а старшему двенадцать годков… Мария то и дело их пересчитывала, стаскивала в одно место, к своим узлам. То и дело она застегивала им пуговицы, увязывала в платки и шарфы и утирала носы. Муж ее Петро подсоблял ей в этом.
— Марийко, а це ж наче не наш. Чи и цей наш? Щось на Пищухинську породу схожий. А хай, згодиться теж…
— А пишов ти до биса! — сердилась жена. — Накопив диток, чого тепер? Куди везутъ, що будемо робити, як жиги? Ой, лихо мени, лишенько…
Марийка едва начинала подвывать, как Петро трогал ее за какое-нибудь место либо шептал ей какое-нибудь особенное словечко. И плач ее тотчас же замирал, не успевая родиться, и где-то в груди таяла горечь. Марийка опять улыбалась.
— А хто там Пищуху згадав? — отзывался откуда-то из-за узлов и мешков сам Пищуха, сосед хуторянин, тоже такой же многодетный. — Мои вси тут, тильки одного и нема. Це ничего: плюс-минус одна одиниця. Припустимо.
Семейства Митрука и Петренки теснили по боковой вагонной стене, а в другом конце вагона ехали бедные, голодные и холодные мелитопольские. Где-то там, среди мелитопольских, и затерялась Груня Ратько с двумя дочерьми.
— Груня, Явдошка, Наталочко, де ж ви там сховалися? Повзить до нас, — кричала Параска, но те не отзывались.
Из-за шума и стука колес ничего не было слышно. Параска сидела на обшитом рогожей и мешковиной ящике со столярным инструментом Ивана Богдановича. Перед тем, как пришли описывать имущество, мужу и деверю удалось спрятать инструмент у родственников. На станцию его привезли те же родственники, тайно погрузили вместе с другими узлами. Сейчас Параска и сидела на этом ящике. Ей казалось, что с этим ящиком не страшен будет никакой север и никакой мороз, это во-первых; а во-вторых, около нее есть три мужика, не считая свекрови, да ее главной кровинушки Федька. Пусть мужики и думают, как там жить…
Груня, Авдошка и Наталочка плакали по очереди. Не успевала затихнуть одна, как начинала другая, затем третья. Они сидели на двух своих небольших узлах, куда Груня успела завязать лишь кое-что из приданого своих дочерей. В основном это были одеяла и рушники. Со всех боков давили на них какие-то шумные мелитопольские тетки, мужики и ребята как бы ненароком натыкались на Груниных дочек. Да и самой Груне то и дело то одну, то другую ручищу приходилось выпроваживать из-за пазухи. Отец и брат этих сестер скрылись неизвестно куда перед самым отходом поезда. Брат успел-таки шепнуть младшей, Наталочке, что они уедут в надежное место, что, как только явится возможность, сообщат свой адрес тетке на хутор около Ржищева…
Мать и сестры Ратько дважды пробовали вместе с узлами перебраться поближе к своим хуторским. Но узлы были так зажаты другими вещами и места так мало, что даже нельзя было пошевелиться. Особенно страдала младшая, Наталочка, горевавшая от стыда при одном запахе поганой бадьи… После Брянска, где человека, унесшего бадью, сопровождал милиционер, где уже никто не стеснялся друг друга, она наконец осмелилась. Бадью поставили ближе к вагонной стенке. Авдошка и Груня одеялом занавесили свою стеснительную Наталочку. И хотя в вагоне и так стоял полумрак, стук колес и так бы заглушил все остальное, обе начали громко разговаривать с мелитопольскими. Бадью обвязали тряпкой и передали дальше, а Наталочка ткнулась в колени к матери Груне… Особенно стало стыдно, так стыдно, что щеки ее покраснели и налились жаром, когда она вспомнила брянскую остановку, когда черноусый военный долго ее разглядывал и даже улыбнулся. (По девичьей неопытности она не заметила, что разглядывал Гиринштейн не ее и улыбнулся не ей, а ее сестре Авдошке. Та была настолько бойка, что спросила у него, куда их везут.)
Вагон качался и вздрагивал. Колеса стучали на рельсовых стыках. Дети кричали на разные голоса, терпеливое материнское убаюкивание то и дело сменялось облегчающей крикливой руганью: «А щоб тебе! Щоб ти подавився, щоб тоби и не видихнуть!» Кашель, плач, ругань, тихое подвывание и все голоса вдруг разом затихли, когда Грицько Малодуб, усевшись с Петром Казанцом спина к спине, запел старую хуторскую песню:
Пливе човен, води повен,
Та все хлюп-хлюп, хлюп-хлюп.
Ходить казак до дивчины,
Та все тюп-тюп, тюп-тюп…
Они запели так чисто и стройно, так сердечно и тщательно выводили каждый поворот, что к ним вторым голосом тотчас пристроился Антон Малодуб, а за ним не вытерпели ни Пищуха, ни отец с сыном Петренки. А тут и Парасковья Марковна Малодуб подала Федька свекрови, глубоко, во всю грудь вздохнула и начала подсоблять мужу и деверю. Вслед за ней незаметно влились еще два или три женских голоса, а тут песня переметнулась и в другие вагоны. Под стук промерзшего вагонного чугуна как бы вздыхало и разливалось зеленое степное тепло:
Пливе човен, води повен,
Тай накрився лубом.
Ой, не хвастай, козаченъку,
Кучерявим чубом.
Бо як выйдешь на вулиую,
Твий чуб розивьется.
А из тебе, козаченъку,
Вся челедъ смиется.
Пливе човен, води повен,
Тай накрився листом.
Ой, не хвастай, дивчинонько,
Червоним намистом.
Бо як выйдешь на вулицю,
Намисто порвешься,
А из тебе, дивчинонько,
Вся челедь смиется.
Ой, прийдется ж, дивчинонько,
Намисто збувати,
Та все ж тому козаченъку
Тютюн купувати.
Словно не желая глушить эту обильную, роскошную и широкую южную мелодию, поезд остановился на подмосковной станции. Песня затихла не сразу. Она затихала вместе с поездным шипением и колесным стуком. Холод и снег Подмосковья подступили к составу. И снова то тут, то там по вагонам заплакали дети, забормотали старухи, и скулящий женский вой зарождался во многих местах.
Уже три покойника лежало в третьем вагоне, когда в ответ на крик и плач охрана открыла двери. Черноусый военный приказал закрыть мертвых мешковиной или соломой. После чего он вновь обошел весь состав. Сейчас его никто не сопровождал. Он открутил проволоку, откинул защелку на первом вагоне, откуда только что слышалась песня. Напрягшись, подвинул дверь.
— Поем? Правильно, граждане! Уж лучше петь, чем реветь в голос. Москва скоро. А Москва, сами знаете, слезам не верит…
— А потом куди нас, товарищу начальник? — Грицько был всех ближе к выходу. — Кажуть в тайгу. Та ви залазьте до нас, товарищу начальник…
Гиринштейн, взявшись за скобу, закинул шинельную полу, поставил ногу в хромовом сапоге на лесенку и легко запрыгнул на свободное место в вагоне.
— Тифозные есть?
— Живем поки. — Иван Богданович Малодуб, кряхтя, отодвинул кривые свои сапожищи. — А чи довго будемо живи, видимо одному Господу…
Он, этот черноусый военный, явно искал глазами вчерашнюю черноглазую. Авдошка Ратько сразу это почуяла и выглянула из-за кучи узлов.
— Вы… как вас? — Черноусый еле-еле не покраснел. — Идемте со мной… Получите кипяток и варево.
Авдошка проворно выпросталась к дверям и сама хотела спрыгнуть на снег, но военный помог ей, подал обе руки.
— Ой! Господи, хоч витерцем свидим подийхати.
— Замерзла? — Черные усы Гиринштейна поехали вверх кончиками.
— Ни! Я горяча…
На ней был темный плисовый казачок с борами, самодельные, не фабричные сапоги и шерстяная коричневая фата.
— Дивись, Явдохо, не пидкачай, — крикнул Гринько. — На тоби все передове завдания!
— Тепер не пропадем! — послышалось из вагона.
— А чому вин Явдошку вибрав?
— Не всих одразу, дойдемо и до инших.
— Груня, Наталочко, ну що ви засумували? Никуди вона не динется, зараз прийде…
И впрямь, Авдошка появилась через двадцать минут. Она, как воду с криницы, на палке принесла два десятилитровых ведра. В ведрах был горячий гороховый суп.
— Оце так Явдошка, ой молодець дивчина, — хвалил девку Петро Казанец. — Я такого супа й дома три роки не ив.
— Ти що говриш, бисова харя? — взметнулась на него жена Мария. — Ти що мелеш дурним своим язиком? Ось визьму палку, та по шии, бугай недоризаний! Та я такий поганий суп и сворбать не буду и тоби не дам!
И Марийка под смех хуторян плеснула содержимым своей алюминиевой кружки на вагонную стенку, хотела, наверное, прямо на растерявшегося Петра, да быстро одумалась.
… Гороховый суп сделал короче долгие мытарства на Окружной и дорогу до Вологды. Никто в первом вагоне не заикнулся, никто не хотел вспоминать о том, что в третьем телятнике ехало три тифозных покойника. А может, уже и не три, а тридцать три… Или их сгрузили в Москве? Никто ничего не знал. «Овечка» тихо, но настойчиво тянула за собой хвост из одиннадцати вагонов. Правда, одиннадцатый, набитый молчавшими малахайными киргизами, был бесхозный. Гиринштейн имел право отцепить этот вагон на любой остановке, поскольку за киргизов не отвечал и не расписывался. Но почему-то даже в Москве он не сделал этого.
Вологда встретила двадцатиградусным холодом, настоянным на угарном запахе горящего антрацита. Белая снежная перхоть медленным сеевом опускалась на крыши теплушек. Большие плоские кристаллики инея опушили железо. Состав затолкали на крайний путь и отцепили от паровоза. Паровоз ушел. Трое охранников ходили вокруг состава, пока черноусый начальник бегал куда-то на станцию хлопотать о новой паровозной бригаде. Он вернулся часа через полтора.
— Товарищ Гиринштейн, скоро поедем? — поколачивая о мерзлую землю валенками, спросил один из охранников. — В седьмом вагоне два покойника!
— Как? В седьмом? — вскинулся Гиринштейн. — Немедленно открыть вагон!
Начальник отвернулся, когда открыли вагон и под крики и плач женщин начали стаскивать новых покойников. Их положили рядом на межпутье. Вагон снова закрыли, и, как это ни странно, он сразу стал затихать. Точь-в-точь пчелиный улей, успокоенный двумя-тремя вздохами дымаря в руках опытного пчеловода.
Гиринштейн вздохнул и послал одного из охранников искать носилки…
Он подошел к первому вагону, опять, как вчера, открыл тяжкую полужелезную дверь. Пассажиры зашевелились.
— Явдоха? — нарочно и громко закричал Антон Малодуб. — А де вона сховалася, наша Явдоха?
Но Авдошка как тут и была.
— Ну… Берите бадью да за кипятком! — сказал Гиринштейн, краснея.
В вагоне одобрительно загудело.
Авдошка стыдливо зажимала в коленях свой багряный с зеленой наподольной оторочкой сарафан. Опять, как и тогда под Москвой, она не могла осмелиться прыгнуть. Черноусый начальник расставил руки, сзади ее толкнули, и она, стараясь не завизжать, полетела прямо на черноусого. Он поймал ее и поставил рядом. Сверху подали две пустые бадьи. Гиринштейн хотел задвинуть ворота, но раздумал.
— Гляди тут… — бросил он подошедшему охраннику и повел Авдошку к вокзалу. — Что, испугалась?
— Ни! Я смелая! — так же, как тогда под Москвой, засмеялась она. Сноп золотых сверкающих искрящихся блесток из ее карих горячих глаз осыпал черноусого. — Я и даже больших командиров не боюся…
— Ишь ты. Не боится она… Неужели ничего не бывало страшного?
— Ни! Тильки мышей.
— Ну, мышей-то и я побаиваюсь. — Военный засмеялся.
— Правда? — обрадовалась Авдошка, отчего даже остановилась.
— Правда, — сказал он, поравнявшись с ней.
— Та якие у вас в городу мыши? У вас там и гумна нема. И снопов тоже не треба.
— Нема в городу снопов, — согласился он. — Только…
Она видела, как он спохватился, замолчал и ускорил шаги.
Ловко помахивая ведрами, Авдошка бежала за ним то слева, то справа. Она так и сыпала на него своей украинской мовой. На ее щебечущий голосок люди оглядывались и улыбались.
Около водоразборной будки, вся в пару, волновалась очередь за горячей водой. Военный раздвинул всех, набрал две бадьи кипятку, вынес из толпы и подал Авдошке.
— Унесешь ли? — усмехнулся он и еще раз оглядел всю ее ладную, даже форсистую фигуру. — А то подсоблю.
Она возмущенно хмыкнула.
Вагон номер один встретил две бадьи кипятка вполне одобрительно. Авдошка подала воду наверх, а сама не стала спешить в вагон. Военный слегка задвинул двери. Он отошел и встал за вагонным торцом, прислонившись к буферу. Кивнул ей, она подбежала. Он оглянулся и вдруг положил обе свои руки в перчатках на плечи ее плисового казачка.
Вокруг никого не было. Авдошка с радостным испугом взглянула на него снизу вверх. Сердце у нее так и замерло. На нее пронзительно и печально смотрели глаза военного, такие синие, синей, может, и самого синего неба, какое бывает в летний безоблачный полдень.
— А як же тебе звати, миле… — сказала она и не договорила, он уже коснулся усами ее лица и вдруг крепко-крепко прижался щекой к ее щеке, потом оттолкнул, но не отпустил ее плечи.
— Петром зовут, — сказал он сдавленно. — Поцелуешь меня? Когда в другой раз свидимся, обещай…
— Ой… та де ж я вас зустрину… Може, помру, як той дид… Куди нас тягнуть? Там холодно?
— Там — холодное море. Беги… Иди в свой вагон… Стой! Беги лучше за мной…
Он метнулся в одну сторону, затем в другую, подбежал ко второму вагону. В конце состава пыхтел маневровый, неспешно надвигаясь на бесхозных киргизов.
— Стой, Авдошка… — Он, видимо, лихорадочно что-то соображал. — Ты когда именинница? В марте? Евдокия замочи подол, зажги снега…
Авдошка в недоумении поглядела на свой подол. Багряный ее сарафан с зелеными узорами по подолу и впрямь словно бы полыхал среди этого железа, среди прокопченного серого снега.
— Да! — Военный бросился в другую сторону. — Еще у нас примета была. Ежели на Евдокию курица воды напьется, на Троицу корова травы наестся. А там… Там, голубушка, будет еще холодней… Хочешь остаться здесь?
Авдошка молчала в недоумении. Он вдруг метнулся к сцеплению. Он долго с натугой скручивал какой-то винт, затем подставил плечо.
— Подсобляй! Мать-перемать… Да тихо… чуешь? Так. Ну?
Вагон отцепился. Начальник побежал к паровозу, но тут же вернулся, раскрыл полевую командирскую сумку. Вытащил клок бумаги и карандаш, быстро что-то написал и подал записку Авдошке.
— Бери! Тут адрес, никому не показывай. Зайдешь, когда придет возможность. Спросишь…
Он закрыл сумку и так же быстро, не оглядываясь, побежал к паровозу.
Авдошка не успела осмыслить случившееся: вдоль по всему составу прошел оглушительный лязг, второй вагон дернулся, и весь состав сначала тихо, потом все проворнее начал удаляться от первого вагона. Маневровый паровоз выводил поезд на главный путь, чтобы ехать дальше, туда, к холодному Белому морю. Авдошка хотела бежать вслед, но тут же очнулась, остановилась… Первый вагон стоял в одиночестве. Она расстегнула под казачком сарафан, сунула записку под лифчик. Она долго стояла не шевелясь, стояла, пока не начали замерзать руки в варежках. Она сняла одну варежку. Варежка упала к ногам.
… Когда Грицько осторожно, плечом отодвинул дверь настолько, чтобы можно было пролезть, вокруг была безлюдная тишина. Лишь со стороны вокзала слышались редкие гудки, шипение паровозов и крики сцепщиков, махавших своими желтыми фонарями. Еще больше удивился Грицько, увидев плачущую Авдошку. Слезы не успевали скатываться и смораживали ее длинные черные ресницы, плечи вздрагивали.
— А це що ж за кавалери шпили? — высунулся Грицько. — Заманив дивчину, а сам втик. Де начальник? Хлопцы, та ми ж выдчеплени…
Мужики поочередно начали вылезать из телятника. Некоторые женщины разворачивали одеяла, тоже выбирались на свет. Авдошка молчала.
— Видно, шестерьонка якась зипсувалась, ось и видчепили, — сказал кто-то из мелитопольских.
— Яка тут шестерьонка?
— Чорновусый кинув геть.
— А може це накраще, братци? Явдоха, скажи свое слово!
— Ах ти, та не журися, Явдоха, за цими вусами! Воно сльозы в ней як горох.
Что было делать? Мужики долго советовались. Грицько и Антон Малодубы вызвались идти искать какого-нибудь начальника. Но едва Антон и Грицько спрыгнули на снег, как новый, только что прибывший состав из Ростова, выкатываемый на этот же путь, начал медленно приближаться, заполнять пространство, и вдруг сильный толчок сбил все планы Грицька и Антона. Железнодорожник стоял на площадке в конце нового состава. Он спрыгнул, засвистел, помахал замызганным табачного цвета флажком и побежал отцеплять паровоз. Вдоль состава бежали милиционеры и военные с винтовками, за ними следом, на незначительном расстоянии, шла группа в гражданском.
Вагон из Киева затих в тревоге. Безвестное будущее вновь обрывалось перед людьми, обрывалось бездонной и жуткой своей пропастью…
Ростовский состав, а заодно и киевский вагон, ставший бесхозным, были мгновенно оцеплены. Комиссия или группа начальства шла прямиком и остановилась напротив.
— Эт-то что такое! — сказал один из гражданских. — Двери? Почему не замкнуты? Где начальник состава?
— Товарищ командир, это не наш вагон, — подбежал ростовский сопровождающий.
— Что значит не наш? Не наших вагонов нет и не может быть. Товарищ, как вас там… — Он обернулся в другую сторону. — Начинайте.
Другой начальник приказал охране открыть двери. Люди в вагоне безмолвно ждали, что будет дальше.
Начальник сдвинул на бедро тяжелую кобуру, подтянул перчатки и отчетливо скомандовал:
— Всем взрослым мужчинам с вещами — сюда! Живо, живо, това… Вы слышите, граждане? Только одни мужчины!
Шевеление и первые возгласы нарастали в вагоне.
— Ну? Сколько же можно ждать? — крикнул другой, в черных высоких валенках и в полушубке, тоже перетянутом широким командирским ремнем.
В вагоне зашевелились, заговорили, заплакали сразу несколько женщин.
— Спокойно, спокойно! — крикнул тот, кто был гражданским. — Объясняю: мужчины отделяются от вас временно. Они будут направлены на рубку леса и строительство! Ясно ли говорю, товарищи куркули?
Оратор пытался шутить и, довольный, оглянулся на сопровождение.
— Ясно! — послышались голоса.
— А симейства куди?
— Ми готови…
— Тильки куди? Ще далеко?
— Семейства, граждане, остаются здесь, в Вологде, до навигации! — кричал оратор. — Живее, граждане, говорю убедительно!
Грицько Малодуб наскоро обнял отца и мать и первый спрыгнул на снег. За ним прыгнул Антон.
Вскоре все мужики, схватив что попало из еды и одежды, наскоро попрощавшись, начали прыгать на бровку. Бабьи крики и женский плач усиливались, но начальство уже переместилось к другому вагону — к ростовскому. В ту же минуту киевский вагон закрыли, заперли. Мужчин построили в одну шеренгу.
Детский плач и женские причитания не стихали в вагоне. Последние наказы через стенку, слова утешения, крики конвойных и паровозные сливались в сплошную разноголосую звуковую путаницу. Группа киевских мужчин, пристроенная к первой партии ростовских, была уведена под конвоем в сторону вокзала. Начальство шло дальше от вагона к вагону. Открывались двери, и везде начиналось то же самое: крики, плач, возгласы. У каждого вагона получался небольшой митинг. Оратору пришлось выступать столько раз, сколько было вагонов. Только стоял оратор не наверху, а внизу, и ему приходилось задирать голову, и массы, к коим он обращался, взирали на него и задавали вопросы сверху, как бы с трибуны.
Все путалось в мире и вставало с ног на голову.
Параска, обессиленная, сунулась на зашитые в мешковину тяжелые упаковки, сердце совсем зашлось и билось часто-часто. Во рту пересохло, в ноги бросилась какая-то нежданная слабость. С той самой минуты, когда муж Антон спрыгнул вниз и двери вагона закрылись, и стало опять темно, время для нее начало то останавливаться, то пятиться в прошлое, и многое из того, что она говорила и делала, улетело бесследно. Она помнила только, как подала свекрови закутанного в одеяло Федька и начала таскать узлы из вагона к тому месту, где их ждали подводы. Возов для всех не хватало, местные ездовые бегали вокруг перегруженных розвальней, просили остановиться, не класть, но возы росли и росли, и наверх громоздились еще старухи и старики с грудными и малыми, тогда возчик бил вожжами по лошади, либо отъезжал, либо спихивал груз.
Пока свекор Иван Богданович караулил багаж в вагоне, Параска кое-как отправила на подводе свекровь с Федьком да еще успела сунуть к ней узел с мукой. Сама побежала за другой поклажей, а когда притащила узлы, подводы с Федьком и свекровью уже не было. Параска взревела было на весь вокзал. Но ее успокоили другие возчики, сказали, что свезут туда же, и вот она оставила узел Авдошке и опять побежала, теперь уже за ящиками и за свекром. Они оба на плечах притащили тяжесть к подводе. Иван Богданович сумел погрузиться с узлом, где была сложена одежда, а тяжелые ящики и Параску никто не взял, и вот она, едва живая, сунулась на эти ящики. «Господи! — мысленно, а может, и вслух, то и дело повторяла она. — Господи, не оставь моего сынка. Господи, Господи, не оставь…»
Когда слабость в ногах и бедрах прошла, а сердце начало тукать ровнее, она взглянула вокруг и удивилась: где она очутилась? Вокруг площади стояли незнакомые деревянные двухэтажные дома с резьбой на крылечках и окнах. На крышах нахлобучены белые снежные шапки. Она догадалась, что где-то близко вокзал, вспомнила поезд и вдруг зарыдала, затряслась, упала на свою тяжкую, лежащую на снегу поклажу… Кто-то осторожно потряс ее за плечо. Она сквозь слезы увидела старичка в заячьей шапке и тулупе. «Ты што, девка? — послышалось ей. — Пошто э-та ревишь-то? Ревела бы дома».
А дальше у нее снова образовался провал в памяти. Мужик в тулупе отвез ее прямиком в тюрьму, которая стояла на берегу реки и называлась Московской. Параска запомнила только высокую стену да широченные ворота, за которыми копошились бабы, детки и старики с ростовского поезда. Параска издали увидела свекровь, сидящую на узлах, но Федька на руках Марфы не было, она забыла и про старика в тулупе, и про поклажу, бросилась на тюремный двор, к свекрови.
Слабость опять начала опускаться в ноги, но Федько спал между двумя мягкими и теплыми узлами. Иван Богданович пробовал рассчитаться с тулупом, которого пропустили прямо в ворота, но старичок ничего не взял, только прибежал опять, когда охранник не стал выпускать его за ворота: «Выручите, пожалуйста!»
Старичка в тулупе выпустили. Ночью в тюремном подвале Параска пришла в себя. Здесь оказалось теплее, хотя на стенах и в желтом свете электрической лампочки поблескивал иней. Так же, как и в вагоне, было тесно от узлов, только теперь не было мужиков, и все люди перемешались: ростовские, киевские, мелитопольские. Плакали дети, кое-какие старики и старухи лежали ничком, прямиком на полу. Правда, пол был все-таки деревянный, и Марфа развязала узел, разостлала два стеганых одеяла. Федька устроили потеплее. Иван Богданович, перелезая через чужую поклажу и перешагивая через людей, направился искать отхожее место… Въяве или в задымленной памяти звучала сердечная песня? Откуда летели к Параске поющие голоса Грицька и Антона?
Пливе човен, води повен,
Тай накрився листом.
Ой, не хвастай, дивчинонько,
Червоним намистом…
Голоса деверя и мужа Антона летели к ней издалека. Плач ребенка оборвал те голоса, но она, в тревоге и в страхе, никак не могла проснуться. Тяжкое забытье и тьма, словно сама смерть, обвалились на нее и поглотили… Изо всех сил старалась Параска встать и бежать к сынку, а ноги были как не ее, никак не слушались, и вот она встала на четвереньки, чтобы ползти, но и руки тоже не слушались. «Господи, Господи…» — опять твердила она во сне и пыталась ползти на сыновий голос.
Пришло утро, людей по пять человек с детьми начали выпускать из подвала, переводили в другое место. В подвальном этаже стало чуть посвободнее. Появились бачки с водой, народ шевелился. Память Параски из течения новых времен вырывала кое-какие картины, выделяла из небытия и кошмаров. Вот после нескольких дней и ночей явился какой-то новый начальник и потребовал: каждый должен написать и сдать ему объяснение, в котором нужно подробно указать социальное положение, когда и за что осужден или арестован. Это, мол, требуется для того, чтобы дело пересмотреть и отпустить ни в чем не виновных. Он сказал это, а сам ушел и ни карандаша, ни бумаги не дал, а что тут поднялось в тюремном подвале! Параска худо помнит… Свекор встрепенулся утренним кочетом. Начал шарить карандаш и счетоводную книгу — запаслив Иван Богданович! Эту чистую книгу успел прихватить на всякий случай.
