Воспоминания в жизни Альфреда Рудольфовича занимали огромное место. Иногда весь день проходил за раскладыванием фотографий. Все пытался представить, что случилось после этой тени, солнечного пятна или неожиданно взвившейся занавески.
А иногда и хочется заглянуть в заветную папку, но совсем нет возможности. Чаще всего мешают заказные работы, но бывают и неожиданные обстоятельства.
Вот, например, такая каверза. Несмотря на то, что сам его облик служит подтверждением профессорского звания, от него требуют соответствующий документ.
Мало им, что ли, высокомерного взгляда, прямой спины и черной фески над лысым черепом?
Тут дело не в деньгах. Вернее, не в одних деньгах. Просто захотелось соотнести внешность и статус. То есть не только казаться профессором, но и на самом деле быть им.
Альфред Рудольфович затеял тяжбу по этому поводу. Каждый день ходил в суд, как на работу. Вынужден был ознакомиться с гражданским кодексом и делал кое-какие выписки.
Ох, и неприятное дело, эти суды! Кто еще не попробовал, пусть лучше поостережется.
Не все же столь тверды как Альфред Рудольфович. Он-то совсем не растерялся. Решил, что раз так удачно вышло с жилконторой, то и сейчас должно получиться.
И, действительно, все сложилось как нельзя более благоприятно. Только приготовился к долгой осаде, как получил выписку из постановления суда.
Читал эту бумагу с замиранием сердца. Прямо-таки таял от четких формулировок и строгих учительских интонаций.
«Леноблпрокуратура, разобрав заявление художников преподавателей Художественно-Педагогического Техникума Эберлинга и Левитского о задержке выдачи им разницы по зарплате считает совершенно недопустимой волокиту, длящуюся 9 месяцев, по отношению к двум крупным специалистам».
Так, без всяких колебаний: выдать - и никаких разговоров. Кому выдать? Да профессору Эберлингу. Тот, кого вы принимали за доцента, есть самый настоящий профессор.
Альфред Рудольфович представил, как засуетится училищная братия, когда решение станет известно всем.
Возможно кто-то специально зайдет к директору посмотреть присланную с курьером бумагу.
На ощупь попробуют: хороша! Если такую и можно использовать, то лишь для важной переписки.
Сперва переполошатся, а потом согласятся: ну и что. Решение-то не окончательное, а промежуточное. Еще неизвестно, как все сложится на другом ведомственном этаже.
Не в том дело, что жизнь - штука коварная. Просто всему свое время. Грош цена такой развязке, которая наступает незамедлительно.
О дальнейших событиях можно узнать из той же бумаги. Не из самого судебного решения, а из появившейся вскоре записи в верхнем углу.
Неизвестно кому принадлежащее перо сообщало, что постановлению дан ход. Пусть медленный, почти незаметный глазу, но все же неумолимый.
«Квалификационная Комиссия Всер. Акад. Худ. 19. 12. 1936 г. направила во Всесоюзный комитет по делам искусства при СНК СССР ходатайство об утверждении т. Эберлинга Альфреда Рудольфовича в звании профессора живописи. Ответа от ВКИ пока не поступило».
Такой невыразительный текст. Только словечко «пока» останавливает внимание. Оно свидетельствует о нетерпении, с каким Эберлинг и его коллеги ожидали ответа.
Так и отвечали друг другу: пока нет. Если бы просто «нет», то значит совсем отчаялись, но в этом «пока» угадывалась перспектива.
Как долго можно надеяться? Сколько сил хватит. Поначалу казалось, что сил много, а потом они совсем потеряли интерес.
Все заметили, что Эберлинг поскучнел. При этом вспоминали, как еще недавно гордо поднимал голову. Так пассажиры корабля тянут вверх шею, когда хотят разглядеть берег впереди.
Существует тщеславие праздное, как бы тщеславие ради тщеславия, а бывает продуманное и прагматическое.
Альфред Рудольфович надеялся на звание лишь потому, что хотел немного облегчить себе жизнь.
Очень уважают у нас титулы. Где-то пропустят без очереди, а в другой раз и вообще позволят не приходить.
Глядишь, сэкономил пару часов. Да еще самого дорогого для художника дневного времени.
Разные бывают очереди. Есть общие для всех, а есть по интересам. Это когда стоишь не в магазине, а в битком набитом коридоре творческого союза.
Такое вот специфическое наказание. Прежде чем картину купят или возьмут на выставку, автору следует запастись терпением.
Выйдет секретарша и выкрикнет твою фамилию. Все поглядят на тебя сочувственно, а кто-то пожмет руку или похлопает по плечу.
Мол, нам ли терять надежду! Сколько раз проходили эту процедуру, а еще живы!
Отчего, спросите, такая напряженность? Ведь там, за дверью, свой брат-художник. Причем не один, а целая комиссия из братьев и сестер.
Подобные сюжеты любили в шестидесятые-семидесятые годы позапрошлого века. «Неравный брак», «Проводы начальника», «Крах банка». Называлось это «жанризм».
И в фамилиях художников этого направления тоже чувствуется «жанризм». Хоть бы имя отвлеченно-романтическое, вроде Брюллова или Кипренского, так нет же - Пукирев, Прянишников, Корзухин.
Уж они бы расписали эту очередь. Получили бы удовольствие от скопления разных оценок и настроений.
И действительно, есть что разглядывать. Один ушел в себя и прислонился к стенке, другой глазами впился в дверь. Кто-то чуть посветлел лицом: значит, для него испытания позади.
Хорошо бы это видеть на холсте в позолоченной раме, а приходится в реальности.
Сперва показываешь, а потом ожидаешь вердикта. Еще не вынесен приговор, а уже наступаешь: что у меня не так? полгода работал! десять раз предлагали заказы, но хотелось чего-то основательного!
Комиссия и не посмотрит на твои стенания. Не понравится - завернут. Или потребуют таких переделок, что проще написать заново.
Однажды придрались к тому, что голова Ленина на картине Альфреда Рудольфовича вышла слишком крупной. Причем не сама по себе крупная, а в сравнении с другими.
Как ему прикажите поступать? Да и возможно ли уменьшить голову вождя?
Альфред Рудольфович на всякий случай не стал переспрашивать и положился на свое чутье. Оставил Ленина как есть, но решил переписать фон.
Чуть не месяц трудился. Ведь холст назывался не «Ленин и Горький» или «Ленин и Ромен Роллан», а «Ленин выступает на митинге».
Мысленно оденешь каждому в толпе шляпу и сравнишь с кепкой Ильича. А потом сделаешь так, чтобы было не намного больше, но и не особенно меньше.
Если бы надо было предъявлять законченные работы, он бы не расстраивался. Так требуют показывать эскизы.
Когда просят кого-то из бывших студийцев, Эберлинг не возражает. Ребята молодые, рука не набита. Он и сам часто с ними строг.
Ну а ему за что? Еще вчера небрежно тыкал пальцем в холсты учеников, а вот и сам ожидает оценки.
С волнением входит в кабинет. Старается не особенно выглядывать из-за своего полотна.
Не хуже их знает, что требуется. Сам мог бы заседать в выставкоме. Тоже говорил бы с этаким нажимом: будьте добры сделать взгляд помягче, а линию губ потверже.
Самое обидное, что он известный художник. Некоторые считают, что очень известный. Он и сейчас часто слышит такое, что потом неудобно повторить.
Как это восклицала дама на благотворительном балу? «Я согласна дать много, но под одним условием, чтобы меня рисовал Эберлинг».
И сегодня к нему очередь из таких дам. Любые деньги предлагают, но только чтобы его кисть, наблюдательность, способность предъявить одни качества, а другие увести в тень.
И все же Альфред Рудольфович - не романтик, гордо воспаряющий над подробностями, а реалист. Поднимется над обстоятельствами, но до конца о них не забудет.
Так и будет лететь и поглядывать вниз. Хоть и неудобная позиция, но, в конечном счете, оправданная.
Буквально на протяжении одного абзаца и оторвется от земли, и проявит осмотрительность.
К примеру, начнет с негодования. Не просто обратится в некую инстанцию, а призовет к ответу.
«… на полученную повестку, касающуюся моей «дальнейшей» работы в ЛЕНИЗо я заявляю, поданный три месяца тому назад эскиз на тему «Перековка людей в СССР» был комиссией отвергнут; на запрос мой дать мотивы отказа не последовало ответа».
Значит ли это, что он разрывал отношения? Совсем нет. Даже рассчитывал на скорое продолжение.
Потому-то ключевая фраза не в одно коленце, а в два. Сначала написал, что согласен поработать, а потом попросил его уважать.
