Павел Рогов лежал за шкафом в нижней избе, где была зыбка и печь. Ступня заживала худо. Из-под бурой, давно спекшейся пелены постоянно сочилась бесцветная сукровица. На лапку нельзя было приступить. Великим постом на третьей седмице оба с женой перебрались вниз из верхней зимней избы. И вот целыми днями он лежал за шкафом на деревянной кровати.
Горько лежать весь день! Еще горше бессонной ночью. Он старался не думать о родной Ольховице, о пустом, охладевшем отцовском доме. Рассказывают, что, едва сани с Данилом да Гаврилом перестали скрипеть по снегу, Игнаха, держа руки в карманах галифе, на виду у всего народа направился к пачинскому подворью. Мать, Катерина Андреевна, причитала и хрясталась. Вокруг плакали соседские бабы. Игнаха ступил будто бы на крыльцо, потребовал у нее ключи от дома и сенников. Не дала. Он пробовал силой отнять ключи, но у него ничего не вышло. Тогда Сопронов взял ее за ворот зимнего казачка и деловито стащил с крыльца. Она успела бросить ключи в колодец…
Павел сжал зубы и сдавленно замычал, хотел подняться, но не сумел. Заплакал, кусая подушку.
Где Вера? Лампа горит. Ребенок в зыбке говорит сам с собой. Вечер или раннее утро?
Дом в Ольховице зачислен в колхоз, а брат Алешка и мать Катерина ночуют теперь в бане. Как шибановский Носопырь… Спасибо Ивану Никитичу, ездил к ним, отвез ржаной и овсяной муки.
От отца Данила Семеновича нет никаких вестей. Старший братан Василий служит на новом месте, долго не было адреса. Пришло вот только что короткое письмецо.
Божат Евграф раскулачен по третьему списку. Увезен в одну, в ту же сторону. У божатки с Палашкой все отняли, но оставили жить в зимовке. Ночами многие шибановцы не гасят огня. Мужики насаживают ухваты. Вон и Аксинья — теща — втихомолку режет по вечерам хлеб, сует на противне в печь. Для кого сухари? И как жить нынче, куда ступить? Да еще с больною ногой…
А дедко Никита все так же поет псалмы.
Сколько ни просил дедко Митю Куземкина, чтобы приняли в колхоз, столько же раз Митя отказывал. Прикашливал, отворачивал рыло в сторону да приговаривал: «Нет, нет, Никита Иванович». — «Да что нет?» — «А нет, да и все. У нас, та-скать, и так лишних набрано».
Лишние были Клюшины, Новожиловы и, по слухам, даже счетовод Зырин, оттого что играл на гармони. Ванюху Нечаева тоже стращали, что отчислят при первой возможности. Не принимают в колхоз ни каталей, ни сапожников, что же про мельников говорить? Всех, кто в колхоз не вступил, велено раскулачить. Командует Игнаха из Ольховского мезонина. Пес! Многих уже разорил и пустил по миру. Жучок тоже вон в один день с божатом Евграфом арестован и увезен. Старый Жук ходит по волостям с большущей корзиной, за ручки водит двух девочек-малолеток. Агнейка — старшая дочь Жучка — вместе с маткой кое-как живет в избе Самоварихи, потому что в Жучковом дому учинили контору колхоза. А наш дедко — только молится да поет псалмы…
Никита Иванович по-прежнему ночевал внизу на полатях, иногда на печи и, вставая на ночную молитву, никогда не забывал качнуть разок-другой зыбку с Ванюшкой. Вера слышала это сквозь сон по легкому скрипу очепа. С вечера перед сном она наматывала на ладонь конец долгой льняной бечевки, привязанной к зыбке. Она дергала за веревочку, когда Ванюшко начинал сказываться. Муж Павел то и дело стонал во сне. В больницу бы надо, да не едет! Примочка, сваренная из коровьего масла и сосновой смолы, не вытягивает жар из ноги. Другая забота: с часу на час должна телиться Пеструха. Ветка — вторая корова роговского подворья — доилась уже вторую неделю. Теленок у Ветки родился со звездой во лбу, ядрененький, словно гудочек. Нынче ждали второго. В начале каждой ночи Аксинья с Верой по очереди ходили глядеть Пеструху. Дедко Никита проведывал животину под утро…
В ту ночь улегся Никита Иванович второпях, без душевной оглядки. Устыдился творить молитву прилюдно, оттого и не мог уснуть. Ворочался на печи с боку на бок. Все спали, вплоть до самого маленького — Ванюшки. Одна невестка Аксинья, при увернутой лампе, сидя почти в темноте, стучала мутовкой о края рылышка: она сбивала сметану. Не терпелось ей натопить свежего масла к Светлому воскресенью.
Дедко Никита, уязвленный тем, что не удалось по-настоящему, одному постоять перед иконной лампадкой, погасил наконец недовольство. Положил голову на холщовый мешок с отрубями и забылся под спокойное часовое постукивание. Около уха журчала привычная воркотня. Кот Кустик старательно убаюкивал старика. Постукивала невесткина мутовка, еще изредка скрипел березовый очеп. «Ванюшко-то вырос за зиму, а все в зыбке спит, — подумалось дедку сквозь сон. — Экой санапал. Верка-внучка вот-вот принесет второго. А первый еще лягается в люльке».
Дедко Никита улыбнулся в темноту. Он слышал во сне Аксиньины хлопоты с готовым масляным смёсом. Невестка погасила огонь и ушла наверх к Ивану Никитичу.
О чем шуршит за стеной ночной снежок? Какие думы истаивают в долгую великопостную ночь? С вечера, слушая шибановские и ольховские новости, дедко Никита думал так: «Одно осталось, веки у глаз дратвой зашить, уши замазать еловой смолой. И что только не творилось нынче на грешной земле! Или раньше еще извертелся крещеный народ? Так ведь так и есть, намного, пожалуй, раньше. Может, еще при том амператоре…»
Сейчас Никита Иванович спал, зная, когда ему пробудиться. Он дремал все еще с надеждой и верой в душе. Да и сама любовь еще витала под широким роговским кровом. Ясная, неосознанная у младенца — первенца Павла и Веры. Взаимная и горячая у его отца с матерью. Подростковая любовь к родственникам была не то чтобы неприятна Сережке, но вроде бы мешала ему и показалась бы лишней, если б он осознал ее. (Уже поглядывал парень на девок, и вот-вот должна была обозначиться одна чья-то, совсем одна и особенная.) Спит Сережка как праведник. А что говорить про любовь Веры Ивановны, женскую, дочернюю, материнскую? Три любви у ней и все разные, одна на одну совсем не похожи. Про мужскую любовь и думать не принято. Все само собой.
Петух воспрянул под печкой. Хлопнул крылом и хотел пропеть, а вышел один грех, одно какое-то бульканье. Может, простору мало, может, не время. Дедку Никите и этого жаль — под печкой в потемках много ли развернешься? Спасибо хоть под утро поет взаправду.
Валенки сохнут у печного кожуха, жилетка тоже тут. Все под рукой.
Дедко слезает с печи, зажигает фонарь, тихо, чтобы не разбудить Веру и Павла, выходит в сени. Перед тем, как спуститься по грязной лестнице к хлевам, он снимает валенки и сует свои костлявые лапки в берестяные самим же им сплетенные ступни. Спускается вниз, к скотине. Фонарь освещает большую кучу еловой хвои, чурбан с топором, штыри с вожжами и хомутами. Надо бы сразу тесать хвою, да рановато. Неохота шуметь, будить домашних.
Дедко Никита поднимает фонарь, не торопясь оглядывает хозяйство и отворяет двери к Пеструхе. Хлев разгорожен надвое. В одной половине овцы, в другой — широкая, как баржа, Пеструха. Корова шумно и тяжело дышит. Готовая ко всему, она благодарно глядит на дедка, будто говорит ему спасибо. Дедко осматривает корову со всех сторон, успокаивает, чешет за ухом. Затем приносит в ясли охапку сена, но Пеструхе нынче не до сена. Она тревожно помыркивает, когда дедко хочет уйти.
— Ну, ну, матушка, не реви, — подбадривает дедко Пеструху. — Не реви, тут мы, тут. Подсобим, ежели…
Он поднимается вверх, меняет ступни на валенки. В избе гасит фонарь, опускается на колени и в темноте шепотом читает перед красным углом ночную молитву. Затем он опять хочет залезть на печь, но что-то мешает ему, какое-то сторожкое чувство не пускает улечься и подремать до утра.
Который час? Бог ведает. Вон вдругорядь поет петух, теперь позвонче. Значит, около трех. Из печи уже тянет пареною галанкой. Спят за шкафом молодые. Спит в зыбке правнук Иванушко. Сын с невесткой наверху, да и внучек Серега там…
Часы вдруг перестали тикать. В теплой темной избе установилась жутковатая тишина. Дедко на ощупь подтянул гирю, болтнул маятник, но часы походили немного и снова остановились. «Сдвинулись, видно, не станут ходить, — подумал Никита Иванович. — А на среду их ставить надо днем, на свету…»
За окном почуялся шорох. Или ветер ночной? Кот Кустик тяжело спрыгнул с печного приступка. В зеленых его глазах мелькнуло что-то нездешнее. Дедко Никита ногой отпихнул Кустика. Лампадка в красном углу еле мерцала. В темном окне старику почудилась тень. Что может быть в такой темноте? Там снегу выше колена, за окном, на той стороне. «Дедушко, а дедушко?» — послышался из-за шкафа шепот Веры. Больной Павел тоже проснулся. Дедко ничего не успел сказать. Вкрадчивый, неторопливый стук у наружных ворот услышали все трое.
Большой роговский дом замер. Напрягся каждой своей стропилиной, каждой решетиной и замер, затих вместе с людьми и скотиной, вместе с каждой подпольной мышкой. Одни тараканы, кои опять начали копиться в теплых местах, водили усами из потолочных щелей.
Только ребенок в зыбке не слышал тот вкрадчивый, негромкий, но настойчивый стук у ворот. А слышен ли был тот стук там, наверху?. Ивану да свет Никитичу, Аксинье и малолетку Сережке?
Дедко поднялся по лесенке к лазу, ведущему в верхнюю избу:
— Вставай, Ванька… Стукают. Видать, дошло и до нас. Сподобилися…
Никита Иванович никак не мог засветить покупной железный фонарь. Спички то ломались, то гасли. Стук у ворот становился нетерпеливей и громче. Фонарь наконец засветился. Дедко открыл двери. Ступил в сени.
— Кто? — все еще не теряя надежды, спросил старик.
За воротами было тихо. Но дедко чувствовал, что там стоит человек и не один, а два или три. Они молчали.
— Открой, хозяин, милиция! — хрипло сказал кто-то.
Никита Иванович вынул из скоб еловый засов. С крыльца ногой ударили в воротицу. Передний, освещенный дедковым фонарем, в черном полушубке и весь в ремнях, шагнул на деда и вырвал фонарь из стариковской десницы. Огонь полыхнул и снова выровнялся. Никиту Ивановича властно отодвинули в сторону. Четверо, не обметая с валенок снег, гуртом ввалились в сени, спешно протопали дальше в избу, где уже горела зажженная Иваном Никитичем лампа. Он держал эту лампу, стоя босиком в белых портках и в белой холщовой рубахе. Черная с проседью борода затрещала от жара, когда Иван Никитич случайно закрыл ею воздушный ток из лампового стекла. Запах паленых волос рассмешил Скачкова, который, не снимая шубы, уселся к столу и начал расстегивать сумку:
— Из помещенья не выходить!
Аксинья, стоявшая у дверей в куть, зажала платком рот. Утробный возглас, готовый перейти на истошный крик, был задушен этим платком, а может, не платком, а суровым взглядом Ивана Никитича. Хозяин повесил светильник на пруток и прибавил огня. С белым лицом стояла рядом с матерью успевшая одеться Вера. Из-за сестры испуганно выглядывал Сережка.
Павел едва не оборвал зажатую в кулаке крашеную холщовую занавеску, отделявшую кровать за шкафом. Хотелось немедля подняться и сесть на постели. Дедко остановил его легким шлепком через занавеску: «Лежи, лежи! Ишь…»
Скачков курил, нехотя разбирал бумаги. Никогда от самых начал не пахло в роговском доме таким душистым табачным дымом! Испокон веку пахло горящей лучиной, берёстой, то подгорелой ржаной коркой, то пареной репой либо сухим праздничным солодом.
Ныне запах был новый, неслыханный. Папиросный дым слоистым облачком плыл по избе, проникал в куть и за шкаф, знаменуя новую жизнь.
Фокич, белея лысиной, сидел нога на ногу в середнем простенке, под зеркалом меж передними окнами. Не он первый старался нынче садиться промеж окон! А вот Митя Куземкин беспечно уселся напротив бокового окна. Кеша Фотиев не снял ни шапки, ни рукавиц. Стоял у шкафа, поминутно вертел головой и глядел себе под ноги, чтобы узнать, много ли натаяло снегу от его растоптанных валенок.
— Ну, борода, — глядя на Ивана Никитича, сказал Скачков, — садись ближе к столу.
— Я не в гостях, а дома, — ответил Иван Никитич. — Это уж вы садитесь, коли в гости пришли!
Кеша послушался и прошел вперед. Теперь все «гости» сидели по лавкам.
— Значит так! — Скачков хлопнул ладонью по столешнице. — Есть предписание к обыску. Гражданин Рогов, глава семьи кто в вашем доме?
— Да ведь, товарищ Скачков, — весело перебил лысый Фокич. — Это дело на данный момент не имеет значенья.
Скачков поднялся, сверкнул глазом в сторону Фокича, но удержался от стычки, перекинул взгляд на Никиту Ивановича.
— Бери, дедко, фонарь! Веди понятых по сенникам и чуланам!
Дедко взял фонарь, но Митя Куземкин вскочил с лавки:
— Товарищ Скачков!
— Я за него, — притворно-добродушно отозвался Скачков.
— Тут нам, значит, это… Ночью не видно. Чево мы ночью увидим? Дом большой… Еще амбар с гумном. Надо днем. Мое, значит, какоеё предложение? Мое предложение…
Скачков остановил Митю Куземкина:
— Ясно. Делай чего велят!
Митя поглядел на Фокича, Фокич поглядел на Скачкова.
— Обыск! — крикнул Скачков и обвел всех торжествующим взглядом.
Вера принесла одеться отцу.
— Гражданин Рогов! Ваше хозяйство обязано было сдать гарнцевый сбор в количестве… — Скачков поискал какую-то бумагу. — В количестве девяносто шесть пудов девятнадцать фунтов. Почему не сдали зерно?
Иван Никитич зашел в куть, натянул на себя верхнее, вышел и произнес:
— Я, товарищ Скачков, не мелю. Мелют вон дедко да зять, с их и спрашивай. Дедко, а дедко? С тебя чуть не сто пудов гарнцу…
— Сто пудов? — подскочил к Мите Куземкину Никита Иванович. — А пошто это не двести, а тольки сто? Ежели Бога не боязно, дак сами-то себя побоялись бы! Научились сперва считать бы! Неужто приятно дураско-то дело?
— Считать мы умеем! — гаркнул милиционер. — И вас научим!
Скачков встал, пошел к дверям, но по пути поднял с пола фонарь ои отодвинул занавеску:
— А тут хто?
Он поднял фонарь. Худое лицо Павла Рогова белело в глубине закутка. Блеск провалившихся глаз и чуть заметное движение под обросшими скулами напугали Скачкова. Он отошел от шкафа и осветил фонарем зыбку. Подвешенная к очепу на черемуховых дужках, плетенная из дранок, пахнущая пеленками, эта зыбка вызвала у Скачкова улыбку. Но из нее по-взрослому серьезно, не мигая, глядели глаза младенца. Разбуженный мальчик не плакал, он молча слушал, а теперь по-взрослому, внимательно и даже слегка удивленно глядел прямо в глаза Скачкова.
Скачков не выдержал этого взгляда. Толкнул зыбку. Она закачалась, и Вера бросилась из кути, встала между Скачковым и зыбкой. Он прищурился на Веру и расстегнул наконец верхние пуговицы полушубка:
— Так…
— Уже утро, товарищ Скачков. — Фокич глядел на свои карманные. — А мы еще в двух деревнях не были.
— Да, да… — Скачков, казалось, был сонлив и рассеян. — Который час-то?
— Шестой, товарищ Скачков! Надо ехать… Фокич надел шапку.
— Гражданин Рогов! — строго произнес милиционер и снова уселся к столу. — Мы вынуждены тебя арестовать и доставить в райён!
Все замерли, в избе стало тихо-тихо.
— Одевайся. Немедленно! — Скачков двумя движениями застегнул командирскую сумку.
Гости дружно поднялись на ноги.
Иван Никитич начал искать кушак и шапку, дедко перекрестился и поник головой. Вера взревела вместе с Аксиньей. Заплакал ребенок. Сережка дрожал осиновым листиком.
Павел слышал все это, рванулся, пробуя встать. Он вскочил, в ярости оборвал занавеску. Обжигающая боль в ноге вышибла его из памяти.
Он пришел в себя, когда Ивана Никитича уже не было в доме. Не было и ночных гостей. Только жена и теща Аксинья тихонько голосили в избе. Плакал ребенок в зыбке, и еще слышно было, как, хлюпая носом, хныкал Сережка.
Избу совсем выстудили. Лампа еле мерцала, и все не стихало тоскливое причитание Аксиньи и Веры. Павел хотел утешить хотя бы жену и громко позвал ее. Вера не отозвалась. Где же дедко Никита?
Дедко неожиданно, с фонарем появился в избе:
— Бабы… Пеструха-то телится.
Женский рев сразу же стих, как по команде. Вера, Аксинья, дедко — все трое ушли в хлев, к Пеструхе. Сережка тоже перестал хлюпать носом и начал качать зыбку с племянником…
И теперь уже сам Павел безмолвно заплакал, кусая подушку. Сердце, как пойманный стриж, билось в ребра, боль в ноге отзывалась во всем теле с каждым его ударом. Павел вновь забылся в тяжком беспамятстве. Над ним опять громоздились причудливые виденья. Мельница махала белыми крыльями, то вдруг падала на него и давила, то снова чернела и останавливалась, то оборачивалась зимнею лошадиной мордой, хрипела над самым ухом. А то вдруг ружейное дуло упиралось из тьмы, росло и глядело черным своим оком.
Видения таяли, исчезали, когда он перебарывал лихорадочное забытье. И вспомнил он тот знойный полдень с купаньем на лошади, как, спасаясь от оводов, заехал на Карьке прямо под шибановский мост. Может быть, зря бросил в омут тяжелый масляный сверток?.. Нынче ночью он разрядил бы патрон прямо в черную шубу либо в белую лысину веселого гармониста. Разнес бы обоих в пух и прах… А чем бы кончилось? Нет, все не то. Да не сгинет терпенье… Мог бы ведь и тогда в сеновале убить Игнаху, лишить его белого свету. Мог бы… Да мог ли бы сам-то жить после этого? А пошто оне-то? А оне ведь, наверно, так: убьют, а после всю жизнь маются. Мучает их, корежит совесть, вот они и злятся, и убивают вдругорядь. А грабят попутно. Так и живут, пока самих не прикончат… Увели тестя Ивана Никитича. За что? За мельницу. Он, Павел, сблазнил, построили на свою шею. Неужто все из-за мельницы? Да нет, не все! Отец за так отдал толчею в коммуну Митьке Усову, а ведь один бес, загребли Данила Семеновича. Есть — отымут и самого уведут, а и нет — тож уведут. Как татарское иго. Где слой-то найти?
Он вновь забывался, и вновь наплывали со всех сторон кошмары. Слышал, как Вера прикладывала ко лбу мокрое полотенце: «Паша, Пашенька!» Родной голос, родные жесткие пальцы. Волосы не прибраны в кокову. Что это она? Нет, это не волосы Веры, это сыплется на лицо теплая мельничная мука… Сыплется, не дает дышать. Ночь, мрак. Тяжко, ничего нет. И он, Павел, умрет сейчас, его не станет…
Павел пришел в себя, нащупал на шее крестик и льняную жилку гайтана. Крестик съехал на сторону и лежал на плече, а родная жесткая ладонь жены Веры Ивановны лежала на лбу. Сердце билось ровнее и медленней. Павел заснул.
Он пробудился от ноющей боли. Что и когда случилось? Он не знал. Вспоминал долго и горько. Был день, тихо скрипел очеп. Ни жены, ни дедка, ни тещи Аксиньи, только тихо скрипел очеп. Павел отодвинул занавеску: зыбку качал Серега. А за печью, совсем рядом, корячился, пытался вставать краснопестрый теленок. Задние ноги уже держали его плоское тельце, передние покамест никак не слушались. Большие глаза глядели и мигали: мол, что такое? Почему ничего не выходит? Павел с улыбкой глядел на прибыль. Жар в ступне вроде бы начал спадать, дышалось легче. Вспомнил все, что случилось. Позвал Сережку, спросил, где дедко, где Вера и теща Аксинья. Сережка сказал, что Вера плакала наверху, сейчас перестала, что дедко рубит фою, а мамка ушла гадать на клюшинской Библии.
— Сережа, иди-ко поближе, — позвал Павел. — Есть у тебя тетрадка с ручкой?
— Есть.
— И чернило есть? Садись за стол и пиши, пока Ванюшка спит. Я буду говорить, а ты пиши…
Сережка так и сделал.
Павел Рогов медленно, слово за словом, продиктовал письмо брату Василию.
«Добрый день или вечер,
здравствуй, дорогой брат Василий Данилович. Во первых строках своего письма сообщаю, что наш отец Данило Семенович был увезен из деревни в райён и больше от него нет никаких вестей. Еще увезен кузнец Гаврило Насонов. Дом наш в Ольховице весь раскулачен. Матка с Олешкой живут в чужих людях. Да и тут в Шибанихе все одно, такая-жо свистопляска. Божат Евграф арестован, и севодняшней ночью арестовали отца Веры Ивановны Ивана Никитича. Будто бы не выплачен гарнец 96 пудов 19 фунтов жита. Наверно, будут судить. Так что не знаем, как жить дальше. В остальном все мы здоровы, чего и тебе желаем. Опиши, как идет служба и каково здоровье, а ежели можно, то помоги нам каким советом.
Сережка закончил письмо и поставил точку.
— Число обозначь! — подсказал Павел. — И отдай дедку, пусть запечатает и сразу пошлет в Ольховицу. Где дедко-то? Сходи, позови.
Сережка сходил на сарай, покликал дедка. Спустился даже по лесенке.
Но старика у хлевов не было, только топор торчал из чурбана, на котором тесали хвою.
Вера сошла вниз и отпустила Сережку в школу. Заплаканная, с коричневыми пятнами на лице, брюхатая, она даже сейчас стеснялась показываться мужу при дневном свете. Он не понимал этого и сердился.
— Очнулся, слава Богу… — Вера присела на примостье за шкафом, потрогала ему голову. — Паша, как жить-то будем…
— Не плачь…
— Мне тятю жаль… Увезли и без подорожников. Торопятся. Бабы сказывали, что ищут каково-то Ратька, скорей поехали.
— Какого Ратька?
— Украинча.
Павел терял силы. Боль в ноге опять росла, отнимала его от белого света. Он осторожно погладил большой живот Веры Ивановны. Промолвил:
— Ты это… побереглась бы… Много не подымай, по воду не ходи…
И вновь забылся, вновь жаркая лихорадка начала кутать его в тесную смертную пелену…
Вера побежала искать мать Аксинью либо дедка Никиту. «Сама запрягу… — твердила она на ходу. — Сама поеду за фершалом. Господи, подсоби! Не оставь, смилостивись… За што на нас горе с бедой, чем провинились?»
Не в первый раз собирались везти Павла в Усташиху к фельдшеру, но каждый раз, как только доходило до запрягания, он ехать отказывался.
Не в первый раз и Аксинья просила у дедка Клюшина Библию, чтобы узнать судьбу. Клюшин сердился, называл бабью тягу к гаданью бесовским помыслом. Не давал Клюшин книгу, но Аксинья рассчитывала на клюшинскую невестку Таисью. Когда старик выйдет из дому, они возьмут книгу, хоть ненадолго. Либо Сережку вызовут, чтобы прочитал. Но сегодня Клюшин никуда не спешил, а тут как назло присеменил вслед за Аксиньей и дедко Никита. Куда было податься, как не к соседям, с кем посоветоваться в горькие дни?
За самоваром с постной едой, без самовара и без угощений судили-рядили, разбирали шибановские дела. Между вытями и хождениями в гумно или к скотине говорили и говорили.
Дедко Клюшин тряс седой бороденкой, рубил ладонью по воздуху:
— Аблаката надоть, Никита Иванович, аблаката! Искать! Денег не пожалеть, корову продать, а найти.
— Да где ево найдешь?
— Как это где? В Питере! Ты ведь знаешь заришан-то! Бывало, ишшо при старом прижиме. Саша-то заришенский приехал домой, вокурат на Петров день. Девки косят в однех рубахах, он при часах и в манишке. Щиблеты как зерькало. Бывало ходил в однех ступнях, попов гонял из дому пердежом. А тут приехал чик-брик! Моему Степке привез ремень, широкой такой, с застежками. Да… Застежки-ти, значит, медные, как у книги.
— Помлю, помлю, — кивал дедко Никита. — Этот Саша еще говорил противу царя. Людям давал брушурки. Бесплатные.
— То и есть! — прискакивал на табуретке дедко Клюшин. — Давал, он давал брушурки нашим робятам, а в пятом году его и самого взели за гребень. Две, говорит, нидили высидел в каталажке-то! А и не один бы год просидел, кабы не аблакат. Дело-то уж каторгой пахло, а выручил, говорит, еврей-аблакат. Евреи питерские, оне все почти аблакаты. Ведь и сам Ленин был аблакат! Бывало, о празднике говаривал Саша-то: того целовека буду споминать по край своей жизни! До смерти буду добром поминать, как он меня выручил! Кабы не он, таскал бы, грит, я счас железные кандалы на руках, не пил бы ржаное пиво!
Дедко Никита с отрадою слушал Клюшина. И мысль о спасительном «аблакате» уже не казалась ему детской забавой. «Што, ежели качнуться к этому? Который приезжал в Ольховицу-то? Говорят, недавно в Залесной видели. Не тот, который плясал по кругу, а другой, рыжие волоса. Найти бы ево, авось подсобит… Эх, забыл, как звали-то…»
И старики начали сообща вспоминать имя и отчество Меерсона.
В начале марта судьба загнала Якова Меерсона в деревню Дворище, стоявшую наособицу, на высоком холме, но вдали от большой дороги. Это был угол волости, куда напрямую из Шибанихи не содержалось ни зимней, ни летней дороги. Ездили только кружным путем через деревню Залесную. Возвышенность, на которой стояло Дворище, обширным болотом отделялась от шибановских сенокосов.
Кампанию по сбросу колоколов, притихшую в январе — феврале и отодвинутую раскулачиванием, специальным распоряжением из Вологды было приказано начинать сначала. Райфо выделило для этого изрядные средства. Райком поручил эту кампанию Меерсону.
Яков Наумович ночевал в Дворищах в избе местного активиста, который брался вчера спихнуть колокол. Деньги — семьдесят пять рублей — выданы были вперед. Колокол, по словам обывателей, весил всего пятнадцать пудов, но за целый день его так и не сумели отцепить и спихнуть.
Кровать в избе, застланная неизвестно чем, имелась всего одна. Меерсон предпочел для ночлега жесткую горячую печь. Спал очень немного. Всю ночь поворачивался с боку на бок, боясь обжечься, заснул только утром. Теперь, проснувшись от детского возгласа, он открыл глаза и ужаснулся. Весь потрескавшийся от времени потолок был заселен рыжими тараканьими полчищами. Вчера, в темноте, он не заметил их. Насекомые торчали везде и настороженно шевелили усами. Особенно густо их было около трубы. Скрипела гибкая березовая жердь с младенческой зыбкой — как ее, очеп, что ли? Слышался шепелявый детский лепет второго ребенка. Этот — с утра настойчиво просил сказку.
«Где я? — жалея себя, подумал Яков Наумович. — Как оказался в этом странном мире?» Казалось, еще совсем недавно он жил в Петербурге, ездил в Гельсингфорс и через день менял крахмальные воротнички.
Тараканы, водя усами, стояли рядами вдоль пазов и потолочных щелей. Пахло репчатым луком, валенками, печным дымом. «Для чего было делать революцию в подобной стране? Еще не исчезли феодальные отношения…» Так словесно думал ночлежник, на самом же деле внутренне он думал о своих, все еще не сбывшихся планах переезда в Вологду или в Архангельск.
Скрипел очеп, старуха в избе монотонно рассказывала, почти пела для своего раннего внука:
— Шла лисичка по дорожке, нашла скалочку…
«Что такое скалочка? Наверное, что-то железное, — подумал Яков Наумович. — Что ж… Пусть будет скалочка».
— Попросилась Лиса ночевать, хозяин ее спрашивает: ты чья будешь? Я лисичка со скалочкой. Ну, места хватит, ночуй. Ночью она скалочку сунула в печь, скалочка утром сгорела. Лиса спрашивает: куды девали мою скалочку? Подайте мне курочку, ежели нет скалочки! Делать нечего, дали курочку. Вечером стукается в другой деревне: пустите, пожалуйста, вся измерзла. Да одна ли ты? — спрашивают. Нет, я с курочкой. Ну, места хватит, ночуй. Легла Лиса спать. Сама на лавочку, хвостик под лавочку. Ночью она курочку съела, а утром спрашивает: где моя курочка?
«Какая дремучая затрапезная чушь, — подумалось Меерсону. — Где же я? Почему оказался на этой тараканьей печи?»
В избе под скрип очепа, с домашней хрипотцой, с поплевыванием на нить (старуха еще и пряла) речитативом произносились постные усыпляющие слова: «Идет Лиса, идет и поет: шла лисичка по дороге, нашла скалочку, на скалочку дали курочку, на курочку дали чиченьку…»
Раздался детский возглас:
— Бавуска, бавуска, ты гуся пропустила!
— О господи, царица небесная, все-то он углядит. Ну, слушай, коли. Опеть она в новой деревне ночует. Легла, ночью гусыню-то съела и говорит: где моя гусочка? Подавайте овечку мне, коли гусочки нет, пустая не пойду. Нечего делать, пошла хозяйка в хлев за чичкой. А хозяин-от, тот поумней был. Взял да и положил в мешок собаку, заместо овцы-то. И подал мешок Лисе. Лиса идет по дорожке и знай поет. Вдруг навстречу идет Волк. Куды, кума, пошла? А вот, куманек, у меня чичка в мешке, пошла домой обряжатця. Волк зубами щелк, тожо поись-то охота. Говорит: возьми меня с собой. Нет, кум, я и одна дойду. Пошел Волк своей дорогой, а Лиса идет да поет. А тут мешок-то взял и развязался, собака из ево выскочила. Лиса подол подобрала да от собаки бежать!
Послышался восторженный детский смех.
— Добежала до лесу да юрк в нору! Пришла маленько в себя и спрашивает: ножки, ножки, вы чего делали? А мы все бежали, Лису от собак спасали. Глазки, глазки, вы чего делали? Мы все глядели, куды бежать сподрушнее. Ушки, ушки, а вы чего делали? А мы слушали, нет ли кого с боку да спереди. А ты, хвост? А я, хвост, меж ног путался, Лисе бежать мешал! Рассердилась лиса на свой хвост и говорит: нате, собаки, дерите его! Она и высунула ево из норы-то. Собаки во хвост вчепилися и всю Лису из норы выволокли.
Меерсон начал слезать с печи.
— Что, батюшко, пробудивсё? — Старуха отложила прялку. — Невестка-то к ковхозной скотине ушла, а сын лошадь запрягать. Вот у нас тут и рукотерник у рукомойника.
— Хорошо, хорошо, — пробормотал Меерсон, надевая бурки. Накинул на плечи меховую бекешу, без шапки вышел в холодные сени. Не найдя уборной, он выбрался через ворота в огород и завернул за угол хлева.
Перед ним открылась удивительная картина. Никогда в жизни не видел он зимнего солнечного восхода. Над лесами, над белыми снегами полей бесшумно вставал зоревой розово-красный разлив. Со всех сторон слышались какие-то странные булькающие звуки.
Деревня была выстроена на заметно высоком уровне. Внизу, за темными болотными перелесками, четко дымили другие деревни. Шибановская колокольня, которая и была сегодня нужна, маячила как бы совсем рядом. Почему же ему сказали вчера, что до Шибанихи больше пятнадцати верст? Да потому, что дорога даже зимою идет в обход болота.
Довольный своей догадливостью, Меерсон поднял воротник бекеши (уши зябли), наскоро сделал несколько приседаний и направился было в избу, но увидел одно непонятное представление.
Прямиком по снежному полю, без всяких дорог, вышагивала фигура какого-то мужика в коричневой шубе. Мужик приближался. Он топал по снегу как по асфальту, шел, как Христос по водам.
Свежо было и голове и ушам, но пришлось еще потерпеть: Яков Наумович ждал мужика. Но чего же ждать? Нельзя ли и самому прямо по снегу пойти навстречу аборигену?
Ногою, обутой в белую бурку, Меерсон топнул по насту. На снегу даже не осталось следа каблука. Ступил и сделал два шага. Бурая, причем рваная шуба бежала уже соседним огородом, держа под мышкой букет зеленых сосновых веток.
— Эй! — позвал Меерсон. — Здравствуйте, милейший. Что это вы несете?
— Да вот, лапок на помело. — Шуба остановилась и подошла поближе. — Доброго здоровья.
«Кажется, этот человек был вчера у часовни», — подумал Меерсон и сказал:
— Я не имел представления, что можно ходить по снегу. Скажи-ка, милейший, а сможешь ты пройти прямо в ту деревню?
— В Шибаниху-то? — Мужик широкими, тоже рваными валенками сделал от холода перепляс. — Да как сказать. Мне можно, тебе нельзя.
— Почему же нельзя именно мне?
— Ежели бегом, так можно, — в задумчивости сказала шуба.
— Так, так. Значит, бегом? Марш, марш вперед, рабочий народ. Прикажете мелкими перебежками? Что ж, милейший, благодарю за ваши рекомендации.
— Не на чем! — Шуба, не замечая меерсоновского негодования, ускакала за баню.
«Вполне гоголевский типаж! — подумал Яков Наумович. — Но кто из нас бегать будет, это еще посмотрим».
Солнце всходило.
Старуха щепала в избе лучину. Сына ее с лошадью все еще не было. Ребятишки уже заняли печь.
— Видно, супонь убежал искать, — оправдывалась старуха. — Супонь-то у нас худая, веревошная.
«Зачем лошадь?» — подумал Меерсон. Помывшись и обсушив лицо собственным полотенцем, он ощутил прилив альтруизма. Неожиданно для себя решительно заявил:
— Очень был рад у вас ночевать! Скажите сыну, что подвода не требуется. Пойду пешком, прямо по снегу.
— Да что ты, батюшко? Куды? Ведь сцяс самовар скипит! — Старуха даже расстроилась и отложила прялку.
Но Меерсон не стал ждать самовара. Проверил в портфеле оставшиеся деньги, застегнул бекешу, надел пыжиковую шапку, перчатки:
— Скажите сыну, что в подводе нет необходимости.
И (опять же очень довольный собою) покинул избу. Он вышел за огороды.
Наст, казалось, звенел, и снег под каблуками просто надрывался от скрипа. Вокруг было так много этого снега, так яростно светило восходящее солнце, что глаза начали было слепнуть. Но вскоре привыкли. Морозный воздух саднил в бронхах. «Куда спешить? — подумал Яков Наумович. — Тут не более шести километров».
За изгородями открылся широкий белый простор.
Поле шло под уклон, к болоту, поросшему ивняком и редкими сосенками. Меерсон вспомнил о шоколадной плитке, на ходу открыл сумку и отломил две порции. Подумал: «Через час-полтора можно достигнуть Шибанихи. К вечеру буду в Ольховице. Послезавтра есть возможность попасть в райцентр. Пора, давно пора звонить или ехать в Вологду! Редактор „Красного Севера“ Турло уже в Архангельске. Обещал же помочь… Сколько можно ждать?» Хотелось в Москву, в крайнем случае в Ленинград или даже в Архангельск, но Меерсон терпеливо ждал перевода. Он был уверен в себе, надо было просто иметь терпение.
Слепящие белые поля плавились серебряным, призрачно дрожащим морозным маревом. Какое-то гортанное бульканье слышалось в воздухе. Вдруг раздался еще более странный звук — широкий и мощный. Что это? Словно шелест какой-то грандиозной книги. Яков Наумович в недоумении остановился. Прислушался. Но шелест не повторился. Одни какие-то булькающие звуки доносились с болота. Вот они, ближе и ближе. Лишь подойдя к токовищу метров на пятьдесят, Меерсон понял, что это тетерева. Птицы тяжело, одна за другой, снимались и улетали к лесу. Он насчитал их больше десятка и пошел дальше. Там и тут, на снегу, видны были шарики заячьего помета. Старые следы, тоже, видимо, заячьи, выветренные и выпуклые, виднелись по насту снежными бородавками. Болото и дальний лес заслонили колокольню Шибанихи, но пешеход ориентировался теперь по солнцу. Оно вставало еще выше и уже начало пригревать. Странный, широкий и мощный звук, похожий на шелест свежей, раздираемой перед сном простыни, вновь удивил и даже напугал путника. Что это? Яков Наумович остановился, сделал шаг, второй, и вдруг наст под ним раскололся и слегка осел с тем же самым характерным шелестом.
Он не понял вначале, чем грозит ему этот широкий шелест, но зашагал быстрей. Болото едва началось. Наст, правда широкими пластами, начал обрушиваться все чаще. И вдруг нога провалилась в снег по колено: синий, крупичатый, снег этот посыпался за голенище. Меерсон вылез на твердое место. Шагнул, но через два метра провалился в снег по пояс.
Родившийся где-то внутри живота, страх объял его всего. Яков Наумович попробовал успокоиться и осмыслить случившееся. Осмыслил, понял и ужаснулся еще больше. В отчаянии он влез на снежную корку, однако наст снова обрушился. Меерсон влезал и влезал на снежную бровку, наст же, точь-в-точь как лед на воде, обваливался и обваливался. Путник то и дело барахтался в глубоком снегу. Чуть ли не вплавь преодолевал он метр за метром. В рукава бекеши и в голенища бурок набился снег, перчатки были мокры. Руки и ноги начали мерзнуть.
Солнце подымалось выше и выше. Оно быстро и окончательно размягчало снежную корку наста…
Меерсон обессилел, выдохся и, охваченный страхом, замер в снегу. Голова его едва возвышалась над снежной бездной. Но какое-то странное неосознанное упрямство не позволяло ему кричать и звать на помощь… Отдышавшись и снова придя в себя, он увидел синее бездонное небо. Он отвернулся. Разглядел предательский край размягченного, ослабленного утренним солнцем наста. Над белой коркой плавилась дрожащая бесцветная пленка. Под коркой мерцала синеватая крупчатая кристаллическая масса. Совсем близко низкие бледно-зеленые сосенки безмолвно грелись на солнце. Рыжая хвостатая лиса, подняв лапку и сонно щурясь, глядела в сторону Меерсона. Он не заметил ее. Ноги в бурках и руки в перчатках заныли от холода. Яков Наумович собрал все силы и снова, как бы вплавь, начал выбираться из глубины болотного снега, наползать на край наста. Он наползал, а наст под ним рушился. Он руками, ногами и даже портфелем отпихивался от снежной сыпучей массы, пока не понял, что все это совершенно бесполезно. Силы кончились. Лиса, распушив хвост, удалилась от него легким быстрым наметом. Вскоре она остановилась, повернула на человека вострую мордочку и замерла, ждала, что будет дальше.
В ту ночь Акиндин Судейкин спал тоже что-то уж больно плохо: все кряхтел и ворочался. Думал сперва про Ундера, потом про корову. То, что скотина нынче колхозная, никак в голове не вмещалось, да только не это больше всего мучило Акиндина!
