Умирали снега в лесу, исходили на нет, и вокруг Шибанихи шумели вешние бессонные воды. Пробудились и чуть ли не за одну ночь обессилели, сбросили в реку шальную воду большие ручьи. Сбавляя неукротимый напор, вода облегченно и весело падала с глинистых полевых ступенек, крутилась и пенилась между камней. Шумела вода, разговаривала сама с собою. Крутилась и булькала заодно с хороводом больших и малых тетеревиных токов. Тот шум даже ночью сквозь сон тормошит сердца нетерпеливых и самых заядлых охотников, будоражит неокрепшие души холостяков и подростков.
Глубок и крепок сон Сельки Сопронова на весенней заре. Но похотливые образы так и лепятся один к другому. Сельке снится, что он сидит на игрище у столба, то ли с Тонькой-пигалицей, то ли с Жучковой Агнейкой, хочет обнять, пощупать ее за мягкое место, а она не дается, отодвигается от него дальше и дальше.
… Зоя, жена Игнатья Сопронова, пробудилась на самой заре. Полежала, понежилась. Ничего не думая, она неожиданно для самой себя скользнула с поповской кровати. Качнула зыбку. В одной рубахе, на цыпочках, прошла Зоя за шкап, к Селькиному спанью. Осторожно и словно бы не нарочно она приподняла стеганое одеяло и тихо, вся дрожа и сжимаясь, улеглась, но не рядом, а чуть подальше. Ей показалось, что Селька дышал так же ровно. Она тихо к нему подвинулась, взяла его руку и положила себе на живот. Селька замер, напрягся и, еще не успев пробудиться, начал закатываться на нее. Тяжело пышкая и не зная что делать, он оперся на руки, но Зоя-то знала, что ей делать! И он понял, что все это никакой не сон, он совсем проснулся, но обезумел. «Селя, потише! Селя, не торопись! — шептала она. — Ох, ладно, добро…» Она стонала и охала. Когда Селька весь в поту скатился на прежнее место, в окнах было синё. Зоя уже стояла у зыбки, через голову надевала юбку. Селька взвыл… Она обернулась, громким шепотом начала утешать:
— Дурак, пошто ревишь-то? Чево испугался-то, ведь мы свои. Вот, мужиком стал, а то што… Не сказывай никому! Сейчас Таня кривая придет…
Селька перестал реветь, может быть, потому, что в зыбке надрывно орало и корчилось новое беспокойное существо. И Таня — старуха с бельмом, босиком по холодным лужам, торопилась, наверное, в поповский дом, тыкала клюшкой то влево, то вправо. Вон, уже в дверях! Шмыгает носом. «Глаз-то у старухи один, — думает Зоя, — ничего она не увидит…»
Токуют вокруг Шибанихи полевики, шумит вода в поповской яруге. Зоя ухмыльнулась и заторопилась к старому дому, чтобы истопить печь старику. Как будто ничего не случилось, как будто бы так и надо.
«Затопить да бежать молоко принимать! — мелькает в бабьем уме. — Ужотко Игнатья, может, домой отпустят. А ежели не отпустят? Селька-то… заревел, как робенок…»
Токовали вокруг Шибанихи у самых гумен хулиганистые развеселые тетерева.
Киндя Судейкин с ружьем тащился с поля, на плече сразу два тетерева.
— Экие птички баские. — Зоя поздоровалась. — Продай одну-то!
— Пощупать даси? — остановился Судейкин. — Сразу обеих и отдам!
Зоя не остановилась, хохотнула на ходу и дальше, к приемному пункту. Кинде подумалось: «Чего это она веселая без Игнахи-то? И бегает споро, будто наскипидарили».
Сережка Рогов в сапожонках, с вечера промазанных дегтем, торопился в школу, в Ольховицу. Когда увидел охотника, остановился. Глядит и рот не закрыт.
— Эй, Серега, много ли дней у Бога?
Кривясь от тяжелой набитой книжками холщевой сумы, школьник с места, по-медвежьи затрусил к отводу. Киндя вздохнул. Припомнилось, что сам-то он ходил в школу всего полторы зимы. Не лежала душа к арифметике, взял да в святки однажды и не пошел. Отцу с маткой это было и надо. В тот же день поехали по дрова. «А, может, на Сталина бы выучился, — подумал Судейкин. — Ну, не на Сталина, дак на Игнаху-то всяко бы вытянул». Киндя Судейкин завидовал Сережке Рогову, Сережка завидовал Кинде. Так получалось. «Одна Зойка Игнахина никому не завидует, — подумалось опять Кинде, и он свернул к своему дому. — Вишь, как она бежит по улице-то, ровно коза…»
Зоя откинула от скобы батог, вскочила в сени, под лестницу, чтобы сразу набрать дров. «Селиверст! — послышался из избы голос больного и старого Павла Сопронова. — Селиверст! Кто пришел-то?» Она не ответила. Не знал бедный Павло Сопронов, что когда он звал младшего, то получалось «семь вёрст» и что Судейкин давно придумал стишок, поскольку от их старого дома до Поповки, куда перешли жить сыновья, не наберется и сорока сажен, не то что семь вёрст. Этот стишок Киндя терпеливо приберегал к очередному игрищу. Но и без того вся деревня смеялась над невесткой Павла Сопронова, потому как она и у себя топила печь не утром, а посередь бела дня. А ту, что у свекра, иной день не топила и вовсе.
— Селиверст!
— Ну, чево, чево кричишь-то?
Зоя бросила дрова у шестка. Она открыла вьюшки и печную задвижку, нащепала лучины. Вскоре приятно и как раньше когда-то запахло дымом.
— Не приехал Игнашка-то? — спросил старик.
Ей не хотелось ничего отвечать, но Павло Сопронов не отступал:
— Ево куды вызвали-то?
— А не куды! Лежи да лежи.
Павло Сопронов замолк. Лежал он на лежанке около печи, под старым тулупом. Постеля под ним давно протухла. От него на всю избу пахло мочой, но он даже не смел попросить, чтобы свозили в баню на чунках. «До пожара еще возили, а теперь вот и снег растаял, и баня сгорела, — думает Павло. — Попросить бы Никиту Ивановича, разве не дали бы Роговы истопить? Дак нет, и думать нечего. Вот ежели бы Игнашка приехал… Не дюж стал и до ветру сходить, чего дальше-то? Нет для меня жизни, нет и смерти…»
Печь сильно трещала, и ему казалось, что невестка еще не ушла. Но Зои уже не было. Он снова забылся. Опять хлопнули двери. Невестка принесла урезок хлеба и ставок простокваши. Сунула прямо под рыло: «Хлебай, руки есть!» А и руки трясутся, ложку не держат, и сел на лежанке еле-еле. Поговорить бы, спросить, куда Игнатей уехал, нет, усвистала вдругорядь. И Сельки не видно.
Старик не стал хлебать простоквашу, поставил ставок на скамью. Пожевал хлебного мякиша, лег и отвернулся к печной стене. Задремал. Он не слышал, как невестка тихо остановилась около лежбища. «Спит или нет? — мелькнуло в ее уме. — Спит вроде». Она отошла в куть, заглянула в печное устье. Угли рдели с краёв, белая бахрома золы шевелилась, а посреди пода они плавились золотом. Синие огоньки струились вверх.
Зоя Сопронова ничего не думала и ничего не чувствовала, когда закрывала первую вьюшку и вторую. Чтобы задвинуть задвижку, надо было лезть на печь, перешагивать через старика на лежанке. Она решила оставить задвижку как есть, вроде бы для того, чтобы выходил угар. Она даже поверила в то, что угару не будет, потому что задвижка вверху не задвинута. А то, что дымоход уже перекрыт вьюшками, об этом она нарочно не думала. И спокойно ушла…
Павло Сопронов лежал в горькой забывчивости с одной мыслью: о сыновьях. «В кого экие псы уродились? Матка боялась тележного скрипу. Разве в ту породу пошли, в дедкову». Вспомянул старик двух своих дедов, оба крестьяна были! Дошёл до трёх своих прадедов, четвёртого усечь не сумел. Кто он, четвёртый-то? Может, он и был басурман либо картёжный пьяница, а нонче в Сельке с Игнашкой и откликнулся… С прадедов память как огонь по сухой траве перебежала на бабок с прабабками да тут и погасла. Павло Сопронов опять забылся, и слёзы его обсохли. Только звон в ушах нарастал и глубинно тревожил его. Но вот и эта тревога отодвинулась вдаль вместе с памятью. Он ещё дышал сладким угарным воздухом, и борода шевелилась, но запредельные и широкие, невыразимо отрадные видения влекли к себе всё сильнее, они не давали места здешней пустой тревоге. В последний раз с неохотой он попробовал пробудиться и вернуть себя в тутошний мир. Но ему так не хотелось этого делать! И он не стал пробуждаться.
Днями, дома и в школе, не оставалось никакого терпенья. Как усидеть за партой, ежели прилетели скворцы и пигалицы? Запруду бы на ручью сделать, поставить колесо с лопатками. И вышла бы своя невзаправдашняя мельница. Лодка у бани уже просмоленная дедушком лежит и ждёт. Носопырь не однажды ходил в лес гонить берёзовый сок. А ты сиди и учи! Решай эти нудные столбики на деление и умножение, тверди новое стихотворение.
— Рогов Сергей, у тебя что, шило в заднице? — громко сказала учительница Дугина. Весь класс оглянулся на заднюю парту, где сидели Серёжка с Алёшкой Пачиным. Девчонки прыснули. Серёжка покраснел, уши от стыда горели как ошпаренные. Его вызвали к доске читать наизусть. Стихотворение ещё вчера было выучено на зубок, но из-за этого шила опять кто-то хихикнул. Серёжка вспомнил, что Шилом зовут Сельку Сопронова, и уверенность потерял. Набрал в себя побольше воздуха, начал читать:
Раз попалась птичка — стой!
Не уйдешь из сети.
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете.
Дальше, как назло, все слова из головы вылетели! Алёшка на задней парте подсказывал, делал движения ртом. Разве поймёшь?
Ах, зачем меня держать,
Миленькие дети,
Отпустите погулять,
Развяжите сети.
Не отпустим, птичка, нет,
Оставайся с нами.
Мы дадим тебе конфет,
Чаю с сухарями.
Сухарей я не хочу,
Не люблю я чаю,
В поле мошек я ловлю,
Зернышки сбираю…
Напутал бы Серёжка ещё больше, если 6 не выручил переменный звонок…
Ничего в мире не было приятнее этого заливистого медного звона, обрывающего последний урок! Орава выпросталась из класса с гвалтом, будто галчиная стая. Хорошо, что успели записать задание на дом.
Серёжка по ошибке сграбастал Алёшкину сумку: «Ладно, хватай мою, потом переменимся!» Выскочили.
На улице чей-то ольховским опять было затянул своё: «Пачин-кулачин!» Дружки не стали связываться, даже не оглянулись, и дразнить сразу же перестали. Быстро очутились у Алёшкиной бани.
Алёшка не захотел больше ходить по миру. Пожил недолго в Шибанихе и опять к матери в Ольховицу. Тут хоть школа близко, а Серёга отмеривал по двенадцать вёрст каждый день.
Катерина лежала в темноте на верхнем банном полке. Она зашевелилась, когда ребятишки залезли в баню:
— Серёжа, и ты тут? Олеша, батюшки, пожуйте вон хоть сухариков. Водичкой размочите…
Голос её был печальным и слабым. У Серёги сдавило горло.
— Серёжа, скажи Павлу-то, когда домой-то придёшь. Чтобы пришёл либо приехал. Не наживу ведь я долго-то…
Серёжка посулил сказать и заторопился домой. Алёшка запросился с ним в Шибаниху. Мать сначала не отпускала, но, когда начали просить оба, махнула рукой:
— Иди, только на одну ночь! Долго там не гости…
— Не! — обрадовался Алёшка. — Нам на уроки завтре!
Не долго думая, по сухарю в зубы, сумку Алёшкину на гвоздик и сами на улицу. Что им эти шесть вёрст? Устали, правда, потому что шли без всякого продыху, а у шибановского моста и усталость пропала. Побежали сперва не домой в деревню, а ударились сразу под гору, к реке и к лодкам.
Серёжка видел, что за день расцвёл первый цветок зелёной калужницы: сама в воде, а цветок горит на поверхности жёлтым огнём. Другой огонёк тоже вот-вот проклюнется.
Вода летела, стремилась дальше. Прозрачные струи свивались в тугие водяные жгуты, эти жгуты вились, омывали огородные колья и большие камни, лежавшие летом далеко от главного речного берега. Вода расчёсывала траву невидимым гребнем. Вот в такой-то траве и прячутся зелёные щуки! У ребят захватило дух, когда увидели настоящую большую рыбину. Она шевелила хвостом и шла по траве против течения… Алёшка заверещал от восторга:
— Лови, Серёга, лови! Ух, гляди какая…
Синее небо с белыми облаками отражалось дальше в ровной воде, и щука пропала в тех облаках.
Около бань вода подступила к самым порожкам. Носопырь вылез на свет и грелся на солнышке. Белую редкую бороду шевелило холодным весенним воздухом. Кривой глаз краснел и зиял ужасным своим провалом. Здоровый глаз старика хоть и слезился от ветра, глядел приветливо:
— Чьи вы, робятушки? Один-то роговский, вижу. Идите сюды, чего-то дам.
Мальчики осторожно приблизились. Носопырь встал с чурбака и сходил в предбанник:
— Вот, на-ко вот. Тибе, Сергий, и тибе… Не знаю, как кличут-то…
— Олёшкой! — почти заорал Серёга и взял из руки старика ивовую свистульку.
— Ну, ну, ладно, коли. Меня тоже раньше Олёшкой звали…
Ребятам не терпелось бежать к лодке. Но свистульки Носопыря удерживали их на месте. Свистульки они умели делать и сами, только ножик у дедка надо просить. Ещё вчера собирались, да не успели. И вот кривой Носопырь опередил, сделал быстрее. Поёт свистулька не хуже скворца. Да что из того? Не самим сделано… Всё равно, убегать было нехорошо, неудобно, надо было сделать что-то для старика.
— Ну, бегите, бегите, коли… — Носопырь отпустил ребят. — Мне нечево не надо… я вам ишшо сделаю…
У другой бани на тёплом пригорке гонил смолу Савва Климов. Большая глиняная корчага, набитая смоляными кореньями, в перевёрнутом виде лежала на железном противне. Противень был сделан с лотком, лежал на кирпичах. Внизу и вокруг корчаги горели дрова. Под лотком уже стояла глиняная кубышка.
Серёжка, как большой, важно спросил:
— Когда, дедушко, потечёт?
— Потечёт-то? — откашлялся Климов. — А вот как накопится, так сразу и потечёт.
Хотелось поглядеть, как потечёт из корчаги смола. Но когда ещё она потечёт? Неизвестно. А рядом, у своей бани, лодка, а там вверху, в огороде, нора, откуда брали глину для обмазки печной трубы. Если срезать длинный гибкий ивовый прут, насадить на самый кончик глиняную маленькую тютьку, то можно фуркнуть её далеко-далеко, даже на тот берег. Алёшке надо ещё и в поле сбегать, к брату Павлу, на мельницу. Она и толкёт, и мелет, второй день махает крыльями. Что делать? Куда сперва, куда после?
Но у обоих сразу ёкнуло сердце.
Строгий голос Аксиньи, Серёгиной матери, долетевший сверху от дома, отнесло в сторону весенним ветром, заглушило голосами птиц и шумом вешней воды. У обоих словно бы что-то оборвалось внутри. Может, поблазнило? Нет, кричат взаправду. Зовут домой. Эх, видели щуку, а даже у лодки не были. А в поле сходить к берёзам, чтобы нагнать в котелок свежего соку, теперь об этом и думать нечего…
У Серёги ныло в груди от материнского крика. Он оглянулся на Ольховского гостя, ища спасения. Но тот и сам не знал, чего делать, куда ступить. Оба потерянно поплелись от реки в гору.
Аксинья с растрёпанной головой вылетела из летних ворот в ступнях на босу ногу:
— Ты где шляешься, сотонёнок? — закричала она ещё издали. — Тибя где бесы-ти носят, нечистой дух? Чево встал как пень? Тибя где это леший носит?
Ругань сыпалась вроде бы на одного, но Алёшка-то знал, что ругают двоих. Серёга в ужасе, уже хлюпая носом, приблизился к матери. Никогда он не видел её в таком злом, неприятном виде, никогда в жизни… Она схватила одной рукой еловый пруток, оставленный дедком от подстилочной хвойной лапы, другой рукой загребла голову сына подмышку и начала бить по спине и по ягодицам… Она остервенело хлестала Сережку, сама вся в злобных слезах, кричала на всю Шибаниху… — Бесы, лешие рогатые, сотоны! Бесы, лешие… Алешка всем телом чуял каждый удар по Сереге, он знал, что божатка Аксинья хлестала Серегу вместо него…
«Мама, ты што это делаешь, разве с ума-то сошла!..» — услышал Алешка голос Веры. Серёга вырвался из материнских рук. В страшном отчаянии, не помня себя, побежал он прочь от родного дома. Слезы его душили, он бежал прочь, не зная куда. Никогда, никто из родных не трогал его даже пальцем! Все любили его, а тут мать, да еще на виду у Алешки. Еловым прутом!
Сережка убежал на гумно и зарылся в солому. Вера видела, как брат оставил на грядках даже холщевую сумку с книжками. Аксинья накинулась теперь на зятева брата Алешку, стоявшего в каком-то оцепенении:
— А ты чево стоишь? Чево рыло выставил?
— Мама, опомнись! — Вера Ивановна бросилась к матери, пытаясь ладонью зажать искаженный злобой материнский рот. — Маменька, не говори ничево…
Алешка тоже поплелся, не зная куда, наверное, обратно в Ольховицу. Ведь он был гость в этой деревне…
Большой живот мешал Вере Ивановне, слезы давили горло.
— Олеша, остановись! — кричала она. — Олеша, не бегай, погоди чего-то скажу…
Но Алешка, не останавливаясь, уходил прочь.
Аксинья хряснулась лицом вниз на прогретую солнцем прошлогоднюю картофельную ботву и начала причитать. Руки ее верстали влажную черную землю. Кокова развязалась, и волосы раскидались:
Ой, да несчастная ты моя головушка,
Ой, да разнесчастная пошто уродилась-то я.
Ой, не троньте меня, некто не трогайте.
Ой, куды мне толере деваться-спрятаться?
Вера Ивановна подскакивала к матери то с одного, то с другого боку, большой живот не давал наклоняться:
— Маменька, очнись! Ну, кто причитает на грядках-то? Вставай, ведь мне тебя не поднять! Ой, тошнит, ой и в глазах потемки…
Вера на коленях стояла на грядке. Аксинья сразу оборвала причитанья, вскочила на ноги и уже сама начала поднимать с колен огрузневшую Веру:
— Верушка, Верушка… Вставай, андели! Ой, чево будет-то… Господи, спаси-сохрани…
— Мама, беги за баушкой Таней, — проговорила Вера, хватаясь за сердце. — Вроде бы время пришло. Беги, да Павла-то не зови и не сказывай. Не веди меня домой, веди в баню-то… Еще не выстыла! В баню меня, тут ближе. Под гору-то я и сама… А ты за Таней беги… Да Олёшку-то вороти… Ради Христа, вороти назадь…
В бане было еще тепло с позавчерашнего. Вера опустилась на первый широкий полок, сердце начало биться ровнее. Два-три судорожных рывка вышибли память. На лбу выступил пот. Посиневшие губы чуть шевелились. Вера Ивановна шептала молитву в затемненном сознании.
— Ой, маменька, куда ты девалась-то? — закричала она в страхе и вдруг… Вдруг все кончилось. Вернулась и память, и сердце забилось ровно, как бы ничего не случилось. Она послушала сама себя и со стыдом поднялась на полке: «Господи, зря всех всполошила. Рано видать. Таню-то баушку зря приведут… Стыд. Маменька из-за курицы на Сережку взъелась. Сроду парнишка не колотила. Нонче еловым прутом… Господи, и чего спрашивать? Ревит маменька кажинную ночь. От тяти нет ни письма, ни грамотки, увезли неизвестно куда. Дома все из рук валится, того и гляди и за Павлом придут. А вчера запела еще и курица. Рехнулась рябутка-то, второй день поет и поет. А вить говорят, что когда курица в доме поет — к покойнику… Худо, когда курица петухом поет, хуже нельзя… Сережку кричали, чтобы курицу изловил. Ой, Господи, а Олешка-то? Что нонче будет с ним, убежал неизвестно куда».
Ее охватил страх, она снова почуяла приближение родовых схваток. «Стыд, — шептала она сама себе. — Куда девался Олешка-то, куда побежал? Не дай Бог ночевать не придет. Как товды Павлу в глаза-ти глядеть? Свекровушка лежит в Ольховице, едва бродит. Свезли немного харчей, а Олешка с Сережкой иной раз оба ночуют в Шибанихе. Из школы бегают за шесть верст. Народ говорит, что Олешка по миру было пошел, а брат — Павло корзину с кусками ногой пнул… Привел парнишонка домой. Никто слова не молвил. А севодни маменька обругала: „Чево рыло выставил?“ Кабы свой был… И своендравен тоже, уйдет ведь куда глаза глядят. Господи, вот горе-то! Бежать надо, пока Павла-то нету».
… Павел, пришедший домой на третий день Пасхи, с неделю ходил по деревням, искал деньги в долг, чтобы заплатить две сотни налогу, да ничего почти не нашел. Мельница, правда, толкла и молола. Только лучше бы она ни толкла, ни молола…
Вера Ивановна вспорхнула с места и схватила было вересковую гнутую скобу, чтобы бежать искать Павлова брата Алешку. Да и своего брата Сережку надо было найти и приютить.
Все тело ее вдруг замерло и затем сотряслось от непререкаемо-властного внутреннего толчка. «Мама!» — крикнула она в страхе и по звериному. И сразу забыла про все на свете. Очнулась, когда повитуха, кривая баушка Таня, уже шептала в бане молитву и шмыгала носом. Вместе с Аксиньей она хлопотала около Веры Ивановны:
— Дверинку-то, дверинкуто притвори, Оксиньюшка! Не приведи Господи, мужики-ти учуют да подсоблеть прибегут… Господи, спаси и помилуй! Кричи, матушка, кричи, не томись!
Роженица не хотела кричать. Она душила свой крик, и женщины до пота трудились все трое. Напряженно и хлопотно трудились, пока не стало их четверо. Другой прерывисто-тоненький крик как бы сразу раздвинул каленые стены роговской бани.
В деревне Шибанихе стало больше на одного человека: Вера Ивановна Рогова родила второго сына.
Того же дня, вернее глубокой ночью, баушке Тане пришлось бежать в избу к Самоварихе. Дочь Евграфа Палашка Миронова, двоюродная сестра Павла, прямо на широкой самоварихиной печи принесла выблядка. И к полудню из многих домов обеим роженицам люди носили по пирогу. Все поздравляли и глядели младенцев. У Роговых Таисья Клюшина разводила руками. Она только что положила на залавок свежий рыбник:
— У Палашки-то тоже доб ребеночек, тольки девушку принесла. Добра девушка, носик-то пуговкой, тольки сразу видать, что вся в Микуленка!
— Пуговкой, говоришь? — обернулся к Таисье дедко Никита. — У Микулина-то нос не пуговкой, а как весло, все время по ветру.
Таисья не стала спорить.
Зимние рамы были выставлены. Скрипучий дьявольский голос опять прозвучал под левым окном. Рябая курица все так же, через каждые час-полтора, почуяв себя петухом, вытягивала облезлую шею. Скрипуче, надтреснуто изрыгала она нелепый, какой-то совсем дурной звук, лишь отдаленно похожий на петушиное пение.
Вера вся замерла и перестала кормить. Улыбка сошла с лица. Аксинья закидалась ухватами. Сидевшие за столом Серега с Алешкой испуганно закрыли задачник. Одна Таисья Клюшина ничего не уразумела и знай себе судачила про Палашкину девушку. Курица снова запела.
— Ну, вот што, робятушки! — Дедко Никита поднялся с лавки. — Встаньте-ко оба да и пойдем… с Богом! Шапки надиньте, сапожонки обуйте…
Ребятишки сделали все, как было сказано.
— Ступай, Сергий, ты первой! — сказал дедко в сенях. — Бери тятькин топор, он вострой… А ты, Олексий, божий человек, лови ее стерву. Стой, погоди! Одному не зловить… Надо заганивать.
— Дедушко, а пошто поет-то она? — в страхе спросил Серега.
— Да, вишь, петуху позавидовала. Вон, Зойка Сопронова, тоже вроде нашей рябутки. Остриглась как савдат, шапку носит мужичью. Заганивай в угол! Ловите, пока молчит…
Роговский черно-красный петух дрогнул полукружьем своей черной с зеленым отливом косы, потряс розовой бородой и приготовился спеть. Но раздумал вовремя. Алешка начал заганивать курицу в угол между избой и хлевом. Поднялся оглушительный гвалт. Рябутку загнали-таки в угол, и дедко набросил на нее холщовый мешок. Затем он взял ее за лапу и подал Сереге:
— Не хороша длинная речь, хороша длинная паволока… Вот вам курица, а вот и топор! Идите под взъезд, там чурка широкая.
— Потом-то ее куда, дедушко?
— В крапиву долой! Собаки уволокут…
И дедко Никита только дверями хлопнул. Ушел в избу. Серега крепко держал рябутку за лапу, двумя руками. Алешка тоже, растерянно, двумя руками держал топор. Осторожно стали продвигаться под взъезд. Там Серега стал класть курицу на широкую чурку, на которой тесали хвою.
— Ты тюкай ее по шее, а я подержу!
— Давай, Серега, ты лучше, а я буду держать, — заупрямился Алешка.
Курица подала голос.
— Руби скорей, а то опять запоет, — торопил Серега. — Эх, ты! Давай топор мне!.. На, подержи ее…
Серега одной рукой потянулся за топором. Алешка хотел взять обреченную на смерть курицу из второй руки приятеля, когда курица встрепенулась и выскочила из плена. Бросив топор, Серега ринулся за нею, Алешка тоже, но рябутка с нормальным куриным гвалтом взлетела на изгородь. Только подкрались к ней поближе и хотели схватить — она слетела. Ребята в отчаянии через всю улицу погнались за нею. Рябутка с громким кокотом то бежала, то летела от них. Только бы схватить, а она взлетела на изгородь у старого дома Сопроновых. На изгороди она долго кокотала, как бы ругаясь и негодуя. А когда Алешка совсем близко подкрался к ней, курица с криком перелетела через грядку. Серега перелез в сопроновский огород…
Алешка стоял на другой стороне. Оба переводили дух, тяжело отпышкивались, а рябутка, будто ничего и не произошло, уже порхалась на сопроновской грядке. От злости Серега бросился на нее всем телом, но она с прежним криком опять выскользнула. И юркнула в сопроновскую подворотню. Сережка не мог удержать злых и гневливых слез, он вместе с Алешкой ринулся в сопроновские, то есть чужие ворота.
Летала около сенника, шарахалась и квохтала на широкой пустой повети свихнувшаяся рябутка. За ней бросался туда и сюда разъяренный Сережка Рогов. Алешка Пачин всеми силами подсоблял приятелю и родне. Серегу вдруг кто-то сильно схватил за шиворот.
— Ты чего тут забыл? — грозно спросил Селька, неизвестно когда объявившийся на повети. Он держал Серегу за ворот. — А ну-ко, пойдем в избу…
В избе Селька выпустил ворот арестованного соседа. Все трое, округлив глаза, замерли у порога. Мертвый старик с оскаленным ртом недвижно глядел в потолок. Глядел и словно все еще думал о чем-то, словно читал по этим закоптелым щелям и сучкам какую-то надпись, раскрывающую глубокую и ужасную тайну.
Не полночный петух и не лошадиное рассветное ржанье пробудили старую бабу Самовариху. Ее подняла с бобыльского ложа раным-ранешенько зеленая вешняя сила… Бывало еще и на печи Самовариха полежит, прежде чем лучину на ростопку щепать. Сегодня с постели как ветром сдуло. В темноте, белея холщевой рубахой, шептала молитву. За веревочку качнула зыбку с Палашкиной дочкой, сама рухнула на коленки. Передний угол с божницей заставлен кроснами. Самовариха своими словами молила Богородицу подсобить. Тут и запел под печкой петух.
Палашка, спавшая на полу, проснулась и затаилась. Подумала: «Экая рань. Куда она поднялась ни свет ни заря?» Палашкина мать Марья с Николина дня ходила где-то по миру. Палашка и Самовариха жили вдвоем. Каждый день по очереди садились они за кросна, ткали холсты. Обряжались у печи тоже которая вздумает. Невелик обряд: нагреть воды в чугуне и заварить для коровы брюквенный лычей. Теплым пойлом напоить корову и суягную овцу, лошадь сгонять к речной проруби. Сами в постные дни питались картошкой да репой, по воскресеньям затевали то полужитные пироги, то блины из овсяной муки. И толокна сколько-то было, и льняного постного масла. К Пасхе и сметанки скопили, а маменька все ходит и ходит. «Где она, бедная? — думает готовая плакать Палашка. — Где тятя страдает, живой или давно уж мертвый?»
Плачь не плачь, а жить надо.
Самовариха поднялась на ноги, большая, как медведица, косматая. Почуяла, что Палашка зашевелилась, прошептала:
— Спи, спи, Палагиюшка! Не гляди на меня-то, лежи…
Натянула Самовариха через голову продольный свой сарафан, помыла лицо за печью из рукомойника, расчесала и завязала на затылке сивую кокову. Обулась в сапоги, надела старый козачок и перекрестилась еще раз, берясь за дверную скобу: «Господи, помилуй миня, грешную!»
Вешняя сила летает над крышей, вешняя сила шумит на реке ровным широким шумом. Будто бы самовар закипает… Полевики уркают со всех сторон белого света. За воротами открылась ей золотая и розовая, нет, не заря! Подымалось с востока бесшумное золотое зарево, широко и властно! Бесконечная голубизна небесная открывалась еще страшней и непостижимей. Ничто не пугало шибановскую бобылиху, ничто не остановило.
Она глубоко вдохнула этот свежий и синий воздух, пахнущий водой, землей и травяными корнями, вдохнула и всплеснула руками:
— Господи, благодать-то какая!
… Соха с неделю ждала под взъездом. Не тятя покойничек учил дочерь соху настраивать, не муж, не брателко. Сама училась. Дедко Никита Рогов подсказывал. «Вот шорничать-то Самовариха не навыкла! — подшутила она сама над собой. — Вишь, узда сыромятна, поводки-то веревочны…»
А землю орать выучил муж Трофимушко… Успел перед самой войной. Как увезли на битву с Вильгельмом, так и с концом, ни слуху ни духу.
Самоварихе было некогда утереть слезу на реснице: мерин Сивко заржал в стойле. Открыла ворота, выпустила старика на свет, одного отпустила на водопой. Тут показался слепящий солнечный край, и скворцы самосильно запели, а сердце забилось еще шибче. Она двумя рывками выворотила из-под взъезда тяжелую соху. Мерин пришел с реки и сам сунул в хомут большую свою голову, будто и ждал всю зимушку одного этого.
Самовариха запрягла, привязала к удилам концы вожжей. Взнуздывать не стала, приподняла за кичиги соху, вставила ее в деревянный полоз и вслух молвила:
— Ну, батюшко! Ступай с Богом!
И мерин Сивко забыл про свою старость. Он сам знал, куда ступать, где поворачивать, в какие лазеи и в какие прогоны. В коня тоже вселилась веселая вешняя сила. Птичьи клики вели его к родному повытку, к земле, которая приготовилась к пашне сегодняшней ночью.
Деревня еще спала, не спали одни петухи и скворцы. И никто не увидел, как чья-то баба с сохой объявилась за околицей в шибановском поле. «Господи, спаси и помилуй!» — произнесла Самовариха, а Сивко не стал ждать понукания. На первую черную борозду опустился старый и опытный смоляной грач. Он деловито, без всякой спешки тюкнул желтым своим носом.
Тем же часом от деревни Залесной в шибановскую сторону неспешно шла горбатая ольховская нищенка Маряша.
От погоста к погосту, от гумна до гумна, полями и пожнями, по сосновым горушкам, иногда и поскотиной, по коровьей либо конской) тропе. Не в первый раз. Тихонько ступает Маряша на двойные еловые лавины, поперечные болотным низинкам и маленьким речкам. На левой руке плетеная боковушка, в правой легкая клюшечка. Новые берестяные ступеньки на ногах, а не какие-нибудь холщевые, стеганые на куделе шоптаники. Они отпечатывают на бестравных местах клетчатый след, любому рассказывают, куда и откуда бредет ольховская богомолка Маряша. Остановится нищенка, раздвинет клюшкой старую кулу: не вырос ли молодой сморчок? А то посидит на теплых сосновых иголках, послушает рябчика-свистуна, да и сама невзначай запоет:
Ехали казаки, ехали казаки,
Ехали казаки со службы домой.
На плечах погоны, на плечах погоны,
На плечах погоны, на грудях ремни.
Увидит Маряша очередную колокольню и перекрестится: «Слава Богу, Никола-батюшко на виду. Все ближе да ближе к дому…» А где у Маряши дом, у Ильи или у Николы, у Михаила-архангела или у Василья-великого? И сама не знает… Пока был жив отец Ириней, постоянно обреталась в Ольховице, перемогала около храма большие морозы. «Нонче-то где уж придется, — вслух говорит Маряша. — Ночевала в Залесной вот, а ввечеру, Бог даст, доплетусь и до Ольховицы. Да нигде крещеные люди не оставят, возьми хоть Залесную, хоть Шибаниху…»
В шибановском поле Маряша отдохнула, погрелась на солнышке у мироновского гумна. Жаворонки в разных местах поднимались высоко в небо. И ведь каждый поет, старается как на клиросе! Пигалицы пищат, кулики заливаются. Да вроде и пахать крещеные выехали. Маряша издали углядела сивую чью-то лошадь. «Господи, царица небесная матушка, люди пашут, а я сижу!». И горбатая Маряша заторопилась от мироновского гумна.
… Она заходит в крайний дом, не отходя от порога, крестится на икону. Кусок воложного пирога, поданный хозяйкой, она бережно укладывает в боковушку, укрывает чистой холщевой тряпицей. В другом доме ворота еще заперты, в третьем подали два овсяных блина. В четвертом кужлявится дым из трубы. Большухи в избе нету, ушла к скотине. Володя Зырин — здешний прикащик — сонный вышел из другой половины:
— Ну вот, пришла и сарафанная почта! Где, баушка, была-ночевала?
— В Залесной, милой, в Залесной.
— Чево народ говорит?
— Не знаю я, батюшко, ничево не знаю!
— Все знаешь, не ври!
Пошел Володя-прикащик в куть, отрезал от каравая большую горбушку, посолил добела и подал нищенке.
— Дай тибе Бог здоровья да невесту хорошую, — сказала Маряша и перекрестилась еще раз. Она вышла на теплую солнечную улицу. На очереди была избушка старухи Тани. Но кривая Таня и сама собирала милостинки, у нее избушка на клюшке.
У Нечаевых подали старого пирога, зато с рыбиной, у Роговых напечены картофельные рогульки. Самовар шумит у шестка.
Вера подала Маряше большую, еще теплую рогулю. Аксинья оговорила дочерь:
— Зови ее от дверей-то! Садись, Маряша, поставь на лавку боковушку-то да и садись. Вон самовар кипит.
Вера про себя ухмыльнулась: «Ой, маменька-то… Нищенок начала привечать, грех замаливает. Все мается, что Олешку из дому гонила да Сережку зря выстегала».
Павла в избе не было. Дедко Никита колыхал скрипучую зыбку, где валетом лежали два его правнука. Маряша попросила веревочку:
— Давай-ко, Микита Иванович, я покачею деток-то.
— Покачей, покачей пока. Да оне, вишь, санапалы, пробудились оба. Ванькя, и ты гледишь?
Дедко погрозил зыбке корявым пальцем. Он спросил то же, что и Володя Зырин:
— Чево, Маряша, в народе-то говорят?
— Не знаю, батюшко, Микита Ивановиць, не знаю. Знаю, што в Залесной тожо пахать выехали.
Маряша перепугалась из-за того, что сказала не правду. Мысленно, ругая себя, она начала молиться. Бес, видно, дернул ее за долгий язык, ведь не видела, что в Залесной пахать-то выехали.
Дедко аж крякнул. Сердито и недоуменно уставился на Маряшу. Серега с Олешкой замерли, отложив школьные сумки.
— Тожо… — Дедко Никита привскочил с лавки. — А в Шибанихе хто выехал?
— Не знаю, Микита Ивановиць, про Залесную-то, а в шибановском! поле лошадь вроде бы сивая.
— Верка, беги за Пашкой! Нет, погоди, я сам…
И Никита Иванович не стал даже заваривать чай, что любил больше всего на свете. «Вот, при себе-то и пожить» — говаривал он, когда держал на корявых пальцах горячее блюдце с янтарным напитком. А тут… Про все позабыл! Торопливо обулся и был таков.
Самовар шумел на столе, рогули горячие во весь залавок в кути, а за столом ни дедка, ни Павла. Вера усадила за стол Серегу с Олешкой.
— Неужто пашут в Залесной-то? — Она взяла младшего на руки, выпростала из-под рубахи большую белую грудь. Молоко текло по холстине. Младенец начал жадно ухлебывать, не успевая глотать.
— Пашут, матушка, пашут! — сама себе противореча, опять сказала Маряша и качнула зыбку. — Про Залесную-то не знаю, а в шибановском поле лошадь сивая. Не реви, Иванушко, андели, не реви.
— Маменька, чуешь, чево говорят-то?
Вышла из кути Аксинья, взяла из зыбки старшего внука. Надела на него штаны с разрезом, крохотные валеночки и красную с белым горохом рубашку:
— Вот, вот! Экой славутник у нас Иванушко, экой модник! Ну, беги, ежели не терпится.
Мальчик действительно бегал уже и кое-что говорил. Пробежал до порога. Упал, но не заплакал и добежал обратно к бабушке. Аксинья успела тем временем выставить чайные чашки. Не утерпела, поставила внука на лавку, взялась за его ручонки и, хлопая ими, запела считалку:
Раз-двa, три-четыре,
Три-четыре причестили.
Пять-шесть, бьем шерсть.
Семь-восемь, сено возим.
Девять-десять, деньги весят,
Одиннадцать — двенадцать,
На улице бранятся…
— Садись, матушка, садись за стол-от! — Аксинья отпустила ребенка. Маряша помолилась шепотком и подсела на угол. Вера переменила младенцу грудь и тоже подвинулась к самовару. Аксинья достала из шкапа сахарницу.
— Как младеньчика-то назвали? — спросила Маряша.
— Да не назвали ишшо? Все думаем.
— А вот, матушка, я вам чево скажу-то…
Нищенка поглядела на Сережку с Алешкой, усердно дующих в чайные блюдца. Аксинья все поняла и подставила ухо. Она долго слушала шепоток нищенки, затем начала выпроваживать из дому Серегу с Алешкой:
— Идите в школу-то, идите ради Христа! Да пирога-то с собой возьмите…
Вера не успела допить свою чашку: тайная новость, сказанная Маряшей, и ее застала врасплох, как застала врасплох явная новость дедка Никиту…
Аксинья совсем растерялась. Она метнулась зачем-то в чулан, потом в сенник. Хотела одеть праздничное, но одумалась и побежала советоваться к Таисье Клюшиной. Вера велела Маряше качать младенца и тоже пропала. Олешка ушел в школу, а Серега остался дома. Бродил по сараю, не знал, что ему делать. Болела у него душа, просто раздваивалась! Олешка-то убежал в Ольховицу, там сегодня праздничный первомайский утренник. Сегодня надо читать стихотворение, а Серега дома, потому что дедко еще зимой посулил, что научит пахать… Сережка нарочно пошел на обман, сказал, что в школу ему не надо, а Олешке надо в Ольховицу, чтобы матку проведать. Лежит, мол… Но в школу-то надо было обоим, там и подарки будут, и стихотворение давно выучено: «Мы с тобой родные братья, ты рабочий, я мужик, наши крепкие объятья — смерть и гибель для владык». Эх, не знаешь, что делать! Может, за Олешкой вдогон? Нет, будь что будет. Дедко послал за Павлом, чтобы останавливал мельницу и шел домой. Пахать поедут!
В то утро Павел впервые после приезда и после новой болезни уковылял на мельницу. Еще до того, как бабы затопили печь и обрядили скотину… Молоть рожь и толчи овес было нынче некому, кроме Роговых. Ольховская отцовская толчея сломалась, а починить не могут. Рейдовая водяная тоже стоит, вода спущена. Даже усташенцы возили молоть в Шибаниху, и Никите Ивановичу отбоя не было от помольщиков.
На ночь мельница была остановлена дедком. Крылья были приперты кольями. Павел взобрался по лестнице на круговой настил, с которого подымаются по лесенке на амбарную площадку самой мельницы. Лесенка оказалась над северной стороной настила, поскольку дедко Никита толк овес за счет южного ветра. Павел оглядел узкий рубленый ряж, на коем вращался мельничный остов. Не пора ли мазать колесной мазью? Нет, дедко уже залил смазку куда надо. Все углядит Никита Иванович, все сделает вовремя.