То-то и оно, что сперва согласен. Можно считать, что все остальные его пожелания к этому согласию прилагаются.
«… не отказываюсь работать для ЛЕНИЗо, но только на тех же условиях как я работал везде: с полным признанием меня как первоклассного мастера с правом заключения договора без предварительных эскизов».
Высказался, а потом отступил. Увидел со стороны и сразу начал переговоры.
«К двадцатилетию Октября я мог бы предложить две начатых работы: Пионерка и 2-е портрет балерины Семеновой, которые я мог бы успеть к сентябрю нынешнего года».
Сколько ему пришлось пережить, пока сочинял это письмо! Взывал к справедливости, предлагал компромисс, просил зайти в мастерскую.
Тут немного притормозил. Все-таки приглашал не знакомых художников, а специальную комиссию.
Пусть не обойдется без хорошего ужина, но это еще ничего не гарантирует. Могут посидеть с удовольствием, а в официальной бумаге выскажутся без обиняков.
Потому написал чуть отстраненно. Словно и не жаждет видеть своих адресатов, а лишь допускает такую возможность.
Вот так, чуть ли не сердито: «Для осмотра этих работ надлежит приехать ко мне в мастерскую».
С этими казенными обращениями одна морока. Бывает не только с фразой намучаешься, а с одним словом. Все никак не выбрать самое подходящее его значение.
Например, «дальнейшее». Одно дело, когда оно в кавычках, а другое без.
Пока «дальнейшее» видится ему в кавычках. Вероятно, когда письмо возымеет действие, то кавычки будут не нужны.
Уж как далек Альфред Рудольфович от изящной словесности, но тут поневоле станешь стилистом.
Сначала написал «на тех же правах», а потом переправил на «условиях». Все же в слове «права» есть что-то допотопное. Какой-то намек на права гражданина и даже на билль о правах.
Эберлинг выбирал не из худшего или лучшего, но из возможного. При этом никогда не исключал прямо противопложного варианта.
Он не только так сочинял разные бумаги, но и писал картины. Начнет портрет одного человека, а когда закончит, на холсте будет другой.
Если Эберлинг и проигрывал во второстепенном, то в главном непременно брал верх.
Казалось бы, что тот Ленин, что этот. Прищуренный взгляд, рука откинута в сторону, общее выражение какой-то настырности… Зато кисточка работает мелко и дробно. Каждый мазок в отдельности, а все вместе образуют узор.
– Никто до меня, - чуть ли не хвастается Альфред Рудольфович, - не рисовал Ленина точками.
Всякий раз найдет повод для хорошего настроения. Иногда утешится тем, что ему доверили важнейшую тему, а подчас радуется, что, несмотря на тему, все же высказал свое.
К тому же, помимо заказной работы, Эберлинг кое-что писал для себя. Не только натюрморты и пейзажи, но и портреты вождей.
Однажды экспериментировал с обликом Верховного главнокомандующего.
Скорее всего, начал портрет как обычно, подолгу задерживался на орденах и пуговицах, но потом все же не выдержал.
Оказывается, немного и надо. Чуть повернул голову персонажа и заставил его сосредоточиться на одной точке.
Сам удивился, когда закончил. Сталин глядел недоверчиво, а его нос налился такой мощью, что явно выступал за границы лица.
Ну прямо-таки ростовщик. Тот самый, «с лицом бронзового цвета». И глаза странные. Как сказал бы Николай Васильевич, «необыкновенного огня глаза».
На Сталине не халат, как на ростовщике, а мундир. Впрочем, этот мундир стоит любого халата.
Только люди, привыкшие к солнцу, могут не ослепнуть от такого количества орденов.
Не очень захочешь оставаться наедине с таким полотном. Впрочем, вдвоем или втроем еще опаснее. Вдруг кто-то заразится настороженностью и сообщит куда следует.
И все же эту работу он не уничтожил. Так и прожил несколько десятилетий со скелетом в шкафу.
Как видно, чувствовал, что когда придут с обыском, его уже ничто не спасет. Или рассчитывал на мундир: ну кто при таких орденах и нашивках станет приглядываться к выражению глаз?
Трудно представить обыск в его квартире. И не потому, что не заслужил. Все-таки несколько лет состоял в должности придворного живописца.
Так отчего бы не проверить? Не заглянуть в ящики письменного стола, не развязать тесемки на папках, не перебрать бумагу за бумагой?
Легко сказать, если не видел этих залежей. За долгие годы неумеренной бережливости мастерская Эберлинга превратилась чуть ли не в склад.
Бывало, уже примет решение расстаться, а потом все же заменит казнь на ссылку в какой-нибудь отдаленный угол на антресолях.
Отрывные календари, и те хранил. Казалось бы, что ему 10 июля пятого года или 2 февраля семнадцатого, а у него всякий листок на своем месте.
Знаем, знаем такого скрягу. Плюшкин тоже боялся что-то упустить. Этим своим упорством привел имение в совершеннейший упадок.
Альфред Рудольфович дорожил не хлебными корками и свечными огрызками, а чем-то более значительным.
К примеру, его волновало то, что время уходит. Причем как-то обидно уходит, отражаясь напоследок в случайных деталях.
Так что интерес к календарям принципиальный. В этих небольших книжицах прошлое существовало не во фрагментах, а как бы целиком.
Еще ему нравилось отсутствие предпочтений. Хоть и отмечены праздничные числа, но отношение к ним никак не выражено.
Он и сам старался сохранять спокойствие. Пометки делал совершенно нейтральные. Что-нибудь вроде: «Рисовал Государя» или «Сеанс Л.М. Кагановича».
Вот бы удивились обыскивающие! Возможно даже стали бы сличать почерк: ошибки нет, буквы «м», «у» и «к» так же ветвятся, как много лет назад.
Есть еще вырезки из журналов и газет. Заприметит Альфред Рудольфович что-то для себя интересное и сразу берется за ножницы. За несколько десятилетий настриг целые бумажные горы.
Тоже вырежет, а ничего не объяснит. Это уже мы должны разбираться, чем он руководствовался в том или ином случае.
Был, к примеру, такой Семирадский. Так вот давно хотелось спросить: как ему работается на Капри? скоро ли ожидает расцвета современного искусства?
Как уверяет «Петроградский листок», живет - не тужит. Едва займется утро, уже за работой. Что касается расцвета, то почему бы и нет. Пусть не сейчас, но когда-нибудь позже.
Кстати, был Семирадский, как и Эберлинг, из Варшавы. И тоже большую часть года проводил в Италии.
Так что любопытство вполне понятное. Так и Семирадский мог бы поинтересоваться: а как там Альфред?
А это уже напрямую о Польше. Безо всяких там посредников вроде достопочтимого Хенрика Ипполитовича.
Когда началась первая мировая, то его в основном интересовали сообщения с польского фронта.
Десятки этих вырезок, но одна особенная. Когда вырезал, ножницы немного подрагивали.
«Варшава, 13 ноября. Здесь получено сообщение, что Згерж совершенно сгорел. В последнем бою нашим отрядом захвачен большой германский обоз и 600 солдат. Среди пленных оказалось 90 женщин».
Альфред Рудольфович родился в Згерже. Буквально назубок знает все улочки и дворы. И сейчас иногда во сне по этому городу прогуливается.
Не первый раз ему приходится прощаться, а всякий раз больно. Потом как-то привыкаешь. Вырезал заметку, мысленно вычеркнул эти годы из памяти, и живешь дальше.
Эберлинг позволял себе что-то только наедине с собой. Во всех остальных случаях помнил об опасности. Еще превращался в этакого буку, всем видом показывал, что совсем не нуждается в прошлом.
Какое может быть легкомыслие в присутствии льва? Вряд ли царя зверей обрадует, если прямо в клетке Вы станете травить анекдоты и громко смеяться.
И о минувшем Альфред Рудольфович вспоминал реже и реже. Когда что-то всплывало в памяти, старался долго на этом не останавливаться.
Вам и вообразить трудно, насколько это непросто. Вроде сказал себе: «Забудь!», - но слова не сдержал. И один, и второй раз. Потом, конечно, берешь себя в руки, но не без особых усилий.
А однажды опростоволосился. Так сказать, поскользнулся на ерунде. Молоденькая ученица спросила, известно ли ему, где находится их школа.
– Ну как же…, - ответил Альфред Рудольфович, - Это дворец Великой княгини Марии Павловны. Мы часто ходили друг к другу в гости.
И еще как-то разоткровенничался за чашкой чая.
Не оттого ли, что собеседница тоже носила подозрительную фамилию, почувствовал к ней доверие? Впервые не скрыл того, что в прошлой жизни был придворным художником.