Не мог он никак забыть про тот глупый момент, когда потрошили поповский дом. Сопронов раскулачил сперва Жучка и поповских дочек. Наутро дошла очередь до Евграфа Миронова. Норовил обделать и Роговых, да не успел, приехала из Ольховицы милиция и увезли Игнаху в Залесную. Искали какого-то выселенца. И работки в Залесной было побольше… В тот вечер, когда Сопронов начал кулачить учительниц, Киндя сидел как раз у Евграфа. Одна поповна, вся в слезах, прибежала к Мироновым. Помогите, спасите, мол, а что можно было сделать? Евграф и сам с часу на час ждал незваных гостей, даже огня в лампе не зажигали. Киндя вышел тогда от Мироновых, а Селька-Шило тут и топчется. Увидел Селька Киндю и присел за колодец. «Что, Сильвестр, на посту нонче? — крикнул Судейкин. — Стой, батюшко, стой. Хорошее дело!»
Хорошее или худое, а деревня пережила-таки и ту долгую ночь! Обе поповны ночевали в чужих людях, утром протопили избу просвирни. Жучка и Евграфа отправили сперва в Ольховицу, потом в район, а старый Жук с корзиной пошел по миру. В доме Жучка учинили новую контору колхоза, а Зойка Сопронова на той же неделе перешла жить в поповы хоромы.
Что тут скажешь и станешь делать?
Акиндин видел, как из Поповки, еще до Зойкиного переселения, Митя Куземкин тащил в читальню часы с гирями. После такого дела осмелел и Кеша Фотиев: унес домой чуть не новое стеганое одеяло. Ну а потом и пошло! Многие в тот день приложились к поповскому дому, в том числе и он, Киндя Судейкин. Вертелся тогда в уме один вопрос: а кому-то достанется граммофон с трубой? Думал, думал Судейкин об этом граммофоне и — дернул его нечистый дух! — тоже подался в Поповку, следом за Мишей Лыткиным. Забрал Киндя граммофон и приволок домой. Прямо с пластинкой. И даже завел на радость девчонкам. Хорошо женщина пела, выводила от всего сердца. «Вы-я-ль-це-ва, — прочитал Судейкин фамилию. — Не чета моей балалайке». Он готов был слушать эту пластинку каждый день, но тут пробудилась и начала грызть совесть, а вслед за ней поднялась и жена: «Снеси обратно!»
Акиндин понес граммофон обратно в Поповку, но там уже командовала Зойка Сопронова, и Селька-Шило стукал топором на сарае.
Судейкин вспомнил, что учительницы поселились в пустой клетине бывшей просвирни. Больше негде им жить. В бывшей приходской школе, где обитал когда-то отец Николай с попадьей, давно развалены печи. В просвирниной избе было протоплено, но дымно и неуютно. На лавке в верхней одежде сидела младшая, Марья Александровна, сидела и плакала. Старшая ушла в Ольховицу искать справедливость. Ищи ее свищи, ту справедливость! Зря и ушла. Судейкина то и дело кидало в краску:
— Марья Олександровна, это… значит… — Он поставил граммофон на стол. — Принес. В полной сохранности.
Учительница даже не повернулась в сторону Кинди. Он потоптался немного у дверей и подался домой. И вот все последнее время Судейкина мучила совесть…
Сегодня, уже под утро, Киндю неожиданно осенило: «А снесу-ко я им зайца!» На сердце враз полегчало. Все бы ладно, но зайца-то надо было еще и поймать. Ружья у Кинди не было сроду, зато имелись клепцы, и по зимам он держал небольшой охотничий путик в болоте. Правда, путик Судейкина пересекался с нечаевским. Клепцы — штук шесть — были поставлены сразу после лесозаготовок. Зайца нынче развелось много, Киндя с помощью ржаного кислого теста начал выделывать шкурки. Пушистые, легкие и белоснежные заячьи хвостики рядами висели на ниточках под матицей для детской забавы.
Судейкин, еще до того как жена затопила печь, оделся и встал на лыжи, не спеша выехал на свой путик. За лесом в болоте он сразу увидел, что кто-то чернеет и молча шевелится в снегу. «Медвидь, что ли? — взволновался Судейкин. — Так ведь медвиди зимой спят в берлогах. Нет, не медвидь, а живой человек!»
Судейкин съехал с лыжни, приблизился и увидел уполномоченного, который года полтора тому назад запирал в ольховский амбар шибановских стариков, запирал за то, что они выстегали Сельку Сопронова. Он же самый чистил и местную партийную ячею, а больше Судейкин его не видывал.
— Та… та… таварищ! — заикаясь, пробормотал Меерсон и снова попытался выбраться из глубокой снежной воронки. — К-к-как ваша фамилия?
«Вишь, язык у него не ворочается, совсем замерз», — подумал Киндя и спросил:
— Ты тут кого ловишь?
— П-п-прашу, п-п-помогите!
— Эк тебя угораздило! — Судейкин подал Меерсону черень веселки, с помощью которой ставят и припорашивают снегом клепцы. — Держи, ежели дюж!
Уполномоченный ухватился, но Судейкин с одного раза не сумел вытащить его на поверхность наста. Только после многих попыток, по веселке, а потом боком, уполномоченный выкатился из снежного плена.
— Садовая голова! — ворчал Киндя. — По насту ходить надо до солнышка и тоже умеючи. Чево в низину-то сунулся?
— Х-х-хотел прямо! — выдохнул Меерсон.
— Прямо-то одне вороны летают. Ты бы шел, где бугор да голое место, выбирал бы, где крепко. Не вставай, опеть провалишься!
Уполномоченный покорно затих, лежа на левом боку.
— Что нонче мне с тобой делать? — вслух размышлял Судейкин. — За другими бы лыжами съездить?
Уполномоченный зашевелился, выражая тревогу, Киндя положил веселку на снег и ступил на нее, снял сперва одну лыжину, после другую.
— Ладно, коли! — решительно сказал Судейкин. — Вставай на мои. А я как-нибудь без лыж выберусь. Не встать? Ну так ложись на их! На обе!
Меерсон закатился на широкие самодельные лыжины. Судейкин, не сходя с веселки, распутал бечеву, на коей таскал свои лыжи, когда ходил по дороге. Продел в дырки веревку, а другой конец привязал к поясному ремню. И опустился руками на снег. Стоял Киндя на карачках, чтоб не провалиться в снегу, держал веселку поперек и опирался ею на слабеющий с каждой минутой наст. Дернул, сдвинул воз на поларшина, дернул еще. Бекеша и портфель тащились по снегу, тормозили движение…
Судейкин выволок воз на чистое, без кустиков место. Наст тут был прочнее, отсюда недалеко и до путика. Лыжня на путике еще крепче, она подымала человека без лыж. Киндя вытащил уполномоченного на путик, встал на ноги и шапкой обтер пот с лысого лба:
— Теперь правик! Выбрались.
— С-сп… Очень благодарю, — услышал спаситель.
С помощью Судейкина Меерсон попробовал встать и чуть не слетел с путика. Казалось, что уполномоченный совсем ослаб и замерз. Судейкин велел ему опять закатиться на лыжи и протащил его до самых гумен. Только на широкой, твердо укатанной дороге Меерсон наконец поднялся на четвереньки. Судейкин подсобил ему встать на обе ноги:
— Вот, брат, каково не умеючи-то!
Меерсон не ответил, ему тяжело дышалось.
Вскоре с помощью снежного охотничьего весла и самого охотника уполномоченный района добрался до первого шибановского проулка. Судейкин хотел увести его к себе, предлагал затопить баню, чтобы не заболеть и прогреться. Но Меерсон отказался. Спросил лишь, где живет учительница Ольга Александровна Вознесенская. Киндя обиделся, но виду не подал. Довел подопечного до избы просвирни и показал на ворота с высоким крыльцом.
«Нате вам! Заместо зайца целый уполномоченный!» — сказал про себя Судейкин и был таков.
Меерсон, пытавшийся достать деньги и отблагодарить Судейкина, оглянулся с крыльца. Но спасителя уже не было, его и след простыл… Вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам Яков Наумович не заболел и не простудился. Сестры Вознесенские отогрели его малиновым чаем, снабдили сухими теплыми валенками. Вскоре одни потерянные в снегу очки напоминали ему о морозном плене. Уже к середине дня он, бодрым и помолодевшим от всего случившегося, держа портфель под мышкой, вышел на высокое крыльцо церковной избы.
То, что Яков Наумович увидел с крыльца, было для него совсем уж неожиданным, повергло опять в короткое изумление.
Внизу, перед крыльцом, выстроенные в ряд, стояли пять шибановских стариков. В самой средине, одетый в черную суконную, переходящую от отца к сыну, тройку, в табачного цвета полукафтане, в черных с галошами валенках стоял Никита Рогов. Он держал в руках выбеленный тонкого холста плат с кружевами и красными строчами на концах. Через этот холщовый плат старик держал круглый подовый каравай. По правую руку от Никиты Ивановича стоял дедко Клюшин — сухой и маленький, как подросток, в дубленой шубе. С краю торчал длинный старик Новожилов, на нем была крытая шуба. Слева от дедка Никиты перетаптывался Савватей Климов в стеганной на куделе солдатской перешитой шинели, рядом с ним, с краю, подобно огородному чучелу, весь в заплатах недвижно стоял кривой Носопырь.
При виде уполномоченного старики дружно обнажили свои сивые и лысые головы. Никита Иванович, уже и до этого стоявший без шапки, вышел вперед. Подавая приезжему каравай с полотенцем, сказал:
— Милости просим. — Никита Иванович слегка поклонился. — Прими, Яков Наумович, хлеб-соль, не побрезгуй!
— Благодарю, я полностью сыт. — Меерсон сошел с крыльца. — Мы пять минут назад пили чай. А вы? Что это вы держите? Жалоба?
Дедко Клюшин занял место Никиты Ивановича. Он подал Меерсону исписанный лист. «Фабрика Сумкина», — мельком подумал Яков Наумович и взял бумагу. Глаза Клюшина слезились, редкие сивые волосы шевелило холодным мартовским воздухом.
— О чем, граждане, жалоба? И почему не послали по почте?
Старики надели шапки и обступили Меерсона, заговорили все сразу.
— Ну, хорошо, хорошо, выясним.
Меерсон заторопился в сторону лошкаревского дома, где размещалась шибановская читальня. Старики так и стояли с непокрытыми головами.
— Вот и вся недолга! — произнес Савватей Климов.
— Кроши хлеб воробешкам, — сказал Новожилов. — Здря и пекли.
«В нашей читальне хоть волков морозь, — мысленно ругал Сельку председатель колхоза Куземкин. — Экая холодрыга!»
Митя все утро ходил наискосок от газетного угла к лошкаревской еле тепленькой печке и обратно. Уполномоченный гостил у наставниц. Об этом доложил председателю Киндя Судейкин. У Мити было время подумать. Забот, правда, в колхозе прорва, инструкций из района никаких. Должности всего три: он, да Зырин, да еще кладовщик Миша Лыткин. Скотина, инвентарь, гумна — все взято на учет. Но что дальше-то? Солому и сено таскали кому не лень. Коров бабы доили по очереди. Молоко колхозники делят медным ковшиком у Тани в избушке. Кони стоят на трех подворьях — их кормят-поят по очереди. Овцы, куры, переписанные, живут в трех местах. К этим ходят постоянные люди. Имущество Жучка записано в неделимый колхозный фонд… Дом поповских сестриц тоже приписан в колхоз, в него-то и вселилось сопроновское семейство. Не пустовать же такому хорошему дому!
На этом месте мысли председателя оборвались, коридорные половицы скрипом возвестили о приходе уполномоченного. Вошел Меерсон в бекеше, с портфелем. Торопливо пожал руку Мити Куземкина. Он сразу уселся к столу. Раскрыл портфель, близоруко глядя в бумаги, произнес:
— Чем вы руководствовались, когда выселяли из дома учительницу Ольгу Александровну Вознесенскую?
Митя растерянно заморгал, заоглядывался, но надеяться было не на кого. Голос начальника был строг и без всякой пощады.
— Повторяю: чем вы руководствовались?
— Сопроновым, — сообразил наконец Куземкин. — Игнатием Павловичем.
— За притеснение шкрабов придется отвечать, товарищ Куземкин! Прочитайте этот документ и подпишите.
Митя начал читать. Бумага запрыгала перед глазами. Называлась она «актом», в ней было подробно описано, что и как делал Куземкин и вся группа в доме сестер Вознесенских в ночь раскулачивания. «Сим доводим до сведения вышестоящих, — стояло в конце. — Работник Наробраза Вознесенская, работник Ликбеза Вознесенская».
Куземкин растерялся, взял карандаш и поставил подпись. Меерсон спрятал бумагу в портфель.
— Теперь, товарищ Куземкин, слушай меня внимательно. Во-первых, нужна подвода до Ольховицы. Во-вторых, ты должен получить деньги для найма по удалению с церкви креста и сбросу колоколов. В-третьих, вашему колхозу выделяется сто пятьдесят рублей на удаление креста и пятьдесят на ликвидацию колокола. Итого двести рублей. Напиши мне расписку в получении денег.
Уполномоченный достал из кармана бумажник, близоруко отсчитал двадцать розовых новых червонцев. Тем временем Куземкин писал расписку: «Получено от товарища Меерсона двести рублей для сброса двух крестов и четырех медных колоколов».
Митя подумал и дописал: «Как в данный момент медные колокола требуются для пролетарского государства на железные трактора. Деньги получил сполна Куземкин».
Меерсон прочитал, затем спрятал в портфель и эту бумагу. Только после этого он взялся за стариковскую жалобу. На старинном большом листе крупным почерком школьника было написано:
«ПРОШЕНИЕ
товарищу полномочному гражданину Меерсонову.
Мы ниже подписавшие жители деревни Шибанихи покорнейше просим разобрать наше усное и бумажное заявление в следушшом. Просим дозволить наем попа либо псоломщика поелику страховка за церкву во всей сумме уплочена гербовым сбором. Как основное и главное просим призвать к порядку председателя Куземкина Димитрия. Мы пока не пришли в сознанье колхоза и не готовы ступать в новое будушшоё. Он же Димитрий Куземкин вкупе с предвиком Сопроновым разорил семейство Евграфа Миронова и наставницу Вознесенскую и середёё хозяйство Северьяна Брускова. И ишшо сулит. Живем мы все земельным трудом без наемной силы. Торговли нету, купец Лошкарев давненько пропал без вести. Потому вникните в нашу беду и в просьбе не откажите».
Митя Куземкин видел, как Меерсон поворачивал лист против часовой стрелки, читал подписи, поставленные по кругу, от центра, для того, чтобы не было ни первого, ни последнего.
— Товарищ Куземкин! — Меерсон и эту бумагу положил в портфель. — Как там в части подводы?
У председателя враз отлегло от сердца.
— Подвода, Яков Наумович, ждет. Да ведь и самовар ждет!
— Нет, нет, в Ольховицу.
Меерсон застегнул портфель.
Через короткое время Куземкин усадил приезжего на охапку зеленого сена в новожиловских розвальнях. Селька Сопронов держал в руках вожжи, он уже собрался тронуться с места, но мироновская кобыла Зацепка вздумала вдруг мочиться. Селька глазел ей под хвост, он забыл в эту минуту про свои ямщицкие обязанности. И тут Якову Наумовичу — в который раз за эти два дня! — открылось еще одно чудо живой природы: под кобыльим хвостом что-то мелькало, будто подмигивало.
— Товарищ Куземкин, — повернулся напоследок уполномоченный. — Не затягивайте, приступайте немедля. Колокола на вашей личной ответственности! Отлагательств дело не терпит!
Селька дернул за обе вожжины сразу.
Подвода с уполномоченным уехала, осталась только глубокая дыра в снегу и большое оранжевое пятно. Митя поскреб в затылке: «С церквой-то. Не было печали, так черти накачали. Кого наряжать? Кеша Фотиев не осмелится, на колокольню лезть дело нешуточное. Да ведь и кресты с кумпола срубить ведено. На колокольню-то ход есть, можно забраться, а на кумпол-то как? Ничего себе!»
Куземкин шел обедать домой, шел и прикидывал, кто бы мог быстро справиться с почетной задачей: «Пожалуй, один Ванюха Нечаев. Этот не струсит. Ну, и Володя Зырин. А Селька? Можно и этого подрядить. Да неужели двести рублей Шилу отдать? Лишка ему! Молод еще для таких денег… А ежели самому-то?»
Председатель даже остановился от этой неожиданной мысли. В самом деле, он что, маленький? Сам не хуже других.
Забыл Митя про обед, про постные щи, про толокно с квасом, про гороховый со льняным маслом кисель! Скорым шагом направился он к церкви.
Легко сказать, скинуть колокол! Два-то подголоска, те не грузные. Полетят как миленькие. Четвертый совсем небольшой, фунтов на двадцать. Кресты срубить? С колокольни-то, хоть она и выше, легче легкого. Пробей в крыше дыру и спихивай. А как с летней церкви, с главного кумпола?
Куземкин за три месяца председательской жизни научился пока одному: составлять план. Он обошел вокруг церкви. На обеих входных дверях висели замки. Ключи у дедка Никиты Рогова либо у Клюшиных. Будут ключи, был бы план! Первым делом нужны две лестницы, вторым делом — веревка. Ежели связать концы двух пожарных лестниц да заволочи их на зимнюю церковь, оттуда можно забраться на крышу летней. А там? Там узкий приступок и край кумпола. Тоже нужна будет лестница. Но разве затащишь? Высота будь здоров. Нет, не добраться до главного кумпольного креста, нечего и мечтать. Ну, а в Ольховице-то как лазали? В Ольховице-то пошли в Гаврилову кузню, нагнули железных скоб. Вбивали их в крышу кумпола, забирались по скобам, выше и выше. Под конец обратали железный крест ужищем, накинули петлю. Внизу воротом натягивали веревку. Маковку сковырнули вместе с крестом. А и мы не хуже ольховских!..
Бывало, раньше звонили к заутрене. Митя с дружками-приятелями не однажды лазивал по крутым лестницам колокольни. Четыре пролета — пятый самый маленький. Зато совсем отвесный. За ним площадка с деревянной оградой. Колокола висят на толстой балке, четыре веревки протянуты к языкам. От густого гудения большого колокола щекотало в ушах. Слабыми, как у мышей, казались после того человеческие голоса.
«Думай, думай, Куземкин, — подбадривал Митя сам себя. — А чего тут думать? Веревки в колхозе имеются, пожарная лестница тоже есть. Где взять вторую? Вторая только у Роговых — нарочно делали, когда строили мельницу. Надо созвать народ. Народ будет — будет все: и лестницы, и веревки, и топоры, и горячие головы. Вопрос: как созвать народ? Ясное дело, взять и ударить в главный колокол! Э, нет, не дело… Старики сбегутся, утороку не найдешь…»
Митя подергал за тяжелый амбарный замок, и замок вдруг открылся сам, без ключа. Куземкин вынул его из пробоев, ногой распахнул тяжелую дверь, шагнул в зимнюю, низкую, когда-то отапливаемую церковь. Ребятишки давно выбили стекла. Тянуло мартовским сквозняком. Иконостас был изломан. На полу и на солее валялись иконы, подсвечники и перевернутая купель для крещения младенцев. «Вот и меня вроде бы в ей полоскали, — усмехнулся Куземкин, ступая в алтарь. — Главное место, сюда раньше никого не пускали, а ничего и особенного». Под ногами бумаги и какие-то книжечки. «Поминальники, что ли?» — подумал Митя. Ему вспомнилась бумага, подписанная сестрами Вознесенскими. Почему Меерсон оформил акт против Куземкина? Назвал еще и левым загибщиком. Но разве Куземкин был главным, когда кулачили сестер Вознесенских? Сопронов главный, а не Куземкин! «Эх, не надо было бумагу подписывать. Ну, ничего, с Игнахой не пропадем».
Митя пересчитал деньги, выданные уполномоченным, и вышел из алтаря. Двести рублей, из тютельки в тютельку.
«Надо сходить к Роговым, договориться насчет лестницы, — решил председатель. — Нечего и волынку тянуть». На паперти он задумчиво помочился на кирпичную стенку.
Павел Рогов лежал за шкафом, пересиливая боль в ноге. Иногда боль чуть затихала, начинала таиться, тогда он ясно чувствовал и себя, и все, что в избе. Но иногда боль нарастала, окутывала его с головой. Тогда она словно бы отделялась от Павла и шла одна, вместе со временем, катилась широким безбрежным водным потоком. Затем она снова соединялась с Павлом Роговым… И он снова становился самим собой. Думы, одна другой горше, опять шли и шли одна за другой.
Жизнь в доме, как боль, тоже отделялась от Павла.
Что там было с утра, почему Аксинья замешала квашню пшеничной мукой? Дедко Никита принес из чулана суконную тройку. Весь день в избе нафталиновый дух. Нарядился, ушел куда-то Никита Иванович. Куда? Все правду ищет да молится Богу. Может, и не зря молится…
Почему Игнаха не тронул роговский дом? Испугался брата Василия, потому и не трогает. Нет, когда отца загребли, матроса не испугались. Всего скорее тянет Игнаха нарочно, чтобы на дольше хватило. Играет, как кот с мышонком… Жди с часу на час, с минуты на минуту. Не зря делал новую добавку к лесной норме, не зря прибавлял и гарнцевый сбор… вот! Может, он и идет. Топают на крыльце. Слышно, как сбивают снег с валенок. Скрипят морозные сени…
Круглый каток и березовый рубец для катки белья лежат почти рядом за шкафом на лавке. Только и стоит протянуть руку… У Павла темно в глазах, сейчас рука его потянется за вальком. А там… будь что будет! Вспомнился лесной сеновал, белые бешеные глаза Игнахи, мелькнуло ружейное дуло, и почудилось, что тот сопроновский крик вот-вот раздерет тишину. И задрожит, обрушится вся изба, где спит в люльке сынок, Павлов первенец. «Нет… Все не то… Не то… Рука не подымется… Да и что ты убьешь? Ничего не убьешь, так все и останется, может, будет… еще хуже… Но куда еще хуже? Нет. Да и пришли не они. Бабы идут. В сенях, на верхнем сарае — женские голоса…»
Сквозь холщовую занавеску, натянутую от шкафа до задней стены, он чувствует, как холод хлынул в избу через открытые двери. Не простудили бы парня. Чего это они затаскивают? Неужели кросна? Командует сама теща Аксинья. Вера, жена, тоже в этой сутолоке. О, Господи… Волокут с верхнего сарая кросна, всерьез собрались сновать. Вся жизнь кувырком, а бабы опять за свое, волокут кросна… Стол отодвигают ближе к зыбке, в красный угол, где посветлее, ставят кросна. Тюрики пойдут в ход, нитченки, притужальники. Скально… На верхнем сарае поставят большие воробы, будут перематывать моты с малых вороб, считать пасма и нити… Кто подсобляет? Голос вроде Таисьи Клюшиной. И Таня кривая тут. С одним-то глазом худо сновать, так дали дело полегче, зыбку качает, поет тонко-тонко, словно прядет:
Утушка ути-ути,
Тебе некуды пройти.
Сорочий стрекот в избе. Все говорят, и каждая свое. Но ведь успевают и друг дружку услышать! Но от этого бестолкового бабьего стрекоту вдруг станет легче на сердце, отодвинется, заглохнет большая твоя тоска, останется одна малая. И даже ножная боль вроде бы отступит куда-то под эти бесконечные разговоры и колыбельные песни:
На лужайке, на лугу
Потерял мужик дугу.
Шарил, шарил, не нашел,
Без дуги домой пошел.
— Ну-ко, баушка, дай я его погляжу, сухо ли в зыбке-то? — слышится голос Веры, и Павел знает, видит, как Таня, шмыгая носом, останавливает зыбку, видит, как Вера раскутывает одеяльце, как сын улыбчиво тянется к ней, сучит розовыми толстыми ножонками, и как все бабы, не бросая дела, начинают хвалить младенца:
— Экой он санапал, экой он ерой!
— Ой, в кого и есть, вроде весь в Данила Ольховского.
— Нет, вылитый Иван Рогов, а переносьице-то твое, твое, Оксиньюшка.
— Нет, лучше и не говори, весь в пачинскую породу! Вишь, глазенки-ти, глазенки-ти так и мигают, так и просверкивают. Ой, Господи!
«Таисья Клюшина любит поговорить… Еще больше любит чужих деток, потому что нету своих, — думает Павел. — Вот, уже перешли на Сопроновых. Пробирают почем зря Зою — жену Игнахи».
— Не бывала больше за дровами-то? — спрашивают бабы Таисью.
— Может, и берет по ночам-то. Я дедку говорю: возьми вицу да постереги. Зойкя ночью подскочит с чунками, а ты ее вицей по заднице.
— Ой, да чево там есь, по чему и стегать!
— Нонче она в поповском дому живет, а у Ольги Олександровны дров наколото много.
— Да чево Паша-то? Не стал жить в поповом дому?
— Не стал. Говорят, как узнал, дак ухват схватил. Селька-то едва увернулся. Он, Паша-то, все дни от стыда плакает. Да вон, баушка Таня тут и была, с Зойкиным ребёнком водилася.
— Тут, матушки, тут. Тут и была. Да не приведи Господь, лучше бы не ходить.
— Чаем-то хоть поили?
— Поили, Оксиныошка, чаем-то. Да ребеночек-то до того крикун, до того доревел, что весь и охрип. Видно, пуп худо завязан, все плачет. Бедненькой. А матка-то только ево ругает, только ругает. Да и старика-то кастит. А когда Игнатей из Ольховицы наскочит, так она вроде и попритихнет.
— Говорят, и молоком она будет заведовать, сепаратором-то.
— Она. Слушай-ко баушку-то Таню!
— Вот он, Игнатей-то, приехав, только за стол успили систи, а Паша, отец-то, и говорит: «Игнашка, ты этот дом не рубил, не строил». — «Не рубил и не строил», — Игнатей-то говорит. «Дак ты пошто в чужой-то дом залез?» — это отец-то опеть. «А не твое, тятька, это дело!» Да матюгом на отца. Паша, отец-то, заплакал и стопку с вином не выпил, и ужнать не стал. За печь уволокся, на карачках да кое-как. Селька подсобил ему на примостье зализть. Не знаю уж, чево у них было после, а я в свою избушку ушла. Господь их ведает…
— Нет, уж ты, баушка, рассказывай, как мне рассказывала!
— Таисьюшка, я и тибе то жо баяла.
— А про виник-то, про березовой?
— Про виник-то грех и молвить. Как Игнатей в Ольховицу уехал, Паша-отец в доме один оставси. Того утра начал Павло задумываться, начал бесу потачку давать. Тут лукавой-то и начал к нему приставать, душу выпрашивать. А Паша не открестился, видить, ни разу. Вот лукавому-то тольки того и надо-тко! На вожжи старик поглядывает. Вожжити на штыре, у примостья. Кое-как дотянулся до их, сволок со штыря-то да и сделал петлю… Прости его Господи! А когда петлю-то он сделал, другой-то конец через воронец перекинул да привязал к примостью. Хотел было уж сунуть голову-то да и с примостья скатиться. Вдруг у ворот колечко и брякнуло. Невестка шасть на порог. Заругалась, схватила виник березовый, от бани остался, избу подметала. На старика виником-то! Бросила на примостье и сама убежала. Взял старик виник-то да сунул в петлю заместо сибя. Веревка-то, деушки, сама так и дернулась! Все листочки с виника обруснуло, а на верхнем-то сарае забегало, заворочалось, в трубе кот закавучил, а пустая квашня с полицы на пол хлесть.
— Эка, матушки, страсть-то какая!
— И не говори.
— Нет уж, нонче он от ево не отступится. От старика-то.
— Кто?
— Да лукавой-то.
— Таисья, ты чего говоришь? Ну-ко, матушка, перекрестись.
— А чево?
— Ой, деушки, у меня ведь и труба не закрыта.
— Верушка, ну-ко наливай самовар да пойдем ставить воробы. Хоть бы немножко успить, день-то короток…
Ах, не короток день, длинный он, как Великий пост, еще длиннее глухая кошмарная ночь. Или это две, три ночи идут подряд без дневных промежутков?
— Паша, надо бы ехать к фершалу, — слышит Павел голос жены и снова с непонятным упрямством отказывается ехать в больницу…
Однажды под утро он впервые за месяц крепко заснул. Проснулся от запаха горящей лучины. Вера ставила утрешний самовар. Что стало с ногой? Боль исчезла. Подорожная панацея или смоляной сварец вытянул жар из больной ступни? Кустик на одеяле спал, мирно мурлыкал рядом. Пробудился, выгнул спину и спрыгнул на пол. Павел, не веря судьбе, сел на постели. Крутнул давно не стриженной головой. Вера ушла к скотине с ведром пойла. Аксинья унесла второе ведро. Дедка Никиты не было дома. Серега спал в верхней избе. Павел подумал: «Может, встать? Встать, вот что надо! Сейчас, сразу… Встать и ходить. Хватит ему скакать до ветру одной ногой! Обуться: у дедка есть нужные катаники. Большие, разношенные…»
Болела душа: «Что творится там, в Ольховице, жива ли мать, правда ли, что Алешка не ходит в школу?»
Павел поспешно опустил ноги с кровати. Натянул штаны. Держась за шкаф, встал, попробовал опереться на правую пятку. Прежняя боль вернулась в ступню. Он скакнул на одной ноге к печи, схватился за край лежанки. Где, где дедковы катаники?
Павел обул их на босу ногу. Ездока в эту пору бывает много. До Ольховицы любой бы довез, попутным делом… Вот только Ванюшку бы на руки взять. Глядит! Вишь, глядит ведь, будто большой. И кулачонком в зыбку колотит, отца чувствует. Родная кровь…
В дверях показался дедко Никита. Увидел Павла у зыбки и нисколько не удивился:
— Ладно, ладно. Встал, дак и ладно. Из избы-то не выходи пока, ногу не настужай. В субботу баню истопим.
— Витер-то… откуды, а, дедушко?
— От Залесной. Да вишь, дует худенько, еле толчет. — Дедко разоблачился до шубной жилетки. — А тут залисенские привезли овса на две ступы… Чуть не в ноги ко мне…
— Отправь их к Игнахе в Ольховицу! Пускай вручную толкут!
Дедко Никита в недоумении глянул на Павла:
— Остепенись…
Павел ехидно спросил:
— А когда Сопронов-то встанет на степень, а, дедушко? И Митя Куземкин не торопится что-то. Вон уж и хоромы у людей отымают. Родителей в тюрьму, детишков по миру…
— Прости их Господь! Не ведают, чево творят… — Дедко снял трубу с бурлящего самовара, прикрыл отдушник.
— Не ведают? — Павел даже подскочил на лавке. — Все они ведают! Как же они не ведают, дедушко, ведь оне ж не малые детки!
— Господь-то все видит… — Дедко заваривал чай. — А у этих помрачение душевного ока…
— Да нет у их ни ока, ни помраченья! Что вы их все… это… Почему им потачка-то? И от людей, и от Бога. Дыхнуть не дают… Кошку вон… И то рылом в дерьмо тычут, учат, чтобы в избе не пакостила…
Дедко Никита молчал.
— С лаптями на рожу лезут, в глаза харкают! им все прощай! Палец о палец не колони для себя, все только для их… Дедушко, разве ладно?
Но дедко молчал, он как будто оглох, отчего Павел горячился еще сильнее:
— А что Бог-то мне скажет, ежели я и тебя, старика, и его, ребенка, на мороз по миру пущу? Жену и мать родную оставлю на произвол судьбы? И все их, супостатов, прощаючи? Им, гадинам, того ведь и надо… Не заметишь, как из избы выкинут. Ведь выкинули Жучка-то с семейством!
Молчал дедко, даже не обернулся. Тогда Павел подскочил к вешалкам и начал надевать свой полушубок. Шапку схватил и на одной ноге к двери…
В сенях прислонился к стене. Голова закружилась, в глазах стало зелено. Где-то тут, в углу, дедковы клюшки и батоги. Нет, ничего не выйдет, не съездить ему в Ольховицу! Не дюж… Хотя бы на Шибаниху поглядеть, дыхнуть свежего ветру.
Кое-как вышел он из южных ворот в загородку. Слепящее солнце, которое затопило своим золотом половину бесконечно глубокого синего неба, сперва удивило Павла, потом всколыхнуло детский восторг. Он успокоился и глубоко вздохнул. Свежий, пахнущий тающим снегом воздух, забытый за этот тяжкий и долгий год, пробудил давнишнюю весеннюю радость. С застреха вниз вилась безудержно золотая капельная, прозрачная, крученая водяная вервь. Она выбивала яму в глубоком подугольном снегу. Мысли о новых скворешнях, а также о гуменных сражениях на козонки Павел тотчас заглушил, отодвинул в сторону. Прошла пора! Скоро и сын возьмет битку. Это для него надо копить козонки. Эх, долго еще до этого! И что будет с ним? Что ждет его, да и того, который под сердцем Веры Ивановны?
Горловой ком напрягался и каменел, зубы сдавливались, в груди вновь холодило от горечи и тревоги.
С помощью дедковой клюшки Павел обошел южную часть дома. Через заулок выбрался на середину Шибанихи. Хромая, поковылял он вдоль деревни. Куда? Не ведал сам. Шел, боялся поднять голову, чтобы не глядеть на дом дяди Евграфа. Там, за высокой тесовой крышей, вот-вот покажется мельница. Стоит или мелет? Толкет! И ветра нет, еле шевелит ветер сенную былинку, оброненную в снег, а она толкет. Вертится… Медленно, одно за другим, подымаются в небо широкие крылья…
Павел Рогов не утерпел, заторопился туда на угор. Из окон домов глядели люди, стучали в рамы, приглашая зайти. Он махал в ответ рукой, торопясь к мельнице.
— Куды, Данилович, без хлеба-то? — кричал Савватей Климов, рубивший хвою у ворот. — Приворачивай!
Павел здоровался с конным и пешим, отшучивался от встречных насчет своей хромоты и знай ковылял, торопился за шибановскую околицу.
Он удивился, когда оказался у мельницы: неужели это он, сам, построил такую? И стало страшно задним числом. Нет, не вспомнил он свои бессонные ночи, свои мозольные тяготы, вспомнил тревоги жены и материнские причитания. Услышал опять, как вздыхают богоданные отец-мать, как молится и кряхтит по ночам дедко Никита. Имел ли он, Павел, такое право — строить мельницу? Всех, вплоть до малолетка Сережки и мерина Карька, всех до единого подгребла она под себя, всех закрестила своими крыльями… Теперь вот машет и машет, будто зовет к себе. Отправила вдаль от себя одного Ивана Никитича, остальных зовет. И назвала отовсюду. Народ едет в Шибаниху со всей округи. Просят дедка Христом-Богом: смели зернята, мука кончилась. Истолки ступу овса на блины, скоро масленица. И дедко Никита безропотно, в любой день идет с помольщиком к ней. Когда нет ветра, ближние уезжают домой, дальние ночуют у знакомых и родственников.
Эх, не одних добрых людей примахивала она своими крылами. Мелькают в небе тесовые махи, созывают к себе, приманивают и мелкого беса, и матерого супостата. Сколько там насчитал гарнцу Игнаха Сопронов? Не выплатить до второго пришествия…
Павел подошел близко к плывущим из синевы крыльям. Подставил клюшку: ветряная небесная сила даже и не почуяла постороннего касания. Крылья шли и шли из солнечной синевы, как бы желая коснуться снежной земли, но не касались ее и уходили обратно в бескрайнее, голубое, холодное небо. Скрипела кой-где тесовая маховая обшивка. Вверху, в амбаре, глухо сказывались три толкующих песта. Хотелось слазать туда, наверх, но Павел отвернулся от мельницы. С такой ногой не забраться… Домой бы без позору попасть, дойти самому до роговского крыльца. Зайти бы надо в зимовку дяди Евграфа, проведать Палашку с божатушкой. Как они-то живут? Может, про матку что-нибудь знают, скажут что-нибудь про младшего брата. Ничего они не знают, кабы знали, пришли бы… Стыдятся ходить к родне… Не ждал и Павел, что сегодня такой длинной окажется улица у Шибанихи, ступал по деревне с натугой, пытаясь меньше хромать. И вдруг у него потемнело в глазах. Он увидел брата Алешку. Тот выходил из новожиловского дома с корзинкой на локте…
Нищий! Его родной брат ходит по деревням с корзиной. Неужто правда, неужели не снится? Господи, сделай так, чтобы это приснилось! Пусть будет это не он, не брат Олешка…
Но все было взаправду и наяву.
Алешка, заметив Павла, споткнулся, но шагнул еще, и они встретились нос к носу.
Тоска и смятение в синих глазах младшего брата угасли от слезной влаги, но они успели прожечь Павла как бы насквозь. Алешка стоял на дороге, виноватый, жалкий, с опущенной головой, стоял, швыркал носом и вздрагивал. Без рукавиц. Шапка, купленная Данилом на Кумзерской ярмарке, с одной завязкой. Шубенка без двух пуговиц, пола замарана какой-то сажей. И катаник на левой ноге вроде с дырой, Павел зажмурился. Сжал зубы и веки, чтобы не заплакать и самому. Шагнул к брату, взял его за рукав:
— Не плачь! Пойдем…
Алешка рыдал, но без голоса. Мотнул головой, уперся.
— Не реви, кому говорят! — повторил Павел и вдруг в бешенстве выхватил у брата корзину с кусками и бросил в сторону. Кусочки рассыпались в белом снегу… Павел во второй раз рванул Алешку за руку:
— Пойдем! Ночуешь у нас.
Но Алешка неожиданно вырвал рукав обратно. Заикаясь от рыданий, выдавил:
— Н-е… Не пойду!
— Люди глядят… Вон подвода чья-то, — тихо и быстро заговорил Павел. — Ночуешь у нас. Какова матка-то? Серегу увидишь…
Но Алешка упрямо вырывал руку. Он вздрагивал от рыданий, но на грязном от слез лице явственно обозначилось родовое пачинское упорство. «Не пойдет! — мелькнуло в уме. — Упрется и не пойдет. Да и сам бы я не пошел, чего говорить…»
Павел, не зная, что делать, еще раз взглянул на корзину, главную виновницу его стыда и его теперешней муки.
— Тогда к божатке… — сказал он строго и отпустил брата. — Иди!
Алешка не взглянул на корзину, не собрал рассыпанные в снегу милостыни. Он нехотя ступал к дому Евграфа. Павел глядел ему в затылок…
Лошадь, запряженная в новожиловские розвальни, всхрапнула над самым ухом. Павел еле успел отступить в сторону, чтобы не ударило запрягом. Он узнал в упряжке лошадь дяди Евграфа, еще промелькнула веселая харя Сельки Сопронова. Кто сидел в розвальнях? Какой новый уполномоченный приехал в Шибаниху? Павел Рогов не стал гадать.
Горький комок твердел, камнем стоял в Павловом горле, Павел все глотал этот камень, глотал, но никак не мог проглотить. Когда Алешка вошел наконец в ворота мироновской зимней избы, Павел свернул в проулок Нечаевых…
Через недолгое время сестра Ивана Нечаева Людка, на ходу накидывая кашемировку, побежала в лавку к Володе Зырину.
Зырин, или Володя-приказчик, как называла его вся волость, жил теперь в двух испостасях: счетовод колхоза, он же и продавец потребиловки. Торговал он не ахти как, зато весело, в лавке не сидел, но за бутылками бегал в любое время. Рыковка все больше входила в моду. Володю вызывали прямиком из колхозной конторы. Людка по ошибке забежала сперва домой. Зырина, конечно, дома не было. Сидел в конторе в шубе и в шапке. Он вроде бы даже рад был, что Людка вызвала его из «этой поморозни».
— Ну, дак ты приходи прямо к церкве! — приказал Куземкин.
Володя лишь побрякал связкой ключей. «Митьке еще подчиняться», — подумал он про себя и пошел в лавку. Людка бежала за ним, след в след.
Председатель опять начал ходить по холодной конторе, вернее по жучковской избе, взад-вперед. Топить ежедневно некогда, да и лень. У Сельки в лошкаревской хоромине было, пожалуй, теплее, но пенять некому. «Сам виноват! — размышлял председатель. — Надо было сделать контору в поповском доме. Игнахе-то хватило бы и Жучкова подворья…»
Митя важно ходил по полу, а Кеша Фотиев с Мишей Лыткиным сидели на лавке и самосильно палили табак. Ждали следующего приказа. У дверей были сложены мотки веревок, колхозные вожжи и целые ужшца. Там же валялись два топора. (Багор и одна пожарная лестница лежали на улице у ворот.)
— Дак тибе про Жучка-то кто сказывал? — Председатель остановился напротив Миши Лыткина.