Наверху, там, где ворот для подъема мешков, тоже все чин-чином. Веревка с железным крюком не болтается как попало. Дверка внутрь мельницы плотно закрыта. Здоровой ногой Павел толкнул дверцу, она оказалась не заперта. Шибановцы и в колхозе не боятся воров. Павел взял из ступы щепоть овса — чей такой крупный, такой сухой? Дедко собирался толчи до позднего вечера. А вот и мучной ларь. Ручеек, от коего держится вся человечья жизнь, не течет сегодня, молчат остановленные жернова. Ветер и вчера был слаб, чтобы работать на оба постава. Вспомнилось, как равными, сливающимися в один поток горстями жернова выбрасывали муку в деревянный лоток. Вспомнилось, как сыплется, течет в деревянный ларь мучная струя перемолотой ржи. Иной раз мелют и с ячменем, двоежиток, но все равно струя-то кормилица… Подставишь руку, а по теплу она примерно такая же, как живая человеческая рука. Особенно чувствовалось это в зимнюю стужу.
Он поднялся на самый верх, под крышу, где был ковш, в который засыпалось зерно и под которым покоился посреди мучной обсыпи, в деревянном ящике, обычно шипящий неугомонный жернов. При полном ветре помольщики слушали мельницу, и жернова словно бы выговарили:
В Киеве лучше,
В Киеве лучше!
А песты упрямо толочили свое:
Што тут, што там,
Што тут, што там!
Тихо. Молчит сегодня жернов. И песты не бухают в наполненные овсом ступы. Снаружи через волоковое окно виновато и ласково веет весенний ветерок. Будто расстроился, что дует напрасно. Подвижный совок под ковшом, через который зерно течет в жернова, висит одним концом на новой сыромятной бечевке. Бечевку можно скручивать или раскручивать специальным устройством. Подымать совок с зерном или чуть отпускать. Чем тоньше струйка зерна из совка, тем мельче мука и дольше надо молоть…
Эх, если бы тот жернов, что лежит на речном берегу! Тот молол бы в два раза могутней. Ведь даже при тихом ветре мельница легко вертела этот, нынешний. Конечно, при добром ветре у нее хватило бы силы и на большой жернов, и на оба постава.
Вспомнились Павлу суровая зимняя стужа, ледяная купель и брат Васька в матросском бушлате. Вспомнились сутулые плечи бухгалтера Шустова. (Хотел назвать второго сына именем Шустова, да не поддержала что-то Вера Ивановна.) Вспомнил про жизнь в лесу. Схватил мешок, высыпал чью-то рожь в ковш. Проверил ступы. Спустился вниз и выдернул колья, подпиравшие крылья. Они дрогнули и вдруг тихо сдвинулись.
Все забылось… От горя и всех невзгодий как бы отмахнулась, крылатая: тяжелые широкие махи скрипнули, сдвинулись и один за другим поплыли по небу. Да не забыла ли и она самого-то хозяина, пока шастал он по чужим людям, пока болел и собирался с новыми силами? АН, нет, вроде бы помнит.
Крута лесенка, надо бы поотложее. И настил вокруг постамента не мешало бы сделать пошире. С хромой-то ногой лазить даже опасно.
Павел во второй раз взбирается по висячей лесенке на площадку к амбарным дверям. Так занятно, так высоко… Только глядеть на Шибаниху с высоты нет времени, разбирать где чьи гумна, бани и огороды некогда. Успел углядеть зеленеющий ельник, близкие сиреневые ольховые заросли и уже напрягшиеся от зеленого сока дальние березняки и осинники. Скорее наверх, где шаркают жернова, где глухо бухают березовые песты.
В Киеве лучше,
В Киеве лучше.
Што тут, што там,
Што тут, што там…
Перед строительством не знал Павел, что дедко тоже полюбитмельницу. Старик чувствует каждый клинышек, каждый стукоток чует и каждый скрип. Выучился даже ковать жернова… При воспоминании, о раздавленных дровнях и о камне, оставленном в снегу, у Павла краснеют щеки. (Эх, давно вытаял на берегу брошенный камень! Пахать поедут, увидят… Увезти бы надо, пока не расколотили, пока и самого не отправили в Соловки…)
Толкут тяжелые окованные песты. Или это толочится под пиджаком Павлове сердце? Вторая ступа тоже засыпана, но песты над нею висят безмолвно, лишь слегка вздрагивают словно от нетерпения. Павел по внутренней лесенке опять подымается наверх и вытаскивает из гнезд штыри, освобождает остальные песты. Подымаемые березовыми лопатками, они начинают по очереди вздыматься и падать в наполненную овсом вторую ступу. Павел заглядывает в кош, который засыпан зерном. Еще два мешка, готовые, стоят на приступке. Рожь. Чья? Кто привез?
Ему хочется и эти мешки высыпать в кош. «Нет, пусть будет как есть, — думает он. — Ишь, разбежался, с больной-то ногой… Может, тут ячмень или пшеница…»
Скрепившись, он оставляет все как было, закрывает дверку, бросает на землю дедкову клюшку. Она долго летит до земли. Перед тем как начать спуск, Павел Рогов глядит окрест. Что там за лошадь у края поля? Пашут? Кто? Сивый мерин у одной Самоварихи… Скорее, скорее вниз. На теплую весеннюю землю. «Где же дедкова клюшка?»
Он лихорадочно хватает клюшку, ковыляет в сторону дома и вдруг падает от сильного, с потягом удара в плечо. Павел Рогов хохочет, как в юную пору, глядя на своего обидчика. Мельничное крыло торжественно и самонадеянно уходит в небесную глубину. Он встает и торопливо идет в деревню, а навстречу уже бежит Серега в новой рубахе. Уже выносили упряжь, выкатывали из подвала железный плуг. Сережка шмелем крутился около дедка, а тот — нарочно, что ли? — как бы и не видел его. Привязанный Карько скреб землю копытом. Солнце слепило и плавилось. Бездонное небо синело над кровлями. Скворец трепыхал крылышками, сидя на крыше скворешника, пел и захлебывался от восторга и теплого воздуха. Пахло в деревне поджаренным на огне сосновым помелом и печеным тестом, сапоги у Сереги пахли дегтем. Овцы выпущены в огород, петух орет как пьяный. Дедко, наконец, увидел Сережку:
— Ну, Серега, где твоя подмога? Счас в поле выедем! Ты только надинь другие штаны. И рубаха у тебя празднишная, беги да надинь другую…
Мальчишка исчез в доме.
И побежали по Шибанихе сразу две новости, одна явная, другая тайная. От подворья к подворью, от избы к избе стремглав пролетела бескрылая птица-весть: «Роговы пахать выезжают!»
В то же время, из уха в ухо, шепотком, старухи и бабы сообщали друг дружке, что в Залесной уже с неделю тайно живет бродячий священник. Исповедует будто бы и младенцев крестит, ежели хорошо попросить.
Митьку Куземкина каждый день тянуло к погосту, хоть ты лопни! Так тянуло, как тянет к жаркой дородной девке, от которой дурманно пахнет молодым огурцом, когда пляшешь метелицу. Всякий раз, лишь кинется глаз на церковь с крестом, какая-то сила сжимала у председателя зубы. Пальцы в карманах штанов-галифе сразу же собирались в кулак. Церковная главка, плывущая в шибановских небесах, и в обычные дни была для Митьки бельмом на глазу, а ведь сегодня-то Первомай. Забудешь ли, как сидели с Мишкой Лыткиным, дули в кулаки на крыше зимней пристройки? Особо дразнила Митьку, не забывалась частушка, придуманная Киняхой Судейкиным:
Председатель на трубе,
Счетовод на крыше.
Председатель говорит:
Я тебя повыше!
«Подожди, я тебе устрою трубу! — сплюнул Куземкин. — Черт, кривые ноги!»
И хотя у Кинди ноги были совсем не кривые, а прямые, Куземкин довольный сам собою отвернулся от церкви.
Было утро. Первое мая 1930 года. Председатель шибановского колхоза при распахнутых задних воротах искал на верхнем сарае черень для нового флага. Ничего подходящего не попалось, то слишком толсто, то коротко. Зато церковь, раздражая Митьку, то и дело мелькала в проеме сарайных ворот. «Граблевище отпилить, што ли?» — подумал Митька. Но граблевище было тонковато для красного флага. Да и грабли Куземкину стало жалко. Прямо по стенке вылез Куземкин через ворота в загороду. Старый, еще дедков хмельник выручил председателя. Длинные тонкие еловые колья — так и прозимовали вместе с неощипанным хмелем. Обычно их складывают на зиму под навес, но осенью было Митьке не до того. Он выдернул один кол, ровный, тонкий и косослойный.
Живет у черта старова,
Как в клетке золотой,
Как куколка наряжена,
С распущенной косой.
Вполголоса пел Митька Куземкин, счищая с кола хмелевую засохшую плеть. Настроение у председателя подымалось вверх вместе с солнышком. Свист и пенье скворцов, голоса петухов и пирожные запахи, а также первые пятачки желтой куричьей слепоты не трогали Митьку, но его волновал и тревожил международный день Первого мая. Из Ольховицы вот-вот приедет уполномоченный, а у него, у Куземкина, не у шубы рукав.
Красный-то флаг в Шибанихе, конечно, был. Он приколочен еще вчера на конторский князёк. Контора нынче в избе у Кеши Фотиева, в доме бывшего кулака Евграфа Миронова. Отступился председатель от зимовки Северьяна Брускова, потому как Северьян свихнулся и мало ли чего можно от Северьяна ждать. Так вот, флаг-то один был уже. Но председатель хотел удивить уполномоченного, а заодно и всех шибановцев, особенно девок, а среди девок Тонька-пигалица стояла у Митьки на первом месте.
… Он забрался с колом обратно на верхний сарай, обрубил концы, гнилой с комля и тонкий с вершины. Вышел черень длиной в два примерно аршина. А где матерьялу красного взять? Об этом Куземкин не подумал заранее. Держа руки в широких карманах галифе, Митька стоял на повети перед распахнутыми воротами. Нижняя половина проема заполнена постройками, грядками, изгородями. Верхняя половина синеет глубоко и солнечно, а посреди синевы церковный крест. Колет он, тот крест, прямиком Митьку, гнетет, как думает председатель, всю шибановскую округу! Да неужто так и оставить? «Нет, не оставим! — мысленно орет Куземкин. — Мозги есть, пусть действуют».
«Мозги» ничего не придумали. Только вспомнили о красном с белым горошком ситце, купленном в лавке еще на Митькину злополучную свадьбу. Женился-то Митька с бухты-барахты, еще до колхоза. Привел самоходку, а она пожила с неделю да и была такова. Людям сказали, что неполадила с маткой. На самом деле… Ох, лучше не вспоминать! Убежала молодуха не от свекрови, а от самого Митьки из-за того, что целую неделю (отворотили, наверно) ничего не мог с ней сделать. Убежала в свою деревню и ситец оставила. Сестра Фаинка сшила себе из этого ситца три наволочки: тоже замуж-то норовит, хоть и молоденькая. Нынче вот и ее пришлось отправить на сплав. Пришла из района разнарядка на шесть человек. Где было набрать шесть человек? Никто не хотел ехать. Один Ванюха Нечаев согласился добром, остальных, в том числе и родную сестру, пришлось обязать. Теперь вот матка и клянет Митьку, и ругается ежедень.
С такими раздумьями Куземкин вяло бродил на верхнем сарае. Но чем больше Митька раздумывал, тем скорее бежало время. Вон уже и брат Санко идет с реки, ходил проверять верши.
— Попало чего? — крикнул Митька.
Санко издалека показал небольшую рыбину. Матка в избе уже закрыла печные вьюшки. Запахло зноем, а он, председатель, не знает, куда податься, то на крест глядит, то на еловый черень.
— Ты чево ворота-ти растворил?
Митька видит, как мать старым серпом через отверстие в стене запирает сенник на внутреннюю задвижку. Она прячет серп в другое место.
«Воров боится» — думает Митька совсем отстраненно. «А где наволочки? — мелькает в Митькиной голове. — В сундуке наволочки, сундук в сеннике».
Открыть серпом дверку минутное дело. Митька подождал, пока мать не ушла в избу. Шмыгнул в дверцу, выругался про себя. Забыл, что сундук у Фаинки на замке. Где ключ? Ключ на божнице в избе.
Куземкин как вор, кусая губу, вкрадчиво ступает в угарную избу. «Не хватало угореть к празднику, — думает он. — Вон Павла, сопроновского отца, схоронили на днях. Слух прошел, что Зойка нарошно рано вьюшки закрыла. А где сам-то Игнаха? Говорят, засадили за левый уклон».
Сейчас Митьке не до Игнахи Сопронова, умыкнуть бы от сундука ключ. Матка гремит заслонкой. Митька изловчился и к божнице. Нащупал ключ и к сеннику. Санку, братану младшему, что лазал на вышку за новой вершой, Митька показал кулак: молчи, мол, матке не говори.
— Дай закурить! — попросил брат и спрыгнул с лесенки.
— Иди в избу, там в хорошем пинжаке папиросы. Пинжак на гвоздике, — говорит Митька и шныряет в сенник. Красная наволочка как раз поверх всего. Митька хватает ее, запирает по очереди сундук и чулан, нащупывает в тех же штанах-галифе гвоздики. Прежде чем приколачивать, любуется наволочкой. Красная, как петушинная борода! Правда, не совсем красная, белый горох бисером рассыпан по красному, да шут с ним, с горохом! Издалека-то будет не видно. Митька наладил молоток и гвозди, чтобы прибивать. Только он взял наволочку в обе руки, чтобы разодрать по шву, как сильный удар по спине поднял председателя на ноги.
— Нечистый дух, ты это чево делаешь-то? — Мать, с коромыслом в руках, норовила стукнуть во второй раз. — Лешой болотной, это ты чево выдумал-то?
— Мамка, ты это… войди в чувсво! На флаг надо, севодни празник.
— Я те покажу празник, я те, сотоне, покажу флаг, лешой болотной!
Она бросалась на него опять и опять с коромыслом, но Митька проворно отскочил в сторону. Она подняла с настила красную наволочку, бросила коромысло и схватила еловый черень, припасенный на флаг. Митька побежал с повети, прыгнул в чистые сени. С лесенки, дымя зажатой в зубах папиросиной, улыбалась веселая Санкова харя. Митьку взбесило такое предательство, он хотел тут же как следует проучить родного братана, но матка, как парунья-курица, с новой руганью выскочила в чистые сени.
«Одному супротив двух… — мелькнуло в сознании, — нет, лучше не ввязываться». Митя Куземкин как ошпаренный выбежал на весеннюю улицу. Обернулся, погрозил в Санкову сторону кулаком: — Ну, ты у меня покуришь нонче дорогих папирос! Петухи пели по всей деревне, свистали скворцы. Левой лопатке досталось больнее всего. Митя подрыгал плечом, вспомнил сам про себя, кто он есть и чего хотел. Что делать и как быть? Не такой он человек, чтобы отступать от главного плана. С перворазки не вышло, выйдет во второй раз. Какой он будет, второй-то раз?
Куземкин переключился на председательскую походку и пошел от крыльца. Где еще видел он красный ситец с мелким горохом? У кого? Надо спросить Володю Зырина, он торговал этим ситцем. Да! А у Палашки, Евграфовой дочки, вот где! Видел сам, когда описывали имущество.
Палашка от Микуленка девку родила. Живет с маткой на подворье у Самоварихи. Вишь он как! Микулёиок-то… Наблудил да и сам в сторону. «Перевели сперва в Ольховицу, потом в район, — думает Митя с завистью. — Галифе, правда, у Микулина выморщил, считай, ни за что. А времечко-то идет! Эдак и не успею с красным-то флагом. Схожу-ко я к Палашке. Только это… К Палашке за матерьялом? Нет, рано ему к Палашке!»
Тайные мысли насчет Палашки Куземкин прятал от всяких прочих, эти мысли особенно часто приходили к нему по ночам. На людных игрищах он пел такую частушку:
Скоро буду я жениться,
Скоро буду я женат.
Надоело полосатую
Подушку обнимать.
На самом-то деле не о женитьбе он думал, не о женитьбе… «А чево мне жениться? Не буду пока. Вот пойду в избу к Самоварихе, у Палашки подушка не полосатая. Красная, с белым горошком. Неужто прогонит? Прижму как следует… Деваться-то ей некуда будет. Колькой Микулиным дорожка проторена…»
Забота о флаге грызла Митю Куземкина. Ему пришло в голову сходить к приказчику, но с Зыриным были у председателя нелады из-за того, что Володя совсем бросил колхозную документацию. «У тебя, говорит, колхоз бумажный, и мне с такой бумажной тяжестью не выстоять». Нет, пустое дело ходить к Зырину. Надо агитировать матку, выхода нет.
Куземкин повернул домой. В избе пахло пирогами, пареницей и паленым помелом. Мать из кути не вышла. Братец Санко сидел за картофельным чугунком, ухмылялся ехидно. Митя скрипнул зубом, но переломил себя:
— Мамка, ты войди в мое положенье.
— Молчи, бес! — послышалось за деревянной заборкой.
— Да ведь севодни праздник, день солидарности, уполномоченный из Ольховицы вот-вот явится…
Она вышла из кути, сунула на стол полкаравая ржаного еще горячего хлеба:
— Садись да ждри!
— Отдай хоть временно, я мануфактуры тебе новой куплю. Вот тебе крест!
Но она опять ушла за деревянную переборку. Загремела печная заслонка, упал ухват. Надеяться было не на что. Санко, сидя за чугунком, делал какие-то тайные знаки. Жевал брат хлеб с картошкой, а сам показывал на шкап, ты, мол, постой на страже, чтобы она не увидела, а я шкап открою и потихоньку выволоку что надо. Митя понял, вскочил с лавки и в куть к матери:
— Мамка, мамка, у тебя с чем пироги-то?
— А с чем будут, с тем и будут! — Она все еще не могла успокоиться.
— Ты не подведи ради праздника. — Митя похлопал ее по плечу. — Да, Уполномоченный вот-вот…
И Митя торжественно, по-начальнически вышел из кути. Санко уже в сенях сунул ему наволочку. Митя затолочил ее за пазуху под пиджак, сбегал на поветь за еловым чернем и опрометью на улицу: там уже стояли с пилой и веревкой Кеша Фотиев с Лыткиным и еще кто-то.
Санко тоже присоединился к честной компании. Все дружно пошли к погосту.
Опять как тогда, зимой, пришлось у роговских баб просить долгую лестницу! Хорошо, что ни дедка Никиты, ни Павла дома не было…
Куземкин-старший первым забрался на зимнюю церковь, кинул конец веревки. Кеша внизу привязал веревочный конец ко второй тоже долгой пожарной лестнице. Начали поднимать. Все с топорами прилезли на крышу зимнего храма. Заволокли туда и еще одну, легкую, но длинную лесенку Евграфа Миронова. Митя не позволил даже закурить, торопил ставить пожарную лестницу к летнему храму.
— Тупицу бы надо, — сказал Куземкин, когда Кеша вострием топора пробил железную крышу. (Требовались гнезда, чтобы лестница не оползла и стояла твердо.)
— Так это и есть тупица, — объяснил Кеша. — Я ево все одно не точу.
Долго и осторожно ставили они на крыше эту вторую лестницу. Наконец Митя Куземкин в оба кармана наклал больших гвоздей, привязал к ремню конец еще одного ужища и сказал сам себе:
— Ну, Куземкин, не пуха, не пера! Семь смертей не будет, а одной не миновать. Полезу…
Наволочка в кармане штанов, легкий топорик Евграфа Миронова на спине за ремнем, ножовку можно зажать в зубах. Председатель начал подыматься туда, к зеленому куполу… Он гасил свой страх то навязчивой песенкой, то воспоминанием о теплой Палашкиной пазухе. Он старался не глядеть вниз и по сторонам. Уже вся волость шибановская была под ним, как на ладони. Ои чувствовал это косвенно, хотя боялся глядеть. Перекладина за перекладиной, выше и выше… Вот он, край, не широкий, но отлогий карниз высокого летнего храма. Дальше приступок у купола, край с водостоком… Лестницы еле хватило до водостока.
Куземкин перевалился через водосток на отлогий приступок, прислонился к отвесному подножию купола.
— Привязывай маленькую! — крикнул он нижним работникам и невольно взглянул вниз. Митя зажмурился. Страх подступил откуда-то из живота, но Куземкин пересилил себя. Внизу, на крыше зимней церкви, Кеша и Лыткин перестали держать большую лестницу. Они привязали веревку к другой лестнице.
Что думал Куземкин, когда подымал и прислонял к куполу эту легкую Евграфову лестницу? Ничего он не думал. Вертелась в его голове какая-то пустая частушка. Митя поднял-таки на выступ эту легкую лесенку и приставил ее к куполу. Упершись в железный желоб водостока, она стояла довольно круто, была ничем не закреплена, но Куземкин отчаянно полез по ней. Когда лесенка кончилась, крыша купола стала отложе. До перехвата и небольшой луковицы с крестом было еще далеко. Митя отдышался, не глядя окрест. Достал со спины Евграфов топорик, забил в железо первый гвоздь, второй… Вбивая в крышу купола толстые гвозди, он подымался по ним выше и выше. Ножовку пришлось бросить, веревка тянулась следом. Страх иногда зарождался в животе и в груди, отдавался чуть ли не в пятках, но председатель упрямо забивал гвозди и медленно, осторожно подымался к небольшому восьмеричку, на котором держалась луковка. Лежа на купольной крыше, он доставал очередной гвоздь и вбивал. Хватался за него, подымал ногу, по-пластунски подымался к восьмерику. Вдруг, когда лезть было уже некуда, вся сила в руках пропала. Его охватил ужас… Председатель долго лежал так, пластом, на зеленой купольной кровле. Вот сила опять вернулась в руки и ноги, он вытянул веревку и начал бросать конец, чтобы обвить ею восьмерик. Конец не долетал. Куземкину пришлось бить новые гвозди. Но вот ему удалось обвить восьмеричок веревкой и закрепить петлю глухим узлом. Он отрубил остаток вожжей, сунул один конец за пояс.
Теперь, держась за глухую петлю, можно было встать на ноги и даже обойти вокруг самой маковки. До креста можно было достать рукой…
Куземкин победно взглянул вниз, где, стоя на крыше зимней церкви, махали руками брат Санко, Миша Лыткин и Кеша. Пусть машут и пусть кричат… «Девок-то никого не пришло?..» — подумал Митя, но думать ему не было времени. Он проверил глухую петлю, державшую его около маковки. Отвяжется или лопнет — крышка… Полетишь вниз… Веревка держалась за восьмерик прочно. Для страховки Куземкин пристегнулся к ней кожаным солдатским ремнем, обнял маковицу, достал из кармана красную наволочку и начал махать. Сам собой получился у Мити крик:
— А-а-а, едрёна мать! Во! Во!
Он держался левой рукой за крест, а правой махал распоротой красной наволочкой… Внизу лежали серые полевые клона, огороды, прошитые строчками изгородей, грудились вокруг погоста постройки, гумна и сеновалы. Деревня Залесная и все остальные оказались совсем близко. Дороги бежали туда и сюда. Озеро синело в лесу. Вороны и галки летали не вверху, а внизу… Председатель кое-как двумя узлами привязал наволочку к железному кованому кресту. Ее подхватило порывом южного ветра.
Хотелось Куземкину гаркнуть еще раз, победно и торжественно заорать на весь белый свет и он уже набрал было побольше воздуха. Но крик не вылетел из председательской глотки. Застрял крик, когда Митя снова взглянул окрест…
У прогона, в четвертом поле, ближе к поскотине, там, где был земельный повыток вдовы Самоварихи, чернела вспаханная полоса, и вдоль нее ходила сивая лошадь с сохой. Пахала какая-то баба, и свежая полоса земли ясно и четко выделялась на поле.
Как так? Во-первых, праздник 1-е Мая, во-вторых, колхоз хоть и разбежался, но председатель остался. Кто разрешил? Ну, я ей задам! Обнимая церковную луковицу руками и ногами, Митя очумело глядел вдаль. Он боялся пошевелиться, но его всего трясло. Матерясь и отплевываясь, Митя рвал свои рукава, спускался по гвоздям. Он торопился, неосторожно коснулся сапогом лесенки, а она свихнулась, поползла и упала.
Митя захолодел, его опять охватил ужас. «Господи, спаси!» Хорошо, что не выпустил конец веревки. Он привязал вожжину к одному гвоздю и по ней спустился к подножию купола. Ненавистная Евграфова лестница лежала у купольного подножья.
— Держу, держу! — послышалось снизу.
Митю трясло, но он перевалился через водосток, нащупал ногой большую лестницу и начал спускаться. Он все еще мысленно твердил: «Господи, спаси. Господи, спаси и помилуй…»
На крыше зимней церкви его ждал один верный Миша Лыткин. Братана Санка и Кеши не было. Куземкина возмутило такое предательство, он заматерился и снова стал прежним.
— Стой, Мишка! Не трогай, оставь лисницу тут! — сказал Куземкин, когда окончательно отдышался. — Мы потом ишшо слазаем… Крест после спихнем… Дай закурить!
Митька затянулся раз или два и бросил цыгарку. Оба с Лыткиным по очереди спустились вниз по роговской лестнице. На земле он сокрушенно пересчитал дыры на пиджаке: «Галифе-то… Устояли и на гвоздях. Не зря сшиты из чертовой кожи».
Он велел Лыткину собрать «струмент», сам же чуть не бегом заторопился в деревню. У лошкаревского дома неожиданно встретились трое нарядных женщин. Они так и охнули! Все трое хотели повернуть обратно, словно бы испугались. Одна была с ребенком на перевязи, другая держала за руку роговского Ванюшку. Он уже начинал ходить. В сапожонках и опять же в красной рубахе белым горохом. Из того же ситцу, что и флаг на кресте. Председатель оглянулся на церковь, но тут же насторожился. Что такое, куда направляются?
Бабы остановились, растерянные. Куземкин строго оглядел каждую:
— Так. Далеко ли?
— Митрей да Митревич, — очнулась и заговорила мать Ивана Нечаева. Она в пояс поклонилась Куземкину. — С праздником тебя, батюшко, с праздником!
Широкий, едва не до земли дольник-сарафан радугой поплыл перед Митькиным взором. Губы его тоже поплыли в довольной улыбке:
— Так же и вас! Взаимно!
Председательский возглас совсем ободрил старуху:
— Погода-то, погода-то, Митрей, будто Христов день! Солнышко теплое, надо бы уж и пастуха подряжать.
— Да, да, погода самая празднишная, первомайская. А вы это куды эк в парадной форме? — опять насторожился Куземкин.
— Дак ведь на митингу! — сообразила Людка Нечаева, и Аксинья Рогова ее тоже подвыручила:
— Ишшо вчерась Селька загаркивал… Стой, не верти головой, кому говорят! — Для надежности она шлепнула по спине Ванюшку. Мальчонка заревел.
— Робенков, особо грудных, не стоит ташшыть, — заметил Куземкин. — Оставить дома!
Довольный, он пошел дальше, но оглянулся еще раз:
— А хто пахать выехал?
— Самовариха, батюшко, Самовариха! — закричали бабы чуть ли не хором. — Пронеси, Господи…
Аксинья подхватила на руки обиженного ни за что ни про что Ванюшку, утерла ему нос:
— Не реви, батюшко, не реви. Вон, вишь, Петька-то не ревит, а ты ревишь. Не стыдно ли?
Петька Нечаев, по-цыгански устроенный на перевязи на спине у Людмилы Нечаевой, действительно и не думал реветь. Все кругом было так занятно…
Женщины подождали, когда председатель скроется за углом, воровски огляделись и торопливо, чуть ли не бегом, к гумнам, на залесенскую дорогу.
В избе Самоварихи Вера с Палашкой спешно кормили и пеленали младенцев, торопливо укладывали узлы, рассчитывая догнать Аксинью с Людмилой.
— Верушка, Верушка, крестик-то не забудь!
— Поди-ко, с ночлегом надо, домой севодни не выправить.
— Знамо, за один день не выбраться, ночуем у баушки Миропии.
— Дак где там попа-то искать? — спросила Вера и поглядела в окошко. — Ой, Куземкина лешой несет! Ой, к нам вроде бы, ой, и ворота не заперты…
Вера с Палашкой заметались, забегали по обширной Самоварихиной избе. Палашка убрала оба узла в куть, под лавку:
— Верушка, ты садись-ко за кросна! Тки шибче, а я буду вроде бы лучину щепать…
Какая уж тут лучина! Один младенец запищал, укутанный. Видимо, стало жарко. Вера едва успела сесть за кросна, в дверях Митя Куземкин:
— Здравствуйте пожалуйста! Чево обе воды в рот набрали? С праздничком!
Митя хохотнул и уже запустил правую руку к Палашке за пазуху, та, в сердцах, обеими руками оттолкнула его:
— Уйди к водяному!
— Экая строгая стала…
— Какая была такая и есть.
— Как девку-то назвала? — спросил Куземкин, и Палашка сразу стала другая. Заулыбалась:
— А не скажу.
— Воспу надо привить! — строго промолвил Митя. — А где Самовариха? Правда, што пахать выехала?
Вера незаметно вошла в азарт, сильно хлопала бердом. Челнок у нее так и летал туда и сюда. Скрипели подножки, нитченки мелькали то вверх, то вниз. Она остановила тканье:
— Правда, правда, Митрей Митревич! Пашет на Сивке Самовариха. Все утро. Ты-то пахать не думаешь?
— Ну, я ей устрою посевную кампанию! — сказал Митя и выскочил из избы. Вера с Палашкой переглянулись и не смогли удержаться от смеха.
«Господи! — хохотали они обе. — Уж и пахать-то стало нельзя! Побежал! В поле ринулся, как настеганный. Ой… А мы-то, дуры, чево сидим?»
Обе враз перестали смеяться.
— Верушка, Верушка… — Палашка снова принесла из кути узлы. — Ведь не догонить нам будет Людмилу-то и Оксиныо, не догонить. А ежели нам к озеру да на лодке? Напрямую бы, прямо в Залесную. Царица небесная матушка, спаси, подсоби…
Недолго думали. Укутали деток тепло и плотно. У каждой широкие полотенца через плечо, на перевязи легче нести. У той и у другой по узлу на левой руке, в узлах пироги да по холсту в оплату священнику. Денег нету ни у той, ни у этой…
Уходили задами, около изгородей, прятались за амбары и гумна, полем да скорее к болотному лесу. Вроде никто не видел. А и видел, так теперь-то никто уж не остановит! «Какова-то там маменька со старшим сынком? Далеко, ой далеко идти! — думала Вера Ивановна. — Ну, да Бог милостив, Людмила Нечаева нести подсобит. Нечаевы-то пошли двое с одним… Тетка с баушкой. А мужики и знать ничего не знают. Пахать выехали…»
Палашка ходко ступает по тропе еще не везде просохшим болотцем, отводит ветки берез уже с набухшими почками. Крушина и болотная ива стегают ее по белым ногам. Палашка подняла сарафан выше коленок. Лягушки урчат в прогретых лужицах. В болоте веселые переливчатые голоса куликов сменили писклявых полевых чибисов. Закраснела клюква на мшистых кочах.
«Сапожонки у девки старые, наверно, текут, — жалеет подругу Вера Ивановна. — Все у нее отнято, вплоть до Сапогов. Ни отца, ни матери… А мой-то тятенька где?»
У Веры щиплет от горя в носу, вскипает обида в горле, а Палашка возьми и запой, как бывало пела на игрище:
Запевай, подруга Вера,
Нам никто не запоет.
Невеселое-то времечко,
Не скоро да пройдет.
Сглотнула Вера Ивановна горловой ком да и спела в ответ:
Задушевная подруга,
Как мы раньше жили-то.
Ты вздохни, а я подумаю,
Ково любили-то.
Палашка идет да идет. Не осталась в долгу, на ходу выдумала частушку:
Шла я лесом-интересом,
А по лесу ягоды.
Дорогово за изменушку
Любить не надо бы.
Что скажешь на это, чем утешишь Палашку? Бросил ее Микуленок, начальником стал. Вера Ивановна подобрала наугад, что пришло в голову:
Зарастай дорога лесом,
Зарастай поляночка.
Не воротится по-старому
Моя гуляночка.
Не успели пропеть все, что скопилось на сердце, — засинело впереди озеро. Осторожно прошли по узким мосткам, к лодкам. Палашка положила закутанного в одеяло ребеночка на сухой деревянный настил под отцовым навесом. Мироновской лодки у причала не было, лишь обрывок мерёжи качался на жердочке.
— Лешие, лешие, — заругалась Палашка, — опеть, наверно, залисенские утонили! Ивановна, я тебе чего расскажу-то…
Палашка начала спихивать в воду клюшинскую долбленку:
— Ты не видела Акимка-то? Вроде бы к Тоньке ходит, а все только про тебя и спрашивает…
Вера вспыхнула. Свежий ветерок с озера погасил жар на щеках, согнал с них краску стыда. Нет, не видела она Акима Дымова и видать его ей ни к чему! Но знала Вера Ивановна, что парень все еще сохнет по ней. Давно бы должен жениться, и было ей иногда приятно подумать, что такой парень все еще жалеет ее.
«Господи, прости меня грешную, — мысленно произносит Вера Ивановна. — Разве дело, ежели ходит к Тоне, а сохнет по ней, по давно замужней? Ну-ко, ежели Павел про то узнает, что тогда будет. А может, и знает уж, ежели народ говорит».
Палашка ищет весло, кидает оба узла в нос и в корму, а сама молотит свое:
— Я Тонюшке говорю: чево это он ходит к тебе, а поклоны в другой дом заказывает? А Тонюшка сама вроде ево. Ольховскую-то гостьбу никак не может забыть… Этта меня увидел, Акимко-то, скажи, грит, Вере Ивановне…
Вера всерьез рассердилась и перебила подружку:
— Отстань к водяному! Чево здря языком-то молоть? Ведь я тебе не красная девка! Вон двое уж в люльке-то…
Палашка притворилась, что ничего не случилось, затараторила:
— Ой, ой, Верушка, а у миня молоко потекло. Чево делать-то? Надо бы покормить, а и ехать надо. Время-то к обеду поворотило… Давай-ко, может, вытерпят до Залесной, на том берегу и покормим! Красное солнышко, свичушка моя светлая, глазки-ти синие…
Оба младенца проснулись, закряхтели.
— Вся в отца, — сказала Вера, все еще злая от ненужного разговора.
Палашка ткнулась на чью-то перевернутую лодку.
— Да не реви ты, не реви ради Христа! — Вере снова стало жалко Палашку. — Где мое-то весло?
Как ни искали, второго весла не нашли. Рыбаки прятали свои весла в лесу по укромным местам.
— Придется, видно, на одном плыть! — вздохнула Палашка. — Господи подсоби, царица небесная… Ивановна, бери деток да садись после меня…
Узлы лежали в корме и в носу. Палашка с веслом уже сидела на одном рундучке, Вера с детками на каждой руке — на другом. Корма вся сидела в воде, нос еще держался за берег. Палашка долго отпихивалась веслом. Лодка, наконец, оторвалась от суши, качнулась. У Веры екнуло сердце: вода плескала прямо в бортовые набойки. Вылезти бы пока не отъехали? Не приведи Господи, волной захлестнет. Вон ветер подул да и детки зашевелились. Мокрые, наверно, и кормить бы надо. А молоко тоже течет, как у Палашки.
… Весло брызжет на Веру, когда Палашка перекидывает его со стороны на сторону. Высокие прошлогодние хвощи касаются бортовых набоек, крупная зыбь идет слева и поперек. Две гагары качаются на воде, отплывают подальше и ныряют по очереди. «Господи милостивой, — слышит Вера Ивановна громкий Палашкин шепот. — Господи, не оставь, царица небесная, матушка и заступница…»
Вера Ивановна тоже читает молитву. И всего-то знает она две: «Верую» да «Отче наш». Научил дедко Никита. Третью в школе учила да так и не выучила… Она читает молитву, а волны брякают в борт. Качнись немного, и лодка зачерпнет холодной воды, что тогда? «Ой, Палагия! Ой, что будет, оба плачут!» Вера качает укутанных в одеяла деток, а они оба ревут, пищат, как птенчики. Уже и забыла, который свой, который Палашкин, качает, и обе руки уже затекли, а озеру конца нет!
— Палаша, чево делать-то? — плачет Вера. — И держать не могу, а оба ревят… надрываются.
Палашка веслится изо всех сил: два гребка слева, весло на другую сторону. Два гребка справа и опять слева, а лодка будто на месте стоит.
— Титьку-то дай своему, моя-то сидит и так. Титьку ему сунь! — кричит Палашка.
— Да как я суну-то? Руки-то заняты! — в отчаянии тоже кричит Вера Ивановна. Палашка положила весло и на коленях, осторожно, чтобы лодка не перевернулась, подползла к Вере, расстегнула ей казачок и новую кофту. Высвободила Верину грудь. Вера притянула ребенка поближе, приноровилась, и он жадно поймал сосок.
— Вываливай и эту титьку, — говорит Вера Ивановна, а Палашку не надо долго просить. Подсобила сунуть в розовый ротик второй сосок, и оба младенца сразу стихли. Ухлёбывают обильное молоко, жадничают, а вода так и шлепает в борт. Лодку несет по ветру, качает ее на волнах. Палашка задом, задом да на корточках подвинулась на свой рундучок и схватила весло. Скорее, скорее! Оказались на самой середке, до берега еще плыть да плыть. Что это? Воды-то много на дне лодки, сейчас подмочит узлы…
Палашка побелела от страха. Вода била фонтанчиком в круглую дырку. Как тогда, у Игнахи Сопронова, выпал рассохшийся сторожок. Господи! И берег еще далеко! Руки у нее ослабли от волнения и страха. Глянула перед собой: Вера сидит с голыми титьками, по ребенку на каждой руке. Платок съехал, волосы рассыпались, сосит, кормит деток, а вода прибывает. Волны опять развернули лодку. Палашка перекинула узел из кормы на середину лодки, прямо в воду. Начала веслом выбрасывать копившуюся воду. Дыру — то заткнуть бы чем. Вот опять прибыло! Скорее, скорее…
Она веслится что есть мочи. То опять воду выкидывает, то веслится, а вода в лодке все прибывает, вон вся лодка огрузла, сейчас волной через борт захлестнет…
Палашка взвыла от страха, сила в руках пропала. Но взглянула на белую как холст Веру Ивановну и снова: два гребка слева, два справа, два слева, два справа. Повернется назад, откачает немного воды за корму и опять гребет. Уже волны захлестывают воду поверх бортовых набоек, уже и узлы в воде, а залесенский берег только-только поехал навстречу. «Нет уж, Коленька, нет! — мелькает в уме (даже тут Микуленок). — Нет уж, нет уж!» Что, нет уж? Она и сама не знает. Тонуть начали, погружаться в воду, когда лодочный нос ткнулся в твердое место на залесенском берегу. Лодка, наполненная водой, окунулась и захлебнулась, но дно было твердое и место у берега не глубокое, всего на аршин. Вера Ивановна первая выскочила на берег. Палашка, стоя по пояс в холодной воде, выкидала узлы. У нее не хватило сил вытащить на сухое место затопленную лодку. Села на берегу на какую-то доску и заревела навзрыд…
Вера положила спящих деток на сухой деревянный настил под чьими-то рыбацкими вешалами, начала торопливо застегивать кофту… Ноги и весь подол праздничной юбки были мокрые. Она опустилась рядом с Палашкой и тоже взревела.
Только сейчас, рыдая, обе начали приходить в себя, а младенцы пробудились и спокойно покряхтывали, укутанные и запечатанные в сухие стеганые одеяльца. Как Вера Ивановна ухитрилась не замочить дорогие те упаковки? Она и сама не знала. Гладила понемногу успокаивающуюся подружку по мокрой спине, глядела на темно-синюю озерную ширь. Подсобляла снимать мокрые полусапожки.
— Сними и сарафан-от, ведь простудишься, — выговорила наконец Вера Ивановна.
Переливчатые голоса куликов, обогретых теплым, уже почти летним солнышком, запах весенней воды и первой лесной прели веяли над двумя еще не крещенными младенцами.
Серега потерял ременный кнут и удрученно бродил по полю. Павел велел ему наломать в прогонных кустах ольхового сушняку. Подал ему спички, чтобы развести теплинку. Еще раз поглядел у Карька под хомутом. Не жмет ли где, не давит ли… Потрогал оглобли: чересседельник свободно перемещался по седёлке. Железный прицеп ловко сцепился с плужным ушком. (Перед тем как начать пахать, Павел распрягал Карька и дал ему покататься на весеннем уже теплом лугу.)
Дым от Сережкиной теплинки волновал и лошадь, и пахарей, еще волновали переливчатые голоса куликов. Жаворонок тоже был не дурак: так он заливался, так старался, подымаясь все выше и выше. В синеве небесной редкие облака шли с юга вместе с теплым непорывистым ветром. Пахло просыпающимся кореньем. Павел сказал Сережке стишок:
На широком на лугу
Потерял мужик дугу,
Шарил-шарил, не нашел,
Без дуги домой ушел.
Сережка потерял не дугу, а погонялку. Искали вместе, искали да так и не нашли, а она и лежала чуть не под носом…
«Черт, черт, поиграй да обратно отдай, — добродушно проговорил Павел. — Не тужи, Сергий, нашему Карьку без погонялки-то лучше».