– Вы так похожи на Государыню Марию Федоровну!
Словом, предупредил. Сказал о той опасности, которая ясно прочитывалась в ее лице.
Тем удивительнее, что случались в те годы откровенные разговоры. Иногда даже под стенограмму.· И еще на небольшом расстоянии от той очереди, в которой члены ЛОСХа ожидали решения своей судьбы.
И не то чтобы какая-то чрезвычайная ситуация. Вдруг повело, так что не смогли остановиться, а наутро проснулись в холодном поту. Уже собрались идти сдаваться в партком. Мучительно вспоминали, кто за столом пил меньше, а больше молчал и слушал.
Нет, ничего подобного. Даже голоса не повысили. И вообще совсем забыли о том, где находятся. Если бы беседа шла не в Союзе художников, а в лесу, вдали от цивилизации, вряд ли бы аргументы приводились другие.
Значит, для того, чтобы ощутить себя свободными, повод может быть любым. Даже отчет по контрактации. Существовала в те времена такая форма приобщения мастеров кисти к будням социализма.
На сей раз эта доля выпала Павлу Ивановичу Басманову. Отправили его в далекие колхозы с целью их правильного отражения при помощи красок и карандашей.
Казалось бы, о чем тут говорить? Ну разве только о невиданных темпах колхозного строительства. Так нет же, все время норовят уйти от темы.
«Малевич влиял на Вас или нет», - спросил догадливый председательствующий, а художник сразу откликнулся: «Я хотел бы, чтобы он влиял на меня».
Или вдруг Николай Андреевич Тырса поинтересовался, знает ли Басманов русские фрески в оригиналах, а тот с удовольствием подтвердил.
Что касается контрактации, то Павел Иванович отвечал, взяв в союзники того же Тырсу: «Кто же, как не Николай Андреевич, когда мне говорили, что ты делай так и так, он мне всегда говорил: искренне работайте, что выходит, то выходит, время покажет - может быть, и вы сделаете так, как им мечтается…»
Мог и не слова Тырсы припомнить, а его картины. Привести в пример «Два горшка с цветами» тридцать второго года или «Натюрморт с китайской вазой» тридцать шестого.
Кстати, Николай Андреевич не зря спросил о Новгороде. Почувствовал родную душу. Когда-то в юности он сам много сил отдал, копируя иконы в храмах.
Потом этот опыт пригодился обоим художникам. Разумеется, каждому по- своему.
Есть в работах Тырсы и Басманова молитвенная сосредоточенность, ощущение таинственной связи конечного с бесконечным.
Разве Павел Иванович рассказывает о колхозном поле, двух крестьянках, доме вдали? Разве Николай Андреевич повествует о плотине в Кобрино, букете с красным георгином, пляже у Петропавловки?
Нет, они молятся полю, плотине, букету. Чувствуют, что это мир Божий. Ощущают, что и самая малая подробность, так же, как целое, свидетельствуют о величии и красоте.
Люди разных судеб и поколений, а выйдут на натуру, поставят мольберт, и приступают так:
– Это я, Господи… А это - Ты…
Чаще всего бывает по другому. Вот Грабарь всегда соразмеряет речь и дыхание. Произнесет что-то, наберет в легкие воздуха, и только тогда продолжает.
Во всем ищет пропорций. Упомянет о работе над официальными портретами и непременно добавит, что любимые им сумерки не остались без его внимания.
Начиная свое послание Эберлингу, Игорь Эммануилович тоже как бы вздохнул. Посетовал на то, что живут рядом, бывают в одних и тех же учреждениях, а столько лет не виделись.
Казалось бы, произнес пароль «Академия художеств», и можешь не волноваться. Легко сказать, но что-то мешает. Вроде не чужд литературному творчеству, а уже в первой строке дважды повторил одно слово.
«Пишу Вам, вспоминая наши старые дружеские отношения времен старой Академии Художеств…»
В этом-то слове все дело. Оттого и грустишь, что больше не будет того, чего прежде было в избытке.
Это пока молоды, не существует различий. Просто художники, ученики одного мастера. Практически каждый - гений. Пусть не гений, а талант.
А еще мольберты в классе стоят рядом. И на натуру едут вместе. Сядут с альбомами на большом расстоянии, а потом бегут сравнить результат.
Обо всем этом Игорь Эммануилович напомнил своему однокурснику. Не стал растекаться, обозначил приятную для обоих перспективу, а затем перешел к главному.
«Состоя консультантом по художественным вопросам при ГОЗНАКе я, во исполнение поручения управляющего тов. Енукидзе, дал в свое время мотивированный отзыв о всех портретах Карла Маркса, представленных в ГОЗНАК, выделив Ваш, как совершенно исключительный и единственно приемлемый. Одновременно я нашел необходимым сделать несколько незначительных замечаний, касающихся различных деталей, и в том числе высказал пожелание о внесении некоторого оживления в пряди волос слева и главным образом справа от зрителя, с целью уничтожения досадного впечатления войлока, производимого особенно последнею».
И первое предложение без особых подробностей, если не считать дважды повторенного слова. А уже потом голос обрел ровное течение. Бу-бу, бу-бу. Лишь в заключающем письмо заверении в преданности слышится что-то неформальное.
Может, Грабарь и хотел бы пуститься в воспоминания, но сам себя остановил. Слишком о многом ему пришлось бы сказать.
Кто такой Альфред Рудольфович? До просто художник. А Игорь Эммануилович - человек ученый, академик Академии наук СССР.
То есть, и художник, конечно, но одновременно со всеми прочими многочисленными обязанностями.
Эберлинг закончил картину - и свободен, а Грабарь еще заседает в разного рода комиссиях и комитетах.
От всех этих комиссий у него тяга к сопутствующим соображениям. Только произнесет «а», непременно добавляет «б».
Правда, и жизнь у него такая, что без комментариев не обойтись. И спросившего запутаешь, и запутаешься сам.
Так нет же, не отстанут. Ну если только на время, а потом опять полюбопытствуют.
Сколько ему пришлось объяснять, почему он жил в Мюнхене или участвовал в дягилевской выставке, а все недостаточно.
Кто-то придумал Игорю Эммануиловичу прозвище. Бывало, расшаркается перед ним чуть не в три этапа, то есть и согнется, и пожмет руку, и возьмет за локоток, а потом отойдет в сторону и скажет коллеге:
– Ох, этот Угорь Заманилович!
И рукой прочертит в воздухе загогулину. Раз - и еще. Небольшой поворот - и сразу попадаешь в цель.
В качестве эксперта Игорь Эммануилович всегда старался уравновесить претензии указанием достоинств.
Например, ухо с одной стороны не получилось, а с другой вышло на славу. То же касается и растительности. Борода и усы написаны как надо, а шевелюра производит «впечатление плотной массы».
Так он разбирал эберлинговского «Карла Маркса». Выходило, что этот герой представляет собой не целое, а сумму частей.
В отношении адресата Грабарь тоже проявил дипломатичность. Как бы вошел в положение. Выразил готовность растолковать то, что ему следовало понимать самому.
«… Вы сознательно трактовали волосы несколько иначе, дабы придать всему портрету известную монументальность, но все же полагаю, что при свойственном Вам художественном такте и чувстве меры, Вы легко найдете способ трактовки и фактуру, которая одновременно не измельчит дробными штришками монументальности, сохранив в то же время нечто от чисто материальной стороны того, что называется «пышностью волос…»
Вроде вопрос эстетический, а не только. Следовательно, и на этот раз дело в том, как посмотреть.
Вот, к примеру, та же «пышность волос». Художественная оценка тут имеет место, но и политическая не исключена.
Речь уже не столько о портрете, сколько о герое. О том, кто у него родители, какую фамилию тот носил до того, как принял псевдоним.
Хорошо не потребовал, чтобы волосы курчавились. Правда, тогда это был бы Троцкий, а не Маркс.
Легко судить о других, а вы попробуйте свои требования применить к себе.
Так и начните: с одной стороны, а затем с другой. Тут-то и станет ясно, что было действительно необходимо, а без чего можно обойтись.
Кто-то станет переживать по этому поводу, а Грабарь просто считал, что всему свое время.
Иногда на одном холсте соединит имеющее отношение к президиуму и связанное с огромным миром за окном.
Вот, к примеру, картина «Ленин у прямого провода». них и твовала по-разномубыли расставлены. але?
В глубине комнаты вождь остановился в знакомой каждому позе напряженного внимания, а на развернутой карте на переднем плане стынет чай.