— Я, Митрей, сам его видел, — произнес Лыткин между двумя затяжками и закашлял. А когда откашлялся, то рассказал, как встретил Жучка в заулке у Самоварихи. Жучок, по его словам, насовсем отпущен из района. Евграфа оставили, а его отпустили. Потому будто отпущен, что тронулся на суде умом. Жучок будто бы встал перед судьей на коленки и начал читать молитву, потом вывернул все свои карманы и заприговаривал: «Бог подаст, нечего дать, нечего дать». Увезли его в Вологду, в Кувшиново, а из Кувшинова отпущен домой. У Самоварихи, сказывают, и ночевал.
— Да кто сказывал-то?
— Сказывал-то Новожил, Новожилу девки, а девкам баяла сама Самовариха…
— Ладно, ладно! — остановил председатель Мишу Лыткина. — Хватит, Асикрет Ливодорович, ты тоже видал Жучка?
— Пришел, понимаешь, утром, — начал Кеша. — Пришел он ко мне, в руках бадья с березовым угольем. Вот, грит, не купишь ли кислых яблаков… Я говорю…
— Ладно, ладно! — опять перебил Куземкин. — Поговорили и хватит. Пошли.
Кеша с Лыткиным начали тщательно плевать на окурки. Оба растерли их на полу, встали и взялись за веревки. Все трое вышли на волю.
— Волоки пока багор да листницу! — приказал Куземкин, — я забегу к Ванюхе Нечаеву. Ествой в корень, и счетовода нету. Надо искать…
Митя то и дело забывал про свою новую председательскую походку, особенно когда торопился. Вот и сейчас, свернув к нечаевскому проулку, он почти побежал, по привычке распахнув полы ватного пиджака, благо солнце к обеду начало всерьез припекать. И стал Митя на одну минуту прежним.
Кое-где летела сверху вода, попадала за ворот. У нечаевского крыльца стояла уже и кадушка под застрехом, да мало было в ней доброго, капли еще стыли на холодном ветру. И все же весна сказалась…
В новой нечаевской зимовке среди голых сосновых стен качалась на березовом очепе люлька. Нечаев сам дергал ногой за веревочку. На столе остывал самовар, бутылка наполовину выпита. За столом, кроме Нечаева, сидели счетовод Зырин и Павел Рогов. Увидев в дверях Митю, все трое замолкли. Куземкин тоже подрастерялся и забыл поздороваться, вертел головой направо-налево.
— Митька? — вскочил Нечаев. — Давай проходи!
Веревочка от зыбки, петелькой надетая на ногу, не позволила хозяину избы встретить председателя как следует.
— Счас самовар поставим! У меня ни матки, ни жонки дома нет, вишь, сам зыбку качаю. Петруха? Где у меня Петруха? Людмила, сходи за рыжиками!
— Товарищ Нечаев, — Куземкин отошел обратно к дверям. — Выйдем на пару слов!
— Я, Димитрей, в своем дому, и мне ходить некуды. А ты снимай пинжак да садись за стол!
«Добром не кончится, уходить надо», — подумал Куземкин, но почему-то снял верхний пиджак и повесил на гвоздь.
Нечаев уже разливал по стопкам. Людка принесла из кути свежей закуски и вторую бутылку. Но когда она унесла со стола самовар, чтобы налить воды, Павел Рогов встал и через стол взял Куземкина за грудки. Одной рукой жгутом скрутил Рогов Митькин костюм, скрутил вместе с бумазейной рубахой и произнес:
— Садись, фартушка, на мое место! Извини, Иван да Людмила…
Иван Нечаев и Володя Зырин ничего не успели сказать. Павел отпустил Митькин костюм, вышел из-за стола и сдернул шубу с гвоздя. Как выходил из нечаевской зимовки, он не запомнил. Не осталось в его памяти и то, о чем говорил он на улице с Киндей Судейкиным, куда и кто бегал для них за вином. Вроде сам Киндя пол-литра выставил, от чего понеслась, завертелась в глазах и быль и небыль. Киндя, сидя на табуретке, шпарил на балалайке:
Кеша с Мишей по Шибанихе
Ташшили лисницу,
Митьке муди раздавили,
Сделали еишницу.
… Кто и куда таскал по деревне лестницы? Про кого поет Киндя Судейкин?
Двоилась рама в окне. Звенела в руках Кинди суматошная балалайка. Не в лад балалайке орал под печкой петух. И плыли, плыли перед глазами коричневые Киндины потолочины. Или проходили перед Павлом широкие мельничные крылья? То мелькала в глазах пустая корзина, летящая в снег, то вдруг мерин Карько махался, бил по щекам черным своим хвостом…
Павел слышал, как жена трясла его за голову, прикладывала ко лбу мокрое полотенце.
— Паша, Паша, пробудись-ко. Пойдем домой, не вались! Очнись, ради Христа…
— Пойдем… Где это я? — Павел открыл глаза. Начал трезветь.
Девчонки в избе играли в прятки. Киндя храпел на лежанке в обнимку со своей балалайкой. Голова у Павла раскалывалась от боли. Неужто от вина она так болит? Нет, не от одного вина, видно, и угорел где-то. У кого угорел? И то сказать, никогда так много не пил вина… Стыд! Хорошо, что на улице ни живой души. Но ведь из окошек-то все равно видно, как тащится по деревне похмельный мужик, волокется под руку с беременной бабой.
Павел на ходу хватает снег, чтобы потереть виски, остатки зобает. Вера еле его удерживает:
— Ой, Господи! Болит нога-то? Вот и ладно, Пашенька, ежели не болит… Ты не ступай на лапку-то, на пятку ступай…
Он долго плелся с ней по деревне, еле поднялся на роговское крыльцо. В избе он сел на скамью у лежанки. Вера снимала с него валенки. Он, обессиленный, заплакал, уткнулся лбом в тугой теплый Верин живот.
За столом брат Алешка играл в лодыжки с Вериным братом Серегой…
Скорехонько Вера уложила мужа на кровать за шкафом. Намочила холодной водой конец полотенца, приложила к горячему лбу. Он бормотал что-то невнятное:
— Скажи дедку… Это… где он? Пусть… А кто сходил за Олешкой?
— Дедушко посылал Сережку. Сережка и сбегал к Мироновым, — смеялась Вера Ивановна, — Лежи, лежи со Христом.
Голова Павла отрешенно и тяжко упала на подушку, обтянутую розовой ситцевой, еще свадебной наволочкой.
Вера велела ребятам сложить лодыжки в пестерочку и отправила наверх. Вернулась с дневного обряда мать, вымыла у шестка руки. Вера выцедила по ставкам молоко из подойника, и обе опять уселись сновать пряжу.
— Таня-то, видно, уж не придет, — сказала Аксинья и хлебным ножом продела в бердо очередную нить. — И Таисья Клюшина на погост убежала. Господи, что делается!
— А где дедушко-то? — Вера качнула зыбку.
— Да на мельнице. Либо у Клюшиных, книгу читают. Кто приходил за листницей-то?
Вера сказала, что приходили за лестницей двое, Иван Нечаев с Володей-приказчиком, что от обоих пахло вином и что лестницу она отдала им без дедка.
— Иди-ко, иди к церкве-то! — предложила Аксинья. — Погляди, чево там делают. Сережку с Олешкой не пущу, пускай дома сидят.
Вера, недолго думая, увязалась платком и накинула козачок.
Народу около церкви было, однако ж, не так много, больше старухи, да бабы, да ребятишки «разных калиберов», как сказал Савватей Климов. Эти бегали туда и сюда, не щадя отцовской обутки. Снег с южной стороны храма мокрел и таял. Ребята бросались комьями. Один ком вскользь угодил в лицо Новожилихе.
— Да что вы, лешие! — заругалась она. — Что вы, рогатые сотоны, уж по народу палят. А кабы в глаз попало?
— Им чево не палить? — заметил Савватей Климов. — В школу не ходить. Наставницы ихние сидят да только ревят.
— Заревишь, коли из дому выгонили.
— А вот нонче кто у нас наставница! — крикнул Савватей, увидев Зою Сопронову. — Наверно, за вином бегала.
— Да ведь и продавец тут!
Зоя мелькнула в поповском садике и скрылась в воротах.
Володя Зырин с Иваном Нечаевым, оба под хмельком, дурачили девок. Зырин надувал какой-то долгий тонкий пузырь, привезенный из города, приставлял его к середышу. Девки визжали. Бабы колотили приказчика по хребту.
— Оне чево, ироды, сдумали? — кричала Новожилиха. — А на колокольне-то кто?
На колокольне сидел Миша Лыткин. Он шаркал поперечной пилой толстую балку, на которой висел большой колокол. Вчера Миша и Митя подвели под балку два чурбака и, чтобы не зажимало пилу, топорами забили клинья. Сегодня Лыткин один старательно пилил наверху этот толстый брус.
Горбатая ольховская нищенка Ириша поминутно крестилась, тихонько плакала и что-то шептала.
— Господи, прости им, грешным! — услышала Вера ее слабенький голосок и подошла к Таисье Клюшиной, чтобы вместе уйти в деревню.
Но люди шли, наоборот, из деревни, толпа разрасталась.
— Что делается, что делается! — вздыхала Таисья.
— Отсохнут у их руки, отсохнут! — Новожилиха клюшкой тыкала в снег. — Ноги в коленках сведет!
— Да где оне сами-то? Один Миша шаркает.
— Закусывают! В поповом дому чай пьют, — пояснил Савватей Климов. — А вон выходят, гляди да считай!
Из поповских ворот, что-то дожевывая, с мотком веревки вышел Куземкин. За ним выбрались на солнечный свет Кеша и брат Куземкина Санко. Кеша и Санко тащили топоры и багры.
Как только показались безбожники, народ затих, Иван Нечаев с Володей Зыриным перестали паясничать. Одна пила шаркала где-то далеко наверху. Людка, нечаевская сестра, вдруг выбежала из бабьей толпы, схватила Нечаева за рукав:
— Ваня, пойдем-ко домой! Пойдем, пойдем, батюшко, лучше будет-то! Мамка сказала, не приходи без его. Ну-ко, ну-ко, пойдем…
Нечаев обернулся к председателю с дурацкой улыбкой, хотел развести руками, мол, что с нее возьмешь? Но Людка действовала еще проворней, теперь она толкала его сзади, и он вроде бы уже и не противился, а тут все видели, как и на Володю Зырина навалилась родня.
— Что, Володя, и ты трус? — громко кричал Куземкин.
Счетовод не слышал или не захотел услышать председательский окрик. Но и своей родне не поддался, а с дурацким смешком отскочил в девичью гущу.
Куземкин отыскал глазами Кешу Фотиева:
— Давай, Асикрет Ливодорович. Бери веревки и вверх! Подсоби Лыткину.
Кеша взял веревочные мотки, направился к колокольне. Старухи хватали его за полы, плевались вслед. Не обращая на них внимания, Митя подтащил лестницу к стене одноэтажного зимнего храма.
— Креста на тебе нет, Митрей Митриевич, — послышалось из толпы.
— И не будет! — весело огрызнулся Куземкин.
Пришлось наставлять лестницу. Он привязал к ней другую, коротенькую. С помощью брата-подростка, а также выпившего Володи Зырина начал Митя поднимать лестницу, чтобы приставить ее к зимней церкви.
Кто-то из женщин всхлипнул, вот-вот мог и запричитать. Зырин отказался забираться на крышу. Митя показал ему кулак и полез один.
Старухи и бабы внизу ругались и охали. Многие крестились. Другие плевались и уходили домой. С колокольни подал голос Михаиле Лыткин:
— Митрей, пилу зажало!
— Бейте клин! — Митя завернул матюгом. — Клином подымайте балку-то! Клином!
— Да не идет…
Митя спустился обратно и тоже полез на колокольню. После недолгой возни все трое с матюгами появились внизу: пилу в балке зажало намертво.
— Чья пила-то? — спросил Савватей не без ехидства. — Не Сопронова?
— Отсохнут, отсохнут руки-ти! — махалась клюшкой Новожилиха. — Ироды вы!
Старухи окружили безбожников, кричали, дергали за карманы.
— Бесы!
— Эко, чево придумали! И не стыдно рожам-то?
— Господи, какой у их стыд…
Новожилиха схватила Митин топор, отступила в сторону, чтобы бросить подальше в снег. Резкий оклик Куземкина остановил старуху.
— Дай сюда! Положь! — Митя отнял у Новожилихи топор. — Не тобой принесено, не ты и возьмешь!
Он сунул топор за ремень, взял в одну руку ножовку и вновь, еще более решительно полез на крышу зимней одноэтажной церкви.
С востока к ней примыкал летний высокий храм. Отлогий купол его выкрашен зеленою краской. На куполе восьмеричок, обшитый железом, на восьмеричке маковка. Железом обито и деревянное основание креста, уходящее в маковину. С запада к зимней церкви пристроена колокольня. Она тоже с крестом, только с маленьким, зато намного выше летнего храма. Вызнялась в самое небо. Куземкин победно встал на крыше зимней церкви. Он приглядывался теперь к летнему храму, прикидывал. Если затащить сюда вторую длинную лестницу, можно забраться на кромку купола…
— Эй, Миша! — крикнул он Лыткину. — Лизь-ко сюды, да с веревкой… Следом за Лыткиным вскарабкался на крышу брат Санко. Осмелел напоследок и Кеша Фотиев, а может, забрался наверх, чтобы старухи не оторвали рукав…
Бросили с крыши конец добротных Жучковых вожжей. Зырин привязал внизу конец ко второй, к роговской лестнице. Лестницу втащили на крышу…
Митя Куземкин планировал, что делать дальше. «Дальше надо ставить листницу, забираться наверх и прибивать к кумполу деревянные поперечины. Прибивай и подымайся по ним к четверику, прибивай и все вверьх да вверьх…»
Народ по-прежнему толпился внизу. «Может, стало еще больше?.. Пусть! — мелькало в куземкинской голове. — Надо гвозья… Листницу как-нибудь вздымем. А что, ежели без поперечин? Железные зубья от бороны, вот чего требуется! Бей в кумпол и лизь! А где их сейчас возьмешь — зубья от бороны? Хорошо, что хоть гвозди есть. Большие гвозди-то, кованые…»
После краткого совещания председатель отправил Кешу и брата Санка вниз, за матерьялом для поперечин.
— Покурить надо, — сказал Миша не очень решительно.
Председатель не ответил. Внизу кричали старухи и бабы. Они все еще кляли активистов. «Зырин-то… — подумал Куземкин. — Спрятался… Ну, это мы ему припомним…»
Почуялись выкрики стариков, дедко Клюшин уже верещал в толпе. «А, ну их!» — сказал Куземкин и перебрался на южный скат кровли, чтобы меньше слышна была ругань. Сел на крашеную зеленую крышу. Снег на южной стороне давно стаял, железо нагрелось от солнца. Лыткин уселся рядом, достал кисет, сказал виновато:
— Пилу-то, Митрей, надо бы выручить из бревна…
— Ладно, выручим, — бодро сказал председатель. — Достанем! Завтре клинья забьем, чурбак подставим. Перепилим балку-то. После чурбак вышибем, и колокол полетит. А севодни на кумпол надо! Севодни бы нам, Миша, крест своротить, да не знаю, справимся ли.
Лыткин поглядел вверх. Где-то там, очень высоко, стоял православный крест, который приказано свергнуть. Голубое к полудню небо начинало тускнеть. Солнце спряталось в желтовато-серое зимнее облако. Стало холодно.
— Ну-к, может, поставим листницу-то. — Куземкин поднялся.
— Да ведь што, попытка не пытка, — согласился Лыткин.
Стоя на крыше, они подняли лестницу, попытались приставить ее к стене летнего храма.
— Не выйдет вдвоем, кричи нашего Санка! — приказал Митя Лыткину. — Кешу тоже зови.
— Да нету, Митрей. И Санка нету, и Зырина не видать.
— Ну вот! — сказал Куземкин и поглядел вниз. — А што… Где народ?
Около церкви не было ни души. Ни одной девки, ни одной старушонки. Даже ребятишки пропали.
— Ты чево? — обернулся Куземкин к Лыткину, словно тот и был во всем виноват.
— А я-то што. — Миша пошевелил белыми, как у теленка, ресницами. — Я пожалуста.
— Чево пожалуста?
— Вишь, все убежали. А пошто все, и сам не знаю.
— Да куды убежали-то?
Миша развел руками.
— Слезать бы надо… — сказал он и добавил: — Дело-то к вечеру…
Митя в недоумении отхаркивался. В нем быстро скопилась свежая злость. Он так разозлился, что плюнул еще раз и пнул по роговской лестнице, слегка упертой в стену летнего храма. Лестница оползла и начала сползать по снежной северной стороне кровли. Митя ногой добавил ей ходу. Она упала на землю. Вторая, пожарная лестница, по которой влезали на крышу, стояла тоже с северной стороны. Митя, не глядя на своего напарника, на заднице спустился на край кровли, наладился было уже слезать, но… Куземкин заматерился:
— Где лисница?
Лестницы не было. Вернее, быть-то она была, только не на карнизе, а прислоненная под карнизом. Куземкин никак не ждал такой передряги. Ширина у карниза добрый аршин. Как на нее теперь ступать? Не ступишь. Теперь надо, чтобы кто-нибудь снизу снова приставил ее к карнизу. Куземкин с матюгами бегал по крыше.
— Оползла, вишь, — сокрушенно заметил Миша Лыткин. — Надо кричать да гаркать.
— Оползла? — ярился Куземкин. — Да где это она оползла, ежели и стоит в снегу! Нет, кто-то ей подсобил оползти. Переставили! Мать-перемать, в три попа…
Так председатель и Миша Лыткин оказались в западне, на крыше зимней церкви. Высоко, не спрыгнешь! Сажени, может, три было, а уж две-то точно. «Нет, скакать некуда, — подумал Куземкин. — Ноги переломаешь». Но еще больше было обидно, что вокруг церкви не было ни души.
Председатель не знал, что делать и как быть.
Никого нет внизу, одни кресты на могилах. Кладбище. Никто не учует, кричи хоть до второго пришествия.
— Ну, Мишка, ты и дурак!
— А чево, чево я дурак? — Лыткин попробовал рассердиться. — У меня своя голова, не хуже других.
— На твоей голове только гвозди прямить.
Дальше из Куземкина посыпались отборные матюги.
Куземкин и сам звал, что зря он костит напарника, но вот беда, остановиться никак не мог, и бедный Лыткин только моргал да покряхтывал, чувствуя себя все виноватей и виноватей. А при чем тут был Миша Лыткин?
Когда начали втаскивать на крышу вторую лестницу, Савватей Климов стоял и глядел, стоял и глядел… Бабы ругали шибановских и ольховских коммунистов, сулили им всем кару Господню. Новожилиха трясла суковатой клюкой перед самым носом Кеши Фотиева:
— И ты, бес! Ты чево думаешь-то? У тебя чево, бес, в голове? Господи милостивой, што дальше-то будет…
Тут Савватей увидел рыжего новожиловского внучонка. Парнишко изо всей мочи бежал от деревни к Поповке. Он подскочил к своей бабке, сказал ей что-то и побежал обратно, а Новожилиха так и обмякла, так вся и притихла. Она сразу забыла про Кешу, шепнула что-то на ухо Таисье Клюшиной, и только батог замелькал. Откуда у старухи и прыть взялась? Как у молодой девки… Таисья Клюшина тотчас ринулась домой в деревню, но ее на ходу подловил сам Савватей Климов:
— Таисьюшка, и ты туды?
— Ой, Савватей! Ведь разбежался колхоз-от! Скотину по домам гонят!
Людей от церкви за две минуты как ветром сдуло, в церковь стояла теперь одинокая и какая-то виноватая. Митя с Мишей сидели на той стороне церковной крыши.
Климов оглянулся на попов дом. Поглядел влево и вправо. Подошел, поднатужился и… сам не зная зачем, опустил верхний конец лестницы под церковный карниз.
— Эй! — крикнул он после этого и задрал голову. Куземкин с Лыткиным не ответили… «Не чуют», — подумал Климов, отошел подальше и кликнул еще. Было молчание, и Савватей вальяжно, как из гостей, зашагал в деревню.
Давно не знавала Шибаниха такой занятной поры!
Блеяли овцы, мычали коровы. Бабы и девки кричали во всех домах и зауках… «Вот оно, столпотвореньё-то! — подумалось Савватею. — Началось, а мы не ждали, не ведали…»
А с чего началось?
… Селька Сопронов на кобыле Зацепке ездил в Ольховицу со сливками, обратно привез газеты. Игнатий Сопронов наказывал брату никому не давать газету со статьей Сталина. Но в читальню как назло принесло кривого Носопыря. Старик доложил Сельке, что Куземкин пошел скидывать крест, тут Селька и потерял всякую бдительность. Наверно, прибрал газетку Жучок тронутый, больше некому. Раскулаченный, он лечился в Вологде и приехал на днях домой, ночует у Самоварихи вместе с семейством. Каждый день приходит в красный уголок читальни и спрашивает: «Где есть такое Кувшиново?»
И вот в деревне дым коромыслом. Селька, не зная, что делать, прибежал из читальни в контору, а председателя нет! Счетовод Володя Зырин сам первый увел свою корову из нечаевского хлева. Но в своем хлеву у Зырина стояли колхозные овцы. Много овец, иные с ягнятами. Поэтому Зырин не долго думал, взял да и двор настежь! Овец долой, выгнал на улицу, в хлев собственную корову. Новожиловы, те тоже открыли ворота. Люди прибежали за своими коровами и в Жучков, ныне конторский, дом, а Микуленкова матка увела свою корову из нечаевского хлева, а из своего двора всех колхозных тоже долой! Выпустила. Коровы с мычанием выбирались в проулок. Иные, что поумнее, сразу бежали к своим домам, другие блудились, третьи, стоя посреди улицы, вопили почем зря. Бабы и девки ловили коров и встречали, встречали, кричали, то ревели от радости, то ругались. Все перепуталось!
Но самые главные дела и события вершились у клюшинского подворья. Тут мужики уводили своих коней, искали свою упряжь. Тащили хомуты, седелки и вожжи, разбирали дровни и дуги…
Марья Александровна мечтала в тот день о Вологде. Держа в руке романтическое сочинение Александра Волкова, она пригорюнилась на кирпичной лежанке, сидела спиной к большой русской печи, в которой пекли когда-то просфоры. Акулина — просвирня — ушла по миру еще при отце Николае Перовском, когда запретили службу. Изба и при старой хозяйке была не очень уютной. Когда-то тут собирались все кому не лень. Парни играли в очко, курильщики дружно коптили тесаные сосновые стены.
Марья Александровна мечтала о Вологде и о родной тетушке. Не волновала ее сегодня ни история с необитаемым островом, ни то, что Кеша Фотиев принес ее материно стеганое одеяло. Недавний уполномоченный обещал сестрам вернуть все отобранные вещи, не считая серебряных ложек. Он даже составил акт, но Марья Александровна мечтала только о Вологде, где закончила женскую гимназию. Зачем она не уехала туда вместе с сестрой?
Ну, во-первых, ехать было совершенно не на что. Во-вторых, надо ждать письменного приглашения от тети. В-третьих, они обе с сестрой школьные работники, она, Марья Александровна, даже активистка бубновского движения. Без разрешения инспектора нельзя уезжать в Вологду.
Она сидела в верхнем саке, спиной к печи, и плакала, держа в руке бесполезную книгу. Мыши бесшумно передвигались по полу. Но больше всего в жизни боялась Марья Александровна печного угару. Она даже ненавидела из-за него не только Шибаниху, но и всю волость. С угаром были связаны самые неприятные воспоминания. Каждый день по утрам, протопив печь и закрыв печные задвижки и вьюшки, сестры затыкали уши ватой. Считалось, что угар проникает не только с дыханием, но и в уши… Здесь, в избе Акулины-просвирни, печь была не угарная, но все равно Марье Александровне казалось, что она угорела. Поплакав и уронив книгу, Марья Александровна задремала на той же слегка лишь теплой лежанке. Смеркалось. Окна избы темнели, она тоже смежила веки. Ничто не касалось ее сознания. Кажется, несколько раз за день слышен был звон малых колоколов, зачем-то собиралась толпа у церкви. Но что ей за дело до них? Она так и лежала у печи, грезила. Сквозь стены избы и вату в ушах почти не проникали наружные звуки.
В Вологду, так хочется в Вологду! Говорят, что во время германской войны на шибановском кладбище похоронили женщину в летаргическом сне — родственницу приказчика Зырина. Она будто бы кричала в могиле двое суток, но слышно было лишь по ночам. Марья Александровна училась тогда в Вологде… Что это? Какие-то непонятные долгие звуки послышались ей сквозь дрему. Ей стало жутко, но все равно не хотелось покидать сонного состояния. Нынче во сне было больше приятного, чем в яви. Но в яви или во сне эти страшные крики? Она вздрогнула, встала и освободила уши от ваты. Нет, ей не пригрезился этот крик. Она решила приготовить на вечер лампу. Встала и… чуть не выронила дорогое десятилинейное ламповое стекло. Такой жуткий двойной крик послышался ей со стороны кладбища. Точь-в-точь как плачет теленок, когда его режут… Марья Александровна притаилась. С бьющимся сердцем, с руками, дрожащими от страха, она присела к столу и забыла про лампу. Вот! Опять эти крики…
«Нет, это живые люди», — решила она, когда чутко прислушалась. Быстро надела кунью шапочку, давний подарок папы, отца Александра. Застегнула сак, надела перчатки и вышла на улицу.
… Митя Куземкин и Миша Лыткин орали по очереди. Иногда получалось у них и вместе. Уже и охрипли оба. Уже и холодно стало, и ночь на носу, а никто в деревне не слышал пленников. Вон Зоя Сопронова, живет нынче в Поповке. Могла бы давно прибежать, кабы дома была. «А что ей, — думал Куземкин. — У нее не скотина, поить-кормить некого… Сидит в сепараторной. Либо и в Ольховицу усвистала к своему благоверному. Сельки тоже не слышно».
Забыл Митя Куземкин, что нынче у Зои Сопроновой младенец. Нет, не могла она «усвистать в Ольховицу», но не могла услышать и Митин голос из-за того, что ребенок беспрерывно орал. Да и окошки в поповом доме утыканы плотно, рамы обмазаны на совесть. Никакие звуки не проникали.
Увидев приближающуюся в сумерках Марью Александровну, Митя обрадовался как маленький. От всей души.
— Марья Олександровна! Голубушка! — Он то приседал на самом краю, то отбегал. — Это… Выручи! Пожалуста!
— Что вы там делаете, Дмитрий Дмитриевич? — спросила наставница.
— Да вот это… Ходу нам нет! Замерзли оба.
— Почему? — не понимала Марья Александровна.
— Назло сделано. Пожалуста! — кричал Куземкин.
У Лыткина имелось больше терпения, он доверительно объяснял с крыши:
— У нас на колокольне пилу-то зажало! Мы сюды. Это… Листница-то оползла…
Марья Александровна глядела на церковь, в которой так долго служил ее отец и где крестили обеих сестер. Но какое отношение имеет все это к двум странным фигурам, маячившим на церковной крыше? Молчала учительница, шевелила пальцами в летних бумазейных перчатках. Может быть, она вспомнила сейчас, как совсем недавно ее вместе с сестрой выдворили из отцовского дома, как тот же Куземкин отобрал у нее муфту, висевшую на снурке. Он даже дернул за муфту и, чтобы снурок не был оборван, Марья Александровна сама сняла ее с шеи и подала ему. Где ложки из серебра и мамина фарфоровая посуда, куда унесли самовар и пуховые подушки? Новое атласное одеяло и граммофон вернули, но часы с боем пропали. В тот же проклятый день или вечер сестрам пришлось идти ночевать в чужие люди…
Может, и вспомнила сейчас все это Марья Александровна Вознесенская, но тут же и позабыла, потому что люди на крыше мерзли. Просили о помощи. Она потрогала длинную пожарную лестницу.
— Нет, нет, Марья Олександровна, — подсказывал сверху Митя. — Не под силу тебе. Сходи в деревню, пожалуста! Найди там счетовода Володю Зырина. Скажи, чтобы шел сюда и чтобы не тянул по силе возможности.
— Пожалуста, — вторил председателю Миша Лыткин.
И Марья Александровна пошла в деревню искать приказчика Зырина или кого-нибудь, чтобы пришли и приставили лестницу. Она шла в деревню, шевелила от холода пальцами в летних перчатках. Непонятно, что происходило в ее душе. Свет не мог отделиться от тьмы. Она не знала, как ей вести себя, как ей думать. Вскоре этот разлад усугубился. На широкой шибановской улице она вскрикнула, остановилась: прямо на нее мчался большой рогатый баран. При виде человека он застопорил бег, остановился, вздрагивая и хрипло блея. И вдруг он двинулся на учительницу. Марья Александровна завизжала от страха, а баран, испуганный больше нее, развернулся и хотел бежать обратно, но навстречу ему, без шапки, бежал приказчик.
— Марья Олександровна, не пускай! — орал Володя Зырин. — Держи дьявола!
Баран опять замер в недоумении. Но когда приказчик метнулся, чтобы схватить за рога или хотя бы прямо за шерсть, баран проворно отбежал в сторону. Животное вздрагивало и с прежним, хриплым густым блеянием бессмысленно глядело вдоль улицы. Овцы блеяли по всей деревне, и баран побежал дальше по улице.
— Ты чего, Володя? — остановился напротив Савватей Климов, который тащил под мышкой свою праздничную расписную дугу. — Не в пастухи ладишь? Не дело ты выдумал, из счетоводов да в пастухи. Марья Олександровна, доброго здоровья.
— Боран… — Зырин перевел дыхание. — Убежал, подлец, за чужими ярушками.
— Это он от головокруженья успехов! — кротко сказал Савватей. — Его ведь теперь домой и не заманить.
— Это почему?
— А потому… Вот тебя взять. На беседу придешь, на своих шибановских девок ты глядишь худо. А у чужих ты весь ходуном ходишь. Так и тут. Будет ли боран дома жить, ежели он колхозной жизни испробовал? Вон у его сколько теперь этих… сударушек-то.
— Будет! — Зырин отряхивал со штанов снег. — Я его, бледину, залобаню на пасху, я его…
Зырин вспомнил про Марью Александровну и проглотил следующие матюги. Учительница уже дважды пыталась что-то сказать, сначала ему, потом Савватею. Она чувствовала, что оба сейчас исчезнут, и обратилась к Савватию, как к старшему:
— Товарищ Климов…
Савватей не ждал, что его назовут товарищем. Заметно было — подрастерялся. Марья Александровна рассказала о Куземкине с Лыткиным:
— Помогите им слезть! Лестница очень большая, мне невозможно поднять.
— Там и сидят? — спросил Савватей.
— Там.
И Марья Александровна пошла прочь. У нее упала гора с плеч.
— Как забрались, так пусть и слезают, — сказал Савватей.
— Нет, надо бы сбегать, подставить лестницу-то, — не согласился Зырин. — Вот только борана зловлю…
— Да куда без шапки-то?
Савватей Климов почесал в затылке и тоже заторопился. Старика обогнала чья-то краснопестрая корова. На шее коровы глухо брякал железный колокол. «Чья это? — подумал Климов. — А вон чья…» Наперерез корове прямо по снегу бежал вспотевший Санко Куземкин. Савватей хотел было остановить Санка да сказать про братана, который сидел на церковной крыше. Но Климов раздумал: «Пускай посидят. Сами хотели как бы повыше». Зато всем другим встречным Савватей рассказывал про Митю и Мишу. Мол, сидят и слезти не могут, кто бы слезть подсобил? А ежели не подсобить, дак хоть бы пирога им кинуть.
Но шибановцам было сейчас не до Лыткина, Куземкина же они держали в уме, как держат число во время устного умножения. Деревня кипела ключом. Так шумно бывало только на масленице. Коровы, бабы, ребятишки, овцы, старики и старухи носились взад и вперед по всем проулкам. «Пте-пте-пте!» — слышалось от новожиловского подворья. «Сыте-сыте, милая, сыте!» — тащила свою корову Людмила Нечаева. «Чака-чака-чака!» — это Таисья Клюшина приманивала своих овец ржаной горбушкой.
— Таисья, а ты хлебец-то посолила ли? — издалека кричал протрезвевший Судейкин, который тащил из лошкаревского дома тяжеленный ундеровский хомут. — Посоли, девушка, посоли урезок-то. А то и сметанкой помажь!
Таисья не слышала советов Судейкина. Она заманивала овец в ворота опустевшего своего двора. Перекрестилась. Слава те Господи, всех лошадей с подворья вычистили. Теперь овец в один хлев, корову — в другой. Красуля много недель стояла в чужом доме, голодная. Корова жадничала, прямо из рук хватала сено, на брюхе насохли большие навозные бляшки. Вторая корова, Звездка, тоже стельная, была не обобществленная, все эти недели стояла дома, она, казалось, не узнавала свою напарницу, ревниво помыркивала. «Отвыкла! — подумала Таисья Клюшина. — А где у нас лошадь-то?» Лошади не было. Таисья всплеснула руками, кинулась из двора на улицу:
— Степан! Дедко! Где лошадь-то?
Дедко Клюшин не торопясь нюхал в проулке табак с Климовым.
— Теперь, значит, такое дело, куды, Савватей Иванович, Игнаха-то повернет, направо или налево?
— Этот пойдет в одну премь! — сказал Савватей.
Таисья отступилась от них, побежала искать Степана.
Степан Клюшин до чего человек спокоен — в самый главный момент взял да и уехал в лес за хвоей. Таисья и забыла про это. Когда вспомнила, куда ей было деваться? Не могла она остаться одна, минуты были особые. «Дожили до Христова дня!» — сказала баба сама себе и побежала к Роговым.
Куземкин с Лыткиным все сидели на крыше и ждали подмоги. Уже в сумерках Володя Зырин изловил наконец барана и совсем уж в потемках прибежал выручать председателя. Поспешно отставил лестницу, поднял ее на дыбы, приоторвал от земли и рывком прислонил к церковному карнизу.
— Слезай, Митрич! — кричал Зырин. — Пока ты тут с Богом воюешь, от колхоза остались рожки да ножки.
— Какие ножки? — не понял председатель Куземкин, задом спускаясь на землю.
— Одно названье осталось! Разогнали скотину.
— Это как так? — Митя получил наконец свободу, ступил на снег. — А ну, пойдем в контору.
— В конторе засел Жучок. Ворота на крюк и никого не пускает.
Митя Куземкин открыл рот. Тем временем спустился на землю и Миша Лыткин. Председатель снова обрел дар речи:
— Михаило, беги запрягай Зацепку. Нет, погоди, лучше Шибру. Сразу поезжай за Сопроновым!
— Какая тут запряжка? — выручил Зырин сникшего было Мишу Лыткина. — Не то что лошадей, и вожжей не осталось!
— Пешком!
Но тут даже безответный Лыткин не согласился:
— У меня, Митрей Митревич, с утра маковой росинки в роту не было. Завтре уж-Куземкин стих. Он и сам еле стоял на ногах. Голодный, замерзший.
Единственное, что ему хотелось сейчас, это уйти подальше от кладбища. Домой! Поесть бы да и забраться на печь, это бы еще лучше. Он велел Мише Лыткину собрать инструмент и веревки, а сам сунул руки в карманы:
— Пошли!
— Куда? — спросил на ходу Зырин.
— Сперва в контору.
— Жучок в контору не пустит! — убежденно отсоветовал Володя Зырин.
— А кто ему ключ дал? Ты, что ли?
— Ключ? Будет он ключ спрашивать! — разозлился Зырин. — Пешню у Новожилова взял, замок с пробоями выдрал. Ты что, не слыхал, что он тронутый стал?
— А тронутый, дак ему место в Кувшинове, отнюдь не в конторе! — Митя даже остановился. — Ты, товарищ Зырин, куды глядел своими глазами?
— А ты куды? — еще больше обозлился Зырин. — Он вон без порток на улицу выскочил! Всех коров со двора вытурил, кроме своей. И ворота на крюк. Я тебе не милиция…
Председатель не ответил. Он споро шагал к дому Жучка. Рядом, также споро, ступал счетовод, а сзади, пытаясь не отставать, пыхтел коротенький Миша Лыткин. «По дороге зимней скучной тройка борзая бежит!» — припомнил Зырин школьное стихотворение. Ему стало сперва смешно, потом стыдно. Чего он у Жучка забыл? Одна амбарная книга, в которой записаны фамилии. Еще старые лошкаревские счеты, да и те без многих костяшек… Скотину развели по домам, колхоз разбежался в разные стороны. Нет, в этой «конторе» и делать сегодня нечего…
Днем Зырин успел прочитать в газете сталинскую статью, спервоначалу не поверил своим глазам: «Вот те раз! А как ловко повернул дело товарищ Сталин! Сам-то вроде и ни при чем».
Счетовод посулился вечером к Степану Клюшину, чтобы прочитать статью старикам, но газетку кто-то прихитил. Где она теперь, эта газета? Ищи свищи… Были у счетовода и другие заботы: в избе Самоварихи собиралось игрище. Шибановские девки как взбесились, готовы плясать каждый день или через день. Забыли и про Великий пост. Сегодня на игрище сулились ольховские. Зырин с неодобрением покосился на Митю: «Сидел бы на крыше-то! — со зла подумалось счетоводу. — И этот, Миша-то… Перетаптывается, как медвидь перед страньем…»
Около Жучкова крыльца, то бишь у колхозной конторы, перетаптывался нынче не один Миша Лыткин, а все трое, в том числе и сам Зырин, еще оравушка ребятни. Начали появляться кое-кто и большие, вроде того же Климова.
— Чево, Митрей, не пускают? — спросил Савватей и сочувственно почмокал мохнатым ртом. — Коли так, дак и скажи ему: Северьян Кузьмич, становись сам председателем! Вот и будет дело с концом!
— Ежели бы раму выставить? — посоветовал Миша Лыткин.
— Истинно, — сказал Савватей. — Все одно, што в двери ходить, што в окно.
— Ломись, отопрет! — крикнул счетоводу Куземкин.
— Нет, не отопрет! Пошто он отопрет? Он у сибя дома, — опять резонно заметил Климов.
Митя поглядел на него, но ничего не сказал. Промолчал.
Народ, особенно подростковый, снова копился вокруг.
— Брысь! Палоголовцы! — Володя шутливо кинулся на ребячью стаю. Малолетки отпрянули, но тут же снова начали окружать конторское крыльцо и начальство.
— Ломись! — опять приказал председатель то ли Лыткину, то ли Зырину.
Зырин постучал кулаком по воротнице. Побрякал железным колечком. Жучок не отозвался. Появился и Киндя Судейкин. «Этого только и не хватало, — в сердцах подумал Куземкин, — таких стихов навыдумывает, что и до району дойдет».
— Ты, Митрей, не ладно делаешь, — сказал Киндя. — Этак не бывать вам в конторе до морковкина заговенья.
Куземкин огрызнулся:
— Взял бы и сказал, как ладно делать!
— Как? Да больно просто! Ты как на святках! Полезай на крышу да в трубу-то и спой: «Жучок-мужичок, не ложись на бочок, не ложись на бочок, откинь крючок».
— Нет, Киндя, не выгорит это дело, — поправил Савватей Климов. — На крыше-то он уж севодни был, Митрей-то. Второй раз не полизет на крышу. Надо по-другому.
— А как ишшо?
— Володя Зырин прикащик в лавке. Вот и пусть крычит: «Мануфактуру дают! Калоши привезли новые!» Сразу Жучок выскочит.
— Не выскочит.
Подошло еще двое старух: кривая Таня и Новожилиха.
— Так он чево, свою-то корову не выпихал? — звонко спросила подоспевшая Таисья Клюшина.
— Уж доёна ли коровушка-то, — сокрушалась Таня.
— Корова-то ладно, — сказал Киндя. — А вот нас-то с тобой хто на уличу выпихал? А баушка? Пойдем-ко по избам-то, вишь, вся ты замерзла.
Только ни сам Киндя, ни кривая Таня по избам не уходили. А тут еще и гармонья взыграла за Орловым гумном. Орлове гумно от Жучкова подворья подать рукой:
Ой, спасибо Сталину,
Станем жить по-старому,
Ищо бы Рыкова спросить,
Молоко бы не носить.
— Ольховские аль залисенские? — подскочил к Зырину Ванюха Нечаев. Зырину было сейчас не до гармоньи. Он изо всей силы начал ломиться в Жучковы ворота.