Поле, названное четвертым, хотя и с уклоном в холодную сторону, и каменья на нем уродилось не меньше, чем на прочих полях Шибанихи, было любимым Павловым полем. Почему четвертое, ежели и всего три поля: паренина, озимь и яровое? Еще до столыпинских отрубов кое-кто пробовал перейти с трехполки на четыре и даже на пять полей, для чего начали сеять горох и клевер. Горох сеяли, конечно, и раньше, но как придется, а клевер был внове. Клюшин Степан привозил агронома откуда-то с Вожеги. А может, и с самой Вологды? С того и пошло название: четвертое поле. Долгие полосы и клона большие, но никакое оно не четвертое, это поле, а по-прежнему третье. Когда при Столыпине выходили на отруба, все перепуталось. Кое-кто и хуторов нарубил, а война с немцем как тут и была. Фронтовики пришли, начали наводить новый порядок. Разделили землю по едокам. Опять не до четырех полей, управиться бы с тремя. При переделе Роговым достались в четвертом поле две полосы, в соседях оказались Клюшины да Володя Зырин. Одну полосу Иван Никитич вспахал с осени под зябь, вторую Павел попросил оставить для сравнения: узнать, много ли зябь дает прибавки.
Вспахать надо было всего один загон, как называли в Шибанихе полосы. (В Ольховице говорили почему-то не загон, а повыток.)
— Бог помочь тибе, Павло Данилович!
Самовариха, вспахавшая свой повыток, держась за кичигу, правилась к дому. Соха ее ехала на деревянном полозе.
— Спасибо, спасибо, — пристыженно отвечал Павел Рогов. «Надо ж, как получилось. Баба, бобылка, вспахала раньше всех…»
— А чево не боронишь сразу? — спросил Павел.
— Да у меня бороны-то нет, у Жучка надо просить…
— Ну, мы вон с Серегой забороним и тебе к вечеру. Припасай, чево рассевать.
— Ой, кабы эк-то! Я бы не стала и у Брусковых просить. Да он, может, и борону спрятал.
Павел твердо посулил Самоварихе заборонить и ее повыток, когда будет боронить свои полосы. Она обрадовалась и отправилась к дому.
Сережка совсем смутился. Он потерял не дугу, а погонялку, то есть сыромятный кнут на рябиновом черенке. Искал, искал да так и не нашел.
— Не тужи, — опять успокоил его Павел. — Карько у нас и без кнута добро ходит. Он не обидится…
— Да воно она, воно! — неожиданно заорал парнишка. И даже заплясал, заприскакивал. Погонялка висела на ветке, брошенная на ивовый куст. Нет, что ни говори, а надо иногда что-нибудь потерять: так приятно потом невзначай обнаружить пропажу…
Павел улыбнулся Серегиной радости и взялся за ручки плуга. Сказал:
— Ну, с Богом!
Карько оглянулся назад. Левое ухо мерина повернулось, наставилось в сторону пахаря, конь переступил с ноги на ногу, как бы желая удостовериться в правильности хозяйской команды.
— Пошел, пошел, Кареван…
И Карько напряг гужи. Плуг мягко вошел в землю. Зачирикали под лемехом некрупные камешки, свежая борозда запахла влажной землей. Шла черная лента, переваливалась на правую сторону. Опытный мерин не рвал плуг, не останавливался и не спешил. «Не нужна нам, Серега, твоя погонялка, нет, не нужна!» — подумал Павел. И хотелось запеть, так приятно было ступать за плугом. В самом конце полосы Павел принагнул вправо плужную ручку, и плуг вышел из земли. Павел закинул его опять же вправо и шевельнул левой вожжиной. Мерина можно было и не учить. Он сам знал и куда заворачивать. Бегал Карько в крайнюю прошлогоднюю борозду и подождал, когда хозяин выпрямит плуг.
— Эх! Давай, брат…
И пошла, пошла черной бичевой еще более радостная обратная борозда! Завораживала, словно закручивалась. Павел слышал чириканье мелких камней, слышал ровное мощное дыхание лошади. Вдыхал сырой земляной дух и глядел, глядел, как плужный отрез отделяет от полосы новую ленту и как щетина стерни уходит под перевернутый пласт. Но в чем дело? Карько остановился, не дойдя до конца. Павел поднял глаза.
Дмитрий Куземкин левой рукой держал мерина под уздцы. Павел, с удивлением оставив плуг в земле, подошел к Митьке. Тот отпустил Карькину оброть, как-то не по-своему сказал, крикнул почти, а не выговорил:
— Доброго здоровья, Павел Данилович! Труд на пользу. Только ты здря тут пахать начал.
— Как так здря?
— А так. Четвертое поле нонче будет колхозное.
— Что значит колхозное?
— То и значит.
Куземкин стоял в своих растопыренных галифе, улыбался и вроде бы что-то насвистывал. Павел почувствовал слабость в ногах. Куземкин снова заговорил по обыденному:
— Ты в колхоз вступал? Вступал. Вот и делай вывод.
— Я свой вывод сделал, — сдерживая ярость, проговорил Павел. — Я мерина вывел пахать… Понимаешь?
— Понимаю, только тут мы тебе пахать не дадим.
— А ну, отойди в сторону! — удушливо сказал Павел и, хромая, вернулся к плугу. — В сторону, кому сказал! Карько, пошел вперед…
Сережка с открытым ртом, испуганно глядел на все это. Карько навалился, снова напряг гужи, но плуг не сдвинулся с места: Митька, видимо, дернул за кончик супони, и хомут раздвинулся. Карько стоял, прядая ушами.
Павел в ярости тихо сказал Митьке:
— А ну, засупонь… Засупонь, кому говорю… Сделай, как было!
Митька улыбался. Он стоял перед Павлом, держал руки в карманах галифе и стоял. Павел подскочил к Сереге, выхватил у него погонялку, закричал на Куземкина:
— Счас я тебе устрою колхоз…
Кнут со свистом стегнул по ногам Митьки Куземкина. Сыромятная плеть обвила сапоги, дернулась, и председатель Куземкин упал на луг. Павел успел выдернуть погонялку и начал стегать Митьку.
— И… э-э-эх, погань, ты у меня запляшешь. У-у-ух, блядь шибановская, ты у меня завертишься… Р-р-рых!
Куземкин крутился на земле, пробуя встать, но его снова сапогом кувыркали на луг, снова стегали. Так славно гуляла Серегина погонялка по Митькиной жопе, не один раз обвилась вокруг поясницы, досталось ногам да и по роже разок вроде заехала.
Митька, наконец, увернулся от очередного удара. Вскочил и бежать к деревне. Отбежал саженей на десять, обернулся. Подтянул галифе и показал роговским пахарям кулак. Павел поднял с полосы увесистый камень, побежал, бросил в Митю да не попал. Куземкин убегал уже без оглядки, а Серега тоже начал палить камнями в догон Куземкину.
Один Карько, шевеля большими ушами, видел, что случилось в четвертом поле около роговской борозды.
Павел ударил о землю шапкой, схватился за буйную голову:
— Все, Серега… Теперь упекут… Беги домой к дедку, скажи… Беги, говорю! Не плачь…
Павел и сам не знал, что надо передать дедку Никите. Его все еще трясло от гнева.
Держась за оглоблю двумя руками, пахарь прямо лбом уперся в теплый пах мерина:
— Каюк…
Мерин вздохнул глубоко и шумно.
За неделю до Николина дня распустилась черемуха. Она забелела по всем опушкам и распадкам лесным, по скотским прогонам, над рекой и в родниковых овражках. Но особенно густо цвела на огородах и в палисадах. Недвижным кремово-белым облачком нежданно-негаданно явится под окном либо на задворках, окутает дом и все около дома сладковатым, терпким своим духом, разбудит стариковскую память, кинется в голову, одурманит и растревожит юное сердце.
Но в самый разгар черемухового буйства грозно вздохнуло Белое море. Пронизывающий холод сочился с севера сквозь таежные гривачи. В боязни ночного инея люди закрывали старыми половиками обрубы капустных и огуречных рассадников. На ветру средь чистого поля мерзли самые задубелые уши, а в лесу либо на солнечном усторонье прошибала жара до пота.
Шибановцы общей артелью еще ходили к осеку, догораживали в лесу большую поскотину. Так уж хотелось Палашке Мироновой как раньше, при отце и при матери, сходить со всеми в лес к осеку! Да не уйдешь, нет ни отца, ни маменьки, ни родимого дома. Правда, сама стала маткой, хоть сирота-сиротой и ночует в чужом дому. Зыбку драночную с березовым очепом и ту отняли… Когда семейство Брусковых вселилось в свой дом, Самовариха раздобыла откуда-то очеп. Она же нашла большое старое веко,[6] вытряхнула из него в сундук веретена и подвесила на веревочках к очепу:
— Рай не зыбка! — сказала. — Так сама бы и поспала в эдакой-то… Самоварихе, правда, некогда спать и на широкой горячей печи.
Обрядила скотину, топорик на плечо, кусок в зубы и в лес, к осеку, с ватагой баб и подростков.
Палашка с утра — за кросна. Скрипят подножки, челнок летает справа налево, дважды хлопает бердо. Младенец пробудится в зыбке, мать качнет за веревочку и снова хлоп-хлоп. Не пройдет и часу — поларшина холста! Отпустит Палашка притужальник, расстопорит тюрик с основой, переведет готовый холст на валик, закрепит основу и опять хлоп да хлоп.
А за низким окном Самоварихиной избы встало кремово-белое облачко. Запах белых черемуховых цветов проникает в избу и в окна, и в двери. Палашка ткет. Порою она качает зыбку, и хочется ей то запеть, то заплакать. Но некогда ей ни попеть, ни поплакать. На тюрике еще много основы. Хлоп-хлоп…
Вдруг в сенях, на мосту, упал то ли водонос, то ли воротный засов. Двери в избу распахнулись.
— Здорово живем!
Акимко Дымов в хромовых сапогах, в праздничном пиджаке на один только миг приостановился посредине избы под матицей. Сразу шагнул к Палашкиным кроснам. Палашка остановила тканье, поздоровалась.
— А где Самовариха? — Дымов оглядел избу.
— Тебе на што Самовариха? — спросила Палашка. — Тоньку-пигалицу в те разы требовал, нонь подавай ему Самовариху.
— Палагия, вся на тебя надия! Не надобна мне ни та, ни эта, а ты у нас лучше всех!
И Дымов запустил обе руки подмышки ткачихе.
— Отстань! — обозлилась Палашка. — Лучше всех… И у тебя одно на уме.
Она вылезла из-за кросен. Качнула зыбку, сдернула с гвоздика рукотерник и промокнула глаза. Дымов сник, сел на лавку к столу и вытащил из кармана початую бутылку.
— Ладно, Палагия Евграфовна. Ты не сердись. Дай-ко лучше ножик да луковицу. Ну и черепяшку какую-нибудь.
— У тебя, Акимушко, что севодни за праздник? — усмехнулась Палашка, подавая хлеб и луковицу с солью. — До Николы-то вроде бы не дожили, а ты ходишь в хромовых сапогах. А много ли жита насеял? Чево опеть прибежал в Шибаниху?
— Чево? — не по-людски засмеялся Дымов. — А вот чево. Слышно, у вас в Шибанихе объявился поп! Дак я к ему на исповедь… Правда ли, что поп третий день у вас в деревне ночует? У Пашки Рогова в доме? Дак вот, сходила бы ты…
Палашка качнула зыбку и в тревоге присела на табуретку. Гость махом опорожнил стакан, приставил к носу разрезанную луковицу.
— Где Самовариха? — тихо спросил он.
— Ушла к осеку. Тонюшка тоже в лесу, шел бы и ты туды…
— Палагия Евграфовна… — Дымов долго глядел в пустой стакан. — Может, выпьешь со мной? Не будешь, я тебя знаю… Дак я тебе поклонюсь хоть в ноги, сделай одно дело… Сходи… Сходи за Верой Ивановной! Сбегай… А я и зыбку качну и чего хошь для тебя сделаю.
— А ежели не пойдет?
— Дак ты сделай, чтобы пришла!
Палашка видела, как Дымов сжал правый кулак, слышала, как скрипнул зубами. «До чего же парень хорош, до чего ядрён, какая сила в руках, какая жара в глазах! Да на Тонькином месте босиком бы по снегу за ним бежать, не то что узориться. Ой, дура какая! Да и ему вроде бы не нужна Тонюшка-то… За Верой послал… А што я-то? А ничево, возьму да и сбегаю! Вот!»
Такие мысли промелькнули в Палашкиной голове, пока надевала казачок и сапоги на босу ногу.
Выглянула за ворота — на улице никого. Все равно, лучше задами. Шмыгнула, в загороду, перебежала хмельник и вниз к реке, как будто бы к бане. Снизу поднялась к роговскому подворью. Летние ворота открыты. На припеке, укрытый от холодного ветра южной стеной, возился с топором Сережка. Новые, только что вырубленные ходулины лежали на земле. Палашка сказала:
— Дома Верушка-то? Скажи-ко ей, чтобы пришла поскорее ко мне! Не надолго, чтобы подсобить пряжу сновать! Скажи, батюшко!
И Палашка теперь уже напрямки через огороды побежала обратно. Она спряталась в хмельнике Самоварихи, притихла там и вскоре увидела Веру. Та, укутанная в зимний платок, прошла мимо изгороди и хмельника. Ворота в сени хлопнули. Палашка совсем обезумела. Какая-то горькая злость вскипела в горле и вместе со слезами от холодного ветра сочилась из глаз, волнение мешало обдумать все как следует. «Вот! — мысленно что-то доказывала она кому-то. — Вот! Пусть. Так и надо, пусть…» Что пусть? Кому и что так и надо? Про это она себя не спрашивала и ни во что сейчас не вникала. Через некоторое время она решила выйти из хмельника. Палашка этого не запомнила. Запомнила она лишь то, как уже на рундуке Самоварихиной избы встретила Веру. Вся в слезах подруга остановилась, дрожащими руками перевязала платок и сказала Палашке:
— И не стыдно тебе? Неужто не стыдно было? Ведь я мужняя жена, у меня двое деток, оба крещёные. А ты позоришь меня… Тьфу!
И Вера отвернулась от задушевной подруги. Не оглядываясь, пошла она от подворья, а Палашка обозлилась еще больше и вбежала в избу.
Ребенок плакал в плетеной зыбке. Аким Дымов стоял посреди избы, голова под самую матицу, весь красный, с нездешним лицом. Не глядя на Палашку, он рванул рубаху. Пуговицы покатились по половице. Сдернул с головы новую кепку и бросил ею прямо в божницу.
— Все одно, рано или поздно моя будет! — сказал он, скорее самому себе, чем Палашке. Повернулся и сапогом ударил в тяжелые двери.
Палашка в страхе и в диком отчаянии ничком кинулась на кровать, ткнулась мокрым носом в жесткую Самоварихину подушку.
Павел ждал ареста если не с часу на час, то со дня на день. Едет ли кто берегом, идет ли незнакомый шибановской улицей, щеколда ли на воротах брякнет, телега ли скрипнет в заулке — все казалось, что это за ним. Давно налажена котома сухарей. В четвертое поле Митька больше не появлялся. Вспаханы и посеяны оба загона. Дедко насеял ячменя и овса, уже проклюнулось. Небольшой пригончик по бабьим просьбам выкроили под лен. Вот и картошка в огороде посажена, и к осеку схожено, а за ним все не идут. По ночам не во время просыпался, думал: «Женка вся извелась. Сразу бы, что ли… Чего они тянут?» Когда подряжали пастуха, Павел видел Куземкина. Как будто ничего не случилось. В другой раз у клюшинского гумна встретились лоб в лоб: Павел хмуро прошел дальше, а Митька даже кивнул, вроде бы поздоровался. Не знал Павел что и подумать.
Так дожили до Николина дня…
И до Троицы дожили, а за Павлом все не шли. В сухарях завелась какая-то моль. Аксинья вытряхнула их из мешка и вручную пестом истолкла в березовой ступе. Споила корове…
На Троицу выросла в загороде трава, привезли с дедком брошеный у реки жернов. Серега с Аксиньей надрали много корья. Павел Рогов с часу на час все ждал собственного ареста.
Не приходил в голову Павлу Рогову простой и ясный вопрос: а отчего это в Шибанихе нет никаких разговоров ни про Митьку Куземкина, ни про Павла Рогова? Разговоры были, конечно, но по отдельности и совсем не о том. Куземкин просто-напросто никому не сказал, как пороли его в четвертом поле. Ни одна живая душа, кроме Сереги да мерина, не знала, что случилось в четвертом поле! Серега давно научен молчать кое в каких делах, даже Олешке не рассказал. Или рассказал все ж Олешке-то? Павел попробовал выведать у брата, что он знает, что не знает. Нет, ничего Олешка не знал. Вот так Серега! Вот так Митька! Опять у Куземкина пролетарский колхоз, даже напахали с Кешей Фотиевым да с Мишей Лыткиным. Пахать, можно было и не пахать, у Евграфа было под зябь вспахано. Заборонили колхозники, овса и ячменя посеяли. (Рассевать в колхозе Самовариху звали.) Митька Куземкин опять ходил с документациями. В Николу напился, плясал под лошкаревской черемухой:
Старая сударушка,
Глазам не поводи,
Ты сама не ладно сделала,
Сказала — не ходи.
(Тонька-пигалица только в платок прыснула, она и не подумала водить перед Куземкиным невеселыми своими глазами.)
В Троицу председатель плясал в Ольховице, был там в гостях. Отчего и там не сказал никому, не нажаловался, как пороли его в четвертом поле?
Может, Куземкину стыдно было, что пороли кнутом и что сдачи не дал. Может, бумагу не настрочил на разу, а потом и зло прошло. Может, и совесть засказывалась, припомнил грех с пачинским пиджаком, с маткиной наволочкой, с меерсоновскими червонцами. Кто знает? Не трус же был Митька, не боялся же он, что убьют. Вон как высоко на церкву лазал и то не боялся. Правда, гороховый флаг одним углом от креста отцепился, прибило материю первым летним дождем и обмотало вокруг луковки травяным ветром.
Павел как будто бы слегка успокоился насчет Куземкина. Но не узнаешь вовек, с какой стороны встанет ненастная хмарь, откуда дунет поднебесная злоба… Бумага в район ушла отнюдь не от Митьки и совсем не про четвертое поле писалось в этой бумаге.
В начале петровского поста умерла в Ольховице мать Катерина Андреевна. Отстрадалась сердешная на банном полке! Павел приехал было за ней, привез корьё и хотел на обратном пути увезти в Шибаниху. Но везти уже было нечего: лежала Андреевна сухая и легкая в прохладной бане. И был у нее настоящий пост. Третий день ни крошечки в рот не брала, хотя Матрена и Славушко носили в баню еду. И воду Андреевна глотать уже не могла, а когда Павел хотел унести ее в одрец, очнулась, заплакала: «Паша, не трогай меня, схорони тутотка…» Под вечер благословила обоих с Алешкой. Постонала немного и снова впала в беспамятство. Павел отправил подводу в Шибаниху с Иваном Нечаевым. Бродячий священник, что пришел из Залесной и с неделю тайно прожил в Шибанихе у Роговых, был по слухам где-то поблизости, то ли на Горке, то ли в Ольховице. Когда Андреевна умирала, Павел послал Матрену искать его, чтобы почитал хотя бы псалтырь, но она не нашла попа. Славушко утром с помощью других соседей выкопал могилу. Матрена с Маряшей обмыли Андреевну, мужики выстрогали сухие доски и сделали гроб. Едва ли не все ольховские бабы и старухи оказались на похоронах, пришли кое-кто и мужской пол. Павел послал Славушка в магазин, Матрена раскинула скатерть, образовались вроде бы небольшие поминки. Как раз в этот момент и прибежала из сельсовета растрепанная Степанида:
— Павло Данилович, ведь меня за тобой турнули!
— Кто? — Павел отставил поминальную стопку.
— Да этот с лысиной-то. На гармонье-то который играет…
— Фокич? Пусть играет, а мне не до пляски.
— И милиция тут, — добавила Степанида.
Павел оглядел поминки, извинился перед мужиками и, стараясь быть спокойным, спросил Степаниду:
— А на что я им?
— Да все попа-то ищут! Акимко им грит, что видел попа в Шибанихе.
— Ну дак с Дымова бы и спрашивали! — сказал Славушко, подавая Степаниде налитую рюмку.
Павел не пошел в сельсовет. Вместе с братом Алешкой он пешком ушел домой в Шибаниху, а через неделю с конным нарочным из Ольховицы привезли повестку. На серой толстой бумажке со штампом в левом углу печатными буквами значилось:
д. Шибаниха
Ольховского с/с
гражданину Пачину П. Д.
На основании постановления ВЦИК от 15. II. 30 г. вы привлекаетесь к уголовной ответственности по статье 61 УК РСФСР. Вам следует явиться в Народный суд к 10 часам утра 12. VII. 1930 г.
Нарочный — ольховский подросток — попросил расписаться в получении, спрятал карандаш и бумагу с подписью в карман и стукнул по лошадиным бокам босыми пятками.
— А где живет Акиндин Судейкин? — спросил нарочный. — Ему тоже повестка.
Павел не слушал. «Вот тебе и весь сенокос, — мелькнуло в сознании. — Откосился…» Руки ослабли. Новое косьевище лежало у ног. Опустился на дедков чурбак под взъездом. Что за шестьдесят первая статья, какое постановление? Фамилию ставят старую, отцовскую…
Двенадцатого к десяти. Пешком уже не успеть, надо ехать на лошади. Даже в голову не пришло, что обратно могут и не отпустить. Какая за ним вина? Митьку выстегал погонялкой? Дак в праздники с усташенскими дрались бывало и кольями. Никого не судили. «До чего дожил, в суд вызывают, как колодника…»
Светило теплое, ясное, слепящее солнце, ветер дул теплый, тугой, настойчиво давил с юго-востока. Махали над миром крылья роговской мельницы. Скворцы в березах все еще пели, не могли угомониться с весны. С поля веяло духом цветущего в сто цветов разнотравья. Снизу, с реки долетали голоса купающихся ребятишек. Все везде вроде бы ладно, тепло, солнечно… Лишь в роговском доме нависла невидимая печальная мгла. Всех, вплоть до младенца, ознобила сердечная стужа, когда узнали, с чем приезжал нарочный. Молчал большой роговский дом… Не скрипела плетеная зыбка, не стучали в зимней избе неустанные кросна, не звенели ведра, не хлопали ворота. Один петух то и дело глупо орал в хмельнике.
Павел сидел на чурбаке под взъездом в тяжком раздумье. Из летней избы долетел сначала приглушенный словно бы собачий скулеж. Он становился громче и громче, перешел уже и на два голоса.
— Иди, скажи бабам-то чего-нибудь, — услышал Павел дедка Никиту. — Когда ехать-то надо?
— Завтре… За што, дедушко? Чево им надо от нас? — Павла и самого чуть не трясло.
— То и надо, чтобы все хромому бесу служили. Да не эк служили, как богоборец Митька Куземкин, а почище. Кресты своротить много ли надо ума? Да ведь и мы с тобой от ево, антихриста, не далеко ушли, от Митьки-то.
— Выходит у тебя что я, что Митька…
— А кто лучше-то, где? Вон в люльке ногами мелет. Может, этот будет воин Христов…
— Да ведь не дадут и ему на ноги встать! — в отчаянии закричал Павел.
Дедко ничего не ответил и побрел в загороду. Пришел босиком Киндя Судейкин, испуганно показал Павлу свою повестку:
— Вызвали! В свидетели! А чему я свидетель? Вон Селька Шило у их главный свидетель, пусть он и идет в ихние райёны! Разгребы… Пашуха, ты гляди, што у меня есть…
Судейкин оглянулся и вытащил из кармана школьную тетрадку. Отогнул листок с печатью, зашептал:
— Ежели тебе справка нужна какая, написал и дело в шляпе. Бери, ежели…
Павел покачал головой:
— Где ты взял-то?
— А какое твое дело где, бери да и все! Мало ли где. Ты в суде-то раз им бумагу. Нонче вся жизнь на справках.
— Нет, Акиндин, обери… Не буду и связываться.
— Ну, гляди сам, — обиделся Судейкин. — Я думал как лучше. Не! Эти гумажки нам ешшо пригодятся! Только ты — ни-ни, чтобы глухо.
К ночи о двух судебных повестках знала и говорила вся Шибаниха. Пришел Володя Зырин, сказал, что и ему надо ехать на станцию за вином, что лучше бы ехать вместе. До Ольховицы корье повезет, еще просятся Киндя и Тонька-пигалица с поповной-учительницей.
Павел не спал всю ночь, держа на сгибе правой руки голову Веры Ивановны. Рука была мокрой от женских слез. С вечера Аксинья все же сумела затворить, а рано утром испечь подорожники. Дедко еще до восхода успел помазать колеса одноколой телеги. Когда показалось солнышко, он запряг ленивого с ночи мерина. Потыкал бока, спину, шею и брюхо лошади дегтярной мазилкой, чтобы меньше садилось оводов. Кубышку с дегтем привязал к тележному передку, обвязал тряпицей отбитую косу.
Народ, кое-кто с косами, копился в заулке.
— Чево Володя-то Зырин, тоже в суд?
— За вином!
— Небось свою лошадь дома оставил, запряг ковхозную.
— Какая она ковхозная? Евграф Миронов в ковхоз не записан.
— Зато кобыла записана.
Зацепка пряла ушами, она чуяла, что говорят про нее. Тоня с учительницей привязывали свою поклажу сзади двуколой зыринской телеги, груженной сухим корьем.
— А куды Антонида-то? Тоже в Вологду?
— Нет, эта еще дальше. Завербовалась, говорят, в Архандельскоё.
— На корье-то, не больно и мягко.
— Уйдут и пешком, не маленькие.
Вера Ивановна вынесла корзину-пирожницу, Павел, в сапогах, в шерстяном костюме, воткнул в тележную щель дорожный топор:
— Не реви! Через три дня буду дома!
Она ткнулась ему в плечо, осушила слезы о его синюю ластиковую косоворотку. Он запрыгнул в телегу, схватил ременные вожжи. Дедко перекрестил Павла и мерина:
— Поезжай низом до Ольховицы. У реки травы накосишь. На большой-то дороге и оводов больше…
Вера открыла отвод, и Павел, не глядя на жену, направил мерина под гору, к мосту. Зырин, груженный сухим корьем, вместе с учительницей и Тонькой-пигалицей поехали большой дорогой, Судейкин догнал их уже за отводом в поле.
Карько ни с того ни с сего остановился на средине моста. «Не хочет идти, знать не к добру…» — подумалось Павлу. Пришлось ударить вожжиной. Вспомнилось то лето с купанием коня, когда только что вышел в примы и стал Роговым, когда задумал про мельницу, вспомнилось и про огнестрельный прибор, брошенный в глубину омута. «Может, не надо было бросать?» — мелькнуло в уме. Еще горше стало, когда проезжал заречной пожней. Накосить бы сразу травы, но у сеновала, где была схватка с Игнахой, даже Карько не захотел останавливаться. «Пошел, Кареван! — крикнул ездок. — Вперед, заре навстречу…»
Солнце едва оторвалось от горизонта, заслоненного березовой и ольховой порослью. Еще пищали ночные кровожадные комары, а первый матерый овод с желтым полосатым брюхом уселся на репицу лошади. Павел смахнул его вожжиной, подумал: «Хитер кровосос… Вишь, уселся на самое безопасное место, ни мордой, ни ногой, ни хвостом тебя не достать. Напьются чужой крови и улетают. Вот так и нашего брата. Кусают почем зря, клюют, а оборониться нечем». Он старался не думать о том, что творится там позади, в доме жены. На пожнях трава была высока и густа, вся она полыхала молодым зеленым своим огнем, пронизанным разноцветными бликами. Особенно ярко светились малиново-розовые полевые гвоздики. Яростно желтые, почти золотые купавы уже отцветали, уступали место под солнышком синеве колокольчиков. Семена многих трав осыпались. Можно бы и косить, успевать, пока стоят знойные дни…
Павлу не хотелось являться в Ольховицу. Проехать бы мимо, чтобы никто не увидел, да больно много надо открывать отводов и раскладывать заворов, если ехать полями. Пришлось правиться через родную деревню… Эх, ступай, Карько, не косись в родимый заулок! Нету там никого, кроме Гривенника. И у лавки нечего нам делать, и у сопроновского мезонина. Пошел дальше! На кладбище заезжать тоже не стоит. Еще и земля на материнской могиле совсем свежая. Ступай дальше, друг бессловесный!
Так бы и проехал Павел без остановки всю Ольховицу, но на выезде, около Прозоровского дома, где была теперь контора и жил председатель Димитрий Усов, дорогу у отвода загородила чья-то пустая подвода. Павел вылез из телеги и хотел отвести подводу в сторону, чтобы открыть отвод и выбраться, наконец, в чистое поле. Едва он взялся за под уздцы, как от Прозоровского флигеля долетел голос Митьки Усова:
— Стой, стой, погоди, Павло Данилович, я тут…
Усов, закидывая хромую ногу, спешил к отводу:
— Погоди, Данилович! Я тоже на станцию! Попутчиком будь…
— А чего? Откуда знаешь, что и я в район? — спросил Павел, здороваясь с Митькой.
— Да уж знаю, паря. Давай ты спереди, а я-то сзади тебя.
И Митька открыл отвод, пропустил Карька вперед.
— А ты чего на станцию-то? — спросил Павел.
— Да вишь, за вином послан. От потребиловки…
— Володя Зырин за вином да и ты за вином, — сказал Павел, но Митька уже не расслышал. Обе лошади дернули. Оводы не давали стоять спокойно. Павел пустил Карька одного, а сам сравнялся с телегой Усова. Митька предложил ему место в своей телеге. Павел отказался. Обоим надо было накосить травы, чтобы мягче ехать.
— Я косы-то не взял, накидал старого сена, — оправдывался Усов, закуривая. — И колеса скрипят, не мазаны. Не знаю, как и доеду… А чем мазать-то? У нас в Ольховице ни мази, ни дегтю нету. Вон на Горке есть дегтярники, дак скалья-то не надрано. Без дегтю сидим… Сапоги и те нечем помазать.
Павел усмехнулся, не стал говорить, почему Ольховица осталась без дегтю. Все дегтяри, так же как и мельники, вплоть до самой Пунемы записаны в буржуазный класс и обложены налогом. Все забросили свое дегтярное дело. Усов про это и сам как член ячеи знал да ведал, чего он сам на себя жалуется?
Во ку, во кузнице,
Во кузнице молодые кузнецы,
— запел Усов и хлестнул по кобыле, чтобы не отстать от передней подводы.
«И во кузнице та же стать, много не накуешь, — подумалось Павлу Рогову. — Один только и есть простор, что вина зелена в лавке досыта…» Осталась и Ольховица позади, скрылась из виду. У Карька свихнулась на бок шлея, оводы облепили конскую репицу. Надо было остановиться, подмазать это место дегтем и накосить травы.
Вот и отворотка к водяной мельнице, вот знакомые с детства пожни. Нет, лучше уж не тут покосить, лучше проехать подальше. Душа скорбела от всего, что было перед глазами и в памяти. Сердце билось неровно, зубы сжимались. Что ждет его в районном суде? Вон Усов, этот сидит да поет, видать, опять с похмелья. В похмелье поет и с похмелья поет…
На отворотке около безымянной полянки съехали с большой дороги. Ездоки отпустили чересседельники, чтобы лошади попаслись. Павел взял обмотанную тряпкой косу, пошел в траву. Чья пожня, не Насонова ли Гаврила? Она и есть. Мышьяк да клевер. Усов, хромая, подоспел сзади:
— Дай-ко я покошу. А ты клади.
Павел подал косу нежданному спутнику. Усов с прикряхтыванием начал косить. Павел взял беремя тяжелой душистой травы, понес к подводе. В телеге Ольховского председателя лежало прошлогоднее сено. Павел сдвинул его в передок, чтобы положить траву, и удивился: под сеном лежала Прозоровская берданка. Она! Та самая, из которой целился в Павла Игнаха Сопронов. Для чего в дороге нужна она Митьке Усову? И как попала она в Ольховицу? Павел завалил ее свежей травой и сделал вид, что ничего не заметил.
Усов оказался добрый косец. Вскоре обе телеги до верху набили хорошей травой, надо было подтягивать чересседельники и ехать.
— Садись на мой воз! — предложил Павел. — Твою кобылу пустим вперед. Колхозная или своя чья?
— Нонче дома одна баба своя, остальное все колхозное.
— А не боишься, што и бабу отымут?
— Пускай! — отшутился Усов. — Только чтобы вместе с детишкой. Мне было бы вино каждой праздник, проживу и без бабы…
Павел обвязал тряпкой косу и пристроил в передок вострием. Усов залез в телегу. Павел вывел усовскую подводу на большую дорогу, но тронуться не успели. Подъехал Володя Зырин на своей обширной двуколке. Он сгрузил в Ольховице шибановское корье. С одного боку сидела учительница, с другого Тонька-пигалица. Киндя Судейкин топал пешком рядом с телегой:
— Вот, поехали девок на государство сдавать, больно много их развелось! Зырин, ты погляди, почем нынче девки-то? У тебя записано.
Зырин не отозвался.
Тоня не утерпела, сказала:
— Заодно, Акиндин, и тебя примут!
— Устарел. Кому я без зубов-то нужен? А вот на тебя, Тонюшка, много будет охотников. Пашка, давай я к тебе за кучера!
— Давай, — согласился Павел и залез к Усову. — Только бегом не гони. Киндя переложил свою котомку в роговскую телегу и взыкнул.
Недовольный мерин оглянулся на нового ездока, но пришлось дернуть. Теперь тронулись сразу три подводы, получился малый обоз.
Зной становился все гуще, солнце поднялось над лесом, стаи оводов гудели и кусали теперь не только лошадей, но и возниц. Да и всех попутчиков без разбору. Было уже около девяти часов. Телега усовская и впрямь пела с каждым поворотом левого колеса. Павел прихлопнул ладонью на колене сразу с полдюжины оводов:
— Ты, Дмитрий, скажи, чего это их так много?
— Ково?
— Да кровососов-то этих… Жучат и жучат…
— Иной чуть ли не с воробья, — согласился Усов, не догадываясь, о ком толковал Павел Рогов. — Проткнет, как шилом сапожным. Кожу-то…
— Да. А ему вон и брюхо проткнешь, хоть бы что. Гляди вот!
Павел поймал крупного овода, вытянул из прошлогоднего сена сухую былинку. Проткнул ее сквозь полосатое брюхо и отпустил овода. Тот полетел прочь вместе с грузом, и его долго было видно в знойном воздухе.
Нет, не выходил разговор с трезвым Усовым. Даже о колхозе ничего не рассказывал ольховский председатель. Злость и горечь все больше копились на языке, но Павел сдерживал и злость, и горечь. Он вынул из пиджака судебную повестку и показал Усову:
— Вот! Погляди. Не боишься, што и тебе такую пошлют?
Митька крякнул. Дернул веревочными вожжами.
— Боюсь, Павло Данилович! Как не бояться? Нонче таких нет, чтобы не боялись… Ты вон гляди на дорогу. С левой стороны канава и с правой канава. Игнаха Сопронов уж на што упруг и то загребли.
— За што его загребли?
— Не знаю! Вроде за левый загиб.
Павлу хотелось спросить, против какого загиба припасена под сеном берданка. Вновь утерпел, ничего не спросил. Уж не его ли караулит с ружьем Митька Усов? Это подозрение волной прошло по всему и без того жаркому телу. Захотелось одним пинком вышибить спутника из скрипучей телеги, исколотить берданку о Митькину спину. Но вспомнилось, как порол погонялкой другого начальника, и стало смешно. Злость пропала так же быстро, как накатилась.
На волоку догнали Гурю, залесенского дурачка. Тоже с котомкой. Сапоги не по росту и вроде бы разные. В шапке. Идет, котомка на палочке через плечо. Холщовый балахонишко на левой руке.
— Гуря, а ты куды? — крикнул Судейкин.
— Здравствуйте пожалуста, здравствуйте пожалуста, — бормотал нищий и, не глядя на ездоков, ступал по обочине.
— Садись, Гуря, подвезу до деревни! — кричал и Зырин, но Гуря лишь бормотал свое «здравствуйте пожалуста» и не глядел на Зырина.
— Ну, дурак недоделанный, — в сторону плюнул Зырин. — А куды, Гуря, правишься нонче?
— В райён, в райён. На комиссию. В райёне меня ждут, в райён, в райён!
— Многих вызвали-то? — подделался Зырин под Гурю, но дурачок все твердил про комиссию да, остранясь от подвод, ступал и ступал по обочине.
Зной трепетал вдали над березами и над сосновой поскотиной, скрипело усовское колесо, чихали от пыли потные кони. Дороге не видно было конца, не было счету ни оводам, ни белым облачным пуховичкам, медленно и лениво идущим с юга на север.
Зырин не унимался:
— А скажи, Гуря, оводы-то тебя тоже кусают?
— Оводов-то я боюсь, боюсь, летают оводы-то, летают, боюсь я их, убегаю от их. В райён, в райён, там оводов-то нет.
Гуря так и не сел в телегу.
— Устанешь дак скажи, я тебя тоже подкачу, — сказал Киндя Судейкин, который ехал на роговской лошади. Гуря ничего не ответил. Он топал да топал, подобно тому как топал вспотевший Карько, как ступала зыринская, вернее мироновская, кобыла Зацепка. Та ольховская лошадь, что везла сейчас Павла с Усовым, была уже без всякого имени. Долга дорога до района, ох долга! Успеешь вспомнить всю свою жизнь, с начала до теперешних оводов.
Павел приткнулся к тележной обшивке, замолчал в тревожной дремоте. Усов же запел было свою обычную, про отряд коммунаров. Запел да не допел, тоже задумался и долго сворачивал табачную самокрутку. Махорочный дым не испугал оводов, они гудели еще настойчивей.
Впереди всех правил роговским Карьком Судейкин. Его высокий купеческий картуз мелькал за усовской дугой, а что творилось под картузом, никому не известно. Может, думалось Кинде про своего Ундера, может, вспоминал голоногих своих девчонок, которым насулил привезти гостинцев. А на какие шиши покупать гостинцы-то? Киндя не боялся суда, хотя знал свою вину. Какая вина? Частушки в Шибанихе пели испокон веку, хоть при старом режиме, хоть при новом. А ежели оштрафуют? Возьми с меня горсть волосья… Киндя и сейчас, в жаре и на оводах придумывал коротушки.
Последней в обозе бодро ступала Зацепка, хотя ей-то было потяжелее всех, она везла трех человек. Зырин давно отдал вожжи Тоньке, а сам сидел, свесив ноги. О чем думал Володя Зырин? Обо всем, что приходило в голову. Но больше всего его волновала учительница Марья Александровна. От нее веяло на Зырина чем-то приятным и ему неизвестным. Сборчатая, с пышнями, белая кофта и черная юбка учительницы были Володе не интересны, а вот запах… Запах от нее не позволял Зырину ехать спокойно. Он то и дело косился на полные в черных чулках ноги учительницы. Тонька давно углядела, куда Зырин то и дело косит глаза, хотела сказать что-то ехидное, да не придумала. Потом ей стало почему-то смешно, она еле сдержалась, чтобы не фыркнуть.
Марья Александровна еще во время масленицы уговорила Тоню вместе поехать в Вологду за покупками, и Тоня с ранней весны, когда отелилась Пеструха, копила деньги. Носила чуть не каждый день утренний удой, сдавала Зое Сопроновой. Маменька с братьями знали, куда и для чего она копит деньги, никто из родных на нее не сердился. Поедешь и поезжай. Как раз перед сенокосом и время свободное.
Но вот, когда объявился в Ольховице архангельский вербовщик, за одну слезную ночь удумала девка подписать вербовочную бумагу. И ни мать, ни брат с невесткой не могли своротить: поеду и все! Шесть месяцев не велик срок. Спасибо брату Евстафию, один он встал на ее сторону. Все равно, сказал, весною на сплав пошлют либо зимой в Сухую курью, пускай едет в Архангельск. Не пропадет, не маленькая…
Что думала, какие мысли таились сейчас под синим платочком? Никому, кроме Веры и Палашки, эти думушки не доверила бы, а им-то обеим не до нее нынче, ничего и не спрашивали. А спросить — то было чего…
Аким Дымов всю зиму выходил на шибановские беседы. Вроде бы к Тоне ходил, но они-то с Палашкой знали, из-за кого ходит в Шибаниху Аким Дымов. Ухаживал за ней только для виду, самого тянуло в другую сторону… Какая ему та сторона! Зря только ноги мнет… Новый начальник Митя Куземкин тоже к Тоне подсватывался, сулил у столбушки новую кашемировку. Нет, не нужна ей Митькина кашемировка. Не было ни одного дня, ни одной ночи, чтобы не вспомнилась ей гроза над ночной Ольховицей и та гостьба у ольховской божатушки, то сусло и тот запах от керосиновой лампы, те белые лавки и те половики, по которым ходила в ту темную, теплую грозовую ночь. Где он сейчас? Увезли и ничего не известно. Прошли слухи, что видели Владимира Сергеевича в Архангельске, в Соломбале. Но кто знает? Далеко до Белого моря…
Тоня задумчиво шевелит вожжиной, отмахивается от оводов. Платочек вышитый белый давно мокрый от пота. Володя, словно угадывая ее невеселые думы, шутливо обнимает ее за плечи, но она знает, что Володя обнимает ее вместо Марьи Александровны. Того и гляди и за пазуху сунет свою ручищу.
Тоня ругается с Зыриным и слышит, как Усов кричит Кинде Судейкину:
— Сворачивай ближе к мостику! Покормим часик-другой…
Лошадей распрягли около моста у какой-то речушки, пустили кормиться. Зырин, не раздумывая долго, побежал за кусты купаться. Усов начал развязывать свою корзину с харчами. Тоня отряхнула пыль с нового бордового сарафана и разулась. Материнские с пуговками полусапожки она берегла больше всего. Марья Александровна тоже спрыгнула на траву.