Сколько раз Игорь Эммануилович брался за такие сюжеты! Нет, он и Ленина изображал, но куда чаще ему доводилось рисовать стаканы с подстаканниками.
Светится из глубины темноватая жидкость, серебряная ложечка чуть ли не звенит в этом тумане, в окно лезет какая-то хмарь…
Художник не скрывает предпочтений. Больше всего в компании людей, вещей и явлений его занимают стакан и диван с гнутыми ручками.
Диваны и прежде встречались на его холстах. Просторные, поблескивающие черной кожей. Бывают, знаете ли, такие диваны на века: сменяются эпохи, а они стоят на том же месте, что сто лет назад.
Садишься и проваливаешься. Не совсем проваливаешься, но ровно настолько, чтобы перестать ощущать свое тело.
По этому поводу Эберлинг мог обменяться с Грабарем понимающими улыбками.
Так я пытаюсь обойти обстоятельства. И я тоже действую так.
И, на самом деле, различие незначительное. Правда, Альфреда Рудольфовича вдохновляли не диваны, а виды неаполитанского залива.
Непременно изобразит и Ленина с Горьким, и залив. Расположились наши буревестники на берегу, а за их спинами светится голубая даль.
Ленина и Горького он писал близко к фотографиям, а залив по воспоминаниям. Валуны на его полотне были именно те, на которых он не раз сидел после купанья.
Чувствуете тенденцию? Все рисуют соревнования и парады, а у Грабаря с Эберлингом свой интерес. Им бы диванчик, на худой конец, камень у моря, и чтобы при этом никуда не спешить.
Думаете, возраст? Не без того. Даже в такой монументальной картине как «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Альфред Рудольфович смог высказаться по этому поводу.
Во-первых, вчитался в формулировку. Увидел, что «соединяйтесь» - глагол несовершенного времени. Значит, пролетарии только грозятся стать настоящей силой.
Его герои идут к цели. Одни движутся бодро, другие с ленцой. Не то чтобы сомневаются, а просто не считают нужным пороть горячку.
Пусть они придут в будущее последними, но хотя бы обойдутся без нервных перегрузок.
Эберлинг еще бы скамеечки поставил на дороге, если бы не опасался упреков в формализме.
А какие же скамеечки формализм? Самая что ни на есть первейшая необходимость. Может, молодым ни к чему, а кто постарше, непременно воспользуется.
Когда художник рисовал Ленина с Горьким, то имел в виду их последующее восхождение. Сейчас вдохнут морской воздух, успокоят дыхание, и отправятся по своим революционным надобностям.
Знание и печаль взаимосвязаны. Вечная книга выводит что-то вроде уравнения на сей счет.
Для кого-то горести начались с революции, а для Игоря Эммануиловича с погрома на складе издательства Кнебеля.
В этом погроме погиб один том его «Истории русского искусства».
Год был не революционный, семнадцатый, а вполне, казалось бы, спокойный, пятнадцатый.
Правда, перспектива просматривалась. Когда увидел разбитые негативы, то сразу понял, что дальше все так и пойдет.
Разумеется, «Старые годы» и лично главный редактор выразили свои соболезнования.
Вейнер скорбел по поводу безвозвратно утерянной книги, но Кнебеля ему было жалко не меньше.
Как издатель и домовладелец он знал, сколько усилий требуется для того, чтобы держать такое хозяйство.
Завершался текст не положенными в этом жанре вопросами. «… Неизвестно, - сетовал редактор, - захочет ли Грабарь вновь затратить столько усилий, энергии, времени и средств, чтобы воскресить погибшее, восстановить порванные нити, повторить уже законченные изыскания».
Это уже о том, что произойдет потом. Еще и тем страшно это событие, что не каждый сможет его пережить.
К тому же, есть люди вроде Грабаря. К былому они относятся трепетно, но легко входят в новую ситуацию и всегда отдают ей предпочтение.
Надписывая адрес на письме Эберлингу, Игорь Эммануилович скорее всего вспоминал обеды у Вейнера.
Ну как же, как же! Красные куропатки! Консоме селери!
Случалось и Альфред Рудольфович сидел за этим столом по праву соседа и однокурсника одного их гостей.
В первые годы Советской власти арифметика стала общим увлечением. Чуть ли не наукой наук. Только и слышалось: пять в четыре, электрификация плюс Советская власть
Игорь Эммануилович и раньше все старался планировать, но тут он планировал еще и с разбивкой на пятилетки.
К примеру, такой его совет коллеге. Заработайте денег лет на пять, а потом еще пять трудитесь для себя.
Куда хуже, когда художник не сам выполнит арифметическую задачу, а это сделают за него.
Уж, конечно, не прибавят, а вычтут. Может, и не совсем, но в Ленинграде и Москве точно запретят жить.
Это действие так и называлось - «минус». Больше всего пострадали от него граждане с подозрительными нерусскими фамилиями.
К концу сороковых годов из всего немалого немецкого представительства в доме на Сергиевской оставался один-единственный жилец.
Можно было смело звать понятых и со всей силой жать на звонок.
Альфред Рудольфович? Эберлинг? Именно в этом обвиняет Вас государство рабочих и крестьян.
А уж дальше сценарий известен. Сажают в вагон, везут к черту на кулички, выбрасывают в поле.
Осваивай это пространство, начинай жизнь сначала.
Слава Богу, обошлось. Но прежде пришлось понервничать. Порой из дома не выйдет, чтобы лишний раз не мозолить глаза.
Говорил себе: не расслабляйся! Ну что из того, что наконец-то почувствовал контакт с властью, заговорил с ней на одном языке.
Все, как в известной сказке. Там, где только что стояла милая девочка в красной шапочке, сейчас вращал глазами серый волк.
В сеансе разоблачения участвовал Грабарь. На то он и эксперт, чтобы по любому поводу иметь свое мнение.
Если мог что-то сказать о плотности волос вождя, то почему бы не высказаться о труднопроизносимой фамилии художника?
Альфреду Рудольфовичу следовало предупредить распространение слуха. К тому же, просто захотелось выяснить, как это его однокурсник дошел до жизни такой.
«Уважаемый Игорь Эммануилович. - писал Эберлинг, - Мне очень прискорбно думать, что Вы, один из тех немногих ближайших товарищей по Академии, не так доброжелательно ко мне относитесь, как это всегда мне казалось. До меня дошли сообщения, что Вы утверждали, будто бы я был сослан во время войны за немецкое происхождение. Да будет Вам известно: никогда я не был немцем, - родился в Польше, учился в Варшавской школе, и меня все знали как поляка. С переездом в Петербург кто меня знал в продолжении шестидесяти лет работая по искусству может сказать, что я всегда, во все моменты жизни вел себя, как всякий честный русский. Никогда меня никто не высылал, а в 1942 году я добровольно дистрофиком уехал в эвакуацию, а в 1944 г. по вызову Ленизо вернулся».
Вообще-то сомнения вполне понятны. И уж, конечно, не одному Грабарю они приходили в голову.
Ведь имя-отчество и фамилия совсем не польские. А то, что родился и жил в Польше, ничего не доказывает. Мало что ли в Варшаве рождается немцев.
И после объяснений Альфреда Рудольфовича ясности не прибавилось.
Как понимать «никогда не был…» и «всегда считался…»? Очень уж расплывчато сказано. Все же одно дело казаться немцем или поляком, а другое быть тем или другим.
Начал со слов: «… я так обрусел, что кто знал…», а потом зачеркнул.
Ну что из того, что «обрусел»? Вот если бы можно было подтвердить эту метаморфозу, - но это только личная точка зрения.
Когда речь шла о профессорском звании, Эберлинг понимал, что тут дело в бумаге, а в данном случае довольствовался ощущениями.
Взрослый человек, а все ему что-то кажется. То чувствует себя поляком вопреки очевидности, то считает Грабаря одним «из немногих ближайших товарищей по Академии».
Игорь Эммануилович все эти сложности изучил. Сам, можно сказать, претерпел по причине неясной национальности и места рождения.
В иные годы об этом не думаешь, а потом припрет. Бросишься на поиски документов, станешь приглядываться к отчествам предков.
Иногда такие бывают «квадратуры круга», что голову сломаешь, а ответа не найдешь.
Игорь Эммануилович родился в Будапеште. Значит он, как и Кнебель, был австрийским подданным. При этом какие они немцы? У художника хотя бы есть немецкая кровь, а издатель так просто еврей.
Следовательно, в пятнадцатом году ошибочка вышла. Совсем ни при чем этот склад. Ведь погром предполагался германский, а не еврейский.