— Я казав, що нас дарма разкуркулили, — говорил он. — Ни в чем ми не шли против советской власти!
И тут же, мусоля химический карандаш, начал писать заявление.
Через минуту ничего не осталось от той счетоводной книги! За каждый лист совали свекру то последние деньги, то последние сухари, он деньги отталкивал, но вырывал и раздавал листы в чьи-то руки, пока от книги не осталась одна картонка.
Груня Ратько, вся в слезах, отвернулась от Малодубов:
— Хиба мало ми вам добра зробили?
Никто из троих — ни Груня, ни Наталка с Авдошкой не могли осмелиться написать хотя бы одно слово, и свекор Иван Богданович на этой последней оставшейся от книги картонке долго корябал за них объяснительную. Бумаги, собранные в одну кучу и унесенные начальником, канули навсегда. Женщины забыли о них, помнил один Иван Богданович…
После бани, которую спецпереселенцы встретили будто светлое воскресенье, их начали переводить из Московской тюрьмы по разным местам. Малодубы разлучились с Петренками. Груню Ратько с ее дочерьми увозили первыми: девчата рыдали навзрыд, прощались как навсегда. Говорили, что их переводят в Прилуки. Семейства Малодубов и Казанцев перевозили тоже на другой берег, в церковь Андрея Первозванного. Свекровь умудрилась сложить поклажу на одну подводу. Высокий рыжий бородатый мужик, сам, видно, из заключенных, погрузил ящики и узлы, густющим своим басом рыкнул на лошадь. Он провез их по льду реки к паперти одноглавого храма. Перекрестился, Марфа отдала ему сухую, как камень, гулыгу подового хлеба.
— Не откажусь! — поблагодарил возчик, загребая в рукавицу широкую рыжую бородищу. — Поелику слаба плоть человеческая…
Он спрятал ковригу на груди, под грязный ватный пиджак, подпоясанный ремнем, отчего стал еще толще. Огляделся вокруг и помог затащить инструмент на паперть.
Широкий настил из свежих досок тянулся от правого клироса и от левого до самого схода с паперти.
Вначале было хоть и холодно, но совсем просторно. Воздух был чистым, только уже через два дня в храм набилось густо, и люди ночевали впритык. Параска смутно помнила, как носила бачки с кипятком и какое-то картофельное холодное варево. Вскоре открылся тиф… Каждый день кто-нибудь умирал, и покойников выносили из храма на паперть, и тот самый рыжий здоровый возчик складывал мертвых на розвальни, прикрывал сеном и увозил на Горбачевское кладбище.
Приходила женщина в белом халате. Она отбирала тифозных и с тем же рыжим отправляла в больницу. А Иван Богданович все ждал и ждал ответа на свою объяснительную… Однажды, лежа под старым, но теплым кожухом, он тяжело задышал и попросил Параску потрогать голову. Она сдвинула шапку, положила ладонь на его широкую лысину: голова свекра была совсем горячая. Иван Богданович все понял и заплакал: «Не говорите, ради Христа… Не отправляйте в больницу. С вами-то я поправлюсь…»
А эшелоны, видать, все прибывали в Вологду. Параска кормила Федька мучной болтанкой, когда в церковь нахлынуло, сдавило со всех сторон, захлестнуло голодным и злым народом: тут были и мужики, и евреи. Она знала, что из города богатых евреев трогали редко, а по хуторам под горячую руку кое-кого загребли, только им разрешалось увозить сколько хочешь поклажи. Они откупали целиком вагоны, и везли те вагоны почему-то отдельно, с пассажирскими поездами…
Однажды женщина в белом халате остановилась около Ивана Богдановича. Притворяясь здоровым, он бодро вскочил с нар, но она велела ему поднять рубаху. Он попробовал даже отшутиться, тогда она сама задрала подол его клетчатой домотканой рубахи. На белом, втянутом под самые ребра животе не густо, но ярко краснела сыпь… Он заплакал, прощаясь. Свекрови разрешили проводить его до больницы.
Параска плохо запомнила и то утро, когда снова, в который уж раз, волочила тяжелые укладки с инструментом и узлы, как свекровь, оставив ревущего Федька на возу, прибежала ей помогать, и оттого они разругались с ней, разругались впервые за все время Параскиного замужества.
Их перегоняли в Прилуки. Возчик был тот самый, рыжий бородач, который перевозил их из тюрьмы в церковь Андрея Первозванного. Только лошадь и дровни оказались иные. Вожжи он использовал на то, чтобы перевязать воз, и лошадь ему пришлось вести под уздцы.
Охрана конных стражей сопровождала до самого монастыря. Конвоиры отгоняли в стороны любопытных мальчишек, сердобольных старух и женщин. Народ выходил из домов. Было видно, как охранник отпихивал с дороги женщину, которая хотела дать что-то двум еле бредущим старикам. Их везли на многих подводах, кое-кто шел сам, многие падали. Параска несла Федька на руках, на возу ехала ослабевшая свекровь. Параска думала только одно: как бы за что-нибудь не запнуться да не упасть, да не уронить свою ношу, да добраться до нового места — а там опять будь что будет… Только за что же, за что посылает Господь такие страдания и муки? И время опять кидало ее далеко назад. В глазах плыли то зеленые хуторские нивы, то золотые маковки Киевской Лавры. После свадьбы, на масленице, деверь Грицько возил ее и Антона в Киев. Тогда и нагляделась Параска всего до всего: главы соборов плавились от золотого предвесеннего солнышка, они просто купались в бирюзово-синем небесном раздолье. Воробьи, встречая весну, чирикали на дорогах и в подворотнях. Под крышами урчали голуби. Только что же это такое? Соборные маковки стали вроде не те, и не те чирикали воробьи. Под ногами катались мерзлые конские катыши, скрипели полозья, и Лавра была вроде не Лавра… Падает снег, соборные маковки душит серое беспросветное небо.
Прилуцкий северный монастырь встретил Параску холодным ужасом. Она подала ребенка свекрови и скинула с подводы узлы, сковырнула ненавистные ящики и начала их таскать на паперть. Попробовала таскать в собор, но внутри храма негде было ступить.
На крутых холодных ступенях соборной паперти силы совсем ее покинули. Память, еле до этого брезжившая, растаяла, и Параска провалилась во тьму.
Она пришла в себя от детского плача и бросилась, как затравленная, в сторону плачущего ребенка. Только это плакал чужой младенец. У нее что-то обрушилось внутри от страха за исчезнувшего со свекровью Федька. Где? Куда их спрятали от нее? Крик еле не вырвался из горла. Этот утробный материнский вопль оборвался в самом начале.
— Влекитесь за мной! — послышался мощный бас, и Параска увидела над собой рыжебородого возчика. Он легко взял под мышки два тяжелых ящика с инструментом и провел ее через крытые переходы в обширную монастырскую трапезную, тоже заполненную женщинами, стариками и детьми всякого возраста.
Параска бросилась к свекрови и сыну. Она совсем позабыла про возчика. Но поп Рыжко и сам тотчас забыл про нее.
Ноги Николая Ивановича, обутые в широкие как мешки растоптанные и кое-как стоявшие во ставу валенки, ступали в редкие промежутки между телами, грозя раздавить чью-либо сморенную голову. Ватный пиджак, подпоясанный солдатским ремнем, был под стать валенкам: такой же обширный и так же обметанный ледяным панцирем. Шапка была явно мала и не вмещала большую рыжую голову…
Николаи Иванович выбрался наконец из кричащей, плачущей, шевелящейся трапезной. Только на морозе запах сквозного поноса отнюдь не исчез, а стал еще пронзительнее. Тиф гулял по монастырю в одном строю с дизентерией. «Перемешалось дерьмо и толокно, — подумал Перовский, оглядываясь и не находя свою лошадь с дровнями. — Уже разверсты врата преисподней… Да чем лучше поверх-то земли?»
«Поверх земли» бесчинствовал холод, розовый горизонт опускался за монастырские стены, и ночной сумрак уже нарождался под сенью юго-западных стен. Могучие угловые башни безмолвно громоздились вокруг собора и трапезной. Кресты, подернутые морозною сединой, бросались в глаза как ни повернешься. Николаю Ивановичу пришлось пересиливать косность и перекреститься. А ныне после крестного знамения каждый раз нарождалась в нем скорбь, раньше неведомая, и он чуял смуту душевного раздвоения.
Монастырь являл собой странный, как бы не совсем и здешний образ: собор стоял посреди человеческого кала, горящих костров и каких-то жалких пожитков. В кострах горели надмогильные кресты и лестничные перила, ступени церковных папертей и монашеских келий. На смотровой башне, как в смутные времена, перетаптывался воин, смотрящий, но выглядывал он не наружных врагов, а обитателей внутренних. У красных, едко дымящих пожогов шевелились какие-то детки и старики, востроглазые хохлушки перегаркивались между собой на своем не очень сурьезном, как показалось Перовскому, наречии. Часовня и склеп богатого вологжанина были растворены, каменные надгробия, железные кресты и мраморные обелиски коптились в дыму.
Николай Иванович нашел повозку, подвел к монастырскому пруду и напоил из проруби лошадь. Затем он передал повозку с рук на руки знакомому красноармейцу.
— А чересседельник-то где? — возгласил парень.
Николай Иванович только руками развел. Чересседельник исчез, пока Перовский помогал выселенке заносить поклажу.
— Ладно, иди! — смилостивился красноармеец и без чересседельника выехал за охраняемые ворота.
Перовский зашел в дежурку, где его кормили отдельно от охранников. Он съел большой кусок ситного с холодными, сваренными в мундирах картофелинами. Выпил кружку горячей воды и отправился на ночлег.
Вот уже третью ночь он ночевал в соборе у северных клиросных врат, на досках. Как же попал он в Прилуки? За угон паровоза его судили во второй раз, и во второй раз он был послан грузить бревна. На станции Семигородней отец Николай прижился было совсем хорошо, но его неожиданно увезли в Вологду и дня три держали без дела в тюрьме. На четвертый его вызвал начальник и оставил наедине с другим начальником. Этот второй был не кто иной, как Ерохин. Тогда Николай Иванович сразу признал его и словно обрадовался:
— Доброго здоровья вам… Нил Афанасьевич, если не ошибаюсь?
— Ошибаетесь! — Ерохин резко задвинул ящик стола. — Я вам не кум, не сват, а гражданин начальник…
Да, Ерохин был, как прежде, начальник, только теперь в форме чекиста. Не ахти какой чин, на воротнике гимнастерки всего два треугольника, но поп знал уже, что чем меньше чин, тем больше охота командовать. Ерохин с полчаса читал ему акафист насчет момента. Он закончил неожиданным предложением: из тюрьмы выйдешь и будешь жить в Прилуках на красноармейском пайке! Но при условии: ночевать вместе с высланными…
Николай Иванович, не долго думая, согласился, и Ерохин закончил разговор совсем по-домашнему:
— Дадим тебе лошадь с повозкой. Запрягать-то умеешь?
— Мне не управиться! — Отец Николай почувствовал что-то не то.
— С паровозом управился, а с лошадью тем более управишься, — засмеялся Ерохин. — Шалить не будешь? Гляди, дурака не валяй.
— А ежели убегу?
— Пуля догонит!
— Как она догонит, ежели я по лошади хлесть — и был таков?
— Учти, Перовский, прямо летит не каждая пуля. Иная зигзагой…
И Ерохин, водя ладонью, показал, туда, мол, сюда, а отец Николай расхохотался и сказал утробным своим басом:
— А чем так жить, Нил Афанасьевич, так лучше копыта откинуть. Пусть догоняет! Хоть прямо, хоть зигзагой…
Сегодня, засыпая на досках, Николай Иванович вновь дословно припомнил тот разговор с Ерохиным. Он давно понял, почему его взяли из Московской тюрьмы и поселили в Прилуках. Время от времени его вызывали в город в другой — Духов монастырь и спрашивали, кто по ночам отпевает в Прилуках покойников. Николай Иванович отшучивался:
— Товарищи, мне ведь на два монастыря не под силу! У меня и так тяжкая должность: возить покойников. Каждый день десятка по два-три, ну чем я не Харон? Только у того ладья, а у меня дровни! Переведите обратно…
Обратно? Он знал, что обратных путей у него нет и не будет. В любой час тифозная вошь либо дизентерийный микроб, либо та же пуля, что летает «зигзагой», остановят его земной путь. А вот что будет потом, отец Николай все еще не знал…
В соборе было холодно, стены заиндевели, человеческий муравейник не стихал круглые сутки. Круглые сутки скрипели, грохотали железные двери, круглые сутки плакали дети, стонали старые люди, и круглые сутки витал под сводами запах жидкого кала. Время, словно остановленное под этими сводами, иногда — тоже «зигзагой»! — срывалось в далекое прошлое, и отец Николай явственно слушал, как пели сорок монахов, заживо сжигаемые в деревянном Прилуцком храме. То были тоже смутные времена. Литва и русские воры ходили по деревням, насиловали жонок, отбирали скотину и рубили головы мужикам. Один Кирилловский монастырь устоял… Либо слышал вдруг отец Николай зимний скрип многих полозьев: то въезжал в монастырь большой московский обоз. Москва-матушка горела и шаяла, наполеоновские гренадеры патрашили в первопрестольной, а сюда, в Прилуки, въезжал обоз. Несчетные вороха царской казны, несметные богатства православных московских церквей были отправлены сюда, в Прилуки, и хранились тут, пока Москва, как птица-феникс, не восстала из пепла. А ныне-то где те сокровища русские? Они рассыпались по лику грешной земли, плывут за море, звенят и блистают в чужих подворьях. Из одного Кириллова утянуто две баржи и неизвестно куда… А он, грешник, не верил патриарху, когда тот взывал к христианам в своем первом послании: «Тяжкое время переживает ныне святая православная церковь Христова в Русской земле. Гонения воздвигли на истину Христову явные и тайные враги сей истины и стремятся к тому, чтобы погубить дело Христово и вместо любви христианской всюду сеять семена злобы, ненависти и братоубийственной брани…»
Послание патриарха Тихона стояло в глазах и сейчас. Та бумага давно пожелтела, выброшена. Имел ли он, Перовский, право не читать патриаршее послание шибановским верующим? Нет, не имел… «Благодатные таинства, освещающие рождение на свет человека или благословляющие супружеский союз семьи христианской, открыто объявляются ненужными, излишними; святые храмы подвергаются или разрушению, или ограблению и кощунственному оскорблению; чтимые верующим народом святыни захватываются безбожными властителями тьмы века сего и объявляются якобы народным достоянием…»
«И впрямь народное достояние…» — подумал Николай Иванович и повернулся лицом к развороченному алтарю. Под ним скрипнули доски разломанной солеи. Соседи — два старика и две старухи — тоже зашевелились, закашляли. Даже ноги для отдыха нельзя было вытянуть, такая была теснота, но усталость брала свое. Почему же он, Перовский, так и не прочитал с амвона послание патриарха? Хотел как лучше… Нет, не боялся Игнахи Сопронова, хотел как лучше. Не верил Его Святейшеству, верил себе. А он, Тихон-то… Своей ли уж смертью почил? В Питере вон, там ведь многие стреляны были… Новые иерархи объявили святым Иуду апостола… Он, Перовский, в стане живоцерковников… Да и Во Христа-то уже веришь ли? Но коли Бога не было, так нет и Диавола. Тогда следы-то диавольские повсюду откуда взялись? Как он смущает тебя, враг истины, царь тьмы! Уже и молитвы заставил забыть, отучил и от любимых псалмов.
Отец Николай начал мысленно произносить символ веры и произнес без запинки, но на добавлении от второго собора он сбился и безмолвно заплакал, терзаемый страхом… Быть может, он продлевал свои дни предательством православия, подобно живоцерковникам и обновленцам? Бесам служи — долго живи. Богу не нужны такие, как он. Иерофей — епископ Великоустюжский и викарий Вологодский убит в голову при аресте, когда народ не дал его в обиду. Это он — епископ Иерофей — не пожелал подчиниться митрополиту Сергию… А ему, Перовскому, и подчиняться не требовалось. Господи!
Николай Иванович, изо всех сил борясь со сном, попробовал вспомнить девяностый псалом, но тяжесть и мука обступили его. Тогда он начал шептать из того, что вспомнилось: «… несть исцеления в плоти Мой от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих. Яко беззакония моя превзыдоша главу мою, яко бремя тяжкое отяготеша на мне. Воссмердеша и согниша раны моя от лица безумия моего… Господи, пред Тобою все желание мое и воздыхание мое от Тебя не утаися. Сердце мое смятеся, остави мя сила моя и свет… Врази же мои живут и укрепишася паче мене и умножишася ненавидящие мя без правды… Не остави мене, Господи Боже мой, не отступи от мене. Вонми в помощь мою, Господь спасения моего…»
Отец Николай провалился в тяжкий необлегчающий сон.
В середине ночи, может, под утро, бывал в соборе короткий временной промежуток, когда тишина слетала на людской муравейник и ненадолго, отдохнув от страданий, замолкали младенцы, засыпали измученные матери, замирали в различных позах спящие старики. И часа полтора под высокими куполами истаивало отрадное успокоение, и как будто в эти минуты веяло откуда-то родимым теплом. А может быть, это витала человеческая надежда. Тот, кто доживал до этого промежутка, уже не умирал и доживал до следующего утра, а тот, кто умирал, так и лежал безмолвно, ничем не отличаясь от спящих, пока сердце близкого не вздрагивало во сне. Смерть близких будила спящих рядом, и тогда то в одном месте, то в другом тихонько слышался сдавленный плач или несильное подвывание. Перовский слышал эти звуки каждую ночь и по ним знал, из какого соборного угла понесут завтра поклажу на его розвальни.
В эту ночь, сквозь мучительное желание какого-то раскаяния, сквозь неутоленную жажду сделать что-то очень необходимое, отец Николай увидел четкий, но совершенно бессмысленный сон. Будто он идет по крыше Евграфа Миронова вдоль по князьку. Крутая крыша, высокая. Он знал, что это ему снится. Любил ведь и въяве ходить по крышам — потому что далеко видно и опасно ходить. Грех ведь, наверное, а любил лазать по крышам. Еще любил рыбу удить, выпивал и от женского полу редко отказывался. Лес любил, Господи! А нынче что? Харон… Только плывет не ладья, а скрипучие дровни. Нет, это плывет тесовая крыша Евграфа Миронова. И конь тоже на крыше… Реют белые легкие облака вокруг, не вверху, а внизу…
Что и кому он должен сказать? Не забыл ли сделать важного дела? Какой грех оставлен, нет ли какого стыда и неисповеданной злобы? Кого не простил за обиду? Благословен Бог наш… Ему показалось во сне, что он умирает, что это за него, за немогущего глаголати, говорит чей-то совсем незнакомый голос: «Через бурю напастей по житейскому морю притекаю к тихому пристанищу и молю Тебя: спаси от тления живот мой… Уста мои молчат, но сердце глаголет: огонь сокрушающий возгорается внутри. Призри на мя свыше, милость Божия, увидев Тебя, от тела отойду радуясь».
Я умер, и это за меня, уже не могущего говорить, читают канон. Но если б я умер…
Отец Николай проснулся с сильнейшим сердцебиением, вспомнил, где находится, и увидел в темноте колеблющийся язычок свечного пламени. Сосед-старичок в жилетке, надетой поверх вязаной шерстяной рубахи, только что умер, и ему еще не закрыли глаза. Три женские фигуры шевелились около, четвертым был тот, кто читал отходную. Голос был приятным, без хрипоты и испуга:
«…приими в мир душу раба Твоего Андрея и покой ю в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, с Ним же благословен еси, с Пресвятым и Благим, Животворящим Твоим Духом, ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».
Отец Николай был потрясен тем, что увидел. Священник произнес «аминь» не громко, но твердо; зыбкий свет от свечного пламени блеснул на миг в его спокойном и ясном взоре. Батюшка свернул епитрахиль и положил около нее Евангелие. Старая, но чистенькая фелонь растворилась в темноте, потому что свеча погасла, а свет от двух керосиновых фонарей, висевших у входа, недостигал даже середины собора…
Так было и на вторую ночь. И на третью все повторилось, и на четвертую тоже, только в разных местах собора. Подпольный батюшка, вероятно, не успевал соборовать всех умирающих. Перовский вывозил их ежедневно возами. За пять дней Николай Иванович насчитал больше шестидесяти, а утром шестого дня в собор ворвался молодой, с наганом поверх дубленой шубы. За ним встали два красноармейца с винтовками. Три фигуры качались в сумерках.
— Кто тут ночью разводил панихиду? — звонко воскликнул веселый пришелец. — Ну? Не скажется сам, всех вытряхну на мороз! Хоть вы и куркули, а передохнете, как тараканы!
Собор замер, только плакал за иконостасом младенец.
— Подавай мне попа! — раздался новый крик. — Живо, живо! Пять минут сроку.
Тишина и темень в соборе стали еще страшнее, только плакал младенец.
— И чтобы все поповские причиндалы сюда! — снова послышался звучный молодой крик.
Николай Иванович сквозь сумрак видел, как у столпа зашевелилась груда чьих-то пожитков. Из-под стеганого одеяла показался человек с тонкой черной бородкой.
— Ну? Осталось две минуты? — послышалось снова.
Николай Иванович поднялся и вдруг громко на весь собор воскликнул:
— Я поп!
Он сделал несколько шагов, мельком наклонился к священнику, прошептал: «Быстрее, дайте мне фелонь либо епитрахиль!» Священник в темноте развязал один из узлов, Николай Иванович схватил фелонь, затолкал ее под полу своего непросохшего ватного пиджака и ступил ближе к свету и выходу. На стене собора колыхались тени стражей.
— Я поп, — повторил Перовский. — А вам-то что требуется?
— Идите за мной!
Все четверо исчезли за грохочущим и визжащим железом соборных врат.
Жизнь Николая Ивановича Перовского повисла на волоске. Он это чувствовал и, ступая по снегу, удивлялся собственному спокойствию. «Не я первый, не я и последний», — рассуждал он и вспоминал ленинградских страдальцев за веру. Его усадили в его же розвальни и повезли за ворота. Сейчас он пытался осмыслить свое отношение к московскому местоблюстителю патриаршего престола и к вологодскому архиепископу. Дивился неправым делам, спрашивал сам себя. За что шибановцы прозвали его прогрессистом? А было за что… Да, живоцерковники предались новым властям, но чего вымолили обновленцы у власти? Пожалуй, что и ничего, кроме нового разорения. Сотни пудов серебра выплавлено из иконных окладов под видом помощи голодающим. Ободрали с икон и драгоценные камни, священные сосуды из алтарей выкрали. Над мощами Сергия Радонежского надругались, как надругались над соловецкими угодниками. Осквернены могилы, разрушены алтари. Теперь вот колокола скидывают. В Вологде запрещен колокольный звон. Говорят, что медь нужна на подшипники тракторам.
Господи, какие подшипники? Металл звенящий славил Русь православную, врагов окольных далече гнал и отпугивал. Ныне плавят его на копья вражды. Но таким ли копьем прободено тело Спасителя? И отцу Николаю стало невтерпеж от стыда за свое прошлое.
… Ограда Духова монастыря была не высока, но упориста, ворота скованы прочные, стены собора и монашеских келий непробиваемы. Отца Николая полдня держали взаперти, так как Ерохин был занят. Жизнь отца Николая висела на волоске, и он знал об этом, но жизнь Ерохина тоже была под угрозой, и Ерохин не знал об этом.
И знать не хотел.
Восторг, испытанный им под Шенкурском, не выветрился никакими сквозняками в политике. Никакие несправедливости и ложные обвинения в правизне не остудили его горячую голову. Мало ли что бывает? Губком разогнан, губерния поделена на округа. Однако ж он, Ерохин, не был забыт, его взяли работать в ОГПУ. Пригодилось старое знакомство с Семеном Райбергом, который рекомендовал Ерохина Касперту и Прокофьеву. Теперь Ерохин вновь на переднем крае, ему поручено дело борьбы с поповской контрреволюцией…
У него было снова оружие и отдельный стол в общей комнате, но Касперт уже сулил кабинет, дело совсем за не многим. Хозяйственники подыскивали Ерохину подходящую «келью».
— Нил Афанасьевич! — доложил молодой румяный гепеушник. — Попа в Прилуках выявил и арестовал. Куда с ним?
— Сактировать, — спокойно сказал Ерохин. — Ликвидацию не затягивать.
В это время в комнату сперва заглянул, после зашел оживленный с мороза Райберг. Поздоровался, погрел руки о железную столбянку. Его белые бурки стучали по полу словно копыта, пока не оттаяли.
— Кого это ты решил ликвидировать, Нил Афанасьевич? — спросил Райберг.
— Религиозный подпольщик. Выявлен в Прилуках, Семен Руфимович.
— Так… так. — Райберг опять погрелся о печку. — Через сорок минут у меня бюро окружкома. Может, успеем? Я бы хотел взглянуть на этого миссионера.
Ерохин крякнул.
— Я его еще не допрашивал, Семен Руфимович, но… пожалуйста. Он тут. Приведите попа!