— Иди, Гуря, сюды, пирога дам, — крикнул Судейкин. — Иди, не бойся.
Но Гуря не остановился. Он уходил по дороге все дальше и дальше.
Часа полтора кормили у мостика лошадей, подкормились немного и сами. И опять запело Митькино колесо, вновь отдохнувшие кони вывезли ездоков на большую дорогу. На привале Павел хотел отвязать кубышку с колесной мазью, но Усов отказался мазать колеса:
— Доеду и так!
Судейкин предложил:
— Ты, Димитрей, посей в ступицу-то, оно и не будет скрипать. Сурьезно советую…
Усов не знал, обидеться или нет за этот совет.
Павел, сдержав улыбку, пересел на свою подводу, к Судейкину. Взял вожжи в свои руки. Проехали еще один волок. Поле еще одной волости встретило путников полуденным зноем, легким, еле заметным, но слегка освежающим ветерком. Оводов сразу убавилось. В струях дальнего марева дрожали, переливались очертания полевых изгородей, сеновалов, амбаров и бань. Приоткрылся вид большой деревни. Павел обернулся к Судейкину:
— А куда Антонида-то собралась, в Вологду что ли?
— Туды. Говорит, в гости к наставницам. А я так думаю, что убегает от сплаву. Куземкин ее замуж тащит, она упирается. Вот он и пригрозил, што на сплав отправит.
— А что, и отправит ведь!
— Отправит, — согласился Киндя. — Это дело такое. Чево нам-то с тобой будет, не знаешь? Сроду перед судом не стоял, под старость сподобился. Эх, ёствой корень, куды нас кривая власть вывезла! А Данилович? То сплав, то лесозаготовки. Вон теперь пятилетку придумали, заём какой-то. А у кого займуют? У меня взаймы дать нечего, одна пустая мотня. Только и знают мужиков пугать, прижимать, судить да ругать, да в турму сажать. Да ведь и стрылят, возьмут не дорого! Вон про Фоку Бебякина из Устюга в газете написано. Калинин помиловать отказал, стрылили, как зайца. Либо вон братанов из Катромы, тож стр…
— Молчи! — Павел оборвал Судейкина. Тот заглох на полслове. Сжимал челюсти Павел, шел рядом с телегой, сделанной дедком Никитой. Читал он про все расстрелы, о которых писали газеты, знал он, что и отец Данило Семенович, и кузнец Гаврило по прошлогодним постановлениям подлежали расстрелу. Где лежат отцовы-то косточки? Где тесть, Иван Никитич? Тоже, может быть, нету живого.
— Молчи, Киндя… — потише, примиряюще добавил Павел. — Лучше не говорить…
— Да как, Данилович, промолчишь? Тебя вот в суд, меня в свидетели. Вон подъезжаем к большой деревне. Ты тут не ночёвывал? Я-то в этой деревне, помню, огурцы воровал. Ехали мы, значит, с Ванюхой Нечаевым из Онеги. После Успенья дело было. Проголодались. Ночью, людей будить неохота. Я чужих огурцов нарвал. Через год еду мимо того дома, покраснел, что красная девка. Чуешь, вроде гармонья поет?
Они подъезжали к большой деревне. Павел открыл отвод, пропустил все три подводы, закрыл за ними ворота и догнал обоз.
У часовни, посредине деревни, оказалась порядочная праздничная толпа. Нарядные девки и бабы глядели на чью-то пляску, играла гармонь.
— Киндя, а што за праздник?
— Видно Петров день, — ответил Судейкин.
— Петров день? Дак ведь я именинник! Стой, Карько, торы! Поглядим, как в чужих волостях гуляют.
Судейкина не пришлось уговаривать. Он по-ребячьи ловко спрыгнул с телеги, бросил мерину охапку травы:
— Вишь, как пляшут, может, и коммунистов у их нет. Наверно, и пива наварено.
Две других подводы тоже сделали остановку.
У часовни две девки плясали кружком да так тщательно, что касались плечами друг дружки, когда в середине частушки смолкали, затем поворачивались и дробили в обратную сторону. Гармонист помогал рукам белой нестриженой головой, перекидывая ее со стороны на сторону. Играл натужно, будто дрова рубил, однако ж гармонь пела приятно, звонко, с печальной нежностью в ладах под правой и с приятной хрипотцой на басах под левой не совсем умелой рукой. Павел сразу почувствовал все это. Девки и бабы расступились, давая у часовни место проезжим.
Да, гармонь не вздыхала в своей печали, как подобало ей по ее тону и голосу, она захлебывалась от веселого праздничного восторга. Переборы у парня были все одинаковы, но в одном месте Володя Зырин ревниво изловил неизвестный ему переход.
Бабы и старухи пооглядывались на новых зрителей да и отступились, а одна спросила, откуда едут: «Не ольховские ли? Ольховские, нечего отпираться».
— А ты как узнала-то? — восхитился Судейкин.
— Да по телеге! — старушка хихикнула. — У вас, у ольховских, всю жизнь копылья-ти низенькие…
— Зато пляшут у вас, как принудиловку отрабатывают, — буркнул Киндя. Нарядная старушонка не расслышала. Она уже обсуждала с товарками достоинства и недостатки своих плясуний.
Сначала при виде гуляющих у Павла защемило что-то в груди. Затем веселое безрассудство родилось где-то в ногах, от земли, что ли, стремительно бросило в жар щеки и уши. Он крепко сдавил зырянский локоть:
— Нет, Володя, твои переборы не хуже… Возьми тальянку-то, а?
Зырин стоял вроде бы в каком-то раздумьи.
Две девки заканчивали свой выход, упевали гармониста своими словами: «Еще тому спасибо скажем, кто любил да изменил». Киндя подскочил к Зырину, когда гармонь стихла:
— Иди, Володька, играй! Иди! Пашка спляшет, он сей день именинником.
Зырин прямо через круг решительно двинулся к гармонисту. Тот встал с камня и подал гармонь проезжему. В толпе смолкли все громкие разговоры, женщины заперешептывались, заговорили, заспрашивали, чьи да откуда, куда едут. «А вот мы покажем счас, чьи!» — подумал Киндя и хлопнул по колену своим картузом:
— Пашк? А ну, покажи выходку!
Сердце Павла сильно забилось. Бесшабашное веселое безрассудство, как в детстве, когда нырял в глубокий омут, охватило его всего. Боль последних недель и вся усталость, вся горечь тяжких обид, скопившихся в один тяжкий сердечный ком, вдруг исчезли, когда Зырин взыграл на этой незнакомой чужой гармони. И Павел вышел на середину круга…
Он пропустил один проигрыш без движения. Дождался чего-то непонятного, какого-то самого нужного момента и пошел по вытоптанному девками плотному пятачку, пошел с дробью и с каким-то до сих пор даже самому себе незнакомым переплясом. Земля глушила сапожный топот, но люди-то видели что и как?
Прошел проезжий сразу два круга, остановился и, покачиваясь в такт игре, спел:
Разрешите поплясать,
Эх, я давно не плясывал.
Потерялась моя доля,
Все ходил расспрашивал.
И опять ноги (о девяти-то пальцах в сапогах) сами понесли Павла. Он слегка раздвинул круг, прошелся вплотную к стоящим бабам и девкам, остановился перед Володей и спел вторую частушку:
Незнакомая деревня,
Незнакомое село,
Незнакомая хроматика
Играет весело.
Зырин играл на чужой «хроматике» так, как никогда ему не игралось, пляска Павла Рогова заразила его, заставила позабыть и про лошадь, и про все остальное. Руки и пальцы Володи кидались и бегали по всему гребню гармони, меха раздвигались слишком широко. Игрок вошел в такой же азарт, в каком плясал и пел Павел Рогов:
Ох, родина смородина,
Зеленая река,
Ты куда меня направила,
Таково дурака!
Павел на ходу придумал эту частушку. После очередного круга хотел еще спеть что-то про себя, но сбился и замотал головой. Он пропустил один круг, притопывая на одном месте:
Извините, в песне спутался,
Дела невеселят,
Мне на этой на неделюшке
Изменушку сулят.
Народ вокруг все прибывал, но Павел еще раз с дробью и новым для него узором движения прошел круг, остановился напротив Судейкина, топнул, вызывая его на выручку:
Мы с товарищем плясали
У высоких у рябин,
Я досыта наплясался,
Ты пляши буде один…
Судейкин только того и ждал. Павел разжал кулак со скомканной кепкой. Обессиленный, опустошенный, не глядя на расступившийся перед ним народ, хромая, прошел к лошадям. Дмитрий Усов, наблюдавший за пляской, начал восторженно что-то говорить, хвалить Павла и Зырина, но Рогов скрипнул зубами:
— Поехали…
— Так ведь вон Судейкин пошел выделывать!
— Поехали… Оне догонят. Киндя не скоро выпляшется…
Из круга долетел скрипучий голосишко Кинди Судейкина:
Не плясальник я,
Опоясали меня
Не широким ремешком
С огорода колышком.
Павел дернул за вожжи, Карько взялся с места бегом. Хромой Усов еле успел вскарабкаться в тележный задок. Усовская подвода с пустой телегой тронулась следом. Хозяин ее, разволнованный пляской, крутился в телеге:
— Ну, Данилович! Ну, парень! Да я… Это… Как ты без пальца-то? Ух! Мне бы хорошую ногу. Да я… Это… Где мои годики?..
Павел ударил по мерину. Обиженный Карько в галоп вынес телегу в зеленое поле. Отвод в другом конце деревни оказался настежь открытым. Митька затих надолго. Лошадь его поленилась их догонять. Дорога была не больно ровна. В колеях телегу кидало то вправо, то влево.
— Стой, Рогов, остановись! — приказал Усов. — Кобылы не видно…
«Чего останавливаться? Берданка что ли потребовалась? Не остановлюсь!» — подумал Павел и снова ничего не сказал. Мерин все же сам остановил скачку, перешел на обычный шаг. Хлопья мыльной зеленоватой пены стекали по конским ляжкам.
— Так… — заговорил председатель. — Нонче, Данилович, ты послушай меня… Вот цыгарку только сверну. Неужто не чуешь, куды я поехал-то? Как да пошто… Ведь миня над тобой конвоем послали! Ведь и ружье в телеге лежит…
— Да ну! — притворился Павел, что ничего про берданку не знает. — Заряжено?
— Заряжено. И два патрона в запасе. Картечь на волков. Фокич уполномоченной лично ружье вручил. Вези, грит, глаз с Рогова не спускай. Пали при первом случае…
— Дак ты чево не стрылял, когда я плясать-то вышел? Надо было палить…
— Эх, Павел Данилович, тебе легко говорить! А мне чево было делать? Может, красный билет на стол? Оне вызвали, оба с милицией! Вот, говорят, патроны и вот ружье, поезжай. Я тебе, Данилович, так скажу, у меня выходу не было. А штоб ты в моей дружбе не сумневался… Вот што я тебе скажу! Это… Уходи! Вон кустики, лес рядом. Я для виду пальну в другую сторону. А ты котомку на плечи и в лес! На какой-никакой разъезд, после на паравоз. Только и видели. Уезжай! Все одно тут тебя упекут. Беги! А я лошадей заверну да обратно в Ольховицу. Фокичу доложу, что я хромой, не мог догонить, патрон пустой покажу…
Павел крепко обнял Митъкины плечи. Переборол волнение. Его и самого трясло:
— Упекут, говоришь?
— У их все уж налажено! Не отпустят, может, и суда-то не будет. А знаешь, кто на тебя бумагу послал? Акимко Дымов послал.
— Какую бумагу?
— А такую, што ты гарец не свез, што три дня у тебя поп ночевал. Я эту бумагу сам видел у Веричева…
Павел мотал головой от горя:
— Чего говоришь? Какая нужда Дымову меня в тюрьму садить?
— А ты не мотай головой-то. Думай сам, какая нужда… Видать, есть нужда, коли написал да и вручил Фокичу. Говорю тебе, уезжай куда глаза глядят. Беги в лес! Потом смекнешь. Тпры! Забирай котомку! Беги! Пока нет никого…
Мерин остановился. Павел начал было отвязывать корзину с харчами, но вдруг замер:
— А за што? Эх, Митя… Разбойник я, што ли? По лесу-то бегать… Нет, брат. Никуда я не побегу… Я што, тать ночной? Убил я кого или зарезал? Нет, брат, уж будь что будет! Явлюсь в райён. Закон-то есть какой-никакой или его совсем нету?
Усов ничего не ответил. Сник, сидя с понуренной головой. Ничего больше Митька не сказал, только пересел в свою телегу. Павел всхлипнул. Казалось, что от всего этого даже Митькино колесо перестало скрипеть, что оводы перестали гудеть, что потускнело солнце вечернее. «Дымов. Акимко… Дымов ходил до него к Вере Ивановне. Холостяком у столбушки с нею сидел. А может, у их и еще было чего?» Он зажал голову руками. Всхрапнул сдавленно, зубами скрипнул и треснул кулаком по тележному краю.
Волок тянулся дальше и дальше. Солнце садилось. Карько устало фыркал, отмахивался от мелкой вечерней мошки и от комаров. Запахло ночной росой, солнце скрылось за лесом. Приближалась другая большая деревня, где приставали с ночлегом шибановские и ольховские ездоки.
Карько сам нашел знакомый заулок. На подворье, в большом доме, похожем на роговский, со въездом и двумя летними избами, в иную ночь размещалось по десять — двенадцать ночлежников. Хозяйка всегда ставила для них ведерный самовар. Кипятку и посуды хватало богатым и нищим. Заваривали кто чего мог. Спали тоже кто где, а утром со вторым петухом люди оставляли около самовара по двугривенному, запрягали коней и ехали в свою сторону.
Мужики распрягли коней, не заходя в дом. Чего спрашивать? Если в избе будет много народу, можно подремать и под взъездом либо в своей же телеге. Главное, чтобы напоить и выкормить лошадей.
Павел распряг мерина. Не снимая хомута и седёлки, подвел к телеге с травой, сказал Усову: «Гляди, Митя. А я пойду поищу… Через полчасика можно и напоить…»
Усову было понятно, куда и зачем уходил Павел Рогов. Кандейка в деревне, другими словами потребиловка вроде зыринской лавки, размещалась в другом конце. Лавочник наверняка еще не спал, а ежели и улегся, то ничего. Его будили бывало и в полночь.
Настроение у Ольховского председателя слегка повысилось. Он пощупал в телеге ружье, завалил его травой и поковылял вверх по взъезду. Надо было заказывать самовар. Время позднее, тянуть нечего. Завтра к десяти Пашку Рогова приказано сдать в районной милиции. «А чего его сдавать? — проскочила в голове мысль. — Он и сам уедет… Завернуть бы оглобли да и обратно в Ольховицу… Телега не мазана. В колхозе силосовать велят. Новая мода…»
На взъезде, где лежало прошлогоднее сено, наглухо укрывшись овчинным тулупом, спал какой-то мужик. В избе, уже за вечерним самоваром, сидели вместе с хозяйкой три сестры, три украинские выселенки. Усова не однажды по телефону и так трясли из-за этих черноглазых миловидных сестер.
— Здорово-те, бабоньки! Чай да сахар, хлеб да соль! — бодро заговорил Митька. — Разреши, хозяюшка, пристать, лошадей покормить.
— Пожалуста, пожалуста! — Хозяйка мыла уже чашки. — Много ли вас? Тоже ольховские?
— И шибановцы есть! — подтвердил Усов. — На станцию правимся.
— А вон мужит-то на взъезде спит, тоже вроде шибановский, — сказала хозяйка.
— Да ну? Кто, интересно?
— Не знаю, батюшко, не знаю. К самовару не стал садиться. Попросил тулуп да лег на сено.
Трое украинских сестер выселенок сидели ни живы, ни мертвы. Они уже имели дело с ольховским начальством и знали Усова.
— Бабоньки, а вы-то куды правитесь?
— Да какие оне бабы, — со смехом перебила Митьку хозяйка.
— Мне што девка, што баба, лишь бы мягкая.
— Оне у меня девушки вси три. Замужем не бывали. Овдотьюшка, надо бы самовар-от вдругорядь налить, — попросила хозяйка.
Та, что была самая молоденькая, вышла из-за стола и проворно унесла самовар в куть, две другие за ней следом.
— Оне у меня пятой день живут, — рассказывала хозяйка. — Летнюю избу штукатурят, уж и старика моего выучили глину-то жамкать. Потолок сделали. Сперва-то драноцками околотят, потолицины-то, после глину копают да коневий кал с глиной мешают. В цетырёх домах зимние избы оштукатурили.
Митьке было не интересно, сколько домов оштукатурили украинки. Он ждал Павла, а вместо Павла в дверях оказался Зырин:
— Э, вот он где! Еле вас догонили. Девки, и вы с нами? Ночуете? Ох, это добро!
И Зырин схватил Авдошку в охапку. Она ловко вывернулась из Володиных рук. В избе появились Тоня и Марья Александровна. Положив на лавку свою корешковую боковушку и увидев Груню, Тоня всплеснула руками. Она обрадовалась выселенкам словно родным, достала воложный пирог, даже вроде бы прослезилась, но три сестры молча, одна за другой, исчезали куда-то. «Чего они бедные тут делают? Наверно, опять штукатурят». Тоня хотела спросить об этом хозяйку, но появился Киндя Судейкин, шумно потребовал самовар:
— Где жареная вода, севодни праздник! Оксинья, а ты, может, и пиво варила?
— Это ты ли, Акиндин Ливодорович? Проходи, проходи, давно не бывал.
Судейкин давно знал здешних хозяев, много раз останавливался в этом дому. Самовар у хозяйки был скороспелый. Едва уселись на лавках, он уже зашумел.
Усов подался на улицу, чтобы напоить лошадей, чтобы освежиться и встретить Павла с бутылкой. (В том, что Рогов обязательно вернется с бутылкой, а может и с двумя, Усов нисколько не сомневался.) Спящий на сене тревожно ворочался под овчинным тулупом и бормотал что-то. «Во сне говорит, — подумал Усов. — Пьяный, видать». Других причин сонного говорения Усов не знал, не ведал.
Он спустился со взъезда, взял у колодца бадью, надел ее на длинный березовый крюк и начал поить лошадей.
Залесенский дурачок, отбиваясь от ночных комаров, стоял у зыринской телеги и тоже, как тот, кто спал под тулупом, разговаривал сам с собою.
— Гуря, и ты тут? Иди в избу-то, там тебе пирога дадут.
— У меня есть, есть пирога-то. Есть, — быстро заговорил Гуря. «Чего у тебя есть, — подумалось Усову. — Ничего у тебя нету». Он выпоил коням по две бадьи. Павла все еще не было.
Комары налетели со всех сторон. С писком, с ходу влипались в кожу. Кричал в поле ночной дергач. Кони шумно хрупали, ели траву. Стемнело. Зарница полыхнула. Заржала вдали чья-то местная лошадь. Павел вывернулся из-за угла совсем неожиданно:
— Зови Володю и Киндю! В избу не пойдем… Не станем тревожить. Попроси только две черепяшки… Не украли ружьё-то?
Усов не уловил насмешки в голосе Павла. Он заспешил по взъезду в избу, мимо спящего под хозяйским тулупом странника. Вскоре он явился обратно вместе с тремя фарфоровыми чашками, а также с Володею Зыриным и Акйндином Судейкиным. Павел сказал:
— Садись! Кто в телегу, кто на оглоблю…
Мерин Карько насторожил уши, его встревожил необычно прерывистый голос хозяина. Павел развязал котомку, достал рыбник и посыпушку. Усову хотелось сказать, что пироги-то Рогову надо бы экономить. «Не известно, чем его завтре в районе накормят… А может, и ничего? Оштрафуют да и отпустят… Ох, нет, не отпустят…» Усов вздохнул, взял налитую на половину чашку:
— Ну, Данилович… Не обессудь. Я тебе чево знал, все сказал. И сделал чево мог.
Павел налил Володе и Кинде:
— Выпейте…
— А ты сам-то чево, а, Данилович?
Судейкин ответил Володе вместо Павла:
— Да вишь, посуда в чужих людях no-очереди. А кто там спит на взъезде-то? Фуражка вроде знакомая…
Не в небе, а словно бы из-под земли ехидно и грозно рычали небесные громы. То надвигались издалека, то удалялись, ворчливо стихая. Или гремели это вагоны железной дороги, бегущие за паровозом, пробуя обогнать окутанное черным дымом чудовище? Жалобный комариный стон тоже то нарастал и приближался, становился похожим на детский плач, то снова стихал, растворялся в глухой и вязкой, такой непривычной тишине ночлежной деревни. Какая это деревня и где он?
Игнатий Сопронов давно отвык от такой вязкой всепоглощающей ночной тишины. После всего, что видел и слышал он за последние два месяца, после тюремных тревог и допросов, после архангелогородских чекистов и дорожного лязга он не мог пересилить такой тишины. Ему хотелось проснуться, сбросить какое-то душевное удушье вместе с этим овчинным тулупным запахом. Темя болело во сне еще больше. Наверное, приближался очередной припадок. Кошмарные образы толпились над ним, менялись. Боль разрывала голову, страх и отчаяние нарастали во сне. Он услышал собственный стон, но никак не мог освободиться от болезненной дремоты, не мог сбросить с себя этот страшный тулуп, душивший его.
Близкий мужской говор прогнал от него слуховые призраки. Сознание его прояснилось, он встрепенулся по-птичьи и, наконец, вспомнил, где он. Голова болела, но Сопронов все осознал и вспомнил. После двухмесячного ареста, после всех приключений он идет пешком со станции. Ночует на середине пути. Не хотелось и вспоминать, что случилось за два этих летних месяца, но тюремные вши, ползающие под гашником и под воротом гимнастерки, снова напомнили обо всем. Скачков, это он виноват, гад ползучий! Он оформил уголовное дело за левый уклон. Ладно еще вовремя подвернулся Яков Наумович. Он переправил Сопронова из Архангельска в Вологду и не допустил суда. Скачков за все это еще ответит. Еще вспомнит Сопронова, сука. Отрыгнется и Микуленку за тот очный допрос. Колька бумагу не подписал, гад, а в устных-то словах почти все подтвердил.
Игнаха сел. Сквозь звон в ушах в эту тошнотворную тишину вплетался какой-то неспешный мужской говор. Что это? Кто? Вроде знакомые голоса… Игнаха прислушался. Ольховские! Свои. Куда едут? Митька Усов, еще кто-то. Игнаха узнал голос Володи Зырина:
— Ты, Усов, своим колхозом особо не хвастай! Всю коммуну с прозоровскими хоромами в неделимый фонд записал? Гаврилину кузницу прибрал к рукам? Еще шустовское подворье да и пачинское. Ково ставишь на очередь?
— Ставлю, Володя, не я, — уныло возразил Усов.
— А кто? — включился Судейкин. — Ты предводитель, ты и ставишь! Скажешь: всем делом командует партейная ячея. Да вон Шустов-то Саша сквозь вашу ячею давно проскочил! Сопронова вычистили как вредного алемента. Веричев да ты и осталось-то. Да еще Дугина! Вся табаком пропахла…
«Кроме Зырина да Судейкина с Митькой Усовым есть кто-то четвертый, — подумал Сопронов. — Довезут, ежели к дому правятся».
Распряженные кони ели с телег траву. Очертания домов расплывались в туманных сумерках, близилось утро. Сопронов нырнул под тулуп, когда Зырин неожиданно ступил на взъезд.
«Куда это он?» — подумал Сопронов и услышал ответ Кинди Судейкина:
— А не наше дело куды! Нам с тобой, Данилович, в телегу да храпака. Ежели комары позволят поспать. К девкам Володя ударился! К выселенкам… Я, грит, всех троих давно знаю, еще с весны… Из трех-то выбирать легче…
— А вот нам-то с тобой и выбирать не из чего, — услышал Игнаха голос Павла Рогова. — Одна осталась и та неполная. Усов уснул…
Сопронова перекосило от этого голоса. Опять откинул тулуп, сел, скребя в потных подмышках.
«Пьют… — подумал Игнаха. — И пироги в котомках. Нет, оне не домой едут. На станцию…»
Голодная тошнота подступила к самому горлу.
Зырин, осмелевший от выпитого, с бьющимся сердцем пробрался в темноту верхнего сарая. Он уже знал, где ночевали сестры-украинки. В этом большом доме было два сенника: в одном спали хозяева, а во втором предположительно ночевали три сестры. У Авдошки такие густые и черные брови… Эх, не успел Зырин приударить за ней как следует, когда выселенки жили у Тоньки-пигалицы! Была такая возможность… Девки только отштукатурили зимовку у Клюшиных, собирались переходить к Новожиловым, а Селька Сопронов с Куземкиным тут как тут. Спугнули, болобаны! Три сестры в одночасье, ночью, снялись и ушли из Шибанихи. Не умеешь, дак не берись! А что ежели в этом сеннике Тонька с учительницей? Нет, не должно… Оне в избе разместились, на лавках…
Зырин подкрался к дальнему сеннику и услышал испуганный громкий шепот:
— Вой! Шо це таке? Хто?
Зырин узнал Груню, старшую. Вкрадчиво, как кот на шестке, зашептал Зырин, зауговаривал: «Грунюшка, матушка, и ты тут? Не бойся меня, я не к тебе… Я к Авдошке… Тише, тише. Я в чуланчик…».
— Ни! Не шукай ты их… Господи… Володя, миленькой! Ради Христа, не ходи туды… Не надо туды ходить, не надо…
Но у Зырина было другое мнение. «Как это не надо, ежели очень даже надо?» Зырин заговорил тихо, но вслух:
— Пропусти! Не мешай… Чево это постелили тебе у самых дверей?
Слезные, умоляющие слова выселенки не поколебали зыринскую решимость. В темноте он хотел было перешагнуть через Груню, чтобы проникнуть в сенник, а она, не вставая с постели, обеими руками охватила его ноги, зашептала горько, прерывисто:
— Не пущу! Хлопчику, миленький, не трогай дивчину, ради Христа! Остановися… Все для тебя сделаю, только… туда не надо…
— Сказал тебе, не мешай!
В слезах, путая украинские слова со здешними, Груня увлекла Володю Зырина, уронила на широкую, набитую соломой постель. Зырин враз одурел от бессвязных ее слов и от ее слез, от женского сладкого для него пота и огуречного запаха из ее рта…
Когда под взъездом во второй раз запел хозяйский петух и в щели верхних ворот начал сочиться рассвет, Груня растрясла голову крепко уснувшего Зырина. Он очнулся и снова потянулся к ней, но она отстранилась:
— Тише! Ничего не говори… Иди! Иди, хлопчику, и никому ничего не сказывай. Не был ты туточки ни утром, ни с вечера… Иди!
Володя Зырин не стал ни спорить, ни объясняться: не был, так не был. Вскочил Зырин с постели и по-кошачьи тихо прошел через весь верхний сарай, открыл бесшумные воротца, ведущие в сени.
На верхней площадке взъезда, в ночной тени, еще хранились остатки вчерашней жары, а снизу тянуло утреннею росой. Солнышко еще не всходило, за березами палисада заря едва золотилась. Трясогузки, синицы и ласточки только-только проснулись: кто ощипывался, кто пробовал голосок. Внизу стоя спали отдохнувшие кони. Судейкин, Усов и Павел Рогов спали в телегах. Зырин хотел уж было по-разбойничьи свистнуть, чтобы поднять их на ноги. Но… что это? Кто там развязывает роговскую котомку? Человек, спавший с вечера под тулупом, оторвал от роговского пирога большой ломоть, затолкал остаток обратно. Поспешно завязал котомку и начал жадно кусать.
Зырин медленно, даже с некоторой торжественностью сходил со взъезда:
— А што, Игнатей Павлович, может, тамо и выпивка есть? В котомке-то… Мне дак не мешало бы опохмелиться…
Игнаха вздрогнул и подавился. Успел сунуть пирог в карман и нарочно долго откашливался. Когда Зырин подошел ближе, Сопронов вздумал здороваться и протянул Зырину руку. Но Володя как будто не заметил сопроновского движения.
— Как знешь, — сказал Сопронов.
— А чево тут знать, давно все узнано.
— Я два дня не едал…
— На третий малость закусил… — Зырин свистнул. — Вставай, мужики! Ехать пора. Пока пироги не кончились… Откуда правишься, Игнатей да Павлович?
Игнаха поднялся по взъезду, нашел там свою фуражку, отряхнул. Прежняя злоба вывела его из неловкого положения и решительность вернулась к нему:
— Откуда правлюсь? Отсюды не видно.
Павел проснулся и сел в телеге, ткнул в бок Судейкина:
— Киндя, чево спишь? Комиссары приехали!
Павел выпрыгнул из телеги и прошел к колодцу. Достал бадью с водой, две пригоршни плеснул на лицо, остальное понес лошади. Карько высосал из бадьи не всю воду. Остатки Павел выплеснул на траву.
— Не надо было в траву, давай выльем на Усова, — сказал Зырин. — Вишь, спит как убитый, Гуря, а ты где ночевал?
Не известно откуда появившийся Гуря весело забубнил:
— У меня есь, есь где ночевать-то, есь!
— Всего у тебя, Гуря, есть. Молодец ты у нас. А чего в котомке-то? Ну-ко, покажи, чево у тебя в котомке? Игнатей Павлович, иди, поглядим, чево у Гури в котомке. Устроим ревизию…
Судейкин пробудился в телеге. Зевнул, спугнув с лысины опузыревшого от крови, беспечного комара. Уставился на Игнаху:
— Ты ли, Игнатей? Али во сне снишься? В какую сторону нонче, вперед к коммуне или назадь? Митька, вставай, нечего дрыхнуть. Гляди, должность проспишь… Долго ли до греха?
Усов пробудился, слез на землю:
— О, вот так номер! Игнатью да Павловичу. Откуда куды?
— Домой!
Сопронов за руку поздоровался с Усовым…
Всходило за палисадом солнышко. В доме тоже встали, и проезжие, и хозяева. Уже кипел, наверное, самовар, но Павел торопил Киндю, надо было ехать, пока не было оводов. Он быстро запряг мерина и подошел к телеге Усова.
— Поезжай, Димитрий, домой! Не подведу я тебя, куда надо явлюсь в срок. Чего здря кобылу гонять? Поезжай. Вези теперь нового седока!
Павел Рогов стремглав подскочил к телеге Усова и выдернул из нее прозоровское ружье. (Или оно было шустовское? Нет, вроде бы то самое.) Сопронов побелел, коленки у него дрогнули. Павел Рогов играл ружьем, как сенокосным граблевищем:
— Гляди, Митя, в оба, будь ему хорошей охраной! Не подпускай ни конных, ни пеших, береги пуще глаза! Есть патрон-от? Есть! На месте…
Павел поиграл еще раз берданкой Шустова (или Прозорова?), у Игнахи снова затряслись поджилки. Поиграл Павел и вдруг подал ружье Митьке. Прыгнул в свою телегу.
— Садись, Киндя!
Судейкин успел заскочить на воз.
Карько рысью вынес телегу из заулка на большую дорогу.
Зырин все еще не отступался от дурачка:
— Ладно, Гуря, поедем. Не будем глядеть, чево у тебя в котомке. Иди, возьми пирога… Не хошь? Совсем ты, Гуря, заелся…
Зырин не спеша напоил Зацепку. Запряг и тоже не стал подниматься по взъезду, попросил Усова, чтобы Тоня и Марья Александровна не задерживались за самоваром. К нему совсем близко подступил Игнатий Сопронов:
— Куда Рогов поехал?
— Ты, Игнатей Павлович, за ворот меня не бери! — обозлился Володя. — Ежели один на один дак за ремень бери, как мужик мужика.
— Ну?
— Чего ты нукаешь? Нукай лучше на свою бабу! А то она без тебя совсем скурвилась…
Сопронов был и так бледный, а тут начал белеть:
— Кто говорит?
— Да все! Сам чул, в лавке бабы рассказывали.
— Врешь! — Опять схватил Игнаха Володю, но уже за рукав. — Кто в лавке был?
— А пошел ты… — всерьез обозлился Зырин. — Ты у братана у своего, у Сельки, спроси. Тот знает, кто с твоей бабой ночует… Во всей точности…
Тоня и Марья Александровна спускались со взъезда, и Зырин проглотил матюги. Он сбегал в избу, положил на стол деньги за ночлег, за себя и за Павла.
Когда прибежал обратно, то не поверил глазам: на его двуколой телеге вместе с Тонькой и Марьей Александровной сидела в лазоревом сарафане радостная Авдошка. «А ты куда? — хотел спросить Володя, но раздумал, хлестнул по кобыле. — Ладно, узнаю после…»
Несколько местных баб с косами, в праздничных белых рубахах судили-рядили у соседнего дома. Ждали восхода, чтобы всем вместе двинуться на косьбу. Они затихли при виде проезжих. Зацепка бодро топала по деревенской улице.
У отвода Володя спросил-таки Авдошку, куда она навострилась. Оказалось, что Марья Александровна еще вчера сманила ее ехать в Вологду, узнать там что-нибудь о своих земляках, кое-чего купить.
— Не боишься одна-то? Там… в городе-то, — спросил Зырин.
— Ни! С Марьей Александровной я не боюся. Меня мамо на три дня отпустила.
— Кто, кто? — громко переспросил Зырин.
Тоня оглянулась вокруг и сильно ткнула Зырина в бок. Сказала шепотом:
— Ты бы не кричал на весь-то свет. Им запрет семьями жить. Груня-то им не чужая и не сестра, матка родная… Узнают, неизвестно што сделают.
Зырин оторопел так, что выронил вожжи. Совсем очумел Володя, от чего и спрыгнул с телеги. Тоне пришлось брать вожжи в свои руки.
Колки тележные стучали на неровных местах. Зацепка ритмично, в лад своим же шагам, отмахивалась от комаров. На очередном волоку снова догнали Гурю, который терпеливо шел неизвестно за чем и куда. Он не просил подвезти, шел да шел вдвоем со своею котомкой. Куда второй день шел дурачок, к чему стремился? Никто не знал, не ведал. Не знал, может быть, и сам Гуря.
По лесам и крестьянским полям, по сенокосным подсекам и пустошам да по широким деревенским улицам стремится куда-то и большая дорога. Улеглась между двумя канавами, но не спит ни ночью, ни днем, ни в зимнюю волчью стужу, ни в летний зной, звенящий от гнуса, ни в дождливую слякоть, увенчанную холодным осенним золотом.
Ступают по той дороге крестьянские ноги, от века скрипят телеги и дровни. Идут солдаты и нищие, едут богомольцы, купцы и торговцы. Нищие ходят в лаптях из бересты либо в тряпичных шоптаниках, мужики и купцы в сапогах либо валенках, иногда и с калошами…
О, веселая эта тоска, о, тревога дорожная, неусыпная! Чем скрасить тебя, кроме разговоров сердечных, ежели едешь обозом? Чем, кроме долгой песни, скоротаешь тебя, ежели едешь один? Под синими звездочками в морозную ночь поет и стонет даже березовый полоз. В летнюю комариную пору поет даже убогий калека, застигнутый в зеленом лесу, а на гуменной околице девки поют у каждой даже самой малой деревни. Хорошо в пути и в гости заехать, коли есть родня, еще лучше сделать свои дела да причалить к ночи к родному подворью, ежели едешь от станции. А ежели к станции правишься? Неизвестно, что ждет около железной дороги. Кони и те безумно храпят и бросаются в сторону через канавы и огороды, ломают оглобли от паровозного страха.
Тесно вдвоем в одноколой телеге. Павел вылез на землю, за ним зашевелился и Акиндин, чтобы облегчить воз.
— Сиди, сиди! — остановил Киндю хозяин мерина. — Сиди и пой… Может, комаров-то поменьше будет.
Судейкин крякнул. Павел подумал: не обидел ли веселого ездока? Нет, вроде бы ничего, Киндя опять поет. Что увидит, про то и поет:
Счетоводы на кобыле,
А в телеге целый воз.
Ты куды, товарищ Зырин,
Этих девушек повез?
Володя, сидевший на хребте у Зацепки, не услышал Судейкина. Стук тележных колков да скрип гужей, фырк лошадиный да девичья трескотня заслонили слова частушки.
Гуря, Гуря, ты откуда,
Гуря, Гуря, ты куды?
На чужой-то на сторонушке
Ни хлеба, ни воды.
И Гуря не обратил никакого внимания!
Будет ли он, конец этому долгому волоку? Ничего нет хуже ехать по тряскому поперечному кругляку. Телега мужицкая без рессор и ремней. На каждом бревнышке все нутро твое вздрагивает, иной раз и язык до крови прикусишь. «К добру ли вчера устроили пляску?» — думает Павел. Правда, душа болела и до вчерашней пляски. Давно ли была Пасха, когда убегал с лесозаготовок. Вот уже и Петров день позади. Не больно-то веселы именины. Вспомнились вчерашние слова Усова: «Упекут ведь тебя!» Сердце сжалось. Дымов Акимко послал бумагу… На него, на Павла Рогова! Кабы Куземкин послал, понятно было бы. А Дымов к чему? Дружили ведь. Бывало с балалайкой по морозу ходили на все ближние и дальние игрища. Крестами менялись…
И вдруг августовской зарницей полыхнула простая мысль: Аким не может забыть Веру Ивановну. Присох. К ней, как бывало, на гулянки ходил, так и сейчас ходит. Бумагой решил сгубить… А может, и сама она…
Лицо Павла Рогова вспыхнуло от стыда и от гнева. Ревность захлестнула его, обожгла всего каким-то звериным огнем. Павел остановился. Мелькнуло желание немедля повернуть либо распрячь лошадь и вскачь обратно в Ольховицу. Он овладел собой, но сила в ногах исчезла, словно ушла в дорожную земляную мякоть. Он сел на канаву. Руки его тряслись, хватались за траву, рвали высокий уже отцветший лесной кипрей. Володя Зырин, боком сидевший на бедной Зацепке, увидел спутника:
— Чево, Паша? Мозоль набил?
Павел ничего не ответил. Зырин решил было остановиться, но Павел отмахнулся, пропустил подводу вперед, поднялся. Тонька-пигалица, свесив с телеги ноги в полусапожках, тревожно глядела на Павла. Учительница и выселенка сидели на другом краю широкой двуколой телеги. Гуря залесенский остановился на противоположной обочине. Выставил редкую сивую бороденку и заговорил, обращаясь к Павлу Рогову:
— Ты комаров-то не боись, не боись! Совнышко выйдет, оне все в траву улитят! Все улитят! Комары-ти.
— Не боюсь, Гуря. Не боюсь я их…
— Вот и добро, вот и ладно! Ладно, ладно. Оне в траву, комары-ти, в траву… Совнышко вышло, совнышко вышло, совнышко вышло…
Чего он бормочет, дурачок из Залесной? Да, солнышко… Солнышко всходит. К десяти часам надо на станцию, иначе в райцентр. И суд в райцентре, на станции. Народный суд… Нельзя опаздывать, надо успеть к десяти… Травы покосить бы… Волок, трава худая. А за что его, Павла, судить? Кого судить? Игнаху тоже судили… Сопронов домой идет, в Шибаниху. Отпущен Игнаха! А его, Павла, от малых деток на станцию, под суд… Дымов Акимко… Где правду твою искать, Господи?
Потухло отчаяние, но не развеялось. Павел ступал рядом с Гурей, догоняя подводы. Теперь дурачок добродушно бормотал что-то свое, что-то насчет какой-то пропавшей грамоты.
— Садись, Гуря, в телегу! Садись, еле бредешь!
Павел плакал без слез, одним своим сдавленно-горьким нутром, как плачет лошадь или корова, обреченная на убой. Он догнал подводу и остановил мерина. Гуря испугался. Торопливо полез в телегу… Карько навострил уши: далекий паровозный гудок долетел до его чуткого лошадиного слуха.
— Данилович, надо бы покормить! — сказал Акиндин.
Павел Рогов молчал. Ступая впереди своего мерина, он сглатывал горловую судорогу, сжимая зубы, щурился на восходящее солнце.
За последней перед железной дорогой деревней на отлогом поле, заросшем диким клевером, он, по мостику через канаву, шагнул с дороги. Карько не дождался указании возницы, шагнул вслед за хозяином.
Роса еще мерцала на белых клеверных маковках, на лазоревых гвоздичных цветочках, переливалась на солнце и высыхала. Первые крупные оводы, не дождавшись утреннего тепла, кругами носились около морды мерина. Киндя отвязал вожжи, отпустил чересседельник, рассупонил хомут, сбросил с правой оглобли гуж и высвободил дугу. Не снимая седелок и хомутов, лошадей навязали на вожжи и пустили кормиться. Зырин наломал в кустах ольхового сушняку, содрал с березы берестину и развел теплину. Марья Александровна начала отвязывать свой саквояж, Тоня открыла корзину с дорожной едой. Судейкин подошел к ним и обратился к Авдошке:
— Ну, Евдокия, в этом баском сарафане тебе хоть сейчас в Москву! Не устоит не то што Клим Ворошилов, сам Калинин за голову схватится. Где, скажет, я раньше-то был? Почему никто не доложил, не сказал?
Авдошка смущенно одернула свой лазоревый сарафан. Она покраснела от похвалы.
— Это мамо еще на свою свадьбу сошила, после мне подарила, Киндя прицокивал языком.
— А сестре кофту с гарусом, — добавила Авдошка.