Вот бы Игорю Эммануиловичу быть «ответственным редактором», так угораздило стать персонажем. Во всех анкетах следовало называть если не деда Адольфа Ивановича и бабушку Элеонору Осиповну, то место рождения.
Не сразу стала очевидна опасность. Это сейчас в его мемуарах заметен перекос. Мало того, что он проговорился о связях с дедом и бабкой, но еще и рассказал об учебе в Германии.
Тут уже не просто перекос, а тенденция. Все художники в эти годы стремились учиться в Париже, а он предпочел мюнхенскую школу Антона Ашбе.
Так как же ему не тыкать в товарища пальцем, не торопиться выкрикнуть: я свой, меня не вышлешь так запросто, я жил и буду жить только в Москве.
В мемуарах он тоже старался не рассказывать всего. Несколько раз, правда, не справился с волнением и наговорил лишнего.
В последней главе Грабарь решил подвести кое-какие итоги.
Многотомная «История русского искусства». Это раз. Реформирование Третьяковки. Два. И, конечно, портреты и пейзажи. За пару десятилетий он написал их столько, что хватит на десяток выставок.
Но, главное, остался в профессии. Не покинул Москву в принудительном порядке и занимается любимым делом.
Игорь Эммануилович так и написал: потому считаю себя «исключительным счастливцем», что революция не заставила «переключиться на иную работу…»
Словом, выдал себя. Сказал то, о чем другой позволит себе только думать.
Кое-кто, правда, ничуть не смущается. Тот же Эберлинг никогда не возьмется за кисть, прежде чем дадут отмашку.
Вот бы Гоголь так спрашивал: «Есть у меня забавный сюжетец…» А император ему: «Валяйте, Николай Васильевич. Только Акакия Акакиевича Вы тово. Не очень напирайте на проснувшееся в нем после смерти чувство мести».
Иная фраза говорит лишь то, что хотелось сказать автору, но за словами Игоря Эммануиловича угадываешь кое-что еще.
Постоянно преследующий его сон смотришь вместе с ним. Уж как, казалось бы, это возможно, а все представляется отчетливо.
Сперва Грабарь видел себя за письменным столом. То есть он как бы сидел за столом, и в то же время сам за собой наблюдал.
Углубился в свои бумаги, обложился книгами и выписками.
Напишет и перечеркнет. Замрет над страницей, а потом строчит без устали.
Тут-то ему и говорят: «Встать! Не слишком ли Вы увлеклись своими рукописями? Не пора ли сменить сидячий образ жизни?»
В этот момент он неизменно просыпался. В щелочку еще не открывшихся глаз оглядывал кабинет.
Радовался тому, что все на месте. На столе - незаконченная статья, на мольберте - начатый холст. Смирно так ожидают автора, который сейчас приступит к работе и все сделает, как полагается.
И в выборе сюжетов Грабаря не ограничили. Потянет на вечные темы - примешься за «Ходоков у Ленина и Сталина», а захочешь поработать над сиюминутным - пишешь «Золотые листья» или «Восход солнца».
А иногда, как мы уже видели, соединит одно с другим. Найдет компромисс между революционным содержанием и традиционной формой подстаканника.
Да и в жизни при первой возможности ищет противовес. Никогда не загонит вглубь обиду, но непременно отыграется на коллеге.
Выстрелит быстрым взглядом поверх круглых очков, а потом спросит:
– Что за шевелюру Вы изобразили? Это же сено или мочало!
Вообще не советует держаться первого варианта. Переписали раз, перепишите еще. Вдруг количество перейдет в качество, и Вы, наконец, станете художником.
Только себе разрешал быть консервативным. Имел в этом смысле твердые привязанности. Те же очки как начал носить до революции, так и не снимал много десятилетий.
Если его собственное происхождение оставалось в тумане, то в этом случае все обстояло просто. Он даже помнил адрес магазина в Мюнхене, где пленился необычной оправой и отменной оптикой.
Не только у Грабаря были предшественники, вроде уже упомянутых бабушки и дедушки, но и у принадлежащих ему вещей.
А вдруг у его очков тоже имелись бабушка с дедушкой? Если это так, то их наверняка звали как-то похоже.
Ну не Адольф Иванович и Элеонора Осиповна, так Фридрих Карлович и Амалия Францевна.
В дневное время они восседали на жирных бюргерских носах, а на ночь укладывались в мягкие футляры.
По-разному сложились биографии родственников. Фридрих и Амалия никогда не видели ни одной настоящей картины, а их внучок отсвечивал на всех европейских вернисажах.
Так что не зря Грабарь носил очки столько лет. Все же не какие-то простые, а с биографией. Тоже на свет появились в одном месте, а потом сразу оказались в другом.
Кстати, феска у Альфреда Рудольфовича столь же примечательная. Ничуть не менее иностранная, чем окуляры однокурсника.
Как-то по случаю Эберлинг купил ее во Флоренции. Уж очень приглянулась ему лавочка. Еще так подумал: а не здесь ли модник Рафаэль заказывал себе плащи и камзолы?
Почему Эберлинг всегда в хорошем настроении? Потому что все продается. Хоть иногда и случаются неприятности, но он редко остается внакладе.
Вот почему Альфред Рудольфович так воспринял блокаду. В сравнении с новыми обстоятельствами даже революция казалась менее радикальной. Все же тогда жизнь теплилась, а тут, кажется, прекратилась совсем.
И пейзаж блокады пустынный. Был мир разнообразный, а стал буквально в две краски. При этом днем преобладает черная, а белая неуверенно пробивается.
Это и есть блокадный паек живописца. Минимум хлеба, почти полное отсутствие желтого и зеленого. Не только холодно и голодно, но еще не на чем остановить взгляд.
Больше всего блокада похожа на сон. Сжимаешься в ужасе, но где-то в глубине надеешься на то, что вскоре протрешь глаза.
– Знаете, - скажешь, - сегодня видел страшный сон. Словно все стали настолько одинаковыми, что не отличить мужчину от женщины, ребенка от старика…
Ждешь, когда проснешься, а сон длится. Будто уже не существует настоящей реальности, а есть только сочиненная и фантастическая.
И люди в самом деле на одно лицо. Спрятались в платки и тряпки, только глаза выглядывают. Не верится, что в прежней жизни у каждого из них имелось имя и фамилия.
Трудно в одиночку бороться с этой почти что нирваной, но Альфред Рудольфович попробовал.
Свои картины Эберлинг показывал спокойно и деловито, а библиотеку с энтузиазмом.
Есть книги, которые олицетворяют самое книгу. Листаешь и чувствуешь причастность к чему-то важному и значительному.
Еще раз с радостью прикоснешься к кожаной поверхности. Буквально рукой почувствуешь: «Триодь постная», 1561 год, Венеция или «Устав морской», Санкт-Петербург, 1720 год.
Эти издания он решил продать. Следовало только стащить их с верхнего этажа и разложить на мостовой.
Совсем невмоготу было идти, а как вспомнит, для чего это предпринял, так сразу появляются силы.
Даже попытался заманить покупателей. Плетутся двое на другой стороне улицы, а он с этой им машет рукой.
Правая рука поболталась в воздухе, а потом бессильно опустилась. Получилось не «Идите сюда», а «Тону».
И действительно, тонул. Чувствовал, что другого шанса не будет.
Блокадный человек не может позволить себе любопытство, но все же несколько человек подошли.
Ах, книги? Кому нужны книги? Не будь они таких размеров, то сгодились бы в печь.
Холод и голод поразили Альфреда Рудольфовича меньше, чем это безразличие.
Вечером Эберлинг пополз в мастерскую, а свой товар оставил на мостовой.
Когда через несколько дней вышел на улицу, то над его богатством высился могильный холм из чистого снега.
Пришла пора сказать, что у Альфреда Рудольфовича был сын Лев. Мы о нем не забыли, но просто к этому времени он почти не занимал места в жизни художника.
После развода с первой женой отношения сперва еще сохранялись, а потом заглохли окончательно.
Эберлинг даже не знал, что из-за немецкой фамилии сына не взяли в армию и оставили умирать в Ленинграде.
Первые блокадные месяцы Лев находился всего в нескольких сотнях метров от Сергиевской.
Что значит «всего»? Когда человек с трудом ходит по комнате, то для него это как другой конец света.
Оба изголодали и исхудали до последней степени. Уже думали, не выживут. Так одновременно думали, словно между ними еще существовала связь.
Альфред Рудольфович действительно несколько раз умирал, но все же смог удержаться на этой тонкой грани, а его сын умер окончательно и бесповоротно.
Так все время. Достигаешь края отчаяния и медленно отползаешь. Каждый вновь завоеванный сантиметр считаешь удачей.