… Отец Николай еле пролез между дверной створкой и косяком. Заполнив собою значительное пространство комнаты, он как бы с удивлением, сверху вниз, оглядел чекистов. Райберг в свою очередь с любопытством уставился на арестованного. Ерохин же, увидев совсем не того, кого следовало, был удивлен, но сделал вид, что так все и должно быть.
— «Блажен муж…» — улыбался Райберг. — Как там дальше у вас?
— «… Иже не иде на совет нечестивых!» — добавил Николай Иванович.
— Значит, мы — это совет нечестивых?
— Истинно так! — громогласно произнес отец Николай. — Дожили…
— Как ваше имя? — Райберг сел на место Ерохина, забарабанил по столу сухими пальцами. — Вы что, действительно верите в Бога?
— Не верил, когда служил! Ныне властью духовной не облечен, но верую. За грехи и великое бесчестье Земли готов пострадать. Ибо есть Бог милующий, но Он же и наказующий!
Райберг встал и сначала слева, потом справа оглядел Николая Ивановича. Недоумение в голосе Райберга не только не исчезло, оно нарастало:
— Милующий и наказующий… Но чем вы докажете недоказуемое? Я утверждаю, что нет никакого Бога!
— Зачем же тогда вы боретесь с тем, кого нет? Сие утверждение лишено смысла.
— Мы боремся против невежества и мракобесия.
— Нет, это Христос восстал против невежества и мракобесия. Вы же восстали против Христа. И потому вы антихрист.
— Но есть право и лево. Вы считаете себя правым, но и я тоже считаю себя правым. Кто же из нас действительно прав?
— Ступайте сюда… — гудел бас Николая Ивановича. — Где ваша правая рука? Эта? Вы не станете утверждать, что она левая?
— Нет, не стану, — с легкой усмешкой произнес Райберг.
— Теперь взгляните на свой образ, там, за стеклом…
Большое зеркало, реквизированное в дворянском особняке, стояло в углу комнаты. Отец Николай, глядя на Райберга сверху вниз, продолжал:
— Покажите мне правую вашу руку в зеркале! Видите? Там ваша правая стала левой! Вот в чем разница! — Голос Перовского гудел, набирался силы, в дверь заглядывали. — Вы антихристы, перевертыши! Вы обратное отражение живых и верующих! Потому вы и мертвы пребудете из века в век, что…
— Однако ж мне пора, — перебил Райберг. — Мы еще продолжим наш диспут.
— Нет, не продолжим! — рявкнул отец Николай, схватил Райберга за левый рукав и вновь потащил к зеркалу. — За что вы так ненавидите христианство?
Райберг поспешно вырвался, ничего не сказал и скрылся за дверью.
— Ты, Перовский, нахал! — очнулся Ерохин. — Мы обкорнаем тебе бороду! Хотя бы в противопожарном отношении, но все равно обкорнаем!
Ерохин был доволен своим остроумием. Борода отца Николая действительно горела рыжим широким пламенем. Только с висков и около больших ушей она была подернута серым пеплом изрядно появившейся за последние месяцы седины.
— Садись и пиши! — Ерохин встал со стула. — Все пиши! Что видел, где был, с кем говорил, что делал.
— За старое, за новое и за три года вперед! — усмехнулся отец Николай. — Нет уж, избавьте, Нил Афанасьевич! Писаря из меня не получится… Это вы на все руки мастак, писать, стрелять, налог выскребать. Да что говорить, и скоморошить умеешь! Вон как в Ольховице выплясывал. Скреби, скреби! Кошка скребет на свой хребет.
— Молчать!.. — Приглушенный ерохинский мат оборвал отца Николая. — Я тебе покажу, где раки зимуют!
— А у рака с какого конца страка? — дразнил судьбу арестованный, чем окончательно вывел из себя начальника, который выхватил браунинг.
Когда Николая Ивановича увели, Ерохин с побелевшим от гнева носом заталкивал оружие в непослушную кобуру.
— Черт… Рыжий гад… — рычал он вполголоса и скрипел зубами. — Ну, дай срок! Я тебя, гада, отправлю на тот свет. Недолго тебе осталось, дай срок…
Но все сроки были в иных руках, отнюдь не ерохинских.
В тот же день, вернее в ночь, Ерохину пришлось спешно выехать в командировку. На станциях и разъездах, на дальних лесоучастках не хватало оперативников для приема раскулаченных. Эшелоны все прибывали с юга.
Зима в тот год стояла необычайно мягкая, почти без лютых морозных окриков. Спокойно слетела она на землю, словно последняя посильная милость судьбы, потраченная временем из небесных, казалось, неиссякаемых источников справедливости и добра. Отголоском давно отзвучавшего всесветного звездного хора звенели короткие нехолодные дни. Но вот однажды, в середине Рождественского поста, этот ясный, легкий, северный звон начал стихать, истончился и вовсе сошел на нет. Воздух замер. И все звуки в мире исчезли. В лесных краях, остуженные снежным холстом поля, зимующие холмы и распадки, осененные гривами сосняков, все эти тысячелетние глухие урочища, и мхи, и болота прислушались к дальнему печально-щемящему звуку, рожденному неизвестно кем и где.
И та печаль приближалась и нарастала, вскармливая сама себя.
Снежины косо полетели с небес. Широкие, плоские, вроде бы совсем не холодные, они падали так неторопливо и так густо, что живым существам на земле нечем стало дышать. Движения стали тяжелыми, будто в воде. Потом закружились, заметались по миру оскорбленные чем-то и как бы голодные ветры. Смешались снега, падающие сверху и поднятые с земли, заклубились в тесноте и во тьме.
Два дня и три ночи бесилась погода, на третий день улеглась. Ветер стих. Враз уступил он всю северо-западную московскую и новгородскую Русь тишине и морозу. Малиновый солнечный шар коснулся снизу сквозной юго-восточной лазури. Он всплывал из-за леса, уменьшаясь и плавясь в золото. Этот слепящий золотой сгусток быстро отделился от горизонта. Вся лесная стихия приняла невиданно сказочный образ. Безбрежная, непорочно чистая голубая лазурь была тем гуще, чем дальше от солнца. На другом небесном краю еще умирал палевый сумрак ночи. Месяц, ясно и четко оттеняемый этим светлым сумраком, бледнел над лесами, когда снега заискрились окрест. Ели, отягощенные белыми снежными клубами, изменили свои очертания, но безмолвствовали. Кроны старых сосен гордо остались сами собою, лишь молодую сосновую поросль вынудил снежный гнет: нежная, не окрепшая плоть там и тут напряглась в основаниях мутовок.
Белизна заставляла еще яростней зеленеть сосновые лапы. Пар непростывших влажных низин поднялся на уровень древесных вершин и замерз, и рассыпался на свободных от снега березовых ветках. Несчетные россыпи мельчайших бисеринок засверкали на солнце. С последним колыханием исчезающего осеннего тепла все замерло. Мороз начал неспешно гранить, ковать, серебрить, лудить все, что имело хоть самую малую долю влаги.
Лесная речка, еще вчера бежавшая навстречу метели, начала сдавливаться серебряными зубцами. Прозрачный лед уверенно наползал на середину струи, сужая водяной ток несокрушимым ребристым панцирем.
И все вокруг бесшумно сияло, сверкало, искрилось от морозного света. Но, едва поднявшись над лесом, едва успев разгореться, расплавиться слепящим своим золотом, великое наше светило начало краснеть и падать на дальние лесные верха. Розовое холодное половодье затопило четвертую часть горизонта. Лиловые заревые крылья, переходящие в зеленоватую глубь темнеющего морозного простора, спускались все ниже. Правее, в созвездии Близнецов, блеснул своим красноватым глазом пробудившийся Марс — бог римских язычников, покровитель войн и пожарищ. Но этот блеск тотчас исчез, затерянный в мерцании бесчисленных звезд. И вот уже повисли над миром близкие и дальние звездные гроздья. Они словно бы раздвигались и в глубинах темного неба вскрывали новые объемные гроздья. За ними роились другие такие же, роились и раздвигались… Только месяц, горящий ярким желтым, но все же нездешним светом, казался совсем близким морозной лесной земле.
Царство безмолвного знобящего холода раздвигалось подобно звездам, захватывало глубины небес и земного пространства. Но откуда же мимолетно и тихо пахнуло вдруг березовым, неунывающе бессонным дымком?
Урочище называлось Сухая курья.
Сосновая грива, понемногу переходящая в густой болотистый ельник, дремала под звездами на невысоких горушках. А на склоне, около родника, была срублена большая приземистая изба. Крытая берёстой, прижатой тесаным желобом, она сгрудила на себя срубленные вокруг дерева, оказавшись на середине необширной поляны. Из деревянной трубы высоко в морозное небо отвесным столбом струился дым. Желтели запушенные инеем небольшие окошки. Невдалеке чернело конское стойбище: расколотые пополам сосновые бревна, стоящие чуть наклонно и плотно прилаженные друг к другу, были зарыты концами в землю и составляли три стены. Сверху на еловых жердях была накидана хвоя. Внутри этой недоступной ветру времянки стоял сплошной и ровный, словно бы дождь, шум от хрупающих сено лошадиных зубов. Слышалось звучное и долгое конское фырканье, короткое всхрапывание либо глухие удары о землю кованых копыт. Дровни с подсанками стояли тут и там. Повсюду вокруг избы и конюшни были навалены кучи сена. Груда коротких грубо и крупно наколотых дров громоздилась у самых дверей. Эти скрипучие двери то и дело открывались прямо на белый свет, и вместе с теплым паром, а может, и с дымом вылетали на мороз всплески мужского хохота. Человек в накинутой на плечи шубе на скорую руку хватал охапку сена и тащил своей лошади, роняя с плеч шубу и крякая. Затем проворно нырял опять в избяное тепло. Коней в конюшне стояло десятка два, в избе скопилось столько же мужиков. Стены обширной этой хоромины были увешаны просыхающими хомутами, седелками, вожжами и рукавицами. (В бревна нетесаных стен было вделано множество березовых штырей, называемых деревянным гвоздьем.) По двум сторонам сколочены сплошные нары, устланные сеном. Кое-где в изголовьях имелись холщовые, набитые мякиной подушки. Мешки, корзины и гнутые фанерные чемоданы с провизией заполнили место под нарами, а на самой середине избы, словно горн в кузнице, возвышался сложенный из больших валунов круглый очаг. Над очагом висел широкий, сделанный из кровельного железа капюшон, суженный кверху и переходящий в деревянную трубу с деревянной же поперечной задвижкой.
Березовый бездымный и жаркий огонь давно вскипятил воду в чугунном котле, вычерпанном и сдвинутом теперь в сторону от огня. Шибановские, ольховские и прочие лесорубы сидели кто как вокруг тагана, вернее вокруг лысого усташенского старика бухтинщика Ивана Апаллоновича Тяпина, обладавшего непечатным прозвищем. Усташенские, жившие на восьмой версте в такой же избе, привезли его на один вечер в обмен на Киндю Судейкина. Старик без устали плел бывальщины и бухтины.
— А вот когда я помоложе-то бы, меня весь женский пол оченно уважал. Бывало, идешь куды либо конному, из всех окошек девки и бабы меня уже стеклят, в рамы стукают: «Апаллоныч, далеко ли? Приворачивай чай пить». Я, конешно, не каждой и откликаюсь, с разбором. У одного окошка по лошаде хлесть — и дальше, у другова приостановишься. Это пока жонки не было. Ну а ковды подженился, тут уж дело иное…
— Да какое иное-то? — не утерпел шибановский Жучок, но на него тут же зашикали.
— Афришка Дрынов не даст соврать, он свидетель! — продолжал рассказчик. — Поехал я раз на мельницу, на рендовую-то… Было два мешка молоть да три толочи. Жонка наказывает: мели да толки при себе, домой впусте не уезжай. Чтобы муку-то у тебя не ополовинили. Мельник Жильцов ковал жернова, мне навстречу выхрамывает: «Воды нет, колеса сухие». Оставляй, говорит, дня через три смелю. Я ему поперек: жонка велела молоть при себе, впусте не уезжать. Жильцов говорит: «Ну, Апаллоныч, она тебя омманывает». Это почему? А потому, что она тебя нарошно из дома послала. Я, грит, и об заклад готов. Вон, ежели не так, — вся рендовая твоя! Ладно. Запирай, говорю, мешки, поехали на проверку. Дело ночное, позднее. Приехали мы в нашу деревню, глядим — и правда в окне огошек. В моем дому хахаль в гостях. За самоваром сидят, любезничают. Вижу, она огонь в лампе увернула. Горело, горело да и погасло. Ворота изнутри заложены. Жильцов говорит: «Знаешь какой-нито лаз, чтобы в дом без стуку забраться?» — «Знаю, как не знать». — «Заскакивай в избу и кричи: „Жена, дуй огонь“. А я, грит, двери припру с улицы, чтобы полюбовника в плен захватить». Так и сделали. Я в избу вскочил и кричу: «Жона, дуй огонь!» — «Да ты что, — она говорит, — с ума-то сходишь? Ложись да спи, карасина и так в обрез». — «Сказано — дуй!». Она лампу зажгла и говорит: «Ну вот, будет у нас теперь неладно. Сказывай, какой ты есть начальник?» Я говорю: «Я в начальниках не бывал и не буду, и в роду никого начальников не было». Она к Жильцову, к мельнику: «Ну, а какой ты начальник?» — «Никакой я не начальник, и в роду не было». Жонка товды к полюбовнику: «Сказывай, какой ты начальник?» Тот в ответ: «Не бывал и не буду. И в роду никого не было». Жонка тут голос повысила: «А у меня в роду бывал волостной староста! Я и буду вас всех троих судить-рядить». Взяла огонь, вышла в сенник, надела там крытую шубу. Села за стол и начала нас допрашивать. Меня первого: «Ты с каким прошением?» Я говорю: «Жил с женой дружно, никаких промеж нас кляуз. Поехал молоть, а воды мало, а мешки оставлять не велено. Вот и сбился с мельником об заклад. Ежели жена курва, отдаю ему две телеги с хлебом. Ежели нет, так он мне всю рендовую». Жонка одну пуговицу на шубе расстегнула: «Как ты смел, негодяй, в залог удариться? Кабы жена у тебя была изменница, пропали бы два воза с хлебом. Оставил бы ты ее без хлеба, насиделись бы голодом. Дать ему за то двадцать горячих!» Потом к мельнику: «А твои какие претензии?» — «А я, мельник грит, ковал жернова. Воды мало. Апаллоныч приехал молоть, я сбился с ним на всю рендовую мельницу на два постава». Она говорит: «Ах ты подлец такой! Ведь ежели бы у его жена оказалась такая, ты бы пропил не свою мельницу. Какое право имел? Дать ему пятьдесят горячих!» После этого вопрос к полюбовнику: «А у тебя, гнилые портки, какая к судье тяжба?» Он говорит: «Пришел я на огошек к мужней жене, потому как муж Апаллоныч был на мельнице…» Судья как гаркнет: «Ты почему, сукин сын, на такой грех осмелился? А ежели бы на тот час муж приехал! Ведь он бы тебя убил. Долго ли до уголовного дела? Даю тебе семьдесят пять горячих, чтобы вперед неповадно! Суд окончен, обжалованью не подлежит». Жонка двери в избе настежь и всех нас выставила.
Слушатели завершили рассказ таким шумом, что спящие перестали храпеть и перевернулись с боку на бок.
— Вот до чего востра!
— Ну, Апаллоныч, — прокашлялся Жучок, — гли-ко какого суда сподобился.
— Ну, а чего Совочик-то? И ночевать не пустили? — спросил Ванюха Нечаев про мельника, когда компания начала затихать.
Но Апаллоныч не слушал вопросов. Довольный собой, он, ничуть не мешкая, на ходу подбирался к новой бухтинке:
— А то на днях пошла за водой на колодец да суседку на тропке и встретила. Суседка с полными ведрами, моя с пустыми. И до чего оне досудачили, что у обеих снег под ногами до самой земли протаял! За это времё у моей-то ведра дочерна оборжавели. У той вода до капельки высохла, а до самых главных вопросов еще и не добралися, судят пока предварительно…
Павел Рогов слышал сквозь сон добродушную речь Апаллоныча, лежа под теплым тулупом между Ванюхой Нечаевым и Володею Зыриным. Зырин давно спал, а любопытный Нечаев не сомкнул глаз, все сидел и слушал усташенского бухтишцика. Павел работал в лесу на пару с Нечаевым на его, нечаевской, лошади. С утра валили хлысты, обрубали сучья, затем накатывали, и пока один отвозил дерево к реке и сдавал десятнику, другой успевал обкорнать хлысты и подготовиться к новой ездке. Но кобыла была жеребая, возили по одному дереву. Ванюха долго раскачивался, зато, когда входил в раж, его надо было останавливать, забывал в работе про все, в том числе про себя и кобылу. Вот и он повалился на нарах, усталость взяла свое. А голосок Апаллоныча все журчит да журчит, будто вешний ручей. Уже совсем немного осталось бодрых слушателей, уже и в таганок никто не подкидывает. Угли краснеют, покрываются белой пепельной бахромой. Треснул мороз. Кто-то долгой клюкой задвинул под потолком трубу. Легкие судороги пробежали по рукам и ногам. Отдых, отрадный и сладкий, охватывал Павла, дрема ласковой занавеской отделила от него и эти красные угли, и обвешанную хомутами стену. Голос рассказчика звучал где-то далеко-далеко, будто Апаллоныча отодвинуло за тридесять земель…
Но рассказчик обязан был говорить, пока не спал хотя бы один лесоруб. Шибановский Жучок, укладываясь, вроде бы дал старику передышку: «Оне, бабы-те, у тебя хоть на улице. А вот у нас Игнаха Сопронов загонит народ в помещенье — и двери на крюк. Говорит по целому дню, на волю не выпустит. Сидишь, бывало, сидишь, да чево-нибудь и приснится».
Последние слушатели улеглись, и только тогда Апаллоныч тоже начал устраиваться. Но и лежа еще долго продолжал говорить. Павлу хотелось расхохотаться во сне. Жена Апаллоныча в судейской шубе ухватом выставляла из печи посуду. Сквозь сон все журчал голосок Апаллоныча, она же выставляла посуду, но вместо нее оказалась жена Вера, тоже в шубе с борами. Сердце Павла Рогова сладко заныло. Жена будто бы вышла из кути, а он, Павел, спал в нижней дедковой избе. Вера пришла к нему за перегородку и будит, расталкивает его, смеется, а у самой брюхо не вмещается в дубленую шубу с борами. «Паша, да проснись, — шептала она, — пробудись ради Христа, ведь это я…»
Он очнулся:
— А? Што?
Вера стояла с горящей лучиной и трясла его за ногу. Он вскочил босиком на земляной пол и обнял ее.
— Откуда взялась-то?
— Ой, унеси водяной! Завертка лопнула, еле доехала… Сена вот привезла. Тятя свернулся, поезжай да и только. У мужиков, говорит, сено кончилось и самим, наверно, жевать нечего… Ивана Нечаева тятя велит отпустить.
От нее пахло морозом и сеном. Павел еще раз прижался к ней, ощутил округлось ее живота. Встрепенулся, нашел валенки:
— Да как? С заверткой-то?
— Выпрягла да. От вожжины конец отрубила. Кое-как оглоблю припутала.
— Пойду погляжу… А ты вались на мое место и спи.
— Да я уже выпрягла Карька-то, — шептала она в темноте. — На-ко корзину-то…
Павел под нары задвинул корзину-пирожницу, накинул на плечи шубу, вышел на холод.
Небо, фиолетовое до черноты, опрокинулось над избой своей безбрежною звездной чашей. По звездам время шло часам к трем. Карько, распряженный, но в хомуте, стоял у сенного воза белый от инея. Конь всхрапнул, узнавая хозяина. Павел отвязал его, обтер сенным жгутом и провел в конюшню. Поставил к нечаевской кобыле и принес большую охапку сена. Звезды роились. В лесу несильно треснул мороз. Дверь избы опять заскрипела. Жучок в одних портках, в валенках на босу ногу, но в шапке и в балахоне выскочил на мороз. Он торопливо помочился, оглянулся и вдруг подскочил к сенной куче Акиндина Судейкина. Нагнулся, взял большое беремя сена и, так же торопясь, понес своей лошади. Павел громко откашлялся. Жучок вместе с ним подбежал к дверям избы:
— Пашка, это… Не говори никому! Ради Христа…
— Не христарадничал бы, Северьян Кузьмич.
Жучок схватил за руку:
— Ради Христа не сказывай!
Павел выдернул руку, с усмешкой хмыкнул:
— Ты бы хоть по очереди да через ночь… А то берешь у одного Кинди Судейкина…
Оба враз запрыгнули в избяное тепло. Жучка как бы и не было, он исчез. Павел в темноте пробрался к своему месту, забрался к жене под тулуп. Вера не спала, начала шепотом говорить о шибановских новостях.
Самая главная новость: старик Носопырь опять всерьез посватался к Тане, да бесполезно, ушла по миру. Еще собирали сход, чтобы сбросить с церкви колокол, но старики отстояли, а в Ольховице уже и балки на колокольне подпилены. Павел боялся спросить про мельницу.
— Дедко-то… — ворковала Вера с беззаботной доверчивостью. — Толчи толчет, а молоть без тебя боится. Птицу деревянную сделал, чтобы ветер показывала… Ванюшка по утрам глядеть бегает, куда хвостом повернулась…
Он спрашивал ее о чем-нибудь, а сам и не ждал ответов, она говорила сама, сама знала, что ему интересней всего. На сгибе руки он держал ее голову с большой Коковой родимых, пахнущих баней волос. Стены теплой избы трещали от наружного холода. Лесорубы храпели в темноте, сопели, ворочались перед утром, Апаллоныч даже во сне бормотал что-то своей ровной скороговоркой.
Павел не мог больше уснуть. Он дождался, когда Вера начала спокойно и глубоко дышать, потихоньку высвободил руку и выбрался из-под тулупа. Открыл задвижку, подул на угли и растопил огонь. Он оделся по-настоящему, подпоясался ремнем, взял ведра, сходил на родник, подладил на тагане огонь и вылил воду в котел. Пора было уже и поить лошадей, но вся изба спала, наслушавшись вчерашних бухтин. Он вновь пошел к роднику, обрубил ледяные наросты с длинных деревянных колод, из которых пили лошади. Снял с колодезного обруба хвою, положенную для тепла, и начерпал воды в колоду. Мороз тонким ледяным панцирем тотчас схватывал воду. Кто-то из мужиков громко понукая, уже выпускал из конюшни первую лошадь. Потом двери избы заскрипели чаще, звезды на небе начали тускнеть и гаснуть…
В избе просыпались то в одном углу, то в другом. Огонь в очаге, освещая сонные лица, горел в полную силу.
— Робята, — послышался чей-то хриплый от сна голос. — Человек-то с вечера был Пашка, а утром Верка. Вот чуда-то! За одну ночь из мужика получилась баба.
— И правда! Нет, ты погляди! Ивановна, ты ли это? — Нечаев не верил глазам. — А я думаю, Пашка под боком-то. Вот до чего долесничил.
Смущенная Вера достала из привезенной корзины рукотерник:
— Иди-ко лучше водицы полей!
Нечаев ковшиком в двери полил ей на руки, она умылась наскоро.
— Ишь! — восхищался Нечаев. — Мы тут как медведи, редко и моемся. Уж три нидили дома-то не был, в баню охота! Ты мою жонку не видала ли?
— Видала, видала! Вон поклон от ее привезла! — Вера подала Нечаеву пироги, завязанные в холщовую скатерть. — А на возу молоко мороженое.
Кто варил пшенную кашу, кто картошку. Чугунки облепили таган. Двери поминутно скрипели. На улице заржал напоенный Ундер, порученный Киндей Володе Зырину, пока хозяин коня веселил усташенских лесорубов. Мужики уважительно, по очереди спрашивали Веру о своих, выпытывали, варят ли старики пиво на Николу, какова дорога, вывезено ли сено с дальних полянок.
— Апаллоныч, а ты чего спрятался? — сказал повеселевший Володя Зырин. — Давай хоть ко мне причаливай. Только у меня кроме толокна один сущик.
— А и ладно, сицяс пост, — проговорил Апаллоныч. — Я сущику-то давно не хлебывал.
— Мужики, дайте ложку взаймы Апаллонычу.
— А вот загадку отганет, так дам, — сказал Новожилов. — Скажи, Апаллоныч, ворона два года прожила, чево будет?
— Будет ей третий годик, — сказал Апаллоныч.
Мужики одобрительно крякнули, начали хвалить старика. Завтракали, пили простой кипяток, мочили сухарики. Обжигаясь, дули в кружки.
Павел кувырнул сено с дровней, поставил их набок и разрубил замерзшую веревочную завертку. В избе, на штыре, имелись у него настоящие запасные. Он сходил, взял березовое кольцо, распустил его в длинную витую вицу и сплел его снова, но уже на копыле дровней. Затем вставил в него конец оглобли и туго, со скрипом завернул на три четверти оборота. Оглобля как тут и была.
Светало. Вера, едва попив кипятку, начала собираться в обратный путь. Надо было сменить нечаевскую кобылу, а Карька оставить. Пусть Нечаев как хочет, а он, Павел, решил не ехать домой даже и на Никольской неделе… Нечаев собирался ехать, оттого и смущался:
— Это… В баню схожу и приеду.