Павел взял косу с телеги и лопатку в берестяном футляре, размотал лезвие и отошел за кусты, чтобы запастись травой. Звук наставляемой косы снова разбудил в душе тоскливую горечь: косить бы надо, а он вдали от семьи и от дома. Как там справятся с сенокосом? Надежда на то, что через день-два он вернется домой, все еще не покидала его…
Он наставил косу и начал косить. Трава была высока и густа. Коса обнажила шмелиное гнездо с комком крупноячеистых коричневых сот. Павел не стал зорить гнездо, бережно прикрыл моховиной. Остановился. Совсем близко, в черемуховой густой зелени дважды смачно и сильно щелкнул соловей. Помолчал и вдруг разрядился восторженной, сочной и долгой трелью. Павел изумленно прислушался. «Чего это он? Петров пост кончился. Уже и кукушка не сказывается, а он поет…» Словно угадав укоризну, соловей щелкнул еще, хотел спеть, но как бы захлебнулся в своей же песне и больше не сказывался. От дороги послышались цыганские голоса. Таская траву в телеги, Павел увидел две кибитки, обе на железном ходу.
— Ух, ямы-хасиямы! — восхитился Киндя Судейкин. — Не сеют, не пашут, руками машут. А лошади-то до чего дородны. Не хуже моего Ундера.
Павел сложил траву на обе телеги, хотел обвязать лезвие косы, но услышал обвораживающий и чем-то знакомый цыганский голос:
— С праздничком! Ах, дорогой, покоси заодно и мне, такая травка, хоть заваривай чай, покоси, милой, покоси, долго ли тебе?
Тот самый цыган, который продал весной «джимы», стоял и униженно просил покосить.
— Что ж… Покосить недолго, — сказал Павел.
Цыган не узнал Павла, может, не разглядел. Начал таскать клевер к своим лошадям. Штук шесть цыганят облепили телегу Зырина. Две цыганки уже гадали Авдошке и Тоне. Марья Александровна сидела растерянная: цыганенок настойчиво выпрашивал у нее пирога. Она краснела, не знала как отказать, пирог-то у нее был всего один, а в Вологду неизвестно когда приедешь…
— Чего пристал? — цыкнул Володя Зырин. — На вот тебе десять копеек. Только пока не спляшешь, не дам!
Цыганенок начал плясать на лугу. Пляска у него выходила неважная, но старательная. Особенно хорошо выходило, когда он выкидывал голые пятки и шлепал по ним ладошкой.
— Ну, молодец! — сказал Зырин и подал денежку.
Пока запрягали коней, две цыганки настойчиво ворожили суженых Авдошке, Тоне и Марье Александровне.
— Куды едете, православные? — спросил цыган, не дожидаясь ответа. — Христос с вами, Христос с вами, мы тоже дорожные люди, надо и нам…
Вскоре показалась насыпь железной дороги. До станции оставалось еще с версту. Киндя потянул обе вожжины:
— Стой, Данилович, пускай машина сперва пройдет. Вишь, семафор-то поднят. Лучше постоим… Погоди, а где коса-то с лопаткой?
Павел ощупал поклажу:
— Коса-то тут. А вот кубышки с дегтем не стало… Может, Володя брал? Нет, у Володи своя кубышка.
Судейкин заругался, хотел бежать догонять цыганский обоз, да было уже поздно, отъехали не меньше версты.
— Так и знал, што чево-нибудь да упрут. Эй, девки, глядите, все ли при вас! У нас кубышку свистнули.
Девкам было не до Судейкина. Они восхищенно глядели на приближавшийся поезд. Кони задрожали мелкой дрожью, словно от холода, хотя до линии было еще далеко. Когда паровоз засвистел, Карько неспокойно заперетаптывался, но Павел твердо держал поводья:
— Стой, Карько, стой…
Поезд прошел, семафор согнулся, на нем закраснел какой-то кружок. Можно было ехать. Приблизились к высокой железнодорожной насыпи. Километра полтора до самого переезда надо было ехать вдоль железной дороги.
— Ну, теперь будь что будет! — сказал Киндя и вылез из телеги.
Зыринские ездоки тоже встали на свои ноги. Павел снял с пирожной корзины чистый женский платок, закрыл им глаза лошади. Володя Зырин попросил платок у Тоньки и тоже завесил кобыльи глаза. За под уздцы повели коней вдоль железной дороги. Впереди показался поселок с вокзалом, с кирпичным заводом и с кожевенным, со всякой милицией, с лавками и гавдареями. За переездом Зырин сдернул завесу с лошади:
— Рогов, а где ночевать будем? Давай к Орлову, до Микуленка-то поди нас не допустят… А может, я нагружусь, накладную в карман да и домой без ночлега? Как думаешь?
Ах, зря торопился Зырин на постой, напрасно сдернул с Зацепки Тонькин платок! Поезд, встречный тому, который только что проехал станцию, пыхтел совсем близко, почти за спиной. Карько всхрапнул, опять весь задрожал, заплясал, как давешний цыганенок, задергался. Павел гладил горбатую лошадиную морду:
— Стой, Карько, стой! Не бойся, я тут, с тобой…
Машинист — нарочно, что ли? — с шумом выпустил пар, паровоз сделал пробуксовку да еще засвистел соловьем-разбойником, и Зацепка совсем обезумела. Она запрягом отбросила Володю далеко в сторону. С жутким ржаньем кобыла сделала кавалерийский бросок через чью-то обветшалую изгородь, через гряды капустные, смяла зыринским тарантасом еще одну изгородь и, теряя саквояж и корзины с едой, вскачь полетела новоиспеченным райцентром.
— Вот тебе и «севодни уеду», — невесело передразнил Зырина Киндя Судейкин.
Зырин, не стесняясь учительницы, материл машиниста и грозил кулаком во след последнему вагону, который убегал на север, в сторону Архангельска:
— Мать-перемать, я ведь видел и кочегара! Глядит из окна, я не я! Ну, прохвост, хуже Игнахи…
И побежал по следу, через разломанный огород, заторопился искать подводу. За ним следом побежали и Тоня с Авдошкой. Марья Александровна немного подумала, но делать было нечего. Тоже заторопилась следом за ними.
— Ну и ну! — сказал Киндя.
Павел гладил по шее мерина, Карько медленно успокаивался.
— Куды мы топерь-то, а Данилович?
— Давай прямо в народный суд! Там видно будет… Времё идет к тому… К десяти часам, то есть.
— Да я ведь не знаю, где он, народной-то… Залезай, будем спрашивать…
Не первый раз приехал на станцию Киндя Судейкин. Бывал тут не однажды на Ундере и пешком. Знал, где находится база кооперации, знал, где живут нынче Орловы, знал, где военкомат и где главные магазины. А вот то, что было нужно сегодня, не знал…
Расторопная тетка, которая щипала на грядке лук для обеда, на вопрос, где народный суд, начала объяснять: «Где миличия, там, батюшко, и народный суд». — «А где миличия?» — «Да как где. В котором доме народной суд, дак там и миличия». — «Тьфу, ты…»
Судейкина рассердила эта бестолковая баба: «Сама знает, дык думает, что и я знаю. А откуды мне знать?»
— Гражданоцка, не знаешь ли ты Микулина? — спросил Киндя другую женщину, когда отъехали от злополучного места. — Земотделом работает.
— Миколай Миколаевиця? Да как не знать! У меня и живет.
— Оченно хорошо!
Киндя обрадовался, заприметил калитку.
Не велик и весь был новый райцентр! Базарчик с навесом и двумя рядами столов, окруженный двухэтажными строениями, лабазы да старые склады. Крашеный охрой вокзал СЖД с медной рындой, с пакгаузом. Вышка пожарная и три новых двухэтажных дома за старыми гавдареями. И Микуленок живет вон тут, под боком. А вот где Володю искать? Пропал вместе с возом и с тремя девками…
Скопление подвод, разномастные лошади и смурные бабенки около подвод навели Судейкина куда надо. Да и Павел узнал то место, где встретил в Пасху божата Евграфа, где украдкой давил на пороге белую вошь и покупал цыганские сапоги. Он молчал, слушал Киндю, но не вникал в слова. Думал одно и то же…
Сколько сейчас времени? Судя по солнцу, можно было предположить, что народный суд уже действует, что двери внутрь давно отперты. Павел нащупал в кармане повестку. Велел Судейкину оставаться пока с лошадью и вошел в коридорчик. «Господи, прости, сохрани, — мысленно повторял он. — Господи, спаси, сохрани…»
Фанера чуть не в аршин была прибита под потолком коридорчика. На ней зеленой краской печатными буквами написано: «Не курить, не плевать!» В какие двери ступать?
Павел открыл дверинку справа. За столом сидела девица с круглыми как у куклы глазами. Перед ней стояла печатающая машинка. Вторая дверь вела в другой кабинет. Слева от стола стояла скамья, а на скамье, нога на ногу, сидел… Микуленок. По всему было заметно, что он любезничал с секретаршей. Потому и не узнал земляка. Или не пожелал узнавать? Павел поздоровался, держа повестку в дрожащей руке:
— Вот… значит. Вызывали к десяти часам.
— На какое число? — спросила девица. Она, тоже не глядя на Павла, взяла повестку. — Так. Я вас зарегистрирую, а вы ждите вызова.
Павел недоуменно переступил с ноги на ногу. Может, домой можно ехать? Он спросил:
— Какого вызова-то?
— Я же вам ясно объяснила, тава… гражданин Пачин! Ждите на улице, мы вас вызовем. Заседанье сейчас начнется.
Павел вышел во двор. Ждать значит, ждать. А Микуленок-то… Неужели забыл его? Должен ведь помнить. Бывало и гащивал в Ольховице. Какая у его должность-то нынче?
Смутная надежда на то, что Микуленок подсобит и выручит из беды, рассеялась. Не подсобит, не выручит. На ногах сапоги хромовые, на заднице галифе…
На улице люди не разговаривали друг с другом. Мужики хмуро курили табак, проверяли упряжь, другие безучастно жевали пирог либо зеленый лук с хлебной горбушкой. Павел не сразу нашел свою подводу. Судейкин подскочил к нему:
— Ну? Чево говорят?
— Велено ждать… Вызовут…
— Ждать да погонять хуже нет, — буркнул Судейкин ямщицкую поговорку.
Ждать им пришлось не долго. Судебное заседание началось, и молодой парень, вызванный первым, тряхнув овсяным чубом, с фальшивой бодростью взбежал на крыльцо. Прошло всего с полчаса, когда он появился вновь, но уже в другом виде: белый как полотно. Милиционер или охранник в кавалерийской форме, придерживая длинную шашку, легонько подтолкнул парня с приступка: «Иди, иди, нельзя останавливаться!» Девка, а может жена, в атласовке и полусапожках, увидев арестованного, кинулась к нему как птица. Но милиционер встал между ними. Она взвыла на весь райцентр. Что было дальше, Павел не видел, следующим вызывали его.
… Он вошел опять в ту же правую дверь. Там уже не было Микулина. Оказывается, надо было не туда, а наверх, по лестнице. Большая неоклеенная комната с рядами полупустых скамеек, невысокая сцена или подмостки… Стол с красной скатертью, на столе графин с водой, на стене бумажный портрет Ленина. За столом сидело три человека. Микуленок был в их числе… Он сидел по правую руку от судьи, этого серого человечка в парусиновом пиджачке. Вместо галстука под воротом черной рубахи у судьи навязано было рябое розовое кашне. По другую руку судьи сидела какая-то женщина, она то и дело шмыгала носом. Внизу за столиком сидела еще одна, помоложе. Павел заметил ее только после, когда начались вопросы.
— Подсудимый Пачин, встаньте, — бабьим трескучим голосом сказало рябое кашне, хотя Павел Рогов и так не сидел, а стоял. Он подсудимый? Почему, за что его судят? Зачем спрашивать отцову фамилию, ежели в бумагах она уже записана? Руки перестали дрожать, когда судья начал зачитывать «матерьялы следствия». Какое такое следствие? «Не было никакого следствия!» — хотел сказать Павел, но ему не дали говорить. Говорили и спрашивали они:
— Гражданин Пачин, в каком состоянии ваша двухпоставная мельница? Действует ли она в настоящее время?
— Толкет и мелет, — ответил Павел.
— Каково ваше отношение к соввласти?
Павел молчал. Судья вроде бы не очень и ждал ответов. Он застрекотал словно кузнечик, перечисляя вины Павла. Главная вина была в том, что «зажиточное хозяйство мельника Пачина не уплатило социалистическому государству гарнцевый сбор зерна в количестве двухсот тридцати двух пудов пятнадцати фунтов».
Павел словно во сне одну за другой слушал свои вины: «Зажиточное хозяйство Пачина Павла Даниловича числится в недоимщиках по сельхозналогу и самообложению, отказалось от подписки на заем индустриализации, не выполнило общественное задание по вывозке леса, поддерживает антисоветские выступления кулаков д. Шибанихи и Ольховского сельисполкома…»
В конце трескучей своей речи судья спросил:
— Гражданин Пачин, подтверждаете ли вы факт трехдневного пребывания в вашем доме подпольного священника?
— Да. Только я не Пачин, а Рогов.
— Хорошо. Подтверждаете ли факт собственного членовредительства для того, чтобы не служить в совармии? — безучастно спросил судья.
— Чево?
Павел как бы очнулся. Стряхнул забытьё.
— Вы отрубали палец на левой ноге, чтобы не служить в совармии?
Судья близоруко водил носом по какой-то бумаге.
Кровь бросилась в голову Павла, охватила жаром лицо. От гнева кулаки его сжались, глаза побелели. Рябое кашне и парусиновый грязно-белый пиджак, размытые слезным туманом, тряслись и переворачивались. Женщина заседатель заметила новое состояние подсудимого. Она под столом толкнула судью в бедро, быть может, дёрнула за парусиновый пиджачок. Судья оторвал тусклые глаза от бумаг и, наконец, посмотрел на Павла Рогова:
— Хорошо, хорошо… Слушайте тогда обвинительное заключение.
Павел Рогов стоял как пьяный, качался, и слова обвинения не достигали его сознания: «… руководствуясь частью третьей статьи шестьдесят первой Уголовного Кодекса выслать Пачина Павла Даниловича за пределы области с немедленным взятием под арест и с конфискацией всего имеющегося у него имущества. На основании постановления ВЦИК от пятнадцатого февраля одна тысяча девятьсот тридцатого года гужевая сила, принадлежащая хозяйству Пачина, подлежит изъятию на нужды лесозаготовительных органов… Обвинение обжалованию не подлежит…» Где ваша подвода, гражданин Пачин?
Милиционер с длинной шашкой, неизвестно когда появившийся в суде, взял за локоть побелевшего Павла. Секретарша, что писала судейский протокол, вышла следом, выкликнула другую фамилию.
Судейкина — свидетеля — даже не вызвали на заседание, и Киндя успел сходить поискать Зырина. Сейчас он подбежал к арестанту:
— Данилович, это… надо нам к Микуленку! Он выручит.
Милиционер пригрозил:
— Отойти в сторону!
Судейкин долго прискакивал за рослым конвоем:
— Микулин, Николай Николаевич… Он подсобит и направленье даст!
— Прощай, Акиндин Ливодорович! Не поминай лихом, ежели что, — издалека уже крикнул Павел. — Скажи там дома…
Ошарашенный Киндя не расслышал, что просил передать домой арестованный Рогов. Столбом долго стоял Акиндин посредине дороги. У рубленого крылечка пришел немного в себя. А когда побежал к телеге и к лошади, то не обнаружил на старом месте ни телеги, ни лошади. Он заприскакивал к мужикам: «Где подвода-то? Где?»
Кто-то ответил ему в поганую рифму, другой голос поведал, что подводу только что увели.
— Хто?
— Цыганы…
— Откуда их наехало-то? — заскулил Киндя.
— А с Кадникова, — сказал незнакомый мужик и плюнул себе под ноги. — Все в красных шапках, все с усами да саблями…
Судейкин понял, про каких цыган говорится. Он обогнул обширное здание милиции.
Карько с телегой стоял на задворках, привязанный к скобе какого-то черного хода. Котомка Судейкина лежала в телеге целехонька. А где Пашкина ежа? Поклажи роговской в телеге не было! Одна коса, обвязанная по лезвию холщовым виском, еще дорожный топор, воткнутый в щель между досками.
Хотел Киндя отвязать мерина и уехать, но тут новая мысль осенила его лысую голову: «А вить и миня заберут! Вызвали как свидетеля, а за гребень возьмут хоп-хны. Фокич-уполномоченный сказал в Троицу: „Пой, пой, Судейкин! Хорошо поешь да куда сядешь!“ Попадись им на глаза, только тебя и видели!»
Акиндин не стал ждать новых событий. Бросил котомку на сухое плечо. Без оглядки, стараясь не торопиться, проворно завернул сперва за угол и лишь после этого дал волю ногам и чувствам.
Чувства Кинди нахлынули скопом, заставили мотать головой, плеваться влево и вправо. Ноги принесли его напр ямки к гавдареям, то есть к складам кооперации и Маслосоюза. Где же было Зырину получать рыковку, как не тут? Акиндин не ошибся: евграфовская Зацепка стояла у коновязи.
Зырин как раз выходил из конторы с накладной.
— Где наши девки-ти? — не успев отдышаться, спросил Киндя.
— Все три давно на вокзале!
И Зырин рассказал Кинде, как догонял испуганную паровозом кобылу. Потерянную поклажу собирали всем миром. Авдошка-выселенка оказалась проворнее всех, принесла Марье Александровне саквояж, указала, где валялась Тонюшкина корзина. Под конец обе, и Тонюшка, и Авдошка, начали хохотать как дурочки. Володя без натуги расстался с ними.
— Ох! — перебил Акиндин Зырина. — Что творится! Пашку-то… Ведь загребли вместе с лошадью!
— Отпустят, — сказал Зырин.
Киндя взвился:
— Много ли отпустили евонного тестя? Данило да Гаврило тоже. Ушли как в Канский мох.
Кладовщик торопил их.
— Давай, подсобляй! — Зырин убежал в складское нутро получать ящики с водкой. Киндя поплелся за ним. Четыре ящика с рыковкой были плотно привязаны, опутаны, веревкой. В двуколке совсем не осталось места. «Придется ему либо мне ехать на кобыльем хребте, — подумал Киндя. — А то и пёхом до самой Шибанихи. Пускай! Лишь бы из центра да с глаз долой…»
К обеду они покинули гавдарею и направились в сторону чайной. Судейкин видел, что Володя не останется ночевать на станции. Может, опять торопится к той выселенке? Так думал Судейкин, но мысли то и дело возвращались к Павлу Рогову…
У чайной не было ни одной подводы. Вонючий бородатый козел сшивался около палисадника. Оборванец-мальчишка дразнил козла, тыкал его длинной вицей. Козел изредка жалобно блеял, не глядя на своего супостата. Увидев подъехавших, мальчишка оставил козла, сплюнул, как большой, и обратился к Володе:
— Дяденька, сколько время? Я свои часы дома на рояле оставил!
— А ты, ваше благородье, живи по солнышку! — расхохотался Судейкин. — Я свои тоже на рояле оставил. Есть матка-то?
Беспризорник, разочарованный в новоприбывших, вновь обратился к животному.
Зырин, дожидаясь, когда откроют чайную, хотел привязать кобылу у коновязи. Киндя не выдержал, встрепенулся:
— Володька! Стой, погоди…
— Чево стоять?
— Давай Микуленка найдем! Может, он выручит Пашку-то…
— Микулина? — Зырин обматерил Киндю. — Ищи, только без меня.
— Ты дай мне поллитра в долг! Чайная все одно пока заперта. Неизвестно когда отопрут. А што? Давай к Микуленку! И самовар поставит, и бумагу какую даст. Насчет Пашки-то…
— Даст да ишшо поддаст! Вороти домой! Покуда возможности не ушли… Вино у нас есть, пирог с рыбой тоже есть. А травы кобыле в любом поле… Нам бы только за переезд выбраться… Нет, Киндя, не выручить нам Пашку! Не в те он руки попал, которые назадь отдают…
Зацепка, подобно Кинде, тоже чувствовала, что кого-то не хватает. Заржала. Зырин сильно огрел ее вожжиной. Она поволокла нагруженную водкой двуколку по главной улице. Что будет с возом, подвернись к этому времени очередной поезд? Об этом лучше было совсем не думать… Повезло всем троим.
За переездом, когда отъехали от железной дороги на безопасное расстояние, Зырин вышиб ладонью первую пробку. С этого времени Киндя перестал трепыхаться. Но еще не однажды, забывшись, оглядывался вокруг себя: «А где девки-ти?»
Тоска начала подбираться к Тоне под вечер, когда Марья Александровна вместе с Авдошкой уехали в Вологду. Со всех сторон начала подкрадываться тоска! Днем, во время тележной тряски, под ясным солнышком, между своими людьми она еще не чуяла почти никакой тревоги. Беспокоилась только, как бы не замарать праздничную одежку. На вокзале Тоня достала новый платок. Но даже материнские полусапожки и кремовая с розанами кашемировка не веселили сейчас шибановскую певунью!
Куда и надолго ли уехала она от братьев и маменьки? Что ждет ее? Как билет выкупить до Архангельска? И перед всеми домашними стыдно, ведь с часу на час сенокос, а она укатила не известно куда. Господи, прости меня грешную…
Два этих дорожных дня некогда было думать, чего наделала. Шла босиком по обочине, то в телеге тряслась, то отбивалась от Володиных шуточек, будто от оводов. Глядела, какие окошки в чужих деревнях, слушала бухтины Акиндина Судейкина. Гулянку видели в какой-то деревне, а приемыш с Киндей даже плясали под зыринскую игру. На ночлеге — новая радость, встретила украинских выселенок. Груня с дочками бросились ее обнимать. Авдошка отпросилась у матери в город. Правда, когда поехали от дома, Груня не простилась и не показалась на улице. Неужто обиделась за то, что Авдошку в город сманили? И ехали они весело, пока цыганы не встретились. Цыганка нагадала какое-то семеренье с пустыми хлопотами, еще было жалко Гурю залесенского. Что за дурак этот Володя Зырин? На ночлеге незаметно развязал у Гури котомку и положил в нее полкирпича. Гуря не поглядел и нес этот кирпич до самой станции, веселил Зырина… Вот и наказал Бог Володю, когда лошадь испугалась поезда. Да одного ли его Бог наказал? Вон Павла-приемыша в суд вытребовали.
Тоня боялась думать насчет себя…
С того дня, когда прошел слух о Владимире Сергеевиче, что будто бы видели его в Архангельске, перестала Тоня ходить на гулянки. Бабы и девки давно корили ее Акимком Дымовым, только напрасно корили. Рогова Вера с Палашкой Мироновой знали, из-за кого ходил Акимко в Шибаниху… Нет, не по Акиму тужила Тонюшка, не на его глядела во снах, не о нем песни придумывала!
Когда на Шибаниху пришла разнарядка назначить пять человек на сплав, она сама, добровольно вызвалась ехать. Брат Евстрафий ушел на сплав заместо сестры. Что в ту пору в голове было? Неизвестно что, но казалось, что на сплаву или где-нибудь на станции услышит, узнает что-нибудь про Владимира Сергеевича. А когда из Ольховицы дошел слух, что его видели в Архангельске, она перестала не только петь на беседах, но и спать по ночам. Задумала тайно от братьев съездить в Архангельск, найти Владимира Сергеевича, может, в тюрьме сердешный, может, болен. Поеду сама туда… Да разве отпустила бы ее маменька? Братцы-то, может, и отпустили бы…
Еще прошлой осенью уговорила Тоня родных, чтобы отпустили с Марьей Александровной в Вологду, погостить и кое-чего купить. Собирались до самого заговенья. А около Николы вешнего Антонида возьми да и завербуйся на лесозавод в Архангельск…
Марья Александровна, неделями сидевшая дома, и не подозревала такой измены… Стыд да и только! Когда открыли кассу и когда подошла очередь брать билеты, Тоня, пунцовая от смущения, попрощалась со спутницами. Учительница с Авдошкой не стали ничего спрашивать. Тоня только моргала да вздыхала, а тут и ударил вокзальный колокол. Все бросились в двери и к поезду. И вот она осталась одна на вокзале…
Сначала Тоня бодрилась, заставляла себя думать о чем-нибудь веселом и добром. Нашла место получше, около бачка с кипятком. Развязала корзину с едой, пожевала воложной налитушки. Пшеничников маменька напекла, не поглядела на то, что Петровский пост. И сахарку положила. Не зря всю весну молоко носили, сдавали на государство. Только в чужом месте, в одиночестве, без своих, и сахар не сладок, и пирога не хочется. Что-то будет? Как билет-то купить? Вокзальные двери то и дело стонут, почти и не закрываются. Народу не много, но все чужие. К ночи стало совсем жутко. Пришел дежурный с керосиновой лампой, повесил ее над билетной кассой. Какие-то мужики храпели на деревянных диванах, другие курили. Милиция ходит и всех разглядывает. И на нее поглядел! Ничего не сказал, пошел дальше. Спросить у кого-нибудь про архангельский поезд и когда будут давать билеты она стеснялась. Встала в очередь прямо с поклажей. И стояла она до самой полночи. Ноги устали. Народу вдруг прибыло, очередь сбилась. Тоню сдавили со всех сторон. Она держала в одной руке поклажу, в другой платочек с завязанными в него деньгами. Долго не могла она протолкнуться к окошечку и купить билет! Дело дошло до слез, и какой-то дяденька подсобил приблизиться к кассе. Она купила билет и, чтобы не опоздать, заторопилась из вокзала на улицу, к тому месту, где висел колокол. Спросила у дежурного, когда придет поезд на Архангельск. Дежурный, сонный и равнодушный, буркнул что-то совсем непонятное.
На рассвете комары лезли в глаза и в уши, видимо, к дождю. Керосиновый фонарь тускло, почти незаметно горел на высоком столбе. Прогремел грузовой поезд, паровоз обдал дымом и брызгами. Никогда не слыхала Тоня такого грома, такого страшного железного лязга! Народ выпрастывался из вокзала на песчаный перрон. Из разговоров и возгласов можно было понять, что вот-вот подойдет архангельский поезд. Тоня заволновалась еще больше. В билете не указан номер вагона. Куда идти, как забраться на поезд?
Вдруг со стороны поселка Тоня услышала женские причитания и какие-то крики. Небольшая толпа с какими-то конными приближалась к вокзалу. Тоня в страхе отпрянула от мотающейся лошадиной морды. Конный милиционер дернул поводьями. Тоня услышала, как сильно клацнули удила о лошадиные зубы. Голова лошади задралась высоко вверх. Милиционер зычно крикнул:
— Вольная публика, отойти в сторону! Вольным гражданам в сторону. Дайте дорогу, не подходить!
Как раз ударил вокзальный колокол, чей-то голос захлебнулся в рыданиях, но в другом месте сразу запричитал кто-то другой. Два конных милиционера и несколько пеших с винтовками наперевес отгоняли народ.
— Молчать! Отойти в сторону!
Крики из толпы арестованных заглушило шипением подоспевшего паровоза. Раскулаченных — это были одни мужчины — прогнали в самый конец поезда. Тоне показалось, что Павел Рогов окликнул ее и что-то сказал, но пеший конвойный с длинной винтовкой оттолкнул ее вместе с корзиной.
— Вольным гражданам в сторону! Вольные граждане отойти! — орали милиционеры.
Вагоны остановились. Тоня, забыв про Павла, побежала туда, где шевелилась куча народу. Пассажиры устремились к вагонной подножке.
Привязанный к скобе, не распряженный Карько всю ночь дремал на милицейском дворе около черного хода. Он no-очереди отпускал то левую, то правую заднюю ногу. И спал, стоя на трех остальных. Комары облепили ему все места, недоступные для хвоста. Комары сосали лошадиную кровь, набухали от крови, вытаскивали свои жальца и с ленивым писком смывались подальше. Карько спал, пока не потянуло из-за угла предрассветной свежестью и пока новое уже утреннее комариное стадо не облепило ему мошонку и губы. Он сильно мотнул головой. Натянутая вожжина выдернула из милицейских дверей, видимо, не очень плотно забитую скобу. Карько стоял голодный всю ночь, ему хотелось и пить, и кататься по земле, чтобы избавиться от зуда. Когда начало всходить солнце, он услышал какое-то незнакомое ржанье. Нет, это был не голос Зацепки, это был какой-то чужой голос, но все равно это дальнее ржанье встревожило и окончательно разбудило мерина. Карько отфыркался и вместе с телегой, волоча по земле вожжи, выпростался из чужого подворья, пахнущего скипидаром и нужником. Куда было идти ему, кроме как к переезду? Бывал он на станции много раз, дорогу знал.
Поселок, вернее райцентр, спал на заре. Лишь от вокзала долетали какие-то звуки, то человеческие, то паровозные. Карько прислушивался к человеческим звукам и прижимал уши, когда гудел паровоз. Пустая телега катилась сзади. На бревенчатых мостиках через канавы телега тряслась и стучала колесами. Вожжина с железной скобой тянулась вослед. Карько подступил к деревянному настилу переезда, когда железное страшилище, окутанное паром и запахом горячего масла, было еще далеко. Но оно приближалось неотвратимо и грозно. С нездешним шипением и громом оно стремительно выросло откуда-то сбоку. Карько сделал длинный судорожный прыжок через переезд. Безумно заржал и понесся в галоп, не разбирая ни канав, ни камней… Он скакал до тех пор, пока железное чудовище гремело за ним, пока оно не обогнало его и не исчезло. Все неожиданно стихло. Измученный страшным бегом, Карько перешел сначала на рысь и вскоре на шаг. Мускулы на его груди мелко дрожали. Налившийся слезами и кровью глаз косил в сторону и назад. Телега тащилась копыльями по земле. Тележные спицы оборвало между камней, ось вылетела из них вместе с колесами, осталась далеко позади. Карько услышал теперь земляной запах дороги и запах росистой травы, которые по-настоящему его успокоили. Он встал и долго стоял, дожидаясь хозяина и мотая хвостом.
Никто не пришел к нему, никто не окликнул.
Конь отфыркался и деловито пошел по большой дороге. Он хромал на левую переднюю ногу, а с правой задней отлетела подкова. Телега скребла за ним сухую дорожную землю…
Сколько часов, сколько верст отшагал он вот так по безлюдной дороге? Сначала было раннее утро, теперь же вокруг роем гудели сенокосные оводы. Они насквозь протыкали лошадиную кожу, садились на спину, куда не достать ни хвостом, ни ногой. Они лезли в уши и ноздри. Во время скачки среди камней Карько сильно ушибся. Теперь он тоже прихрамывал, подобно его пропавшему куда-то хозяину… Конь ступал безлюдной дорогой, пока было терпенье, а когда боль от укусов стала невыносимой, свернул с дороги в густой ивовый и ольховый подрост, попер через березняк и мелкий осинник. Ветки сбили с его спины часть крылатых и яростных кровопийц, но телега цеплялась за пни и коряги. Запах раздавленных трубок дягиля, запах зверобоя и папоротника вновь успокоил мерина.
Он остановился в лесу и опять начал ждать хозяина. Он прядал ушами, ловил каждый звук. Все звуки вокруг были лесными, без признаков деревни и поля. Трещала сорока. Лесной барашек летал высоко над Карьком, издавая крылышками жалобно блеющие звуки. Поблизости в смолистых елях стучал дятел. Ветер шумел в сосновых тревожных кронах. Карько ловил ноздрями запах влажного болотного мха и запах осоки, скреб копытом. Жажда мучила хуже всего, и он вновь выбрался на дорогу.
Это был первый от станции лесной волок. Сколько будет их всех, лесных волоков, пока конь доберется до родимой Шибанихи, три или четыре? Карько не умел считать даже до трех. Зато у него имелась иная память и другое уменье. Он знал, что идет в ту, самую нужную для него сторону. Знал, как и где он встретится с прохладным и синим речным плесом. И он шел и шел по большой дороге, хромая подобно своему ездовому, который исчез неизвестно куда…
В поле оводы вновь налетели кровожадным облаком. У отвода первой деревни Карько долго и терпеливо ждал, чтобы открыли, но никого не дождался. Выведенный из себя жаждой, жарой, укусами оводов, он грудью надавил на полевые ворота, и они распахнулись.
Народ весь был на покосах. Одни мелкие ребятишки увидели подводу без колес. Второй отвод от толчка не раскрылся. Карько свернул в сторону. Он грудью раздавил изгородь и вновь оказался в зеленом поле.
На втором волоку дорогу пересекала какая-то малая речка. Минуя мосток, мерин зашел в нее прямо с топкого места. Брюхо его коснулось отрадной лесной прохлады, мягкие лошадиные губы начали шевелиться, первые большие глотки яблоками покатились по лошадиному горлу.
Карько пил долго, неторопливо. Вот он кончил пить, перешел на другой берег, жадно сорвал волоть зеленой травы и вышел опять на дорогу. Она уводила его все дальше и дальше от страшных видений…
В этом лесу уже все было похожим на шибановские проселки: и кипрей на обочинах, и обсохшая колея, и древесная поперечная стлань, и березовый шум на горках, и канавы, пахнущие земляникой. Но почему никого нет позади, никто не бодрит и не понукает, не шевелит вожжами, не поет и не говорит ничего?
Мерин остановился и начал жадно рвать и поглощать пучки придорожной травы. Он переступил канаву и насыщался долго, тщательно, пока не почуял прилив новых сил и позывов к движению.
Солнце уже скрывалось за большими деревьями, жара ушла вместе со стаями оводов, и Карько пошел дальше большой дорогой. Телега тащилась за ним, скребла копылами. Еще утром какая-то встречная подвода едва не сцепилась с Карьком левым запрягом. Возница спал в набитой травой повозке. Никто не встретился больше, никто не остановил, не окликнул.
Но кто там идет впереди лесной обочиной, сухою тропой рядом с большой дорогой? Карько не мог жить один, без людей. Он прибавил шагу. Человек впереди остановился. Мерин подошел прямо к нему и тоже остановился. Прислонился мордой к человеческому плечу, мирно всхрапнул.
— Ну, ну, ну, — заговорил Гуря. — Ну, ну. Чево встал, чево встал. Пойдем, пойдем… Надо идти, надо, надо идти.
Гуря увидел, что телега была без колес, начал оглядываться, плескать руками и бегать вокруг подводы:
— Ох, батюшки-светы! Батюшки-светы! Без колес! Без колес телега-то, украли колеса! Украли!
И Гуря побежал, несмотря на усталость, побежал подальше от Карька и от этой непонятной телеги. Он отбежал от мерина саженей на пятьдесят и остановился. Оглянулся. Мерин быстро догнал Гурю. Дурачок испуганно отбежал еще, Карько снова скорым шагом догнал его…
Так, убегая и догоняя, они оставили позади еще один лесной волок. Солнышко село. Показались еще одно поле и гумна.
… Это была как раз та деревня, где ночевали и кормились в позапрошлую ночь. Сюда не долетали никакие даже самые пронзительные голоса паровозов. Кричал за баней вечерний дергач. Булькали колокола, навязанные на лошадиные и коровьи шеи, перекликались и пели сенокосные девки, идущие полем. У домов мычали недоенные коровы. Гуря, обрадованный, пропустил Карька через отвод в деревню.
У взъезда стояла распряженная Зацепка. Она мирно махала хвостом, хрупала диким еще не завядшим клевером. Зато Киндя Судейкин совсем завял. Бревном лежал он поперек зыринской двуколой телеги рядом с ячеистыми ящиками. Гуря начал дергать Киндю за сапог. Судейкин не смог очнуться, сумел проговорить лишь такие слова: «Володька, Володька, где у нас девки-ти?» Но Гуря был Гуря, а не Володька. И Судейкин опять уронил пьяную голову.
Самого Зырина рядом не оказалось.
Чего было спрашивать, где девки, если гнездовой, на двадцать мест ящик был в трех, а может, и в четырех ячеях заткнут свежей травой? Все ж у Судейкина и в похмельном сне болела душа. Не о девках болела, а скорее об арестованном Пашке Рогове.
И девки давно забыли про Киндю, давно похерили его из своей девичьей памяти. Поезд увозил Тоньку на север. Марья Александровна уехала с Авдошкой на юг и уже утром оказалась на вологодском вокзале. Учительница, узнав про Авдошкины планы, пригласила ее домой, желая познакомить с сестрою и тетей. Авдошка не знала, как и благодарить.
С той не забытой поры, когда на вокзале ходила Авдошка за кипятком с тем парнем военным, прошло много дней и ночей. Никому не говорила она, как он обнял ее у ссыльного поезда. Записка с городским адресом, которую он оставил, все эти месяцы хранилась в мамином кошельке и не давала забыть про тот самый первый в Авдошкиной жизни поцелуй. Военный парень постоянно стоял в глазах. Не пропадал он из ее памяти и в самую невеселую пору их кочующей жизни. Мама выдавала себя за старшую сестру, иначе давно бы их разлучили. Всем троим приказали каждый месяц являться в милицию и отмечаться. Они ходили по деревням словно цыганы, пробивались кой-как, а последнее время, лишь наступило тепло, приноровились штукатурить стены и потолки. И вот мама отпустила Авдошку в Вологду… Конечно, если б не Тоня и не учительница Марья Александровна, то ни за что бы не отпустила! С ними-то отпустила и даже денег дала. Сестра Наталочка заплакала, но мама ее успокоила, пообещала, что осенью съездят в город втроем, только бы найти кого-нибудь из своих хуторян. Где Иван Богданович Малодуб со всем семейством? Петро Казанец с Марийкой живы ли? Митрука с Петренкой отправили из монастыря куда-то под Тотьму, у Пищухи двое деток умерли еще в Вологде. Груня Ратько считала, что ей-то с дочками Господь подсобил больше всех…
Авдошка никогда не видела таких больших деревянных домов, таких резных дверей и оконных наличников. Город был весь в зелени, на улицах летал пух одуванчиков. Дом, где жила тетя учительницы, был тоже красивый, из двух этажей. Лестница, устланная цветной домотканой дорожкой, скрипела даже от кошки, зато чистая и крашеная. В комнате, где приезжих поили чаем, были приятные розовые обои. Часы били каждую четверть. Рядом с часами висели рамочки с фотографиями. В углу у окна рос и зеленел большой, до самого потолка фикус, который собирался цвести. Шкафы с точеными украшениями были полны всякой посудой. На круглом столе, где пили из самовара настоящий чай, была расстелена льняная вышитая цветочками скатерть.
Тетя и сестра Марьи Александровны, как показалось, радовались больше Авдошке, чем самой Марье Александровне. Они расспрашивали Авдошку про все на свете, сами тоже успевали рассказывать про себя и про всю родню. Авдошка, путая украинские слова со здешними, щебетала на ту и другую сторону…
Какие хорошие и добрые люди, как хорошо пахнет подушка и одеяло с простыней, какие красивые на комоде скляночки и фигурки! Засыпая на старом диване, Авдошка забыла, что она в городе и в гостях. Что-то похожее на родную среду, на недавний, но уже забытый домашний покой чуялось во всем доме и в каждом слове доброй и очень разговорчивой тетушки, в этих настенных фотографиях и в мелодичном бое часов. Авдошка уснула с зажатой в кулачке сложенной вчетверо бумажкой, где был записан заветный адрес. Во сне рука ее разжалась и выронила записку. Авдошке снилось что-то широкое и светлое, что-то приятное как материнская колыбельная песня. Образы эти были неопределенны, утром они исчезли, но оставили явственный след в девичьей душе.
Сестры учительницы спали в другой комнате. Авдошка бесшумно оделась, на цыпочках вышла в коридор. Дверь на веранду открыта. Там на столе стояла ваза с голубенькими цветами неизвестно какого названия. Занавеска в окне слегка шевелилась. Мыло, что лежало около медного умывальника, пахло земляничными ягодами. Полотенце было свежим и чистым. Двери внизу открыты и виден зеленый лужок. Авдошка спустилась по лестнице.
Что двигало ее юной душой, когда она, ничего не думая, радуясь своему лазоревому сарафану, обула материнские старые башмаки и вышла на улицу? Она знала, что сестры спят, и чувствовала, что тетушки в доме нет. Куда она ушла, старая тетушка? Куда-то туда… Ей, Авдошке, тоже хочется туда же. Но она не думала, что значит туда, она просто пошла потихоньку куда глаза глядят. Она расстроилась, что потеряла записку. Правда, и название улицы, и номер дома давно затвержены наизусть, они давно представлялись ей в определенном виде. Сейчас она почему-то забыла о том, что надо спросить, где нужная ей улица. Она просто шла, и раннее солнышко мерцало ей сквозь ветки городских палисадников. Синее утреннее небо только начинало кудрявиться первыми белыми облачками. Авдошка ступала, сама не зная куда. Дома и тополя, и сирень в огородах безмолвствовали в солнечном блеске, а она шла серединой улицы, усыпанной золотыми цветочками одуванчиков. Вскоре перед Авдошкой открылась река. Недвижимое застывшее плёсо отражало дома и стройную церковь, стоявшие на другом берегу. Справа вдали, где река сделала излучину, девушка с изумлением увидела высокую колокольню и серебристые массивные купола. Слева, совсем рядом, тоже виднелись высокие белые храмы. Она прошла немного туда, налево, вдоль берега и, боясь заблудиться, решила идти обратно, но улица оказалась не та, а другая. Авдошка пошла по ней, по этой новой улице, удивляясь тому, что она заблудилась, а ей почему-то совсем не страшно. Начались зеленые огороды. Одноэтажные домики с калитками и заборами перемежались крепкими двухэтажными пятистенками. Улица была долгой и не очень прямой. Авдошка шла и шла, пока не открылась еще одна церковь, заслоненная наполовину зеленой волной деревьев. Что-то непонятное шевельнулось и замерло в сердце Авдошки. Двойные каменные ворота ограды были открыты. Авдошка, ничего не думая, прошла по дорожке мимо могильных крестов. Небольшая, но уютная церковь была полна народу…
Ему подумалось, что на правом клиросе людей меньше, что там можно бы встать где посвободней, у стены или у простенка между окнами. Но как перебраться туда в такой тесноте? В церкви собрались главным образом женщины. Он был на целую голову выше толпы, увидят со всех сторон. Начнут шикать, оглядываться. Нет уж, лучше стоять и не двигаться…
Безусый молодой человек в синей косоворотке, в новом шевиотовом пиджаке высвободил руку, зажатую соседями. С трудом, медленно он поднес ко лбу пальцы, сложенные как положено.