— Не отопрет! — уверенно произнес Киндя.
— Не отопрет, — подтвердил Нечаев. — Пошто ему счас отпирать? Скотина во хлеву, кобыла дома. И сам в тепле.
— Да ведь старик с малолетками по миру пошел! — кричали бабы. — Неужто ему не жаль малолетков-то? Другой бы искать побежал, а он поди-ка на печь залез. И баб евонных дома нету, вси три у Самоварихи.
— А ты-то чево бы стала делать? Оне только тово и ждут, чтобы он ворота отпер.
— Хто?
— Да счетоводы-ти.
— Оно правда. Только выскочишь, обратно не заскочишь.
— Все одно выкурят!
Куземкин слушал возгласы, и ему пришла в голову хорошая мысль: «Надо призвать от Самоварихи Жучковых женщин: жену, сестру Луковку и дочку Агнейку. Неужто им-то не отопрет?»
Селька Сопронов тотчас побежал к Самоварихе.
Ждали, чем все кончится. Селька прибежал обратно и заявил, что Жучковы бабы не идут и даже не посулились. Но вопреки Селькиному сообщению у ворот вдруг появилась Агнейка Брускова. Она пришла в старом скотинном казачке, в материных тоже скотинных сапогах, а голова была едва ли не простоволосая, покрытая то ли полотенцем, то ли какой-то застиранной скатертью.
— Вишь, все у сердешной отнели, нечего и на голову надить, — бурчала под нос Новожилиха. — А каково ёй бедной? Ведь вон и робятки гулеть пришли. Гармонья играет. А у ёй и платка нету. Все отнели, нехристи!
— Цыц! — учуял Митя бабкину воркотню. — Ты чего тут опеть пришла? Пропаганду держи при себе, а то… гледи!
— Чево мне гледить! У меня один глаз и видит.
— Вот и гледи однем. А то… — Митя отвернулся. — Агнея, матушка, ну-ко постукай! Скажи отцу, что пирогов принесла. Чтобы ворота-то отпер.
Все затихли.
— Тятя! — Агнейка всхлипнула. — Отопри, тятенька, это я…
Она тихонько побрякала колечком, но в сенях не было никаких звуков. Агнейка всхлипывала все сильнее и чаще. Она по снегу прошла к окошку, начала стучать в раму:
— Тятя, открой… — слезы не давали ей говорить громче. — Отопри, тятенька…
Куземкин и Зырин слышали, как скрипнули двери, ведущие из сеней в избу. Оба подальше отошли от наружных ворот.
«Не зря и отскочили», — успел подумать Куземкин. Ворота стремительно распахнулись. Босой Жучок в одних портках, с поперечным запиром в руках выскочил на крыльцо и начал крестить запиром направо, налево, вперед и назад…
Народ отпрянул в разные стороны. Митя Куземкин увернулся от удара. Успел-таки присесть и пригнуть голову! В три прыжка, прямо по снегу, отскочил председатель сразу метров на десять. Зырин с хохотом отбежал еще дальше. Одна Новожилиха как стояла, так и осталась стоять в своем продольном до самых пят сарафане.
— Обери, батюшко, уразину-то, — сказала она Жучку. — Обери от греха.
Жучок остановился, увидел старуху и… начал подавать ей свой деревянный засов. Подавал и приговаривал своим сиротским голосом:
— Бери, бери, вот. На!
— Да мне-то, батюшко, нашто запир? У нас есть.
— Бери, он ядрёной. Роспилить пополам… Оно и ладно… Еловой, крепкой…
Голые подошвы его ног, видимо, почувствовали холод твердеющего ночного мартовского снега. Жучок бросил запир под ноги Новожилихе. Агнейка, вздрагивая плечами, тянула отца за рубаху. Она подвела его к воротам, оба скрылись в сенях. Дверное полотно в избе сильно хлопнуло.
Ворота на улицу так и остались настежь.
Народ расходился. Теперь одни ребятишки ждали чего-то нового. Куземкин видел издалека: Новожилиха подняла с дороги запир, подошла к крыльцу и приставила к косяку. Зырин спросил насмешливо:
— Ишшо пойдём?
— А ну его! — Куземкин нехорошо выругался, заоглядывался. — Где Лыткин?
Лыткина уже давным-давно не было около Жучкова крыльца.
— Кобыла мерина едренее, утро вечера мудренее! — подытожил Зырин. — Завтре, на свежую голову разберёмсе.
— Игнаха опять жо… должен подъехать, — согласился председатель. — Давай пока по домам…
Ушли все от Жучкова подворья. Осталась одна «мелкая буржуазия», как выразился Куземкин, имея в виду кое-каких ребятишек, замерших и швыркающих носами. Эти ждали чего-нибудь ещё, не дождались и быстро убрались поближе к игрищу.
Только дома в избе Митя почувствовал, как он устал и оголодал. На локтях и ладонях кровяные царапины, штаны на коленках порваны. А тут ещё и матка не разговаривала. В ответ на вопрос, где брат Санко и ушла ли на игрище сестра, только ухват забрякал. Митя перетерпел и эту обиду, благо запахло постными щами. Пока он отмывал царапины, мать сердито раскинула на столе холщёвую застиранную и залатанную на углах скатерть, вынула из стола хлеб. Молча принесла от шестка горячий горшок. «Ну, нашла коса на камень», — подумал Куземкин. Он приставил недавно початый каравай к груди и начал резать хлеб. Урезки были толсты, и Митя разозлился:
— Чево лампа худо горит? Как при покойнике.
— А дано, дак ждри! В ухо не занесёшь.
Ухват или лопата пирожная полетела в кути? Куземкин не разобрался.
— Ты в ково экой бес уродилси? — выскочила матка из кути. — Стыдно в глаза людям гледить!
— А стыдно, дак и не гледи. — Куземкин попробовал отшутиться.
Но мать налетела на него, как налетает курица на серого ястреба, когда тот камнем падает с неба на цыплячье семейство:
— Анчихрист! Гли-ко, всю черкву аредом взели, бесы рогатые. Ты чево думал пустой головой, ковды на крышу полез?
Митя не спеша хлебал постные щи. Вспомнил отца, умершего на печи от удушья — больно много курил, покойничек! Тот никогда не ругался. Да ведь и матка раньше редко ругалась. «Эк её рознесло нонче, — думалось Мите, — руками машет. Готова глаза выцапать…»
— Ковды ты, бес, глаза-ти сибе омморозил? Ковды? Стоит на самом князьке, поглядывает! я не я! Тьфу, прости меня, Господи, грешную! Эково я зимогора выростила… Люди все скотину по домам погонили, а он с Лыткиным на черкву полез. Тьфу, прости меня, Господи, грешную… Ладно, хоть Санко корову увёл…
— Постой, постой… Где корова?
— В хливе! Ты бы дольше сидел на крыше-то, бес рогатой! А мы бы и ждали, и ждали бы, ковды тибя, беса, снимут да ты бы…
У Мити Куземкина застряла в горле еда. Он обвёл избу с виду весёлым взглядом своих «обмороженных» глаз. Взгляд его медленно обводил избу от дверей вдоль полавошника, на котором стоял туесок с огуречными и капустными семенами. Ближе к божнице лежал поминальник — крохотная книжечка в бархатном переплёте, точь-в-точь такая же, какие валялись сегодня в церковном алтаре. Книжечку эту было не видно, но Митя чуял, что она лежит там же, рядом с божницей. Между туесом и поминальником и лежал «Капитал» Карла Маркса. «Тут! — Митя облегчённо откашлялся. — Не выкинула…» Сейчас он больше всего боялся за эту книгу. Он взял её на правах старшего у Сельки Сопронова, принёс домой в тот же день, когда поставили председателем. Положил на полавошник, всё хотел читать, но так и не выкроил время.
— Корову сведешь обратно! — Митя так треснул кулаком по столешнице, что подскочила посуда.
— Нет, не сведу! — кричала мать из кути. — Сведу… Я бы ему ишшо корову обратно свела, каково лешева захотел…
— Сведешь! — убежденно сказал Митя и вышел из-за стола. — Не завтре, не утром обратно сведешь, а счас…
Тут, совсем неожиданно, раздался звон стекла, рама среднего окна со звоном разбилась, банный дресвяный камень шмякнулся на средину избы. С ревом выбежала из кути мать, начала гасить лампу. Не слушая материнских причитаний, председатель босиком, с хлебным ножом в руке выскочил в сени. Он прыгнул дальше в холодную уличную темноту. Бросился сперва влево, потом вправо. Замер по-волчьи.
Нигде не было ни души.
Куземкин не шевелился в проулке. Но много ли настоишь босиком на снегу? Сердце сильно толочилось в левом боку. Глухая и, казалось, совсем спокойная ночь давила на председателя густеющей мартовской тишиной. Пахло свежестью талых снегов, сеном и еще чем-то неуловимым, то ли звездами, то ли невидимым месяцем. Куземкин вздрогнул. В проулке почуялось что-то большое и темное. «Блазнит! — спугался Куземкин. — Нет, это кто-то живой».
— Эй! — гаркнул председатель. — А ну, гад, выходи сюда!
И махнул в темноте хлебным ножом. Шагнул Куземкин вперед и опешил: большая голова Ундера сильно всхрапнула из темноты. Левым свободным кулаком Куземкин хотел было врезать Ундеру по морде или косице. Мерин успел высоко вздернуть голову, опутанную ременным недоуздком, и Митькин удар пришелся в пустое место.
— Задрыга, ествою в корень! — ругался Куземкин, словно во всем был виноват мерин Судейкина. — Ну погоди, я тебе ишшо покажу…
Но лошади не кидают каменьями по окнам. Пятки совсем зашлись от холода. Куземкина осенило. Он распустил веревку ундерского недоуздка, привязал мерина к балясине своего крыльца. Заскочил в избу, лихорадочно обулся, накинул пиджак и шапку.
— Ой, убьют! — запричитала мать. — Ой, Митюшка, запри ворота, ой, не ходи некуды!
«Только что ругала на чем свет стоит. Теперь Митюшка», — подумал со злостью Куземкин. Он велел ей заткнуть окно тряпьем и снова выскочил на крыльцо. Забираться на широкую, плоскую как столешница спину мерина пришлось с изгороди. Митя погнал коня в сторону Ольховицы.
Все было тихо, только бухали о дорогу большие круглые копыта и екала ундеровская селезенка. Еще слышал Митя, что когда двери Самоварихиной избы открывались, то на шибановскую улицу вылетали веселые звуки гулянки. Ольховские плясали под свою гармонь, завлекали шибановских девок. На миг блеснуло Мите Куземкину черными своими глазами лицо Тоньки-пигалицы, сладко кольнуло в груди что-то ревнивое, но Мите было не до того. Он бил концами поводьев по ундеровским бокам. На околице у самого отвода могучая туша мерина вдруг резко застопорила. Председатель полетел через лошадиную голову. Он не выпустил поводьев из рук и, может, оттого ударился о дорогу не очень сильно, но в тот же миг послышался резкий хлопок. (Куземкин видел огонь от выстрела). Ундер шарахнулся в сторону, увлекая председателя в засыпанную снегом канаву.
— Хто едет? Стоять на месте! — услышал Митя голос Игнахи Сопронова. Снег набился в уши и в рот. На дороге чернела встречная лошадь.
— Я, я! — отозвался Куземкин, отплевавшись от снега. — Это я, Павлович! Подержи мерина, а то убежит…
Ундер, однако ж, не собирался бежать. Митя вылез из снега. Сопронов убрал наган.
— Я за тобой, Павлович! — Митя только сейчас испугался выстрела. — Значит, так, контра по деревне пошла, я за тобой…
— Какая контра?
Митя сбивчиво рассказал про свою разбитую раму, про запир Жучка.
— Ну, не велика эта контра, — утешил Игнаха. — Этих-то мы успокоим. Садись в сани!
Митя привязал к саням повод от Ундера и сел рядом с Игнахой. Двинулись… снова в сторону церкви, в Поповку.
— Найди мне Сильвестра, ежели он не дома, — сказал Сопронов, — срочная телеграмма, сбежал какой-то высланный, Ратько по фамилии. Выставляй посты по дорогам. Срочно!
Таким долгим оказался у Мити Куземкина этот день, что он уже и забыл, с чего этот день начался. И конца ему, этому дню, не предвиделось. Мите казалось, что топающий сзади Ундер чувствовал то же самое.
Дело случилось так, что, когда начали разводить лошадей по домам, Судейкин почему-то не стал торопиться за своим Ундером. Может, поленился, может, не захотел бегать, как бегали все подряд. «Все равно ведь рано ли поздно отымут», — оправдывая себя, думал Киндя. К паужне он явился домой, и все бы ладно, кабы не домашняя ругань. Жонка очень уж сильно ругалась: «Иди за мерином!» Сама веревку в руки и побежала искать корову. Девчушки запищали все разом, как галчата: «Тятя, сходи! Тятенька, приведи!» Пришлось Кинде подыматься на ноги и выходить из дому.
На улице, как и до этого, творилось не поймешь что. Ворота в домах — настежь, солома везде рассыпана. Деревня шумела пчелиным роем. Крик, смех, будто разговелись в Христов день и не могут остановиться. Из дома в дом бегают. Здороваются по два раза. Мужики снуют из конца в конец, ищут сбрую. Бабы кричат. Но и кричать времени нет, не то что поговорить. Коровы мыркают. Овцы, эти самые бестолковые, разбежались по всем проулкам и блеют самосильно, собаки лают, ребятишки всех возрастов шныряют и тут и там, орут кто во что горазд. Праздник не праздник, а таких дней не было на веку!
Киндя оставил корову на завтра, а приволок-таки домой свою суягную овцу, сунул ее прямо в теплую избу: «Нате, девки, тешьтесь пока!», а сам опять подался на улицу. Тем временем в деревне стало тише. Начало уже и смеркаться, когда нашел он Ундера у нечаевского гумна. Обуздал, как, бывало, когда-то, и сказал вслух: «Ну, брат, чего это тебя все к Нечаеву клонит? Видно, захотел ты в Красную Армию!»
Ундер всхрапнул, передернул большими как рукавицы ушами. «Да не возьмет тебя Ворошилов бракованного! — продолжал Киндя. — Пойдем, батюшко, домой, будем весной землю пахать…»
Судейкин повел мерина ближе к деревне, а в деревне-то… опять события: Жучок раскулачил Митьку Куземкина! Отнял-таки у колхоза контору, забрался внутрь и никого не пускает. Судейкин опять оставил мерина на второй план, привязал его к своей черемухе, сам скорее к Жучкову подворью, а после в Шибаниху пришли на игрище то ли ольховские, то ли залесенские. Гармонья играла как ошпаренная:
Мы по берегу, по берегу,
Милиция за нам.
Оторвали… яйца,
Положили в карман!
Нет, это пели не ольховские, решил Судейкин. Ольховским эдак не вывести. Эти на усташинских смахивают. «Наверно, залисяна, — утвердился Киндя, — больше некому».
Во Залисенский колхоз
Загонили нас в мороз.
Ой, спасибо Сталину,
Станем жить по-старому…
Очень понравилась вторая песенка, но было обидно, что пришла-то она из другой деревни. Не шибановская! А что, неужто шибановские хуже других и прочих? Судейкин не утерпел и чуть не бегом в избу к Самоварихе. Объявился на игрище, влетел в самую гущу. Не спросясь разрешения, выскочил на середку, где оставалось немного местечка, и спел во всеуслышанье, сквозь шум гулянки, пересилив все говоры:
Ой, калина-малина,
Закружило Сталина,
Закружило — повело
Все шибановско село.
Чья играла гармонь? Вроде бы зыринская. Кинде некогда было разбирать, пляши, пока играют, благо под ногу. И он сплясал. Сплясал ухватисто. Останавливался только для того, чтобы успеть спеть частушку:
Самовариха-вдова
Тожо кругом голова.
— Ну, теперь переберет всех! — вздохнул кто-то из шибановских. Девки заверещали, начали дергать Судейкина за полы, им надо было плясать самим. Но Киндя не останавливался. Слушая хохот и одобрительные возгласы пришлых ребят, он успевал придумать частушку, пока делал круг с переплясом:
Женихи ольховские
Все вне таковские,
Девки в положенье,
Головокруженье…
Гармонь затихла на этих местах, чтобы было лучше слышно частушку. И Киндя Судейкин старался как никогда:
Председатель на трубе,
Счетовод на крыше,
Председатель говорит:
Я тебя повыше!
На этом месте Володя Зырин заглушил игру, да и самого плясуна девки стащили с круга. «Пусть пляшет! — кричали залисяна. — Пускай и нас проберет…» Они припасли для Кинди своего гармониста, но Судейкин уже потерял пых и заотказывался:
— Нет, больше плясать не стану. Вот ежели Тонюшка к горюну позовет, товды только и попляшу.
Тонька-пигалица и впрямь пошла к горюну. Ее позвал туда, за Самоварихину печку, Акимко Дымов. Этот все еще торил шибановскую дорожку. У Кинди скопились слова для новой частушки. Тут он и вспомнил про своего мерина: «Подростки, того и гляди, отвяжут. Тогда вдругорядь ищи его по всем гумнам и закоулкам».
Судейкин выскочил из суматошной Самоварихиной избы, торопливо приковылял к черемухе. Как чуяло сердце, так оно и вышло! Ундера не было. Даже нечислилось… «Отвязали, дьяволята, — решил Киндя. — Отвязали, он и убрел. Ундер-то… А может, катаются?» Судейкин выругался, однако ж расстроился не так уж и сильно и только подумал: «Вот ведь что значит привычка. И я, видно, привык к колхозной-то жизне. Не надо, стало, и мерина. Да и Ундер, наверно, привык, далеко не уйдет. Тут где-нибудь… Найду».
И Киндя поворотил обратно на игрище. На крыльце он широко раздвинул руки, загородил дорогу Тоньке-пигалице, которая на ходу затягивала платок:
— А ты куды? Бегу и думаю, сцяс Тонюшка меня к горюну созовет, я у своей бабы разрешенье на это взял. Нарошно домой бегал.
— Ой, отстань к водяному! — Тонька увернулась от Кинди и спрыгнула с крылечка. Не оглядываясь, побежала она к своему дому.
Что ей это веселое игрище, эта пляска и все столбушки? Не нужен ей и Акимко Дымов — самолучший ольховский парень. Тоже вроде нее, все еще сохнет по старой сударушке…
Ей часто снился тот теплый дождь и гроза, полыхающая над ночной Ольховицей. Как хорошо гостилось тогда у крестной… Проливной дождь, теплая ночь. Желтый свет керосиновой лампы, чистые половики на полу и запах сусла. Запомнились тикающие ходики, запомнилось даже, где стояла минутная стрелка, когда он сказал: «Мне надо поговорить с тобой. Ты знаешь о чем…» Он просил ее поговорить с братьями, посулился прийти в Шибаниху послезавтра. Но он не пришел ни через неделю, ни через месяц. И только горница ольховской крестной осталась такой же, как тогда, и Тоня много раз была там в гостях… И что же ей делать теперь? Ребята, и свои, и чужие, зовут к горюну. Владимир Сергеевич не дал ей никаких вестей. Жив ли он, она тоже точно не знала. А сердце подсказывало все свое, все свое. Живой он! Где ни на есть, а живой… Да ей-то что делать? Никто, кроме двух старинных подружек, не знал, по кому Тонюшка тоскует и сохнет. Ни братья, ни мать родная, ни крестные — шибановская и ольховская — не знают того. Только одна корова Красуля знала про Тонькины слезы. Да и то, может, только догадывалась…
На игрище, в самый разгар пляски, Тоня вспомнила про корову. Отказалась девка идти к горюну к очередному ухажеру. Парень из чужаков обиделся, но ему тут же пригласили другую. Тоня ухмыльнулась и была такова. Что ей этот горюн? Дома Красуля ждет, стоит не доена. Одна и была корова в хозяйстве, но братчики и одну сдавали в колхоз… Отелилась в чужих людях, на холодном подворье. И вот сегодня вдвоем с теленком стояла Красуля дома, во своем теплом хлеву, ждала, наверно…
Брат Евстафий никогда не ходит на игрища. Опять читает какую-то книгу, мать на печке. Тоня схватила давно не троганный подойник. Она ошпарила посудину самоварным кипятком, самовар еще горячий стоял у шестка. После этого сунула в рыльце вересковую, еще днем припасенную веточку.
И побежала доить…
Деревянный фонарь, подвешенный на штыре, еле светил. Даже и при таком свете было видно, что стало с Красулей. Тоня чуть не заплакала: широкое коровье брюхо, передние до колен, а задние ноги целиком все в грязи и в сухом навозе. Теленок тыкался с другого боку. Тоня сразу почувствовала, что доить было нечего, давно все высосано. Кому было отлучить теленка, ежели с новотелу иной раз и недоенной стояла Красуля? Хоть живыми оба остались и то ладно… Завтра братаны отгородят теленку место, сегодня не успели.
Тоня отнесла почти пустой подойник обратно в избу. Нацедилось всего один ставочек. Хотелось привести в чувство Красулю, помыть вымя теплой водой, отмочить и выскребсти навозные бляшки. Вот только скребницы-то нет! Скребница корове сроду была не нужна, вся скотина всегда стояла на хорошей хвойной подстилке. Только у лошадей выскребали линялую шерсть.
Тоня вспомнила, что самая ближняя скребница — у Роговых. Скинула девка скотинный дворной казачок, набросила на плечи теплый платок и побежала к соседям. Она не стала проходить в красный угол, вызвала Веру к дверям и попросила что надо. Вера зажгла фонарь, сходила за скребницей на верхние сени. Большой живот мешал жене Павла Рогова наклоняться, ходила она совсем тихо. Тоня взяла скребницу и обратно бежать, но Вера шепотом остановила подружку: «Помешкай! Ну-ко, на ушко чево-то скажу. Да и покажу кой-чево…»
Она провела Тоню в куть, где горела лампа, сходила к шкафу и украдкой показала фотографию с Василия Пачина. Они пошептались в кути, пока дедко Никита не позвал к самовару. Тоня стремглав убежала домой…
Господи, что делать ей? Матрос в каждом письме через Веру наказывает ей поклоны, она же только отмалчивается да отшучивается. Теперь знает про то вся деревня. И все ругают ее, все хвалят ей жениха с черными лентами и светлыми пуговицами. И только две живые души, Вера да Палашка Евграфова, знают, что у Тонюшки на уме. Вон Верушка опять свое твердит: не хватит ли бегать по игрищам? Чего говорить, вот-вот родит Вера второго. Палашка тоже вот-вот… Пусть и незаконного, а ведь давно уж не девка. Одну тебя из всех ровесниц все еще зовут ко столбам. Одна ты выплясываешь на игрищах… Или наказать Верушке, чтобы писали Василию и от нее, от Тони, поклон? Только стоит сказать… «Господи, прости меня, грешную…»
Тоня, не заходя в избу, опять бежит в хлев к своей Красуле. Фонарь как висел, так и висит на штыре. Она пробует отдирать скребницей насохший навоз, корова с непривычки взбрыкивает. Сунулась в другой угол хлева. «Красуля, Красулюшка! — зовет корову хозяйка. — Иди, матушка, сюда!» Корова не хочет ни мыркнуть, ни оглянуться. Теленок бестолково тычется под материнское брюхо. Руки у Тони опущены…
Стук в обшивку выводит девку из слезной задумчивости, она хватает фонарь и бежит из хлева к воротам. Пока бежала да открывала — ушли. Только в снежном смыгу у крыльца торчит осиновая доска со вделанным в нее длинным еловым колом. На доске крупно намалевано зоревым суриком: «Десяцкой».
Тоня поправляет кол, чтобы стоял прямо. Думает: «Чего-то больно скоро дошла очередь. Неужто пошла седьмая неделя?»
В Шибанихе сорок два дома. Пока дойдет очередь быть десятским, минует ровнехонько шесть недель. Не часто приходится быть дому десятским. Раньше дел у десятских было совсем немного. Пустить ночевать проезжих начальников, провести слепого до соседней деревни, загаркать народ, ежели собирался сход, — вот вся забота. Правда, это кроме ночного дежурства, установленного в колхозную пору.
Теперь проезжий начальник не станет ночевать где попало. Зато много собраний. Нищих тоже прибавилось, а нынче и ночевать-то пустят не в каждую избу. Скажут, что тесно, а сами боятся вшей, возьмут да и отправят к десятскому. Как тут и было! Легки нищие на помине…
У крыльца стояла нищенка, но не с корзиной как обычно, а с заплечным мешком. Она молча стояла в мартовской темноте.
— Ты чья? — спросила Тоня. — В дом проходи, чево стоять-то…
Женщина не отозвалась и даже не пошевелилась. Тоня испугалась:
— Ты нищая?
— Ни! Мы украинки… — послышался грудной совсем не старушечий голос. — Я не сама, там ще двое. Засланы…
— Нас к вашей хати послали. Нам тольки до ранку…
Две такие же закутанные женщины и тоже с мешками подошли ближе:
— Добри день…
— Заходите. Здравствуйте. — Тоня открыла сначала ворота в сени, затем дверь в избу, чтобы осветить сени. Она привела выселенок в тепло своей большой пятистенной избы:
— Разболокайтеся!
Женщины сволокли с плеч поклажу и развязали платки. Шерстяные однорядные сачки они не стали снимать.
— Да вы не стесняйтесь! — Тоня уже тащила из кути вчерашние пироги, выставляла из шкафа посуду и сахарницу:
— Ой, чево это вы?
Три миловидные девичьи лица, три пары темных опущенных глаз сверкнули и опять закрылись ресницами.
Неужто плачут? Тоня испугалась и позвала мать, но матери в избе не было, не было ни младшего холостого, ни второго брата с невесткой. Вся родня ушла, наверно, гулять к соседям.
— Садитесь на лавку-то! — Тоня рассердилась и от этого стала смелее. — А я самовар буду ставить…
— Ни! Ничего не треба, нам тильки переночувати. Меня Грунею кличут, а вас не знаемо как кличут.
— Тоней! Огкудова сами-то?
— З-пид Киева… Ратько наша фамиль.
Тонька-пигалица бросилась в куть наливать самовар. Та, что постарше, вытерла слезы, сняла свой летний сачок, под которым оказалась шерстяная зимняя кофта. Двое, что помоложе, тоже сняли сачки. Тоня, щепая лучину, успела с изумлением увидеть яркие украинские сарафаны и кофты. Но когда глянула на ноги выселенок, сердце сжалось. Что это у них на ногах? Какая-то смесь обледенелых веревок и тряпок, что-то совсем несуразное вместо валенок. Тоня на время отступилась от самовара и кинулась искать на печи сухие теплые валенки.
Пришел Евстафий, но поздороваться постеснялся. Прибежала мать из хлева и долго охала и всплескивала руками, когда узнала что к чему:
— Матушки! Да как это вы эк? Да откуда за день-то пришли? Ой, Господи… Ну-ко, полезайте на печь-то, погрийтесь пока. Полезайте ради Христа! У нас печь-то большая, уляжетесь вси три. Тонюшка, подай чево в изголовье-то. Есташка, чево сидишь? Постели-то притащи с повети, пусть отумятся с холоду…
Евстафий натаскал набитых соломой постелей, подушек и одеял. Второй брат с невесткой ушли в ту половину. Ужинали в два присеста. Ночлежниц не стали особо расспрашивать, они боялись рассказывать. Мать улеглась на печи, брат Евстафий на свою кровать за шкапом. Выселенки тихо уклались на набитых соломой постелях. Тоня принесла из сенника еще две подушки и новое, только что выстеганное одеяло. Не пожалела и своего приданого, только выселенки наотрез отказались окутываться новым. Ей пришлось укутывать их шубами…
Тоня не сразу уснула на своей железной кровати. Свет погасили за полночь. Не успела доглядеть какой-то уж очень хороший сон, как под шестком встрепенулся и заполошно пропел петух. Вскоре после того в ворота начали стучаться. Тоня, раздетая, выглянула в холодные сени:
— Кто?
— Десятского требуют! Сопронов требует! К Лошкареву…
Тоня по голосу узнала Мишу Лыткина.
В избе тревожно зашевелились девушки-ночлежницы. Тоня успокоила их, шепотком рассказала об очереди. Все опять улеглись. На вызов ушел брат Евстафий. Тоня забралась под одеяло. Какой уж тут сон? Через час-полтора маменька встанет, зажгет лампу, покрестится на икону и снимет с печи квашню. Руки умоет и станет замешивать. А тут и лучину надо щепать, открывать трубу, брякать печными вьюшками. Красулю идти доить, теленка отгораживать… Уже хотела Тоня вставать, да не заметила, как снова уснула.
Выбитая ступенька на лошкаревской лестнице приводила в чувство всех сонных, задумчивых и нерасторопных. Тут можно было и зубы себе выбить, если не знаешь. Все равно, красный угол Сельки Сопронова завлекал к себе, особенно мужиков и парней. Правда, завлекал днем, а не ночью.
Евстафий надел валенки на босу ногу, думал, что идет в избу-читальню ненадолго. Оказалось, надолго, чуть ли не до утра… Свет полыхал во все окна. Внутри Митя Куземкин пытался растопить печку, но ничего не мог сотворить кроме дыму.
Сопронов ходил от угла до угла бывшей лошкаревской горницы. Десятилинейная лампа, вывернутая во весь фитиль, горела под матицей. Банный с крошками дресвы камень лежал на газетной подшивке. Миша Лыткин сидел на скамье, около второго стола. Ерзал Миша, много раз пробовал уйти, но каждый раз Сопронов приказывал:
— Сиди! Еще потребуешься.
И Миша трусливо сидел. С приходом десятского он заикнулся было насчет «ночной поры». Сопронов не пристал к разговору. Десятский Евстафий успел лишь поздороваться, сесть не успел. Сопронов остановился, начал загибать пальцы на левой руке:
— Нечаев Иван — раз! Брусков Северьян — два! Судейкин Акиндин — три, Клюшин Степан — четыре. Пятый счетовод Зырин! Всех суда. Повестки писать не буду, под твою личную ответственность как десятского! Одна нога тут, вторая там!
Посредине ночи десятский ушел загаркивать… Сопронов уселся за стол, вынул из сумки бумаги. На нем были белые валенки с длинными голенищами и в новых калошах. От калош тянуло свежей резиной. Голенища доходили почти до пахов, подпирали и топорщили широкие карманы синих, сшитых из чертовой кожи галифе. Топорщился и внутренний правый карман черного суконного пиджака. «Наган! — догадался Куземкин. — Хоть бы разок дал по вороне пальнуть… Не даст, и просить не стоит».
Куземкин опять начал до головокружения дуть в печку. Сырые березовые дрова не желали гореть, растопка кончилась.
— Эх ты! — неожиданно засмеялся Сопронов и выскочил из-за стола. — Садовая твоя голова! Трубу не открыл, а дуешь.
Митя поднялся с колен. Труба и впрямь оказалась закрытой!
— Ну, ествой корень! Кх… — бормотал Митя. — Откуда я знал? Это ведь ты, Миша, растоплял!
— Все на Мишу! — Лыткин перестал клевать носом. — Опеть виноват Лыткин.
— А пгго, я, што ли? — сказал Куземкин.
— Ладно, ладно! Тише, — приказал активистам Сопронов.
Пришлось выпускать дым через двери. Печка погасла. Воздух вор вался свежий, но с холодом. Сопронов накинул на плечи полушубок и снова сел к столу.
— Так… Значит, говоришь, так и спел: «Калина-малина, закружило Сталина»?
— Так и спел. — Куземкин подвывернул в лампе фитиль. — Спел принародно. Мне Санко-брат рассказал, он врать не станет.
— А Савватей Климов? Унес упряжь?
— Дугу нес, видели все. Про хомут не знаю. Мишка, это почему у нас лампа гаснет?
— Опеть на Мишку, — шевельнулся Лыткин, — ты с Сельки спрашивай, а не с Мишки.
— Где карасин?
Лыткин начал искать за печью четвертную бутыль с керосином. Она стояла в углу в берестовой оплетке, но оказалась пустой. Ругань из-за лампы и керосина остановил десятский, возвратившись с загаркивания.
— Ну? Всем сказал? — спросил Сопронов и притушил зевок.
— Не идут.
— Это как так?
— А так. Еще и обругали чуть не в каждом дому… Сопронов ногой, с грохотом, отпихнул скамью, схватил сумку;
— Хто обругал и как? Записать дословно!.. Куземкин, лично пойдешь по домам. А ты, товарищ Лыткин, чего храпишь?
Неизвестно, что бы выкинул дальше председатель Ольховского сельсовета, если б лампа в лошкаревском дому совсем не завяла. Огонь замирал, по ламповому стеклу косынёю пошла копоть. «Вишь, ленточка коротка. Воды бы долить, оно бы еще погорело», — обследовал освещение Миша Лыткин, но и воды в Селькином графине тоже не было. Поэтому Сопронов замолчал, ничего не стал говорить в ответ на Митино предложение. Куземкин сказал, что надо сегодня идти по домам, что завтрашний белый день выявит в Шибанихе всю черноту, всю главную контру…
Когда начальники ушли, Миша Лыткин долго не мог снять с гвоздика коптящую лампу. Подставил скамью, снял и старательно дунул сверху в стекло. Лыткин дул, пока не догадался совсем увернуть фитиль. Большой красный огарок Миша не стал гасить, в темноте на ощупь повесил лампу обратно. Головокружение от усиленного дутья прошло у Лыткина только на улице, на свежем весеннем воздухе.
Тихо стало в деревне Шибанихе. Все спали. Один Ундер стоял посреди шибановской улицы. Стоял как неприкаянный, ждал хоть кого-нибудь.
«Вишь… Чево это Киндя забыл про своего мерина? — подумалось Лыткину, — Экой большой мерин-то, наверно с овин…»
Миша Лыткин шел по Шибанихе еле живой. Шел ночевать, хотя спать было уже некогда, начинался рассвет.
Печь затопили первыми Новожиловы, за ними Клюшины. Задымила вскоре и вся Шибаниха. Труба бывшего поповского дома, где жили теперь братаны Сопроновы, тоже кужлявилась. Игнаха первый раз ночевал на новом месте. Пробудился он в пустой кровати, жены рядом не было. В качалке кричал ребенок. «Не дал, пащенок, поспать! — с улыбкой подумал Сопронов. — Как назло всю ночь и горланит».
Лежа на широкой поповской кровати, Сопронов нащупал под подушкой согревшийся за ночь наган. Каждый раз по утрам, нащупывая эту штуковину, ощущал Сопронов ее верную тяжесть. Он молодел в эту минуту, твердел зубами и наливался решимостью. Вспоминал, как после вручения партбилета Яков Наумович вызвал к себе и… совсем неожиданно послал в милицию. Там Сопронову велели писать расписку в получении оружия.
Ребенок орал в поповской деревянной кроватке. Ножки кроватки вделаны в закругленные поперечины, чтобы можно было качать. «Ишь ведь чего придумали, — хмыкнул Сопронов. — Крашеная…»
Печь дымила, голова с похмелья и недосыпу болела. (Зоя вчера ночью выставила бутылку.) Сопронов отбросил атласное стеганое поповское одеяло. Ноги в давно не свежих кальсонах перекинул на край кровати. Поспешно натянул галифе, сунул наган в карман пиджака, висевшего на вешалке, и босиком подошел к деревянной кроватке-качалке. Качнул. Ребенок завопил еще громче. Трещала топившаяся печь, младенец кричал. Селька спал или притворялся, что спит в прихожей, куда перетащили бывшую кровать Марьи Александровны. Вчера Селька до первых петухов просидел в гумне, караулил дорогу в Залесную. Никого не видел. «Где жонка? — разозлился Сопронов. — Затопила и сама убежала…» На самом деле злился Игнатий Павлович не на жену Зою, а на брата, который не вставал. Зоя работала на молочном пункте, затопила и, может, убежала туда, а этот чего дрыхнет?
Сопронов сильно качнул кроватку, и ребенок затих. Глазенки блеснули. Роговушка валялась, сбоку, одеяльце сбилось. Что-то похожее на жалостливую нежность шевельнулось в душе Игнахи и тотчас исчезло, потому что ребенок вновь заорал. Сопронов начал совать в рот младенцу холодную раскисшую коровью титьку, натянутую на бараний рожок, куда наливалось коровье же молоко. Но молока в рожке не было, и ребенок выплевывал титьку. Сопронов терял терпение. В прихожей встал Селька, оделся и босиком сходил в нужник.
— Сильверст! Качни парня, я хоть пока умоюсь, — позвал брата Сопронов.
— Сами родили, сами и качейте. Я не обязан, — явственно буркнул Селька.
Сопронов скырнул зубом, но промолчал. Селька полез на печь за валенками. Ему надо было идти в старый дом, топить печь и чем-то кормить отца. Еще на нем была изба-читальня, вернее красный угол в лошкаревском доме, там тоже надо топить, а дров не было. Все это Сопронов знал и потому промолчал, но раздражение против братана имело еще одну причину. Уж больно быстро газета со статьей Сталина выскользнула вчера из Селькиных рук. Не надо было отдавать почту этому дураку! Ведь как наказывал: никому не давать. Мало ли что пишут в Москве! Да и Яков Наумович велел держаться прежнего курса. Велел-то он велел, а сам был да нет. Уехал в район того же часу, а тут делай, что знаешь…
Почему это на них, на местных коммунистов, кивает товарищ Сталин? Разве не от него с Кагановичем шли директивы и указания? Статьями-то сверху проще отделываться. А тут по низам все расползлось в разные стороны. Шей да пори, не будет пустой поры. В Ольховице за какие-то полчаса скотину колхозную развели по домам, того скорее растащили сено и упряжь. Все поголовно, кроме Митьки Усова и Гривенника, подали заявления на выход. Даже член партии объездчик Веричев написал заявление, правда, потом, после разговора, порвал на глазах. От Гривенника с Усовым да от наставницы Дугиной много ли пользы? Тут, в Шибанихе, колхоз развален до основания, в Залесной та же история. Кто бросил камень в окошко Куземкина? Найдем кто! Не отвертятся…
Так думал Сопронов, пока не пришла жена. Она угомонила ребенка, поставила разогретые перед огнем вчерашние щи:
— Ешь, Игната, да хлеба нарежь! А ты, Селиверст, куда? Похлебай, потом и беги! Сейчас Таня кривая придет. На ночь-то не остается, а днем, сказала будет ходить.
Обжигались, хлебали вчерашние щи, потом Зоя принесла ладку с жареной на бараньем сале картошкой. Ребенок орал.
— Может, девчонку какую подрядить? — заметил Сопронов. — Эта Таня больно говорить любит. Молится того больше.
— Да я уж думала… Вон Жук ходит по миру, с ним двое… Одна-то ростом порядошная.
Сопронов не дослушал. Положил ложку, встал и глянул на Сельку:
— Ключ у тебя? Иди затопи! Да не у отца сперва, а у Лошкарева! Не глядя на жену, Сопронов зажег фонарь. Семья живет в новом доме, а он не видел этого дома со дня раскулачивания.
Дом в Поповке был не один, а два, с просвирниным даже три. Поповны Вознесенские жили в двухэтажном, в нижних комнатах. (В одноэтажном доме размещалась когда-то приходская школа, в боковушке до самого ареста обитал отец Николай со своей попадьей).
Сопронов обошел обширную пустую поветь сестер Вознесенских, где не имелось ни соломы, ни сена. Хлевы внизу пустовали, поповны еще до раскулачивания продали корову. «Успели, спровадили…» — подумал председатель и открыл двери в омшаник. Шесть домиков с ульями стояли на подставках. Сопронов по очереди подставлял ухо к каждому домику. Глухой, еле различимый шум внутри каждого улья был похожим на шум закипающего самовара. Сопронов поднялся наверх, толкнул в двери главного сенника. Три сундука были не заперты. Сопронов откидывал крышки одну за другой. Холсты, платы, полотенца… Одежда почти вся деревенская, только одна модная душегрея — городская. Он посветил фонарем над большой четырехугольной корзиной, плетенной из дранок. Книги!
Сопронов вывернул фонарный фитиль, чтобы прочесть названия. «Вологодские епархиальные ведомости», «Троицкие листки»… Он читал и откидывал, читал и откидывал. Религиозная дрянь… Днем надо открыть на повети большие ворота, вилами выкидать на улицу, отвезти на дровнях в поле и сжечь…
Сопронов не успел открыть вторую кладовку, внизу послышался голос Куземкина. С кем он там разговаривает? Вроде бы со старухой Таней. Раздражение нарастало вместе с рассветом. Отчего оно нарастало? Сопронов вышел на крыльцо. У ворот топтался Куземкин. Стоит ли приглашать его в дом? Старуха поздоровалась и тоже остановилась.