— Давай-давай! — успокоил его Павел. — Съезди, а после я. Авось не арестует Сопронов-то. Скажи там отцу да дедку, что дело идет… Кубометров вывезли больше сотни. Ежели Карько не подведет, вывезу до Крещенья и еще столько… А там уже немного и останется. Поезжай…
Нечаев привязывал к дровням свой гнутый из фанеры чемодан.
На людях долго прощаться было стыдно. Вера уселась поудобней, спиной к Нечаеву, он разобрал вожжи. Через минуту они были далеко от избы. «Как привиделась, — подумалось Павлу. — Ну да пусть… К вечеру дома будут».
Мужики запрягли коней, совали за кушаки топоры, распутывали веревки подсанков, клали на дровни колодки и пилы. Полозья неистово и надсадно скрипели от холода. Перед тем как разъехаться по делянкам, спохватились:
— Стой, робятушки, а куды Апаллоныча-то?
— Пускай заместо дневальново! — сказал Африкан Дрынов, мужик из чужой волости.
— Нет, не дело, чево ему одному?
— И Киндю Судейкина обратно надо бы привезти. Обменять, как уговаривались.
— Давай жеребей, кому ехать, — предложил Зырин.
Апаллоныч сидел в избе с виноватым видом, приговаривал:
— Да ведь я что… Я уж, ежели, и сам добежу.
— Сиди! Добежу, — сказал Зырин. — Тут верств шесть с гаком.
— Как привезли, так и свезем.
— Сколько нас? Давай спички, отсчитывай…
Зырин отсчитал спички, отвернулся, зажал между большим и указательным пальцами:
— Вот! Горелая везет!
Шибановцы начали тянуть жребий, четвертым или пятым по счету подошел усташенский мужик в ватных штанах, Кошкин. Он-то и вытянул из зыринского кулака горелую спичку.
— Ну, братцы, опеть мне! — искренно огорчился Кошкин.
— Да пошто опеть? В тот раз, когда за махоркой ездили, я вытащил. А начальника вон Колюха возил.
Но Кошкину почему-то казалось, что не повезло опять ему:
— Такая уж у меня планида. Да я свезу, мне недолго. Кабы мерин-то у меня пошел. У меня мерин Гриня…
Апаллоныча с почетом посадили на дровни Кошкина. Сам Кошкин подстелил на колодку сенца и расправил вожжи. Его не больно откормленный вислозадый мерин прижимал то одно ухо, то другое. Володя Зырин хлопнул рукавицей по крестцу:
— Пошел!
Но мерин никуда не пошел. Он вдруг расставил задние ноги и выгнул спину. Из-под его заиндевелого брюха зашумела оранжевая струя, выбившая в снегу большую пенистую воронку.
— Вишь, когда ему приспичило, — сказал Володя. — Заморозишь у нас Апаллоныча-то. Пошел!
Мерин справил свои дела, но с места не сдвинулся. Напрасно взыкал и шевелил вожжами встревоженный Кошкин.
— Он чево, с норовом у тебя? — подскочил Зырин.
— Ох, лучше не говори! У цыгана купил на свою шею. Гриня? Ты што? На восьмую версту не хошь?
Кошкин слез с дровней, погладил мерина, потрепал за гриву. Опять сел на дровни и присвистнул. Мерин, однако ж, не слушал хозяина. Мужики окружили подводу.
— Чево-то ему не хватает. Стоит.
— Ему дрына хорошего не хватает, вот и стоит, — сказал Жучок.
— Бывало ли раньше-то?
— Бывало, как не бывало! — в сердцах отозвался Кошкин. — Опозорил, подлец, опеть опозорил мою голову…
Кошкин раскрутил вожжи и сильно огрел мерина. В ответ мерин лишь отмахнулся хвостом. Апаллоныч слез с дровней.
— Кошкин, ну-к, дай мне вожжи-то, — попросил Зырин. — Точь-в-точь, как саватеевская кобыла.
И тут все сразу вспомнили норовистую кобылу Саввы Климова, которую пришлось променять цыганам. Дело случилось, как рассказывали, еще до столыпинских отрубов. Савва поехал однажды за сеном, навил большой воз, а кобыла при выезде на большую дорогу заупрямилась. Савва бил ее, понукал, уговаривал, но лошадь оказалась упрямей его. Мимо будто бы ехал торговец дегтем и скипидаром. Он-то и выручил Климова, Кобыле под хвостом мазнули скипидарной мазилкой, кобыла дернула и понеслась с тяжеленным возом. Савватей видит, что воза ему не догнать, говорит торговцу: «Помажь-ко и мне!» Помазали. Савватей подскочил и бежать. Кобылу с возом он будто бы догнал, но пробежал мимо, и шпарит дальше, в деревню. Дома стучит в окошко: «Матка, матка, лошадь с сеном прибежит, дак ты выпряги, а я еще маленько побегаю». И побежал Савватей Климов дальше, в деревню Залесную… Пока вспоминали случай с кобылой Саввы Климова, мерин тоже отдыхал и, вероятно, копил упрямство: при очередном хлестком ударе по тощей его лядвее он только слегка покосился на лесорубов.
— Вишь ведь бес! Что делает, — сказал Жучок сиротским своим голосом. — Ну точь-в-точь как ты, Новожилов. Такой же упорный, ей-богу.
— Это когда я был такой упорный? — окрысился Новожилов.
— А когда в колхоз-то тебя ташшыли. Помнишь? Ташшыли, ташшыли, так и отступились…
Павел Рогов и Зырин взяли по толстой вице и встали по бокам упрямого мерина:
— Садись, Кошкин! Держи вожжи-то…
Они начали хлестать мерина по заднице, но Гриня только вздрагивал да храпел, да вскидывал голову. Он пробовал даже пятиться…
— И чего ты такого дурака сеном кормишь! Давно бы надо на живодерню!
— А по псе и поминки бы все! — согласился Кошкин.
— Робя! — крикнул Зырин. — А давай его на буксир. Выводи Ундера, Судейкин не рассердится. За ним же и ехать…
— А что? Можно. Кошкин, ты сам-то чего думаешь?
Расстроенный Кошкин только плюнул:
— Что ты? Пустое дело, и паровозу не утащить, не то что Ундеру…
Гриню манили сеном, соленой горбушкой, ничего не помогало. Толкали сзади, он шеперил передние ноги, становился в упор. Время шло. Уже совсем рассвело. Тут Апаллоныч шепнул вдруг что-то на ухо Кошкину. Тот хмыкнул, поперетаптывался и побежал в избу, вытащил из-под нар свою пустую плетенную из лозы корзину, где хранил сухари. Нарочно долго прилаживал ее к дровням… Разнузданный мерин косил назад неспокойным, но цепким глазом.
— Ну, с Богом! Домой, Гринька, домой! — сказал Кошкин и чуть-чуть шевельнул вожжами.
Апаллоныч еле успел упасть на дровни…
Многие лесорубы стояли, разинув рты, все забыли про своих лошадей. Кошкина с Апаллонычем как будто и не было.
— Вот ведь… — пришел в себя Новожилов. — Животина, можно сказать, бессловесная тварь. И та знает про дом. А я что? Хуже мерина? В баню хочу! И Новожилов хлопнул оземь своей собачьей шапкой.
— Пускай бы Сопронов сам сперва уши коптил!
— Все, братчики! И я поехал домой! — заявил Жучок.
— Видали мы эту Сухую курью! — ругнулся Зырин.
… Лесная изба за какие-то полчаса затихла, выстудилась и опустела.
В конюшне Ундер тоскливо переступал с ноги на ногу, вострил большие как рукавицы уши.
Павел Рогов, не зная, что делать, гладил длинную морду Карька. Прислушался. Крики лесорубов и скрип полозьев еще доносились из леса. Кто-то шпарил на морозе частушки:
Сталин Троцкому сказал:
Пойдем-ка, милый, на базар,
Купим лошадь карюю,
Накормим пролютарию…
Вторая частушка прозвучала неразборчиво.
Павел задумчиво покачал головой, распряг Карька, поставил его поближе к Ундеру. Кинул обоим самолучшего, с клевером и мышьяком, сенца.
Ехать в делянку показалось совсем не к месту… Он вошел в избу, подкинул дров на очаг и стал ждать Кошкина, который посулил привезти Киндю Судейкина.
Как будто Судейкин-то знал, как дальше жить и что затевать!
Кошкин привез-таки Судейкина, но работать опять не пришлось, назавтра Сухую курью приказали очистить для украинских выселенцев, коих ждали с часу на час. Лесорубы Ольховской волости переехали на восьмую версту. Их поселили в одном бараке с усташенцами. Ездить в делянку стало намного дальше, но что было делать? Пришлось привыкать и к шумной усташенской молодяжке, которая приехала на участок со своей гармоньей. В бараке что ни день — дым коромыслом. Плясали, а то до полночи играли в карты. Павел Рогов не высыпался все эти дни. Из шибановских лесорубов работали в лесу только он с Киндей Судейкиным да Жучок, приехавший позже. Володя Зырин с Ванюхой Нечаевым как уехали, так больше и не показывались. Еда опять была на исходе. Правда, на восьмой версте вместе с двумя бараками имелись еще пилоставка, баня и ларек, торговавший соленой треской и кое-какими сладостями. Но вся беда — денег не выдавали, а не выдавали потому, что сбежал десятник. Нового не прислали, и за десятника был теперь сам Лузин, начальник лесоучастка. Он и хлысты клеймил, и кубы высчитывал, и в приказах он расписывался, но денег не выдавал. Может, их просто у него не было. Правда, в ларьке отпускали в долг, под запись, но Павел не хотел быть должником. Да и треска давно уж поднадоела. Это еще полбеды, беда целая в том, что сена осталось всего на неделю.
Однажды, в честь воскресенья, работу закончили раньше. Пошли давать лошадям, и Акиндин Судейкин доверительно взял Жучка за локоть.
— Давай уж, Северьян Кузьмич, по очереди: ты у меня по ночам таскаешь, а я у тебя буду днем. А иначе мне своего Ундера не прокормить, он вон как жорет.
Судейкин сгреб порядочное беремя Жучкова сена и поволок Ундеру. За ним, нога в ногу, ступал Жучок, неспокойно покашливал:
— Ты, Акиндин, это… не сказывай людям-то.
— Да люди, что люди? — не возражал Судейкин. — Им не надо и сказывать, оне все видят…
Павел слышал этот разговор и еле не фыркнул, удержал в себе готовый вырваться смех. Завернул подальше за угол барака, чтобы не смущать Жучка.
В бараке тоже творилось непонятно что. Усташенские лесорубы устроили выходной или забастовку, а может, то и другое вместе. В одном углу играли в очко, у дверей плясали под гармонь. Пока шибановцы обедали и пили кипяток с ландрином, стало ясно, к чему идет дело. Парни выворачивали полушубок, еще двое размалевывали углем берестяную личину.
— Тронулись, — удивлялся Жучок, — ведь святки давно прошли.
— Усташенцы, что с их возьмешь? — сказал Судейкин, переобуваясь. — Им что пост, что масленица.
Павла тоже так и подмывало что-нибудь сделать, сплясать либо там еще что-нибудь, вплоть до святочной рожи. Пока все вертелось вокруг Апаллоныча, который с переездом на восьмую версту шибановского Судейкина совсем завял. Не каждый хотел слушать его длинные сказки, зато стихи и частушки Кинди Судейкина покорили усташенцев. Да упрям был и сам Апаллоныч, ни за что не хотел признать своего поражения! Вот опять он торопится, торопится рассказать:
— Учуял я, что за морем мухи дороги, коровы дешевы. Наимал мух два мешка, поехал за море. Мух продал, накупил коров. Гоню их домой, а море не застыло. Как делу быть? Вплавь пустить — коровы потонут. Я взял мутовку, сунул корове в ж… Накручу на мутовку сала, кину в море. Накидал много, от сала море застыло. Коров перегнал по морю, остался один бык. Тут витер подул, море тронулось. Как делу быть? Быка на той стороне оставлеть не дело. Я схватил быка за хфост, не за рога, раскрутил вкруг себя и фурнул на ту сторону. Бык через море перелетел и я за им. (Я от хвоста-то не опустився.) Дома чем коров кормить? Я овса насняв, каши овсяной наварил, размазал ее на пожне. Налетела всякая птича и давай кашу клевать, а в когтях у птич трава, наносили мне сена много зородов…
Апаллоныча мало кто слушал, всего человек пять. Но старик упрямо держал свою марку:
— Повез я сено да в ляге завяз. Хлестнул по лошаде, лошадь сдохла. Я ее оснимал, из кожи вырезал ремень. Один конеч к возу, другой притащил к гумну, за угол привязал. Я овин зажег, ремень от жары скручивает, телегу к гумну ташшыт. Потом чую: на небе — у всех богов нет сапогов, нарубил я дров, зарезал коров, съел яишницу, сделал на небо лисницу. Прорубил дыру тож, натащил наверх коровьих кож, большим богам сшил по сапогам, маленьким божкам сшил по сапожкам… Полез обратно, глянул, а внизу нету и дна, лисница обрана…
О том, как Апаллоныч вил мякинную вервь и слезал с неба, никто не слушал, все сгрудились вокруг ряженых. Толстый, маленький ростом усташенец нарядился чертом, а длинный парень ведьмой. Цветастое лоскутное одеяло было превращено в юбку, на голове по-старушечьи завязали платок. Ведьма сильно нарумянилась давленой клюквой. Черт тащил ее по бараку и сватал за лесорубов: «Она у меня цесная девушка!» «Девушка» смущенно поеживалась и отворачивалась, изображая стыдливость. Когда она задирала подол своей юбки, обнажались ноги в подштанниках, и женихи один за другим отказывались, пока черт не посватал ее Апалонычу.
— Возьму, — сказал старичок уважительно. — Ежели в голове умеет искать.
Невеста начала искать у Апаллоныча в голове, потюкала по его лысине и басом сказала: «Ницего нет». Сунула промеж ног березовую метлу и поскакала с криком:
— Не хоцю старика, хоцю нацяльника! Не хоцю старика, хоцю нацяльника!
Павел видел, как в общей кутерьме, в криках и хохоте черт начал стегать «невесту» широким красноармейским ремнем. Она взвизгивала и подскакивала, а он стегал да приговаривал:
— Ох, не бывать тебе замуж, дура ты лешева!
— А пошто не бывать? — включился в игру Судейкин. — Девка хорошая.
— Она, вишь, больно разборчивая, — по-сиротски сказал Жучок. — А начальников ноне мало, на каждую-то не напасешься.
— Да, может, за Степана Ивановича пойдет? За нашего-то?
— Нет, не пондравится ей и Степан Иванович. Больно скуп.
— А что, надо попробовать… — сказал «черт», и тут «ведьма» запричитала, чуя конец своего девичества.
Взыграла гармонь. Ватага усташенцев выпросталась на мороз. Пошли «сватать» начальника лесоучастка Лузина…
Степан Иванович Лузин жил в соседнем бараке холостяком, семья оставлена в Вологде. К бараку была прирублена с одной стороны контора, с другой через холодный коридор — ларек. Небольшая комната-боковушка с двумя окнами и отдельной печкой отгорожена досками. Она примыкала к сушилке, где денно и нощно прели, сохли рукавицы, шубы, хомуты, вожжи, портянки, ватные брюки и всевозможные валенки. Лузин вначале особенно страдал от этого прелого запаха, но постепенно привык. После разгрома Вологодского губкома он едва-едва удержался в партии. Его дважды публично обозвали стойким последовательным бухаринцем, но разворачивающиеся лесные дела сперва заслонили троцкистскую травлю, потом захлестнули новое руководство. Лузин, сам не зная как, уцелел и очутился начальником лесоучастка.
Пока ряженые шли до большого барака, их горячность остудило морозом, пыл у «черта» ослаб. Он первый вывернул шубу, а личину бросил в печной огонь. «Ведьма» сволокла с головы бабий платок. Парень вернулся в барак, скинул лоскутное, подпоясанное веревкой одеяло, быстро надел штаны и побежал догонять остальных.
Павел с Киндей Судейкиным почувствовали, что на этом дело не кончится. Они оделись и тоже прошли в соседний барак. Усташенцы приглушили гармонь, когда Степан Иванович вышел из боковушки.
— Здравствуйте, товарищи! — Он вынул из кармана блокнот. — В чем дело? Почему рано шабашите?
— Поплясать прибажилось, товарищ начальник, — сказал бывший «черт». — Денег нету ни гроша, да зато поет душа.
— Да, денег пока нет, берите что надо в долг.
— Да там одна треска.
— Табаку и того нету, — добавил кто-то.
Лузин сквозь толпу, скопившуюся у дверей и в проходе между нарами, пробирался к центру, вернее к передней стене, на которой между окнами висела большая, покрашенная черным фанера. Она была разделена графами поперек, на шесть частей. Перед каждой графой, слева, красовалась наклеенная картина. Первым стоял самолет, ниже его поезд, в третьей графе бегущий северный олень, ниже оленя пешеход, еще ниже змея, а под ней в самом низу значилась большая крашеная улита.
На восьмой версте работали люди из шести деревень. Через каждые пять дней вписывались мелом названия всех деревень. Ах, знал-таки Степан Иванович, чем разбередить русскую душу! Каждую пятидневку десятник вставал с мелом к «доске». На весь барак он громко выкрикивал название деревни: «Усташиха!» И весь барак затихал, пока Лузин искал в своем блокноте цифры о вывезенных к сплавной реке кубометрах. «Самолет!» — объявлял он, и весь усташенский угол начинал торжествующе и одобрительно крякать. Если же усташенцы попадали к «улите», то они виновато, как провинившиеся школяры, молчали и уходили подальше с глаз.
Ольховицу и Шибаниху проставляли на доске весь зимний сезон, проставляли Залесную и остальные деревни. Особенно сильно ревновали друг дружку Усташиха с Ольховицей. Они всю зиму и ехали то в «самолете», то в «поезде», сегодня же вдруг Усташиха сравнялась с «улиткой», а на самом верху, где летел «самолет», Лузин вписал Шибаниху.
У Павла даже дух захватило. Он и не знал, что так приятно быть впереди всех.
Лесорубы шумно обсуждали это событие.
— Ты гляди, шибановцы!
— Шибанули всех выше.
— А Усташиха-то что?
— Курят с утра до паужны!
— Палить оне мастера.
— Наврано! Я вчера десять хлыстов вывез.
— Как не стало десятника, так начали путать.
Лузин весело отбивался от обиженных усташенских лесорубов, пробирался к выходу. Только ему было ясно, что вчерашние кубометры, не записанные усташенцам в пятидневку, все равно не спрячешь, их придется записать в следующую пятидневку, и тогда усташенцы снова окажутся впереди всех…
Павел знал, что свою норму он давно выполнил, что вывез свое и Ванюха Нечаев, работавший в паре. Можно было ехать домой, но ехать один без Жучка и Судейкина он стеснялся. Сегодня же, после усташенских святок, ему нестерпимо захотелось запречь Карька и, свистнув, уехать с восьмой версты, туда, домой, к жене и сыну, к своей бане, к мельнице… Шутка ли — всю осень в бараках? Да и тревога сочилась откуда-то из нутра: как там отец и тесть, что с колхозом. Говорят, Куземкина уже сняли, а кто поставлен взамен? Ежели переписали у всех семена, фураж и остальное зерно, то чем кормятся? У кого ключи от амбаров? Брат Васька домой в отпуск сулился. Может, уже приехал…
Павел Рогов решительно двинулся в конторку. Начальник лесоучастка Степан Иванович отбояривался от наседавших усташенцев:
— Да что вы, ребята, как маленькие? Ну, вчерашнее не попало в сегодняшнее, попадет в завтрашнее! Не все ли равно?
— Не все!
— Поезд! Это вам что, худо, что ли? А на самолете я и сам еще ни разу не летывал.
— Перепиши, Степан Иванович!
— Нет, не перепишу! Когда обгонишь шибановцев, тогда и перепишу. Вот он, спросите, как хлыст обкарныватъ.
И Степан Иванович указал на вошедшего Павла. Не желая учиться обкарнывать, усташенцы вышли из конторы. Лузинские глаза смеялись.
— Ну, что, Павел Данилович, я уж вижу, зачем пожаловал. Что ж… Ты свое дело сделал, поезжай. Поезжай, скажешь от меня поклон Даниле Семеновичу… Расчет с тобой произведут в сельисполкоме. Такое есть указание…
У Павла екнуло сердце, но сгоряча он не захотел спрашивать, что это за указание. Домой! В ночь и выехать. Он уже схватился за железную скобу. Лузин окликнул:
— Павел Данилович! Одну минуту… Есть вопрос…
Павел остановился. Лузин подал ему карандаш и попросил расписаться. Павел недоуменно поставил подпись на старой газете.
— Сколько у тебя классов? — спросил Лузин. — Ты служил в Красной Армии?
— Три класса. На действительной еще не был, на приписке был.
Степан Иванович задумчиво разглядывал морозный узор на внутренней раме.
— У меня нет десятника. Пиши заявление и оставайся.
— Маловато моей грамотенки, Степан Иванович. Нет…
— Подумай. А насчет грамотенки… выучим! Таблицу умножения знаешь? Ну, а ежели таблицу знаешь, узнаешь и все остальное.
— Без таблицы я проживу, а без жены? Нет, Степан Иванович, поеду домой.
— Ну, как знаешь. Поезжай. Надумаешь, сообщи. Через Никулина либо письмом.
Начальник лесоучастка попрощался за руку. Павел, как в детстве, по-ребячьи выскочил из дверей. Через коридор сбежал на снег, двумя прыжками перемахнул крыльцо своего барака.
— Ты чего? — удивился Жучок. — Выпил с кем?
— Домой!
— А мы? — подскочил Акиндин Судейкин, но тут же сник: вспомнил, что норма не выполнена. — Свези хоть рыбы моим девкам…
Павел Рогов запрягал Карька, когда на восьмую версту въехал возок в сопровождении двух конных милиционеров. Пока милиционеры слезали с седел, высокая фигура Ерохина успела исчезнуть в конторке у Лузина. Павел, не обращая внимания, собрал что надо, стремглав привязал корзину к среднему вязу дровней, положил сена.
— Ну, Киндя! Все! И ты, Северьян Кузьмич, говори, чего дома сказать.
Мужики так были расстроены, что ничего не могли придумать. Павел шевельнул вожжиной. Карько не стал ждать второго разрешения, зыркнул и рысью, а потом вскачь пронес дровни мимо возка новоприезжих, мимо двух бараков и пилоставки.
Вскоре восьмая верста осталась далеко позади. Лесная тишина успокоила мерина. Дорога шла вековыми ельниками. Далеко справа остались порубочные делянки. Павел остановил мерина, перевел дыхание. Тишина показалась ему такой глубокой, такой нездешней, что он кашлянул. Не сон ли? Нет, все настоящее, даже Карько прядет ушами, ждет позволения бежать домой. Деревья стояли недвижимые, морозец бодрил дыханье.
— И-и-э-эх! — Ликующий крик полетел в пустоту морозного леса. Павел упал на дровни. Карько понес без понукания и подхлестывания. Подсанки на веревках сзади дровней мотало из стороны в сторону. На повороте они стукнулись о сосну. Слетела навалочная колодка, но ездок не остановился. Шут с ней, с колодкой, вырубим новую!
Восторг передавался от ездока к лошади и от лошади к ездоку — через вожжи, что ли? — и тот и другой переживали одно и то же, словно на масленице.
Павел приосадил мерина, перевел на неторопливую рысь. Не удержался, спел коротушку:
Люблю Карюшку за гривушку,
Дугу за высоту.
Эх, люблю девушку молоденьку
За ум, за красоту.
Он пел еще и еще, а когда кончились коротушки, запел долгую — про московский пожар, которую любил на праздниках больше, чем иную другую.
Что было тогда и что за Москва была, когда шумел этот московский пожар? Павел не знал по-настоящему ни того, ни другого. Но почему-то он пел, сочувствуя и даже представляя, как «на стенах вдали кремлевских стоял он в сером сюртуке». Карько тоже знал что-то про Наполеона, иначе зачем бы ему то и дело поворачивать назад свое левое ухо? Мерин перешел на ровный шаг, рассчитанный на долгую дорогу.
К сумеркам проехали большое болото. Небо быстро чернело, спускалась ночь, но тут пошли веселые горушки и сосняки, а за горушками уже начинались усташенские лесные покосы. Павел вспомнил, как в долгие барачные вечера он разговаривал с одним мужиком о здешних ветряных и водяных мельницах. Мужик называл деревню, в которой вырубали из камня мельничные жернова. Павел тогда не осмелился даже думать о том, чтобы заехать в эту деревню. Сейчас мелькнула вдруг нежданная мысль: «Не заехать ли? Хотя бы поглядеть… А может, и купить бы, ежели подходячий жернов. Денег нет, но ведь можно договориться и в долг».
Чем ближе была отворотка к Усташенской волости, тем больше попадалось стогов и зародов. Выехал поздно, все равно ночевать, так не заехать ли к жерновам? Да там и заночевать. Вот! И думать тут нечего…
Павел Рогов не любил долго прикидывать. Он направил мерина на Усташиху. Под самое горло подкатила новая коротушка. Павел проглотил слова и напев: перед глазами махала крылом его новая мельница. Она будто крестила его! Он слышал сквозь скрип морозных дровней и сквозь надрывное пенье полозьев ласковый шорох верхнего жернова, ощущал в ладони теплоту ржаной пересыпающейся муки. Домой! Завтра Вера пораньше затопит баню, а сейчас он заедет пока в Усташиху.
Мерин сам, без ведома хозяина, остановился посредине деревни! Да уж не знак ли это самой судьбы?