Рука была свинцово тяжелой, не желающей подчиняться.
Когда он крестился в последний раз? Невозможно даже и вспомнить… Может, в Ольховице, может, в Шибанихе. Еще при Ленине. Нет, бери дальше — при Николае втором! Лет пятнадцать прошло, немудрено и забыть…
Петька Гирин по прозвищу Штырь (а это был действительно он, хотя и без усов) переступил с ноги на ногу, перенося собственную тяжесть слева направо. Не подозревал Гирин, что служба такая долгая… После евангельского чтения началась сугубая ектенья, отец Василий торжественно, медленно перечислял, за кого надо молиться. Во время молитвы об умерших Гирин слегка задумался и забыл про себя, а когда отец Василий предложил оглашённым выйти из храма, Петька снова стал прежним. Никто, конечно, не вышел. «Елицы вернии паки и паки миром Господу помолимся!» — призвал священник. По всему было видно, что раньше чем через час-полтора из церкви не выбраться. «Три к носу, товарищ Гиринский! — приказал Петька сам себе. — Бывало и хуже…»
Да, бывало и хуже. После московского бегства, когда Петька добавил в своей фамилии четыре буквы, много воды утекло. Пришлось пройти огни и воды. Частично прошел и медные трубы. Даже родился заново, хотя и без святого крещения. Все с начала! Не осталось ни московской литейки, ни родной деревни Шибанихи, ни квартиры Шиловского. Ни портфеля, ни командирского звания. Шесть добавочных букв в двух справках и в паспорте спасли Петьку от неминуемой пролетарской кары. Сумел скрыться и начать свою жизнь с нуля. Спасло его то, что после многих мытарств, благодаря счастливому случаю, попал в число переменников десятой дивизии. Служил на славу. Подив Степанов лично перед строем объявил красноармейцу Гириневскому Петру благодарность за отличные стрельбы. Потом, когда прошли маневры под Вологдой и его, как отличника, рекомендовали для службы в органах, сам Касперт не однажды выносил благодарность за выполнение особых заданий.
Бывали у Петьки и другие, уже служебные фамилии — Гиринец, Гиринштейн… Были дальние командировки, ночлеги во всяких дурных местах. Чего только не было, покуда из Вологды не уехал товарищ Кясперт! В марте Петька по службе почти ежедневно бывал в особом отделе Окружкома. Решение Крайкома по отзыву Кясперта и замене его Александром Карловичем Альтбергом стало известно Петьке раньше всех членов бюро Окружкома. Оно было подписано зам. секретаря Севкрайкома Иоффе, но где сейчас этот Альтберг? Петька не знал… Вместо Альтберга приехал некто Сенкевич, назначенный уполномоченным ОГПУ по Вологодскому округу. Теперь в ОГПУ из прежних начальников один Райберг… Нынче и округа товарищ Сталин решил отменить. В связи с осадным положением в Кадникове Петьке пришлось уйти с частной квартиры, его перевели на казарменное положение. А недавно новый начальник приказал Петьке сбрить усы. Опять пришлось получать на складе хозяйственного отдела гражданский костюм…
Переодетый в гражданское, он чувствовал, как пропадает прежний интерес к службе. Его посылали то слесарем в мастерские к тяговикам, то в цех «Красного пахаря». Вот и остаться бы там навсегда! Но от Петьки требовали не только слесарничать, но и каждые три дня докладывать о разговорах и настроениях. На днях его отозвали из «Красного пахаря», послали в поселок под Вологдой. В молочно-хозяйсгвенном институте у Петьки не было никаких знакомых. Пришлось заводить общую тетрадь для записей лекций про телячьи болезни и про коровьи «лактации». Задача была такая: выявить среди студентов МХИ правизну. Никто толком не знает, что значит право и что значит лево. Теперь вот началась чистка аппарата соворганов. Петьку сняли с молочно-хозяйственного института и начали посылать в Лазаревскую, горбачевскую церковь для выявления совслужащих, посещающих культовые места… Одновременно требовалось выявить всех знакомых священника Швейцова и управляющего епархией Амвросия по фамилии Смирнов.
Да где же их всех выявить и запомнить, товарищ Райберг! В церкви негде упасть яблоку… В городе достаточно ячеек воинствующих безбожников, посылали бы их. Спихивать колокола и выявлять верующих — это их дело…
Херувимская песня отодвинула обиды и горечь куда-то в сторону. Петька Гирин по прозвищу Штырь, а ныне боец Гириневский, вспомнил свое нищенское хождение по миру, затем память просочилась в более глубокое прошлое. Он как бы вновь ощутил атмосферу той самой обедни, когда сидел на руках матери и впервые услышал не здешние и прекрасные звуки. Запах горящего воска и кадильного дыма мешался с нафталиновым запахом женских платков. Голоса певчих не проникали в сознание, но что-то давно забытое и отрадное в какой-то миг шевельнулось в душе. Гириневский усилием воли вернул себя к служебным обязанностям. Во время великого входа он все же пробрался к южной стене, скосил взгляд на стоящих сзади. Женщина в шляпке с вуалью была явно совслужащей из Окрисполкома. Она стояла с опущенными глазами. Там дальше молится бухгалтер из Северолеса, а впереди, около южных врат, видна белая лысина почтового служащего. Всех троих требуется запомнить и сразу после конца обедни где-нибудь в безлюдном месте записать, кто они такие и где служат. Но ведь они наверняка давно записаны каким-нибудь членом СВБ! Какой смысл сообщать о них, ежели…
«И без меня вычистят всех троих!» — решил Петька, не желая помнить ни бухгалтера, ни почтового служащего.
Во время пения Символа веры он был вынужден снова перекреститься. И снова рука была будто и не своя, она не слушалась… Как будто гиря привязана. Но что это? Мелькнуло что-то в толпе, и сердце почему-то странно ёкнуло. Отчего оно так забилось? Гирина как будто ошпарили кипятком. Кровь бросилась в лицо, когда он разглядел впереди себя лазоревый сарафан Авдошки. Она или не она? Петька ждал, когда она повернется в профиль. Не дождался. Забыв про свои обязанности, начал он проталкиваться вдоль стены ближе к солее… Она, конечно, это она!
В глубоком, каком-то оздоровляющем и радостном волнении Гирин раздвинул молящихся и вышел на паперть. Из церкви он скорым шагом пошел вправо мимо старинных и свежих могильных крестов. Дорожка, обросшая цветущим морковником, увела Петьку в середину горбачёвского кладбища. Он остановился, резко, по-военному развернулся через левое плечо и сам себе приказал: «Тихо, таварищ Гириневский! Никакой ты не невский, ёсгвою корень! Ты Гирин Петр Николаевич. Тихо! Не торопись…»
Боясь потерять из виду лазоревый сарафан, Петька минут двадцать стоял на теплом солнечном горбачёвском кладбище. Обедня закончилась. Люди начали выходить из церкви. Он приблизился к паперти. Неужто это она, та самая выселенка? Она, она и есть! Те же темные косы, те же черные скобки бровей… И сарафан тот же!
Петька Гирин по прозвищу Штырь с ликующим, сильно бьющимся сердцем ступал следом за нею. Он не глядел теперь на других богомольцев. Толпа быстро редела. За оградой ему пришлось придержать шаг. Он видел, как Авдошка обратилась к пожилой женщине, что-то спросила. Они оживленно беседовали, видимо, женщина объясняла Авдошке дорогу. Гирин шел за ними, не помня себя. Он не глядел под ноги, запнулся… Модная кепка с плетеным шнурком упала в пыль. Они уходили… Вот они свернули направо, на длинную улицу Воровского. Женщина показала Авдошке дом с верандой и дальше пошла, Гирин же остановился и с недоумением глазел вокруг. Очень знакомое место!.. Он знал этот дом через сестер, учительниц Вознесенских, будучи еще курьером Калинина. Заходил однажды и позже. Родная сестра шибановского священника отца Александра была когда-то полной хозяйкой этого дома, после революции она занимала одну верхнюю половину. И Гирин вспомнил, что именно этот адрес черкнул на бумажке, оставляя юную украинку одну у отцепленного вагона, среди вологодской стужи. Забор. Калитка… Авдошка прошла через эту калитку. «А будь что будет!» — подумал Петька и тоже ступил за эту калитку.
Это случилось в воскресенье, тринадцатого июля, в день двенадцати апостолов. Гирин шагнул за эту калитку. Ему и в голову не могло придти, что за ним тоже следили…
У новых постояльцев вологодского Духова монастыря покоя не было ни днем, ни ночью, не соблюдали они ни праздников, ни постов. Петька шагнул за калитку, а тот, кто шел следом за Петькой, насвистывая, прошмыгнул дальше.
Вороватый нижний сосед притворил дверь. Петька и его не заметил. Смело ступил он вверх по крашеной лесенке. Тетушка сестер Вознесенских, выходя из веранды, не узнала Гирина:
— Молодой человек, вы к нам?
Петька заперетаптывался. Она всплеснула руками:
— Господи, Петр Николаевич! Вы ли это? Напрасно вы свои усы-то сбрили. Что за мущина, ежели без усов? Не стойте тут, проходите в комнату. Милости прошу к нашему шалашу. Нет, нет, лучше сюда на веранду!
Старушка в гарусной кофте усадила Гирина на венский стул:
— Как же вам, голубчик, не стыдно. Совсем нас позабыли… Ты сколько месяцев не захаживал-то?
— Виноват! Служба…
— Уж какая такая служба? Тебе, Петр Николаевич, грех нас забывать. Не женился ли ты?
— Никак нет, холост.
За последнее время он разучился говорить по-граждански, хозяйка же так и сыпала скороговоркой:
— А у меня, Петр Николаевич, в Петров день экая радость! Из Шибанихи-то наша племянница приехала, да не одна, с гостьюшкой. А ты не вчера ли был именинник? Маша, Оля, несите-ко самовар-то сюда! Овдотьюшка, это ты обронила записочку с нашим адресом? Возьми, я ее на комод положила. Где ты эдак баско писать-то выучилась?..
Авдошка стояла в дверях веранды с самоваром в руках. Увидела Петьку, охнула и чуть не выронила булькающий самовар. Петька подхватил самовар из ее ослабевших рук, поставил на поднос, лежавший посредине стола… Гарусная кофта мелькала в глазах.
— Вот, познакомься-ко, Петр Николаевич, ну чем тебе не невеста? А Маша-то наша. Маша-то. Адрес-то опять продиктовала не так! Будто не знает, что улицу-то нонече называют не Богословская, а Воровскова…
Гирин начал старательно, за руку здороваться с вошедшей на веранду учительницей. Он ничего не соображал. Щеки и уши полыхали, сердце восторженно билось, он боялся даже повернуть голову и взглянуть на юную выселенку.
В субботу двенадцатого июля в день христианских первоапостолов, когда Павел Рогов плясал у придорожной часовни, в первопрестольной столице нашей Москве, в Большом театре завершил свои работы шестнадцатый съезд. (Так и писалось в жирной газетной шапке: работы. Во множественном числе… Что это было? Специфическое выражение или обычный грамматический ляп?) Скучные, хвастливо-восторженные доклады и речи звучали вперемежку с рукоплесканиями более двух недель. Многодневное сидение в креслах императорского театра и бесчисленные фотографирования с вождями и без вождей наконец прекратились. Делегаты выбрали руководящий синклит. Составители цековского и цекэковского списков еще знали русский алфавит: Эйхе в цековском списке стоял семидесятым по счету, Яковлев Я. А. семьдесят первым, т. е. последним. Во втором, цекэковском списке, тоже преобладали розенгольцы и сойферы. Некоторые фамилии даже как бы дублировались: Беленький 3. М. да Беленький И. Ф. Гроссман Б. Я. да Гроссман М. П.
Завершал этот список главный богоборец страны Емельян Ярославский.
Кандидатов в ЦК, видимо, не успели распределить по алфавиту. Уншлихт стоял двенадцатым, а Бергавинов почему-то после Ягоды, чуть ли не в самом конце.
После выборов Калинин, олицетворявший в партии зачумленный и обманутый русский народ, еще раз потряс с трибуны козлиной бородкой:
«Никто из оппозиционеров не дерзнул выступить на съезде против намеченной линии партии. Наоборот, мы были свидетелями капитуляции и признания правильности этой линии со стороны бывших лидеров правой оппозиции, что касается „левого“ уклона, то никто его здесь и не представлял».
Путиловский токарь под крики «ура» закрыл съезд. Термин «левый уклон» и до Калинина редакторы многих газет ставили в кавычки. И хотя газеты по-прежнему призывали к борьбе на два фронта, мало кто всерьез выступал против левых загибов. У верных ленинцев врагов слева не было и до ноябрьского пленума… Погромщикам русского крестьянства, притихшим после мартовской иезуитской статьи Сталина, опять открывался полный простор! Главный силосовалыцик страны Яковлев не терял времени, подобно Менжинскому и Ягоде трудился в поте лица. В начале мая в письме для ЦК комсомола он вопрошал: «Нельзя ли миллион силосных ям и траншей сделать вашим боевым лозунгом? Нельзя ли дело поставить так, чтобы вы организовали специальный учет хода организации ям и траншей по линии комсомола, и только по линии комсомола, с тем, чтобы вы взяли на себя ответственность за выполнение этого плана?»
В конце письма народный комиссар земледелия еще раз говорит о миллионе силосных ям и траншей. Но большевистское «силосование» полным ходом шло еще по снегу, задолго до зеленой летней травы. Тысячи ям и траншей были уже вырыты и заполнены телами безвинных страдальцев без «церковного пенья, без ладана, без всего, чем могила крепка». Что касается главного богоборца Емельяна Ярославского, то статья Сталина вообще его не коснулась. По всей России колокола летели на землю и раскалывались, самих звонарей без передыху ставили к стенке. С православных иерархов срывали панагии, душили, топили, морозили среди сибирских и беломорских снегов.
Тринадцатого июля, в воскресение, в день двенадцати христианских апостолов, большевистский синклит, называемый пленумом, выбрал своих апостолов, но не двенадцать, а десять. Не было никакой странности в том, что в эту десятку Сталин включил Николая Ивановича Рыкова (Бухарина и Томского он оставил в списке Центрального комитета.) От безвольного и пьющего впридачу, честного и, не в пример Калинину, не хитрого Рыкова толку было не много, опасности и того меньше. Ворошилов в глазах Сталина был дурак, зато надежный и голосовал каждый раз как надо. Рудзутак с Коссиором — тщеславные бюрократы. Скрябин, по всей вероятности, по-прежнему верен. Оставались непредсказуемыми лишь Киров и Куйбышев. Но разве нельзя нейтрализовать их с помощью кандидатов в Политбюро?
Впрочем, на Политбюро Сталин по-прежнему надеялся меньше всего. Куда нужнее сейчас Оргбюро и секретариат. Каганович, олицетворяющий самую мощную, самую могучую силу в партии, состоял одновременно в секретариате и в Оргбюро, но Скрябин и Сашка Постышев тоже выбраны в два эти органа… Будучи председателем контрольной комиссии успокоится ли ортодоксальный Орджоникидзе?
Сталин нехотя утвердил список президиума контрольной комиссии, куда вошли Акулов, Беленький, Гольцман, Гуревич, Енукидзе, Затонский, Землячка, Ильин, Михаил Каганович, Короткое, Кривое, Назаретян, Осьмов, Павлуновский, Петере, Покровский, Розенгольц, Райзенман, Сольц, Струппе, Трилиссер, Шкирятов, Янсон и Ярославский. Но для чего была нужна еще и партколлегия ЦКК с этим Бризе и с этой дурой Землячкой? Да еще и представители контрольной комиссии в Политбюро и в Оргбюро. Сталин и на это ничего не стал возражать. Ни усатому ленинцу Орджоникидзе, ни пламенному сионисту Лазарю. «Кто кого будет контролировать, еще посмотрим», — подумал он, когда в белом кителе и белых штанах уходил с Пленума контрольной комиссии.
Борьба продолжалась не на жизнь, а на смерть. Третий Интернационал, зараженный масонской чумой, разумеется, не оставит в покое ни Москву, ни Иосифа Сталина. Разумеется, Каганович ведет двойную игру, и он, Сталин, безусловно, вынужден считаться с евреями. Задача стояла лишь в том, чтобы любыми средствами, любыми способами поставить эту силу на службу себе… Как это сделать?
Никто не умел делать это с таким блеском, как Ильич, лежащий теперь в мавзолее выпотрошенный и с пустым черепом.
Так, или примерно так, думал Сталин, когда прошли пленумы и делегаты, загрузив чемоданы московскими покупками, разъезжались во все стороны от столицы.
Секретарь Северного Крайкома Бергавинов покинул Москву в плохом настроении. Он гасил в себе горечь обиды. Наркомпрос Бубнов, когда приезжал на Север, заверил его в том, что на предстоящем съезде Бергавинов станет членом ЦК. Однако опять не избрали. Бухарин с Томским остались в ЦК. Они, что ли, обеспечат страну золотыми рублями? Сидя в пределах Бульварного кольца, легко писать циркуляры о лесозаготовках. И многие тысячи раскулаченных, выселенных с юга семейств тоже висят на шее не кого-нибудь, а Бергавинова. Ему было известно, что перед самым голосованием Сталин и Молотов почему-то вычеркнули его из списка…
Бергавинов не знал истинной подоплеки случившегося.
Двадцать седьмого мая Центральное плановое управление Нарком-пути утвердило эскизный проект инженера Иогансона по строительству грандиозного Камско-Печорского канала. Стоимость одной только первой очереди определили в 75 миллионов рублей. «Управлению строительством канала поручено форсировать проектные работы по соединению северного порта Индиго с Камо-Печорской водной системой, — писала „Правда Севера“. — В 30–31 году на работы по сооружению канала предполагается затратить пятнадцать миллионов рублей». В разговоре со Шмидтом Бергавинов заметил однажды, что, прежде чем строить такие каналы и электростанции, надо сначала за счет лесоэкспорта заработать валюту и купить зарубежную технику. (Ту же мысль высказывали Бергавинову и в Северо-Западном пароходстве, где заправлял Иван Михайлович Шумилов, бывший когда-то секретарем Вологодского Губкома.) Конечно, Бергавинов тоже любил размах в строительстве. Но какой там к черту сейчас канал, если не можем построить причалы и лесозаводы! А тут еще и ОГПУ со своими запретами в использовании на строительстве высланных куркулей…
Кому-то в Москве очень не нравилось упрямство архангелогородского секретаря, уже готовилась переброска Бергавинова на Дальний Восток. Но секретарь ничего не знал об этих подспудных происках, его натура не допускала существования коварства. Если б он был похитрее, он сразу бы заметил, что и Шумилова во вновь избранной Центральной контрольной комиссии тоже не было. Правда, Шумилов еще до Камского канала был обвинен в правом уклоне…
Бергавинов вместе с Шацким спали в мягком вагоне, когда немногочисленная вологодская делегация сошла с поезда.
Ответсекретарь Вологодского Окружкома Волков, сменивший перед съездом Стацевича, также был не в духе. Полумесячная гостьба в Москве, Большой театр, встречи и знакомства на съезде отодвинули на время вологодскую суету. Теперь опять пойдут суровые партийные будни. Быть может, его ждет то же, что и предшественника, не сумевшего организовать борьбу на два фронта. Но кто, как не Бергавинов, вместе со своим заместителем Иоффе настойчивыми шифровками требовал усилить напор, увеличить процент зимней коллективизации? Да и Шацкий с Турло не сидели в Архангельске сложа руки. К началу марта Стацевич под давлением и с помощью бригады ЦК силой вогнал в колхозы 61 процент всех крестьянских хозяйств Вологодского округа. После статьи Сталина Стацевича же и обвинили в левом загибе. Интересно, по какой причине произошла смена начальника Окружного ОГПУ и политорганов десятой дивизии? Волков слыхал мимолетно, что этим наоборот Москва вменила не левый, а правый уклон. А какой он к чертовой матери правый, хотя бы и тот же Кясперт? Нет, бывший начальник ОГПУ округа не был похож на правого. Вот и разберись, где у Москвы право, где лево…
Волков в тот же день отправился на Козлёнскую улицу и не менее часа просматривал директивы и телеграммы. Их за время съезда накопилась целая куча, сотрудники Бергавинова не жалели бумаги. Судя по всему, в Вологде в связи с упразднением округов опять началась административная паника. Все служащие уже в июне ёрзали на стульях, боялись за свои должности. Упразднение намечалось еще до съезда. Высвобождающиеся кадры партийные и советские рекомендовано посылать в районное звено и в низовку. Сразу целая кипа заявлений на отпуска и с просьбами отпустить из пределов области, на лечение и т. д. Никто не хочет ехать из Вологды в районы. А что там пишет «Красный Север»? Редактор Тепцов, возвращаясь с краевой партконференции, устроил в поезде пьяный скандал. Пришлось выносить выговор на бюро. На последнем заседании 23 июня разбирали руководство из Сокола — тоже за пьянку. Один так упился, что и наган потерял…
Секретарь Волков просматривал последние июньские номера «Красного Севера»: «Торги финансового отдела на продажу изъятого за недоимки имущества…» Рядом с объявлением о пропаже дойной козы (зачем Тепцов печатает подобную чушь?) — публичное заявление какого-то Михаила Михайловича Квашникова: «Порываю всякую связь со своим отцом Михаилом Ивановичем Квашииковым и всей его семьей». Дальше? Информация по округу. Доклад товарища Сталина на съезде. Заметка о театре Ленинградского пролеткульта, объявление о пропаже собаки. «Порываю всякую связь с родителями Александром Алексеевичем и Раисой Гордеевной Кукушкиными, про-живающими в г. Вологде по площ. Ш Интернационала… Любовь Александровна Кукушкина». Кто такая? Кажется, из ОКРЗУ… Снова съездовские материалы.
Надо срочно собирать бюро по итогам съезда, наметить план на июль-август. А что тут? Еще одна пачка заявлений на санаторий и отпуск…
После просмотра местной газеты Волков начал разбирать бумаги и заявления, поступившие из вновь образующихся районов. «Настоятельно прошу бюро Окружкома назначить комиссию по выяснению моего социального прошлого и моей недавней работы на лесозаготовках, — читал ответсекретарь. — Считаю решение о моем несоответствии занимаемой должности несправедливым, а утверждение о связи с вологодской группой Бухарина не соответствующим действительности. К сему Лузин».
Да, Лузин. Степан Иванович. Как раз перед съездом они долго беседовали об организации и строительстве поселков для высланных. У него были интересные предложения об использовании фонда колонизации, о летней заготовке пиловочника. Что же случилось с Лузиным за две эти недели, почему он написал такое радикальное заявление?
Секретарь Окружкома Волков решительно снял телефонную трубку.
За стенами вологодского Духова монастыря, внутри массивных каменных монолитов в летнюю пору всегда было прохладно. Ни мухи, ни комары не беспокоили сотрудников. Конечно, зимой тут не особенно тепло. Но не особенно и студёно. Единственное неудобство — это холодная уборная. Еще не любил Семен Руфимович Райберг запах печного зноя. Боясь угару, приходил в кабинет ближе к полудню и для проветривания открывал дверь в коридор. Никто не злоупотреблял этой открытой дверью, даже новый начальник ОГПУ Сенкевич. Весной Семен Руфимович своими глазами видел документ с грифом «строго секретно», поступивший на имя бывшего секретаря Окружкома Стацевича. То была выписка из протокола № 20 заседания Краевого секретариата от 17. III. 30 г.: «Слушали: „О замене начальника Вологодского Окротдела ОГПУ тов. Кясперта и нач. Коми областного отдела ОГПУ тов. Витола по предложению ПП ОГПУ“. Постановили: 1) Освободить от занимаемой должности тов. Кясперта и Витола, откомандировав их в распоряжение ЦК ВКП(б) для работы по линии ОГПУ. 2) В должности нач. ОГПУ утвердить тов. Альтберга Александра Карловича». Документ был подписан зам. секретаря Севкрайкома Иоффе.
Утвердили Альтберга, а послали почему-то Сенкевича…
Отчего что ни начальник, то обязательно либо поляк, либо латыш?
Семен Руфимович любил иногда слегка обмануть самого себя. Он знал о причине замены, но сделал вид, что не знает. Он ухмыльнулся, встал и глянул в большое купеческое зеркало. Постучал по стеклу восковым бескровным перстом: «А ведь прав был тот рыжий поп! — с улыб-кой подумал Райберг. — В зеркальном отражении все меняется. Левое становится правым, правое левым… Философский вопрос! Печать и радио тоже ведь отражение действительности. А почему Толстого Ленин называет „зеркалом русской революции“?»
Семен Руфимович с надсадной бодростью поспешил сесть за свой двухтумбовый тоже купеческий стол, покрытый зеленым сукном. Обманывать самого себя было не к чему. Ему давно хотелось в Москву, как хотелось в Москву или на худой конец в Архангельск Яшке Меерсону, за которого так хлопочет Турло — член Краевой контрольной комиссии. Дело житейское. Причина срочной замены Альтберга Сенкевичем попросту не интересна. Обычная внутренняя склока в окружении Менжинского и Ягоды. Впрочем, что значит обычная? Достаточно одной небольшой докладной, чтобы автор вот этого сочинения кубарем полетел из своего кресла…
«В Холмогорах из одного раскулаченного семейства трудоспособные отправлены на лесозаготовки, а старуха и дети 6 мес., 6 и 13 лет помещены без продуктов в баню.
Выселенные кулацкие семьи в Мехреньге (Плесецкий р-н) загнаны в церковь, и поставлена вооруженная охрана.
По Вокскому с/с (Пинежский р-н) из 13 раскулаченных хозяйств трудоспособные отправлены на лесозаготовки, для остальных членов семей, охраняемых сельисполнителями, были установлены правила: 1. ходить по деревне с места поселения на 4 дома вперед и 4 дома назад и до 4-х часов дня. 2. детей раскулаченных в школу не пускать.
Уполномоченный Вол. ОЧК рабочий Сухонских фабрик Киров, ворвавшись в дом середняка Николаева, сорвал у жены Николаева из ушей серьги, снял с пальца кольцо и скрылся. (Киров арестован.)
В Нянд. окр. за невзнос семфонда попу Верхне-Пуйского с/с местными властями было приказано за несколько километров вывезти на себе восемь бревен леса, „тогда примем на работу и дадим паек“. Поп бревна вывез.
В Елгорском с/с того же округа кулацкие семьи выгонялись на улицу в том, в чем находились и без куска хлеба.
Там же, в Каргопольском р-не, пред, с/с по телефону говорил: „Вы, наверно, газет не читаете, почитайте „Бедноту“ и увидите, что повсеместно раскулачивают вовсю“. Уполном. РИК — член ВКП(б) на это отзывался так: „Мы делаем правильно и будем раскулачивать. Такого момента я ждал 12 лет. Теперь не остановишь“.
Пальма первенства в этом деле принадлежит Сухонскому р-ну (Вологодский округ). На почве безобразий, проявленных работниками этого района, вырос судебный процесс, который вскрыл такие факты из Сухонской практики раскулачивания: бригадир по раскулачиванию Нагольный допрашивал беднячку Серову, целился в нее из револьвера, выстрелил, и лишь по счастливой случайности пуля попала в пол вместо груди женщины. Не ограничившись этим, Нагульный постращал выстрелом 12-ти летнюю девочку.
Бригада Раздухова, допытываясь у одной крестьянки о якобы спрятанных вещах, писала ей смертный приговор, инсценируя обстановку расстрела. Представитель революционной законности милиционер Невзоров не возражал.
Секретарь Воробьевской ячейки Кузичев явился раскулачивать семью учителя с огромным ножом в руке…»
Райберг читал «Информационно-политическую сводку № 1 по состоянию на 20. III. 30 г.». Это был обширный, на многих страницах текст, написанный явно кулацким прихвостнем, ободренным сталинской статьей. Каким образом эта сволочь проникла в ряды чекистов? Одна лишь ироничная фраза о «представителе революционной законности» выдает с головой бухаринского последыша…
Семен Руфимович дочитал до седьмого раздела, где говорилось о влиянии религиозных общин на раскулачивание, и сделал закладку. Отложил материал в особое место…
Тема седьмого раздела была особенно важна. Райберг гордился успехами в деле антирелигиозной борьбы. Не Кясперту и не Сенкевичу, а именно ему, Райбергу, с помощью Союза безбожников удалось нейтрализовать вологодское духовенство. В городе на двенадцать тысяч жителей построено около семидесяти церквей. Часть действующих приходов ликвидирована еще во время гражданской, нынче и остальные удалось передать обновленцам. На сегодняшний день сторонники патриарха Тихона служат всего в двух местах: в подвале Богородицкого собора и в Горбачёвской церкви.
Семен Руфимович отложил «сводку». Он взялся за оперативные утренние донесения. Они были скучны и неграмотны. Сплошная рутина. В Вологде готовился большой судебный процесс. Подготовлены материалы на два десятка врагов народа, арестована группа финансовых работников. Немногочисленные сексоты, работающие в окружных организациях, словно бы сговорились: все как один сообщали о сочувственном отношении к арестованным финансистам…
Как всегда, множество сообщений о пьянстве руководителей. Целый ворох анонимных записок в комиссию по советской чистке. Черт бы побрал! Сколько раз твердить, что материалы о пьянстве его, Райберга, не интересуют! И этот дурак-сексот на строительстве завода «Красный пахарь» старательно переписал фамилии родственников бывших земских учителей, купцов и урядников.
А вот это уже чуть посерьезнее: письмо на судью Рязанова из Шуйска. К дополнительному сообщению про вожегодского народного судью Воронова, где пришпилена вырезка из газеты «Уголовное дело № 2253», добавился еще один серьезный сигнал, материал о судебном деятеле, теперь уже из Шуйска. Сколько можно терпеть таких народных судей? И Семен Руфимович пометил что-то на своей шестидневке.
Еще что? Извольте любить и жаловать, сообщение сексота об агенте ОГПУ Гириневском Петре Николаевиче:
«… два раза крестился на богослужении, после службы в церкви заходил на квартиру, провел больше часа на улице Воровского в семье бывших священнослужителей Вознесенских».
Райберг оживился. «Надо посмотреть, что пишет сам Гириневский…» — подумал Семен Руфимович, но не успел этого сделать. В раскрытую дверь энергично, без предупреждения вошел начальник ОГПУ Сенкевич. Он поздоровался за руку, от стула отказался и с ходу спросил, имеются ли компрометирующие материалы на Лузина Степана Ивановича?
— Лузин? — Райберг встал. — Что-то не помню. Да, да, Лузин… Вероятно, это тот самый, что сплавные деньги сплавил украинским кулакам… Своих же местных кулаков он пристраивал на теплые должности. Почему ты заинтересовался Лузиным?
— Звонил Волков. — Сенкевича слегка коробило то, что Райберг при первом же знакомстве перешел на «ты». — Просит выяснить.
— А что, собственно, выяснять? — Райберг вынул из сейфа папку. Полистал. — Лузин Степан Иванович… В Соколе у Волкова целый букет попкулорга. На каждом шагу поп, кулак и торговец. Ничего удивительного, что и на Сухонском заводе правые свили себе уютное гнездышко.
— Но Волков говорит, что Лузин был начальником лесоучастка?
— Да, но закваска-то сухонская. Волков человек новый в Вологде. Я позвоню ему насчет Лузина.
Сенкевич не стал возражать. Он тотчас ушел, а Семен Руфимович продолжил просмотр бумаг. Гириневский. Каким-то крючком фамилия оперативника цеплялась в сознании, что-то неуловимое помешало Райбергу перейти к следующим материалам. Что? Гириневский… Петр…
Райберг достал из стола еще одну папку. Здесь были подшиты объективки на всесоюзный розыск. По стране бегали тысячи уголовников, но еще Кедров говаривал, что пьяницы и уголовники интересны лишь с медицинской точки зрения. Нет, в этой папке числились совсем другие люди. Райберг листал бумажки одну за другой. Так! Вот что цеплялось в памяти.
«Гирин. Петр Николаевич, из группы курьеров. Урожденец Ольховской волости Вологодской губернии. Исчез тогда-то и тогда-то с личным оружием номер такой-то… Уж не он ли Богу-то молится?» — подумал Райберг.
В донесениях Гириневского за последние дни не было ничего особенного:
«… в литейке паровозо-ремонтного читали газету, как умер в Москве последний коммунар Парижа Антуан Гэ. Один рабочий сказал, што и тут Гэ и там Гэ, што куда ни ступи, везде Гэ. Все захохотали».
Семен Руфимович подчеркнул слово «один» и поставил около знак вопроса.
«… в очереди за селедкой рассказано два анекдота: хто Сталину сапоги чистит. Молотов или Каганович?»
«… сказали, што из Архангельска прилетел чижик и поет не по здешнему. А Чижик ведь это фамилия представителя из Крайкома».
«… про Бергавинова сказано, што он говорил, што Америка скоро объявит войну Англии».
Райберг вышел в коридор и окликнул дежурного. Попросил, чтобы к нему сразу послали Гириневского, как только тот появится в управлении.
Обычно Петька докладывал начальству стоя, а тут Райберг усадил его на стул и предложил папиросу. Петька Гирин по прозвищу Штырь (он же Штырев, Гириневский и Гиринштейн) сразу сообразил, что это не доклад, а допрос. И сердце его тревожно сжалось. После обычного, ничего не стоящего разговора Семен Руфимович спросил, знает ли он Лузина. Петька сказал, что знает, поскольку Лузин связан со строительством поселков для южных раскулаченных.
— А Шустов? Слышали вы где-нибудь эту фамилию?
— Нет, Шустова я, Семен Руфимович, не слыхал, — спокойно произнес Петька, и все нутро его заныло, словно он натощак выпил стакан водки.
Райберг глядел в упор.
— Хорошо, Петр Николаевич, хорошо. В отпуске давно не были? Вы ведь, кажется, родом из Ольховской волости? Кадниковский уезд.
У Петьки сдавило сердце.
— В отпуск мне, Семен Руфимович, ехать некуда, никого нет. Я и был сирота. А родом я из бывшей Северо-Двинской губернии… Не знаю, про какую волость вы говорите.
И Петька назвал деревню и волость, которые были отмечены в его нынешних документах.
— Разрешите идти? — Гириневский стоял навытяжку.
Райберг неожиданно переменился в лице. Его злила стройная фигура, солдатская выправка и пронзительная небесная синева в глазах этого парня. Семен Руфимович тоже встал и вышел из-за массивного своего стола.
— Ты, Гириневский, расскажи, как ты Богу молишься! Как крестишься! Может, и на исповеди был в Лазаревской? Святых тайн у отца Василия не причащался?
— Никак нет, товарищ Райберг, не причащался. Креститься приходилось по долгу службы…
— Чай с поповнами пил тоже по долгу службы? — спросил Райберг и опять переменился в лице.
— Семен Руфимович, чай пил не по долгу. Желательно поджениться… Познакомились на танцах в литовском клубе.
Райбергу стало скучно.
— Идите, — сказал он.
Петька по-военному, через левое плечо повернулся. Вышел из кабинета. Гирин только сейчас стал белый как холст. Испарина выступила на лбу.
В тот же день, не простившись с Авдошкой, он уезжал из Вологды. Для прохождения дальнейшей службы ему было предписано срочно явиться в отдельный пятнадцатый дивизион ОГПУ, который размещался в Архангельске в здании бывшего Краевого финансового управления. Напрасно, вся в тревоге и радости, два дня ждала своего сужего украинская дивчина!
Гирин исчез. Уезжая, он оставил себе надежду на новую встречу. Хотя жениться, имея так много фамилий, было почти невозможно…
Степан Лузин ехал в Архангельск искать партийную правду. Так долог путь до Белого моря! Поезд то осторожно крадется по лесам и болотам, то безучастно стоит на безвестных разъездах. Зато можно было спокойно читать газеты, которыми снабдила запасливая жена.
«Порываю всякую связь с родителями Иваном Евграфовичем и Алевтиной Павловной Кузнеченковыми, проживающими…» — Лузин не дочитал. «Баланс треста „Волкирпич“, реклама лекарства: „Вытяжка из половых желез „Спермоль“…“ Лузин хмыкнул. В другом номере „Красного Севера“ он прочитал еще одно объявление: „Анонс! Заслуженные шуты Грузни братья Таити“. Сходить бы вместе с детьми на этих шутов. При воспоминании о семье Степан Иванович впервые ощутил ясно выраженное тревожное чувство. Что ждет жену и троих детей-малолеток, если… Дальше он просто останавливал свои мысли. „Ничего. Не может этого быть, не может… В Архангельске он обязательно отыщет партийную правду, его восстановят, его знают многие товарищи в Северолесе. Они подтвердят его ничем не запятнанное прошлое. В худшем случае придется писать Шумилову, а то и непосредственно Сольцу“.
Чем дальше на север, тем светлей и короче летняя ночь. Сумерки не спешат укладывать пассажиров на жесткие вагонные полки. Лузин развернул „Красный Север“ с заключительными материалами съезда. Он искал в списках центральных выборных органов фамилию старого друга. Ни в контрольной комиссии, ни в ревизионной Шумилова не оказалось. Лузин рассеянно, с недоумением прочитал заключительное слово Калинина. Тянуло, однако, к спискам. Шацкий, Швейцер, Шкирятов, Шотман, Штраух… Увы, среди нового состава центральной контрольной комиссии Шумилова действительно не было! Может, его ввели в число кандидатов ЦК? Но тут на букву „Ш“ вообще никого. Один Шмидт, видимо, тот самый Шмидт, который организовал прошлым летом полярную экспедицию.
Лузин отодвинул газету. Проезжали разъезд, куда зимой и весной возили бревна подшефные Лузину мужики.
Поезд остановился. Степан Иванович не без тщеславия разглядывал два новых барака, срубленных для ростовских и киевских переселенцев. Лесорубов, вероятно, переселили уже из зимних „вигвамов“ Сухой курьи. Сколько нервов потрачено из-за финансирования строительства! Железная дорога была обязана расселить высланных за счет своих средств. Не потратила ни рубля. Бюро Окружкома отозвало Степана Ивановича из леспромовской системы и перебросило на кооперацию. До Лузина и до сих пор не дошло, почему так случилось. Житье в лесу нельзя было сравнивать с городским, и тот перевод был благом для всей семьи. Но ему не приходило в голову, чем закончится подобное понижение. Не мог он догадаться, что человеческое, то есть здравомыслящее, отношение к высланным в планы Кагановича, Яковлева и их местных последователей отнюдь не входило, что по логике Центра ростовских куркулей надо наоборот морить голодом и морозить, как тараканов, а не выписывать им новые рукавицы.
Нет, Лузин до сих пор не мог додуматься до истинных причин его перевода и последующей чистки из кооперации. Шустов, бывший бухгалтер Ольховской маслоартели, принятый на работу десятником, арестован и находится сейчас неизвестно где. Но и это из рук вон серьезное обстоятельство Лузин все еще не связывал со своей личной судьбой. Промфинплан участком был выполнен. Лес зимой все-таки вывезли. За что же его ничем не запятнанного члена ВКП(б) понижать в должности, преследовать? Во время аппаратной чистки в конторском коридоре, на самом виду, висел фанерный ящик для компрометирующих записок. Служащие прозвали этот ящик „кляузником“. Можно было писать все, что кому вздумается, и опускать. Анонимные записки разбирались потом на комиссии. Лузину вменили в вину то, что он будто бы потворствовал на лесозаготовках местным кулакам, разрешая поездку на религиозный праздник, выдавал продовольствие и дефицитную обувь украинским раскулаченным и т. д.
Его „вычистили“ из системы кооперации. Угроза исключения из партии стала реальной, несмотря на то, что Лузин числился в резерве Окружкома. Он написал письмо Волкову и поехал в Архангельск. Он верил, что в Крайкоме во всем разберутся, что помощь Ивана Михайловича Шумилова потребуется лишь в крайнем случае…
Лузин почему-то так и не смог догадаться, что Шумилова тоже обвинили в правом уклоне.
Будучи в полной уверенности, что все нормализуется, он сошел с поезда. Без приключений перебрался на правый берег Двины. Из поклажи почти ничего нет, один небольшой баул. Ночевать можно у знакомых либо в гостинице. Погода в Архангельске стояла отличная. Безмолвная и светлая северная ночь незаметно сменилась теплым, едва ли не жарким солнечным утром. В придачу ко всему сразу начал встречать знакомых. На площади около Троицкого собора, которого уже не было, Лузин замедлил ход. Собор снесли, и на его фундаменте строился драмтеатр. Лузин слыхал об этом событии. Готовилось и строительство нового Дома связи, но пока Степану Ивановичу было не до новостроек. Он торопился „в крайком прямиком“, бодрил себя этой неожиданной рифмой и машинально читал афишки. В кинотеатре „Арс“ „Заговор мертвых“. Кинотеатр „Эдиссон“ приглашал на немецкую фильму „Виновен“. Дети не допускаются. „А зачем такое кино, если дети не допускаются?“ — мелькнула мысль. Заботы дня тотчас стерли ее, как стираются на уроках грифельные уже не нужные записи.