— Ну? Чего встала? — спросил Игнаха.
— Я, батюшко, водиться с ребеночком.
— Ну так и иди.
Сопронов отвернулся к Мите Куземкину и поздоровался с ним за руку:
— Пошли сразу в читальню! Митя в недоумении крякнул:
— Пошли. Я что… Каково ночевалось-то?
Холостяк Митя, конечно же, намекал на ночь, проведенную Сопроновым с женой в поповской кровати. Сопронов сдержался. Отмолчался.
Деревня сегодня безлюдна, спокойна. Дымились последние запоздалые печи. Небо начинало светлеть, вставала розовая заря. Словно и не было вчерашней суматохи. Сопронов на ходу резко спросил:
— Где корова?
— Какая корова? — Митя сначала как бы не понял. — Твоя!
— Дома… — признался Митя. — Забыл сказать, вчера-то…
— Девичья у тебя стала память, Куземкин. А лошадь?
— Лошади, Павлович, у меня не было.
Труба над лошкаревскою крышей дымила в синее шибановское небо. В избе-читальне опять было дымно, но не от печи, а от трубокуров. Миша Лыткин и Кеша Фотиев сидели на корточках и палили махорку. Селька топил печку точеными балясинами, выломанными из перил лошкаревской лестницы. Сопронов за руку поздоровался с Кешей и с Мишей Лыткиным. Сел за стол, на котором лежал вчерашний дресвяный камень.
— Так…
Все стихли. Игнаха обвел активистов почти добродушным взглядом.
— Так… Где десятской?
— Дак тут вроде, прибегала уж… Тонька-то пигалица, — осторожно сказал Миша Лыткин, и снова стало тихо. Только трещали и плавились в печке крашеные точеные балясины.
— Ну, вот что! — сказал Игнаха. — Ты, Миша, беги за десятским… И ты, Сильверст, иди по своим делам! Скажи жонке, чтобы к вечеру баню… А ты, Асикрет Ливодорович, пока останься.
Когда Лыткин и Селька исчезли, Сопронов поглядел на Кешу:
— Какова жизь, Асикрет Ливодорович?
— Да ведь что, Игнатей да Павлович, — поежился Кеша. — Жизь она все такая, все вверьх головой.
— Не напостыла тебе твоя изба? Ежели не напостыла, дак и живи.
— Да ведь я што, я бы, конешно дело, пожил бы и в опушоном дому. Да, вишь, средствов-то нет, ежли купить.
Сопронов отодвинул на столе камень и подвинул чернильницу.
— Вот! Пиши заявленье. Дадим тебе в счет колхозной ссуды дом Евграфа Миронова!
Кеша не поверил своим ушам:
— Евграфов?
— Евграфов.
Кеша опять как-то остолбенел. Но постепенно стал оживать, задвигался на скамье, начал глядеть то на Сопронова, то на Куземкина.
— Пиши, пиши! — поддержал Куземкин. — Вот тебе чистая грамота.
— Дак это… А самово-то ево куды?
— Ево в твою. Ежели не отправим еще дальше, — сказал Сопронов.
— Да я, вишь, это… Грамота-то моя не больно. Ежели бы кто написал, а я расписаться-то дюж.
— Ну, с тебя пол-литра, — сказал Митя. — Я тебе напишу заявленье…
Митя взял клок бумаги и сел за стол. Сопронов разглядывал камень.
— Дресва… Из банной шайки. Вот только из чьей шайки? Как думаешь, Асикрет Ливодорович?
Ошеломленный Кеша не сразу и понял, о чем его спрашивают.
— Шаек-то, Игнатей, оно много… В кажной бане есть. Шаецьки-ти. Думаю, надо робетешек спросить, дело такое. Игрище было у Самоварихи… Жучкове семейство ночует там жо…
Кеша не договорил, заскрипела лестница. Дверь открылась, запыхавшаяся Тоня поздоровалась и остановилась у порога. Куземкин откинулся от стола:
— Ты вот чево скажи, Антонида! Десятские нонче кто?
— Мы. — Тоня перевела дух.
— А кто это у вас ночевал-то? Не выселенцы?
Тоня молчала. «Откуда узнали? Да ведь узнать не диво, деревня большая», — подумала девка.
Сопронов кивком приказал Куземкину продолжать писать и сам обернулся к Тоньке:
— Беги и скажи им, чтобы шли суда! После этого сбегаешь за Иваном Нечаевым.
Тоня, не говоря ни слова, повернулась и в коридор. На улице она и впрямь побежала. «Углядел кто-то. Либо Евстафей сказал…» На бегу — какие же мысли, какие думы? Только и вертелось одно в голове: дома ли братья с невесткой. Собирались ехать за сеном. Дровней у двора нету, видать, уехали. Маменька баню налаживает, сегодня суббота. Тоня не вбежала, а влетела в избу… Господи, что это? Посередине избы лохань с теплой водой, все три украинки босиком. Подолы подоткнуты. Ноги голые выше колен, ладно, что мужиков нету. У одной в руке тряпка затирать пол, у второй голик. Третья в ведре щелок разводит. Ой, девушки, матушки! Тоня к той, что постарше, ко Груне:
— Кидайте все! Вас ведь зовут!
— Куды зовут? — Все трое стали белее известки.
— Уходите! Идите потихоньку деревней-то, у гумна дорога направо в Залесную! Десятского по деревням больше не спрашивайте. В Залесной спросите баушку Миропию. В других домах ночевать тоже пускают…
Тоня из избы вон, да только вспомнила, какая обутка у той, что постарше, у Груни. Вернулась Тонька-пигалица, быстро слазала на полати, подала старые подшитые валенки:
— На-ко вот! На воду-то не ступай…
— Ой, милая! Да что ты. — Выселенка заплакала, обняла и сует Тоне какую-то денежку. Тоня отскочила, замахала руками:
— Обувай, обувай с Богом. Да скорее. Как бы сюда не пришли…
Сама во двери и за Иваном Нечаевым. Может, забудут про выселенок-то? Нечаев придет в читальню, пойдет у них разговор. Той минутой и успеют девки уйти. А куда бедным идти? Везде свои митьки с игнашками…
И Тоня бежит к Нечаевым еще проворнее. Если бы она знала, сколько раз до вечера придется ей сновать вдоль по деревне, может, не стала бы торопиться.
В читальне стало теплее. Не столько от лошкаревских балясин, сколько от мартовского первого солнца, бьющего в окна. Сопронов листал бумаги. Кеша Фотиев давно убежал. Готовится к переселению в Евграфов дом. Обиженный Лыткин сидит за печкой, не разговаривает. Куземкин то и дело глядит в окно. Нечаев не шел. Тонька сказала, что у Нечаевых пекли картофельные рогульки и что Нечаев прийти сразу не посулился. Тогда послали за счетоводом Володей Зыриным, потом за Акйндином Судейкиным, потом за Жучком. Но никто не шел на вызов Сопронова! Тонька бегала по деревне зря. Далеко ли ушли выселенки? Каждый раз, вставая перед начальниками, Тоня чуяла, как обмирало сердце: вот сейчас возьмут и спросят, где выселенки. Но, видно, и правда подзабыли, раз не спрашивают…
Оставшись вдвоем с Куземкиным, Игнаха вдруг сильно ударил камнем по столу. Камень рассыпался.
— Нечаев подкулачник еще с прошлого года! Помнишь, катались на масленице? Про мезонин частушку спел.
— Здря, Игнатей Павлович, — возразил Куземкин и сгреб со стола дресву. — Нечаев записался чуть ли не первой. Какой он подкулачник?
Сопронов с презрением поглядел на собеседника. Ничего-то не понимает! Особо в классовой линии…
— Ну, а Новожиловы? Тоже, по-твоему, сознательный элемент?
— Ежели так, дак вся Шибаниха в подкулачниках, — сказал Митя и поджал губы.
— Вся и есть, — произнес Игнаха. — Ты вот и сам… Корову свел. Читал статью?
— Читать не читал, а разговоры слыхал.
— Вот-вот! Разговоры! А ты знаешь, какие про тебя идут разговоры?
Куземкин насторожился:
— Я не красная девка, пусть треплются.
— Ты расписку уполномоченному давал на деньги?
— Давал!
— Где оне, эти двести рублей?
Митя Куземкин покраснел как вареный рак. Он не знал, что ответить на этот вопрос председателя сельсовета. А новый вопрос как тут и был:
— Миша Лыткин колокол спихивал? Так! Спихивал. А ты ему копейки не заплатил!
Куземкин наконец приобрел дар словесной речи:
— Спихивал, да не одного не спихнул! А я вон до крови изодрал коленки и локти.
Миша Лыткин выскочил из-за печки.
— У миня, Павлович, и на коленках дирки, и на заднице дирки. Пилу балкой зажало…
Сопронов успокоил Мишу:
— Ладно, мы потом разберемся, кто больше штанов изодрал.
— Нет, не потом, а давай сейчас! — не уступал Куземкин. — Каменье летит не в Мишкины окна, а в мои! И росписку тоже не Лыткин Меерсону давал. Ты с Яковом-то Наумовичем заодно, это я знаю. А знаешь, что и на тебя акт составлен?
— Какой еще на меня акт составлен? — белея глазами, обозлился Игнаха. Но тотчас пересилил себя, замолк. В дверях показался счетовод Зырин, он же приказчик шибановской потребиловки.
Сопронов не подал ему руки, с ходу пошел в наступление:
— Товарищ Зырин, ты на какой основе корову из колхоза увел?
Зырин не испугался:
— Первым делом, не на основе, а на веревке. На основе-то вон бабы холсты ткут. Вторым делом, не я и увел…
— А кто?
— Матка.
— Ну, а колхозные документы где, тоже у матки? — спросил Сопронов, и Зырин заметно смутился. Поскреб в затылке и крякнул. Вспомнил Микуленка и его поговорку:
— Та-скать документы, Игнатей Павлович, не у матки. У Жучка документы. Куземкин вон знает где. Да много ли документов-то?
— Вас с Куземкиным Жучок из конторы выгонил, скоро из Шибанихи вышибет. Так вот, чтобы такого дела не вышло, гони корову обратно.
— А ежели не сгоню?
— Пиши заявленье о выходе!
Зырин словно того и ждал. Вскочил со скамьи, попросил бумаги, но лестница опять заскрипела. В читальне появилась Людка Нечаева. Она тоже держала в руках бумагу:
— Игнатей Павлович, меня брат Ваня к тебе послал! С заявленьем!
— А почему сам не идет? — взбеленился Сопронов.
Она положила бумагу на стол и тотчас выскочила в коридор.
Вслед за Людкой Нечаевой пришла старая Новожилиха, подала бумагу прямо в руки Сопронова. После Новожилихи прибежала девчонка, посланная Савватеем Климовым, потом еще какой-то мальчик, и повалил дальше народ гужом. Придут, положат бумагу на стол и, ничего не говоря, обратно. Заявления, написанные на разных бумажках, копились как блины у хорошей болыпухи, кто-то принес даже дощечку с каракулями…
Сопронов сидел в углу, на скамье, мрачный и молчаливый. Что творилось у него внутри? Никто этого не знал. Одни глаза его то белели, то снова темнели. Все остальное замерло без движения. Молчал и Куземкин, притворился, что тщательно разбирает, что написано на дощечке. Зырин поглядел на одного, потом на другого и усмехнулся:
— Может, за гармоньей сходить? Больно невесело, как при покойнике…
Игнаха не отозвался.
Митя глянул в окно:
— Вон Судейкин идет! Этот нас и без гармоньи развеселит! Сопронов опять промолчал.
Зашел Киндя, долго разглядывал всех троих.
— Честной компании! — громко произнес он. — Ничево не вижу, кто сидит, кто лежит.
И вправду, после ярости мартовского солнышка, играющего в белых шибановских снегах, глаза Судейкина едва различили фигуры начальства.
— А это вот ты тоже не видишь? — Сопронов встал и пальцем показал на банный дресвяной камень. — Ежели не видишь, дак пощупай! Говорят, из твоей бани.
— Кто говорит? — подпрыгнул Киндя.
— Люди говорят, — поддержал Куземкин Сопронова, но Зырину подмигнул.
— Говорят, што кур доят! — обозлился Судейкин. — А оне вон в колхозе-то и яйца класть разучилися!
Судейкин повертел камень в руках и положил обратно:
— Ты, Игнатей, на том свите будешь грызти эту дресву! Помяни мое слово, будешь! За то, што возводишь напраслину…
— Я, Акиндин Ливодорович, на том свите согласен на все! — весело сказал Сопронов. — А вот ты чево будешь на здешнем грызть? Суши сухари, оне все ж таки лучше дресвы…
— За што?
— За шти! — опять подсобил Митя Сопронову. — Кто вчерась на игрище выплясывал?
— Добро поёшь, да где сядешь! — добавил Игнаха и положил камень в ящик стола.
Судейкин с открытым ртом глядел на Сопронова. Вошел Селька с целой охапкой балясин, бросил у печки. Судейкин сказал:
— Ну, ежели совецкая власть печи топит крашеными дровами, ей износу не будет.
— Учти, Акиндин Ливодорович, запишем и эту фразу!
Игнатий Сопронов первый вышел на солнечную шибановскую улицу.
— К Жучку, Игнатей Павлович? — забегая вровень, уже на снегу спросил Митя Куземкин.
— К Жучку пускай Зырин идет! А мы к Мироновым. Подсобим переселиться товарищу Фотиеву. Ну, а ты што? — Сопронов остановился у крыльца при виде бегущей Тоньки-пигалицы. — Где выселенцы? Почему не явились?
— Ой, и не знаю я… — растерялась Тоня. — Вроде сюда пошли, а где не знаю…
— По какой дороге пошли? — вскипел Сопронов и приказал Куземкину. — Запреги лошадь! Догнать!
От Евграфова дома донеслось приглушенное вытье, это в голос ревела беременная Палашка.
Попритих Киндя Судейкин! Задумался. Стряхнул задумчивость и увидел, что остался в лошкаревской хоромине вдвоем с Селькой, который пришел дотапливать печь. Где он, Володя-то Зырин, приказчик и счетовод? Ушел как налим. По пятам за Игнахой и Митькой. Эти два шпарят к светлому будущему. А что он-то, Киндя, сидит тут, будто мучным мешком стукнутый? А то, что ему Кинде, велено сушить сухари:
Повезли на Соловки,
Море засинелося.
Холостому-молодому
Ехать не хотелося…
«Ох, кабы холостому-то быть! Я бы товды хоть на Соловки, хоть на Мурман. Полдела бы! Кабы не семеро-то по лавкам, — думал Судейкин. — Поехал бы куда глаза глядят, не пикнул бы. Везите, мать вашу, так-растак!»
Селька шуровал кочергой в лошкаревской печке. Прилаживался скутать, то есть закрыть вьюшки и задвинуть заслонку.
— Селька, — прервал Киндя собственную задумчивость. — А ты у отца-то как топишь? Через день или через два?
— Твое-то какое дело! — огрызнулся Сопронов-младший.
— Топи, батюшко, раз в нидилю. Дровам економия. И воздух легче, — кротко посоветовал Киндя и вышел в сени.
На улице его опять ослепил нестерпимый мартовский свет. И сразу забылись угрозы Игнахи Сопронова. Яркое солнце растапливало снег, не скиданный с лошкаревской крыши. С застреха падала крученая серебряная струя. Пригоршню обжигающе-холодной воды ветер плеснул за шиворот, вернул Кинде прежнюю бодрость.
— Запрягай, Судейкин, поехали по сено, пока дорога не пала! — кричал из своего проулка Нечаев. — А то уж и сундуки вон из снегу вытаивают.
— Какие такие сундуки? — спросил Киндя.
— Да вон сундук у гумна вытаял. И хозяина нет.
Красный сундук, вывезенный Нечаевым от своего гумна и поставленный на дорогу, был закрыт на висячий замок. Бабы толпились около.
— Дак чей экой баской?
— Вроде бы я у Новожиловых видывала.
Подошла и сама Новожилиха, поглядела:
— Нет, девушки, это не наш сундук. Наш-то с розводьями.
— Дак ваш-то где, баушка? — спросил Киндя. — Не вытаял?
Старуха спохватилась и замолчала.
— Вот Селька Сопронов придет, сразу установит!
— А в Залесной-то, говорят, машина швейная вытаяла.
— Дак куды ее нонче? В сельсовет?
— В ковхоз.
Толпа девок и баб вместе с подводами и разномастною ребятней росла около красного сундука. Другая толпа — поменьше — скопилась у мироновского колодца. Ребятишки перебегали то туда, то сюда. В хоромах Евграфа Миронова только что скрылось начальство вместе с Кешей Фотиевым.
— Господи, до чего дожили! — всплеснула руками Таисья Клюшина. — Сундуки посередь улицы.
— Чево про сундуки говорить? Живых людей из домов выганивают.
— Михаиле, а ты-то чево ворон ловишь? Чем ты хуже Кеши-то?
— Он ишшо хоромы не приглядел.
Миша Лыткин смущенно перетаптывался на снегу:
— Мне што, я што, я пожалусга.
— Чево пожалусга?
— Дадут и ему другую хоромину.
— У ево с Игнахой да с Митькой лен не делен.
— Да лен-то у Игнахиной Зойки не трепан, делить-то нечево. Другой год. Измять измяла, а отрепать недосуг. Набито втугую.
— Где?
— Да в предбаннике!
— А ежели искра залетит?
— Товды вся баня под небо. А что Зойке искра? Она вон и головёшки с огнем выкидывает. Около бани от головешек черно. Носопырь еённые головешки собирает и топит.
— Горечими?
— Чево?
— Да головёшки-ти собирает.
Люди не приняли шутку Судейкина. Не тот был момент для Киндиных пригоножек! К тому же на виду оказалась Хареза — жонка Кеши Фотиева. В одной руке она несла сосновое помело, в другой корзину с двумя курицами и с петухом, завязанную холщовой тряпкой. Петуху в корзине было тесно, голова его торчала на воздухе. Краснела петушиная борода, и краснел гребень — куда денешься от весны?
Люди затихли и дали Харезе дорогу. Никто не сказал ни слова. Озираясь, торопливо проскочила баба в мироновские ворота. Следом за матерью показался Венко — Кешин старший, он волок по земле два ухвата и нес плоский германский котелок со складной ручкой. И этого пропустили, ничего не сказав! Люди молчали. Завздыхали, заговорили и зашептались все сразу только после того, когда из Евграфовых ворот за-под руки вывели плачущую растрепанную Марью — жену Евграфа Анфимовича и Палашкину мать. Увидев толпу, Марья взвыла, Игнаха и Митька свели ее с крыльца, оставили на снегу, а сами снова ушли в дом. Марья не успела упасть, кто-то подхватил ее, увел в ближнюю избу: к Самоварихе. Через минуту Шибаниха огласилась еще одним ревом: Палашку Миронову, тоже под руки, вывели из дому.
— Ну вот, Палагия, и на тибя нонь худая надия! — сказал про себя Судейкин. Отплевываясь на обе стороны, ушел Киндя домой. Была суббота.
Вера услышала дальний рев, когда ходила вниз к реке, чтобы снести в баню лучину и ополоснуть банные шайки. Надо было и воды наносить, пока не затоплена каменка. Только взяла водонос, только подошла к проруби, из деревни вместе с весенним ветром долетели причитальные крики. Вера Ивановна скорее сердцем, чем по голосу, почувствовала, что рев этот Палашкин. Вера водонос в сторону и ринулась вверх. У самой брюхо горой, а все бросила и побежала…
В Самоварихиной избе набралось много народу. Охающую Марью затащили на печь, внизу, на лавке, старухи и бабы приводили в чувство Палашку. Кто прикладывал к голове мокрое полотенце, кто натирал косицы. От Зыриных принесли скляночку с нашатырным спиртом. Палашка очнулась. Тонька-пигалица с помощью Самоварихи подвела ее к рукомойнику, умыла лицо и обтерла чистым рукотерником.
— Вот и ладно, вот и добро, — приговаривала Тоня. — Вишь, как ладно-то?
Но при виде только что прибежавшей Веры Палашка снова взревела, пала на лавку. Вера начала обнимать подружку и тоже заголосила. Палашку уложили на примосгье, где спали Жучковы бабы: Агнейка и Луковка, которые ночевали не дома. Велика изба у Самоварихи, хоть раскулачивай…
Марья затихла на печи, люди начали расходиться. Но когда Палашка и Вера остались вдвоем, обе опять заплакали. Самовариха начала их увещевать, заругалась:
— Матушки, это што вы делаете-то! Разве дело эк-то ревить? Ясные дни, ведь вам обем родить. Вот-вот придет времё раздваиваться. Ведь каково вашим деткам-то там, ежели вы эк убиваетесь? Одумайтеся!
Но не было у них никакого желания одумываться и затихнуть! Они сидели на примостье в обнимку и плакали… Тогда Самовариха сильно, но как бы шуткой, хлестнула их полотенцем по спинам. Палашка взяла себя в руки и сквозь затухающие слезные вздрагивания выговаривала:
— П-п-поеду тятю искать.
— И добро! И ладно! — нарочно согласилась Самовариха, как соглашаются с плачущими детьми. Вера плотней обняла Палашку.
Роговскую баню топил в эту субботу дедко Никита.
Павлу пришлось идти в баню одному, без жены. Сходила Аксинья — теща — за дочерью к Самоварихе, но вернулась одна. Вера Ивановна оказалась нужнее в избе Самоварихи, чем у себя дома. Придет ночевать, может, вместе с Палашкой и с Марьей — божаткой. У Самоварихи и так ступить некуда. Но ведь и брат Олешка тут, как дальше-то жить? И там, в Ольховице, родная мать ночует в чужих людях, как нищая бродит по деревням…
Дедко сходил на сарай, снял с вешалов и подал Павлу ладный зеленый веник:
— На-ко вот! Так духом и кормит. Иди в первый жар.
И сел качать зыбку. Павел горел от стыда за свою вчерашнюю пьянку. Дедко почуял это и усмехнулся:
— Не было молодця побороть винця! Иди в баню-то. Олексий да Сергий пойдут со мной. Да не береги доброё-то, жару и бабам хватит.
У Павла отлегло от сердца. Аксинья подала нательную смену. Свежие, хорошо прокатанные холщовые портки и рубаха, да березовый веник, да брусок мыла и… чего не хватает? Зажгли фонарь. Под горой в предбаннике, когда повесил на деревянный гвоздь шубу, понял вновь, что чего-то недостает, все что-то не то. Но что не то? Родня простила ему вчерашнюю пьянку. Баня протоплена на ять. Даже стены потрескивают от жару. Воздух вольный, с легкой горчинкой, но никакого угару.
Когда сунулся в настоящий жар, уселся на верхнем полке, только тогда и дошло: не хватает Веры Ивановны! Не та без нее баня, и вода не та, и щелок не тот…
Фонарь полыхнул от жары и погас, когда Павел деревянным ковшом плеснул на камни. Но большую роговскую баню с высоты второго полка Павел и в темноте видел и всю насквозь. Знал каждый сучок, каждую щелку. На двух лавочках стоят восемь шаек с горячей, нагретой камнями водой. Девятая шайка со щелоком. Там, ближе к дверце, поставлен ушат с холодной.
Павел слез вниз, макнул веник в шайку и — снова наверх. Мокрым веником коснулся каменки. Каменка зашумела. Камни, будто бы чем-то недовольные, пошипели и стихли. В жаре, в тишине, в темноте отогрелась и пробудилась душа. Ступня беспалая, и та перестала ныть. Все тело чесалось. Сколько же дней не был он в бане?
Ах, любил Павел ходить в баню, любил еще в Ольховице, когда жил у отца с матерью. В любую погоду — в жаркий сенокос и морозной зимой, слякотной осенью и в предвесеннюю холодину — ничего не было надежней и лучше бани. Тут, среди прокопченных до последней своей черноты бревенчатых стен, у горячих камней, на желтовато-белом нижнем и на румяно-коричневом верхнем полке, каждый раз успокаиваешься и приходишь в себя. Едва разуешься в холодном предбаннике да скинешь одежду, едва проскочишь внутрь, как охватит тебя ласковая сухая жара. И вздрогнешь, и пробежит по спине легкий озноб, и начнет выходить из тебя вместе с потом вся недельная усталость, и выскочит вся простуда либо хворь, коли завелась невзначай… Березовый ошпаренный веник довершит благородное дело: забываются все обиды, на сердце легко, и рождаются в голове нежданные добротные мысли. Причастишься на всю неделю. Хоть не ходи и к попу на исповедь: все люди опять желанны. И сам себя ничем не казнишь. А как хорош короткий отдых в предбаннике перед тем, как уйти домой, к родным, к горячему самовару, в преддверии воскресного дня!
Так и шла опять мужицкая трудовая неделя. У каждого дня был когда-то свой цвет и свое имя. От поста до поста, от праздника к празднику…
И казалось, что так будет всегда, но вот все сразу переменилось…
Павел слез вниз, нашел спички и зажег воняющий керосином фонарь. Еще раз плеснул на камни из деревянного ковшика. Долбленый березовый кап, искусно обделанный дедком Никитой, вызвал странный, совсем неожиданный позыв: вот таким бы стукнуть по Игнахину лбу, как старики стукают за столом непослушливых ребятишек. Снова вспомнилось все, что случилось.
Вяло и нехотя Павел похвостался веником. Сидел на верхнем полке, задумался. Как жить?
Скрипнула дверинка. В предбаннике, в темноте, Вера сняла платок и шубу (остальное надо снимать в самой бане). Фонарь полыхнул и чуть вновь не погас, когда она хлопнула внутренней дверцей:
— Ой, што творится, што творится!
Она раздевалась при желтом фонарном свете. Павел смотрел на нее с тоской и любовью. Вот обнажились плечи жены и высвободились большие, уже набухшие груди. Обширный белый живот заслонил окно, на котором стоял фонарь. Вот Вера вынула из коковы железные шпильки, и густые ее волосы упали на плечи — упали широко и темно:
— Поди-ко уж и жару-то нет.
Она взяла ковш и хотела зачерпнуть щелоку, чтобы мыть голову, но Павел спустился вниз и отнял у нее ковш:
— Ванюшку-то чего мы дома оставили? Вымыли бы.
— Мамка сходит выпарит, — отозвалась Вера, подставляя голову. Павел полил разведенным не очень горячим щелоком. Он боялся спрашивать про тетку и двоюродную Палашку. Вера чуяла это сердцем и ничего не рассказывала. Мылись какое-то время молча, молча осторожно он тер ей плечи и спину распаренным веником. Тоска и нежность то и дело вскипали у него в горле.
— Ты бы, Паша, не расстраивал сам-то себя… — Она, конечно, знала о нем все. — Пусть уж будет, что будет. Может, Господь не оставит…
Голос ее слегка дрогнул. И чтобы не заплакать, не разрыдаться, она плеснула себе в лицо из ушата холодной речной водой.
— Так и сидеть? — вскинулся Павел. — Ждать, когда тебя совсем упекут?
Она как бы не услышала и взяла фонарь:
— Ну-ко, покажи ногу-то… Давай развяжем! Вишь, как присохло, надо отпаривать.
Она заранее припасла чистую перевязку. Ногу с полчаса отпаривали в шайке с теплой водой. Вера начала осторожно отслаивать размокшую, пропитанную сукровицей холщовую ленту из залесенской скатерти. Павел вспомнил брата Василия. Вера всегда думала о том, что и он, когда была рядом:
— Чево-то от Василья нету письма.
— От Василья-то ладно. А вот где…
Павел не договорил про отца и про тестя. Послышался голос. Оба с женой замерли, насторожились. Поблазнило, что ли? Нет, не могло почудиться сразу двоим. Кто-то и впрямь кричал. Вот! Опять крик… Павел голым выскочил в предбанник, открыл наружную дверцу. Его осветило желтым, то замирающим, то опять нарастающим светом пожара. Горело совсем рядом. Он вскочил обратно. Чтобы не напугать Веру, нарочно неторопливо, без белья натянул штаны и рубаху:
— Вроде Носопырева баня горит… Ты тут, это… Не торопись. Никуда не бегай…
Крик повторился. Павел быстро, на босу ногу обулся, накинул полушубок и выбежал. Темноту раздвигало красновато-желтыми сполохами. Ни одного человека вокруг! Только пламя красным полотнищем хлопало на ночном мартовском ветру.
Крик послышался совсем явственный, совсем близкий. Павел, хромая, бегом бросился на этот крик. Горела не носопыревская баня, а сопроновская. Срубленные посомом передняя и задние стены еще стояли в целости, а крыша почти сгорела. Плавились золотом, догорали обнаженные решетины и курицы. Огонь подбирался к боковым стенам, уже горели череповые бревна.
— Караул! — снова раздался крик из крохотного волокового окошка. Стеклышко было выбито изнутри. Чья-то рука, высунутая оттуда, судорожно шарила по наружному краю окна. Предбанник был весь в огне. Горел нетрепаный лен Зойки Сопроновой. Сверху из деревни никто не бежал на помощь, один Носопырь с большим бататом в руках бестолково топтался около. Вот-вот должна была вспыхнуть и баня Носопыря, ветер, однако ж, дул на реку, искры и пламя вскидывались в иную сторону. Что делать? Почему человек не выскакивал из горящей бани? Думать некогда было, Павел снял полушубок, закутал им голову и сунулся в огненный предбанник. Чурка толщиною с оглоблю подпирала банную дверцу… Павел узнал это на ощупь. Дернул, но чурка не поддалась, и дышать стало совсем нечем. Задыхаясь и кашляя, он выскочил на свежую ветряную струю.
— Караул! — снова закричало окошко.
Павел с головой закутался в полушубок, набрал в грудь побольше воздуха и снова нырнул в огонь. Долго дергал он за чурку, наконец отбросил ее и успел еще открыть банную дверцу. Игнаха Сопронов прямо через него кувырком вылетел из предбанника. Павел упал и, задыхаясь от дыма, выкатился на свежий воздух. Полушубок горел, шерсть трещала, рукава прогорели во многих местах. Павел снегом гасил тлеющие места. Обернулся к Сопронову. Тот был в одном белье. Качаясь, встали они оба на ноги, друг перед другом. При свете горящей сопроновской бани на кого они были похожи сейчас? Павлу на секунду стало смешно.
— Кто-то тебя подпер, — простодушно заговорил Павел. — Нынче что святки, что масленица. А от чего загорелось-то?
— От тебя загорелось! — твердо сказал Игнаха.
Белые сопроновские глаза блеснули в отсвете пламени.
— Чево?
— Ты, говорю, и подпер, и поджег!
От обиды и гнева у Павла потемнело в глазах. Кулаки сжались. Он взял Сопронова за ворот хорошей, уже и не из холста, а из полотна сшитой Игнахиной рубахи. Скрипнул зубами и сильно оттолкнул прочь. Игнатий Сопронов упал, вскочил, начал искать вокруг, шарить по снегу. Искал, видимо, кол либо камень, но ничего не мог нашарить, и, пока Павел ждал, чтобы Игнаха что-то нашарил, гнев и страшное желание ударить начали исчезать. А то, что они оба оказались черны от грязи и копоти, а Сопронов еще и босой, совсем утихомирило Павла:
— Дурак! Ну ты и дурак…
С горы, от деревни бежал народ с баграми. Остатки горящей бани с веселыми криками по бревнышку раскатили мужики и ребята. Но где же сам спасенный Сопронов? Игнахи не было. Затирая ожоги, Павел вместе с Верой заскочил было к Носопырю, потом потащился обратно к своей бане. Хорошо, что вода еще оставалась и можно было смыть копоть и грязь…
От сопроновской бани остались одни головешки, но люди не расходились.
— Ты чево, Олексий, стоишь? — весело кричал Носопырю Володя Зырин. — Ставь бутылку, дак мы счас и твою раскатаем!
— Да, вить, у ево не горит, чтоб тебя водяной! — возразила чья-то бабенка.
— Ну и что, что не горит!
— Вот, братчики, нонче Зойке и лен не надо трепать, — заметил Савватей Климов. — Милое дело.
— А от чего загорелось-то?
— Кто ево знает.
— Загорелось-то ладно, это бывает, — сказал в задумчивости Акиндин Судейкин. — А вот кто дверинку-то в бане подпер? Ведь испекли бы Игнаху-то, кабы не Пашка.
— А здря и вытаскивал… — сказал кто-то в куче и тут же заглох, словно бы поперхнулся, потому что Митя Куземкин ходил с карандашом и с фанеркой в руках. Председатель записывал на фанере фамилии свидетелей.
— У тя, Митрей, нонче вся деревня сгорит и не пикнет, — сказал Судейкин.
— Это почему? — послышался из темноты голос Куземкина.
— А потому! Ну, хто на пожар прибежит, ежели тебя переписывают? Сам-то ты рассуди.
— Прибегут, коли припекет! — не согласился Куземкин.
Народ по одному поднимался на гору, пропадал в темноте. Была теплая мартовская ночь. Перед дождем, что ли? Ветер так и налетал в ночи то слева, то справа, словно толкался. Ветер стойкий был, свежий. Он разносил по округе немирный запах пожара, пробовал раздувать огонь в потушенных, закиданных, снегом, все еще потрескивающих головнях. Вот, опять разгорелось! Золото вновь проступило сквозь парящую черноту. Киндя поскреб в затылке, подумал: «Эк его, какой авошной. Огонь-то… Неохота никак умирать, того и гляди вспыхнет».
Судейкин закидал горящее место снегом и двинулся прочь, подальше от сгоревшей сопроновской бани. Сколько раз сегодня то одно, то другое событие вышибало Киндю из избы да на улицу? Такие долгие выпали эти сутки. Иной год покажется короче этих последних суток…
Он поднимался в гору к деревне и скреб в затылке.
Нет, Судейкин, не зря скреб в затылке. Ничего не делал Судейкин зря, особенно в последнее время. А раньше как? Было всего: и зря и не зря. «Нынче-то и не разберешь, чево здря, а чево не здря, — размышлял Киндя. — Все перепуталось…»
Так думал Судейкин, возвращаясь домой с пожара. «А чего здря сделал?» — опять спрашивал он сам себя и отвечал мысленно: «Граммофон домой здря волочил! Ишь обзарился. Нонче любой в глаза и скажет: Судейкин не лучше Сопронова либо того же Кеши. Еще чего здря? Печать Микуленкову осенесь нашел в соломе. Нашел и отдал. Это не здря. Это ладно. А что тетрадку всю упечатал — тоже, пожалуй, ладно. Пригодится. Недавно уполномоченного из снегу выволок, нонче копыта корове обрубил да еще ухват насадил. Зайца поповнам изловил. Матерущего, не хуже барана…» Так за что же совесть грызет?
Пришлось Кинде самому себе признаться: за дело она грызет! Великий пост — не святки. А он, Судейкин Акиндин Ливодорович, ходил сегодня по воду, ходил в темноте. Не зря жонка ругала: не принес воды засветло, пришлось идти на реку в темную пору. А в темную пору за водой ходят одни дураки. Киндя шел с полными ведрами, оступился с тропки и провалился одной ногой в глубокий снег. Ведра пролил. Тут вот и дернул его черт остановиться у сопроновской бани. Внутри брякал Игнаха ковшиком. Зоя, наверное, уже вымылась и ушла.
Киндя Судейкин знал, что в районе нету своей тюрьмы. Народ до суда садят в поселковую баню, после суда отправляют в Вологду. Вот и пришла ему в голову мысль подержать Сопронова под арестом… Приглядел какую-то чурку, тихонько зашел в предбанник и так же тихо припер дверинку. Один конец в дверинку, другой в порог предбанника. Сиди, Сопронов, покуда Селька мыться не явится! Киндя вернулся к проруби и набрал воды. Поднялся в гору. Дома он поставил ведра с водой на кадушку и сел на лавку. Вывернул в лампе фитиль, чтобы в избе стало светлее. Валенки снял, которые промочил у реки. Девчонки пекли лук у топящейся маленькой печки. Он съел сладкую луковку. Очистил стол, уселся под лампу. Взял с полавошника газету, которую выпросил у Нечаева, и начал читать сталинскую статью. Газета еле во ставу стояла — обошла за день всю деревню. Одни лепестки. Когда Судейкин дочитал до середины, на деревне вдруг ударили в било. Пожар! И горела баня внизу, да не чья-нибудь, а сопроновская. У Судейкина обмерло сердце… Хорошо, что Пашка Рогов подвернулся да откинул чурку. Игнаха выскочил в одних портках.
А вот от чего она загорелась? Говорят, что лен зашаялся да и вспыхнул. С предбанника началось. Значит, не зря зашаялось. Зойка Сопронова лен вовремя не истрепала, а Носопырь боится угару. Всю жизнь выкидывает горячие головешки. Долго ли подправить ногой, пнуть головешку с огнем к Игнахиной бане? Вот, видать, и подправили! Один воротца подпер, не знал, что головешку подкинут. Другой головешку подкинул, не знал, что воротца подперты. Так и случился грех. Игнаха-то хоть и пес, да ведь живой человек! Испекли бы его как эту луковицу, кабы не наладился Пашка Рогов… А может, и знал кто-нибудь, может, увидел, что баня подперта? Увидел и подкинул в предбанник горячую головню… «Кто бы мог? Наверно, Жучок, больше некому… А не грех ли тебе про Брускова нехорошее думать, ежели у самого рыло в пуху?»
Так и маялся в думах Киндя Судейкин, маялся всю неделю, до Благовещенья. Собрался уж было всем рассказать, как ходил за водой да и «заточил Игнаху в евонной собственной бане». Хорошо, что не успел рассказать! Дело о шибановской контрреволюции пошло вглубь. Допихнули до самой Вологды. Из района приехал доскональный следователь. Двое суток он мурыжил допросами ольховских жителей, на третьи начал вызывать в Ольховицу шибановских. Подошла очередь и Акиндину Судейкину встать пред его светлые очи…
Вздумалось Кинде запрячь Ундера и прокатиться. Может, в последний раз! Возок оказался без оглобли… Долго в колхоз корячились, но до чего же разбежались проворно! После такого дела не сразу и в колею войдешь. То одного нет, то другого. Вот и у возка кто-то оглоблю вывернул. «Шут с ней, с оглоблей, поеду на дровнях», — подумал Киндя. Долго по всему дому искал седелку, в спешке сунул ее неизвестно куда. Нашел, а она без чересседельника. Чересседельник пришлось делать веревочный. Супонь из хомута тоже кто-то выдернул! Где супонь новую взять? Судейкин опять начал ходить по дому. Нашел старую, ссохшуюся супонь. Наконец обротал Ундера и вывел на снег.
Мерин всхрапнул и поднял голову. Заржал Ундер, как бывало на масленице. По всему его обширному, но сонному телу вдруг прошлась какая-то быстрая судорога, будто устремился по всем жилам прежний ундеровский огонь. На мощное ржание мерина отозвалась Климовская кобыла. Ундер остановился, навострил уши.
— Иди, иди, килун! — проворчал Судейкин. — Ишь чего вспомнил.
Было чего вспомнить и Ундеру, и самому Кинде, когда выехали из деревни в поле. Судейкин развел вожжины. Мерин пошел размашистой рысью. Старые дровни кидало из стороны в сторону. На завороте у гумен Судейкин чуть-чуть не вылетел в снег.
— Эх, куды куски, куды милостынки! — кряхнул Киндя и надбавил еще, пуская Ундера вскачь. Мощный круп бывшего жеребца заметно удлинился, от ушей до хвоста пошли плавные волнообразные движения. Ничего этого совсем не видел бесшабашный ездок. Киндя видел и чувствовал лишь сам себя, причем видел со стороны, а не изнутри. Ин, пусть поглядят на Судейкина! Может, в остатний раз. Посторонись, встречный и поперечный, скачи с дороги в снег! Нет, был Ундер еще изряден и кое на что гож, не гляди, что пустая мотня…
На волоку смотреть на Судейкина было некому, кроме двух ворон. Он перевел мерина на спокойную рысь, а тот, без разрешения хозяина, нахально перешел на обычный шаг. Тоскливая скука тотчас завладела Судейкиным. Раскочегаривать Ундера второй раз не хотелось. Киндя затянул длинную:
Далеко в стране иркутской,
Между двух огромных скал
Обнесен большим забором
Александровский централ.