Павел Рогов спрыгнул с дровней. Деревня дымила трубами, ночь была тихая, только где-то в конце взыграла вдруг бологовка. У мелких девчонок, пробегавших домой, он спросил, в котором дому куют жернова. Девчонки залились хохотом: «Да этот и есть!»
Побежали, оглядываясь.
Дом обшит и с хорошим въездом. Рябины в инее. Шесть окон по переду да с боков по два, в одном боковом краснеет ламповый отблеск. Значит, еще не спят. Павел, не привязывая Карька, постукал в ворота.
— Кто стукает? — послышался из дворного нутра голос.
— Проезжий…
— Так заходи, ворота не заперты.
Мужик с фонарем поздоровался с Павлом, провел вверх по лестнице, открыл двери в избу. Пахнуло теплом, запах свежих черемуховых вязов мешался в избе с запахом пареной брюквы. Павел поздоровался во второй раз, спросил, тут ли живет Иван Александрович.
— Тута, — сказал кривой старик, вязавший вершу. — Минька, дай человеку стул.
«Минька» — бородатый, сильно похожий на отца — погасил фонарь, повесил на жердку:
— Раздевайтеся!
— Откуда будем? — спросил старик. Его бельмо мелькнуло в ламповом свете, когда Павел сказал про себя и назвал Шибаниху.
— Бывал, бывал. Да и про тебя слыхивал.
Из-за печки выглянули две детские бессонные головенки. Старуха, выйдя из кути, поздоровалась с Павлом. Дородная молодуха, то ли дочь, то ли старикова невестка, пришла с прялицей с бабьей беседы. Поставили самовар…
Карько был не привязан. Минька хотел сам сходить привязать лошадь к рябине и бросить сена, но Карька надо было поить, и Павел вышел на волю. Как быть? Ночевать не хотелось.
Он напоил мерина из колодца двумя ведрами, одним, чистым, доставал, другим, скотинным, потчевал. Карько выпил больше ведра.
Павел вернулся в избу. На столе уже стоял самовар и были нарезаны пироги. Кривой старик щипцами колол сахар. Павел откашлялся:
— Я к тебе, Иван Александрович, насчет нового жернова.
— Да я уж чую, что это, — сказал мельник. — Да тебе пошто новое? Бери старое. Отдам за так… Вон у хлева оба лежат, и новое, и старое… Павел спросил, какая у них мельница.
— Водяная двухпоставная. Была, да сплыла, — невесело засмеялся Минька. — Гарнец наложен двести пудов… Тятька вон окривел из-за нее, а мне оторвут и всю голову.
— Да, да, Павло Данилович. — Старик отодвинул чашку. — Не во време ты мельницу выстроил! Отымут… Дак нашто тебе и новые жернова?
— Руки-то не отымут… — смутился Павел. — И мука любой власти нужна.
— Оно верно. Да мне не жерново жаль, а тебя жаль. Вези! Ядрены ли дровни-ти? Как бы на раскате не обдавило копылья.
— Да я рассчитаюсь! Привезу кожу опойковую либо овечьей шерсти… А то и деньгами!
Старик своим синим единственным глазом удивленно глядел на Павла. Из-под стального зубила пулей летит осколок гранита, никого не должно быть около, когда куешь жернова. Уметь надо и зубило держать… Сколько же видел он на своем веку своим единственным глазом, сколько перемолол зерна? И вот потух у него и второй глаз, слезится, не зажигает души собеседника.
Что потушило? Неужто и ты вот так же когда-нибудь…
Павел тряхнул головой, подал руку.
— Литки, Иван Александрович!
— Не надобно, парень, литки… Минька, поди укажи место! Да ты бы, Павло Данилович, ночевал. В утре уехал бы.
Павел не захотел ночевать. Выпил чаю две чашки, попробовал пирога — и во двор. Вдвоем с Минькой просунули в дыру еловый кол, откатили от стены тяжелый жернов. (Как раз о таком и думалось по ночам!) Осторожно, на вагах, задвинули камень на дровни и привязали веревкой.
Павел заскочил в дом, попрощался с семейством и, не стыдясь радости, выехал из деревни. Лесной Усташенский волок не пугал ни темнотою, ни холодом…
Теплая хмарь, сулившая потепление, рассеялась в небе. Крупные звезды вызрели над пустынной лесной дорогой. Карько споро тянул воз, но, чтобы не надсадить мерина, Павел спрыгивал на дорогу, когда дровни шли на подъем. Вершины елок и сосен, раздвигаясь перед дугой влево и вправо, уплывали и уплывали назад. Смыкались за спиной лесные темные дебри. Волок тянулся часа два, Павел шел за возом, не чувствуя холода. Вдруг впереди он скорее почуял, чем увидел идущего по дороге. Чтобы не ударить пешехода запрягом, он приструнил мерина. Встречный или попутчик? Встречный…
Павел остановил Карька. Перед самым рылом мерина стояла женщина с закутанным наглухо ребенком. Она пыталась встать в глубоком снегу, чтобы пропустить подводу. Платок, перевязанный через плечо, поддерживал тяжелую ношу. Сзади, на спине, висела еще и котомка. На ногах была не понятная Павлу, никогда не виданная стеганая обутка. Зато рукавички на руках, даже при свете звезд, оказались такими праздничными, что Павел развеселился и крикнул:
— Доброго здоровьица!
Она ничего не ответила. Зимние дороги узки, она все пыталась зайти в снег, чтобы пропустить подводу. Павел стоял у дровней. Он не поймал ее взгляда, лицо было наполовину закутано. Но, кроме праздничных рукавиц, он успел разглядеть новый добротный, правда, совсем летний казакин с борами, а из-под него виднелась темно-синяя длинная юбка домашней пряжи.
— Куда правишься-то? — спросил Павел.
Женщина поправила ношу и, ничего не сказав, начала краешком дороги обходить упряжку.
— Да ты погоди… — Павел только сейчас начал понимать, кто они. — Ты не в Сухую курью?
— Туды… В Сухую.
Она наконец подала голос, и Павел заговорил смелей:
— А кого тебе там? К выселенцам, видать…
— К своим. Чоловик тамо, и деверь Грицько тамо…
Он хотел сказать, что никого там нет, барак в Сухой курье пуст. Хотел сказать, что нет там ни чоловика, ни деверя, но сказал ей совсем другое:
— Далеко. Не дойти на ночь-то глядя.
Она упрямо обходила упряжку:
— Ни. Пийду до Сухой курьи…
— Ты что, с ума сошла? — всерьез рассердился Павел. — Пропадешь в лесу вместе с дитем! Холод, снег…
— Пийду…
— Да нет там никакого Грицька! Чуешь? Нету…
— Нема наших? — Она остановилась.
— Нема! — кричал Павел. — Пустой барак, никого нету! А ну, садись на дровни, поедем в деревню. Заночуешь, потом видно будет.
Она все еще не хотела отступать назад.
— И дите ведь застудишь. Садись на сено! Тут рядом деревня. Замерзли ноги-то?
Он усадил ее на жернов, спиной к себе:
— Держитесь? Поехали…
Он хотел сказать ей, что нечего торопиться в Сухую курью, что искать надо в другом месте, на станциях, может, в Вожеге, может, в Семигородней, что с ребенком лучше бы совсем не соваться в такие места, но она молчала.
— У тебя кто, девка аль парень? — опять не утерпел Павел, когда кончился наконец волок и обозначилось поле. — Как звать-то?
— Хведя…
Он через свой полушубок, через ее казакин и через котомку почувствовал, как затряслась она в страшных рыданьях, как сдерживала свой животный, нутряной крик, не вмещаемый ею. Она сдержала в себе, задушила тот страшный и безутешный крик, распиравший ее, и этот крик начал медленно сдавливаться, он сгущался вокруг ее сердца и твердел, твердел, пока не затвердел и не сдавил ее сердце в железный комок. Только в эту минуту Павел Рогов понял, почему так долго не сказывался ребенок. Понял, и сердце его тоже сжалось, сдавилось холодом и железом.
В первой же после волока деревне Павел остановился у дома, в котором еще горел свет. Ворота оказались незапертыми. Павел забежал в избу, договорился насчет ночлега, чуть не силой втолкнул женщину в сени, затем в избу.
— Со Христом, — сказала бабушка, колыхавшая зыбку на березовом очепе. — Места хватит. Проходи, матушка, проходи.
Люди впустили Параску в избяное тепло.
Только веселому Федьку, ее сынку, ее кровинке, пришлось остаться в сенях на трескучем крещенском морозе…
Павел в отчаянии выбежал на улицу, хлестнул вожжиной ни в чем не виноватого Карька. Почудилось вдруг, что это не она, не украинская выселенка, а жена Вера брела по морозу под хмурыми елками. Куда несла она свою мертвую ношу? Он бросился к дровням, снова ударил вожжиной по мерину.
Карько истратил последние сегодняшние силы и в галоп вынес Павла в ночное чистое поле. В небе сквозь бесконечную морозную даль светились, мерцали, роились крупные и мелкие звезды. На пожнях завыл волк, собаки трусливо взлаяли по задворкам. И Павел тоже зарычал, как пес, утробно, не разжимая зубов…
Не вернуться ли на восьмую версту? В десятники ставят не каждый день. Бросить бы все, да и к Лузину под крыло. Этот не даст в обиду. Потом бы съездил, забрал из деревни Веру с Ванюшкой. По всему видно: лесное дело не на год, не на два, пойдет оно вширь и вглубь. Либо на службу уйти, как брат Василий?.. «Карько, ты-то куды хошь? Согласен ли в лесу век свой вековать? Конюшня у тебя будет — одно небо вверху. Со звездами. Вода зимой — ледешки брякают. Сено чужое — жди, когда привезут. И куды ни глянешь, везде один лес, ни гумна, ни часовенки. Надолго ли хватит там и тебя, и меня? Эх, нет, Степан да Иванович! Ищи себе иного десятника…»
Павел закрыл глаза. Сквозь невеселые думы все мерещились веселые украинские рукавички. Он так и не успел разглядеть закутанное до глаз лицо выселенки, и какая-то посторонняя сила все подставляла на место этого лица образ жены Веры Ивановны. Страшась этого наваждения, Павел заставлял себя думать о новом жернове, о том, как заменит он старый, совсем легкий и маленький. Потянет ли мельница два постава с новым таким тяжелым камнем?
Карько отфыркнулся, будто вместо хозяина избавился от сомнения. Рассвет одну за другой стремительно гасил звезды. Заря растекалась широкой и красной небесной лужей. Мороз утром взъярился, как акиндиновский Ундер в свою лучшую, еще доколхозную, пору. Павел едва не ознобил нос и щеки, пришлось распустить шапку и обвязаться шарфом. Лошадь парила и покрывалась инеем, полозья тянули свою бесконечную скрипучую песню.
Но вот и ольховские пустоши! Через час открылась вся розовая Ольховская волость. Павел не стал заезжать к отцу, решил ехать прямо в Шибаниху. Он срезал большой угол, для чего пришлось ехать через реку. Дорога была и тут хорошо наезжена. На берегу Карько слегка подзамялся. Ободренный хозяйским свистом, мерин ступил на запорошенный лед. Дорога по льду, обозначенная замерзшей наслудой, незаметно пропала, и Карько опять замялся. Павел искал глазами выезд, поехал вдоль берега. Выезд оказался совсем рядом, но мерин поторопился к нему, свернул на сажень раньше и ступил на травяное, худо простывшее место… Лед под передними ногами коня обрушился. Павел ничего не успел сделать, задние ноги лошади тоже оказались в воде. К счастью, было не очень глубоко. «Стой! Стой, Карюшко!» — тихо уговаривал Павел, но замерзающий Карько дернул, и тяжелые дровни тоже обрушились. В ледяной обжигающей воде Павел долго не мог нащупать и вытащить из вяза топор. Надо было как можно скорее освободить бьющегося в воде мерина. Наконец Павлу удалось достать топор и тюкнуть по одному гужу. Хомут раздвинулся, дуга упала. Павел перерубил и чересседельник, тогда конь, несмотря на топкое прибрежное место, выскочил на берег.
Из реки торчал один передок дровней. Павел решил оставить дровни и подсанки в воде, но жернов вздумал выволочь на берег на вожжах. Он тюкал под водой куда попало, чтобы разрубить веревки. Освободил камень от дровней, обрубил замерзшие вожжи. Под водой он просунул один конец вожжины в жабку жернова. Продернул ее, привязал к уцелевшему гужу хомута и, помогая мерину, начал вытаскивать жернов на берег.
— Карюшко! Скорей… Дергай… Ну? Скорей, милой, скорей…
Оба дернули, напряглись и выволокли жернов из воды. Ледяной панцирь быстро сковал одежду. Ноги и руки совсем зашлись от холода, теряли чувствительность. Лошадь дрожала, горбатилась, поджимала задние ноги. Павел обрубил вожжи, бросил на берегу топор, котомку, дровни и этот проклятый жернов. Уже невозможно было двигаться. Штаны и шуба стояли колом, но каким-то чудом с дровней, поперек, завалился он на конский хребет. «Выручай, Карюшко, вывози…» Куда вывозить? Было утро, вдали топились ольховские печи. Пока доберешься до отцовского дома, закоченеешь совсем. До Шибанихи еще дальше. Самое ближнее жилье — избушка на водяной рендовой, куда ездил молоть старик Апалоныч… Ближе ничего нет… Карько и сам чуял, что ближе нет ни тепла, ни жилья. Пока добрались до мельницы, ноги совсем перестали слушаться. Павел чувствовал, слышал, что мельница не безлюдна, только не узнал даже, кто открыл ему скрипучую, как у Кеши Фотиева, дверь в теплушку. Кто-то помог забраться на нары и освободиться от мерзлой одежды. Павла, голого как младенца, завернули в сухой и теплый тулуп…
Несчастья не ходят поодиночке. Карько, обтертый жгутом соломы, устоял, а обмороженный и насквозь простуженный хозяин его захворал. Жара в избушке и чай-зверобой не помогли, и лихорадка трясла Павла Рогова как былинку…
— «Останемся здесь, говорил Роберт жене своей; зачем вверять нам опять коварному морю жизнь свою! Пусть она протечет в этом земном раю, вдали от людей, посреди природы и ея чистых, простых удовольствий. — Но эта прелестная мечта не рассеяла в Анне Дорзе мрачных предчувствий, тяготивших ее с некоторого времени, уныло слушала она фантазии своего мужа».
Как раз на этом месте кривой Носопырь громко всхрапнул, девки рассмеялись и разбудили его. В большой Самоварихиной избе заместо девичьей беседы шло занятие по ликбезу. Марья Александровна Вознесенская, поповна и учительница Шибановской школы первой ступени, строго оглядела беседу, подождала, когда все затихнут, и снова взялась за книгу:
— «Действительно, только три дня продолжалось их щастие. На следующую ночь поднялась буря, и корабль их, долго носимый без мачт и парусов по безднам океана, был выброшен на берега варваров, осудивших небольшой экипаж его на рабство. Нещастные любовники…»
Ученицы — шибановские неграмотные девки — старались не шуметь ради наставницы. Собирались дружно, сидели, терпели, но у Марьи Александровны получалось худо. У нее не было практики, как у старшей сестры Ольги Александровны. Ах, не зря ли она согласилась учить неграмотных? Обширная изба Самоварихи совсем не похожа на школу, девицы не имели ни книг, ни тетрадей, они пришли на учебу с прялками. На всех две-три тетрадки да столько же химических карандашей.
Вздохнула Марья Александровна и решила не останавливать урок чтения. Далее сочинение Александра Волкова продолжалось уже в стихах:
— Перед побегом своим из родительского дома, — повысила она голос, и девки снова затихли. — Письмо первое.
Все кончено, иду! Ах, Дженни, как ужасно!
Как сердце бедное волнуется, кипит!
Рассудок, совесть, честь — все, все, увы! Напрасно!
Их нет, когда нам страсть о милых говорит…
Ты знаешь, я к нему, нещастная, пылаю…
— Девки, моряк! — Тонька-пигалица кинулась к боковому окошку, чуть-чуть не вышибла стекло головой. За ней бросились к окнам все остальные. Носопырь сочувственно поглядел на учительницу. Та и сама сделалась как все, тоже глядела в окошко. Девки отпихивали друг дружку от подоконников:
— Дай мне-то, мне-то бы поглядеть.
— Гли-ко, гли-ко, штаны-ти! Широкие-то.
— Ой, дурочки, ведь к нам!
— Нет, к Мироновым правится.
— Это чей есть-то?
— Да ольховский, Василей Пачин! Давно уж сулился. Знамо он, — тараторила Тонька. — Вишь, прямо к Палашке, двоюродной-то. Потом к брату к Павлу пойдет, к Роговым. Агнейка, ну-ко ставь самовар!
Кое-кто фыркнул, но хозяйка ничего не заметила.
— Дайте мне-то хоть, мне-то, лешие! — совалась Самовариха то к одному окну, то к другому. — Вишь, и миня не пускают. Уставилися.
— Тонька, беги да кричи его, загаркивай, — обернулась Агнейка Брускова. — Пусть приворачивает.
— Да на беседу-то вечером, однако, придет.
— Ой, а у меня и нос в черниле…
Агнейку отпихнули от зеркального обломка, приделанного к Самоварихиному простенку, но прохожий уже свернул к дому Роговых и скрылся в проулке. Наставница — тоже дева — застыдилась своего поведения. Подражая своей старшей сестре, застучала она карандашом о Самоварихин стол, вокруг которого только что сидели ее полногрудые ученицы:
— А теперь повторим заданье по чтению и письму!
— Ой, Марья да Олександровна, надо домой!
— Вечер вот-вот, а мы и чаю не пили.
Вознесенская пробовала остаться настойчивой. (Отец Александр предшествовал в Шибанихе отцу Николаю, попу-прогрессисту. Все Вознесенские женщины, несколько поколений, были наставницами.)
— Читает Брускова Агнея!
Агнейка взяла листок, засунутый было в прялку, за куделю. Расправила на столе. На ее востроносом, как у Жучка, лице явился страх и детская растерянность.
— Начали! — скомандовала наставница.
Девка поставила палец под первой буквой, шевельнула губами:
— М-м-м…
— Ой ты! — присела на скамью Самовариха. — Да ведь я да и то поняла.
— Сиди! — огрызнулась Агнейка и замычала вдругорядь: — М-м-м… мы.
— Так, правильно, — подбодрила учительница.
— Мы-я…
— Не мы, Агнеюшка, а мя, — поправила Тонька.
— Дальше.
— Мы-я-сы-о, — прочитала наконец девка. Агнейка даже растрепалась и покраснела от напряжения.
— Правильно! — поддержала учительница. — А что получилось?
— Говедина! — выпалила восторженная от счастья Агнейка.
После общего хохоту девки опять заговорили про Ваську Пачина, исчезнувшего в заулке Мироновых. Вознесенская закрыла урок ликбеза.
— Собираемся через два дня, в среду, в конторе, — объявила она, уходя. — Не опаздывать!
Двери за учительницей проскрипели и хлопнули.
— Ой, Марья Олександровна! Какие тут буквы, в среду мой черед коров колхозных доить.
— А я лошадей обряжаю!
— Я так, девушки, наплюю и на скотину, буду за моряком ухаживать. — Тонька-пигалица вышла среди избы, звонко пропела частушку:
Пятилетка, пятилетка,
Пятилетка, девушки.
Из-за этой пятилетки
Не видать беседушки.
Девки всем гуртом начали просить Самовариху, чтобы пустила беседу на вечер.
— Я што, я пожалуста, — хмыкала своим широким носом Самовариха. — Карасину ищите в лампу да и пляшите. Хоть до утра.
— Да ведь пост, девушки, плясать-то нельзя.
— Ну, эко место, что пост, — обнадежила Самовариха.
Девки похватали прялки, одна за одной, а то и сразу по две выпростались в сени и дальше на улицу. Все разговоры у них опять же крутились около ольховского Василия Пачина. И впрямь, настоящий моряк да еще зимой для Шибанихи был не малым событием…
Уже четыре дня, если не больше, ярым огнем горела морская душа! Что было делать Ваське Пачину, старшему брату Павла Рогова, ежели грудь его не вмещала восторга? После успешных курсов его перевели с Черного моря на Балтику, дали коротенький отпуск. Всего десять дней, не считая дорог. Словно в похмельной дреме ехал Василий из Севастополя, вспоминал трудные курсы. Особенно досталось ему от электричества. На всю жизнь запомнятся эти плюсы и минусы… Ведь в школу ходил всего по три зимы. Одно дело драить палубу на крейсере «Червонная Украина», другое дело корпеть над законом Ома. Все постигал от самого малого. Спасибо дружкам: помогали ему тайком после отбоя изучать электричество. А как только понял электричество — дело-то само и покатилось, вроде бы как по маслу, и уже не было ни единой заминки. Теперь начинается сверхсрочная служба. Есть что рассказать отцу и братанам, ольховским одногодкам-дружкам и красным девкам. Хотя бы про то, как приезжал на крейсер товарищ Сталин, как шел он вдоль выстроившейся команды в своем белом кителе. На что похожа матросская жизнь? Да ни на что, применительно к деревенской. Все, все до капли иное, и вот уже на станции он чуть не расхохотался у всех на виду, когда услышал вологодскую речь: «Пока цяй пила, котомицю на возу собацьки уцюели. Гляжу, ведь поволокли!» Потом едва не заплакал при виде скрипучих дровней, а от запаха зимнего суходольного сена совсем уже в горле сдавило. Пробежал станционным поселком из конца в конец, заглянул на базу потребкооперации. Из Ольховицы ни одной подводы. Ночевать не остался: в ночь по морозу, в ботинках, не размышляя, чуть не бегом ударился к дому. Хорошо, что чемодан не больно тяжел! Нес его через плечо на ремне. На середине пути вместе с усташенскими обозниками попил чаю в одной деревне, поспал часика три и опять в путь. Почти перед самой Ольховицей догнали Василья две шибановские подводы. Матрос остановился, чтобы пропустить лошадей.
— Это кто в ботинках-то по снегу бежит? — остановил Киндя Судейкин Жучкову лошадь.
— Летит! — сказал Жучок. — И ногами до земли не касается.
— Наверно, Пашкин братан Васька, — сказал Судейкин. — Сулился на Рождество. В матросах служит.
— В матросах это хорошо, — по-сиротски пропел Жучок. — Матрос да весь иньем оброс. Тпру, мать перемать! Эй, замерзли ноги-то? Садись, ежели…
Жучок остановился.
— Да тут рядом! Добегу.
— Садись, садись.
Матрос Василий Пачин пристроился на дровнях.
— Ждут, поди-ко, отец-то с маткой? — заговорил Киндя. — И брат Пашка ждет! Он раньше нашего домой уехал.
Судейкин до самой Ольховицы рассказывал матросу про Сухую курью…
Матрос Василий Пачин слушал Судейкина, потом слушал материнские причитания и жалобы, вечером слушал шипение банных камней и отцовы рассказы, слушал о новой колхозной жизни. Слушал и младшего брата Алешку, который громко на всю избу разучивал стихотворение:
Мы с тобой родные братья,
Я — рабочий, ты — мужик,
Наши крепкие объятья
Смерть и гибель для владык.
Едва матрос переночевал под родимой матицей, только успел рассказать отцу-матери про свою черноморскую службу, про голубые и сивые морские валы да про зеленый город Севастополь, как защемило, заныло сердце: вспомнил про девок… Неужто напрасно наказывал им поклоны в своих письмах? На второй же день ринулся на ольховскую беседу, на третий день ударился матрос Пачин в деревню Шибаниху. Хотелось поскорей повидаться с родным братом Павлом, с двоюродной сестрой Палашкой Мироновой и заодно погулять, на шибановскую беседу. Забыл враз материнские слезы. Черт с ней, с этой зингеровской машиной, с новым костюмом, описанным за недоимки! Отобрана и выделанная кожа-коровина, да неужто без нее отцу не прожить? Проживем! Лишь бы больше не трогали…
Когда шел ольховской улицей, сердце поминутно всплескивалось от волнения и радости. Погода была не очень морозной, бушлат расстегнут. Эх, жаль, нет бескозырки, матросская шапка в отпуске совсем не то… А в Шибанихе что? К брату сперва? Или к дяде Евграфу? К нему, к божату, чтобы договориться с Палашкой насчет вечера.
Гуляет волостями черноморский матрос Васька Пачин, гуляет и думает… эх, да ничего он не думает! Одна у него сейчас мечта: поиграть у столбушки толстой девичьей косой, услышать запах земляничного мыла, посидеть на коленях у шибановских девок, потом проводить какую-нибудь по снежной тропке да сказать что-то такое, чтобы запомнила на вечные веки…
А что? Так и будет! И не когда-нибудь, а сегодня вечером. Перед службой не много удалось погулять: у горюна бывал всего два-три раза, Да и то с ольховскими девками-перестарками. Учили целоваться, да так и не доучили. Так вот, пусть ныне молодые доучивают, и не ольховские, а шибановские! А что тут и учить, не электричество… Широко видно матросу, думается и того шире. В ольховских белых полях дороги проложены туда и сюда, и при колхозе возят назем. Также крутится и отцовская толчея, днем и ночью толкет овес. Поглядим теперь, что творится в Шибанихе.
Ветер-свежак полощет полотнища широких матросских брюк, румянит щеки, раздувает золотой огонек душистой дукатовской папироски. Семь километров как не бывало. Где же братова мельница? Вот она! Стоит на уторе, но стоит без движения.