С легким и даже с каким-то спортивным волнением Лузин в семь тридцать утра ступил на крайкомовскую лестницу. Наверху, в коридоре, он без труда отыскал приемную первого. Лузин знал, что Бергавинов приходил на работу довольно рано.
Товарищ Аустрин, полномочный представитель ОГПУ в Северном крае, координировал свои действия с одним лишь секретарем Крайкома, да и то не всегда. Подчеркнутая независимость чекистской элиты сказывалась буквально во всем, включая многозначащее молчание на заседаниях бюро. Бергавинов Сергей Адамович видел, что это молчание было красноречивее любого ораторского приема. Литературные персонажи из русской классики этим товарищам вовсе не требовались. Бергавинов, как впрочем и Конторин, сам был выходцем из чекистской среды. Оба не только не противились подобной специфике, но и поощряли ее.
Тем не менее ПП ОГПУ был обязан официально информировать руководство Крайкома о положении в крае. Вот почему сегодня на секретарском столе с утра появилась очередная красная папка. В спешке перед съездом Бергавинов не успел как следует изучить и предыдущую папку… Предстояло заново прочитать обширный, на двадцать машинописных страниц, матерьял, подписанный заместителем Аустрина Шийроном. На титульном листе стоял рукописный номер и дата. В правом верхнем углу обозначалась специальная серия:
„СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО.
Перепечатке и разглашению
не подлежит“.
Это была „Спецсводка“ № 6, за период с пятого по десятое июня, характеризующая настроения высланного с юга кулачества.
Бергавинов повесил новый, купленый после съезда пиджак на спинку стула. Орден еще не успел перекочевать со старого пиджака на новый, а что за костюм-тройка без ордена? В новом костюме секретарь покамест не чувствовал себя уверенным и полноценным.
Итак — спецсводка… С первой страницы копится раздражение: план по приему и расселению кулаков не выполнен. За пять дней принято всего две тысячи сто сорок восемь семей. Каков же прирост за две декады июньских и полторы июльских? Эти сведения будут в другом донесении, под номером семь, а сейчас необходимо заново изучить предыдущее. Бергавинов углубился в чтение.
«… 8-го мая в Усть-Пинегу была отправлена партия кулаков в количестве 693 чел.
… Назначенный Окр. Админ. Отд. комендант знал, что на днях ожидается партия кулаков, абсолютно ничего не сделал, а в день прибытия кулаков сам уехал в Архангельск. Пока сопровождающий партию милиционер собрал представителей местных организаций и пока они обсуждали вопрос принять кулаков или нет и если принять, то куда их разместить, люди находились на п/х и в барже. Обсуждение вопроса и подыскание помещений длилось б часов, выгрузка 3 часа, таким образом простой п/х и баржи выразился в 9 часов».
Бергавинов подавил в себе желание, не читая, перелистнуть страницу.
«… Кроме общих вопросов антисоветский элемент кулачества открыто выражает недовольство на Соввласть. В/кулак ШЕРОНОВ Герасим говорил: „Нас гоняют, как скотов, загнали в холодный барак, выставили посты, чтобы мы не убежали. Я раньше сочувствовал Соввласти, но теперь, когда я сам на себе все эти прелести испытал, я с каждым днем жду переворота. Такое издевательство над народом даже при крепостном праве не было…“
„… В результате такого разжигания имеют место массовые недовольства со стороны в/к против отправки в открытых выступлениях и выкриках: „Кровопийцы, стреляйте лучше на месте, чем нам ехать замерзать“. Масса от погрузки скрылась в бараке, а вещи оставили около путей. (Разъезд 61, Няндом. окр.)“.
„Долго ли нас будут возить с места на место. Время прекратить издевательство, лучше бы расстреляли“ и т. п. (Архан. переселенческий пункт.)».
«В Пенозере Приозерского района до 400 семейств кулаков подлежит перевозке из деревень в места поселения. Выезжать из деревень и строить поселки кулаки отказываются, требуя возвращения на Украину. Погруженное 8-го июня для отправки имущество на подводы в количестве до 200 лошадей кулаками снято, и последние от выхода отказались…»
Позывы исправлять чекистскую грамматику прекратились, Бергавинов продолжал чтение:
«Адм. выслан. Лоренц Федор Федорович надеясь быть освобожденным говорит: „Нам товарищи надо ожидать XVI съезд партии большевиков, может быть что хорошее для нас скажет, а как мыслит Сталин этого не будет. Сталин это упорный осел, он не останавливается ни перед чем, миллионы людей позагоняли, рука не дрогнет. Во время отпуска красноармейцев домой Ворошилову поступило тысячи писем о том, как Власть издевается над крестьянами. Ворошилов зачитал письма перед Сталиным. Сталин начал отвергать эти письма. Ворошилов выхватил наган из кобуры и выстрелил в Сталина. Ворошилова арестовали и он просидел 5 дней, узнала Красная Армия подняла шум и Ворошилова выпустили“».
«Не попал, что ли? — рассмеялся Бергавинов. — Такой плохой стрелок, этот Ворошилов… И просидел только пять дней».
Секретарь развеселился, но ненадолго:
«Работа антисоветского актива имеет значительное повышение, — писал работник ОГПУ. — Если за прошлую пятидневку отмечено 261 случай, то за данную из разного рода источников зарегистрировано свыше 500 случаев. Наиболее развитый актив АСЭ для разжигания остальных пишет стихотворения, о их кулацкой забитой доле, одновременно стремясь их распространять: В бараке № 3 ссыльный Еременко Иван Осипович пишет стихотворения о их кулацкой забитой доле, и читает по другим баракам, благодаря его произведениям ссыльные плачут и негодуют…»
Вошла секретарша, положила на стол новую пачку бумаг:
— Сергей Адамович! Товарищ приехал из Вологды. Сидит второй час.
— Я же предупреждал, — прервал ее Бергавинов. — До обеда у меня не будет времени.
— Очень уж он настойчивый! — От секретарши сильно пахло каким-то одеколоном. — Все время говорит, что по важному личному делу.
«Личные дела важными не бывают» — хотел сказать Бергавинов и удержался.
— Как его фамилия? Лузин? Что-то не помню. Пусть выслушает его Шацкий или Конторин.
Секретарша бесшумно ушла. Сергей Адамович перелистал чекистскую сводку. На трех страницах на украинской мове перепечатаны кулацкие вирши.
«До воли», «До дитей» — читал секретарь названия. — «Мое прохання».
Лита мои мелодии,
Лита залотии
Поверниця, усмехниця
Усмешкой надии.
Причитайте ей до мене
Из ридного краю,
Я вас стрину риднисенько,
Широ спривитаю.
Прилитайте, разважайте
Миж цими лисами
Выплакав я свои очи
Гирькими слезами…
Але ви мене побачым
Любо усмехниця
И на мое тяжко яситя
Прийдитъ подивиця.
Подивиця ей на мене
На лице на очи
Помарнили потускнили
Шо цвити в пивночи.
«Ишь как нюни умеют пускать! — подумал Бергавинов. — И эти друзья… Не лень переписывать, не жалеет Шийрон бумагу».
… Ой крихотка моя мила
Нисщасна дитина
Захватила нас в дорози
Лихая година.
Тихо, тихо ти умерло,
Слова не сказало
И за що ти умираешь
Ти и не спытало
Бо несщасна твоя доля
Ничего не знало
А за що ш ти мое бидне
Тут отак страдало,
Плаче мате припадав
То нам не пизнати
Що у ней там на серци
Нам того не знати.
Мало забот, объявился еще и новый Тарас Шевченко! Что-то давнее и забытое шевельнулось в секретарской душе… Когда-то он знал и напевную украинскую мову, и позабытую ныне белорусскую речь. Но как далеко отодвинулось его детство и юность…
Ой не плачь ти видна мате
Бо плач не поможе
Нихай долю цю рассуде
Святий правый Боже.
Твое ж миле не вернеия
Ни у день ни в ночи
Не суши ти бидна мате
Свои ясни очи.
Хай радиютъ вороженьки
Не заборам кара
Повисне над головою
Як черная хмара
Во ци слези не загинутъ
Що отут пролита
И разнесия грим великий
По всим билим свити.
Что с ним? Всю жизнь освобождался от сентиментальной слякоти, не терпел ее ни в себе, ни в товарищах. А тут… Нет, нет, он, Бергавинов, не таков… Идет борьба. Когда-то на Украине огнем и дымом была опалена его молодость. Однажды чудом ушел от смерти. Белые приговорили к расстрелу. «Но ведь не расстреляли же?» — возразил далекий, какой-то очень далекий и робкий голос. Они приговорили меня к расстрелу, но отложили расправу! «И ты убежал… И после сам расстреливал их…» — Дальний, но уже окрепший голос не исчезал. Да, но если б я не расстреливал, я бы не победил. «А тебе обязательно надо было победить? Кого ты победил?»
Бергавинов, собирая себя в кулак, грохнул по столу сразу двумя руками. Он не любил раздвоения.
Секретарша, принесшая чай, заметила мимоходом:
— Товарищ Лузин никак не уходит…
— Я же сказал: пусть примет его Конторин! Сегодня я занят. Сергей Адамович Бергавинов отхлебнул из стакана и продолжил чтение:
«Сов. Власть, власть мародеров, она выслала не кулаков, а середняков и бедняков… Власть начиная с ВЦИКа и кончая самым последним милиционером хамы и вредители… За это вредительство на заседании бюро ЦК ВКП(б) Ворошилов пристрелил Сталина. Скоро дождемся гибели этой мародерской власти…»
— Не дождетесь! — вслух и со злобой подумал секретарь Крайкома. Он снова стал собранным и решительным. К нему возвратилось прежнее состояние цельности. Может ли быть ущербным состояние борца? Он герой гражданской войны! Большевик, поставленный партией на передний рубеж по добыче валюты для пролетарского государства. Как он мог поддаться позорным минутным слабостям? Надо выявить и обезвредить антисоветскую агитацию! Следующая запись в сводке лишь подтверждает необходимость террора:
«… Как только вернусь домой я первым долгом убью всех активистов нашего района».
Сидевший у дверей кабинета Лузин разволновался и решил покинуть приемную. Вскочил и сердито спросил секретаршу:
— В каком номере товарищ Дмитрий Алексеевич Конторин? Секретарша, не скрывая облегчения, сказала номер. Но… Заворга и члена бюро Конторина не оказалось на месте, уехал на совещание, проводимое Комиссаровым — председателем Крайисполкома.
Лузин не стал развивать крамольную мысль о значении фамилий. Конторин… Комиссаров… Пришлось уходить и устраиваться в гостиницу.
В промежуток между крайкомовскими визитами Степан Иванович побывал в Крайисполкоме и в Северолесе, пообщался с кооперацией и кой с кем из профсоюзных работников.
В конторах веяло бесшабашным унынием. Все судачили об административных чистках, гадали, что будет после ликвидации округов, и шёпотом, с оглядкой рассказывали еврейские анекдоты.
Сексоты заносили антисемитчиков в специальные ведомости с пометкой «контра».
Это по конторам и учреждениям. В очередях же и в питейных местах, на шумном базарном торжище крикливые жёнки в открытую ругали евреев. Иногда милиция тут же хватала самых горластых. Хватала и отпускала. Недовольство властью простой народ гасил драками и пьяным разгулом.
Отдельные служащие вроде инженера Живописцева осмеливались на открытый бунт. Такие карались без всякой задержки. Весь город говорил о суде над Живописцевым, который сделал пощечину Миндлину — главному инженеру Северолеса. (В последний момент суд заменил год тюрьмы принудиловкой.)
Лузин почувствовал, что и он за два этих дня заразился антисемистским духом. Что такое? Никогда раньше не испытывал он неприязни ни к евреям, ни к армянам.
Ему удалось проникнуть к заворгу Конторину. Тот внимательно выслушал и… сделал «пас». Отправил к члену бюро и председателю краевой контрольной комиссии Турло.
Лузин полностью разочаровался в Конторине…
Рано утром на другой день Лузин еще раз явился в Крайком.
С председателем ККК Степан Иванович был знаком с тех времен, когда Турло жил и работал в Вологде. В последний раз Лузин видел его на митинге во время окружной партконференции. На трибуне он выглядел куда представительней, чем сейчас. В кабинете уныло сидел посторонний. Несмотря на жаркое лето он был в кожаной потертой куртке. Сидел почему-то в кресле хозяина. Звонил, что ли? Лузин тотчас узнал в нем бывшего зав. АПО Меерсона. Сидевший сбоку Турло не встал навстречу, но руку подал. Долю секунды Лузин колебался, здороваться ли за руку с Меерсоном. Тот сидел совершенно равнодушный, не очень довольный. (Позднее Лузину стало ужасно стыдно, что протянутую для рукопожатия руку пришлось убрать.)
— Извините, я прервал вашу беседу, — сказал Степан Иванович. — Но мое дело к вам, товарищ Турло, отлагательств никак не терпит. Я изложил его письменно и подаю апелляцию…
Меерсон освободил место за хозяйским столом. Степан Иванович подал председателю контрольной комиссии свои бумаги. Турло мельком просмотрел их:
— Товарищ Лузин, на ближайшем заседании мы заслушаем ваше заявление! Но не ранее как на следующей неделе. Где вы работаете?
— Работал! — Лузин сдерживал раздражение. — Я работал в системе Северолеса… Меня перебросили в потребкооперацию…
— Хорошо, на следующей неделе мы досконально изучим ваше дело.
Меерсон, перейдя на другое место, разглядывал скучный заоконный пейзаж. Низкорослый Турло суетливо двигался между столами и стульями, нервно играл метелками пышных черных усов и намеренно не глядел в лицо собеседника. Впрочем, если б он и посмотрел в лицо посетителя, то ничего бы путного не получилось, поскольку по заглазному выражению четвертого члена бюро бывшего моряка Иоффе, левый глаз у Турло глядел на зюйд-вест, а правый на норд-ост. (Такие шутки у членов Крайбюро считались верхом остроумия, и тон задавал сам Бергавинов.)
Степан Иванович попрощался и вышел из кабинета, как говорится, в полной прострации. (В лучшие времена он произносил это словечко без буквы «т».) Поездка явно затягивалась. Приходилось думать, у кого бы занять денег. Да и в успехе дела появилось первое неосознанное сомнение. Что делать дальше? Ответ на этот вопрос был отодвинут на неопределенное время странной и весьма неожиданной встречей.
Едва закрыв за собой дверь, Лузин нос в нос столкнулся с Прозоровым. Оба опешили. Волей-неволей пришлось здороваться.
— Владимир Сергеевич, вы ли это? — встряхнулся Лузин. — Да еще в таком коридоре…
— Все дороги, Степан Иванович, ведут в Рим! — рассмеялся Прозоров. — Глория виктис! Слава побежденным. Того и гляди, стану марксистом…
Они обменялись краткими фразами о здоровье.
— Не выйти ли нам на свежий воздух? — предложил Степан Иванович.
— С большим удовольствием. Но меня вызвали туда же, куда и вас. Подождите где-нибудь хотя бы минут пятнадцать…
Степан Иванович, изрядно заинтересованный, сказал, что подождет в скверике на скамейке. «Вызвали. Туда же, куда и вас… — Лузина покоробила эта фраза. — Во-первых, меня не вызвали, я приехал сюда сам. Во-вторых…»
Ревнивое чувство не успело облечься в слова. Прозоров уже выходил из крайкомовского подъезда. Светлый заморского покроя костюм. Отнюдь не пролетарский блеск на штиблетах… Высокий лоб Прозоров осушает белым как снег платком. «Ничего себе административно-высланный», — подумалось Лузину.
— Попросили зайти позднее. Что-то там не готово насчет моей высокой персоны, — сказал Владимир Сергеевич.
Они вышли на проспект Павлина Виноградова. Утренний воздух Архангельска был свеж, дыхание Двины напоминало весеннюю вологодскую пору.
— Так где же она, ваша хваленая пролетарская солидарность? — возмутился Прозоров, когда узнал про кабинетные хождения и партийные передряги Степана Ивановича.
Лузин развел руками.
— Я не понимаю… — продолжал Прозоров. — Есть в этом что-то дьявольское… Вы, коммунисты, преследуете друг друга. Точнее, сами себя.
Лузин возразил:
— Владимир Сергеевич, вы по-прежнему ошибаетесь… Идет классовая борьба.
В словах Лузина не было прежней твердости, прежней беспрекословности. Прозоров заметил это и вспомнил разговор во флигеле в присутствии отца Иринея. Хотелось узнать про Ольховицу, спросить что-нибудь про Шибаниху, но собеседник не был там не меньше самого Прозорова. Земляки остановились вблизи руин Троицкого собора. Работа по возведению на соборном фундаменте городского драмтеатра шла полным ходом, а ледокол «Седов» стоял на Двине, готовый к походу. Двинское дыхание доносило от Красной пристани звуки духового оркестра. Лузину тоже вспомнился спор во флигеле:
— Владимир Сергеевич, а ведь вы считали справедливой экспроприацию фабрик. Помните?
Лузин покраснел.
— Ваше мнение изменилось? — допекал собеседник.
— Да! — твердо сказал Прозоров. — Мое мнение несколько изменилось. Июльский ветряной вздох донес от пристани крики «ура». Прозоров предложил сходить на проводы ледокола.
— Степан Иванович. Скажите мне вот что… Разрушение собора… Оно что, тоже имеет отношение к борьбе классов?
— Конечно! — отозвался Степан Иванович.
— Какое же отношение и при чем здесь Маркс? Просветите меня, как соединить несоединимое? Или вы подобно Ленину считаете православную веру народным опиумом?
— Безусловно! — Лузин разгорячился как на собрании. — И не только православную, но и прочую. Иудейскую, например. Мы преследуем всех одинаково, потому что дурман есть дурман.
— Раввинов и синагог за полярным кругом раз, два и обчелся. А православные храмы со времен Александра Невского стоят по всему северу. Нельзя же сравнивать преследования единичные с массовыми! Но даже не в этом дело…
— Вы что, и верить начали? — Лузин хохотнул. — В Отца, Сына и духа святаго?..
Степан Иванович нарочно произнес последнее слово издевательски. Но Прозоров оставался серьезным:
— Нет, в Троицу я еще не могу почему-то поверить. А в двоицу, то есть в отца-вседержателя и в духа святого, я, Степан Иванович, верил и раньше.
— Так вы тоже вроде оппортуниста или сектанта, — вновь подкузьмил собеседник.
— Выходит так… Но я всерьез предупреждаю. Вам опасно общаться со мною в обоих смыслах: и в церковном, и в гражданском.
— Ерунда! — Лузин вдруг разозлился, но Прозоров спокойно сказал: — Именно по этой причине я не приглашаю вас на ночлег…
— Спасибо, я устроился в гостинице. А у вас что, появилась мания преследования?
Прозоров ответил горькой улыбкой. Они приближались к пристани. Ледокол «Седов», готовый к отплытию, стоял у стенки, небольшая толпа провожающих одобряла приветствия отважным полярникам аплодисментами. Торжественный митинг с плакатами и духовым оркестром вела член бюро Крайкома Наталья Когинова. Рядом с нею на деревянных подмостках несколько начальников. Профессор Самойлович из Ленинграда был в военной фуражке и в кожанке, профессор Визе в шляпе и в галстуке. Оба носили очки и усы. Шмидт возвышался рядом с капитаном Ворониным. Ветерок, пролетавший с двинского плёса, шевелил широкую черную бороду начальника экспедиции. Эта борода еще с прошлого лета была известна каждому архангельскому мальчишке.
Толпа провожающих прослушала краткие речи. Профессора поднялись на борт. Грянул оркестр, послышались недружные крики «ура», ледокол прогудел и отвалил от причальной стенки.
Густой, с печальной старческой хрипотцой голос «Седова» еще звучал над Пурнаволоком, когда Лузин и Прозоров уходили от Красной пристани.
— Опять Шмидт стремится ближе к Северному полюсу! Как вы думаете, что ему надо за полярным-то кругом? Ведь моржи и медведи… — Прозоров оглянулся. — Моржи и медведи, насколько мне известно, в кооперации не участвуют…
Лузина начинал бесить Прозоровский тон, и он сухо заметил:
— Экспедиция организована с научными целями.
— А каким и чьим целям служит наука? Вон Бергавинов взахлеб докладывает, что идут химические опыты и научные исследования для превращения в сахар древесных опилок. Идея хоть и утопична, но зато понятна миллионам обворованных Шмидтом кооператоров. А какова идея у Визе, Шмидта и Самойловича? Тоже впрочем очень простая идея! Все трое сознательно или бессознательно выполняют поручения европейских банкиров. Нужна срочная колонизация Русского Севера? Пожалуйста! И газеты тотчас подхватывают гнусную мысль о якобы перенаселенной России… Ну, а денежки на полярные экспедиции можно спокойно взять хотя бы и с тех же кооперативных счетов. Помяните мое слово, следом за ледоколами пойдут целые караваны. Грабеж лесных ресурсов уже начался, на очереди пушнина и недра.
Лузин возмущённо молчал.
Взволнованный Прозоров оглянулся и заговорил спокойнее:
— Уверяю вас, дорогой Степан Иванович, разница между большевиком Шмидтом и банкиром Ротшильдом чисто внешняя. Оба делают одно дело. Вы, кажется, знали Шумилова? Бывшего секретаря Губкома?
— Да, Шумилова я очень хорошо знаю. А при чем здесь Шумилов?
— А при том, что разницы между нынешним вологодским секретарем и тогдашним никакой нет, не правда ли? Я говорю о их мировоззрении.
— Да, я с этим соглашусь.
— Разницы нет, а газеты вопят, что разница есть. Один, мол, правый, а другой правильный. И что примечательно, вы верите этой дьявольской диалектике! И не один вы, а все.
— Кроме вас?
— Напрасно иронизируете! Мнимую разницу вы замечаете, а сходство большевика и банкира игнорируете. Для России…
Тут Лузин резко оборвал Прозорова:
— И все это вы говорите всерьез?
— Разумеется. Потому и прошу: держитесь от меня как можно дальше…
Прозоров с печальной насмешкой протянул прощальную руку. Лузин без энтузиазма ответил на рукопожатие. Они поспешно расстались и разошлись в разные стороны.
У Прозорова после встречи с Лузиным то и дело вскипала горечь в душе. Мания это преследования или не мания, если всем, кто с ним общался на бытовом и производственном уровне, действительно грозила слежка, а то и гонения. Немного минует времени, когда Степан Лузин сам, на своем опыте узнает, что значит быть на положении изгоя. По-видимому, он близок уже к этому положению…
Так думал Прозоров на обратном пути в Крайком.
Что им надо? Почему он их интересует? Ведь он же не имеет к партии отношения. Он строит лесозаводы. Он высланный. Им, Прозоровым, занимаются люди Шийрона. Зело борзо занимаются! Вон и старух поморок тащат в свое учреждение для приватных бесед…
Как раз из-за последнего обстоятельства снялся Прозоров с квартиры и переехал недавно в рабочее общежитие. Добрые хозяйки всеми силами останавливали:
— Это куда у нас Володя-то вызнялся? Там в бараке, поди-ко, и туалету нетутка… Видать, мадаму нашел. Это она завлекает, перетянула поближе к себе…
Прозоров поднялся на нужный этаж и нашел двери председателя ККК, у которых он встретился с Лузиным. Его отправили «погулять» всего минут на сорок, он же прогулял с Лузиным чуть ли не полтора часа. Может быть, поэтому Меерсон оказался совсем в другом кабинете, в противоположном конце широченного коридора. «Забыл, как его звать. Кажется… Кажется, Яков Наумович. Или Наум Яковлевич?»
Прозоров поблагодарил за подставленный стул. Кабинетишко был совсем убогий, без дивана и без графина с водой. Письменный стол с какими-то брошюрами не вызывал никакого почтения, диаграмма по вывозке древесины, пришпиленная к обоям, совсем выцвела. Окно было открыто, но табачный дух, исходивший от оклеенных стен, не поддавался никакому проветриванию.
Образовалось молчание.
Но вот Меерсон закрыл окно и по-домашнему крякнул.
— Владимир Сергеевич, мы ведь с вами не совсем, э-э-э, как говорится, мы бывали с вами немного знакомы. У нас к вам есть несколько вопросов…
«У кого это у вас?» — хотел спросить Прозоров, но промолчал.
— Итак, вопрос первый. Вы регистрацию проходили? Вы ведь административно-высланный, как я понимаю…
— Я еще не ходил на регистрацию, — ответил Прозоров.
— Почему?
— Потому что до буквы пэ еще не дошла очередь. Регистрируют строго по алфавиту.
— Ясно. Теперь второй вопрос… Второй вопрос у меня такого свойства: где вы сейчас работаете?
Прозоров коротко рассказал о своей работе на строительстве лесозавода в Маймаксе.
— Это именно там, где обретается небезызвестный инженер Живописцев? Вы не знакомы с этим хулиганом?
Прозоров смутился, поскольку Живописцева он знал. Это не ускользнуло от Меерсона:
— Хорошо, хорошо, гражданин Прозоров! Вы можете не отвечать на этот деликатный вопрос. Но третий вопрос у меня не менее деликатный… Я хотел бы знать ваше семейное положение.
Прозоров, наконец, возмутился:
— На все эти вопросы в органах есть соответствующие ответы! Позвольте, Яков Наумович, спросить и мне: кто вы теперь по должности и чем могу быть полезен?
Меерсон сразу заулыбался:
— Да, да, конечно! Разумеется, вы правы. Кто я? Я есть профорг Архангельской базы флота. И сейчас же скажу, что требуется, сделайте мне только одно одолжение…
Меерсон подал Прозорову газету на английском языке.
— Прочтите и переведите, э-э-э… Ну, хотя бы вот это!
Прозоров удивился:
— Это что, экзамен по языку?
— Если хотите, да!
— Яков Наумович, я мало знаком с английским… Когда-то бегло читал по-французски. Это было давно!
— Но знающие французский нам тоже нужны! — вскинулся Меерсон. — Мы хотим предложить вам работу в порту… По решению бюро Крайкома организуется клуб иностранных моряков, вы, Владимир Сергеевич, будете очень, очень нам нужны…
И Прозоров начал, наконец, понимать, зачем его специальной повесткой пригласили сюда. Он спросил, сколько будут платить. Но в этих стенах юмор был редким гостем…
Под конец разговора Прозорову дали понять, что в случае отказа его ждут крупные неприятности, связанные с путешествием на остров Вайгач.
Цинковые и свинцовые копи!
О, да, он кое-что уже слышал о них. Что ж, это не так уж и плохо. Во всяком случае лучше, чем… Не обнаружив в себе даже признаков шпионских способностей, Прозоров вышел на солнечную полуденную улицу.
Нет, это надо ж! «Воспитательная работа среди иностранцев». Последние иллюзии относительно большевистской порядочности исчезли, как исчез за мысом Пурнаволок голос «Седова». Разницы между Крайкомом и заведением Шийрона не существовало. Не велика была сия истина! И разве не мог он раньше додуматься до нее? О, санкта, симплицитас!
Хотелось зайти к добрым поморкам, он вспомнил их убаюкивающую речь, их старомодные чаепития за самоварным столом. Сегодня Прозорова особенно влекло в ту сторону.
Но что же тут долго думать? Его отпустили с работы на весь день. Домик с геранями на окошках недалеко от проспекта. По деревянным болотным панелям, мимо крыльца, у которого не однажды встречался писатель Гайдар. Где он сейчас? Говорят, на Дальнем Востоке. Надо бы хоть какие-нибудь гостинцы…
Прозоров зашел в магазин, купил два фунта самаркандской халвы и «Малиновую» настойку.
Тундровый мох подступал вплотную к Архангельску. Торфяные коричнево-черные ямы были свежими. Плотники били сваи для нового деревянного дома. За последние месяцы Прозоров успел полюбить запах влажной еловой коры, свежесть ядреной древесной плоти, всегда приправленной дымкой мужицких цигарок. Эти люди умели делать из дерева все, вплоть до водопроводов и подъемных машин! Повсюду, где не доставало бетона и стали, они обходились деревом. Из дерева они много веков строили жилища, крепости, корабли и плотины. Теперь на размашистых большевистских стройках плотницкие артели трудились, вероятно, точь-в-точь как и во время шумной Новгородской республики. Или совсем не так? Нередко они с великодушным молчанием прощали ошибки в инженерных расчетах. Но Прозоров знал, что больше всего в жизни они не любили перестраивать то, что уже построено!
Поморки углядели его еще в окошко. Он знал, что Платоша успеет скинуть буднюю стеганую кацавейку и выбежать встречать, а ее золовка метнется наливать самовар.
… Что-то невидимое витало в доме, потому что глаза обеих старушек необычно поблескивали:
— Экой ты, Сергиевиць, басалайко! — Платоша с ходу начала выговаривать гостю. — Ведь мы с золовушкой которой день тебя ждем! Вон и во сне обеим нам привиделся! Ты бы нам хоть какую неражую вестоцьку поцьтой послал, мы бы про тебя и не думали. И чево у тебя там хорошего в общежитьи-то? Поди, и не стирано! Клопов-то нет ли?
— Есть и клопы, — сказал Прозоров, вспоминая одеяло и грязный, без простыней матрац, на котором спал. — Все в нашем бараке есть, даже московское радио…
— Радиво радивом, а и нас бы с золовушкой тебе послушать не грех. Вот дай-ко цево-то на ушко скажу…
И Платоша начала шептать Прозорову на ухо, словно из боязни, что кто-то услышит.
Владимир Сергеевич выслушал и начал бледнеть. Отпрянул, вспыхнул. Вскочил со стула:
— Не может быть!
— Может, может, Сергиевиць! Как не может-то? — Платоша вся так и сияла, как десятилинейная лампа. — Как не может-то, ежели мы и цяю пили, и бумагу она нам с золовушкой показывала. С лесозавода-то. Тоже в бараке устроена. Мы уж ей говорили, цево тебе, Онтонидушка, в бараке-то жить? Ты на квартеру определись, возьмут не дорого. Да вот хоть бы и…
Тут Платоша нарочно споткнулась и сделала паузу, но потрясенный Прозоров ничего не заметил. И пошла Платоша честить дальше:
— А до чево бойка, до чево бойка-то! Полусапожки-ти у ее так и постукивают, а как фату-кашемировку на плеци-ти кинула… мы с золовушкой обе так и сидим. Глаза-ти сперва защурили. Как открыли, матушки вы мои! Тонюшка, говорю, ты откуда эдака? А она увернулась от зеркала-то, на венской-то стул не стала садиться. Да и заплакала… Я говорю, не плаць, матушка, нецево зря реветь! Я ево кряду найду. Однем маментом, говорю, тутотка будет! Свернулась, да за тобой. Иду да прискакиваю: ой, хоть бы не убежала до вецера. А в грудине-то у меня так и тукает, так и тукает, думаю, мне хоть бы на Маймаксу-то причалить, уж там-то я найду слой, найду слой! А она, Тоня-то, мою золовушку на произвол судьбы бросила, меня настигла на улице. Дорогу-то загораживает, плачет и Христом-Богом молит, чтобы я тебя не искала, не бегала. Я и поворотила обратно…
Прозоров стоял в полном смятении.
— Гляди, Сергиевиць, упустишь в воду золотую-то рыбину, век будешь каяться да сам себя ругать.
Он легонько обнял Платошу за плечи, не прощаясь с ее золовкой, вышел из дома. Золовушка принесла самовар, а гостя не оказалось. Нераспечатанная малиновая настойка по-праздничному рдела на самоварном столе. Лепестки герани тускнели и съёживались.
Погода менялась. Гроза урчала и приближалась, но это была иная гроза, совсем не похожая на ту, далекую и счастливую ольховскую, еще не совсем забытую Прозоровым. Сегодняшний гром показался ему голосом близкого будущего…
Охваченный трусливым отчаянием, Прозоров нет, не уходил — убегал все дальше и дальше от поморского домика!
Свинцовые заполярные копи заранее погасили волю к борьбе и жизни, Вайгач призывал его к себе, манил в свои холодные и вечные недра.
За чередой порывистых грозовых штормов явилась пора обманчивой морской тишины. Океан уснул, и на лике его потухли, расправились провалы водных морщин. Безбрежная океанская гладь, серая и бесцветная, но позлащенная незакатным солнечным светом, сливалась с белой голубизной небесного горизонта. Вода и небо, словно проникая друг в друга, размывали вдали свои границы.
«Георгий Седов» днем и ночью, не оставляя следов, споро шел в океане. Да и где они были, те дни и ночи? Не было их. Не было ни утра, ни вечера. Неустанное солнце, едва коснувшись дальних океанских глубин, едва успев проложить по воде золотую дорогу, вновь отрывалось от влажной бездны. Оно поднималось и расширялось в небе, затем, сделав урочный круг, снова склонялось к бескрайней воде.
Куда он шел, этот трудолюбивый и терпеливый «Георгий Седов», по чьей воле гудело его железное сердце? Сифонили, дымили, сипели его дымогарные бронхи, золотился, затем краснел, осыпался и чернел, остывая, угольный шлак. Но из-под раскаленных колосников беспрестанно дуло бодрящей полярной свежестью.
Товарищ я вахту не в силах держать,
Сказал кочегар кочегару,
Огни в моих топках совсем не горят,
В котлах не сдержать больше пару.
О, нет, огни в топках метались, как в вавилонской пещи! Пар в мощных котлах беспрестанно давил и ярился, пытаясь раздвинуть границы своей жаркой тюрьмы, но в железных потемках ему была одна лишь дорога, и он без устали гонял взад и вперед горячие поршни. Кочегары, играя потными мускулами, весело скалили белые зубы. Кочегары были полны сил, и топливный трюм был тоже полон. Первоклассный уголь, добытый из недр Груманта, подражая незакатному полярному солнцу, горел непрестанно и мощно. Полны, обильны, запасливы были объемистые ледокольные трюмы. Вместе с многотонной пищей для прожорливых топок, вместе со смазкой для безотказных британских ползунов и подшипников ледокольное чрево хранило в себе добротные сгройматерьялы, стрелковое оружие, приборы, инструменты, изрядный запас пресной воды, разнообразную свежую, замороженную и консервированную еду, бочки с жирной атлантической селедкой, с красной астраханской икрой и мезенской семгой. Рефрижератор был перегружен тушами быков и баранов, ящиками ароматного вологодского масла, запасами галет, печенья, кофе, ленинградского шоколада, водки, грузинского коньяка и сухого азиатского вина. Все это дополнялось ящиками и упаковками с меховой одеждой и специальной полярной обувью. Унты и ненецкие малицы, пыжиковые шапки, шведские свитера, фуфайки на легком, почти воздушном гагачьем пуху — все это лежало в трюмах и плыло, плыло куда-то, даже неизвестно куда. Со времен Киевского университета Шмидт во все свои действия привносил изрядную долю импровизации…
Давно обогнули Канинский нос, за спиной остался и остров Колгуев.
В теплой и уютно-просторной кают-компании за низким дубовым столиком вкусно пахло свежесваренным кофе и дымящимся «Беломором». Золотился в рюмках коньяк, и массивный человек в свитере неторопливо рассказывал анекдот про Бухарина. Широкая черная борода металась с плеча на плечо. Анекдот касался академика Павлова. Профессор Визе допил коньячный остаток. Выпуклые с сильнейшей диоптрией очки его недовольно блеснули: Владимир Юрьевич Визе недолюбливал Шмидта. Он втайне считал его дилетантом и выскочкой. Слишком за многое хватался Отто Юльевич. То ударится в математику, то в революцию, то он физик, то нарком продовольствия. Однажды Визе спутал его с другим Шмидтом, известным петербургским зоологом. Заговорил третий участник беседы:
— Когда я учился во Фрайберге…
Профессор Самойлович всегда начинал с этой фразы. Его рассказы о серебряных рудниках Силезии давно надоели Шмидту. Отто Юльевич перебил:
— Рудольф Лазаревич, как вы думаете, нельзя ли в помощь геофизике привлечь лингвистику?
Самойлович на десять лет старше Шмидта. Задолго до революции изучал Арктику, сопровождал русановскую экспедицию. Вот и ему, старику, приходилось выслушивать всевозможные гипотезы Отто Юльевича:
— Известно, что индейское название острова Пасхи… — Шмидт поднял палец. — Вашу! То есть Вайгач. Вы знаете, что на Вайгаче тоже полно каменных идолов?
— Предлагаю развернуться и взять курс к острову Пасхи, — протирая очки, произнес Визе.
Но Шмидт не отреагировал на иронический тон:
— Я согласен, Владимир Юрьевич! Только зачем разворот? Пойдем на восток через пролив Беринга. Будущим летом мы все равно двинем к проливу Беринга…
— Вы уверены, что правительство выделит средства? — спросил Визе.
— Недавно вопрос обсуждался на Политбюро. Докладывал Сергей Каменев.
Шмидт уже наполнял рюмки за будущий рейс. Профессорский триумвират поднял было и рюмки, но дело остановилось из-за профессора Визе:
— Отто Юльевич, — сказал он. — Нам без Воронина не добраться даже до Русского заворота, не то что до Дежневского мыса.
Шмидт тотчас послал за Владимиром Ивановичем вестового.
… Казалось, что капитанскую рубку все еще продувал свежий шалоник, долетавший с той стороны, где стоял Сумский посад. Тот ветер подсоблял судну, пока не вышли за Калинский нос. Земля пропала в сизой морской дымке. Чайки возвращались обратно. Море Баренца дохнуло в рубку первым как бы случайным холодом, и собачий вой, то и дело звучавший с кормы, затих. По-видимому, псы успокоились, когда почуяли родную, почти что колымскую стужу. Или они просто голодные? Шмидт рассказывал про колымских собак, что на Дальнем Востоке они успешно служат у пограничников. Таскают по снегу тяжелые «максимы».
Писатель Соколов-Микитов, корреспондент «Вечерней Москвы», вернул капитану бинокль, поблагодарил и ушел в каюту. Сколько корреспондентов на судне? Оказывается, этот корреспондент, Соколов-Микитов, сам бывший моряк, плавал в Атлантике. Гайдар, тот уехал из Архангельска на Дальний Восток. Выходит, что писатели — первые любители путешествий…
Матрос, прибежавший снизу, передал просьбу начальника.
— Скажите Отто Юльевичу, что первый помощник только что лег отдыхать. Я не могу пройти в салон…
Вестовой проворно покинул рубку.
Итак, курс прямёхонько на Гусиную Землю! До Белужьей губы никаких остановок…
Капитан глубоко, с наслаждением вдохнул свежий, пахнущий йодом и рыбой воздух.
Последние дни прошли в утомительной береговой канители. В Архангельске стояла необычная для здешних широт жара. Сорок восемь по Реомюру. После длинных совещаний, после митинга на Красной пристани пришлось долго грузиться в Международной гавани. Собачий вой и скрежет лебедок не затихал на «Седове» много часов. Особенно канительна была погрузка в трюмы живых коров. Поднимаемые краном высоко в небо, они жалобно мычали, и те звуки были похожи на человеческие голоса. Конечно, предупреждая цингу, зимовщики обошлись бы и без этого груза. Но Шмидту виднее…
Воронин вел судно с решительной осторожностью. Всем своим поморским нутром он всегда ощущал, например, близость первых полярных айсбергов. С детства было знакомо коварство тайных подводных глыб, опасность песчаных кошек, сюрпризы неожиданных вихревых глубинных воронок. Ведь на картах отмечены далеко не все мелководья. В полярных льдах все это приобретало тройную опасность. Обычно политические начальники экспедиций занижают любую опасность, намекая на капитанскую трусость. Они толкают людей на риск…
Владимир Иванович прекрасно помнил прошлогодний поход. На восемьдесят втором градусе оборвали лопасть винта, впридачу получили пробоину. Если б на траверсе был не мыс Флора, а Святой нос! Едва-едва до подхода сплошного льда и до начала полярной ночи успели выбраться на чистую воду. Еще день-два, и пришлось бы зимовать на архипелаге. Конечно, до бочек с шелегой вместо угля не дошло, но каков результат этого труднейшего похода? Поставили на Землю Франца-Иосифа домик для зимовщиков, обследовали брошенные американские склады. Могилу лейтенанта Седова так и не нашли. Кажется, не очень-то и искали… На острове Гукера Отто Юльевич лично помогал матросам ставить выкроенный из толстой жести и крашеный железным суриком флаг. «Седов» и сейчас идет на север с запасом железных флагов…
Воронин вспомнил, с каким оживлением встретили на заседании Крайисполкома предложение Шмидта включить в Архангельскую область весь район Северного полюса.
Вчера за ужином в кают-компании профессора опять завели разговор о неведомых землях и островах. Что значит неведомые? Безымянный не значит неведомый. Море Баренца обшарено русскими и норвежцами еще в допетровские времена. Поморы живали на Северной Земле задолго до появления европейских лоций. А Новую Землю и сейчас называют по-своему — Холодная матка.
Капитан усмехнулся: неведомых островов пока не предвиделось.