Но и голос у Судейкина был нынче сиплый, как у обмороженного петуха. До середины в песне еле Киндя добрался и заглох. Чего надо от него районному следователю? А то же, что и всем начальникам: чтобы он, Киндя, пел не то, что придет в голову, а то, что велят, чтобы Дрожал коленками да чтобы поддакивал через каждое слово, как у попа на исповеди. «А вот шиш вам всем!» — вслух произнес Киндя и дернул левой вожжиной, поскольку по дороге шел какой-то мужичок с корзиной. Со спины Киндя не сразу узнал Жучка.
— Тп-рры!
Ундер послушно остановился.
— Северьян Кузьмич, здорово живешь! Садись, подвезу.
Жучок не откликнулся.
Ундер стоял и прядал ушами, а Жучок даже не оглянулся. Топал и топал своими валенками в галошах. «Вишь, калоши надел. Новые калоши-то. Митька с Игнахой не успели отнять. Наверно, спрятаны были», — подумал Киндя и тронул вожжину. Опять поровнялся с Жучком:
— Ты, Кузьмич, далеко ли правишься? — Киндя во второй раз остановил мерина. — Садись, а то мозоли набьешь.
Но Жучок опять не остановился.
Ошарашенный Киндя долго не пускал мерина, думал, что делать. Его заело. Решил загадать: ежели Жучок и вправду рехнулся, так с третьего разу должен остановиться. Ежели притворился, то не сядет и с третьего разу.
Пока Судейкин так думал, Жучок ушел вперед саженей на двадцать. Киндя в третий раз догнал его и остановился.
— Сивирька, это ты или Гуря залесенской? Чево — то не разберу, весной у миня куричья слепота. У Гури корзина вроде твоей.
Упоминание о залесенском дурачке, видимо, прошибло Жучка. Не глядя на Киндю, он сел сзади на дровни. Киндя пустил мерина и подумал: «Авось он меня не тюкнет, сзади-то. Ежели тюкнет, так он и вправду от горя тронулся». Прикрытая дерюжкой корзина торчала на левой Жучковой руке. Киндя обернулся назад:
— Северьян Кузьмич, у тя чево в корзине-то, не угольё? Ежели угольё, дак Гаврилова кузница на замке. И сам Гаврило в тюрьме, — сказал Киндя, помолчал и добавил: — И тюрьма на замке.
Жучок на этих словах ерзнул сзади, перекинул корзину на другую руку. Заговорил наконец своим слабым сиротским голосом.
— Канфет! Говорят, чаю в сельсовет привезли, китайсково. А пить не с чем. Дак я им канфет несу.
— Ну, ну, хорошее дело! — Судейкин вступил в игру. Он откинул дерюжку, поглядел. — Добры конфеты-и.
В корзине действительно были угли! Нет, не верил, Киндя Жучку, не верил, что Жучок тронулся в самом деле. Не верил, а все же сомнения были. А вдруг и взаправду сошел с ума? Ведь в Кувшинове справки зря не выписывают. Вдруг справка-то у его не поддельная, и нонче Северьян Брусков, Жучок по прозвищу, невменяем посередь всех людей? Что ни сделает, все ему с рук сойдет… Уж не он ли и подпалил Игнашкину баню?
Такая мысль пришла в Киндину голову не в третий ли раз… Судейкин затих и молчал до первой ольховской пустоши.
— Кузьмич, а Кузьмич, а у тебя и бумажка есть? Меня вот по бумажке вызвали в Ольховицу, чай-то пить. Дак ты покажи, может, у меня тоже такая, может, вместях и попьем чаю-то?
Жучок долго возился с карманами и достал повестку. Киндя даже не стал и читать, бумажка была точь-в-точь такая же, как у него. Та же стояла красная закорючина вместо подписи.
— Эта, эта, — сказал Киндя. — Дёржисся?
Он развел вожжины, но мерин опять не послушался.
«Устал, — подумал Судейкин. — Либо устарел. Вот так и мы с Жучком совсем стали хитрые».
Жучок молчал, а хозяин подводы сердился. Сперва на Ундера, потом и на Жучка начал сердиться, и вдруг словно бес подтолкнул Киндю Судейкина:
— А што это у тебя, Северьян Кузьмич, канфеты-ти больно мелкие, мог бы и покрупней прихватить! Вон у Игнашкиной бани такие лежат канфетины. Да и Носопырь накидал порядошно. У этого с огнем летят, самые баские…
Жучок ничего не сказал.
— Я вот пораз иду, гляжу, головешка летит. В снегу зашипела.
Жучок опять ничего, и тут Киндя забыл всякую осторожность, понес напрямую:
— Тибя Игнаха по миру пустил? Пустил! Он ишшо половину Шибанихи по миру пустит! А ты канфеты ему носишь. Нет, я бы ему такую канфету подал, чтобы у ево глаз вывернуло.
Жучок шевельнул лопатками. Киндя почуял это спиной, через шубную толщу. Но ничего опять не сказал Жучок, и Киндю Судейкина заело еще больше:
— Я ведь ево, заразу, чуркой товды припер!
Жучок напрягся. Через две шубы, свою и Жучкову, Киндя почуял, как напрягся Жучок. И уже не смог Судейкин остановить сам себя, начал рассказывать все, как было.
— Ходил я, братец ты мой, по воду! Чую, Игнаха в бане кряхтит, веником хвощется. Я его чуркой и припер. Думаю, ты людей в холодной держишь по двое суток, а в теплой-то полдела сидеть. Да ведь и недолго. Зойка хватится тебя, дурака, прибежит да и выпустит…
Молчал Жучок! Молчал, но слушал. Это Киндя Судейкин очень хорошо чувствовал, что Жучок слушает.
— Я Игнаху в бане припер! А ты, Северьян Кузьмич, видно, не знал про то, что Игнаха-то в бане приперт! Ты и подкинул канфетину-то… У тебя головешка была с огнем, а у Зойки в предбаннике лен навален.
Жучок замер, напряглась, остамела у Жучка вся спина. Это Киндя почуял опять через обе шубы, сквозь свою и чужую. Судейкин разозлился, остановил Ундера у Ольховского отвода:
— Слезай! Тут близко…
Жучок с дровней не слез. Киндя увидел, что он недоволен, и подумал: «Никакой он не тронутый! И голова у хитруна варит лучше, чем в Москве у Калинина».
— Вот мы с тобой еле-еле ево не сожгли! Игнаху-то! — еще раз попробовал подступиться Киндя. — А он вон на Пашку Рогова думает…
Жучок отводил взгляд в сторону, перебирал угли в корзине. Руки без рукавиц, как у арапа. Киндя, держа вожжи, спрыгнул с дровней и пошел на Жучка натупом:
— Ежели мы с тобой Игнаху чуть не сожгли, а Пашку возьмут за гребень?.. Нам с тобой товды как жить да быть? А, Северян да Кузьмич? Лучше уж заодно будем, давай уговариваться! Пока в деревню-то не заехали…
Но молчал Жучок! Молчал, с дровней не слезал и только моргал да отводил глаза и потом вдруг тихо сказал:
— Поезжай, Акиндин, к моему-то зетю.
— Это кто у тебя зеть, а Северьян?
— Гривенник, — по-сиротски отвечал Жучок.
— Это давно ли он тебе зеть?
— А на масленой! Я ему свою жонку отдал. Он мне ишшо канфет посулил.
«Нет, видно, и правда сошел с ума!» — в ужасе подумал Киндя Судейкин, шмякнулся на воз и ударил по лошади концами вожжей. У сельсовета он остановил мерина:
— Этот дом-от у зетя?
— Этот! — по-сиротски ответил Жучок.
— Ну, коли у тибя тут зеть, дак и дуй к ему! Да канфеты-ти не забудь…
И Судейкин жестоко, не по-людски выругался. Обозвал Жучка Жучком и в отчаянии, пока привязывал мерина, клял сам себя: «Дурак! Простофиля! Ишь! Ну што вот нонче будет с тобой, с дураком? Отправят на Соловки, как пить дать отправят, не дадут пикнуть. А, будь что будет! Ежели Жучок расскажет, что я баню припер, значит, не тронутый он! А ежели не расскажет, то получается… То же и получится, что в своем уме. Или как?» Киндя запутался с этим Жучком. Будь что будет.
У исполкомовской коновязи стоял запряженный в санки роговский Карько. Жучка с «конфетами» уже не было. Киндя с дрогнувшим сердцем ступил на высокое крыльцо бывшей земской управы.
От Скачкова на сажень пахло ремнями, одеколоном в городским табаком. Одеколоном и папиросным дымом пахло во всей бывшей канцелярии маслоартели. Сидел здесь когда-то бухгалтер Шустов, нынче сидит следователь. Усы у Скачкова под Ворошилова, торчат как болотные кочки, хотя и ровно подстрижены. Свежий порез на виске заклеен бумажкой. «Выбрит, чик-брик, — подумал Павел. — А я вот не успел и побриться, птицей летел по евонной повестке. У кого он ночует? Наверно, у объездчика Веричева…»
Следователь сидел за двухтумбовым еще земским столом, нога в хромовом сапоге притоптывала после каждой фразы, словно бы припечатывала:
— Ты, гражданин Рогов, меня не учи. Я вашим братом давно ученый. Значит, так. Ты идешь в баню один. Видел тебя кто-нибудь в тот момент?
— Вся семья видела.
— Не в счет. В каком часу?
— Не помню в каком. Вечером.
— Значит, не помнишь. Зато другие кое-что помнят…
Скачков переложил копирку под новый чистый тетрадный лист.
— Записываю: никто не видел, как в баню пошел. Один.
— Да ты што, товарищ Скачков? Неужто всурьез? — вскочил Павел с некрашеной сосновой скамьи. — Неужто я мог подпалить чужую баню? Да ишшо с живым человеком?
— Мог! — убежденно сказал следователь и даже как-то преобразился. — Не только мог, а и должен был подпалить, по всему твоему классовому нутру обязан был подпалить! И не усмехайся, гражданин Рогов, не усмехайся! Как бы не пришлось плакать в скором времени… Итак, ты идешь в свою баню… Ночь и никого нет.
— Иду…
— В другой бане человек в голом виде, а у тебя в кармане… Ты куришь?
— Товарищ Скачков, поимей совесть! — не выдержал Павел и замотал головой как с похмелья.
— Во-первых, я тебе не товарищ, во-вторых, совесть моя тут ни при чем. Были у тебя спички в кармане?
— Были. Фонарь погаснет… как без огня? Только…
— Записываю: спички в кармане были.
— Так чего дальше-то? — горько усмехнулся Павел Рогов и начал глядеть на Скачкова. — Лучше меня знаешь, куда я ступил, что подумал…
— А дальше, гражданин Рогов, вот ты что сделал! Дальше ты подошел к чужой бане, спичку чиркнул да и кинул ее в лен…
Павел невесело хмыкнул и перебил:
— А сам преспокойно пошел в свою. Разболокся да и начал хвостаться веником. Так, што ли?
— Именно так, гражданин Рогов!
— А пошто бы я стал Сопронова поджигать, ежели я его сам и из огня вытащил? — с горьким смехом закричал Павел и вскочил. И распрямился. — Ведь я сам чуть не сгорел, вон и волосья опалены! А? Пошто бы мне в огонь-то кидаться да дверинку ему открывать, ежели я лен подпалил? Пошто бы мне все это, товарищ Скачков?
— А чтобы попугать! Проучить его, чтобы знал, что с вашим братом шутки худые.
Лицо Павла Рогова побелело. Он сжал кулаки, зажмурился. Стоял в темноте, и радужные круги поплыли перед глазами, голова пошла ходуном. Следователь двоился в глазах, когда Павел разомкнул веки.
— Подпишись вот тут, — издевательски спокойно произнес Скачков.
— Нет, подписывать я не стану.
— Ничего, подпишешь в другом месте.
— Где это, товарищ Скачков?
— Я вынужден тебя задержать! Поедешь со мной в район…
Скрип дверей и стон коридорных половиц прервали слова следователя, дверь отворилась. Голова Кинди Судейкина показалась в притворе:
— Разрешите, пожалуйста? — Киндя переступил порожек. — Я, значит, по этой повестке…
— Закрой двери с той стороны! — грозно воскликнул Скачков. — Вызовут, когда придет время.
— Да кто вызовет? — не уступил Киндя. — Сижу второй час. Мерин сено сожрал, надо бы домой ехать. Я, товарищ Скачков, по банному делу вот чево тебе доложу: сам видел, как ребятня горечими головнями кидалась…
— Чья ребятня?
— Да шибановская. У нас этой вольницы много. Носопырь головешку с огнем на снег выкинул, чтобы жар-то она не вытянула. А тут робетёшки… У робят головешки…
Судейкин сам не заметил, как начал говорить в рифму.
— Выйди из помещенья! — приказал Скачков Павлу Рогову. — Вызовем, когда потребуется. А ты садись ближе! Как фамиль?
Судейкин сел на скамью, как раз на то место, что было нагрето Павлом.
Скрипела чердачная исполкомовская лестница, ведущая наверх, в мезонин, куда заходил какой-то народ, скрипели перила и двери, стонали под ногами коридорные половицы. Все скрипело, вплоть до следовательских револьверных ремней. Или это зубы скрипели? Обида и гнев подступили к самому горлу, душили. И застилала глаза слезная пелена… Когда Павел вышел от следователя, хотелось ему подняться вверх, распахнуть сопроновскую комнату и плюнуть Игнахе в глаза либо взять за шиворот и ткнуть носом в какое-нибудь поганое место. Но уж больно противно скрипело, еще противней пахло в коридоре мышами и нужником.
Павел вышел на волю. Кругом плавился и проникал в каждый закоулок яростный солнечный свет. Воробьиная стая с веселым чириканьем приплясывала у коновязи. У стены на припеке уже вытаивала дернина, весна начиналась взаправдашняя. В исполкоме и около, как и всегда, мельтешил всякий народ. Ни с кем не здороваясь, чтобы никто не увидел его слез, его беспомощного положения, Павел Рогов сбежал с крыльца. «Судейкин… Севодни вовремя Киндя выручил. А завтре кто выручит?» — думал Павел, отвязывая коня.
Впервые в жизни не радовало ярое апрельское солнце. И родная деревня Ольховица впервые в жизни показалась чужой, какой-то ненастоящей. Родную мать впервые в жизни не хочется видеть… Виделись утром, перед тем как идти к следователю. Одни слезы да причитанья. На что было глядеть? Ночует то в бане, то в доме соседа Славушка, который считался какой-то дальней родней. Живет кое-как. Лепешки напечены из гороховой желтой муки. Скачкова бы покормить теми гороховиками! Самовар в зеленых подтеках… Заплакала, увидев сына. Павел наспех прочитал ей письмо от Васьки, сказал про Олешку и, чтобы не травить душу, выбежал из Славушкова подворья. Об отце даже и не заговаривал. В чужом доме много не наговоришь… От Гаврила Насонова, говорят, приходило письмо, надо бы забежать к Насоновым, узнать, куда отправлен и не видал ли отца Данила Семеновича. За что старикам дали по два года тюрьмы? Кабы знать за что, было бы не обидно. Отняли все: и дома, и тулупы… Топоры и стамески, ложки и поварешки. То одного раскулачат, то другого. После статьи Сталина колхоз разбежался, только неймется Игнахе Сопронову. Ни жить, ни быть, надо со света сжить! И сживет ведь… Вон и дядя Евграф отправлен неизвестно куда. Дом с гумном и амбаром взяли в неделимый колхозный фонд. Палашка — двоюродная — с брюхом, иди куда хочешь. Обе с божаткой ночуют у Самоварихи.
В таких невеселых думах Павел проехал волок. Медленно отходило сердце, но стоило вспомнить допрос, бешенство вновь охватывало, снова вставал в глотке горький свинцовый ком. Не жаль себя. Но что ждет от горя иссохшую мать, как жить малолетку Олешке? А Вера Ивановна… Лучше бы совсем про нее не думать, да бередит день и ночь, не дает дышать эта дума. И белый свет от той думы сразу чернеет. А как бы в глаза тестю глядеть, Ивану Никитичу, если бы дома был? Ведь это он, Павел, втянул его в строительство мельницы. Божат Евграф раскулачен. Поповны в город уедут. Жучок рехнулся, а дальше кого кулачить? На очереди — Роговы! Дело ясней ясного. И спрятаться некуда, и некому слова сказать… Господи, подсоби! Что делать и как жить?
Карько сам, без подхлеста бежит домой. В поле Павел натянул вожжи, приструнил мерина и спрыгнул с возка. Не хотелось показываться дома в таком растерянном и растрепанном образе. К мельнице… Валенки быстро промокли на дорожных лужах. Не забежать ли в гумно, не сделать ли свежие соломенные стельки? Воротца с юга открыты, слышны ребячьи возгласы. Вроде брат Олешка с Серегой. Что они там делают? Так и есть, в бабки играют. Дождались весны. Пришли из школы, сумки с книжками долой, сами на гумно, бить козонки…
Павел вспомнил про свое совсем недавнее детство. Давно ли сам вот так же с первым весенним солнышком бегал на гумно играть в козонки? На чистой гумённой долони ставили в ряд крашеные и некрашеные, мелкие и большие. Закидывали битку. Кто дальше забросит, тот первым и бьет. Играли испокон веку…
Чтобы не мешать ребятам, он тихо отошел от гумна. Мельница тяжко и утробно бухала шестью своими пестами. Он слышал эти глухие удары через ноги, через холодную, еще снежную землю. Они были тем отчетливей, эти удары, чем ближе подходишь, тем явственней. Ветер дул южный, теплый, крылья шли как бы нехотя. Песты бухали один за другим. Кому дедко толчет овес? Год назад на масленой полволости сидело без овсяных блинов. Рендовая простаивала уже и тогда, а теперь и вода давным-давно спущена. Мельник Жильцов арестован и осужден, говорят, за несдачу налога и гарнца. Мужики с трех волостей возят молоть в Шибаниху. Ночуют, когда худо дует, ждут ветра. Ветрянка! Сравнишь ли ее с водяной жильцовской?
Павел боялся вспоминать про тот камень, привезенный издалека, лежавший под снегом на речном берегу. Из-за него чуть совсем не замерз, охромел, остался без пальца. Да зато жернов — жернов воистину… Что будет?
А будет дальше вот что: Игнаха Сопронов истолчет во прах! Измелет и выбросит на произвол судьбы. За что дана ему такая подлая власть?
Павел сам не заметил, как оставил Карька и очутился вверху, около ступ. Сел на амбарном пороге, взглянул на Шибаниху с мельничной высоты.
Надо было что-то делать, делать срочно и споро. Он чувствовал это, как зверь чувствует затаившегося охотника. А что делать? Бежать надо… Куда? Везде нынче свои Игнахи. «А может, и не везде», — подсказывал чей-то голос. Вспомнились слова Степана Ивановича Лузина. Не зря ли отказался, когда Лузин предлагал остаться десятником в лесопункте? Может, и зря…
Сидел Павел на приступке, в мельничном шуме и скрипе, завороженный мерными чередующимися ударами, шорохом бесконечного кругового движения, стучали лопатки, подымавшие один за другим шесть мощных пестов, скрипели махи. Только не постукивали цевки черемуховой шестерни. Дедко давно собирался ковать жернова, со вчерашнего дня отключил главный постав.
Павел Рогов думал, как быть…
Неясная, неопределенная дума точила душу, но какая-то странная решимость, подобно дальнему ветру, уже нарождалась и крепла. Он не знал еще, что он сделает, но он знал, что нынче же обязательно сделает что-то…
Шум и шорох, скрип и стук заворожили и убаюкали Павла. Вот так же в детстве его завораживала сказка либо длинная песня бабушки, так же незаметно слетал на детскую душу золотой и сладостный сон. Он забылся, но в этом забытьи зрела и крепла его мужская решимость. И в том же забытьи и в мельничном шуме, в том полусне послышался ненужный, такой лишний человеческий голос:
— Эй!
Павел вскочил на ноги и выглянул из мельничного амбара. Кричали с другой стороны. Он спустился по первой лесенке на круговой настил. Внизу стояла чья-то подвода.
— Здорово, Данилович! — прояснился голос Ольховского Усова. — А я уж думаю, никово нету, поеду, думаю, к дому…
Павел опустился еще по одной лесенке, уже на землю, поздоровался с приезжим. Усов рассказывал:
— Я, понимаешь ли, хотел увидеть тебя в Ольховице-то! Знаю, что тебя вызвали. Думаю, договорюсь насчет молотья, да оба и уйдем. Гляжу, а ты уж и усвистал.
— Усвистишь от вас… — усмехнулся Павел, но Усов на подковырку не обратил внимания.
— Дак смелешь? Послиднюю квашню баба вчера испекла, муки нету. Смели, пожалуста, Павло Данилович!
— Смелю, если ветру намолишь…
— Садись на мешки, покурим.
Павел сел на воз к Митьке Усову:
— У тебя, Дмитрей, колхоз… как назван?
— Резбежались, Данилович. Все! Остались только мы с Гривенником. Одно названье… У вас в Шибанихе вроде тоже. Скотину-то по домам развели?
— Развели. А ты как? Ведь ты вроде бы коммунист.
— А что коммунист? — разозлился Усов и выматерился. — Коммунистам без муки тож не прожить, Павло Данилович…
У Павла Рогова все кипело внутри:
— Шустовские-то лари разве пустые были? А? У Гаврила Насонова тоже порядочно было намолото!
Не утерпел Павел Рогов, попрекнул Усова Гаврилом, а Данилом — отцом — не попрекнул, да в том не видел большой разницы. Усов стремительно заплевал цигарку:
— Я тибе, Данилович, вот што на это скажу. Против ветра ссеть не каждый осмелится. Против ветра вставает вон одна твоя мельница! С Игнахой я тягаться не дюж.
— Почему?
— А потому что больно много у ево верхних заступников! И в райёне, и в Вологде! А особо много в первопрестольной Москве. Вот так, Данилович! И пускай моя баба мелет на ручных жерновах!
Усов схватился за вожжи.
— Да ты погоди, погоди! — засмеялся Павел и отнял вожжи. — Не петушись. Смелет тебе дедко Никита. Как надо, так и смелет.
Усов не мог успокоиться, опять начал закуривать.
— Мельница-то, Дмитрей, мелет добро, — продолжал Павел. — Боюсь только, что и шею мне перемелет.
— Ты, Данилович, вот пгго… — Митька оглянулся во все стороны, нет ли кого вокруг. — Ты послушай нонче меня. Уезжай, парень! Уезжай поваровей куды глаза глядят… Я насчет тебя разговор слыхал. Говорят про тебя, что ты и ногу… это… нарошно, чтобы в армию не ходить.
— Чево? — У Павла потемнело в глазах. — Ногу? Нарошно?
— Это, Данилович, полбеды, беда другая похлеще. Гарнцу на тебя Сопронов начислил ишшо семьдесят пять пудов! Знает ведь, что не выплатить, ну и… Бумага на тебя отправлена в райён. Судить будут. Так што послушай меня, уезжай поскорей куды-нито, времё твое дорого.
Павел спрыгнул с груженых дровней Усова. Хромая, начал метаться, ходить около. Прислонился головой к витому косослойному столбу-подпоре. Отшатнулся. Не глядя на Усова, глухо сказал:
— Спасибо… Разгружай! Таскай к вороту… Пойду…
Он захромал, по-пьяному зашагал к своей упряжке. Оглянулся:
— Дедко придет… Тебе смелет. Остальным… пусть мелет Игнаха Сопронов!
Когда подвода с Павлом Роговым скрылась сперва за гумном, потом за амбарами, мельница пошла почему-то тише. Или ветер стихал? Все медленнее проходили широкие махи, осеняя собой груженые дровни и самого Усова. Помольщик видел, что крылья вот-вот остановятся. Митьке Усову показалось, что как только они остановятся, так что-то и случится не здешнее. Может, и сердце остановится вместе с ними? Либо вся земля перестанет вертеться. А может, она, земля-то, и не вертится вовсе, поди проверь, ежели кто чего скажет…
Куда уехал Александр Леонтьевич Шустов, бывший бухгалтер Ольховской маслоартели? Куда в ту ночь ступала его лошадь, волоча полные розвальни ребятишек и стариков, по-цыгански укрытых шубами и одеялами? Никто не знал. Это в ту ночь, упреждая Архангельск, помимо Крайкома посланная в Вологду, орггруппа ЦК дала указание на немедленное раскулачивание. Шустов задолго до этого чувствовал приближение грозы. Вологодский Губком давным-давно был разгромлен. Еще 3-го февраля в газете «Правда» появилась статья под названием «Разоблачить оппортунистов». В этой статье Москва объявила Вологду рассадником правой опасности. Шустов не сомневался, что его заберут, но когда заберут — не знал. А в тот вечер по тревожному стону телефонного провода или по какому-то тайному сердечному знаку Александр Леонтьевич вдруг озарился, почувствовал близость беды, раскусил зловещую тишину той решающей ночи. Да, он был просто убежден, что пришла как раз та самая ночь!
И враз принял решение. Короткий разговор с женой и отцом, решительное, резкое спокойствие, твердый голос. И вот уже мерин запряжен в розвальни. Быстро одели пятерых ребятишек. Пересчитывал Александр Леонтьевич всех уже на возу. Дедко Осий долго не мог ничего понять. Так, наверное, ничего и не понял старик, может, подумал, что поехали на Кумзерскую ярмарку. За одну ночь разрушилась многовековая судьба…
Все оставил, все бросил Александр Леонтьевич Шустов: обширный дом, гумно и амбар, скотину, лари с мукой, обутку, холсты, одежду, посуду и утварь. Взял одно живое свое богатство — деток с женой да отца с дедком Осием. Слезы родных то и дело останавливал короткими окликами. А как сам не заплакал? Не ясно… Стиснув зубы, шел он в ту пору за возом, шел в тихой снежной ночи. Куда? Надолго ли? За какую вожжину дергать у следующей развилки? Вначале правил Шустов наудалую, лишь бы подальше от дома… Правда, чуть ли не в каждой деревне жила родня, двоюродные, троюродные братья и сестры. Немного в сторону от большака живут родные братаны. Три младших брата и три (тоже младших) сестры. Приворачивай в любом месте. Но во всех домах по два самовара… Никогда, от веку, не сидела шустовская порода сложа руки! Рубили хоромы, пахали, жгли подсеки, косили сено, ловили рыбу и зверя, ткали и пряли, ездили под извоз. И роднились больше с такими же трудолюбивыми семьями. Поэтому знал Александр Леонтьевич, что не надо никуда приворачивать — над каждым домом давно висела черная туча.
Он проехал несколько волоков, передумал про всю свою жизнь, пришел по ней взад и вперед. Но ведь не поедешь же без ночлега! Надо и лошадь кормить, и обогревать ребятишек, и стариков чаем отпаивать. Он выбрал в ту ночь мужа троюродной сестры в маленькой лесной деревеньке. Он оставил там дедка Осия, с тем чтобы переправили старика в другое место к другому дедкову сыну и брату отца Леонтия Осиевича. Самого Леонтия Осиевича Шустов оставил в другой деревне у двоюродных братьев. Там заодно навестил Александр Леонтьевич и родную мать, которая ушла погостить да и нянчила внуков с самого Ильина дня. Увидев сивую бороду Леонтия Осиевича, она ничуть вроде бы не обрадовалась:
— Чево, опеть сватать приехав? Поезжай, поезжай в другую деревню.
— Бери, тятя, развод! — поддержал Шустов материнскую шутку, но Леонтию Осиевичу было не до шуток. Он заплакал, когда прощались…
Знал ли Александр Леонтьевич Шустов, что от Вологды до Архангельска, вдоль всей Северной железной дороги уже витала детская и стариковская смерть? Людей выгружали в снега и селили прямо в лесные болота. Вагоны спешно гнали обратно, за новым грузом. Степные пахари торопливо учились владеть топорами. Только что срубленные елки прислонялись друг к другу вершина к вершине. Те шалаши покрывались еловой хвоей, стелилась хвоя на снег, и зажигались костры. Мужчин под конвоем гнали дальше в леса, а около тех шалашей одного за другим хоронили стариков и непорочных младенцев. Женский крик, так похожий ночами на волчий вой, слышался сперва в зимних лесных болотах, на разъездах и близ полустанков. Но вскоре завыли, запричитали по-северному и местные жительницы. Южные, краткие в своем отчаянии слезные клики были иными, непохожими на рассудительные вологодские причитания. Только иногда, когда страх и отчаяние захлестывали женское сердце, вологодский вой становился точь-в-точь таким же, как мелитопольский или ростовский…
Шустов не знал еще обо всем этом.
Рассовав стариков по разным местам, Александр Леонтьевич с женой и пятью детьми выехал на Сухую курью. До Северной железной дороги оставалось пятнадцать верст…
В Сухой курье Шустов решил обогреть ребятишек и напоить лошадь. Но в избе нигде было ступить, не то чтобы посидеть и погреться. Звучала украинская речь. Три красноармейца с винтовками глядели на Шустова как на врага, колодчик на водопое был занесен снегом. Шустов разгреб снег, напоил коня и уже в потемках направился дальше. Куда? Кто ждал его с кучей детей, без денег и хлеба? Никто не ждал…
Александр Леонтьевич знал, что никто не ждет, и все же ехал куда-то. После Сухой курьи картина для него стала совершенно ясна. Выхода не было… И все же он ехал куда-то. На восьмой версте решили как-нибудь переночевать и утром двинуться в сторону железной дороги. Была затаенная дума найти шибановского Орлова. Ходил слух, что Орлов работал на одном из разъездов. Может, примет временно или подсобит устроиться? Хоть обходчиком, хоть пильщиком дров…
В бараке на восьмой версте усташенские ребята сдвинули на нарах соломенные тюфяки, освободили место для шустовского семейства. Утром, когда поили коней, Шустова неожиданно окликнул Степан Иванович Лузин. Узнав про бедственное состояние шустовского семейства, он предложил задержаться, привел Шустова в натопленную конторку. Начальник не хотел слушать подробностей шустовской переменившейся жизни. Он с ходу предложил угол в бараке:
— Александр Леонтьевич, у меня нет десятника. Оставайся! Когда срубим новый ларек, дадим тебе старое помещенье.
— Я, Степан Иванович, вышел из партии… — произнес Шустов. — Считаю своим долгом сказать…
Лузин поморщился:
— Александр Леонтьевич! Ты мне об этом не говорил, а я от тебя ничего не слышал!
— Нет, Степан Иванович! Ты пусть и не слышал, спасибо. Да Ерохин-то с Меерсоном отнюдь не глухие.
— Волков бояться, в лес не ходить! — возразил энергично Лузин. — А лес, Александр Леонтьевич, советской власти, сам видишь, нужен как воздух.
— А скажи мне, Степан Иванович, почему крестьянство-то мы зорим? — тихо спросил Шустов. — Своих же кормильцев рубим под корень… А самое главное, нет числа таким дровосекам, и все оне копятся, все копятся…
Молчал начальник лесопункта Степан Лузин. Прищурил глаза, глядел в одну точку и слушал Шустова:
— Был, значит, у крестьянства царь Николай Второй, и была у него единая власть. Где единая власть, там и порядок. Нынче власть сразу у многих, у всяких и разных. И всяк свои мысли кладет во главу угла, кому что придет в голову. Не стало у нас в России порядка…
— Не крепка, значит, наша власть, Александр Леонтьевич? — засмеялся Лузин.
— Не то чтобы не крепка, а рассыпчата! От огня и воды камень трескает, одна дресва остается. Потому я и вышел из партии. Прошли вы огни и воды, а перед медными трубами вам не выстоять… Мало кто удержался в рамках перед медными трубами.
— А царь? — Лузинские глаза смеялись.
— Царю, Степан Иванович, медные трубы были положены по штату! Для одного народ ничего не жалел, готов был на любую музыку… Мужик потому за царя и держался.
Лузин посерьезнел и возразил:
— Ну, положим, Гаврило с Данилом не больно-то и держались. Наоборот!
— А ныне оба на Соловках либо в Печоре локти грызут.
Но Лузину было не до политических споров. Вологда требовала от него лес, десятник нужен, и он повторил предложение:
— Принимай, Александр Леонтьевич, должность! Остальное и прочее я беру на себя.
В горле у Шустова застрял горячий комок. Не зная, чем выразить облегчающую благодарность, он покашлял тогда, приготовился сказать Лузину что-то хорошее, но в контору зашли двое высланных украинцев.
Считая дело окончательно решенным, начальник подал Шустову бланки учетных документов:
— Принимай, Александр Леонтьевич, покамест по кубатуре, в сортиментах разберемся позднее.
Кладовщик в тот же день выдал Шустову под расписку стальное клеймо на березовой ручке и складной в медной оправе аршин. Надо было срочно клеймить торцы дерев, обмеривать и сортировать свежую древесину, вывезенную усташенскими мужиками.
Ночевали в ту ночь вместе со всеми, но жилье выделили тоже вскоре и почти по-царски: Лузин приказал отгородить в бараке угол в одно окно. Половину места занимали широкие нары, на коих цыганские способом сложили подушки и одеяла. Вторую половину занимал стол, тесанный топором, да такая ж скамья. Еще оставалось место под умывальник, и шевельнуться, повернуться, ничего не задев, было совсем невозможно.
Александр Леонтьевич был рад и такому жилью. Со всем стараньем старорежимного подрядчика он приступил к новой работе. И та дорожная ночь была давно позади… Шла последняя, Страстная неделя поста, когда на восьмой версте объявился шибановский Павел Рогов. Мужик стоял перед Шустовым с просительным видом, с топором за поясным ремнем, с котомкой на широких плечах. Шустов не скрыл радости:
— Ты, Павел Данилович, с подводою или так?
— Один.
— Значит, без лошади. Бери моего коня и дровни! Подсанки тоже подыщем. Надолго ли, если не трудно ответить?
— Трудно, Александр Леонтьевич! — признался Павел. — Трудно ответить… Хотел на вовсе… Пойду на любую делянку… Не дают дома-то жить!
Десятник, подобно начальнику лесопункта, не стал вникать в подробности, а взял да и показал новичку место в бараке.
Павел не разучился валить и возить лес… Но когда начала таять лежневка, Шустов неожиданно переменил собственное решение, послал его в пилоставку, чтобы тесать топорища, насаживать топоры и точить поперечные пилы для украинских лесорубов. Павел вначале заерепенился, считая все это стариковской работой. Вмешался сам Лузин, начальник, убедил, что дело это сейчас важнее всего.
— Платить будем на совесть, как рубщику! — закрепил Шустов весь разговор. — Да и спать тут будет тебе спокойнее.
Пилоставка была срублена в охряпку на скорую руку. (Рубили сначала баню, но понадобилась пилосгавка.) Печка сложена по-культурному, даже с плитой. Двери открывались прямо на улицу, в сторону болотного леса.
Павел тесал топорища с утра до вечера, часами шаркал напильником. На ночь он запирался на крюк и спал прямо на голом топчане. Питался кое-чем из ларька. Хлеб и табак привозили для лесорубов на лошади с железнодорожного разъезда, еще торговали треской. Иногда приходил ночевать Апалоныч, рассказывал новости. Тоска подступала к Павлову сердцу. Дошел слух, что Сопронов через милицию ищет его, что в Шибанихе сломалась дедкова мельница. Не мельница маяла, маяла неизвестность. Как-то там Вера Ивановна, когда будет родить? Мать жива ли?
Каждое утро начиналось с прихода украинских выселенцев. Они разбирали пилы, иные просили насадить топор на новое топорище. Павел не успевал как следует наточить пилу, сделать по-доброму топорище.
— Тебе, Данилович, все одно на всех не усшггь, — поучал Апалоныч, сидя на чурбане и растапливая печку. — Ты возьми да одного научи, топоры-то насаживать! Вон хоть бы Малодуба Григория. Парень проворной, сам научится и других выучит. Вишь, легок на помине…
Дверь хлопнула. Павел поднял голову. Рыжие усы Грицька весело шевельнулись:
— Здоровеньки булы!
В серых глазах парня чуялась застойная хохлацкая грусть. Давняя тоска стояла в глазах, но все равно они улыбчиво щурились. На голове у Грицька топорщился какой-то вязаный шерстяной колпак, на плечах — латанный во многих местах ватный пиджак. Штаны на коленях тоже были закропаны, уже и на заплатах имелись дыры. Особенный страх вызывала у Павла обутка Грицька, напоминавшая шоптаники, то есть тряпичные лапти, в каких бродят многие нищие. Грицько сильно напоминал в этой обуви шибановского Носопыря.
— Чего на ноги дивишься? — улыбнулся Грицько. — Коли моим щиблетам заздришь, то я готовий поменятися… А ти, диду, пиди там часом за мени на дилянку. За це виддам тоби всю премию…
— Много ли вы с Антоном кубатуры-то нагонили? — спросил Апалоныч.
— Многа! Багацько… А було б ще бильше, як би до Ярохина не тягали.
— К Ерохину? — притворно удивился Апалоныч. — А чево ему от вас?
— Як чого? Вин тут замисть попа, вимятае сповидь, инколи де-кого причащав.
Грицько поднес кулак к своему носу, показывая, как причащает Ерохин.
… Сегодня Грицько отказался учиться насаживать топор по-вологодски. Он попросил у Павла бритву и помазок, чтобы сбрить бороду:
— Витру не буде, ходимо до шинкарок.
Апалоныч сварил чугунок картошки, достал из мешка хлеба:
— Садитесь-ко вот лучше.
— Цибуля? Та вона ж ныне Милиша за будь-яку дивчину… Давай швидше, поки нема брата Антона, той прийде, все умне… А ось вин тут як тут. Все чуе, як кит з вусами.
Павел успел уже полюбить этих веселых братьев. Они захаживали в пилоставку и по вечерам, после делянки. Пили настоящий, выданный Лузиным чай, слушали Апалоныча, который изредка исчезал куда-то и приносил свежие новости.
Антон Малодуб, старший брат Грицька, был сегодня совсем хмурый, на братнины шутки не обращал внимания. Апалоныч начал спорить с Грицьком: как это так, «як кит с усами». Кит, мол, плавает в окиян-море, кит — рыба, какие же у рыбы усы?
— Немае в риби вусив, — согласился Грицько, очищая картофелину. — Зате в кита е и в мене е, тому що я не одружений. А в брата Антона вуса були, та жинка Параске все висмикала. А помиг жинке мий племинник, ось и немае в Антона вусив.
Апалоныч так и не разобрал, отчего это кот по-украински кит. Павел взглянул на Антона с тревогой. Что-то кольнуло его изнутри. Пока братья брили друг друга роговской бритвой, он вспомнил зимнюю лесную дорогу и ту встречу с женщиной, которая стремилась в Сухую курью.
— А как племяша-то у тебя звать? — как бы невзначай спросил Павел у Грицька.
— Та я вже пидзабув, а ось брат не забув. У нього и питайте.
— Федько, — тихо произнес Антон. Глаза у него зажглись и блеснули. Федько! Все сходится… Женщина назвалась Парасковьей, когда
Павел оставлял ее ночевать у старухи. Это она и шла тогда, она искала мужа и брата. Она несла как живую свою мертвую ношу! Где она ныне и жива ли сама? И что делать? Рассказывать ли Антону про ту жуткую встречу?
Павел швырнул напильник в сторону, бросил на пол пилу. Пила жалобно взвыла. Апалоныч недоуменно поглядел на Павла Рогова. Антон и Грицько приняли выходку пилостава на свой счет. Антон взял пилу, оба брата молча вышли из пилоставки. Павел очухался, выскочил следом:
— Да нет, вы што? Идите обратно!.. Я… так, сам на себя… Чуете? Остынет картошка-то…
Братья остановились, переглянулись.
— Обиделись, что ли? — в упор спросил Павел.
— Та ни… Йти треба, Даниловичу, — заговорили они оба сразу. — Ярохин, того гляди, из гнезда вылетит.
— Хотел я сказать вам кое о чем…
— Мабуть до иныного разу.
Они ушли, а Павел стоял у порога и терзался в раздумьях. Может, лучше не говорить? Может, знают? Нет, ничего не знают! Надо сказать…
Но они уходили от него, не оглядываясь. Морозный светлый ледок хрустел под их страшными чеботами. Вчерашние лужи и ручейки уже струились под этим хрупким прозрачным ночным ледком.