Будет вам и движение! Брат Павел, наверно, не ждет, сват Иван Никитич дома ли? Тетка с божатом Евграфом дома, ворота открыты. Двоюродная Палашка кинется сейчас к шестку самовар ставить… Так и было.
Горела душа, особенно после мироновского самовара, ходил матрос по деревне к знакомым ребятам и уже видел кое-кого из девок. И близился вечер. Уже знал, в каком доме соберется беседа. Сердце то и дело всплескивалось обжигающей радостью, и матрос Васька Пачин забыл рассказы про все недоимки и про то, как прятали добро по гумнам и погребам, как Селька Сопронов тайно разворошил не один клад. И в печальных глазах двоюродной, готовых к обильным слезам, не заметил матрос нездешней обиды. Заметил ли он и округлый Палашкин живот? Сарафан и передник стремились сровняться с высокой девичьей грудью. Нет, не заметил и этого счастливый матрос Васька Пачин! И лишь неприятно стало, когда сказали, что брата Павла нет дома, что его ждут из лесу со дня на день. Как так? Мужики говорили, что дома! Спутали, что ли, с кем?
Пришли с двоюродной на беседу. Девки — человек двадцать — пряли с короткими песнями. Ребят оказалось меньше. Палашка сразу уселась прясть. Василий Пачин молча, с каждым за руку, поздоровался. Он обошел всех по порядку. Девки, не вставая с копыльев, брали веретена в левую руку, а правую умильно подавали матросу. Поздоровался Пачин за руку и с Селькой Сопроновым. Частушки на это время стихли, только потрескивала прядущаяся куделя, и веретена постукивали о сосновый самоварихин пол.
— Садись-ко, садись, Василей Данилович! — Улыбчивая черноглазая пряха подхватила свою прялку, освобождая место на лавке. Она так глянула на него, так проворно вспорхнула и повела плечами, что у матроса заныло что-то в груди — честь да и место! «Чья это?» — подумал он, только думать стало совсем некогда. В сенях пиликнула гармонь, пришли Володя Зырин с ольховским Акимком Дымовым. Оба навеселе. Акимко свой, ольховский, стало легче дышать. Запахло по-городскому, папиросы пошли в ход, но матрос разговаривал с ребятами невпопад. В одно ухо влетало, в другое вылетало. Он пытался не глядеть все время на Тоню, но глаза то и дело воротили в ее сторону. Одетая в коричневую кофту-пальтушку, клетчатый полушерстяной сарафан, обутая в аккуратные черные валенки, Тоня то и дело клала прялку, встречала новых пришельцев, устраивала гармонь сушиться с мороза. Шептала что-то на ухо Самоварихе. «Наверно, столбушку смекают, — подумалось Пачину. — А ежели на перепляс вызовут? Ведь четыре года не плясывал». Коричневая, с мохрами на бедрах, с пышнями на круглых плечах пальтушка была оторочена по вороту черным кружевом, она плотно облегала девичью талию. Темные, заплетенные в косу волосы то и дело терялись, заслонялись, потом опять оказывались на виду, и тогда Васька Пачин, черноморский матрос, заставлял себя отворачиваться, чтобы никто не заметил его интереса. В избе становилось все шумливей, народу прибывало, но матрос чувствовал, что находится в самом центре беседы. Ребята старательно здоровались, девки поглядывали, успевая прясть и петь. Двоюродная тоже пела вместе со всеми. Пела Палашка про любовь, но больше все про измену. Теперь Пачину было и вовсе не до нее. Плясать в пост нельзя, да мало ли чего нельзя делать в посты? Зырин поиграл сперва под частушки, а тут недалеко оказалось и до пляски, почти все девки сложили прялки на полати, иные в куть, да и пошли метелицей, парами. Восторг волной захлестнул матроса. За печью уже налаживалась первая горюн-столбушка, но тут пришел на беседу Митя Куземкин — шибановский напыженный председатель, в новом костюме, в валенках с блестящими калошами. За ним следом явился Савватей Климов и начал просить разрешения сплясать, обещая во что бы то ни стало переплясать колхозного командира.
— Сиди, Савватей, куды тебе!
— Мне? Да я перепляшу самого Калинина, ежели потребуется.
— Не потребуется!
Савватей вышел на середину избы и развел руками, чтобы освободили место. Гармонист, занятый разговорами, не обратил на Климова внимания, и тогда кто-то из девиц начал наигрывать ртом. Климов не пожелал плясать под ротовую. Он решил «представляться» и показал, как петух топчет курицу, как кошка за собою «зацапывает», и под конец спел неприличную частушку:
Цяй пила, конфеты ела
У хороших у людей,
Не успела оглянуться
………………………….
Девки замахались, заругали Савватея, схватили за полу и отволокли в сторону, но матрос Василий Пачин уже не слышал частушку, поскольку был позван к горюну. Селька Сопронов вызвал его и провел за печь, где только что сидел с кем-то из девок. Откинув плотную, сделанную из одеяла завесу, он показал направление, и матрос ступил в темноту. У стены в закутке стояла короткая скамья, а на скамье…
— Ты, что ли? — удивился матрос, когда зажег спичку и узнал в девке двоюродную.
— Садись. — Палашка подвинулась. — Да поближе, я ведь не укушу. Все уж теперича… Откусалася…
Палашка всхлипнула, но матрос взял ее за руку, начал перебирать пальцы, словно бы пересчитывая.
Только сейчас она рассказала ему историю с Микуленком. Слезы все-таки потекли и текли в два ручья, пока она жаловалась на свою судьбу.
— Вот так и живу, Василей, на белом свете. Хуже-то не бывает…
— Не тужи уж так-то, — сказал он. — Еще уладится.
— Нет, Васенька, не уладится…
Палашка платочком осушила глаза.
— Тебе кого позвать-то? Может, Тоню? Я видела, ты на нее поглядывал. Ну, думаю, надо подноровить…
— Ее! — Матрос еле выдохнул — так сильно забилось сердце.
Палашка ушла.
У столбушки парень с девицей не сидели подолгу, она уходила и звала по его заказу другую. Потом должен был уйти он сам и позвать того, кого попросит та, которая остается, и так продолжалось весь вечер. Если же кто-то с кем-то засиживался, то это был уже горюн, и приходилось заводить вторую столбушку. Обо всем этом знал матрос Васька Пачин и раньше знал, да забыл и теперь удивлялся тому, как это все хитро устроено.
Палашку, двоюродную, было, конечно, жаль, но что значило ее горькое горе, ежели своя радость и свой восторг палили огнем…
Минута прошла, вторая. Беседа шумела. Голоса девок заслоняли зыринскую гармонь. «Неужто сделает головешку, не придет?» Головешка — это когда отказывают и не идут ко столбу… Ему показалось, что это она, Тоня, спела в избе частушку:
Яюдиночка на льдиночке,
А я на берегу,
Перекинь сюда тесиночку,
К тебе перебегу.
Почему же она не идет? Матрос Василий Пачин весь горел от стыда, когда наконец послышался шорох. Девичья рука откинула занавеску. Он зажег спичку, глаза Тони блеснули так не по-здешнему, так лукаво и жарко, что он позабыл все на свете. Спичечный огонь был словно погашен девичьим взглядом.
— Ой! Где скамеечка-то? — громко проговорила девка.
— Вот, вот…
Он хотел вновь поздороваться, назвать ее по имени-отчеству, как это положено у столба. И ничего не сказал. Ах, дурак, не спросил у двоюродной отчества… Говорить, говорить же надо! Язык у матроса словно присох. Тоня выручила его из беды, заговорила сама:
— Давно ли приехал-то, Василей Данилович?
— Да третий день всего.
И тут разговор пошел у них сам по себе, без надсады и понукания, без тех обычных глупых вопросов и глупых ответов, которыми пользуются у столба в первую встречу.
Они сидели, лишь слегка, плечами касаясь друг дружки.
Матрос Пачин, ликуя и напрягаясь от счастья, рассказывал ей о своей службе, спрашивал о знакомых, вспоминал праздники. Тоня отвечала ему вслух, тоже говорила и говорила, пока оба не почуяли нужный срок.
Теперь уже ему надо было уйти, а ей остаться. Он должен был позвать к столбу того, кого она назовет, ему так не хотелось покидать ее, так славно и так радостно было, так ровно тукало его счастливое сердце, что он осмелился взять ее за руку и в темноте приблизить свои губы к ее горячему маленькому ушку:
— Тебя кто провожает?
Она промолчала. Матрос Василий Пачин не помнил себя от восторга. Не выпуская ее руку, он тихо проговорил:
— Согласна ли, Антонина, вместе гулять? У меня никого нет. Не было и до службы, знаешь сама. А на службе тем более нет! Любить буду, как только могу…
Она, как ему показалось, вся замерла, затихла. Волнение его все прибывало. Не сдержавшись, он взял ее за маленькие крепкие плечи.
— Ой, Василей Данилович, нет. — Тоня освободила плечи от его рук и заплакала. — Занятая ведь я… Нету моего согласия…
— Ну? — его словно окатили холодной водой. Он враз отстранился от девки и встал:
— А кто? С кем? Кого ко столбу?
— Кого надо, того нету… — сказала она спокойно. — А чтобы столбушку не нарушать, позови хоть Акима Дымова.
— Он что… из-за тебя в Шибаниху ходит?
— Нет, не из-за меня. А из-за кого, спроси у него сам…
Мир сразу поблек и переменился. Он оставил Тоню в темноте на скамеечке и потерянный, оглушенный вышел на свет. В избе было тесно, пришли гулять из других деревень. Василий нашел Акимка Дымова, послал его ко столбушке.
— Не уходи без меня, я скоро, — шепнул на ходу Акимко. — А то тут некоторые завыплясывали…
Через две минуты Тоня вышла от столба, она отослала туда белокосую девку из деревни Залесной.
Василий Пачин еще дважды ходил ко столбу, его звали и звали, но теперь все эти вызовы казались ему ненужными, неинтересными. Что-то рвалось в нем на мелкие части. Душа холодела, хотя сердце не унималось. Хотелось драться…
Несколько раз выходил он на улицу, глядел на заметенную снегом загородку, слушал притихшие шибановские дома, собачью брехню и мычанье новорожденных колхозных телят на каком-то подворье. А бывать ли еще в этих домах? Все газеты сулят войну.
Метет по Шибанихе снег, метет без сна и без устали. Палашка ушла домой, велела приходить ночевать к ним, поскольку брата Павла дома нет.
«Нет… Где брат? Ведь мужики, когда ехал с ними, говорили, что Павел уехал домой раньше их…»
Тревожная мысль о брате была заглушена пляской Мити Куземкина. Вместе ходили когда-то в школу, во вторую ступень. Митя плясал на беседе, а Володя Зырин играл. Играл и морщился, отворачивался, сидя на коленях Агнейки Брусковой.
— Ты чево все вертишься-то, Володя? — кричала Агнейка сквозь голос гармони и шум беседы.
— Надо было овса высушить мешка два, — скороговоркой сказал Володя. — Изопихали сейчас бы, а потом бы и в муку истолкли!
Да, Митя худо плясал, словно «опихал» ногами сухое зерно. Зырин старался, подыгрывал, но Митины ноги толкли грузно, да все чего-то не в лад с игрой. Митя как раз вызывал на перепляс Акимка Дымова и спел что-то про «супостатов». Не разобрал Василий, что спел пляшущий председатель, но понял, что спето было что-то обидное для Ольховицы, а тут показалось еще, что костюм на Мите какой-то совсем знакомый. Ну, и верно! Костюм знакомый…
Володя Зырин заиграл по-новому, звонче и четче, когда Акимко вышел на смену Куземкину, который стоял, покачиваясь, глядя в ноги Дымову. А Дымов плясал складно! Хорошо отстукивал Дымов, хорошо и частушки пел, только зачем он все еще ходит гулять в Шибаниху? Неужели еще не забыл Веру — бывшую свою сударушку, нынешнюю жену Павла? Нет, не кончится это добром, ежели так. Митя качался в своем новом костюме, глядел в ноги Ольховскому плясуну.
Акимко Дымов с дробью прошелся по кругу, притопнул перед Куземкиным, остановился и спел частушку:
Мы, ольховские ребятушки,
Пока не мужики.
Дай бы Господи не нашивать
Чужие пинжаки!
Митя стоял, пока Дымов свое доплясывал, и ушел к дверям. Зырин прикрыл игру. Дымов, утираясь носовым платком, сел на колени к залесенским девкам.
— А ну, выйдем на пару слов! — произнес вновь появившийся на кругу Митя Куземкин и уже направился было в сени, но Дымов насмешливо отказался:
— С пылу да на мороз, для здоровья вред.
Председатель скрипнул зубами, но драки не было. Ему пришлось уступить, хотя шибановцы то и дело ходили из избы да на улицу.
Палашка, почуяв неладное, пришла с дому и увела матроса. Дымова увел ночевать Володя Зырин. Митю прибрали к рукам шибановские девицы. Хоть и разведенный, а все-таки холостяк.
Что было теперь в душе у матроса Василия Пачина? Смятение, и дым…
— Божат, а божат? — позвал он Евграфа Миронова, когда пришли с беседы. — Запряги мне лошадь!
Евграф поспешно слез с печи:
— Лошадь, Василей Данилович, надо спрашивать у Мити Куземкина. Хомут и сани тож у ево! Ночуй, завтра поедут с маслом, дак свезут.
— Не в Ольховицу!
— А куды?
— Надо бы поискать Пашку.
— Где его ночью будешь искать? — пробудилась за шкапом тетка. Она вышла в одной рубахе. — Утро-то вечера мудренее, ложись-ко спать.
— Пойду, божатка, пешком. Валенки только дайте.
Нет, знал Евграф пачинскую породу! Хорошо знал. Что задумают, обратно не своротить. Потому и начал без лишних слов собираться:
— Погоди! Запрягу без Митькина позволенья. Куды поедешь?
— К мельникам! Отец говорил, что брат ищет новые жернова.
Евграф вышел из дому. Палашка с матерью, притихшие, сидели на лавке. Вторые петухи давно пропели.
— Хоть бы простокиши бы похлебал! — сказала тетка, но матрос Василий Пачин не стал хлебать теткину простоквашу. Он даже не стал переобуваться в Евграфовы валенки, схватил только тулуп и выскочил во двор, когда за окном послышался скрип розвальней. Он выбежал, бросил тулуп в повозку, завернулся в него, и Евграф едва успел кинуть в руки вожжи.
— Гляди в оба, не заблудись! — напутствовал Евграф. — А то, вишь, опять заметает. Ищи отворотку по вехам…
Повозка скрылась в ночи. Евграф махнул рукой.
И пошел ездить по снежным полям и лесам черноморский матрос Василий Пачин! На чужой, не на своей лошади, завернувшись в тулуп, погоняет коня, где дорога легла. Скачет на красные огоньки ночных деревень, на запах печного дыма. Едет и едет, бессонный, почти шальной от дум и снежного ветра. Уже и отец его, Данило Семенович, прослышал об этом, бросил тесать колхозные жерди да и тоже запряг, не свою — колхозную лошадь, поехал по сыновьему следу. По метельным проселкам, по дальним волостям несутся Даниловы розвальни. Да где же искать их, непутевых братанов? Велика Ольховская волость, Шибановская тоже не маленькая. А там за Шибановской другие подряд и везде мельницы: водяные и ветрянки. Ищи свищи! Данило не мог миновать Шибаниху, сват Иван Никитич тоже был уже подпоясан, готовый ехать на поиски. Уговорились с Данилом — один в одну сторону, второй в другую. На скорую руку попили чаю да и на двор, по лошадям хлесть! Готовые на слезы бабы не успели взреветь…
Лохматое чудо шарашилось за выстывающей мельничной избой в ночной темноте, оно стучало копытом в двери, пытаясь открыть. Там, во тьме, шуршали чьи-то широкие крылья. Нет, это за дверями топочет в пристройке верный Карько. Совсем без сена, непоеный. И никто не летает над крышей, это шумит на колесе мельничная вода. Тогда почему не толкут песты? А где же самого Жильцов? Наверно, ушел домой, в Залесную…
Павел, очнувшись, оглядывает прокопченную мельничную избушку. Заметался и едва не погас крохотный огонек керосиновой коптилки, стоявшей на тесаных плахах стола. Темнота то раздвигалась, то сжималась. Болела уже не одна ступня, а все тело, знобящая мука размывала сознание и память.
Печь из камней чернела в ногах. Надо бы затопить, обогреть избу и вскипятить воду. Карька изобиходить бы…
Рассвета не было. Павел снова забылся в бредовом сне. Снова что-то лохматое и черное забродило вокруг, снова пошли один за другим кошмарные образы. Потом он увидел свою ветрянку. Почему-то она молола без крыльев, и ему хотелось остановить, выяснить и понять, что с нею. Он не знал, как остановить мельницу, и мучился в лихорадочном сне. Его трясло и знобило.
Людей нет, а мельница мелет. Какая, чья мельница? Кажется, мелет… Нет, это ветер со снегом. Явь, сон и бред сменяли друг друга, боролись между собой. Как тяжело больному во сне! Вот опять оно… Темень и холод, скрипят двери. Если никто не поможет, лохматое чудо задушит его… Нет… Нельзя поддаваться. Надо встать. Легче стало дышать. Хорошо стало. Кто же зовет его?
Павел с неохотой, тяжким усилием вернул себя из какой-то нездешней, невыразимо хорошей иной стороны, откуда все тутошнее показалось ненужным и мелким. Открыл глаза. Кто-то держал коптилку в руке, трогал ему лоб.
— Васька! Братан… — хотел крикнуть Павел, но крика не вышло. Он только сел на помосте, обнял брата.
— Лежи, лежи… — Матрос укрыл Павла тулупом. — Сейчас печь затоплю…
— Откуда ты? А и я-то где? Вот… Занемог… Да, Жильцов тут был, молол для залесенских… Ушел в деревню. Соль, говорит, кончилась.
— Арестован Жильцов.
Василий поджег берёсту. Изба осветилась. Павлу показалось, что все это снова во сне. Но нет, запахло горящей берестой и даже городской папиросой. И Васька, брат, был живой, в морской форме, на шапке бляшка из золота со звездой. Даже не верилось.
— Давно ты тут? — Голос вроде бы изменился…
— Обморозился я. — Павел говорил хрипло. — Думал, на мельнице отогреюсь — и домой. Просил Жильцова не сказывать. Дровни на берегу оставил, около переезда… И вот заболел…
Берёста догорела, вновь стало темно. Матрос зажег лучину, откинул тулуп:
— Ну-к, покажи ногу.
И присвистнул: ступня была вся синяя. Большой палец уже почернел, из него текла сукровица.
— Эх, Пашка! — Матрос прикрыл ногу тулупом. — Худо дело, надо в больницу.
— Наверно, сена у Карька нету. И напоить бы надо, — не слушая брата, сказал Павел Рогов.
— В больницу! Чуешь?
— Фершала нет в Ольховице, знаешь сам. Только в Усташихе. Дак чево с Жильцовым-то? Ты видел его?
Матрос Василий Пачин растопил печь. Он не видел мельника. Он заезжал лишь в деревню Залесную, но Жильцова не было дома, его увезли в Ольховицу. Отобрали ключи от подвала, от амбара, от мельницы и увезли за то, что не сдал двести пудов — гарнцевый сбор, за то, что отказывался молоть.
— Да откуда Жильцову взять двести пудов? — Павел сел на топчане. — Насчитали за шесть годов…
Печь разгоралась все жарче и ярче. Матрос Василий Пачин выходил из избушки в конский сарай, напоил Карька и дал ему сена. Свою лошадь тоже поставил под крышу, но не распряг. Уже светало. Калачи, оставленные мельником, и кипяток в котле пробудили голод, а брат выпил только полкружки горячей воды и откусил калача. Пожевал, откинулся к стенке.
— Нет… Ничего не хочу. Порасскажи, каково служить. И надолго ли…
— Эх! — Василий сел наконец на сосновый чурбан, хлопнул шапкою о колено. — И что тут у вас творится, а, Пашка?..
— А чего творится? — схитрил Павел. Его знобило, в ноге проснулась нестерпимая боль.
— Чего вы все… зажались как… — Матрос не мог подобрать слова. — Этих… братанов Сопроновых боятся сразу две волости. Да их… скрутить обоих и… под зад коленом!
— Этих скрутим, другие явятся.
— И тех туда! А чего? Вы уж совсем скисли! Пикнуть боитесь! Никуда не жалуетесь, будто грамотных нет!
— Отец вон до Москвы дошел, до Калинина, — тихо возразил Павел. — А что толку? Вернули было право голоса. А после прижали еще туже…
Но Василия не могли убедить слова брата. Он говорил свое. Он звал, стыдил, ругал шибановцев и ольховлян, предлагая дать срочную телеграмму Ворошилову. Грозился своротить рыло Игнашке Сопронову, предлагал порвать опись имущества и вызвать начальство из Вологды.
Павел слушал брата с полузакрытыми глазами. Похудевший, с небритым лицом, он слушал голос родного брата, слушал и не вникал. Потому что давно уже вник во все и думал больше о дровнях с подсанками, вмерзших в лед, об оставленных на берегу топоре и домашней корзине. Срам на всю округу… Еще прислушивался к шелесту ветра и к шуму вхолостую падающей воды да любовался матросом, его темно-синей форменкой, но Васька, казалось, рванет сейчас и тельняшку, и форменку, рванет пополам, на две стороны, и тогда что-то навсегда пропадет и исчезнет. Что, пьяный он, что ли?
Матрос почувствовал братнино насмешливое недоверие:
— Ты чего лыбишься?
На небритой щеке Павла уже высыхала маленькая мокрая полоска. Он спокойно полулежал, опершись плечами на бревна стены. В груди матроса все клокотало. Все в нем кипело и плавилось, а брат, его родной брат, молчал и не двигался!
— Очнись! — сказал Павел спокойно.
Матрос вскочил с чурбана с жестоким северным матом.
Павел так же спокойно остановил его:
— Там, под лавочкой… Корзина с жильцовским сгрументом. Дай суда!
Матрос нашарил корзину и поставил на стол. Павел поднялся. Попросил подать левый валенок, обул его. Оторвал от мучного мешка льняную завязку и оглядел правую обмороженную ступню. Снова откинулся на топчане…
— Ты чего? — спросил матрос, когда Павел дважды, вдоль, разорвал чистую холщовую скатерку, в которой были завернуты жильцовские калачи. Павел молча достал из корзины широкую жильцовскую стамеску, попробовал острие:
— Лапка-то… вишь, синеет. Зажги лучину! — тихо, но твердо сказал Павел. — Да не одну, а пучок…
В голосе брата было столько уверенности, столько спокойной силы, что матрос затих, вопреки себе. Он зажег пук лучины и приблизился к топчану.
— Дай топор! Там, за печью.
— Ты что? — заговорил было матрос, но брат жестом приказал замолчать.
Василий, не зная, что будет дальше, принес топор. Павел взял стамеску и начал калить ее на лучинном огне. Бросил недогоревшую лучину на земляной пол и поставил обмороженную ступню на сосновый чурбан:
— Бери топор и стамеску!
Старший брат растерянно взял стамеску, но взять топор не осмеливался. Мельничная избушка на минуту утонула в стылую тишину. Казалось, даже дрова в очаге перестали трещать.
— Ну? Васька… Бери топор, бей. Я сам подержу стамеску-то…
Павел наставил стамеску к основанию большого пальца. Матрос Василий Пачин нехотя взял топор.
— Эх… ну? — Павел скрипнул зубами. — Дай топор мне! Тютя. Держи стамеску. Наставляй! Выше, выше, под самый корень. Держи прямо, бл… такая, кому говорю? — закричал Павел.
Когда рука матроса перестала дрожать, Павел ударил обухом по стамеске. Палец отлетел далеко к дверям. Кровь показалась не сразу.
Павел успел лечь на спину. Матрос начал пеленать рану холщовой лентой, она быстро наливалась бордовым цветом. Он льняной бечевой перетянул ступню наискось от среднего пальца, но вторая холстина тоже быстро краснела.
Теперь Павел лежал на спине поперек топчана, белый как полотно. Нога была поднята и упиралась пяткой в стену избы. Кровь останавливалась.
Матрос Василий Пачин плакал, он сидел рядом, на чурбане, который не успела оросить Павлова кровь. Сидел, упершись локтями в колени. Кровавые сжатые кулаки подпирали его обросшие за ночь скулы.
— Ну? Ты чего? — Павел шевельнул головой. — Три к носу, все пройдет. Еще поживем. Поглядим, что будет… Прибери… схорони мертвую плоть…
Матрос нашел у порога отсеченный палец, завернул его в остаток окровавленной жильцовской скатертки. Вышел в пристройку. Оба коня, наставив уши, тревожно глядели на человека. Василий сходил к запертой на замок мельнице, взял стоявшую у ворот пешню, которой мельник Жильцов скалывал с желобов лед. Матрос Василий Пачин вернулся к избушке. В углу пристройки, где стоял сторожкий Карько, промерзло не очень глубоко. Пешня тремя ударами пробила мерзлую землю…
Еще осенью, по доносам троцкистов-горкомовцев, Вологодский губком был разгромлен.
Борьба вологжан за то, чтобы центр Севкрая был в Вологде, закончилась поражением. Губернию ликвидировали. Хотя Сталин и не поддержал переименование города в Сталинопорт, но столицей вновь образованного края сделал Архангельск. В Вологду посылали специального инструктора Седельникова, после чего ЦК слушал секретаря Вологодского окружкома Стацевича. Содоклад Седельникова, одобренный Кагановичем, лег в основу резолюции по Вологде.