Постепенно понимаешь, что не только жив, но можешь держать в руке карандаш. Начинаешь с опаской, а потом появляется уверенность.
Кого за это благодарить? Ну, конечно, заказчиков. Уже совсем перестал надеяться, как опять пошли предложения.
Понимают, что живут в аду, но хотят быть запечатленными доброжелательной кистью известного мастера.
Такой неожиданный поворот. Только он привык к тому, что нет дел важнее, чем тушение зажигалок или плетение сетей для маскировки, как его опять призвали к мольберту.
И гонорар положили царский. В общей сложности десять килограммов хлеба, по два за каждый портрет.
А где гонорар, там и соответствующий настрой.
Опять размешиваешь краски, грунтуешь холст, делаешь первые наметки… Получаешь удовольствие от того, что персонаж еще сидит напротив, но очень скоро это место покинет и целиком переместится на холст.
Везение так везение. Не какой-то там дополнительный паек, а новая жизнь со всеми вытекающими последствиями.
Эберлинг уже не очень удивлялся. Еще пару месяцев назад ни за что бы не поверил, а сейчас принял как должное.
В конце июня 1942 года они вместе с женой покинули Ленинград и около месяца добирались на Алтай.
Жизнь и в эвакуации непростая. Хоть не столь безнадежная, как в родном городе, но тоже требующая постоянных усилий.
Во время блокады у него оставалась собственная мастерская, а тут их поселили в тесной комнатушке.
А еще на кухне за стеной живет семья. Три человека и теленок.
Родители с мальчиком тоже не тихие, а теленок просто беспокойный. Все время нервничает, просится на травку, хотя на дворе холод и зима.
Странный дом. Не дом, а корабль. Движется в пустоте ночи, полный вскриков, взвизгов и стонов.
К утру доберется, встанет на мель. Откроешь глаза, и первые минуты слушаешь тишину.
Прежде такую тишину он только видел на полотнах мастеров Возрождения. Тут дело не в том, что тихо, а в том, что никакие слова не нужны.
Поглядишь в окно: красота! Уж действительно не пожалели зеленого и желтого! А синего плеснули столько, что, кажется, хватило бы на целое море.
Взгляд ищет, на чем ему остановиться. Так и движется в бесконечность. От молодых еще холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.
Каждый день видишь, а все не привыкнуть. Сколько раз брался рисовать, а однажды заговорил стихами. Скорее всего, и не помнил фамилии Мандельштама, но неожиданно с ним совпал.
«Не разнообразием и красотой горных мотивов, - написал Эберлинг ученику, - напоминающих предгорье Тосканы, в частности, окрестности Флоренции, поражает алтайская природа, а необычными смелыми цветовыми и световыми эффектами, чарующими глаз, в особенности при восходе и закате солнца».
Что же это получается? В Ленинграде ничто не напоминало ему об Италии, а тут эта связь чувствовалась.
Верно сказал поэт: «молодых холмов». Отсюда, из самого начала мира, явно ближе до его вершины.
Только решил так, а потом сам себя опроверг. И не потому что передумал, а просто подстраховался.
Зачем, в самом деле, ему Тоскана? Лучше даже подчеркнуть, что у него нет с нею ничего общего.
Поспешишь и запутаешься. Ведь «смелые цветовые эффекты» - и есть «разнообразие и красота горных мотивов».
Когда Альфреда Рудольфовича просили заменить шевелюру или перенаправить взгляд, он брал кисть и все делал как требуется. Всякий раз понимал, что портит картину, но все же резал по живому.
Оказывается, не только с человеком на портрете, но и с ним самим могут поступить так.
Помните: «Глаза осветить как на фотографии № 1. Фон и низ должны быть растушеваны на-нет»? В таком тоне ему сообщили, что придется ампутировать ногу.
У нарисованных персонажей нет права голоса, но он пытался сопротивляться. На операционном столе отстаивал свою целостность и ругался, как извозчик.
А еще маэстринька! Вот если бы такое позволил себе студиец, а тут все же бывший придворный художник.
После операции неожиданно успокоился. Уж такой это человек. Любую потерю он в конце концов принимает как должное.
И не то чтобы смирился. Случалось, проснется, и ворочается до самого утра.
Зато потом занятия в студии ведет как ни в чем не бывало. Всячески демонстрирует, что еще ого-го. На трех ногах передвигается стремительней, чем на двух.
Вот его рецепт от житейских неурядиц. Предположим, есть кто-то, с кем Вы конфликтуете. Не тратьте силы на выяснение отношений, а переведите проблему в эстетическую плоскость.
Альфред Рудольфович и переводит. Сталин или Троцкий на его полотнах выглядят так, словно занимаются разведением цветов.
И врачиху, делавшую ему ампутацию, он изобразил как бы на отдыхе в санатории.
Веселое такое платьице, настроение преотличное, игривость во взгляде… Сразу видно, что только с ужина, а теперь собирается на танцы.
Скольким заказчикам Эберлинг смог помочь! Одних избавил от родинки, других от рябин или горба. То есть, не совсем избавил, а лишь показал, как они будут выглядеть без них.
Смотрят заказчики на свое изображение: и действительно не в горбе дело! И родинка не имеет значения при такой шее и спине!
Мысленно благодарят его за то, что разглядел главное. Фотограф застрял бы на частностях, а художник смог от них отрешиться.
Эберлинг и себе пытался так помочь. Был, к примеру, некто персонажем его жизни, а стал просто персонажем. Как бы перешел границу, отделяющую «мечту» от «существенности», и остался в пространстве красоты.
Надо сказать, не всегда это удавалось так просто. Вот с докторшей получилось, а с сыном нет.
Невестка не раз просила его нарисовать портрет Льва. Кому еще взяться за эту работу как не родному отцу.
Да и есть ли еще художник, который смог бы это сделать не по фотографии, а по велению чувства?
Чтобы Лев, как живой, улыбался со стены. Наблюдал из своего красного угла в столовой за тем, как живет его семья.
Почему-то у Альфреда Рудольфовича ничего не выходило. Сколько раз он становился к мольберту, столько и откладывал.
Только и понял из всех своих попыток, что они действительно родные люди. Словно это не портрет, а автопортрет. За какую черточку ни берешься, всякий раз обнаруживаешь сходство.
Когда дошел до глаз, то просто застопорился. Буквально по часу просиживал над каждой линией. Уже почти не работал, а больше вспоминал.
Левушка в коляске. Левушка на руках у матери. Левушка делает первые шаги.
Так и не закончил портрета. Может, впервые не выполнил заказ. Уж как невестка на этом настаивала, а он себя не преодолел.
Альфред Рудольфович кричал, что отказывается. И вообще, знает ли она, что такое рисовать умершего сына? То есть как бы сотворить его заново, после того, как тот прожил свою жизнь до конца.
В послевоенные годы в голове Эберлинга заклубились самые невообразимые мечты.
А что еще ему оставалось? Сидишь в кресле, воображаешь мост через реку или дом с бельведером, и за этим занятием успокаиваешься.
Мост или дом - это уже кое-что, но персональная пенсия занимала его куда больше.
Он просто таял от мысли, что кто-то не гоняется за каждой сотенной, а открывает дверь почтальону и расписывается в специальной графе.
Получите, уважаемый художник, причитающуюся сумму. Пересчитайте и спокойно дышите в ожидании следующей порции.
Надо сказать, что эти оптимистические видения были не совсем беспочвенными.
Все-таки в сорок седьмом ему повезло. И в сорок девятом он получил кое-какие подтверждения того, что все не так плохо.
Через два года после окончания войны прошел обмен денежных знаков, но его Ленин сохранил свое место с правой стороны купюры.
Только поворот корпуса теперь был немного другой. На купюре тридцать седьмого Владимир Ильич смотрел вполоборота, а в сорок девятом резко развернулся на зрителя.
Получилось что-то вроде мультика. Кадр и еще кадр. Сперва вождь как бы изготовлялся, а потом резко менял положение.
И все же столь прямое отношение к деньгам не решало финансовых проблем. Приятно, конечно, но все же не заменяет пенсии.
Тут и пришла вторая удача, причем с самой неожиданной стороны.
Эберлинг уже давно не связывал никаких надежд со своим прошлым, как вдруг руку помощи протянула Анна Петровна Остроумова-Лебедева.
Вот вам мост, дом с бельведером, да еще и личное расположение первого человека страны.
Существует фотография, на которой снят их выпускной класс. В центре Илья Ефимович, а по обе стороны от него они все.