Дрожь прошлась от ключиц и до поясницы. Нет, не от холода вздрогнул Павел Рогов! Вздрогнул от непереносимо-явственного виденья: лесною дорогой шла, нет, не украинка-выселенка, шла его жена Вера Ивановна. Он помотал головой, как пьяный.
Снег таял взаправду. Заметно удлинились светлые предпасхальные дни. Усташенские лесорубы и возчики разъезжались по деревням, там их гнали обратно. Для нерадивых учреждено рогожное знамя. Павел знал, что Лузин получил указ: кидать снег лопатами с бровок на те места, где вытаивала земля.
Возить по этому снегу, только возить! Выполнять план!
Апалоныч сочинил даже частушку: «Не нагоним нападным, так нагоним накидным».
Что правда, то правда, нападного снегу ждать было уже нечего. Дело быстрехонько шло к весне, к половодью и севу.
Утро сияло. Глубокое, бирюзово-синее небо разверзалось над Павлом. Из леса, с востока и севера, долетало тетеревиное бульканье. Сердце чуть успокоилось при этих знакомых, почти родимых звуках новой весны. Токуют тетерева на полянах, горят полевые снега. Природа живет, как и раньше, ничего не меняя.
От морозного воздуха, от переклички полевиков вернулся в тесную подслеповатую пилоставку.
— Чего, Паша, ушли? — спросил Апалоныч. — Ушли!
И Павел начал точить напильником очередную пилу. Он рассказал старику про лесную зимнюю встречу:
— Тут все, Апалоныч, сходится! И сынок Федько, безгрешная душа, жонкино имя…
— Ествою корень! — Апалоныч заохал после такого рассказа. — Она! Прасковья, ихняя баба. Много разов говорил Гришка-то! Садись, самовар вскипел…
Апалоныч называл самоваром чугунок, в котором варили сперва картошку, затем кипятили воду на чай.
Все светлее и дольше становились предвесенние дни. Иногда закатное солнышко прямиком упиралось в небольшое окно пилоставки. Оно светило тогда вроде бы снизу. Словно невидимая солнечная ладонь припечатывала на сосновой стене избушки квадратный розовый пласт, золотились как слезы капли сосновой смолы, и дерево излучало янтарный внутренний свет. Тем чернее приходила лесная беспросветная ночь. Одиночество давило на Павла безжалостно и настойчиво. Особенно тосковал он в тишине по ночам. Впервые узнал, что такое бессонница, хорошо еще, что иногда приходил ночевать Апалоныч.
Правда, старик очень уж сильно храпит. «Ты, Данилович, толочи меня в бок, чтобы я потише храпел, — наказывает старик с вечера. — Ты не ленись меня останавливать». Надо ли толочить в бок Апалоныча? Тоска, а может, и сама боль в ступне заслоняются по ночам этим неугомонным разливистым храпом. Оба спали одетыми, на топчане. Ни у того, ни у другого не было ни подушки, ни одеяла. С вечера в пилоставке жарко. К утру, когда подкрадется сон, избушка выстывала насквозь. И Павел всю ночь крутился на топчане. В такие часы подстерегла однажды покаянная мысль: «С какой стати уехал от жены и от дома? Оставил сына, а может, и двух… Родную мать и малолетнего брата бросил в чужих людях. Что-то сделал не так, что-то вышло не ладно. А как ладно?»
Павел опять проворачивал в памяти несчастный тот день с утра и до ночи.
После разговора с Дмитрием Усовым он распряг мерина. В отчаянии хотел было залететь в лавку Володи Зырина, да что-то остановило. Может, вспомнил, как маялся от стыда после нечаевской пьянки. Вышла статья Сталина… А что толку? Игнаха все равно доконает. Уехать, устроиться в лесопункт… Обжиться, потом увезти семейство. Собрал в кулак всю пачинскую натуру, ступил в дом. Вера Ивановна трясла в сенях детское одеяло. «Приехал? — спросила с надеждой. — Иди, кряду будем обедать». В избе в красном углу стучало ткацкое бердо. Скрипели подножки. Аксинья каждую свободную упряжку ткала, Сережка с Алешкой по очереди крутили скально, также по очереди качали они зыбку. «Белый ты весь, — сказала теща. — Не угорел?» — «Угорел, — соврал Павел. — В Ольховице у Славушка». Она слазала на полати, разрезала ему свежую луковицу: «На-ко вот, нюхай!» Резкий луковый дух и в самом деле привел тогда в чувство. Аксинья накинула скатерть. Вера пошла звать обедать дедушку, а тот ушел принимать усовское зерно. Тревожно поглядывала на мужа Вера Ивановна. «Да угорел он!» — успокаивала ее Аксинья, только ведь жена всегда видела больше матери. Пришел от мельницы дедко, тоже перемену почуял, одни ребята ничего не чувствовали, хлебали постную губницу, толкали друг друга локтями.
«Ну, так чево в Ольховице-то? — Аксинья выставила противень с холодным гороховым киселем. — Матку-то видел?» — «Видел… — глухо ответил Павел. — Сидели у Славушка». Никто в семье, кроме Ивана Никитича, не любил гороховый кисель с льняным маслом. Вспомнили об этом, наверное, все шестеро, вспомнили и затихли. «Пора сказать», — подумалось тогда Павлу, и он взял за руку Веру Ивановну. Сердце забилось… Он рассказал про допрос, но не все рассказал, утаил от родных то, что Скачков едва его не арестовал. Утаил и разговор с Митькой Усовым, зато набрался смелости, выдохнул: «Ехать надо! Пеките-ко подорожники!» Он так явственно помнит ту злую минуту. За большим роговским столом стихло. Ребенок в зыбке проснулся, встал на карачки, весело поглядел на семейство. Павел обвел всех несветлым своим взглядом, на ходу начал придумывать: «Деньги нужны, налог заплатить…» Он видел, что Вера так и замерла вся, так и пошла зачем-то к шкафу. «Не бойся! — Он выбрался из-за стола, настиг и обнял ее за плечи. — За море не убегу…» — «Куда средился-то?» — «На восьмую версту. Дорога зимняя падает… Володя Зырин обещал подвезти до Ольховицы! От Ольховицы в Сухую курью ездока много. Кто-нибудь подвезет. А то и пешком…» Горло его сдавилось, он не мог больше говорить. Вера заплакала. Аксинья молчала, готовая тоже к слезам, и неизвестно чем бы все кончилось, если бы дедко не одобрил решение Павла: «Поезжай, Пашка, поезжай, пока до вёшного! — Старик повысил голос. — А будем и вёшное-то ноне пахать? Пусть! Оксютка, иди за мукой, твори подорожники. И ты, Верка, не реви здря».
Вздыхал дедко Никита, охал, кряхтел и кашлял. Ему надо было идти молоть Митьке Усову. Павел слышит его голос, видит сивую бороду, и васильковый свет светит ему из глаз старика: «Поезжай, поезжай, Пашка, пока до вёшного. К весне-то авось образумится который-нибудь: либо Сталин, либо Игнаха…» Жена всю ночь плакала на плече. Утром, едва испеклись подорожники, едва попили чаю, скорей котомку на плечи! Долгие проводы, лишние слезы… Еще с вечера Павел видел, что река обозначилась под горой. Уже стояли на дорогах изрядные лужи. Пришлось ехать в шапке, но в сапогах. Глядела ли Вера вослед ему? Он ступал за подводой, старался не оглянуться назад. Скорее бы волок… В лесу зыринская кобыла вдруг обернулась назад. Она оскалила на Павла большие желтые зубы. Ее круглый кровавый глаз наливался голубизной, вырастал, словно радужный шар… Высокие черные ели стояли в снегу, до узкой тропы сжимая лесную дорогу, а впереди, перед возом, стояла женщина с ношей. Лошадь вот-вот ударит ее запрягом. Но ведь это она. Вера Ивановна, стоит со своей ношей на лесной снежной тропе! Господи, надо бы дернуть за вожжи. Надо остановить проклятую лошадь, а рука Павла двигается так медленно, что ничего не успеть, и вот сейчас Веру, жену его, изо всей силы ударит запрягом…
Павел Рогов пробудился на топчане в холодном поту. В окне брезжило, синело утро. Апалоныча рядом не было. Сердце билось после страшного сна.
Павел откинул крюк, сходил за угол, вернулся в пилоставку и затопил плиту. «Какая же это жизнь? Умываться снегом, в чугунке чай кипятить…» Так думал Павел Рогов, стараясь поскорее забыть кошмарный ночной сон. Оскаленная лошадиная морда еще долго явственно стояла в глазах.
Треска с полузасохшей хлебной горбушкой, кружка кипятку, три поперечные пилы, которые надо точить…
Он выточил их за час-полтора, но никто почему-то не шел за ними. Павел выглянул наружу: солнце сегодня поднималось совсем весеннее. И что-то копилось в душе… Жаль, нет старика. Сходить поискать его в бараках? Может, голодный. Никто теперь не слушает его говору по вечерам. Выселенцам не до него, а усташата на Пасху разъехались по домам. «Тоже вот, — думал Павел про Апалоныча, — ходит туда-сюда, то домой в деревню, то на станцию. Кормится прибаутками. А сам-то ты? Тоже вроде бы зимогор. Нет, надо уехать. Не горячись, думай… Домой? Нельзя домой. Там Игнаха Сопронов с наганом, милиция. Загребут в первый же день. Так ведь и тут загребут! Вон, Ерохин уже вызывал в кабинет. Доберутся, не сегодня так завтра. Уезжать надо. Шустов советует: „Просись в Красную Армию. Два года прослужишь добром, время минует“. Возьмут ли без пальца-то? Антон Малодуб ничего не знает про жену и про сына… И кто это целое утро бродит за воротом?» Нащупал, прижал пальцем…
Крупная, с прозеленью, вошь поставила на раздумьях Павла последнюю точку. Он бросил ее в огонь, схватился за шапку, быстро накинул полушубок, вышел на волю. Куда? Он решительно ступил в сторону шустовского жилья.
Барак пуст. Лишь двое больных, с порубленными ногами выселенцев, молча шуруют в печи. Павел открыл двери в шустовскую комнатенку, встал около умывальника. На него с интересом глядело с полдюжины ребячьих глазенок. Взрослых нет. Дети с любопытством глядели на пришельца. Павел спросил, где у них тятя и мама. В ответ самый младший заревел почему-то что было мочи. Его дружно и быстро успокоили старшие.
Ребятня только что пускала мыльные пузыри. Нарочно для этого на топчане, вверх шерстью, был разостлан целый тулуп, штук пять радужных пузырей еще светилось на нем. Они долго не лопались на овечьей шерсти. Павел не забыл детских забав.
— А ну давай, дуй еще! — сказал он и подумал: «Откуда у них солома взялась?»
В два фарфоровых блюдца с мыльной водой начали тыкаться соломинки. На расщеплённых концах соломинок рождались и росли радужные красивые пузыри. Росли и слетали, парили над своими хозяевами, иные вытягивались от слишком сильного дутья и лопались к обиде нетерпеливого надувальщика. Большие, иногда с детскую голову, они срывались с концов соломинок и плыли по комнате. Ребятишки дули на них снизу. Иной пузырь подымался вверх к почернелому потолку. На круглых золотисто-радужных боках, в крошечном перевернутом виде, отражались все эти белоголовые восторженные шустовские наследники. Павел и сам позабыл про свой возраст. Хотел уже попросить у которого-либо из ребят соломинку и выдуть свой добротный пузырь, но в дверях появился Шустов. Павел покраснел, словно его застали за недостойным занятием:
— Вот, зашел… Думал, хозяин дома. Александр Леонтьевич… Я, значит, это… Уезжать лажу.
— Вот тебе раз! Куда?
— Не могу я тут больше…
Шустов сел на край топчана, вздохнул:
— Гляди сам, Павел Данилович!.. Вольному воля. Но думаю, что делаешь ты это напрасно. Гляди сам… Да.
Павел разволновался и заговорил не то, что хотел сказать:
— Сейчас слышу, за воротом кто-то ходит. Хватил, гляжу, вошь! как дробина… Да чтобы я… У нас сроду этого не было!
— Ну, одна, это еще полбеды, — невесело засмеялся Шустов. — Вот когда поползут рассьшным строем, тогда хуже ничего нет. Я в гражданскую помню…
Шустов не стал вспоминать, махнул рукой. Павел попросил принять инструмент. Шустов еще раз пробовал уговаривать, но Павел стоял на своем:
— Нет, не могу, Леонтьевич. У нас вшей сроду не было… Отпусти. Уйду счас, сразу…
— Ну, коли так, держать не буду! Куда ж ты теперь? — Шустов достал из бумажника тридцатку. — Вот, возьми красненькую и напиши расписку. Думаю, у тебя заработано больше, я распишусь за тебя в ведомости. Сколько останется, перешлю. Но куда?
— Поеду пока в район. Ежели не возьмут в Красную Армию, попрошу справку. Завербуюсь плотничать. Подальше куда, может, в Онегу.
Павел присел к столу и под диктовку начал писать расписку:
«Взято у десятника А. Л. Шустова тридцать рублей в счет зарплаты. Деньги получены сполна. К сему Пачин».
— Рогов нынче, — смутился Павел, не осмеливаясь уйти…
Александр Леонтьевич всерьез расстроился решением Павла. Не станет в лесопункте еще одного надежного человека. На кого положиться? Бывший бухгалтер Ольховской маслоартели бегал целыми днями по делянкам, ездил в Вологду за новыми лучковыми пилами, хлопотал о печных вьюшках, успевая клеймить баланы. На ходу осваивал Шустов и украинскую мову. Сверху требовали одно: лес, лес и лес! Уполномоченные сновали по всем направлениям. Той же порой, по всем дорогам, ехали первые перебежчики. Местные лесорубы и возчики бревен бросали делянки. Телеграммы из Архангельска одна за другой летели в Устюг и Вологду. Москва требовала от Севкрая усилить приток валютных рублей и ликвидировать кулака. Но в этом настойчивом двойном требовании Центр почему-то не замечал жестокого противоречия: одно исключало другое… Усташенские ребята работали сперва лучше всех, а нынче на Пасху почти все укатили домой. Украинские выселенцы разуты-раздеты. У них нет даже рукавиц. Неумело насаженные топоры слетают с березовых топорищ, люди не знают, с какой стороны рубить, чтобы дерево падало куда надо. Мог ли выполнить норму вчерашний степной хлебороб, никогда не ступавший по пояс в таежный снег? Так думал Александр Леонтьевич Шустов, а Павел Рогов чувствовал вину и неловкость, но стоял на своем…
— Что ж… — Правая рука Шустова гладила по очереди головы ребятишек. — Что ж… Поезжай, коли с вербовщиком будешь в ладах. Только послушайся моего совета, найди слой в районе! Напиши заявление предрику, объясни ему свое социальное положение… К военкому сходи. Объясни, что брат в Красной Армии, что наемного труда не было… Военкома я знаю, скажи, что от Шустова…
Ребятишки притихли. Они внимательно и серьезно слушали разговор взрослых. Шустову показалось, что Рогов заколебался.
— Не раздумаешь?
Павел глядел в землю, держался за скобу. Не хотелось ему обижать Шустова! Не хотелось и рассказывать про вчерашний день, когда Ерохин вызвал его в лузинскую конторку и долго, один на один, выспрашивал про всю ольховскую и шибановскую родню. Чего было надо Ерохину? Ясно стало только под конец долгой беседы, когда Ерохин заговорил о «классово-чуждом элементе в условиях лесопункта». Он потребовал слушать, что говорят в пилоставке украинские выселенцы… Слушать и сообщать ему, то есть Ерохину. Павел сказал, что не знает украинской речи… Тогда Ерохин встал, подошел вплотную, взял в кулак край роговского полушубка, притянул к себе и произнес: «Не умеешь — научим, не хочешь — заставим! Иди, гражданин Рогов, и крепко подумай!»
Причащает и исповедует… Эти слова Григория Малодуба вертелись на языке. Хотелось рассказать Шустову обо всем, но Павел удержался, не стал говорить. «Советует Александр Леонтьевич сходить к предрику. Найдешь ли и в районе защиту и правду? Нет, надо скорее уехать… Куда? В Шибанихе Игнаха жизни не даст, на чужой стороне вши заедят. Вот в красноармейцы бы на год-полтора! Отслужить бы действительную, а той бы порой и ветер утих… Вон Васька-братан, служит матросом, учат на почетного командира».
Думал Павел и о том, как перевез бы Веру Ивановну сюда в барак…
Сроду во всей деревне, ни в одном, даже самом бедном семействе не бывало одежных вшей. Только иногда оставались после ночлежников-нищих, но тогда весь дом мыли и перетряхивали. Всю одежду, одеяла и наволочки прокаливали в банной жаре. Бывали, правда, головные, мелкие, так этих вычесывали гребнем. Бабы при любой свободной упряжке устраивались где посветлее искать в голове. Каждую субботу баня со щелоком… А тут одежная вошь! С прозеленью, такие и бывают тифозные.
— Нет, Александр Леонтьевич, не приживусь я тут! Не привыкнуть мне, потому што…
Павел решил, наконец, рассказать Шустову о требовании Ерохина, но тут заскрипела рассохшаяся, сколоченная из сырья барачная дверь. Вошел, вернее влез в комнату начальник Лузин, в пальто с бобриковым воротником, в пыжиковой ненецкой шапке. Уши у шапки — до пояса. Помятые брюки, заправленные в грязные бурки, тоже были не очень чисты. «Не лучше, чем у меня», — подумал Павел и хотел уйти, но Шустов движением руки остановил и обернулся к начальнику:
— Степан Иванович, присесть у меня негде. Извините.
— Я на один момент, Александр Леонтьевич. — Лузин с обоими поздоровался об руку, оглядел снова притихших ребятишек. Павел опять взялся было за скобу, но Шустов снова остановил:
— Вот, Степан Иванович, был у нас один пилосгав, и тот вздумал уехать.
— Куда? Почему?
— Такой дородной мужчина, а испугался малого насекомого! — засмеялся Шустов. — Впрочем, спросите у него сами…
Лузин сделался хмурым:
— Баню, товарищ Рогов, к осени сделаем, даю слово. Работай! Семью со временем перевез бы. Или недоволен жалованьем? Тоже в наших руках! Так что давай, меняй решенье, Павел Данилович! Лесное дело нынче у государства на первом счету. Подумай!
Павел стоял как школьник.
— Крепко подумай, Павел Данилович! — повторил начальник. В голосе Лузина звенела хоть и еле заметно, но приказная струна. И слова были такие же, как у Ерохина!
Павел упрямо тряхнул головой:
— Не привык я, Степан Иванович, в лесу жить! Ежели не возьмут в Красную Армию, завербуюсь в Онегу. Лихом не поминайте…
Павел Рогов за руку попрощался с начальством. Двери заскрипели, захлопнулись, места сразу стало намного побольше. Шустов предложил Лузину сесть на край топчана.
— Садитесь, Степан Иванович, насекомых у нас пока нет.
— Троцкий говаривал когда-то о политической вшивости. — Лузин пробовал пошутить. — А чем обернулась на восьмой версте ерохинская дезинфекция? Знаешь сам, Александр Леонтьевич, план не выполнен не только по вывозке, но и по рубке…
— Да, товарищу Ерохину в активности не откажешь, — задумчиво согласился Шустов. — Газету со статьей товарища Сталина порвал на глазах усташенских возчиков! Прошу покорно, Степан Иванович, извинить. Угостить мне тебя нечем. Самовар ставить тоже покамест некуда.
— Все будет, Александр Леонтьевич! Как говорится, дайте только срок, будет вам и белочка, будет и свисток.
Начальник пощекотал среднего шустовского наследника, пощекотал второго. Но даже ребятишкам была заметна его напускная веселость.
— Тут у меня, Александр Леонтьевич, цидуля насчет вас. — Лузин перешел почему-то на «вы». — Пришла по почте.
— Сопронов поди-ка? — спросил Шустов.
— Нет, берите выше. Скачковым подписана.
Шустов переменился в лице.
Лузин пожалел, что сказал, и хотел перевести разговор вновь на шутливый тон: «Бумаг, Александр Леонтьевич, на наш век будет достаточно, фабрика Печаткина трудится без остановок. Не обращай внимания». Не таков был человек Шустов, чтобы не понимать, что стоит за такими бумагами!
— Разыскивают кулака и правого оппортуниста? Не так ли, Степан Иванович?
— Так. — Лузину ничего не оставалось делать, как согласиться. — Но вы не беспокойтесь. Я эту бумагу не читал, ты про нее не слышал… Говорю определенно. Ерохин, по всей вероятности, не знает о ней.
— Если Ерохин не знает, то это и есть политическая вшивость… — произнес Шустов. — Придется, Степан Иванович, и мне… покидать вас…
— Александр Леонтьевич, да вы что? Я ручаюсь за вас своей головой. Я сейчас же напишу в район.
Они не заметили, как теперь уже оба перешли на «вы».
— Нет, нет, Степан Иванович. — Шустов решительно встал. — Я вас подводить отнюдь не желаю и уеду не медля! Мишка, ну-ка, братец, обувай сапоги! Беги за мамкой, она в третьем бараке пол моет…
Напрасно Лузин убеждал Шустова в том, что поставит Скачкова на место и что все со временем утрясет. Шустов не верил, не мог верить этим словам! Мысленно он уже прикидывал, где лежит упряжь… Мишка долго искал под топчаном свои сапожонки. Ему то и дело попадались чужие: то маленькие, то большие. Наконец он обулся в какие попало и убежал за матерью.
Пять пар детских пронзительных глаз с недетской тревогой следили за каждым движением взрослых.
Павел тем временем сдал инструмент кладовщику, без сожаления окинул взглядом еще теплую пилоставку и… покинул восьмую версту.
Он шел с котомкой в сторону железной дороги, к разъезду, куда мужики возили клейменые Шустовым хлысты. Чтобы выехать местным поездом в районный поселок, надо было за два часа пройти восемь верст.
Он шел по лежневке, почти оголенной. Снегу на ней не было, лед во многих местах растаял. Еще ползли по лежневке редкие подводы с хлыстами. Когда полозья съезжали с ледяных мест на вытаявшую землю, лошади останавливались. Тащить груженые дровни с подсанками по голой земле не под силу было самым здоровым коням. Возчики ругались почем зря. Усташенский парень, которого догнал Павел Рогов, остановил подводу. Попросил закурить и сел на большое толстое дерево, которое вез к разъезду.
— Не куришь? — удивился он.
Павел сел с ним рядом, на бревно. Парень вдруг обругал матом своего же мерина:
— Стой, задрыга такая, бл… долгоногая!
— Ты за што лошадь-то так честишь? — удивился Павел.
— А не за што! Не твое дело…
Парень спрыгнул с бревна на землю и вдруг начал развязывать узел веревки:
— Эй, подсоби скатить!
Павел был слегка ошарашен. Не задумываясь, помог парню скатить бревно с колодок дровней и подсанок. Сам возчик тоже недолго думал. Развернул подводу, закинул подсанки, сел на дровни и гикнул коню. Через минуту оба пропали за лесным поворотом. Толстое долгое ровное бревно осталось лежать на дороге…
Павел Рогов заспешил. Он шел дальше и дальше, словно бы от места своего преступления. Чем дальше уходил он от большого, брошенного на дороге хлыста, тем больше что-то щемило в груди. Дерево, брошенное на лежневке, не отпускало его от себя, взывало к его чести и совести…
А он шел от него дальше и дальше.
Не доходя до разъезда примерно с версту, он увидел новые чудеса, «Цыганы, что ли? — мелькнуло в уме. — Нет, не цыганы. И на украинцев не похожи, разговаривают по-русски…»
В болотном снегу, перемешанном со мхом и болотной черной землей, среди свежих пней и еловой щепы разместился какой-то табор. Табор не табор, но что-то похожее на него. Или военный лагерь? Дым от костров стелился по лесу. Бабьи крики и детский плач становились слышнее: нет, не похоже было на военный бивак!
Еще издалека Павел увидел непонятные шалаши: ряды елок, едва освобожденных от сучьев, были поставлены шатром, вершина к вершине. Промежутки и щели между деревьями были затыканы и покрыты хвоей. На пнях и подкладках торчали узлы и даже разноцветные сундуки. Люди бродили меж кочек и пней по выступившей весенней воде, кричали что-то, но всего слышнее были женские причитания и детский плач. Павел Рогов подошел ближе. Высокий белый старик долбил лопатой промерзшую землю между березой и небольшою осиной. Павел поздоровался с ним. Старик оперся на черень лопаты, ответил коротким кивком. Отдышался и вновь начал долбить.
— Ты чего тут ищешь, а дедушко? — стараясь быть пободрей, спросил Павел. — Колодчик, что ли? А ну-к дай мне…
— Не ищу, а ховаю, — сипло ответил старик и подал лопату. Павел Рогов несколькими ударами пробил несильную болотную мерзлоту, обрубил заступом древесные корни.
— Вот! Теперь дело-то скорее пойдет…
— Пойдеть, пойдеть… — бормотал старик неразборчиво. — Дело идеть да идеть…
Только сейчас Павел заметил, что болотина в некоторых местах была уже изрыта. И только сейчас ему стало ясно, что копает белый старик…
Смятение и горький страх подступили к сердцу. Старик оставил заступ и, ничего не сказав, направился к шалашам. Павел стоял, не в силах сдвинуться с места. Через какое-то время старик появился опять, он держал под мышкой ящик из-под гвоздей. Следом за стариком молча шла женщина в праздничном казачке. Девочка лет пяти держалась за подол тоже праздничного материнского сарафана. Красными, как у голубки, лапками цеплялась она за одежду матери. Ее ноги в маленьких сапожках запинались за корневища, она упала, заплакала. Мать схватила ее, рывком подняла на руки. Павел уже отошел от ямы и видел, как старик бережно положил ящик на край болотной ямы. В могилке быстро копилась вода. Женщина с жутким прерывистым воем бросилась на ящик. Старик дал ей повыть, затем отнял у нее ящик и опустил в воду… Женщина, так и не поднявшись с колен, сунулась под березу, девочка тоже с ревом дергала ее за полу праздничного казачка. Старик ногой утопил младенческий гробик в холодную весеннюю воду и начал поспешно спихивать туда же черную болотную землю.
Павел быстро пошел дальше, обходя кочки и пни. У костра, сидя на свежем березовом пне, грелся красноармеец в долгополой шинели. Винтовка с примкнутым штыком висела на ближней елке. «Хоть бы дулом-то вниз повесил», — подумалось Павлу. Женщины варили что-то в котлах у другого костра. У подростка, который строгал ножиком палку, Павел спросил, откуда они. Мальчишка сказал, что ростовские.
— Эй! — окрикнул Павла красноармеец. — Ты кто такой? А ну, покажь документы.
— Да нет у меня никаких бумаг, — сам того не ожидая, соврал Павел.
— А нет, тогда иди откуда пришел. Тут тебе нечего делать…
Павел поспешно зашагал прочь к разъезду.
Горький дым ростовского лагеря, женский плач, покрытые хвоей нелепые шалаши, детские могилки в болоте — все это осталось где-то в лесу. Словно приснилось в кошмарном сне.
Ерохин был недоволен судьбой…
Что ему два этих кубика на вороту гимнастерки после уездного секретарства? В свое время Нил Афанасьевич запанибрата встречал самого Павлина Виноградова. Вместе гнали с Двины англичанских вояк. С Иваном Шумиловым — секретарем Губкома — тоже на равных был, а нынче вот Ерохин ловит беглых украинцев. Касперс — новый начальник в Вологодском ОГПУ — загнал в лес. Уж лучше бы служить в десятой дивизии у товарища Гринблата!
Губернию ликвидировали и сделали округа. С новым секретарем Окружкома Стацевичем и председателем Окрисполкома Эглитом Ерохин не был раньше знаком и вот ловит теперь бродячих попов, пасет как пастух спецпереселенцев да строит куркульские шалаши…
Голова клонилась от вина и бессонницы. Ерохин сидел на квартире заврайколхозсоюзом Микулина в ожидании пригородного поезда. Зеленая бутылка, выпитая на две трети, стояла за самоваром. Ерохин встряхнулся, ткнул вилкой в миску с бараньим студнем. Микулин привстал на лавке:
— Еще, Нил Афанасьевич, по мерзавчику?
— Давай!
Ерохин выпил стопку. Есть не стал, только понюхал сырую луковицу.
— Я, Николай Николаевич, на том бюро сам был. Шестого февраля, как сейчас помню. Утвердили особую тройку по местному раскулачиванию. Я Райберга спрашиваю, кто отвечает за охрану спецпереселенцев? Отвечает: «Только за счет местных резервов!» А где размещать? Вот и сиди, ломай голову. Я тебя очень прошу: немедленно займись фондами для лузинского участка! Вскрывай, находи резервы. Не найдешь — пеняй на себя.
— Фонды, Нил Афанасьевич, все выбраны. Надо просить в Вологде…
— Это я и без тебя знаю. Сколько сейчас?
Ерохин сверил свои часы с хозяйскими ходиками и грузно, медленно поднялся из-за стола. Он передвинул кобуру на самую задницу. Микулин подал ему тяжелый полушубок, проводил до наружных дверей:
— Успеешь, Нил Афанасьевич! Спешить не стоит.
Ерохин, не попрощавшись, ушел на вокзал. Хозяева в другой половине еще не спали, и Микуленок не стал закрывать наружную дверь. В тепле своей комнаты он зябко поежился. «А вить отесали бутылку-то. Вдвоем за один вечер всю пол-литру…» В зеленой посудине оставалось сколько-то водки, и Микулин поставил бутылку в шкаф. Самовар не стал убирать и улегся спать. «Найдем фонды! — бодро подумалось Микуленку. — И резервы вскроем».
Что снилось Микулину в ту ночь, после отъезда Ерохина? Ничего ровным счетом. Он спал крепко, как в детстве, и если чего-то снилось, то сразу и забывалось.
Много воды утекло в реке Вологде, в реке Сухоне, Леже да Кубене с того дня, когда Микуленок стал районным начальником. И все шло хорошо, пока не началось раскулачивание. Микулин усидел-таки на своем месте, хотя многие, и не такие как он, а поумней и неграмотней, полетели с постов. А недавно опять все перепуталось… Статья Сталина вывернула наизнанку всю политическую хламиду. Начался временный откат от генеральной линии.
«Откат временный, накат постоянный. Устав колхозный опять временный, — размышлял Микуленок. — Правду мужики говорят, что все теперь стало временное».
Утром, между бритьем и чаем, он с тщанием обувался, с удовольствием одеколонился и напевал про московский пожар. А что тужить? Три к носу, все пройдет. Резервы пусть ищет предрик. Одна беда, Микуленок всякое утро вспоминал про Палашку, про ту грешную темную ночь и ржаную солому. Особенно впечаталась в память широкая, на полсвета, но совершенно беззвучная зарница, осветившая спящую Шибаниху, и гумно, и заголенную девку, и самого по-воровски торопливого Микуленка.
Николай Николаевич старался забыть все это, да не забывалось, и он нарочно приговаривал такую пословицу: «Дело забывчиво, тело заплывчиво». Его перевели в район и поставили на высокую должность. И нынче ему вовсе не до Палашки. Хотя каждый раз, как вспомнится та ночная зарница, сердце Микулина сладко лягалось в груди.
Жениться, конечно, надо, да стоит ли торопиться? Зарплата хорошая, жилье на частной квартире, обзаводиться хозяйством не хочется. Палашка тоже никак не подходила к его новой жизни и должности. «Куда ее? Сюда, что ли, везти? Чего стоит одна пестрядинная юбка…» — думал Микулин.
«А ведь и тут, в райцентре, девиц всяких полно. Вон выселенки, украинские хохлушки. Брови у каждой черные и меж бровями тоже черный пушок. Глаза волоокие, такая глянет и завлекет, не успеешь очухаться. Правда, опасное это дело. По должности. Свяжешься с раскулаченной, а тебе припишут близорукую классовую линию. Нет, лучше уж приударить за своими конторскими. Тут дело надежнее».
Вчера бывшая ерохинская секретарша, которая служит в прокуратуре, пригласила Микулина в клуб, на предмайскую репетицию. В синеблузной бригаде не хватало мужчин для физкультпирамиды. До Первого мая осталось мало времени. Микулин пришел на репетицию. В смятении и ужасе увидел он, как раздеваются синеблузницы. Снимать сапоги и галифе заврайколхозсоюзом наотрез отказался, трусы, майку и парусиновые тапочки, выдаваемые из клубной кладовки, не принял.
— Я, та-скать, это… В другой раз.
Синеблузницы наперебой пустились его агитировать. Они бегали по дощатой сцене в одних трусах и майках. Затем начали устраивать пирамиду. Пирамида получалась не полная, так как не хватало главного коренника. Микулина не сумели раздеть, но утвердили посреди сцены. Он широко расставил ноги, как было велено. По обе руки, с боков, оказались полуголые синеблузницы, каждая должна была опуститься на одно колено. Вторая пара должна была встать на первую, на самом верху предполагалось поставить юную пионерку. Все это сооружение и должен был держать коренник, но галифе и сапоги Микуленка не годились для этого. После пирамиды бывшая секретарша Ерохина начала читать стихи Безыменского. Микулин почувствовал себя лишним и в смущении покинул репетицию.
Сегодня он вспомнил все это и покраснел задним числом. «А что, девка как девка», — осознал он событие с пирамидой и секретаршей. Он пробовал старательно думать о служебных делах. Получалось плохо… Карие глаза секретарши шаяли помимо Микулиновой воли. Помимо его сознания белело и девичье колено, и еще… все там прочее… Вот чем обернулась для него клубная физкультпирамида!
Николай Николаевич Микулин твердо решил как можно быстрей, пусть и холодно, заменить кальсоны трусами. Хозяев не было дома. Он допил чай в хозяйской кухне и крякнул: пора и на службу, времени полдевятого.
Лукошко с крашеными яйцами стояло на конце стола. Что это, уж не Пасха ли? Ну да, Пасха и есть.
Микулин вернулся в свою половину к зеркалу. Пиджак с партийным билетом сидит на плечах как надо. Гимнастерка-рубаха чистая. (Ворот, правда, не как у Ерохина, без белой полоски). Сапоги начищены с вечера, пальто, шапка, перчатки — все как требуется. Вот только к портфелю никак нету привычки: каждый раз какое-то от него неудобство, как от чего-то не то лишнего, не то постороннего.
Да, к портфелю Микулин еще не мог себя приучить, хотя к бумагам относился с большим почтением. Правда, бумага бумаге тоже ведь рознь. Одни понятны с первого разу. Другие излишне ученые, с ходу не разберешь. А вон секретарь райкома, новый, послеерохинский, этот говорит понятно, а поет не по-русски. Предрик, тот посылает бумажки коротенькие и всех лучше выступает на митингах. А тут что, вместе с газетой?
Вместе с газетой была повестка со штампом прокуратуры: «т. Микулину Н. Н. Вам надлежит явиться в качестве свидетеля к помпрокурора т. Скачкову». Указывалось число — сегодняшнее и время — три часа дня. Микулин испугался. Какие еще свидетели? Сперва свидетель, а рядом и подсудимый. Не далеко ходить… С какой стати? Только нет худа без добра: повестку печатала веселая синеблузница. Был выходной, но Микулин пошел на службу и весь день до обеда провел в непонятном волнении. Он не мог разобрать, от чего случилось такое волнение. С одной стороны, неприятность, вызывают в органы, причем сам Скачков. С другой стороны, повестку-то печатала вчерашняя физкультурница. Микулин еле дождался обеда.
Прокуратура размещалась в полуверсте от РИКа в новом доме, срубленном в лапу. На втором этаже еще не успели настлать полы и пахло свежей смолой. Внизу, несмотря на воскресный день, трещала машинка синеблузницы. Секретарша грозного помпрокурора взглянула так, что у Микуленка перехватило дыхание. Словно охватило его теплым весенним ветром. И в словах ее чуялась такая же теплота. В чем чем, а в этом-то Микуленок уже разбирался. Она спросила:
— Николай Николаевич, что же вы убежали вчера с репетиции?
— Да я, та-скать… имелось срочное дело… — Микулин растерялся. — Ну, теперь я… то есть в любое времё.
— Не в любое, а вечером! Сегодня в семь тридцать. Договорились?
Микуленок был на седьмом небе. Он не успел ничего сказать. Некрашеная филенчатая дверинка распахнулась. Скачков вышагнул из кабинета.
— Христос воскрес! — зычно гаркнул помпрокурора и хохотнул, довольный. — Прошу к моему шалашу… Ты, Микулин, знаешь, для чего я, тебя вызвал? Нет, не знаешь! Садись, где тебе любо. Кури, ежели здоровья не жаль. Вот я, к твоему сведенью, курю только по большим праздникам. Учти, что нынче у нас Пасха, и кури! Будем оба кадить.
«Что-то больно ты разговорчивой, — про себя отметил Микулин. — Неизвестно, к добру или к худу».
— Значит, Николай Николаевич, так. У меня к тебе три вопроса. Во-первых, когда жениться будешь? Во-вторых, бросай-ко ты свой колхозсоюз да переходи к нам. У нас народу в обрез! Что? Не вижу согласия…
— Пока, та-скать, справляюсь на прежней работе…
— С вином да с криком станешь предриком. — Скачков смеялся своим же шуткам. — Ты Головина знаешь? Не знаешь. Это новый областной прокурор. Приехал в Вологду из Рязани. Голова бритая…
Скачков, наверное, почувствовал, что говорит лишнее, и встал, заходил около своего стола. Микулин разглядывал слоистые линии и сучки сосновых тесаных стен. В простенке висел телефон. Кроме сейфа, стола, старинного кресла и двух некрашеных табуреток, не было в кабинете следователя ничего. Сам Скачков был сегодня в хромовых сапогах и в гражданских суконных брюках. Поверх гимнастерки на правой ягодице, как у Ерохина, топорщилась кобура. Серая пепельная голова следователя подстрижена ежиком, под носом, такие же серые, торчали два круглых клочка. «Усы-то под Ворошилова», — подумал Микулин и нетерпеливо покашлял. Скачков заметил это нетерпение. Сел за стол.
— Вот ты говоришь, что работа у меня легкая, сиди да плюй в потолок… (Ничего этого Микулин не говорил и даже не думал). А у меня с Октябрьской выходного дня не было. Ночью Ерохин шлет нарочного: срочно принимай меры! Утром сам заявился. В чем дело? Сбежал из лесу административно-высланный. Как фамилия? Малодуб Антон. Я говорю: Малодуба достану из-под земли. Найду, говорю, тебе этого Малодуба, а ты мне взамен что? Ничего.
— Нашли? — спросил Микулин.
— Вечером отправляю в Вологду. Лет пять отхватит, в окружном суде немного и чикаются. Так вот, Николай Николаевич…
Микулин насторожился. Скачков глядел на него с прищуром. Постукивая по столу карандашом, спросил:
— Ты Шустова хорошо знаешь?
— Александр Леонтьевича?
— Точно так.
— А что?
— Тоже сбежал. Из Ольховицы вначале, теперь с лузинского лесоучастка. Ну, мы и его так или иначе найдем. А ты мне вот что скажи…
Установилось молчание. Скачков глядел на Микулина, Микулин глядел на Скачкова. «Видно, у его мода такая, — подумал Микуленок, — Измором берет».
Скачков действительно брал измором. Но сегодня у него не было на измор времени.
— Ты мне вот что скажи… Какое у тебя мнение о Сопронове? Вы вроде бы из одной деревни.
— Как какое? — удивился Микулин. — Сопронов и есть Сопронов. Он, та-скать, за советскую власть в огонь и в воду. В партии раньше меня.
— Так.
— Ручаюсь за него в большом и малом.
— Так.
— Ежели, та-скать, в части правого уклона… надежнее всех прочих.
— Так, так. — Скачков откашлялся. — Ну, а правда, что за грудки любит брать?
— Бывает такое дело. Горяч, иной раз и кулакам волю дает, — сказал Микулин и подумал, что за грудки брать мастер и сам Скачков, у Ерохина хорошо выучился. «Это почему он записывает?» — удивился Микулин, обозлился и повторял настойчиво: — Дело такое, товарищ Скачков! За Игнатья Павловича перед кем хошь головой, та-скать, поручусь.