Текст постановления гласил:[1]
«1. ЦК отмечает отсутствие пролетарски выдержанной политической линии в работе организации. Признавая на словах борьбу с правым уклоном и примиренческим к нему отношением, партийное руководство на деле оказалось политически совершенно близоруким и проводило в ряде случаев на практике явно оппортунистическую политику. В условиях острой классовой борьбы в деревне не было уделено, несмотря на значительный рост политической активности основных масс крестьянства, никакого внимания организации батрацко-бедняцких и середняцких сил для отпора кулачеству. Политический террор кулачества нередко квалифицировался как хулиганство, а напор кулачества в низовые советские и кооперативные органы рассматривался в отдельных случаях как здоровый процесс вовлечения „зажиточных“ в советское и кооперативное строительство. В руководстве решающими для деревенской экономики отраслями хозяйства — животноводство, льноводство, лес, кустарные промыслы — отсутствовала выдержанная пролетарская классовая линия, в результате чего, несмотря на общий хозяйственный подъем основных масс крестьянства, кулацкие слои деревни имели возможность быстро расти и укрепляться. В проведении важнейших мероприятий Советской власти — сельскохозяйственный налог, самообложение, землеустройство — наблюдается ряд отклонений на практике от партийной линии — случаи недообложения кулака, уравнительность при самообложении, насаждение кулацких хуторов и отрубов.
Благодаря такой явно неправильной политике и практике руководства работой в деревне, кулак сумел, несмотря на общие хозяйственные и политические успехи Советской власти в Вологодской деревне, добиться в некоторых районах известного укрепления своей политической и экономической роли, а в отдельных случаях даже подчинить своему влиянию советский и кооперативный аппарат (факты сращивания аппарата с кулачеством — Шуйская волость, Кубено-Озерская, Верхне-Вологодская).
ЦК отмечает поворот организации за последнее время (в период после районирования) в наступлении на кулака. Однако ЦК считает мероприятия Вологодского ОК и Северного краевого комитета партии в этом направлении недостаточными и предлагает перестроить работу всех звеньев организации, добиваясь решительного перелома в состоянии всей работы в деревне.
ЦК предлагает провести с тщательной подготовкой досрочные перевыборы всей сети партийных органов и созвать чрезвычайную окружную партийную конференцию, энергично развертывая в ходе перевыборной кампании самокритику снизу и мобилизуя всю организацию на решительную борьбу с конкретными проявлениями правого уклона и примиренческого к нему отношения.
Проверить тщательно во время проходящей чистки партии и госаппарата весь состав руководящих кадров (окружных, районных и сельских) с точки зрения их боеспособности, моральной устойчивости и выдержанности в проведении директив XV съезда партии о наступлении на капиталистические элементы и о развертывании социалистического строительства. В первую очередь проверить состав тех соворганов, в работе которых имели место явные классовые извращения — земельный отдел, финотдел, а также, принимая во внимание, что кулак крепче всего окопался в органах кооперации (особенно в маслосоюзе), провести снизу доверху проверку состава и работы коопорганов, беспощадно изгоняя из них всех проводников кулацкого влияния.
Отмечая неудовлетворительность руководства местными органами со стороны ряда центральных учреждений (НКЗем, НКФин, Маслоцентр, Союз Союзов, Колхозцентр), предложить им укрепитъ постановку организационной работы.
Боевой задачей ближайшего времени поставить организацию бедноты и батрачества по всей системе советских и кооперативных органов, обеспечив их руководящее влияние в этих органах и добиваясь изоляции кулака в вологодской деревне на основе укрепления союза рабочих и бедноты с середняком.
Поручить орграспреду ЦК выделить в месячный срок для укрепления Вологодской организации пятьдесят выдержанных и твердых работников из состава Ленинградской и Московской организаций, в первую очередь для низовой партийной и советской работы и оздоровления аппаратов кооперации (особенно Маслосоюза и Животноводсоюза).
Командировать в Вологодский округ сроком на 1 месяц члена ЦКК и члена ЦК.
2. Крупнейшим недочетом в работе организации является совершенно недостаточное внимание развитию животноводства и маслоделия, играющих решающую роль в экономике округа и имеющих известное общесоюзное значение, — темп подъема этих отраслей чрезмерно медленный, а животноводческих совхозов и колхозов нет ни одного. ЦК предлагает СНК РСФСР, Северному комитету партии и окружкому разработать мероприятия, направленные к социалистической перестройке животноводческого хозяйства (строительство крупных молочно-животноводческих и племенных совхозов и колхозов, организация машинно-мелиоративных станций и др.) и к усилению темпа подъема всей массы животноводческих индивидуальных бедняцко-середняцких хозяйств.
3. ЦК предлагает добиться превращения лесозаготовок в одну из основных общественно-политических кампаний в деревне, руководствуясь директивами ЦК от 29 июля 1929 г. по докладу Северных парторганизаций.
В области кустарных промыслов обратить особое внимание на борьбу с засилием кулацких и нэпмановских (скупщики) элементов, на создание в районах из наиболее развитых промыслов (Кубено-Озерский, Усть-Кубинский, Шуйский) крупных коллективных промысловых хозяйств.
4. Отмечая совершенно неудовлетворительное состояние парторганизации в деревне — незначительное количество крестьян-коммунистов и хозяйственное обрастание части из них, — предложить Северному краевому комитету партии и окружкому принять меры к укреплению рядов деревенской организации путем вовлечения в партию лучших батраков и бедняков, а также усилить работу по политическому воспитанию всей деревенской организации.
5. ЦК считает, что извращения в области работы в деревне явились результатом, в первую очередь, отсутствия связи партруководства с деревней, а также пассивности городской парторганизации в деле мобилизации пролетарских масс для социалистической перестройки деревни и укрепления политической работы в ней. В частности, организации ж.-д. мастерских не оказывали должного влияния на состояние деревенской работы вследствие того, что среди отдельных групп рабочих-железнодорожников все еще наблюдаются элементы хвостизма, цеховщины и непонимания классовых задач пролетариата. Необходимо улучшить руководство деревенской работой в организации, наладить систематическую живую связь с местами, ввести практику регулярных выездов ответственных работников в районы и т. д. Добиться решительного перелома в состоянии парторганизации и массовой работы на предприятиях округа, мобилизуя на основе социалистического соревнования широкие рабочие массы на выполнение поставленных производственных задач и на действительную практическую помощь работе в вологодской деревне.
6. Командировать в распоряжение Вологодского ОК 1 пропгруппу и 2 орггруппы».
26 декабря, в четверг, Каганович утвердил список орггруппы, направляемой в Вологду. В группе насчитывалось семеро. (После нового года, 6 января, в понедельник, дополнительным решением к группе присоединился восьмой, по фамилии Вилюмати.)
Ну, и дала ж вологжанам перцу эта орггруппа! Игнорируя распоряжения из Архангельска, действуя помимо крайкома, эти люди развернули поразительную активную деятельность. Бергавинов глотал множество золоченых пилюль, он не очень охотно соглашался с действиями московских уполномоченных. В Вологде над самыми боевыми партийцами нависла угроза обвинения в правизне. Обвинения же в малоактивности сыпались на всех подряд, начиная с секретаря окружкома Огацевича. Все чувствовали, что надвигается нечто неотвратимое.
В четверг, 30 января, Стацевичу принесли телеграмму из Архангельска, переданную открытым текстом:
«По сообщению уполномоченного крайколхозсоюза, в Грязовецком и Вожегодском районах начался выход членов из колхозов в результате кулацкой агитации среди колхозниц и недостаточного руководства районных организаций. Руководящие организации за подсчетом процентов коллективизации забыли о качестве колхозов. Предлагаем немедленно обратить на это внимание — бросить в районы сплошной коллективизации силы и сломить противодействие кулачества, развернуть работу по организации бедноты, женщин. Ответственность возлагаем на вас».
Стацевич красным карандашом подчеркнул слова о «сплошной коллективизации», о том, что нужно «сломить противодействие кулачества», и занялся было очередными делами, но ему тут же принесли еще одну шифровку, подписанную Бергавиновым. В этой шифровке предлагалось немедленно выделить дополнительные помещения для прибывающих с юга раскулаченных в Прилуцком монастыре, Высоковской запани и в Грязовецких казармах.
Телеграммы шли одна за одной. Орггруппа действовала автономно. Крайком требовал одно, Москва другое. Текущим и местным делам не оставалось времени…
Того же дня, вечером, по требованию члена орггруппы ЦК Сагитулина пришлось срочно созвать бюро окружкома. Кроме членов Ромашина, Гуляева-Зайцева, Шевковой, Рыбина, Сидорова, Колмакова, Рахманского, Анохина и Рогаткина на заседании присутствовали: Козлов, окружной прокурор Головин, представитель ОГПУ Райберг, Карельский, Пузырев, Болод, Гиндин и член орггруппы ЦК Сагитулин.
По выступлению Рыбина «О практических мероприятиях по выполнению решения партии и ликвидации кулака как класса» бюро единогласно приняло постановление, в котором предлагалось:
«… всем парторганизациям немедленно приступить к учету и конфискации всего кулацкого имущества, обратив при этом внимание не только на основные средства производства, но и на возможные запасы дефицитных товаров в кулацких хозяйствах».
В ночь на 31 января почти никто из членов окружкома и окрисполкома не спал. Шли срочные инструктивные совещания. Секретные телеграммы были немедля переданы по всем районам. По всем районам, не дожидаясь утра, выехали специальные и оперативные уполномоченные. Органам милиции и подиву 10-й дивизии были даны спецуказания.
И все же долгая январская ночь оказалась намного короче, чем требовалось. Специальные группы в районах были организованы только под утро, да и то кое-как, наспех. Районный актив, поднятый нарочными, торопливо ознакомили с телеграммой из Вологды.
Как и кого раскулачивать? Никто толком не знал. Прежде чем выехать в Ольховицу, замначальника милиции Скачков в четвертом часу утра вызвал на телефон Сопронова — председателя Ольховского сельисполкома. Он дал ему устное указание немедленно приступить к экс… экспро-про-про-приации.
Скачков словно на школьном уроке потребовал повторить, что надо делать. Но Сопронов так и не выговорил как следует это костоглотное, хотя и давно знакомое, слово. Скачков отвязался. На столбе за стеной гудела железная телефонная жила. Нудно, надрывно, словно от зубной боли, стонала она от дальнего ветра и холода, но Игнаха слушал эту ночную струну с нарастающей бодростью. Он все еще держал в руке телефонную трубку. Рядом на стуле коптила зажженная Степанидой «летучая мышь». А где сама Степанида? Он забыл, что турнул ее собирать сельсоветский актив.
Ночь выдалась нехолодная и без ветра. Темнее не могло уж и быть, тишина давила, казалось, снизу в сверху. Глухо, будто из-под земли, сказывались в Ольховских домах петухи. Степанида по памяти, чуть не на ощупь, выбрела к дому Гривенника. Пошарила по воротам, забрякала железным кольцом. Подождала. Никто не шевелился, и она начала стучать кулаком в полотно. Гривенник спал сном праведника. Степанида, потеряв терпение, начала пинать в полотно ногой, и ворота вдруг сами раскрылись. Баба напугалась темноты в холодных чужих сенях. От этого начала звать громче, и только тогда в избе зашабаркались. Не вздувая огонь, в одних портках Гривенник выглянул в двери:
— Кто?
— Унеси тебя водяной! До чего доломилась, что и руке больно. Вставай, поваровей!
Она велела Гривеннику скорее бежать в сельсовет, сама, опять на ощупь, по памяти направилась к дому Веричева. Ругала Игнатья, что отнял фонарь, зато у ворот Веричева пришлось стукать недолго. Едва ступила на крыльцо, в сенях громко, заливисто залаяла собака, будто обрадовалась неурочной побудке.
После Веричева Степанида сходила до Прозоровского флигеля и подняла Митьку Усова. Оставалось сбегать к наставнице Дугиной.
Как раз в это время и зажглись нижние окна большого шустовского дома. Степанида слышала, когда пробегала мимо, что в проулке у Шустова что-то движется, за окнами тоже чуялось шевеление, но ей было ведено — кровь из носу — скорее собрать ольховских членов ячейки, поэтому она тут же забыла про шустовское подворье.
«Лешие, сотоны, — ворчала уборщица. — Вишь, моду взяли и по ночам не спят!»
Она вернулась в сельсовет, зажгла десятилинейную лампу, подставила стул и повесила ее к матице. В сельсоветской комнате стало светлее. Когда собрались Веричев, Гривенник, Дугина, когда приковылял Митька Усов, председатель попросил Степаниду выйти… О чем они совещались? Она не знала, но примерно через час все пятеро дружно вывалились из дверей и по коридору на улицу.
Фонари несли Веричев и наставница. Длинные тени от валенок метнулись по снегу. Все молча двинулись по дороге. Сопронов на ходу приказал Степаниде запречь сельсоветскую лошадь. Степаниде было совсем невтерпеж. Ей обязательно нужно было знать, куда это и зачем двинулись активисты. Она решила, что лошадь ей недолго запречь, минутное дело. Она и после запрячь успеет. Степанида пошла следом. Сперва она шла за ними на порядочном расстоянии, чтобы не видно было, но вскоре начала догонять, а в проулке у Шустовых и совсем присоседилась. Все пятеро были в таком состоянии, что и не заметили Степанидиной вольности. И вот уборщица совсем забыла, что надо запрягать сельсоветскую лошадь, она уже переговаривалась с наставницей, как будто так и надо.
Окна в нижней, первоэтажной избе Шустовых ярко светились. Сопронов предостерегающе поднял руку. Все остановились.
— Не спят! Надо было хоть ружье взять! — тихо проговорил Гривенник.
Веричев, лесной объездчик, насчет ружья промолчал. Минуты две стояли, не двигаясь. Переступив с ноги на ногу, Веричев произнес:
— Ну, что, чего стоять? Пришли, дак надо идти! Стоять нечего. Сопронов взял фонарь учительницы и первым ступил с улицы к дому Шустовых. Остальные поспешно пошли за ним. Было около пяти часов за полночь. Кое-где в домах уже начинали вставать старики и большухи. Была пятница — последний день января 1930 года. Пятеро ступили на шустовское крыльцо. Сопронов хотел постучать, но ворота оказались настежь распахнуты. Сопронов оглянулся на спутников. Те молчали. Он пошел дальше, открыл двери нижней избы.
Пахнуло давно обжитым теплом. Смешанный запах печного варева и детских одежд, шорного дела и пирожной закваски успокоил Сопронова, за ним осмелели и все остальные.
— Встали хозяева? — с порога спросил Сопронов и еще смелее шагнул на свет.
Но ему никто не вышел навстречу. Под потолком ярко горела висячая лампа, в горнице светила настольная, семи линий, но в обеих избах было пусто. «Спрятались, что ли? — мелькнуло в председательской голове. — Достанем из-под земли». И он дернул за колечко, открыл люк, ведущий в подполье. Посветил фонарем. Подполье было завалено картошкой и брюквой.
— А вот и ружье есть, Игнатей Павлович, — то ли всерьез, то ли с насмешкой сказал Веричев.
На лосиных рогах, вделанных в стену, действительно висели тульская сломка, сделанная из бычьего рога пороховница и патронташ. Сопронов поспешно снял ружье, проверил. Схватил патронташ и так же поспешно зарядил.
— В хлевы! — приказал он.
— В хлевах нам нечего делать, — сказал Митька Усов и сел на лавку. — Закуривай.
— То есть как нечего? — удивилась учительница.
— Так. Никого нет.
Но Гривенник и Сопронов с фонарями в руках уже шастали по верхнему сараю и в верхних холодных избах, распахивали сенники и спускались вниз. Вся скотина, кроме лошади, была на месте. Овцы в хлеву испуганно шарахались по углам, корова недоуменно глядела на незнакомцев.
Лошади в стойле не было.
Сопронов как угорелый выскочил на улицу, прыгнул под взъезд, где стояли обычно розвальни. Ни упряжки, ни розвальней тоже не было.
— Степанида! — заорал он. — Ты запрягла аль нет? Давай пулей чтобы…
Но Степанида уже пропала куда-то. Дом со всем добром брошен, а людей нет. Могла ли уборщица удержать при себе такую новость? Нет, это было ей не под силу… Сопронов прибежал в избу, хватая за рукав то Митьку, то Веричева, кричал:
— Уехал! Догонять надо гада. Быстро запречь и догонять!
— Ищи ветра в поле, — сказал Усов. Он не спеша заворачивал цигарку.
— Ты у меня… — Сапронов был окончательно взбешен. — Ты у меня после… после поговоришь!..
— Да куда ехать? — вступился за Митьку Веричев. — Оне, может, с вечера выехали, тридцать верст отмахали.
— Неизвестно ишшо, по какой и дороге-то… — вставил Гривенник, держа в одной руке затейливый чайник, в другой пчеловодный дымарь. Глазами он успевал ощупывать шустовский стол с чернильницей и с какими-то книгами.
— Положь на место! — приказал Сопронов, и Гривенник поставил чайник на стол.
Все пятеро, ошарашенные и удивленные, не знали, что делать. Брошенный дом был полная чаша. В хлевах скотина, на верхнем сарае солома и сено. В ларях мука, в сундуках белье и одежда, в шкапах посуда и книги — все брошено на произвол судьбы! Но как осмелился Шустов, как уместил в розвальнях пятерых малолеток, старуху, глубокого старика? «Ну, ладно, — думал Митька. — Ядреные ушли за возом пешком. А как с харчами-то? С кормом для лошади как? Ежели на возу пятеро малолетков да два старика, туды уж больше ничего не положишь».
Комиссия между тем ходила с фонарями по всему дому. До рассвета успели описать самое главное: скот и одежду. Сопронов, не расставаясь с ружьем, распахивал сундуки и шкафы, откидывал одеяла. Драночная зыбка на березовом очепе еще хранила тепло, одеяльце еще не остыло. Пеленочный запах не успел выветриться. Сопронов перевернул всю внутренность зыбки и вдруг снова вскрикнул вороном:
— Под твою ответственность! — Он схватил Веричева за ворот. — Чтобы все до последнего гвоздя в список! Я его, гада, все равно догоню…
Он выскочил из дома и побежал к Прозоровскому подворью, где стояли кони и где образовался центр усовского колхоза. Там было свалено сено и вся колхозная упряжь. Сопронов прибежал туда с фонарем и с ружьем, долго искал сбрую. Сельсоветская лошадь тоже куда-то исчезла. Бегая по Митькиному колхозному двору с ружьем и с фонарем, он вспомнил наконец, что велел запречь Степаниде, но у сельсовета ни повозки, ни уборщицы не оказалось. Пока бегал по Ольховице, лошадь, запряженная в санки, стояла у дома Шустова, где продолжала хозяйничать комиссия. Сопронов отвязал лошадь, положил ружье и патронташ в передок санок. Потом бросил в них охапку шустовского сена, развернулся и на ходу запрыгнул в корешковые санки.
«Куда он ударился? — думал Сопронов. — По какой уехал дороге?.. Ежели в сторону станции, надо позвонить в район. А ежели в сторону Пунемы? И еще есть дорога, третья… Нет, на третьей Шустову нечего делать, он либо на станцию, либо в лесопункт. Может, и догоню, надо попробовать…»
И Сопронов привстал в санках, ударил по лошади ременной вожжиной.
Светало. Василий-матрос разверстал в розвальнях Евграфов тулуп, в другой тулуп завернул Павла и на руках вынес его из мельничного тепляка. Утыкал со всех боков:
— Ну, Пашка, терпи. Авось не заморожу тебя. Куда поедем? В Шибаниху или в Ольховицу?
— Вези, где сударушка. — Брат даже пробовал пошутить. — В Шибаниху…
Матрос гикнул, мельница исчезла за лесом. Дорога была переметена во многих местах, особенно на полянах, но застоявшаяся лошадь понеслась в галоп. Когда выехали на большую дорогу, совсем рассвело. Поземка настырно и косо неслась поперек пути. Следы от полозьев тотчас заметало. Лошадь сама перешла на шаг.
— Может, к отцу? — спросил брата Василий. — Тут ближе… И медицину легче бы вызвать.
— Нет. Давай уж в Шибаниху. — Голос Павла звучал глухо и равнодушно. Матрос погасил тревогу в душе. «Ничего, ничего…»
— Полундра! — вдруг крикнул он, когда встречная лошадь нисколько не отвернула в сторону. Ударились запрягами. Оглобли сцепились.
— Сдавай назад! — крикнул матрос. — Сворачивай.
— Сворачивай сам! — послышалось впереди.
— Нам нельзя в снег.
— А мне можно? Давай вороти, а то худо будет, — крикнул Сопронов.
«Кому худо будет, еще поглядим», — подумал матрос Василий Пачин и спрыгнул в снег.
— Лежи, Пашка. Где топор? Я ему гужи обрублю…
Но лошади сами, без человеческого приказа подались вспять, оглобли упряжек расцепились. Можно было разъезжаться. Матрос не стал выдирать из вяза топор. Он взял встречную лошадь под уздцы и свел ее с дороги в глубокий снег. Сопронов схватил из передка шустовское ружье. Матрос же прыгнул в свою повозку и тронул вожжи. Сопроновская лошадь вплавь, рывками выбиралась на твердое место. Павел шевельнулся в тулупе, слегка привстал и узнал Сопронова. «Он, — подумалось Рогову. — Опять с ружьем. Куда бы такую рань?» Василий замерз от купания в снегу. Надо было ехать скорее. Матрос показал Сопронову кулак, лошадь пошла скорой рысью. Повозка с братьями удалялась все дальше к Шибанихе.
«Чего это занесло меня на залесенскую дорогу?» — подумал Сопронов. Он положил ружье в передок санок. Взялся за вожжи. И сразу забыл Сопронов про побег Шустова. Сыновья Данила Пачина напомнили ему о родной деревне Шибанихе. Он начал прикидывать, что делать дальше: «Так. Значит, так. Скачков приедет не раньше ночи. Да за это время они все по родне растащат! Все попрячут. Нет, нельзя ждать Скачкова, надо самим! Догадаются ли Веричев с Усовым и Гривенником сходить с описью к Гаврилу Насонову? Учительша — эта только бумаги писать… Гаврила — опишем и Данила возьмем за жабры. Нонче Пачин не вывернется…»
Так думал Сопронов. Думал, гадал: то ли повернуть в Ольховицу, то ли ехать в Шибаниху.
«В Шибаниху! — вдруг твердо решил он. — Еще успею. Теперь не ускочат…»
Он решительно выехал к шибановской отворотке, куда только что скрылись братья. План уже выстраивался в голове. «Что сделать в первую очередь? Собрать комиссию. Группу, а то и две. Кого в группу? Митя Куземкин поведет одну группу, он, Сопронов, вторую. Чтобы успеть, пока не очухались. Куземкина в группу — раз, он, Сопронов, — два. Селька, братан, — три. Володя Зырин, счетовод, — четыре. Лыткин — пять, Кеша Фотиев — шесть. Для счету сгодится и Носопырь. Нет, не выйдет, пожалуй, на две группы! Придется одной…»
Так думал он, погоняя кобылу, возбужденный и радостный: «Пришли, пришли знатные времена. Дремать некогда. С кого бы начать? Знаем, с кого начать…»
Сопронов запалил кобылу. Она вся потемнела от пота, белые хлопья появились в паху. В деревне он кинул вожжи на колья своей изгороди, схватил из санок ружье и вбежал в избу. Минуты через две из ворот выскочила Зоя, она побежала собирать намеченных членов… Потом, на ходу что-то пережевывая, появился Селька, он двинулся открывать красный шибановский угол, в котором всю зиму топил печь и подшивал газеты.
Не больно-то жарко натопил Селька в бывшей конторе, в половине лошкаревского дома! Вторые рамы имелись не в каждом окне, двери ничем не обиты, печка-щиток давно потрескалась.
Первым в читальню явился Миша Лыткин в своей желтой дубленке. На полах шубы намерзли ледяные бубенцы, они слегка побрякивали. Он снял шапку, но от холода сразу надел, отчего постеснялся читать, вернее глядеть картинки в газетах. (Читать, не снимая головных уборов, Селька не разрешал.) Вторым пришел Володя Зырин — продавец кооперации, он же счетовод колхоза «1-я пятилетка»; сразу за ним показался сам председатель Митя Куземкин. Последним, с ружьем за спиной, пришел Сопронов.
— Ты, Игнатей Павлович, чего это? — спросил Куземкин. — За охотой, что ли? У нас за гумном зайцы вон так и скачут…
Сопронов прищурился на Куземкина, и Митя сразу сменил тон.
— Товарищи! — заговорил Сопронов, когда все призатихли. — Ночью получена устная телеграмма из района. Есть указание немедленно приступить к разгрому кулачества как класса… В Ольховице уже начали. Не будем терять драгоценных минут, начнем сразу и мы…
Все замерли.
— А кто в Шибанихе кулаки-то? — спросил Зырин. — У нас нет.
— У меня список! — жестко сказал Сопронов. — Да все мы и так знаем, кто в Шибанихе кулаки, товарищ Зырин! Ежели тебе неизвестно, могу зачитать…
Кеша Фотиев как раз заглянул в двери. Сопронов махнул ему, чтобы заходил быстрее, и продолжал:
— Предлагаю: разделимся на две группы. Одна с Куземкиным, другая со мной. Кому начинать с Ольховского конца?