Море не крупной, однако довольно хлесткой волной било в левую скулу ледокола. Слева по курсу дымил какой-то двухмачтовый корабль, видимо, иностранец. Наверняка идет на Югорский шар. Ледокол «Ленин» специально для проводки иностранцев дежурит у полуострова Варнек около южной оконечности Вайгача. «Русанов» тоже где-то в той стороне, но что возит — неизвестно. А где «Малыгин»? Пожалуй, из крупных судов только «Малыгин» с «Русановым» да старушка «Умба» не пожелали переименовываться. Нет, есть еще «Сибиряков» с «Кией» и, разумеется, «Георгий Седов»… Все остальные ходят с новыми именами: «Ленин», «Сталин», «Молотов», «Яков Свердлов», «Софья Перовская», «Томский», «Володарский», «Урицкий»…
Что за беда! Иному острову тоже можно припечатать новое имя. Любое. Разрешено и в честь своей короткой фамилии. Вчера за ужином капитану недвусмысленно намекали, что и в его честь обязательно появится название в полярных лоциях. Был бы остров. Конечно, можно открыть неведомый, хотя и давно известный остров. Можно переименовать и давно ведомый, как переименовывают нынче города, улицы, корабли. Вон лесовозную «Сайду» сняли с мели и, не успев отремонтировать, перекрестили в «Яна Фабрициуса»…
Капитан Воронин — потомственный архангельский мореход — склонился к раструбу переговорной трубы. Он приказал пустить машину на полную мощь. В ответ Воронин услышал бодрое: «Есть!». Капитан вскинул бинокль. Кто там идет, что за двухмачтовик дымит? Правится на юго-восток. Нет, это не иностранец, те покамест не ходят под красными флагами. Вероятно, трюмы забиты моржовыми тушами, а может, выполняют спецрейс по заданию ОГПУ. На корме собаки, плывущие в специальных клетках, опять подняли свой дьявольский вой.
Ледокол шел на север, в сторону полюса. Вода за бортом заворачивалась изумрудным пузыристым жгутом. Клубилась вода неустанно, как неустанно и грозно клубилось равнодушное время. Многие люди, не считая веселых энтузиастов, становились равнодушными не только друг к другу, но и сами к себе. Одни плавали в теплых светлых салонах, с кофе и коньяком, разгадывали тайны острова Пасхи и под видом изучения природы искали новые острова, чтобы увековечить свои имена. Другие уезжали на свинцовые рудники…
Прозоров еще успел в то лето построить на Вайгаче полдюжины средневековых землянок, куда ГПУ селило заключенных геологов и топографов. Дальше и сам он, и память о нем исчезли. Набухшая слезами и окропленная кровью, насквозь пропитанная народным потом канцелярщина навеки похерила имя Владимира Сергеевича Прозорова.
И кто скажет, что все это происходит в тридцатом году? По Сталину год великого перелома начинался в двадцать восьмом. На самом деле не закончился он ни в двадцать девятом, ни в тридцать первом… Миллионы людей не считали теперь не только дни, но и недели, тысячи забыли про очередность месяцев. Трюмным гиперборейцам не интересен был даже счет по летам, а отлетевшие души до трубных звуков архангела были совсем свободны от времени.
«Сайда» под именем «Яна Фабрициуса» плыла в океане подобно другим русским и европейским судам. В ее беспросветных трюмах копошилось живое человеческое месиво. Ежели и бывает ад на земле, то это и есть трюмы, набитые человеческими телами. И не так уж это важно, трепещут ли над палубой паруса или шипит под палубой паровая машина… Четырехтрюмная, построенная в Англии «Сайда» служила когда-то французским лесоторговцам. Она возила лес из России, пока прочно не села на грунт у Терского берега. Ее хозяева были настолько богаты и самонадеянны, что бросили пароход на произвол судьбы. Революционные власти сняли «Сайду» с беломорской мели, отремонтировали, и сейчас она (вернее он) со скоростью в девять узлов влекла в океане почти две тысячи безвинных страдальцев. Кто такой был Ян Фабрициус? Латышский герой русской гражданской войны. Член ЦКК и ВЦИК. Морфинист, награжденный Троцким и Калининым четырьмя орденами «Красной Звезды». Погибший в авиакатастрофе, помкомандарм. Подражая «Глебу Бокию», он вез теперь живые дрова истории… ОГПУ приказало закрывать люки брезентом. По тем, кто будет пытаться вылезть из трюма в ночную пору, охрана была обязана стрелять без предупреждения. Но что значит ночное время в конце июля за полярным невидимым кругом? Океан, несколько суток качавший «Яна Фабрициуса», застыл и, равнодушный, уснул. Солнце свершало свои круги раз за разом, никаких ночей не было. Стоны и вопли, долетавшие из пароходного чрева, сопровождавшие килевую качку, начали понемногу спадать, когда океан заснул. Усатая нерпа всплыла из серой ровной воды, удивленно взглянула на пароход и булькнула снова. Водный волдырь от ее всплытия сравнялся до подхода пароходной волны. Глухо и монотонно шумела машина, нигде не видно никаких «иностранцев», которые не должны знать о грузе «Яна Фабрициуса». Двое красноармейцев оба сразу кляцнули затворами мосинских винтовок, когда брезент одного из люков слегка приоткрылся. Чья-то голова мелькнула и скрылась, но крик со словами «возьмите покойника!» успел пролететь над палубой. Один из охранников остался на месте, другой подошел к люку, отбросил брезент. На часового пахнуло тяжким запахом подсланевых вод, смешанных с блевотиной и человеческим калом.
— Давай! — заорал часовой.
Из трюма ногами вперед вытолкнули тщедушное тело какого-то старика, босого и в холщовой рубахе.
— Фамилия! Как фамилия? — кричал красноармеец в черную бездну двухэтажного трюма. Оттуда летели одни матюги и проклятья. Часовой захлопнул люк брезентом. Он побежал к начальству.
Старик лежал на спине, не мигая, глядел в упор на косматое полярное солнце.
Стрелок прибежал обратно, сопровождаемый командиром. И пока начальник с маузером в руке стоял на охране закрытых брезентом люков, двое красноармейцев за шиворот подтащили покойника к левому борту. Уцепившись за леера, они ногами спихнули старика в море.
Омерзительное удушье, густая кромешная тьма, стоны и бредовые возгласы — все это объединилось, растворилось друг в друге, и эта адская смесь вновь стала как бы вполне осязаемой.
Человек, подсоблявший выталкивать покойника из нижнего трюма в верхний, потерял способность что-либо соображать. Ему не хотелось больше ни думать, ни двигаться. Но какая-то странная и властная сила пробудила его сознание. Он удивился тому, что сумел залезть на место, которое занимал умерший старик. На верхнем настиле было не так тесно. Человек ощупал пространство вокруг себя. Рука наткнулась на что-то живое. Послышался голос:
— Ты сево миня саришь? Миня несево сарить, я не жонка.
— Тебя как зовут? — улыбнулся в темноте Павел Рогов.
— Тришка! А тибя?
— Трифон, не знаю как по отчеству-то… Ежели ты Тришка, то я Пашка.
— Нисево, нисево, нам холосо и без оссесва.
Сколько времени их везли? Павел Рогов не знал этого. Пока держали на Обозерской, пока в телячьих вагонах с длинными остановками тащились к Архангельску, пока гонили от поезда к реке, грузили на баржи, везли и перегружали на большой пароход, Павел различал утро и вечер. В пароходном трюме время сбилось и как бы остановилось. Не зря вертелись в голове слова частушки: «что-то часики не ходят, гиря до полу дошла».
Прошло около года после ареста. Но, видать, не совсем дошла гиря до пола, если остался жив. Уцелел посередине всех бед и несчастий. И был этот год всем годам год. Всю осень и зиму валил Павел Рогов архангельский лес. Однажды самого чуть не прихлопнуло мохнатой лесиной. Неопытный напарник из украинцев подставил шест не с того боку, ёлка пошла прямо на Павла. Успел отскочить, но ободрало всего. Быстро зажило, как на собаке. И тифом переболел, и со шпаной схлёстывался. Чего только не было за этот год! Не выжил бы, ежели б не вострый топор: ГПУ ценило хороших плотников. Письма писал в Шибаниху, в Ольховицу, в Ленинград брату Василыо. В ответ не получил ни словечка, хотя одно время было постоянное место жительства. Весной, когда полетела на север птица, Павел не утерпел и вздумал бежать. Уезжали же из барака многие украинцы! Бросил барак, пешком добрался до железной дороги. А там посты… Дежурят на каждом разъезде. Только после второго суда опознал Павел, что такое веселая тюремная жизнь…
Но что значила сухопутная камера по сравнению с плавучей?
Во время погрузки в Архангельске в трюм проникал свет, было заметно, что и как: многоярусные настилы из необрезных досок, узкие проходы, ржавые закругленные корабельные стены, клёпки железных рёбер-шпангоутов. Люди обоих полов и всех возрастов, начиная с грудных младенцев, долго, очень долго спускались из верхнего трюма по отвесной стремянке в эту железную преисподню. По мере того как трюм наполнялся народом, становилось все теснее, детский плач смешался с бабьими криками и мужицкой руганью. В разных местах слышались причитания. Вперемежку со скулящими голосами и подвываниями многие женщины молились вслух. Павла сдвинула, сдавила людская масса, узлы, ящики и чьи-то корзины. И тут свет совершенно исчез. Как в деготь опущенные, люди замерли, все в трюме затихло, но не надолго.
С того момента и остановилось время для Павла Рогова: «что-то часики не ходят, гиря до полу дошла».
Двух завернутых в полотенце хлебных буханок давно не было. Полотенцем Павел подпоясался как кушаком. За все многосуточное плавание покормили всего дважды и то всухомятку. У начальства не надолго хватило трески и галет… Голод сочился по телу сперва легкой тошнотой. Затем как будто исчез и голод. Слабость растеклась по рукам и ногам. Павел преодолел эту первую голодную слабость, почуял было какую-то новую, не испытываемую ранее легкость.
Но сейчас все в нем было иным…
Утробно дрожала стенка железного пароходного брюха, дальний машинный шум отзывался в обшивке. За бортом иногда что-то скрежетало и бухало. Куда их везут? За что? То злые голодные, то горькие от обиды слезы уже не подступали к пересохшему горлу, и уже не душил их Павел разговорами с ненцем Трифоном.
Когда началась килевая качка, подступила, охватила все и всех кошмарная тошнота. В промежутках между приступами блевания сознание Павла двоилось либо совсем пропадало. Выблевывать было нечего, казалось, что само нутро хотело вывернуться наизнанку. Двоилось сознание, и Павлу чудилось, что он катает зачем-то речные круглые камни. То хочет он остановить мельничные махины, то ползет зачем-то по скользкой, как стекло, гумённой долони. Его трясло и корёжило и, казалось, что-то душило. Образы Веры Ивановны и матери Катерины Андреевны, то зимние, то летние, проплывали в сознании и таяли, таяли, исчезая бесследно. То вдруг он пробует бороться с братом Василием, а брат нежданно становится отцом Данилом… Отец звал его голосом ненца Трифона:
— Паска, Паска, оснись! Сходи, попей водиськи, луссе будет…
Павел открыл глаза. Или он стал слепой? Темнота давила со всех сторон, со всех сторон слышались стоны, оханья, надрывный плач. В трюме нечем было дышать. Какая вода? Где вода? Сколько суток прошло? Желудок перестал сокращаться. Стало вдруг легче, и Павел уснул без движений, без кошмарных видений. Потому что уснул океан.
Океан спал, и солнце кругами ходило над ним, и пароход шел неизвестно куда. В трюмах стоял ад кромешный, а «Ян Фабрициус» шел все дальше к далекой Печоре. Иногда, когда вынимали очередного покойника, июльское солнце золотым снопом падало в верхний грузовой трюм, и тогда косвенный свет достигал нижнего трюма. Людские крики и вопли немного стихали. Но темнота снова топила полтысячи трюмных душ…
И кто их считал сейчас, те крестьянские души? Никто не считал ни стариков, ни младенцев, когда на восьмой день плавания «Фабрициус» подошел к Печорской губе…
Охрана открывала пароходные люки. Свежий воздух вместе с лучами незакатного полярного солнышка проник наконец в четыре железных емкости, набитых живыми дровами. Позеленевшие, слабые, люди вылезали наверх. Их толкали снизу, а вверху в грузовом трюме толкали в сторону, чтоб не мешали.
Но из грузовых трюмов на верхнюю палубу уже выбралось несколько человек, уже плач над мертвым младенцем огласил морскую равнину.
— Тассы, тассы! — приговаривал Тришка и толкал вверх чью-то обессилевшую старуху. Павел Рогов не мог ни толкать, ни тащить. Его самого в пору было тащить наверх. Сердце учащенно билось, в глазах рябило, хотелось упасть и ничего не думать.
«Тассы, Паска, тассы» — слышал он среди стонов, среди стариковского кашля и детского плача. Паска? Какая Пасха? Она давно прошла… Нет, это не праздник, это ненец Тришка зовет его, Павла Рогова. Подсобляет подыматься наверх, подает узлы, торопит: «Тассы, Паска, тассы…»
— Все, что ли? — орали сверху из грузового трюма. — Или еще есть куркули? — «Все, все! — прискакивал Тришка у отвесного трапа. — Паска, Паска, а ты сево? Вылезай, остались ты да я, вылезай, вылезай…»
Схитрил Тришка, не все вылезли из нижнего трюма. Двое или трое лежали в трюмном углу на стлани среди дрисни и блевотины. Но лежали они уже очень давно, и Тришка кричал наверх, успокаивал Ерохина, стоявшего над верхним трюмом «Фабрициуса»:
— Все, все, тавалис насяльник!
Тришка протолкал Павла вверх, в грузовой трюм, подсобляя ставить на ступени трапа то одну ногу, то другую. Руки Павла едва держались за железные поручни, ноги подкашивались. Чья-то рука с верхней палубы подсобила ему вылезть и из грузового, загруженного ящиками трюма. Павла ослепило равнодушное полярное солнце. Тришка вылез на свет последним, начал опять подсоблять лежавшему на палубе Павлу: «Ставай, Паска, ставай, не лезы. Нельзя лезать…» Рогов поднялся с помощью самоеда. Послышался звонкий голос охранника:
— Этих куда, Нил Афанасьич? Налево или направо?
Может быть, в суете Ерохин не услышал вопроса, но Тришка не услышал этот голос нарочно. Без разрешения начальства смело ступил Тришка направо, поволок за собой и Павла Рогова…
Шла какая-то сортировка. Стариков и старух, ходячих детей, женщин с младенцами охранник отгонял налево, молодых мужиков ставил направо. Тифозных, дезинтерийных и ослабевших от голода отпихивали в третью, совсем отдельную кучу. Голос Ерохина тут и там звучал на «Фабрициусе», но звучал как-то неуместно, не нарушая широкой и неизбывной тишины над золоченой водой под синеватым безоблачным небом. «Фабрициус» стоял на якоре у берега в Печорской губе. Его четырехтрюмное брюхо еще изрыгало изжёванную и переваренную многодневным плаванием плоть человеческую, когда первая баржа, причаленная к борту, заполнялась стариками, детьми и женщинами.
Океан спал и равнодушно блистал своей бескрайней стеклянной золоченой пустыней. И солнце делало свой новый крут над великою Пармой. Никакое воображение, ничье сознание не смогло бы осилить, осознать и представить всю безграничность этих безлюдных синих и желто-зеленых просторов!
«Убегу! — мелькнуло светлой искрой в мозгу Павла. — Силу скоплю и убегу. Вон Тришка подсобит, он тутошний…»
Не знал еще Павел, что такое великая Парма. Если б знал, то не стал бы загадывать.
Печора несла с юга на север свои обширные воды через темные леса и мимо холмов, через желтые и охристые болота, через великую Парму. Отлагая по бокам свои золотые пески, она до капли отдавала себя равнодушному океану. И эти пески от отрогов Урала и до самого Пустозерска, где все еще витает дух Аввакума, уже темнели от соленых переселенческих слез. От рыданий и горя второй год бусело водное серебро.
— Гришка! — Павел Рогов не мог сдержаться от возгласа при виде оборванного, обросшего, но улыбчивого Гринька. Оба шагнули навстречу друг к дружке и обнялись, чтобы не упасть. Оба держались друг за дружку.
— О, це дюже складно, Даниловичу! — Грицько хлопнул Рогова по широкой гулкой спине. — Дюже гарно, витру не буде, пойдем до девок…
Наверное, Грицько уже отвыкал от напевной украинской мовы. Ненец Тришка улыбался во все лицо при виде этой нежданной встречи. Все трое отпрянули друг от друга, затихли. Длинная ерохинская шинель приблизилась к ним, заслонила синюю даль Печорской губы.
— Всем, кто на ногах стоит! На разгрузку! — весело поведал начальник. — Кормить будем как на убой…
Отобранных повели кормить, чтобы они смогли разгрузить чрево «Фабрициуса». (В трюме, под полом которого остались два или три мертвеца, лежали сотни ящиков с папиросами и… с гармонями.)
Ерохин не шутил, обещая насытить голодных. Он остановился напротив среднего трюма. И вдруг хохотнул со словами:
— А, и ты тут, жеребячья порода! Ну, ну…
— Ты, Нил Афанасьич, хоть меня и запряг, а телегу-то волочёшь сам! — сказал отец Николай и перекрестился. — Вон сколько грузу припёр! Небось, тыщи полторы есть, не менее. Поди-ко, из жопы-то у тебя росток подался…
Отец Николай Перовский обвел рукой палубный муравейник.
— Ничего, сила в руках есть! — произнес Ерохин. Кулак врезался в переносицу отца Николая. Рыжая борода лишь слегка качнулась назад:
— А что ваша, Нил Афанасьевич, сила? Справится одна тифозная вошь…
Ерохин с ненавистью глядел не в глаза, а в огненную с проседью бороду. Кровь текла по усам, минуя плотно сжатые губы отца Николая. Борода становилась красно-коричневой. Вид крови еще сильнее взбесил Ерохина. Он отвернулся и неохотно двинулся дальше.
Из трюмов еще вылезали люди: бледные, вялые, словно тараканы в морозной избе. Солнце в небе делало свой урочный круг, увеличивалось. То ли оно клонилось к воде, то ли поднималось над морем. То ли утро было, то ли вечер, многие ничего не могли разобрать.
Отца Николая не взяли на разгрузку «Яна Фабрициуса»…
Сгорела лилово-красная разлитая вширь заря небесная, Божье светило коснулось далеких водных краев и бесшумно потушило само себя. Но никто ничего не успел сделать иль сотворить, ни хорошего, ни плохого. Успел пробудиться один океан. Морским дыханием овеяло белые лики страдальцев, безмолвно ждущих своей очереди в золотые песчаные печорские терема! Обсушил ветерок и слезы живых… Но вот сгорела и еще одна утренняя заря сразу вслед за вечерней. Синий небесный шатер белел, опускаясь на горизонт. Там, над лишаями желтых болот, низко над бесконечной и плоской тундрой слоились сиренево-темные облачки. Подымаясь, они росли и пушились.
Не здесь ли развеяло ветром пепел Аввакумовой плоти, не тут ли частицы ее приняла в себя и поглотила желто-зеленая тундра? Или сделано это бескрайним морем? Наверху, осталось и небо таким же синим, как в ту давнюю пору, когда русские люди впервые разделились надвое.
Сгорела одна заря, сгорела и другая, и третья. И от четвертой ничего не осталось.
Отделилась от моря Печора-река, обозначила свое широкое плёсо. Она втянула в свой главный рукав дымящий пароходный буксир с тремя баржами, груженными до отказа не рыбой, не лесом, а живыми людьми… Теперь им было вдосталь света и свежего печорского ветра.
Больше у них ничего не было.
Тысяча, а может, и более православных душ… Вначале, надеясь на лучшее, они вздыхали, молились и плакали. Затем, отупевшие от водного блеска, от голода и безмолвья, начали проклинать судьбу. Мертвецы были не видны в пароходном темном удушье. Тут, на свету, закрывать глаза родным людям особенно тяжко. Холодные веки покойников не слушались под пальцами живых. Первыми в семьях умирали от голода грудные дети. Они безмолвно и тихо уходили из этого еще не познанного ими сердитого мира, и сдавленный материнский крик слышался то на одной барже, то на другой.
Белые ночи, солнце вместо луны.
День без конца и начала и красные зори без утра и вечера.
Таяла, уменьшалась чуть ли не с каждой зарей, шустовская большая семья…
Границу между многодневным отчаянием и полным безразличием ко всему миру Александр Леонтьевич почуял уже в трюме, когда перестала дышать самая младшая девочка. Глазами Шустов не видел, как завернутую и завязанную в домотканую наволочку, часовой бросил ее в море, но видел все это внутренним оком, представлял, как сверток качнуло килевой волной, как медленно уходит он в холодную бездну. И сердце Александра Леонтьевича тоже упало в холодную бездну…
В трюме наверняка было множество земляков, но в удушливой тьме, во время качки, среди миазмов кала и рвотных извержений мало кому приходило в голову знакомиться и рассказывать о себе. Здесь, на барже, на свежем и теплом полярном воздухе кое-кто узнавал земляков, а то и дальних родственников. Шустова окликнул парень, гостивший в одном с ним доме и даже плясавший с ним когда-то на перепляс. Четвертые сутки во рту парня не бывало маковой росинки.
— Полезу в реку… Нырну, а после, может, и выплаву, а Александр Леонтьевич?
Шустов с усилием прояснил сознание, сказал:
— Пристрелят. А ежели убежишь, так все равно изловят, будет еще хуже. Тюрьма… Потерпи, братец. Должен же конец-то быть! И у Печоры мели пойдут…
Нет, не было конца у великой реки Печоры!
Она текла по земле на две тысячи верст, она собирала вечную дань с необозримых таежных, уральских, тундровых и небесных источников, она была равнодушна к судьбе птенчиков из разоренных крестьянских гнезд.
Печора синела своими широченными плесами. Буксир надрывался и выбивался из сил, заглушая мужские крики и женский вой, периодами доносящийся со всех трех барж. Молча, равнодушно слушали эти звуки песчаные берега, потому что сама смерть плыла между островов и песчаных кос по бескрайней равнине. И вдруг в эту монотонно-печальную какофонию пробилось нечто совсем несхожее и непонятное, нечто противоречивое, прекрасное и необъяснимое. Мелодия! Она вмешалась в эти безобразные вопли, и они стали стихать. Отступили, исчезли. Казалось, что даже буксирный гул смирился и опустился в речные глубины. Одна мелодия плыла па юг, подгоняемая северным ветром, одна она реяла над великой рекой Печорой. Басовые рокочущие звуки заворожили реку:
Вниз по матушке по Волге…
По Волге!
По широкому раздолью,
Да раздолью…
Бас, словно подражавший шаляпинскому, не торопился, не надрывался, как надрывался сиплый пароходный гудок, пытавшийся заглушить звуки нездешнего мира. Этот бас был широк и рокочущ, было в нем что-то и от молодого вешнего грома, и от печального листопадного шелеста, от знойного сенокосного полдня и от полуночной отрадной прохлады. Нет, не было в тех звуках запредельной тоски, разве одна усталость вплеталась в песенный стрежень, как вплетается ледяная струя в теплый и мощный речной ток в меженную июльскую пору!
Разыгралась непогода!
Буксир, тащивший баржи, начал рыскать, на секунду ослабив толстые «цынки». Эти железные струны провисли, коснулись воды и тотчас же напряглись. Судно дернулось. В чем дело?
Долгополая командирская шинель, вероятно, осталась в каюте, темно-синие галифе были широко раздвинуты, хромовые сапоги блестели на солнце. Холеные руки вцепились в ремень. (Командир никогда не держал руки в карманах, говорил, что и у подчиненных не потерпит карманного биллиарда.)
— Красноармеец Девяткин! Что, не видишь?
Девяткин поставил винтовку в положение «к ноге». Левой рукой он держался за поручень.
— Вижу, товарищ командир.
— Убежит, пеняй на себя. Пойдешь под трибунал. Что надо делать по инструкции? Правильно, стрелять! Стрелять и бить по классовому врагу. Без пощады! Правильно?
— Правильно, товарищ командир.
— А ты?
Ничего в волнах не видно…
Не видно!
Только лодочка чернеет…
Девяткин вскинул винтовку. Матрос, державший в руках ведро и веревочную мокрую швабру, изумленно застыл на палубе.
— Отставить! Стрелок Девяткин, на каком делении прицельная планка? Так! Вот, теперь правильно… Заряжай!
Хорошо смазанный затвор беззвучно послал патрон в патронник.
Снова рыскнул буксир, и пар засипел, и печальный гудок на минуту заглушил ерохинский мат, в это же время раздался мощный глухой щелчок. Выстрел был неудачным, рыжая борода никак не попадалась на мушку.
— Не тянешь ты, Девяткин, на ворошиловского стрелка! А ну, дай сюда!
Ерохин вырвал винтовку из рук Девяткина, стремительно передернул затвор. Гильза отлетела направо. Ерохин вскинул винтовку и выстрелил, почти что не целясь. Сидевший на кнехте баржи отец Николай дернулся от тупого удара. Левой рукой он схватился за правое плечо. И вдруг поднялся с кнехта во весь свой двухметровый рост, шагнул к бушприту. Выстрел Ерохина вогнал пулю вместе с куском ваты в мякоть левее правой ключицы. Отец Николай почувствовал боль тогда лишь, когда в рукав потекло и пальцы правой руки стали неметь. «Шалун ты, Нил Афанасьевич!» — хотел крикнуть отец Николай, но третий выстрел словно удар степного бича прозвучал над Печорой.
И подкосились ноги отца Николая, и рука отказала ему в последнем крестном знамении… Упал, сумел и успел лишь перевернуться на спину…
Александр Леонтьевич Шустов плыл на последней, третьей барже. Он слышал винтовочные хлопки, но не обратил на них никакого внимания. Так же равнодушно воспринял он и разговоры об убитом, который хотел бежать с первой баржи. Шустову было все равно. Его не занимало ничто из того, что происходило вокруг. Трое деток лежали мертвыми на деревянной стлани аккуратным рядком, ничем не прикрытые. Рядом с ними, беспамятная, стонала хозяйка, да и сам он терял временами память.
Сколько прошло дней? Сколько суток? Неизвестно. Он знал лишь, что дети умерли не столько от голода, сколько от горловой болезни. Скарлатина иль дифтерит? Эти друзья гуляли еще и по родимой земле. Вначале Александр Леонтьевич выходил на нос, кричал, требовал фельдшера. Никто не услышал его отчаянного и последнего зова…
Время остановилось. Печора была так же бесконечна и равнодушна, как бесконечны светло охристые береговые пески вдали, и эти бессчетные отмели, и эти однообразные берега. Ера — низкорослая приполярная ива — начала понемногу расти, приподыматься над беретом. Однажды темная гряда елей встала в глазах тех, кто был еще способен смотреть, слушать и осознавать пространство и время. Люди потеряли надежду, но буксир начал барахтаться у невысокого берега одного из печорских притоков. Баржа коснулась бортом глинистого отвесного берега. Корни высоких ив, обнаженных паводками. Серый глинистый грунт, камушки, и над всем этим… живая трава! Высокая пырейно-осотная, зеленая, сочная, хотя и без всяких цветочков. Трава была так близко от человеческих глаз, что родилась надежда, зашевелились самые ослабевшие, заговорили лежавшие без движения посреди давно ненужного скарба.
Три двухдюймовые доски, кинутые с баржи на берег… Подобие поручней, и даже бодрые мужицкие матюги, смягченные звуковым искажением… Узлы, крики охраны, плач уцелевших деток… Все это заставило Александра Леонтьевича собрать воедино последние силы.
Парень, гостивший в праздник Покрова в одной деревне с Шустовым, подсобил перетаскать с баржи на берег живых и мертвых. Александр Леонтьевич подложил под голову жены ее небольшой узелок, погладил по белым головенкам оставшихся в живых сынка и дочерь, которые лежали рядышком с мертвыми. На большее у него не хватило сил. Он забылся.
Люди ползли от берега как слепые, тыкались прямо в траву и лежали, вздрагивая от рыданий и кашля. Иные уже пытались подняться на ноги. Хотелось им поскорее встать, распрямиться и оглядеться вокруг! Но другие лежали без всяких движений. Комары отлетали от мертвецов…
Неясные и неопределенные видения теснились в потухшем сознании Александра Леонтьевича Шустова. Эти видения пересиливали явь окружающего. Сердце стучало то редко, то часто, в ушах стоял беспрерывный звон, и он почему-то сливался с током воды на великой Печоре. Что было общего между водными струями и звоном, Александр Леонтьевич не знал, но ему почему-то страстно хотелось узнать. И он напрятал какие-то, может, внешние заемные силы, чтобы вернуться в реальность.
— Дяденька, дай курнуть! — послышалось рядом.
— Один курнул да в реку нырнул. Семь лет и отрыжки нет, — ответил со смехом мужской голос. В том голосе звучало нечто знакомое, что-то вологодское, от чего Шустов снова пришел в себя. Мутным взором обвел он сколько мог окружающее пространство и вспомнил себя. Стоял перед военным мальчишка в трепаном пиджачке, в зимней шапке с одной завязкой. Стоял и просил докурить. Не отвечая мальчугану, высокий военный смотрел на Шустова. Рядом топтался другой военный с винтовкой, но совсем низкорослый и без шинели. Шустов, лежа, долго глядел на них снизу вверх, потом с усилием сел на траве и сделал попытку встать:
— Андрей, Андрей… Если не ошибаюсь, Никитин?
Военный ничего не сказал, и Шустов сразу забыл про него. Отбросив папиросный окурок, военный быстро пошел по берегу. За ним, закинув винтовку за спину, стараясь не отставать, заторопился маленький веснущатый красноармейчик. Шустов уже не мог слышать, что торопился сказать стрелок Девяткин:
— Я, понимаешь, на стрельбище выбивал сразу помногу очков! А тут, ну, прямо как на зло! Вижу, чево-то краснеет, а на мушку не попадает. Я, понимаешь, прицелился, бух! А он все, понимаешь, поет, я только хотел перезарядку…
— Молчи, сука! — не поворотив головы, сплюнул высокий военный. И пошел быстрее. Трава была ему по колено. Метелки пырея путались в сапогах. Стрелок Девяткин забежал вперед, не веря своим ушам. Но Андрей Никитин молчал. Он даже не взглянул на Девяткина. Он быстро прошел вдоль всего пространства, где шевелилось, ползало, стонало и плакало. Никитин думал о приказе Ерохина: «Митинг… Какой тут митинг… Какой тут митинг, ежели и на ногах не стоят? Ерохину только бы повыступатъ…»
С того самого дня, когда следователь познакомил в тюрьме с Шиловским, в гимнастерочном кармане Андрея Никитина лежала завернутая в плотную бумагу красноармейская книжка. Но Шиловский напрасно трудился, чтобы подготовить себе замену. Когда вышла статья Сталина и начался откат, Шиловский уехал в Москву. Как были расстреляны мародеры-большевики Котлозеров и Мельников из Приморского района? Кто нажимал на спусковые крючки? Уроженец деревни Горки Ольховского сельсовета Андрей Никитин не знал да и знать этого не хотел. Ерохин едва не вышиб ему передние зубы, когда выполнять особое задание Никитин начисто отказался. Задание сопровождать баржи с вологодскими раскулаченными было, может, и не намного, но все-таки лучше. Теперь вот Ерохин оставляет его, Андрюху Никитина, комендантом спецлагеря… Требует собрать всех на митинг… Полдела ему выступать, командовать завтрашними покойниками!
И Никитин развернулся на сто восемьдесят градусов. Не замечая Девяткина, он зашагал обратно к буксирному пароходу. Пароход разворачивался и выводил на стремя первую отцепленную баржу. Всему каравану не хватало места для разворота. Ерохин был упрям и уже говорил речь… Десятка полтора еле живых голодных людей сидело в траве, а Ерохин говорил речь, выкидывая вперед правую руку. Рядом лежала большая куча лопат, полдюжины неточеных топоров и с десяток пустых ведер.
— … отныне все зависит от вас самих, товарищи спецпереселенцы! — тыкал пальцем оратор. — Да, пролетарское государство дает вам первый шанс, от вас самих зависят теперь ваши будущие годы и дни! Вашим комендантом назначен товарищ Никитин. Без его разрешения не разрешается никуда отлучаться и не вздумай кто убежать! Бежать, граждане, вам некуда и незачем, у нас на всех дорогах боевые посты и заслоны! Приступайте к рытью землянок, организуйте социалистическое соревнование по освоению. Все инструкции комендант получит отдельно. Медпомощь будет оказана в ближайшем населенном пункте, сухой паек через два дня будет выдан ржаной мукой…
Сиплый гудок буксира прервал Ерохина.
Человек с десяток целоможных мужиков и ребят обступили начальников, остальные лежали и сидели в траве, брели и ползли подальше от берега. Где был этот ближайший населенный пункт, как дотянуть до сухого пайка, как и что делать для своего спасения — никто ничего покамест не знал.
Никитин попросил охранников выкидать доски с двух барж, еще стоящих у берега. Красноармейцы помогли сколотить деревянный станок — кибитку без пола, без окна и дверей.
Вскоре караван опустевших барж вместе с Ерохиным уплыл вниз по течению. Торопились выбраться на Печору. Шел одна тысяча девятьсот тридцать первый год. Новые партии раскулаченных по всей стране ждали своей очереди плыть и ехать, чтобы погибнуть или выжить в чужих, не родных местах…
Сам Шустов все же очнулся от лучей незакатного полярного солнышка, умирая, так и не пришла в себя. Он пересчитал своих живых и мертвых детей. Не хватало восьмилетней девочки Дуни. Куда она уползла? Что с ней, где? Александр Леонтьевич потрогал уже остывшую руку жены и приник к ее костенеющему плечу. От ситцевой кофты, от сарафанной проймы все еще пахло далекой родиной, отцовским домом, навсегда ушедшим семейным счастьем. Шустов заплакал впервые в своей жизни.
Никитин, теперь уже в одиночку подошедший к семейству Шустова, наклонился, тронул за локоть:
— Александр Леонтьевич! Не обессудь меня. Нельзя было… Вот возьми… Тут спички и полведра муки. Убери, спрячь, не то расхватают. Мне надо срочно искать жилые места… А то пропадем все поголовно…
Никитин ушел. Шустов схватил ведро и начал зобать муку. Откуда-то появилась даже слюна. Он глотнул раза два животворящую клейкую массу, выплюнул остаток теста в ладонь, открыл рот еще живому мальчику, начал толкать эту полусухую массу за щеку ребенка. Сынок шевельнул ртом, но ничего не смог проглотить. Да, мальчик пытался глотать отцовскую жвачку. Только ему было уже невозможно не только глотать, но и дышать… Дуня… Где Дуня?
Шустов поднялся сначала на четвереньки, затем и на ноги. Одною рукой он вцепился в ведро, другой рукой пробовал опереться на высокую и корявую печорскую ивушку. Огляделся. Люди ползли и брели от травянистого берега. Куда они двигались?
… Какая-то сила, может быть, внешняя, влекла восьмилетнее существо, заставляла передвигаться в одном направлении. Дуня не знала, куда и кто ее влечет, но ползла, двигалась. Трава перед глазами ее закончилась, высокие ивы тоже. Она ползла теперь между каких-то кочей. Ее обессиленные ручки не чувствовали болотную влагу. И захотелось Дуне лечь и уснуть в этой мшистой перине, но перед глазами ее вдруг загорелась желтая капелька вроде брошки. Дуня губами дотянулась до этой янтарной брошки. «Брошка-морошка, брошка-морошка», — все запело внутри восьмилетней Дуни. Животворная мякоть еще не растаяла у нее во рту, а вторая ягодка, намного крупнее первой, сама так и просилась в рот, потом третья, а после третьей девочка перестала считать. Она ползла и ползла, как птичка, ловила ртом янтарные крупные ягоды, и силы возвращались к Дуне, такие силы, что она уже пробовала встать на коленки…
Солнце пошло по новому кругу, костры задымились на берегу. Она собрала горсточку ягод. Преодолевая неудержимое желание съесть эти желтые мягкие комочки, она пошла на лагерный дым. Отец стоял на коленях около мертвых. Он поставил ведро с мукой так, чтобы чувствовать его близость. Он прижал Дуню к себе, а она, рыдая, совала ему ягоды. Он брал эти янтарные шарики и совал в рот еще живому сыну. Те, что лежали рядком на траве, ничего уже не просили…
Дуня осталась стеречь ведро с мукой. От никитинского станка Шустов принес еще одно, но пустое ведро. И лопату. Люди тут и там рыли могилы. Однако Александр Леонтьевич Шустов не стал сейчас хоронить родных. Он каким-то чудом извлек из реки воду, насобирал сушняку и развел костер. Собрал куски глины у свежих могил. Слегка смочил глину и начал ее разминать, горстями добавляя воды. Довести глину до вязкого состояния Шустов не смог и призвал на помощь вологодского земляка. Тот достал из реки полведра воды и долго, очень долго собирал сушняк для костра. Шустов залил воду в ведро с мукой. Вытер травой черень лопаты и начал размешивать этим чернем тесто в мучном ведре.
Откуда взялись возможности двигаться? Он не думал об этой загадке. Костер горел в полную силу. Когда образовалась целая копна горячих углей, земляки слепили из глины нечто вроде пивной корчаги с толстыми стенками. Шустов сложил ржаное свое тесто в эту посудину, запечатал его глиной же, лопатой разгреб кострище и обложил корчагу жаром кроваво мерцающих углей.
Хозяйка его лежала все это время рядом, безмолвная и родная. Она словно прислушивалась к нему, все ли он ладно делал. Так ли…
Большое село новгородских потомков гляделось в широком осеннем печорском зеркале. Двухэтажные с чердаками и вышками дома стояли плотно, плечо к плечу, на высоком и ровном, на могучем этом холме. Сверху открывалась вся безоглядная печорская даль.
Десять недель назад Ерохин зря тратил слова, предупреждая побеги переселенцев.
Бежать было некуда.
Одна Печора, огибающая холмы и разрезающая горные кряжи, знала, куда ей бежать и куда стремиться.
Земля здешняя до того велика, так бескрайня и так безлюдна она, что даже река уставала бежать по равнинам. Хляби небесные обильно питали влагой безбрежную тундру со всеми ее озерами и протоками. Небо осыпалось на землю дождем и снегом, ковало ее в ледяные и настовые кандалы, кутало саваном бесконечных снегов.
И все же, и все же…
Сколько беглецов не выдержало встречи с чужбиной, погибло в снегах либо позднее в лагерных зонах!
Александр Леонтьевич Шустов стоял с дочерью над старинной Усть-Цылмой, с высоты глядел на Печору.
Ветер летел с Ледовитого океана, но Печора не подчинялась даже холодным океанским ветрам. Она была величественна и спокойна. Серая зеркальная гладь напоминала морские просторы, и детским строением выглядели сверху дома, амбары и прибрежные бани. Лодки же на воде и вешала с неводами на берегу казались вовсе игрушечными. На две трети усть-цылмского горизонта разверзались и как бы подымались, стремясь к небесам, неописуемо прекрасные дали. Там, далеко-далеко, земля растворялась в сиреневой дымке. Чуть ближе слоями шли синие лесные полосы, еще ближе различались уже и болота, и темные еловые гривы, расцвеченные разноликой осенней листвой. Четко видны были косые дожди, то тут, то там возникающие из-под хмурых облачных шапок. В небе хватало места и темно-синим тучам, и лазоревым пронзительно голубым разводьям, и редким, но ослепительно золотым небесным полянкам. Малые, еле заметные радуги бабьего лета еще вставали и затухали вдали. А тут, над рекою, исполинской многоцветной дугой отлого встала осенняя радуга. И дождь перемещался вдали, и солнце золотыми снопами падало на далекие леса и болота, а тут — на гладкой высоте, как в песне поется, — секанула вдруг тяжелая снежная дробь. Крупные капли дождя, расставаясь с родимой, еще не холодной тучкой, не успевали долетать до земли. Встречаясь с холодным ветром, они мгновенно превращались в белые сухие горошины и больно секли по рукам, закатывались в карманы и складки одежды.
Александр Леонтьевич Шустов рассмеялся, вытряхивая из кармана плаща эту не тающую крупу:
— Вот, Дунюшка, манна-то наша небесная! Подставляй-ко передник… Он держал дочку за руку, согревал ее крохотную ладошку, прикидывал, где бы купить ей варежки.
— Тятя, а Бог-то есть? — тихо спросила Дуня.
Александр Леонтьевич сверху вниз удивленно взглянул на дочку. Из-под синего пионерского беретика кокетливо выглядывала первая в ее жизни девичья прядка.
— Бог-то? А как же, Дунюшка, нет, конечно, он есть. Кто же и что тогда есть, ежели нету Бога? Но учти, что в школе тебе ничего не скажут. Поэтому учительницу об этом лучше не спрашивать. Пойдем, а то и простудишься. Тебе в первом классе болеть запрещается. Мы с тобой и так год пропустили…
Он застегнул пуговицу ее нового шерстяного пальтишка, стряхнул с воротника белые шарики:
— Да, год мы пропустили… — повторил Шустов. — Стало быть, придется наверстывать.
Они спускались к домам по глинистой тропке, и Александр Леонтьевич вспомнил свою глиняную квашню, пришла и другая печальная мысль… Он отпустил руку дочери, остановился и еще раз оглядел весь необъятный лесной и болотный простор, дальняя синева которого сливалась с небом и растворялась в нем, как Печора-река растворялась в Северном океане.
Оттуда, через древнее новгородское село Усть-Цылма, несло холодным снежным дождем. Сколько суток пройдет, пока это северное дыхание докатится до родимой и, может быть, навсегда потерянной Ольховицы? Шустов не стал думать об этом. Он вел в школу дочку Дуню, единственную живую кровинку, единственную, но такую прочную ниточку, державшую Шустова на плаву.
Печора, бесшумная и великая, все так же стремила свои могучие водные токи. Шел одна тысяча девятьсот тридцать первый год. Время великого перелома клубилось со свежим упорством. Дьявольский вихорь всего лишь опробовал свои беспощадные силы.