Есть что-то общее между фотографированием и появлением на том свете. Кто-то замешкается и войдет в будущее с растрепанными волосами и глупой улыбкой.
На сей раз вроде подготовились. Поняли, что минута особенная. Вряд ли они соберутся еще в столь внушительном составе.
Представляешь фотографа, который махнул рукой, а они от этого жеста сразу подобрались. Каждый выбрал точку вдалеке и стал внимательно ее изучать.
Что там впереди? Угадывается что-то, но, конечно, главным для них станет другое.
Все-таки очень ранний год. Еще не вообразить войну и революцию, а славу и деньги представляешь ясно.
Только Репин ощущает себя уверенно. Словно он вошел не в кадр, а в дверь мастерской. Легко утвердился в центре композиции, будто занял свое место за общим столом.
И действительно, с чего бы ему волноваться? Все-таки не начало, а самая середина творческого пути.
Даже будущее не страшит Илью Ефимовича. Знает, хитрец, что когда случится непоправимое, то его это вряд ли коснется.
Был мастер их курса немного Лукой. Маленький такой, седенький, всегда в каком-то нескладном костюмчике.
А глазки прищуренные и зоркие. Если бы Вам такой взгляд, то Вы бы наверняка создали «Крестный ход» или «Заседание Государственного совета».
Многие на фото узнаются сразу. Вот - Грабарь, а это - Остроумова-Лебедева и Эберлинг. Значит и через столько лет они не до конца переменились.
Потеряно за эти годы тоже немало. Уж очень быстро недавние единомышленники стали хорошими знакомыми.
Слава Богу, не у всех короткая память. С Грабарем Альфред Рудольфович перешел «на Вы», а Остроумову по-прежнему числил в друзьях.
Правда, темы сейчас другие. Раньше больше беседовали об искусстве, а сейчас исключительно о здоровье.
Всякий год пожилому человеку прибавляет недугов. Так что тем хватает. К тому же говорят не только о новых лекарствах, но обсуждают знакомых врачей.
Обычные такие телефонные беседы на сон грядущий. У нее - свои хвори, у него - свои. Всякий раз удивляются, что при таких болячках каждый день за работой.
Еще Эберлинг сетует на то, что с некоторыми их сверстниками государство давно расплачивается, а до него очередь не дошла.
Как бы ему жить не в зависимости от важности темы и сантиметров холста, а только потому, что он существует на свете и не думает этого занятия бросать.
У каждого в жизни есть заячий тулупчик. Другое дело, что не все считают нужным за этот тулупчик отблагодарить.
Пугачев отблагодарил. И Анна Петровна тоже решила вернуть долг.
В 1899 году Эберлинг уезжал в Константинополь и позволил ей воспользоваться своей мастерской.
Остроумова ему не жаловалась, но он как-то почувствовал: совсем невмоготу ей жить вместе с родителями.
Потом она признавалась: уже собралась оставить занятия живописью, как вдруг получила это предложение.
Конечно, срок давности вышел. Все-таки случилось это почти пятьдесят лет назад.
Так что она вполне могла поохать, а затем перейти к чему-то более важному.
Нет, приняла ответственность на себя. Как только услышала о горестях однокурсника, так сразу захотела вмешаться.
Вообще последнее время старалась больше возвращать.
Просила Берию выпустить из тюрьмы своего шофера. Написала ему подряд несколько раз. Возможно, думала, что тот сомневается и хотела ускорить решение·.
Не случайно свои письма Альфред Рудольфович начинал обращением: «Дорогой товарищ» и «Добрый старый приятель».
Отчего предпочитал мужской род? Кто понимает, знает ответ. Вот так же говорят «художник», а не «художница», «поэт», а не «поэтесса».
История с шофером, так и не вернувшимся из лагеря, подсказала ей, что Берия не обладает всей полнотой власти.
Значит, остается один Сталин. Некоторое время Остроумова колебалась, а потом отважилась. Все же речь не о ее персональной выставке, а о судьбе больного однокурсника.
«Глубокоуважаемый и дорогой Иосиф Виссарионович, - писала Анна Петровна, - Обращаюсь к Вам с большой просьбой, помочь моему старому товарищу, художнику Альфреду Рудольфовичу Эберлингу…, с которым я вместе училась в Академии художеств у нашего гениального художника Ильи Ефимовича Репина и вместе окончили Академию.
В данное время А.Р. Эберлингу - 78 лет; месяц тому назад вследствие болезни ему отняли ногу. За ним числится 48 лет педагогического стажа, и многие из его учеников окончили Академию и преподают в ней.
Кроме педагогической работы, он не переставая творчески работал всю жизнь.
В 1918 г. он участвовал в конкурсе на лучшую картину и получил первую премию, сейчас эта картина находится в Музее Революции. Еще известнее его картина "Ленин в 1896 г. в Петербурге".
Сейчас ему назначена пенсия 300 р., которой далеко не достаточно для прожития вдвоем с его престарелой женой.
Я очень прошу Вас, дорогой Иосиф Виссарионович, не найдете ли Вы возможным назначить ему персональную пенсию, которая бы его поддержала. Уверяю Вас, что он ее вполне заслуживает».
Что касается повода для внимания, то тут все правильно. Почти прямо сказано о компенсации за те одолжения, которые художник оказал новой власти.
А вот некоторые формулировки смущают. Сразу представляешь, как адресат читает это письмо и раздумчиво поглаживает ус.
Ну можно ли «уверять» того, кто сам является источником веры?
Еще более неправильно просить его назначить пенсию, будто он всем распоряжается единолично.
Что он, Людовик Четырнадцатый или Николай Второй? К тому же и вопрос мелкий. Уж эту-то проблему можно было решить без него.
Нет у Анны Петровны привычки к подобным разговорам. А то бы она упомянула о том, что половину жизни Альфред Рудольфович рисовал Сталина. То есть, он рисовал и Ленина с Троцким, но Сталина все же больше.
Так что знакомство неслучайное. Достаточно намека, чтобы Иосифу Виссарионовичу вспомнилось что-то важное.
Было это несколько лет назад. Как-то он открыл «Огонек», увидел свой портрет в маршальской форме, и от удовольствия даже пыхнул трубкой.
– Кто этот Эберлинг? Почему не знаю? А ведь не хуже Бродского или Грабаря.
Ну что поделаешь с Анной Петровной? И это не учла, и другое. Человек замечательный, но в дипломатии совсем несведущий.
И рисовала Остроумова больше не с натуры, а по ощущению. Поэтому на ее гравюрах изображен Петербург, а не тот город, что позднее возник на его месте.
Спутать Ленинград с Петербургом еще допустимо, по крайней мере, в районе Летнего сада, а вот следующая ошибка непростительная.
Тут не только близорукость и старость, но еще примешались воспоминания.
Анна Петровна привыкла, что Эберлинга окружают дамы их возраста. Примерно с семидесятого-семьдесят четвертого года. Она и себя называла «престарелой», и к супруге Альфреда Рудольфовича это определение отнесла.
А кто они, как не «престарелые»? Хорохорятся, отстаивают свои права, но всегда наготове держат пузырек с валерьяной.
Обозналась Остроумова. Спутала с кем-то Елену Александровну, а та, как мы знаем, младше мужа более чем на тридцать лет.
Едва Эберлинг найдет выход из какого-нибудь безнадежного положения, а уже новое препятствие.
Он даже на видное место повесил охранную грамоту. Того, кто усомнится в его намерениях, этот документ должен был привести в чувство.
Мол, не подумайте дурного. Лишь потому решил проявить инициативу, что на то имеется соизволение властей.
В закорючке рядом с печатью студийцам мерещился росчерк самого Кирова.
Так что, может, и не казенная это бумага, а личное письмо-благодарность от одного из героев его картин.
Трудно утверждать, насколько это верно, но текст на бланке выглядел убедительней слогана на оконной занавеске.
Альфред Рудольфович еще сделал окантовку. Многие его полотна хранились без рам, но в данном случае понадобилась завершенность.
Если государство что-то разрешает, - например, студию, - значит оно берет на себя ответственность. Чуть не каждый день будет интересоваться: как там заслуженный мастер? не очень ли отклоняется от утвержденных тем?
Вскоре студийцы научились различать тихарей. Что-то им подсказывало: вот тот действительно хочет учиться, а у этого другое на уме.
Сначала появился матрос. Все как полагается - брюки-клеши, под рубашкой тельник. Правда, когда садился рисовать, сразу терялся. И вообще чувствовал себя неуютно рядом с такой малышней.
Другой оказался дальтоник. Корову рисовал синим, а дом зеленым. Почти рыдал оттого, что всякий раз выходит что-то формалистическое.