— Нет, Игнатей Павлович, с двух-то концов не лучше, — сказал Куземкин. — Давай уж пойдем все вместе.
— Пока опишем в одном конце, в другом все спрягают! — со злом обернулся Сопронов. — Боишься, что ли?
— Не боюсь, а вместе надежнее!
Сопронов нехотя сдался. Он взял у Сельки карандаш и амбарную книгу для описей, первым открыл двери:
— Пошли! — В коридоре он перевесил ружье из-за спины на плечо. Лестница заскрипела, все двинулись за Игнахой.
У крыльца встретился Носопырь. Сопронов велел ему идти в дом к Роговым, Сельке приказал караулить Евграфа Миронова.
— А с кого будешь починать? — поинтересовался Куземкин.
— С Жука! — на ходу бросил Сопронов.
… Пятеро подошли к воротам Брусковых. Сильный стук в полотно ничего не дал. Сопронов пошел к окну зимней избы. За стеклом мелькнула женская кацавейка. Сопронов сильно постучал в раму, но ворога уже открылись.
Жучок в шубной жилетке поверх синей рубахи, простоголовый, стоял в воротах.
— Ну, здорово-те. Больно вас много! — промолвил он, бледнея. В избе он пнул тершегося о валенок кота.
— Матка, ставь самовар вдругорядь! Видишь, сколько сватов наехало? — Голос Жучка совсем истончился. — И ты, тятька, слезай с печи, погляди на гостей. Пришли раскулачивать…
Жучок проворно достал из шкапа какую-то бумагу. Он совал ее под нос Сопронову:
— Вот! почитай, ты грамотный! У меня с тятькой роздельный акт!
— Не имеет значенья, — сказал Сопронов.
— Это как это так?
— А так! Хозяйство разделено с цели!
Напуганная, белая как холстина Агнейка стояла за такой же перепуганной матерью, две младших девчонки словно зверьки глядели из-за шкапа. Сивый сухой Кузьма по прозвищу Жук слезал с полатей. Его длинная, ниже колен рубаха удивила комиссию. Старик, стуча клюкой, по очереди подходил к каждому, пытаясь узнать по обличью, кто пришел.
— Сивирька, этот-то чей?
— Этот, тятька, у их главной конвой, — сказал Жучок про Мишку Лыткина. — Вишь, у одного батог, у другого ружье. Пришли как на медвидя…
Сопронов сел за стол, сдвинул чайные чашки. Поставил ружье между колен, подал Куземкину бумагу и карандаш.
Сиротский голос Жучка растворился в жутком женском плаче. Вслед за матерью взревела Агнейка, за шкапом тоненько заплакали младшие.
Жучок скакнул с лавки прямо к Лыткину, ткнул ему пальцем между ключиц:
— Что, Миша? Доходы мои пришел считать? Посчитай, коли своих нет! Посчитай, только гляди, Михаило, не просчитайся.
— Подай ключи от подвалов! — крикнул Сопронов Жучку, но тот сделал вид, что не слышит. Он только что обратился к Фотиеву:
— И ты, Асикрет Ливодорович, заодно с има? Добро, парень, оченно добро! Давно бы так… Дело у тя пойдет…
Северьян Кузьмич подскочил наконец к Сопронову:
— Ежели право такое есть, иди ломай! Подламывай, Игнатей Павлович, был ты вор полуношный, ныне грабишь середь белого дня! Иди в сенники!
Сопронов сдержался. Кивнул Куземкину:
— Начинай! Узнаем, у кого наворовано больше.
Сопронов велел закрыть избу на крюк и никого не пускать, Кеша встал было у дверей, но плач в брусковском дому услышали Новожиловы. Появились и другие соседи. Сопронов диктовал Мите Куземкину:
— Самовар желтый, ведерный, да второй самовар белый! Записал? Котел чугунный. Шкап резной! Кровать железная.
Игнаха распахнул было шкап, да передумал и решил открыть вначале девичий сундук, Агнейка ничком упала на крышку:
— Не дам! Иди к лешему!
Он сильно отпихнул девку: взял у шестка лучевник. Подсочился и нажал. Крышка отлетела, сломанный музыкальный звоночек печально и тонко пропел в тишине.
— Пиши. Пара отласная. Холсты два конца. Строчи, фата кашемировка…
Агнейка, причитая, вместе с Марфой, своей матерью, покатилась по полу. Жучок вдруг схватил у шестка железный ухват и хлестнул по залавку. Там все полетело, но Сопронов, с виду спокойный, обернулся к нему:
— За порчу имущества будешь отвечать по закону!
— Закон? Это какой закон? Вот тебе закон! Вот!
Жучок бил по горшкам, но Сопронов не слушал, диктовал Мите Куземкину:
— Труба самоварная, новая. Шуба крытая. Приборов чайных фарфоровых шесть, тушилка для угольев…
Игнаха не заметил, как исчез из избы Володя Зырин. «Убежал счетовод! — со злобой подумал Сопронов. — Ладно, это дезертирство мы припомним, придет срок…»
Наконец-то пошли по сенникам и подвалам. Кеша и Зоя Сопронова вязали узлы с одеждой, торопливо таскали на улицу и складывали в сельсоветские сани. Из подвала Кеша и Миша Лыткин волокли выделанные кожи, мотки пряжи, мешок с толокном, два с мукой, замороженную баранью тушу. Все это Сопронов велел возить под замок, в бывший орловский, нынче колхозный амбар.
Миша Лыткин, прикрякивая, топтался около воза. Его заинтересовало большое лукошко с вяленой брюквой:
— Ето… Больно много навялено! Галанки-то.
— Наворовано того больше, — поддержал Кеша. — Я этого Жучка знаю, он вор с малолетства. Бывало, ишшо ребенками ходили по ягоды. В сеновале уснули. Я очнулся, гляжу, он черницу перекладывает из моей корзины в свою.
— Давай не рассусоливай! Плотнее клади, — командовала Зоя около воза.
«Ничего не успеть! — выходя на крыльцо, подумал Игнаха. — Дело к вечеру, а мы с одним не управились».
Жук и Жучок, оба как пьяные, ходили по морозному дому, один босиком, другой без шапки, вскоре они как-то сразу стихли, одеревенели. Стояли посреди повети и бормотали что-то непонятное. В избе соседки оттирали снегом Агнейку и Марфу, кто-то увел из дому двоих девочек-малолеток. Сопронов вернулся в дом, поглядел поверх Жука и Жучка:
— К завтрашнему утру помещенье освободить! Ты, Северьян, мою натуру знаешь, второй раз говорить не стану.
— А куды? — по-бабьи взвизгнул Жучок. — Пес! Разорил гнездо, дак ты и скажи: куды мне теперь? Со стариком-то да с детками? Ты, пес, тебе, псу, все одно на какие пеньки с…! А мне-то куды?
Но Сопронов не слушал слезных криков Жучка.
От Брусковых, уже с фонарем, он направил группу к поповнам. Он рассчитывал там на драгоценный металл. Третьим на очереди был у него Евграф Миронов, четвертым…
«Успеем ли за ночь? — мелькнуло в разгоряченном уме. — Успеем». Он сдержал, не дал свободы восторженной тряске, готовой охватить его от ушей и до пят. Словно хозяйка-большуха, что оставляет овсяный кисель на конец праздничного застолья, он оставлял Роговых, как говорится, «на верхосытку»…
Гигантские тени от ног стелились по снегу, бесшумными призраками шагали вместе с Куземкиным к церкви и кладбищу. Поповка мерцала во тьме двумя желтоватыми окнами. Куземкин шел вперед и вперед, за Куземкиным с ружьем и с женой шагал Сопронов. За ними бойко ступал Кеша Фотиев, и сзади всех торопился взопревший Миша Лыткин. Они прошли мимо безмолвного, белеющего в ночи храма. Боясь взглянуть на церковь, спеша и оступаясь с высокой тропы в снег, они миновали поповский садик. Фонарь выдыхался, коптил, наконец и совсем погас. Когда направляющий ступил на крыльцо, свет в окнах тоже погас. Тихая тьма со всех сторон, снизу и сверху сдавила пришельцев.
— Ломись! — ободрил Сопронов Куземкина. — Чево испугался? Председатель повернулся задом к дверям. Приноровился и начал пяткой подшитого валенка бухать по воротному полотну.
В Ольховице с отъездом Сопронова группа понемногу потеряла боевой пыл. Чуть не весь день описывали шустовское имущество, потом пили чай у Гривенника. Под вечер по предложению Дугиной решили было идти на Гаврила Насонова, чтобы отобрать хотя бы кузницу, но сперва Усов укосгылял по своим колхозным тоже срочным делам, потом прибежали за Веричевым: у него начала телиться корова. Один Гривенник да учительша Дугина и уборщица Степанида с Гаврилом Насоновым явно бы не управились. Пока в исполком не прикостылял Митька Усов да пока не отелилась веричевская корова, все бездействовали, а тут пришло убеждение, что надо дождаться Игнатья Павловича и только потом идти кулачить Насонова.
И все разошлись.
Глубокой ночью в притихшую Ольховицу въехало две подводы. Усталые, запорошенные снегом кони с фырканьем остановились у сельсовета. Из первых санок выпростался Скачков в полушубке и Фокич в пальто. Из вторых — широких — вылезло два заснеженных милиционера. Они долго отряхивались, разминались, затем все поднялись в мезонин. Лесенка наверх, казалось, не вытерпит тяжести, ступени скрипели долго и жалобно. И вот уборщице Степаниде вторую ночь подряд пришлось бегать по всей деревне…
В мезонине было не очень холодно. Едва покормив лошадей, Скачков отправил одного милиционера и Смирнова Каллистрата Фокича в Шибаниху к Сопронову с тем, чтобы они вместе немедля ехали дальше, в Залесную, где недавно был арестован мельник Иван Жильцов, и по другим деревням. Сам Скачков вместе со вторым милиционером остался и срочно потребовал в мезонин секретаря ячейки Веричева, а также председателя колхоза Дмитрия Усова. Веричев доложил обстановку, сказал о Сопронове.
— А вы чем тут занимаетесь? — на повышенном тоне спросил Скачков. — За весь день одно хозяйство? Вы чем думаете, головой или задницей?
И Скачков потребовал у Веричева список недоимщиков. Он тщательно изучил список, поставил на нем шесть или семь красных галочек. Задумался.
— Шустова мы найдем, далеко не уедет, — сказал он. — А эти? Пачин с Насоновым… что, они у вас на особом счету? Сейчас же реквизировать дома и имущество! Обоих арестовать! Выделить людей для охраны, отправить в район.
Веричев хмуро мял свою белую заячью шапку:
— Насонова с Пачиным мы не посмели трогать.
— Почему? — Скачков встал. — За какие заслуги?
— Сыновья у обоих в Красной Армии, — поддержал Веричева Митька Усов.
— Это не ваше дело! — взъярился Скачков. — Вы оба понесете партийную ответственность.
— За что, товарищ Скачков? — не удержался Веричев.
— За то, что потворствуете классовому врагу! — Он сбавил тон, заговорил тише. — Я из-за вас неприятностей наживать не хочу, поймите. Надо выправлять положение. Собрать понятых!
Пришел сонный Гривенник.
Скачков расстегнул кобуру, проверил наган.
— Учтите. Сегодня спать не придется, — улыбнулся он Веричеву. — Надо бы хоть по стакану чаю сперва.
Веричев повел приезжих к себе. Гривенник, Степанида и Усов спустились вниз, терпеливо стали ждать возвращения начальства. Зазвонил телефон. Усов взял трубку. Далекий голос Меерсона требовал срочно позвать к аппарату Сопронова.
— Да нету, нету Сопронова-то! — орал Митька. В трубке что-то шумело, как в самоваре. Провод на столбе за окном выпевал свою бесконечную ветряную ночную песню, сердце у Митьки ныло еще больше. Степанида тоже кряхтела и охала. Когда Гривенник в очередной раз вышел до ветру, Усов обернулся к уборщице:
— Это… Ты бы сходила… знаешь сама.
— Куды?
— Куды, куды! — рассердился Усов. — К людям! К Данилу да Гаврилу. Не знают ведь ничего… ни сном ни духом…
Степанида смекнула, послушалась и проворно исчезла. Провода загудели еще настойчивее. Мышь за печкой невозмутимо грызла какой-то сухарик. Митька Усов, по прозвищу Паранинец, слушал ночные звуки, ему было обидно, что к Веричеву ушли без него. «Наверняка и пол-литру выставит, — думал Усов. — Веричев без вина не живет». Вернувшийся с воли Гривенник тоже был недоволен. Усов припомнил давешний спор с Гривенником насчет Данила с Гаврилом, когда, уже под вечер, описали и заперли на замок подворье Шустова. Веричев занял колебательную позицию, учительница встала было за Гривенника. Но председатель колхоза высказал сомнение: можно ли раскулачивать колхозников? Да еще и семьи-то красноармейские. Он предлагал подождать, что скажут завтра по телефону, и вот тут-то Веричев и поддержал Митьку Усова. Хорошо, что Игнахи не было, уехал шибановских раскулачивать. Но все равно ныла почему-то усовская душа! Это нытье было похоже на гул столба, на стон телефонного провода. Тревожная дрема совсем сморила Дмитрия. «А чего это, председатель-то и в том колхозе тоже Митька? И в Залесной Митька, и в Шибанихе Митька…» Усов, не спавший вторую ночь, начал клониться набок, то влево, то вправо. Голова то и дело тыкалась подбородком в грудь. Вскоре он перестал сопротивляться и захрапел.
Сколько времени он спал? Топот ног и скрип наружного входа вклинились в его невыразимо приятную грезу. Он не желал возвращаться из потустороннего состояния, но здешняя неприятная сторона вновь выволакивала его к зимней растревоженной Ольховице, к Скачкову с наганом и ко многим и прочим неприятностям. «Идет!» — проснулся Усов и тряхнул нестриженой головой. Но был это не Скачков и не Веричев.
В дверях объявилась широкая фигура Данила Пачина. У порога Данило обил рукавицей налипший на валенки снег, только после этого поздоровался с Усовым.
— Ну, Дмитрей, ясли-то мы добры сделали. Да жердья не хватило, вишь, надо бы в трех углах. Кто приехал-то?
— Сам Скачков да еще и с помощниками.
— Может, и нам с Гаврилом как Шустову? Семейство на воз, избушку на клюшку…
Едва помянул Данило Гаврилу, как послышался новый топот и тот сам заглянул во двери:
— Разрешите, пожалуйста!
Большая каштановая борода Гаврила была похожа на бороду отца Николая, только темнее. Не успел Гаврило поздороваться с Усовым, как половицы в сенях опять заскрипели, запрогибались, и Дымов Аким шагнул через порог, а вскоре пришли еще двое, а когда вернулись Скачков и Веричев, народу стало еще больше.
— Кто разрешил? — Скачков так поглядел на Митьку, что у того съежилось что-то внутри. — Почему не спим, граждане? Время ночное.
— Мы-то, гражданин начальник, товарищ Скачков, уснуть севодни никак не могли! — заговорил Данило Пачин. — Оба с Гаврилом вторую ночь не можем уснуть. Да ведь и ты-то не спишь!
Скачков, раздраженный, ходил по свободному месту, разглядывал всех в лицо. «А ты чего?» — хотелось ему сказать каждому, но он лишь глядел в переносицу и отходил к следующему. Он взглянул наконец и на Гаврила Насонова. Тот встал со скамьи, снял шапку:
— Позвольте, товарищ Скачков, спросить…
— Спрашивай!
— Я, значит, так… Говорят, что я записан в класс. Этот класс велено, говорят, выдрать с корнем, значит, леквидировать. Так я, значит, и хочу спросить, кто велел меня леквидировать? Ведь я вроде не тать, не разбойник…
Не удержался тут и Данило, перебил Гаврилову речь да и начал рассказывать, как воевали они с белыми генералами. Данило сунул в руку Скачкову «копию с копии» — письмо от Калинина. Все заговорили, и Митька Усов понял, что это он, Усов, испортил Скачкову всю обедню, понял, и вроде бы стало Усову легче. Нет, ничего не получится у Скачкова в эту ночь! Время идет, и народ идет… Поневоле придется объявлять митинг либо собрание. А тут объявился и матрос Василий! Он подошел прямо к Скачкову и, здороваясь, подал руку:
— Откуда и кто? — спросил Скачков, нехотя отвечая на рукопожатие.
— Я матрос Пачин. Нахожусь в кратковременном отпуске.
— Прошу помещенье освободить! — Скачков отвернулся.
— А вы кто такой?
— Кто я, не обязательно знать! — Скачков вспыхнул. — Предъявить документ!
Матрос Василий Пачин достал из нагрудного кармана документы. Скачков долго разглядывал удостоверение и отпускное свидетельство, смотрел на печати. Василий Пачин разглядывал в это время его, Скачкова, а на них двоих напряженно глядели все остальные.
— Я хочу позвонить в военкомат лично районному комиссару, — сказал матрос и шагнул к телефону. И Усов окончательно понял, что раскулачивания не будет.
Данило, гордясь сыном, не утерпел, повернулся к народу, хотел что-то сказать, да одумался, разволновался и вдруг стал приглашать районных гостей на ночлег…
Шел третий час ночи. Гудение столба и железной жилы, протянутой в Ольховице, стало умиротворенней и тише. Может быть, погода менялась к лучшему?
Погода и впрямь менялась, но только не политическая. Через три дня в крайком Бергавинову начали поступать предостерегающие сигналы из воинских частей. Самоуправство орггруппы в Вологде возмутило секретаря. Во вторник, четвертого февраля, крайком дал округам телеграфное указание впредь до указания крайкома приостановить раскулачивание. Но на следующий день, после шифровки, подписанной Кагановичем и Молотовым, бергавиновский «либерализм» как ветром сдуло, и бюро Северного крайкома приняло совсем иное постановление:
«Исходя из политики ликвидации кулачества как класса в районах сплошной коллективизации и решительного подавления противодействия кулачества и контрреволюционных элементов деревни происходящим процессам социалистического переустройства сельского хозяйства, бюро крайкома постановляет:
1. Отнести контрреволюционную верхушку кулачества края к I категории и немедленно начать ее ликвидацию.[2]
2. В районах сплошной коллективизации кулачество отнести ко второй категории. Конфисковать у кулаков этих районов средства производства, скот, жилье и хозяйственные постройки, предприятия по переработке, корма, семена и сырьевые запасы, а сами кулацкие семьи выселить через аппарат ПП ОГПУ в северные необжитые районы края.
3. Количество семей II категории, подлежащих переселению в северные районы края, должно устанавливаться окружкомами, исходя из фактического числа кулацких хозяйств каждого района, но ни в коем случае не должны превышать в среднем 3–5 % общего числа хозяйств района. Цифры немедленно сообщить крайкому и окротделу ОГПУ и не проводить выселение без разрешения и плана ПП ОГПУ.
4. Остальные кулацкие хозяйства, не вошедшие во вторую категорию, отнести к третьей категории, которые подлежат расселению в пределах района коллективизации на новых, отводимых им за пределами колхозов землях.
5. Разрешить отдельным кулацким хозяйствам добровольное переселение в северные районы при условии оставления этим семьям указанного в настоящем постановлении количества инвентаря и средств.
Допустить с разрешения РИКов оставление отдельных семей, имеющих в своем составе больных членов семей или грудных детей, на постоянное или временное жительство их в прежних районах.
6. Выселению и конфискации имущества не подлежат семьи красноармейцев и командного состава РККА. В отношении кулаков, члены семей которых длительное время работают на производстве в постоянных кадрах, проявить особо осторожный подход и выяснение их положения в производстве и отношение к своим кулацким хозяйствам.
7. Ликвидацию I категории закончить не позднее 20 февраля. Началом выселения остальных категорий определить 20 марта.
8. Списки кулацких хозяйств, выселяемых в отдаленные районы (II категория), составляются райисполкомами на основании решений собраний и утверждаются окрисполкомами.
9. Высылаемым кулакам при конфискации имущества должны быть оставлены лишь самые необходимые предметы домашнего обихода, некоторые элементарные средства производства (топор, пила, лопата и т. п.) и 2-месячный запас продовольствия, денежные средства также конфискуются с оставлением, однако, на каждую семью не более 500 рублей.
10. Для конфискации имущества райисполкомы назначают своих уполномоченных, которые производят точную опись и оценку имущества с обязательным участием сельсовета, представителей колхозов, бедняцко-батрацких групп и батрачества. Ответственность за полную сохранность конфискованного имущества возложить на сельсоветы.
11. Райисполкомы передают конфискуемые у кулаков средства производства и имущество в колхозы в качестве взноса бедняков и батраков с зачислением его в неделимый фонд колхозов. До передачи из конфискуемого имущества погашаются долги государству и кооперации (налоги, гарнсбор и т. д.). Конфискуемые жилые постройки используются на общественные нужды сельсовета и колхозов и для общежития батраков.
12. У кулаков всех трех категорий отбирать сберкнижки и облигации госзаймов, заносить в опись и направить на хранение в финорганы с выдачей соответствующей расписки. Немедленно прекратить в районах сплошной коллективизации выдачу кулацким хозяйствам их взносов из сберегательных касс, а также выдачу ссуд под залог облигаций.
13. Паи и вклады кулаков всех трех категорий в кооперативных объединениях передать в фонд коллективизации бедноты и батрачества, а владельцев их исключить из всех видов кооперации.
14. Считать обязательным, чтобы колхозы, принимающие конфискованные у кулачества орудия производства и земли, полностью их использовали в целях увеличения производства и сдачи государству товарной продукции.
15. Часть имущества, конфискуемого у кулаков (рабочий скот и инвентарь), подлежит сдаче в особый краевой фонд для использования в местах постоянного расселения кулачества (подвозка лесных материалов для постройки жилищ, освоение земель и т. д.). Поручить крайзу в 3-дневный срок разработать минимальную потребную для этой цели норму инвентаря и рабочего скота.
16. В отношении кулацких хозяйств, расселяемых на месте вне колхозных полей, окрисполкомам указать места расселения, допуская таковые лишь небольшими поселками, управляемыми специальными тройками или уполномоченными, назначаемыми РИКами и утверждаемыми окрисполкомами. Этой категории хозяйств оставить минимальные размеры средств производства, необходимые для ведения хозяйства на новых участках, возложив на них определенные производственные задания и обязательства по сдаче товарной продукции государству и кооперации. Окрисполкомам срочно проработать вопрос об использовании кулаков как рабочую силу на ряде работ.
17. Выселяемые в отдаленные районы Севера кулацкие семьи расселить отдельными небольшими — до 100 дворов — поселками, управляемыми специальными комендантами, назначаемыми органами ОГПУ. Предложить 1111 ОГПУ к моменту расселения кулацких семейств выработать специальное положение о таких поселках.
18. Для предотвращения бегства кулаков со своих хозяйств и разбазаривания ими имущества предложить РИКам немедленно конфисковать имущество и средства производства кулаков, уничтожающих свои хозяйства или бросающих их на произвол судьбы, ПП ОГПУ повести решительную борьбу с кулаками, самовольно уничтожающими свои хозяйства и переселяющимися в города и другие местности.
19. Учитывая особые хозяйственные и бытовые условия и необследованность оленеводческих районов, вопрос о раскулачивании самоедских, зырянских кулацких оленеводческих хозяйств обсудить особо, запросить одновременно Ненецкий окружком и Коми обком их мнения о сроках проведения раскулачивания и методах его ликвидации как класса.
Предложить Коми обкому и Ненецкому окружкому ликвидацию кулачества оленеводов не проводить до получения особых указаний крайкома.
20. Учитывая начавшееся местами стихийное и неорганизованное раскулачивание, которое, не будучи связано с подлинно массовым движением бедняцко-середняцких масс к сплошной коллективизации, превращается в голую административную меру, бюро крайкома предупреждает против таких методов раскулачивания и напоминает, что административные меры по раскулачиванию лишь только в сочетании с широким развертыванием работы по организации бедноты и батрачества, сплочению бедняцко-середняцких масс на основе и вокруг социалистической коллективизации могут привести к успешному решению поставленных партией задач по ликвидации кулачества как класса и социалистического переустройства деревни.
Перед партийной организацией стоят большие трудности. Отдавая себе полный отчет в них, бюро крайкома призывает организацию принять все меры для действительно организованного и серьезного проведения этой важнейшей работы.
21. Обязать окружкомы и Коми обком каждую десятидневку информировать крайком о ходе этой работы, настроении парторганизации, рабочих и деревни.
1. В целях недопустимости возможного ухода из леса части лесорубов и возчиков в момент проведения этой операции предложить окружкомам и Коми обкому ВКП(б) по получении планов перед операцией повести широкую и серьезную разъяснительную работу среди лесорубческих масс по этому вопросу.
2. Для руководства всем делом ликвидации кулачества как класса в районах сплошной коллективизации и изъятия контрреволюционного элемента (I группа) обязать окружкомы и Коми обком ВКП(б) послать в районы своих уполномоченных.
3. Считать, что тройка из членов бюро крайкома в составе т. т. Аустрина, Иоффе (с заменой т. Конториным) и Лютина должна на весь период работы по раскулачиванию и приему кулаков из других районов Союза систематически осуществлять политическое руководство этой важнейшей работой.
Предложить этой же тройке в 3-дневный срок разработать конкретную инструкцию практического проведения всей этой операции, а также правила расселения высылаемых и порядок их работы».
Ночью текст был передан по телеграфу всем окружкомам.