Следователь вдруг переменил голос:
— Давай, давай, поручись! У меня, товарищ Микулин, есть другие сведенья! Вот! Почитай…
Скачков бросил на стол бумагу, написанную под копирку. Микулин прочитал с пятого на десятое, но понял, что акт написан о рукоприкладстве Игнахи Сопронова. «Он взял за шкирку мою жену, потом сдернул платок с дочки Пелагии, после чево и я из себя вышел…»
Микулин все еще не мог ничего понять. Пока он читал акт, подписанный каракулями Евграфа Миронова, Скачков с любопытством щурился и шевелил ворошиловскими усами. Дважды нетерпеливо вынимал карманные часы.
— Дай суда! — приказал следователь. — А эту возьми.
В руках Микулина оказалась другая бумага, тонкая, отпечатанная на машинке под фиолетовую копирку. Снова, хоть и ненадолго, встало в глазах белое круглое колено следовательской секретарши. Оно, это колено, ободряюще подействовало на Микулина, было оно посильнее любой, самой грозной бумаги, посильнее, может, и следовательской кобуры с наганом. Иначе отчего же Микулину стало весело? Отчего и сам Скачков показался ненадолго смешным? Разбираться в своих переживаниях Микулину было сейчас недосуг. Он читал вторую скачковую бумагу:
«Сопронов И. П., урожденец д. Шибанихи, пред. Ольховского ВИКа. Долгое время проживал неизвестно где. Из партии был механически выбывшим. Во время раскулачивания гр. Шустова, д. Ольховица, присвоил ружье, угрожал гражданам. В д. Шибанихе вместе с женой арестовал гр. Миронова, незаконно держал взаперти и занимался рукоприкладством относительно жителей д. Залесной. Позорным финалом в д. Шибанихе явилось раскулачивание середняка Брускова Северьяна и школьных работников с присвоением женой Сопронова двух решот и шестнадцати кило ржаной муки. Как самый активный левый оппортунист и загибщик гр. Сопронов содействовал провалу коллективизации в Ольховском с/с и допустил срыв налоговой политики. Направляется в окружной суд с привлечением по соответствующим статьям Уголовного Кодекса РСФСР.
— Подпиши вот тут, — спокойно предложил Скачков.
— Д… д… да ты что, товарищ Скачков? — Микулин даже начал заикаться. — Я, та-скать, это… такие бумаги не стану подписывать!
— Почему?
— Тут все, та-скать, наврано.
— Наврано? — Скачков грохнул по столу кулаком. Чернильница подскочила и пролилась, карандаш скатился на пол. — Я тебе покажу, как тут наврано! Люба! Арестованного привели? Гражданин Миронов, суда!
С этой минуты Микуленку перестало мерещиться девичье колено.
В сопровождении милиционера в дверях стояла сама синеблузшща, а позади нее — из-под земли, что ли? — перетаптывался своими мокрыми валенками не кто иной, как Евграф Миронов. Его дубленая шуба еще в прихожей воняла овчиной. Под широко растоптанными валенками стояли целые лужи.
У Микуленка что-то опустилось внутри. Скачков подал знак, и Евграф ступил в кабинет. Увидев изумленного Микуленка, Евграф поглядел на него дважды: сперва с одного боку, потом зашел с другого. И ничего не сказал.
— Та-скать… Евграф Анфимович, доброго здоровья, — проговорил смущенный Микулин.
Евграф отвернулся. Он обратился к Скачкову:
— Товарищ Скачков, ты мне скажи в определенности, долго ли ишшо будешь в бане меня держать?
— Сколько надо.
— Либо отправлели бы, либо домой отпустили. До суда-то…
— Ты, гражданин Миронов, нас не учи! Что делать, мы сами знаем. Я вот тебя хочу с ним познакомить, — Скачков кивнул в сторону Микуленка, — ежели вы еще не знакомые. Люба! Запиши разговор…
Синеблузница присела на стул с карандашом и блокнотом. Евграф потупился. Заправил бороду под шубу. Не знал он, куда деть большие свои ручищи, стоял, глядел на мокрый от валенок пол.
— Ну? — торопил Евграфа Скачков. — Знакомы?
— Этот-то? Этот сатюк мне знакомой. Знакомой и я ему. Только я с этим прохвостом и рядом не встану, я его, дьявола… Давно надо бы ему ноги-то выдернуть!
— Тихо, тихо! — Милиционер схватил Евграфа за рукав, да так, что рукав треснул. А может, и сам Евграф так отдернул руку, что рукав треснул. Микулин не знал, куда деваться от стыда, краснел и ерзал:
— Та-скать, не имеет значения… товарищ Скачков.
Евграф взъярился еще больше:
— Опеть ты миня таскать? Я вот тебе, прохвосту, потаскаю, я… Евграф шагнул, намереваясь схватить Микуленка за ворот, и был остановлен.
— Тихо, тихо! — Милиционер держал Евграфа за второй рукав.
— Чево тихо? Я и так тихо! Он, прохвост, мою девку в гумне уделал и сам в райён! Он и у вас тут наделает выблядков, да и в Вологду убежит, я этого кобеля знаю! Он у меня не то запоет, ежели я-то за ево возьмусь! Товарищ Скачков? Скажи-ко, хто евонных выблядков будет кормить? Моя девка была девка как девка, нонче родила! Парня вон принесла. А вить этот прохвост жениться сулил!
— Родила, говоришь? — Скачков хохотнул.
— Да! — сразу переменился Евграф. Подбоченился. — Витальем зовут.
… От стыда Микуленок готов был провалиться сквозь землю. Он, торопясь, расписался в бумаге и красный как рак выскочил из кабинета. Глаза бегали, руки суетливо возились с портфелем. В таком виде Микулин и выскочил от Скачкова. «Как это так? — в смятении роились его мысли. — Неужто Палашка Виталья родила? Вот тебе и физкультурная пирамида… Евграф давно должен быть отправлен, а он тут. Опозорил, черт бородатый, на весь район. А Сопронов-то? Ничего себе!..» Микуленок не чуял под собой ног, перешагивал вешние лужи, стремился подальше от прокурорского дома.
Тем временем Скачков, довольный, убрал подписанную Микуленком бумагу и отпустил секретаршу. Евграф по-прежнему стоял, то глядел на затоптанный пол, то снова клеймил теперь уже не Микуленка, а Сопронова. От волнения он забыл сам про себя, о своей же пользе:
— Я ему, дьяволу, вихлет[3] сломлю, когда приеду в Шибаниху!
— Не приедешь, — возразил Скачков.
— Это как так?
— А так. Моржам будешь спины ломать, гражданин Миронов! Отправим тебя ближе к Белому морю. А всего скорее заставят тебя елки спиливать.
— Не я первый, не я последний, — перекрестился Евграф. — Господь не оставит…
— Слушай внимательно твои вчерашние показанья.
Следователь начал скороговоркой бубнить текст допроса: «… взял за шкирку жену Марью, сдернул платок с дочери Палагии, ударил меня по руке, после чего я из себя вышел и схватил от шестка кочергу».
— Так. — Скачков зачеркнул слова насчет кочерги. — Слушай дальше. «Часов было часа два ночи, он распахнул ворота и пнул мою бабу ногой. Она ревела и дочь Палагия ревела…»
Скачков велел Евграфу подписать. Евграф взял карандаш и печатными буквами на бумаге вывел свою фамилию.
— Увести! — коротко бросил Скачков.
Милиционер вышел первый, указуя дорогу арестованному, чтобы тот не открыл по ошибке другие двери.
Скачков отодвинул бумаги и зевнул, потянулся как сонный кот.
Дело сделано.
Не больно-то приятное дело оформлять такие бумаги, но ничего не попишешь, поскольку пришло указание свыше. Дня два назад ему передали телеграмму нового областного прокурора Головина с требованием выявить и привлечь к уголовной ответственности левых загибщиков. На верхнем левом углу чернилами косо была поставлена резолюция предрика: «Выявить. Оформить». Прокурор в районе тоже был новый, приезжий, тот красным карандашом добавил: «т. Скачкову, для исполнения». Скачков думал над телеграммой ночь, ни до кого, кроме Сопронова, не додумался и решил допросить кого-либо из шибановских арестованных. Рогов Иван был давно отправлен. Под рукой оказался всего один, Евграф Миронов.
Такова была история сегодняшнего допроса предрайколхозсоюза Микулина. «Хорошо, что не успели отправить Миронова в Кадников», — подумал Скачков и позвал секретаршу:
— В двух экземплярах! Срочно…
Милиционер был обут в сапоги и шел прямо по лужам, Евграф же шагал в валенках и старался ступать где посуше, поэтому стражник иногда останавливался и ждал своего арестованного.
С утра было солнечно и тепло. Скворцы пели по всему поселку. Сейчас вдруг стало темно, наплыло небесной хмари и повалил густой нехолодный снег. Широкие, по пятачку, хлопья залепили Евграфу бороду. Шуба раскисла, зимняя шапка промокла, лепешкой сидела на давно не стриженной голове. Но особенно мучился Евграф с обуткой. Ноги были давно сырые, хоть и обут с портянками. Да где это видано, чтобы по лужам да в катаниках? Хоть бы какие неражие сапоги…
Арестованных кулаков, подкулачников и овверхушенных держали в поселковой бане, на допросы водили через весь районный поселок. Евграфу было стыдно до слез: «Эк, до чего дожил! О Паске по лужам в катаниках. Будто варнак аль душегубец…»
Снег падал так густо, что народу на улице не стало, но какая-то старушка все же попробовала всучить Евграфу два яйца и горбушку ржаного хлеба. Милиционер отпугнул старушонку, да и сам Евграф не считал себя нищим. Обижен — это верно. Обижен, да не нищий, хоть и говорится в пословице: от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Он и не зарекался. Только на милостынку век не надеялся и нынче не будет. Эх, кабы сапоги вместо катаников! Прохвост Микуленок, небось, видел, во что обут Миронов Евграф. У самого-то сапоги хромовые, со скрипом; Те самые, которые подвели блядуна Микуленка за Евграфовой печью. Дело было в летней избе. «Палашка, дочка… Марья жонка… Где они, бедные, чем живут-кормятся?» Евграф на ходу, кулаком промокнул глаза. Про Палашку-то… Сказал наугад, а ей вроде еще и родить пора не пришла. В мае должна и родить.
Но в голове у Евграфа так уж сложилось, что Палашка родила парня Виталья. Почему Виталей? А кто знает, Виталей и Виталей…
Проходили мимо потребиловской лавки, дальше начинались склады и «галдареи». На одной галдарее под навесом сидел человек с котомкой. Он оглянулся, увидел Евграфа и сразу вскочил:
— Божатко!
Евграф встал как вкопанный в землю. Не верил глазам, разглядывал:
— Пашка? Неужто ты? Здорово, парень! Христос воскресе!
— Воистину…
Милиционер не слышал и топал дальше, а когда почувствовал за собой пустоту, обернулся назад:
— Живо, живо! Шагом марш.
— Да мы и так живы, — сказал Евграф. — Вишь, родня вить, дай хоть поговорить…
— Ежели не очень долго. — Милиционер оглянулся во все стороны. — А то мне за вас попадет.
— Не попадет! — Евграф обнял Павла. — Ты давно ли с дому-то?
Оба сели под навес галдареи, около коновязи. Павел сбивчиво рассказал про Шибаниху и про свою работу на лесоучастке. Спросил про Ивана Никитича.
— Отправлен! Давно отправили, а куды не знаю. И Саша залисенский отправлен, и Гришка из Заозерья, а меня вот держат. Пошто дёржат, не знаю. Сидим в бане, кормят дородно. Да кажин день новых приводят, однех в Кадников отправят, новых приводят. Места-то мало.
Милиционер забеспокоился:
— Хватит! Встали, пошли.
— Да мы счас! — обратился к нему Павел. — Еще немного…
Евграф заторопился:
— Паша, скажи моим… Вот кабы сапоги мне. Послали бы с кем… Я бы не тужил. Вишь, обутка-то? Не по климату катаники-то!
Павел не долго думая начал разуваться.
— Да ты сам-то… — Евграф растерялся.
— Бери, бери! Обувай. Я-то тут разживусь. Возьмут в Красную Армию, там обуют. А то знакомых увижу…
Евграф вопросительно поглядел на конвойного. Тот легонько покашлял и опять оглянулся во все стороны. Негромко сказал:
— Живо, живо. Обувай, да надо идти. Евграф быстро обулся в Павловы сапоги.
— Паша… Век буду помнить… Ну, не поминай лихом. Скажи там поклон… Подсоби моим бабам… чем можно…
— Прощай, божатко! Не увижу я их. Уеду. Хочу в Красную Армию…
— Поезжай… Ладно и сделаешь…
Павел стоял босиком на «галдарейном» настиле кооперативного склада. Ныла больная ступня. Евграф с милиционером быстро двигались к бане, оба вскоре исчезли за углом галдареи.
Павел кусал губы. Глаза тяжелели от влаги. Ступня и здоровой ноги начинала мерзнуть, он поглядел на Евграфовы валенки. Как в них добраться хотя бы до военкомата? Деньги, выданные Шустовым, не троганы. Надо купить какую-нибудь обутку. Сапоги… хоть какие-нибудь. Вот и лавка рядом. До лавки-то уж как-нибудь…
Он расправил вонючие сырые портянки Евграфа, сунул руку в один валенок, чтобы выбросить промокшую соломенную стельку. Рука нащупала что-то лишнее. Павел вынул из валенка много раз сложенную бумажку. Развернул. Написанная химическим карандашом, подмоченная на углах и сгибах, была она сухая по середине. Павел прочитал и все понял. Украинские слова почти все оказались понятными:
«Кому в руки попадет это письмо. Низкий тому поклон. Отправьте по почте по этому адресу…» Бумажка с адресом была написана по отдельности. Павел спрятал письмо и адрес в бумажник, обул мокрые Евграфовы валенки и запрыгал через лужи, в сторону кооперативного магазина. Но магазин был закрыт. Военкомат размещался в том же доме, только с другого крыльца. Павел запомнил это еще тогда, когда вызывали на приписку. На дверях с небольшой красной вывеской — висячий замок. Выходной! Все выходные, кроме милиции… Надо было ждать до завтра, а где ночевать? Павел, растерянный, присел на рундук.
Милиционер, сопровождавший Евграфа с допроса в районную баню, хоть и с оглядкой, но дал переобуться. А как встретит райвоенком? Действительно ли приписное свидетельство, не потребуют ли других справок? А тут еще такая обутка и вид… Нет, вид у Павла Рогова был совсем не военный!
«Христов день… Пасха. Самый большой праздник в году…» — Павел боролся с дремотной усталостью, сидя на военкоматском рундучке. Ему вспомнилось детство. Ночь перед этим праздником всегда была какая-то непонятно-торжественная. Большие почти не спали, ходили в церковь, маленькие чуяли все это во сне. Утром бабушка поцелует и даст крашеное яйцо: «Христос воскресе, Пашенька!» Надо было говорить «Воистину воскресе», а он долго не мог научиться. Стеснялся, что ли? Пироги утром были всегда пшеничными, иногда полубелые. На улице вешняя свежесть. От всех домов слышны веселые петушиные клики. Говорили, что солнце в тот день ближе к земле и что оно играет на небе. Ребятишки и некоторые взрослые выходили утром смотреть, как солнце играет и радуется. Играет ли солнце сегодня? Или и над Шибанихой такая же снежная серая мгла? Если и так — все равно в доме напечены пироги. Дедко Никита в новой ситцевой рубахе поет под нос себе: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». И Вера, жена, и сын Ванюшка, и теща Аксинья — все праздничные. Встали в глазах мать с братом Алешкой: у них ни дому, ни лому. Где они-то сейчас?
Павлу стало еще горше. Он сидел у запертых военкоматских дверей. Поздний весенний снег падал на его понурые плечи. Была Пасха. Христов день, двадцатое апреля одна тысяча девятьсот тридцатого года. Был праздник, скоро бы сеять, а он, Павел Рогов, тут, в чужом месте, с мокрыми ногами, с одной тридцаткой в кармане. В бумажнике было еще приписное свидетельство и арестантское чье-то письмо. «Как чье? — мелькнула вдруг мысль. — Да ведь это, наверно, письмо Антона, Грицькова братана. Убежал мужик от Ерохина искать жонку с младенцем, наверно, вчера убежал! Его сразу же и словили да в районную баню. Теперь пойдет под суд, посадят в исправдом уже за побег. А виной-то всему он, Павел Рогов. Эх, дурак! Не надо было рассказывать Апалонычу про жонку с мертвым младенцем. Тот бы не сказал Антону с Грицьком, Антон бы не побежал искать семейство… И не сидел бы сейчас, не ждал суда…»
Куда идти? Где искать заступников? Земляка бы найти, Кольку Микулина, тот, говорят, стал большим начальником. Да где искать? И ночевать тоже не знамо где. Говорят, есть Дом крестьянина. А сапоги купишь, платить за ночлег будет нечем. И голодный, как волк…
За воротом еще в поезде ночью опять что-то чесалось. Сейчас нащупал, прижал, вынул на свет и, так же как вчера, обомлел. Большая белая вошь, шевеля лапками, ползла по черной от железа ладони… Вторая за жизнь! Никогда не привыкнешь… Он оглянулся, положил ее на порог, со злобой прижал ногтем. Под ногтем хрустнуло… Стыд и отчаяние опять охватили Павла. Он покраснел, оглянулся еще раз. Плюнул…
«Домой надо! — подумалось вдруг. — В армию все равно не возьмут. Будь что будет. Бог не выдаст, свинья не съест».
Павел решительно поднялся с военкоматского рундука. Шагнул за угол. Домой! Пешком, на карачках или кувырком, а домой… Больше и думать нечего…
Сразу встрепенулось что-то внутри, глубже стало дыхание. Появилась сила в ногах… Домой, домой… День-два, и Вера истопит баню. Он скинет с себя все, отпарит, смоет барачную грязь, оденется в чистое только с катка белье…
Павел даже запел, правда, только себе под нос:
В Красной Армии штыки,
Чай, найдутся,
Без тебя большевики
Обойдутся!
Запел, и стало почему-то смешно, песня оказалась как раз про него. Домой, домой… Он распрямился, надел котомку.
— Хасиям! — послышалось вдруг чуть не над самым ухом. — Авэла…
Две звонких цыганки обходили подугольную лужу. Они увидели Павла.
— Христос воскрес, касатик! — проговорила одна и остановилась. — Позолоти ручку, скажу тебе всю правду, что было и что с тобой будет скажу…
— Неужто знаешь, что было? — сказал Павел. Приступ мальчишеского озорства накатился неизвестно откуда.
— Дай, дай руку-то, бриллиантовый! — говорила цыганка гортанным нездешним голосом. — Дай! А положи на ручку один двугривенной.
Павел Рогов поискал мелочь в кармане.
— Не жалей, касатик, все положь! Эх, вижу, что не скупой. Ну, послушай-ко, что скажу! Не возносись, золотой. Хоть и вырос ты в высоком дому, а горя много изведал! Отца-мать ты привык почитать, к женскому полу баловства в тебе нет! Жене ты верным будешь два года, на третий год изменишь…
— А про ее что скажешь? — засмеялся Павел.
— А про ее, касатик, ничего не скажу, в глаза мне черный туман стелется, знаю только, что деток у тебя один сынок, скоро будет второй, а будет ли третий, известно одному Господу Богу. И ждет тебя семеренье и дорога в казенный дом. Отринь ты, касатик, пустые все хлопоты, а остерегайся соседского злого глаза. Тот глаз глядит на тебя и ночью и днем, ящо бойся напрасной брани и черной пятницы…
Поверх широкой, до пят, цветной юбки на ней ловко сидел коричневый казачок. На поясе, вокруг казачка, опоясан был ситцевый черный кошель, наполненный неизвестно чем. Алюминиевый бидончик был привязан сбоку. Шаль во время гадания сползла на затылок. Черные, с вороньим отливом волосы. На пальцах смуглой руки сразу три разномастных кольца.
— Откуда будешь? — крикнул подошедший бородатый цыган. — Не с Вожеги? У нас на Вожеге много знакомых.
— Кыш! — обернулась цыганка.
Но цыган не обращал на жену никакого внимания.
— Поедем на Вожегу, пока снег на дороге. Вай-вай-вай, какая твоя обутка. А вот купи у меня сапоги. Новые! Почти как джимы…
— А сколько возьмешь? — Павел обрадовался и убрал руку.
— Тридцать! — цыган словно бы знал, сколько у Павла всех денег, — Тридцать карбованцев клади и сапоги твои! Совсем добрые сапоги. Джимы — знаешь такой фасон? Воду не пропускают. А вот иди глядеть! Сам увидишь, сам скажешь: добрые сапоги!
Цыган потащил Павла за рукав к «галдареям». У коновязи стояла упряжка. В широкие розвальни, набитые цыганским скарбом, была запряжена чалая лошадь. Она старательно и звучно хрупала зеленое, с лесного покоса, сено. Цыган присвистнул, ногтем почесал у себя в затылке, а кнутовищем почесал брюхо у лошади:
— Может, лошадку мне променяешь? У меня лошадь лучше всех! Баба у меня яще лучше, вона, гляди, сколько их накопила!
Только сейчас Павел заметил четыре черные головенки, торчавшие из-под перин. Глаза цыганят посверкивали из глубины воза. Павел подмигнул одному. Тем временем цыганка уже гадала какому-то новому прохожему.
Цыган, подпоясанный красным кушаком, носил шапку с зеленым бархатным верхом и широкие, драные, табачного цвета вельветовые штаны. Сапоги на ногах были не лучше Павловых валенок. Он порылся в возу, извлек продажные сапоги — не новые, обсоюженные сапоги, но с новыми подметками и выправленными каблуками. Павел взял правый сапог, прикинул подошву. Получалось даже с запасом на портянку. Была не была!
— Сбавишь десятку, возьму!
— Эх, не могу, друг, никак не могу, — жалобно заныл цыган и замахал бородой. — Тридцать!
Что было делать? Стукнули по рукам… Павел достал бумажник, подал цыгану единственную тридцатку. Взял сапоги, но переобуваться при цыганах не стал, попрощался и пошел вдоль улицы. Кое-где на дороге оставались сухие места. Домой! Домой… Летел бы домой на крыльях, да крылья не выросли… Скворцы вон уже прибыли. Вьют гнезда, поют… Грачи на проталинах переваливаются с боку на бок, тюкают желтыми клювами.
Он отмахал за один прием версты полторы. Дорога шла вначале вдоль железнодорожной насыпи, дальше свернула налево. Неужели не будет ни одной попутной подводы?
Около первой деревни, у дорожного отвода, Павел сел на жердину, чтобы переобуться. Сперва он досуха выжал Евграфовы мокрые портянки. Нога, которая осталась без пальца, ныла, ныла нутряным постоянным нытьем, зато хромота была не очень заметной. (По крайней мере, так казалось ему самому.) Он тщательно намотал влажную портянку и начал обувать сапог, но… что это? Сапог не влезал. Опойковое голенище оказалось настолько узким, что обмотанную портянкой ступню пустило в себя только до пятки. Павел попробовал силой натянуть сапог. Все было напрасно и зря. В сердцах он бросил сапог под ноги… Одумался. Обул растоптанные бахилы Евграфа и хотел бежать обратно, искать цыгана. Но дорога домой манила его и звала, небо прояснилось и засинело. Просиял дальний лесок, стал вдруг зеленым и солнечным. Домой! Будь что будет… Черт с ним, с цыганом. «Два года верным будешь, на третий жене изменишь, — всплывало в памяти гадание цыганки. — И к чему она так сказала?»
Домой! Павел затолкал цыганские «джимы» в мешок и ринулся по дороге. Голодный, с мокрыми пятками, он шагал широко и споро. Дорога сильно отмякла, нога порою проваливалась. Он шел часа два и хоть бы одна подвода! Да и кто же ездит под извоз в самую Пасху? Разве только милиция либо цыганы. Дорога падала на глазах, а идти надо ровно полсотни верст…
Стало тепло. Небо, золоченное нестерпимым солнечным светом, раскрылось ясно и всеохватно. Туча ушла за лесные зубцы в сторону Белого моря.
Туда, к Соловкам, тянуло непрерывно-широким вешним теплом. Горели снега. Вешние воды точили, подпирали снизу и взламывали речные сине-зеленые панцири. Лишь ледяные озерные монолиты не поддавались пока теплу. Озера постоят до весеннего сева. Когда береза обымется зеленым дымком и отшумят ручьи, метровые ледяные пласты на озерах ослабнут и источатся. Ледяная твердыня, иссеченная теплой водой, пойдет пучками стоячих серебряных пик — ступи, и погиб… Уже не далеко до такой поры. Птица летела с юга… Кричали грачи. По деревням у каждой скворешни сидели скворцы, то стрекотали — дразнили местных сорок, то мяукали — дразнили котов. А то вдруг встрепенется такой скворчиный хлюст, распушится, обнажит худую, отощалую во время полета шею, затем уложит черно-голубое перо и станет опять красавцем. И так споет, от себя лично, что баба, идущая с полными ведрами, остановится на тропе, не зная тому причины.
Павел Рогов весело одолел первый волок, почти с песнями, а на втором выдохся. Про ноги в размякших мокрых да еще и рваных валенках лучше было не вспоминать. Болела спина с поясницей, есть хотелось еще со вчерашнего. А больше всего хотелось сойти с дороги, перебраться через канаву и присесть на какой-нибудь лесной придорожный пень либо валежину. Павел знал, что лучше не останавливаться: отдохнешь, рассидишься и после будет еще хуже, может, и не встанешь с пенька.
Домой! Там за деревнею будет еще один волок, правда, самый долгий. Одолеть бы его. Только хватит ли сил голодному? Павел снял шапку, зажмурился. Солнце пекло чуть не по летнему. Голова закружилась. Он шагнул не туда, еле устоял на ногах. Хоть какой-нибудь бы ржаной сухарь завалялся в котомке! Ненужные цыганские сапоги в мешке и ни куска хлеба, не говоря о гостинцах.
Открылось за лесом поле и большая деревня вдали. И не одна еще, а две или три. Павел узнал деревню. Это здесь он покупал зимой верхний жернов. Ноги раньше головы решили, что делать, сами свернули с большой дороги на отворотку… У деревенского отвода он прислонился к столбу. Дальний девичий голос долетел к отводу вместе с теплым ветряным вздохом, но Павел не поверил своим ушам. Не спит ли он? Девичий голос был явственным. Где-то в том конце пиликала даже гармошка. И вот совсем четко пропела чья-то девка:
У милово поговорка
«Ничего подобново»,
Где же мае ево любить
Таково благородново.
Павел улыбнулся. «Пасха. Добрые люди празднуют. Творится неизвестно что, а все равно празднуют. Надо зайти к мельнику, там сразу же самовар… Принесут пирогов, тут нечего и сумлеваться». Павел встряхнулся, как тот усталый тощий скворец, отшатнулся от отвода, шагнул в деревню. Где же тот дом, откуда зимней ночью увез он мельничный жернов? Вроде бы в самой средине… Высокий дом, окна с наличниками. Да вот же он! Вот и тот самый колодец, из которого поили коня. Крыльцо с такой же резьбой, как на окнах.
Он подошел ближе. Взобрался по неметеным ступеням на крылечко, и сердце упало. В пробоях торчал замок. Стеклышко в рамке над воротами выбито, тропы в огород нет. Не пахло от подворья ни скотиной, ни дымом, не слышно было никаких звуков.
Павел Рогов все понял. Он окликнул женщину, вроде старушку, выглянувшую из коровьих ворот соседского дома. Спросил, где хозяева, у которых была мельница.
— И-и-и, батюшко. — Старушка оглянулась по сторонам. — Подойди-ко поближе-то, так и скажу. Раскулачили их, разорили, ишшо до Рожесва. Мужиков-то увезли неизвестно куды, а бабы да малолетки у родни в других деревнях. А ты, батюшко, чей не Ольховской ли волости?
— Ольховской, — улыбнулся Павел, — что, разве заметно?
— В Ольховицу-то выхаживала моя двоюродная, не знаю теперь, жива али нет. Да ты заходи в избу-то!
… В избе никого не было, но стоял на столе самовар. И пироги, хоть и не пшеничные, а двоежитные, были нарезаны на хлебной доске!
— Садись-ко, садись да выпей цашецку, — сказала старушка, и Павел не стал отказываться… Она пододвинула ему хлебную доску, нацедила в чашку кипятку и добавила туда что-то из чайника. По вкусу похоже было на брусничный лист… Павел выпил две чашки, съел один косой восьмеричок от воложного пирога. С трудом подавил в себе голодный позыв, сказал спасибо и вышел из-за стола. Ему было стыдно сказать, что он голодный…
— Минька-то при мне миличию спустил с листшщы, — докладывала старушка уже на крыльце, — довго-довго его взаперти-то держали…
Ноги после отдыха не слушались. Есть хотелось еще сильнее, но до солнечного заката Павел прошел еще один волок. И опять ни одной подводы! Звенело в ушах, колени от слабости подгибались. Домой! Глаза иногда закрывались без его ведома, ему снилось что-то, он спал на ходу. Что-то явственно виднелось, и он слышал родимые голоса.
Ночью, шатаясь как пьяный, он вышел из леса в поле Ольховской волости. В деревнях еще светились кое в каких домах кутные окна. Павел в полусознательном состоянии, падая и вновь подымаясь, то и дело проваливаясь на разбухшей дороге, достиг к полуночи родимой деревни Ольховицы.
… Митька Усов тоже поминутно падал и тоже вновь вставал, сперва на карачки, потом на ноги.
Под частым разрывом гремучих гранат
Отряд коммунаров сражался…
Усов пел, падал и снова вставал. Он возвращался из гостей к семейству. Маячило в темноте пустое, холодное подворье бывшей коммуны имени Клары Цеткин. Слабый свет мерцал в окне Прозоровского флигеля. Тут на дороге и наткнулся Павел Рогов на лежащего бревном человека. Павел поднял его на ноги, поднял и тут же упал вместе с Усовым.
— Панко, ты? Данилович? — кричал Усов. — Мы это, счас… Ты дёржись за миня-то, за миня-то держись! Тошнит?
Углядел Митька Усов, что Рогов тоже не стоит на ногах. Кто напоил — не спрашивал. Валились с ног оба: и Павел и Митька, один от голода, другой от вина… Поднимая друг дружку, постепенно дошли до флигеля.
— Иди! Тут доберешься, — сказал Павел.
— Рогоф! Я это… счас… Данилович?! Да неуж… я! — Митька ударил себя в грудь. — Счас самовар! Я это, как из пушки…
— Иди, иду в избу… я к матке. Жива ли она?
— Жива, жива, в бане… это… с Олёшкой…
Усов кашлянул и корячился на крыльце флигеля. Павел Рогов собрал последние силы. Медленно, в темноте, побрел в сторону своего дома…
Он не хотел глядеть на родной дом, в котором жил теперь Гривенник. В зимовке горел свет, пиликала чья-то гармонь. Не тут ли пировал Митька Усов? Павел как вор прошел мимо крыльца, проковылял в огород, к бане. Дверца в предбанник была не закрыта.
— Хто, крещеной? Хто шевелится-то? — услышал Павел из темноты. Материнский голос был слабым и жалобным, как в больнице.
— Мама, это я… Не бойся, это я…
Павел открыл дверцу, согнулся чуть ли не вдвое и ступил в отцовскую баню.
— Паша, неужто ты? — заплакала Катерина. — Олеша, батюшко, вставай — пробудись. Зажги коптилку, где у нас спички-ти?
Алешка, одетый, крепко спал на скамье. «Молодец парень, не стал жить в Шибанихе». Павел нащупал коробок на банном окне, чиркнул спичкой. Коптилка зажглась. Он прижал к плечу сивую материнскую голову:
— Не плачь…
— Да как, милой, не плакать-то… Гли-ко, до чево мы дожили-то…
Она лежала на соломенной постели на верхнем полке под стеганым одеялом. Павел отвернулся, сел на первый полок. Он видел, вернее чуял, как мать пытается сесть и не может.
— Лежи! Не плачь…
— Откуда ты, Пашенька?
— Вот… Иду из бурлаков… Еле выбрел. В Шибанихе все ли ладно?
С каждым дыханием трепетно шевелился маленький, готовый погаснуть коптилочный огонек. Свет не достигал прокопченных стен. Коптилка освещала один подоконник и давно не стриженную Алешкину голову.
— Лежу, Паша. На боках-то, наверно, пролежни… — Мать снова заплакала. — Угораю, сынок, кажинное утро. Да, видно, совсем скоро умру. Нет от Василья-то грамотки? От батьки-то уж и не ждем, видать, сгинул.
— Не плачь… К кому ходите, когда скутано?
— К Славушку. Олеша меня на чунках возил, ходить-то я не могу. Керосин выгорел, коптилка погасла. Мрак. И холодно, как в погребе…
Павел хотел спросить, где берут дров, что едят, но ничего не сумел спросить. Привалясь к стене, забылся в неспокойной мучительной дреме. Забрезжил в окошке синеватый рассвет. Павел вздрогнул от какого-то внутреннего толчка. Силы вернулись к нему, хотя ноги едва-едва слушались. Сердце щемило. Алешка спал под шубой на каком-то тряпье, вроде на половиках. Под головой не подушка, а старый материн казачок. Сдерживая стоны и оханье, зашевелилась на верхнем полке мать, спросила:
— Куда ты, Пашенька?
— Лежи, скоро приду…
Павел сам не свой вышел из бани. Давило в надбровьях. Кусал губы, сжимал кулаки. Настоящие слезы вскипели, когда увидел на крыльце родную подкову. На ступенях намерзла чья-то ночная моча, ворота не заперты. В сенях, давно не метенных, валялись деревянная расколотая лопата, брюквенный лычей,[4] сенные волоти. «Гривенник скотину завел…» — мелькнуло помимо сознания. Павел схватился за скобу, распахнул двери в избу…
Он встал у родного порога. В подсвятошном углу, за грязным столом белела чья-то круглая лысина. Фокич! Тот самый уполномоченный, который играл и плясал в избе у Кеши, когда записывались в колхоз. Красные после пьянки глаза без страха и даже весело, в упор уставились на пришельца. Он поставил только что початую бутылку на лавку в угол и хрипло проговорил:
— Ну? Чево не здороваешься?
Павел отвернулся. Оглядел избу. Все было раскидано, пол заплеван, окурки торчали в колодках зимних оконных рам. На лавке с открытым ртом храпел Гривенник. Шуба Данила Пачина сползла с него на пол. Павел еще раз повел глазами… На гвозде, около вешалки, как прежде, висел железный безмен, на одном конце свинцовый, с куриное яйцо, набалдашник, на другом — крюк.
Фокич заметил, что Павел глядит на безмен, и заерзал на лавке. Взял бутылку, налил в чашки себе и Павлу:
— Иди суда! Выпей!
Павел подскочил к стене и сдернул безмен с гвоздя…
— Ты што, на Соловки захотел? — заорал Фокич и весь побелел. Павел Рогов придушил свое бешенство, Гривенник проснулся от крика. Остановил Гривенник храп и проснулся, вскочил с лавки и вытаращил глаза.
С безменом в руке Павел Рогов прошелся по отцовской избе. Вернулся к порогу. Ударил ногой в сосновые двери. На крыльце он сел рядом с подковой, заплакал утробным беззвучным плачем, как плачут коровы и лошади…
Славушко, родня и порядовой сосед, увел его в тепло своего дома, усадил за стол. Оба с женой начали сердечно потчевать Павла. Но самовар, стопка рыковки и вчерашние пироги не могли успокоить гостя. Павел то вскакивал, то задумывался.
— Вячеслав Иванович, у тебя есть ли ржаная мука?
— Так ведь, Данилович, ты сам и молол. — Хозяйка Матрена, жена Славушка, вышла из кути. — Как нет, есть мука.
— Навешайте фунтов двадцать взаймы! Счас надо… А еще после навешаете столько же…
Хозяйка поглядела на мужа.
— Иди к ларю, — сказал ей Славушко. — Да чего ее весить, муку-то? Я, Данилович, и без весу. Бери полмешка, и весь разговор. Хоть счас, хоть после.
— Пусть останется у тебя… Матрена иной раз испекет… Для матки с Олешкой.
— Да она уж пекла. Вроде бы пекла…
Славушко застеснялся, что сказал про то, что Матрена пекла для матери Павла. Полез в шкаф за новой бутылкой рыковки…
После двух стопок Павел почуял в себе недоброе. Он решил заглушить это недоброе третьей стопкой, но все вышло наоборот.
— Дров-то было до Нового года, и дрова ваши, — тараторила Матрена, — вот Олешка по ночам к дому-то ходил да и брал, а Гривенник заприметил. Одинова замахнулся поленом. На Олешку-то.
От этих слов у Павла закаменели скулы. Забилось, затрепетало пойманной птицей в левом боку…
Матрена ушла с пойлом к скотине.
Славушко, наливая, рассказывал:
— Игнашка пришел одинова, в лавке народу не было. А што я, што мне Пачины! Одного отправили и второго куда надо отправим…
— Где Игнаха сейчас?
— Да в мезонине! Сидит как сыч, там и по праздникам.
Славушко взял миску в кути, открыл люк и улез под пол за рыжиками.
Павел рванул на груди рубаху, оборвал крестный гайтан. Пуговицы посыпались на пол. Он вскочил с лавки, схватил безмен…
Топилась у Матрены печь, жарко топилась. Огни ощупывали высокий печной свод, облизывали чугуны с коровьим пойлом. Зачем поглядел на огонь Павел Рогов? «Убью… — бормотал он, выбегая на улицу. — Оглушу, как глушат баранов. Все одно пропадать…»
Он шел по Ольховице с безменом в руке, без шапки, с распахнутым воротом. Страшный и невменяемый, он ступал то в бок, то прямо. Он шел к бывшей сельской управе, к тому мезонину, где даже по праздникам сидел Игнатий Сопронов. Безмен, зажатый в правой руке, казался Рогову слишком легким, слишком игрушечным. Встречные девки шарахнулись в снег…
Сельсоветовская коновязь, у которой стояла чья-то повозка, клонилась вбок. Дыбом вставало бревно коновязи вместе с лошадью и людьми. Человек с десяток подростков, каких-то баб и девок расступились, дали дорогу.
И вдруг в трех саженях от крыльцы Павел остановился. Он не верил своим глазам. Из настежь раскрытых дверей, с высокого сельсоветовского крыльца сошел белый как снег Игнатий Сопронов. Руки его были связаны спереди, скручены ремнем от шлеи или чересседельником. На полшага за ним и чуть сбоку вышагивал дородного вида милиционер. С другой стороны и тоже чуть подальше торопливо двигался Фокич. Уполномоченный начал отвязывать лошадь. Милиционер подсобил Игнахе устроиться в розвальнях и сам взял вожжи из рук Фокича.
Павел тряс хмельной головой. Мелькнула жуткая мысль: «Теперь и я… как Жучок… Отправят в Кувшиново».
Нет, все было наяву! Игнаха сидел на возу со связанными руками. Белый, ни кровинки в лице, надменно глядел он поверх голов.
— Сена не мог побольше достать? — спросил милиционер уполномоченного.
— Найдем сена! — ответил Фокич. — Спросим в любой деревне…
Уполномоченный Фокич снял шапку, ладонью вытер белую круглую лысину и сел сзади рядом с Сопроновым. Лошадь отфыркнулась, розвальни сдвинулись, безмен выпал из рук Павла Рогова.
Хмель из головы вылетел тоже… Лицо остудило порывом весеннего ветра. Народ копился около сельсовета. Кричали подростки, бросаясь катышками мокрого, уже последнего в этом году снега. Всплеснула руками уборщица Степанида:
— Ой, нет, не доехать им, дорога-то, деушки, пакнула.[5]
— Доедут! Эти хоть куды доедут.
Кто-то поздоровался с Павлом, кто-то позвал его к горячему самовару, откуда-то издалека слышал Павел ольховские голоса:
— Неужто самого Игнаху прищучили?
— Не видишь, повезли! Руки ремнями связаны…
Но Павлу все еще думалось, что он спит и что все это снится во сне.
Топились печи. Дым, как вчера, шарахался сверху вниз, предвещая весенний дождь. К запаху дыма и талой воды примешивался еле слышимый, мало кому заметный запах вытаявшей земли.
— Ето хто безмен потерял?
— Бери да неси. Видать, вытаял.
— Дорога пала, а с ней и власть Игнашкина, — услышал Павел.
— Надолго ли? Одно в этом деле голове круженье, небось ворон ворону глаз не выклюнет.
Голос показался Павлу знакомым…