Ребята все удивлялись, отчего учитель, обычно такой требовательный, вдруг становится неожиданно либерален.
Все же к своим заданиям он привык относиться серьезно. Иногда взрывался из-за какой-нибудь плохо проработанной светотени.
При этом выбор сюжета не имел значения. Будто существуют цветовое пятно как таковое и линия сама по себе.
Когда-то это называлось «искусство для искусства». Стремление к чему-то изящному и высокому вне зависимости от повода и мотивов.
А тут заранее со всем соглашаешься. Чуть ли не благодаришь за какой-нибудь правильно нарисованный круг.
Неприятно? Еще как! Ведь даже не передразнишь ученика в ответ на обычные заверения, что завтра все будет сделано наилучшим образом:
– «Там потом»… «там потом»… Все у Вас «там потом» …
В конце сороковых годов Эберлинга ждало новое испытание. Среди его воспитанников появился некто Репин.
Помните самозванного Пушкина на ленинградских улицах? В отличие от него, Репин был не совсем бескорыстен. Так же как Матрос и Дальтоник он ходил сюда не для одного удовольствия, но в порядке исполнения службы.
Скорее всего, это Органы так подшучивали. В юности за ним приглядывал один Репин, а теперь другой. Тот был профессор, знаменитый художник, а этот едва умел держать в руке карандаш.
Альфред Рудольфович опять чувствовал себя неуютно. Вроде надо указать на недостатки, призвать вспомнить заветы мастеров прошлого, а приходится говорить о другом.
Руководитель студии встанет в позу, возьмет том Голсуорси, и потрясет книгой над головой:
– Да, читаю! Но читаю потому, что хочу знать противника в лицо.
Словом, напугали нашего маэстриньку. Популярно объяснили, что незаменимых нет.
Сегодня, к примеру, один Эберлинг, а завтра другой. Не то чтобы полное тождество. Всем известны манеры этого второго, но портреты вождей он пишет на раз.
Так что в ГОЗНАКе особо не опечалятся. Главное, не оскудел поток усов и черной шевелюры. И эполетов соответственно. По паре на шевелюру и усы.
Только самые близкие будут горевать. Вновь соберутся своим кругом и вспомнят о том, как он целовал дамам ручки и напевал итальянские песенки.
И еще всплакнет продавщица булочной. Чаще всего к ней обращаются со словами: «Один хлеб, два батона», - а человек в феске называл ее «милая барышня» и говорил разные красивые слова.
Эберлинг мог и так исчезнуть. Попросту говоря, сгинуть. Слава Богу, обошлось. Так что умер он в положенный ему час.
Тут тоже своя очередь. Кое-кого из сверстников он пропустил вперед, но откладывать дальше было невозможно.
Произошло это такого-то мартобря. В том смысле, что свидетельства учеников почему-то расходятся. Все говорят, что стояло лето, пекло нестерпимо, но числа называют разные.
Что, впрочем, с того, шестое июня или восемнадцатое августа? Главное, времени это заняло не больше, чем другое неприятное занятие вроде переговоров с жилконторой.
Художник любил одновременно делать разные вещи. Главные обязательно между второстепенными. Словно они совсем не главные, а случайные и необязательные.
Он и умер так. После занятий с учениками сел в кресло передохнуть. То есть сперва подумал передохнуть, но причина оказалось куда более существенной.
Говорят, между небом и землей есть «место взимания пошлины», где, по выражению средневекового автора, собираются души людей «не вполне добрых и не вполне злых»
Как это «не вполне»? Уж не в том ли смысле, что не толст и не тонок, чин имеет не малый и не большой?
В общем-то это о любом из нас. Нетрудно вообразить, какие столпотворения там случаются.
Вот у Лучшего друга и Главного персонажа всех художников было без вариантов. Едва он появился в запредельных пространствах, так сразу попал в чан с кипятком.
Пятьдесят первый год, в отличие от пятьдесят второго, а, тем более, пятьдесят третьего, был на удивление спокоен.
Бурно шла подготовка к столетию со дня смерти Гоголя. Предполагался праздник не меньшего масштаба, чем пушкинский тридцать седьмого года.
Анна Андреевна Ахматова тоже по мере сил включилась в работу. Даже сказала своей приятельнице, что она, «как и все наши граждане, в этом году читала Гоголя».
И еще, как мы знаем, умер Альфред Эберлинг.
Может, и не столь глобальное это событие на фоне тех, о которых писали газеты, но у близких своя оптика.
На похороны пришли все. По крайней мере, те, кто к этому времени продолжал жить в Ленинграде.
Явно выделялись несколько седых голов, но преобладала молодежь.
Это все его воспитанники. А это супруга, Елена Александровна. Если не знать, кем она ему приходится, можно принять за ученицу.
Она и есть ученица. На занятиях студии всегда сидела за мольбертом и вместе с другими выполняла задания.
Иногда он и голос на нее повышал. И совсем не за то, за что обычно мужья покрикивают на жен, а за какую-то уж очень приблизительную светотень.
При этом называл ее «на Вы». Смотрите, говорит, внимательней. Старайтесь сделать так, чтобы было не хуже, чем в натуре.
Когда совсем отчается, возьмет ее руку в свою, и так вместе рисуют.
Особенно расстраивало Альфреда Рудольфовича, что у нее не получаются портреты. Рыбу или цветы пишет с вдохновением, а когда берется за Ленина или Сталина, становится осторожной и робкой.
Всем горько, а Елене Александровне горше всех. Куда ей податься без своего маэстриньки? Каково одной среди его вещей, картин, фотографий?
Как, как? Неуютно, тоскливо. Сколько у нее теперь проблем, а посоветоваться не с кем.
Можно еще догадаться, что бы он сказал по поводу ее рисунка, но нельзя представить, как бы он решал разные хозяйственные проблемы.
Тут надо все самой узнавать. Учиться платить за мастерскую, писать заявления в Союз художников, думать о том, где достать немного денег.
Когда-то от всего этого он ее освободил. Как привык в своей холостой жизни все делать самостоятельно, так и потом ничего никому не перепоручал.
Оказывается, члену Союза позволено жить приработками, а можно в том же Союзе получать зарплату.
Елена Александровна предпочла зарплату. Скорее всего, это Альфред Рудольфович ей подсказал. Когда перед ним вставала такая дилемма, он всегда выбирал твердый заработок.
Определили ей не высшую, а среднюю ставку. Хоть и школа Эберлинга, а все же не портретист. Следовательно, работаешь не для кабинетов и актовых залов, а для холлов санаториев и гостиниц.
Даже лучше, что санатории. Иногда рисуешь прямо по месту заказа, а заодно дышишь воздухом и набираешься сил.
Тут тоже свои ограничения. Порой требуется только рыба, а иногда только цветы.
Еще уточнят, что не судак, а лещ. Или, напротив, не гиацинты, а ромашки.
Елена Александровна сразу соглашается. Это Альфред Рудольфович ее приучил не привередничать, а делать то, что говорят.
Вообще старается не только к его советам прислушиваться, но следовать ему буквально во всем.
Много в мастерской места, но если она какое-то выберет, то в память о муже. Включит лампочку над его столом, и так просидит весь вечер.
Помните, стул у Ван Гога? Такой одинокий-одинокий. Да еще стоящий на угрожающе скошенной поверхности.
Возможно, это не портрет, а автопортрет. Рассказ художника о том, как он наклонился над пропастью и пытается что-то внизу разглядеть.
Сейчас она ощущает себя не лучше, чем этот стул. Все вглядывается в темноту и пытается увидеть свое прошлое.
Прежде, бывало, зашторит окно и зажигает люстру. Без еды студийцы еще потерпят, а электричества им требуется немерено.
В те времена стул в прихожей напоминал не кого-то в отдельности, а всю компанию. Ведь учеников приходило столько, что уже вешалки не хватало.
Вот они ворвались с гомоном, сбросили пальто, и сверху эту груду припечатали шапками.
Был стул единоличник, а стал коллективист. Взвалил на себя бремя ничуть не меньшее, чем каменный Атлант.
Что об этом вспоминать? Когда теперь заходят воспитанники Альфреда Рудольфовича, то они все легко размещаются в круге горящей лампы.
ЭПИЛОГ
Квартира одной из учениц Альфреда Рудольфовича. Тихий и мирный разговор. Такого же градуса чай в наших стаканах.
Столько десятилетий минуло, а Эберлинг для моей собеседницы по прежнему «Альфред».
– Как он замечательно шутил!
– Как говорил об искусстве!
Этими вздохами все и ограничивается. Я уже решил, что она потому восторгается, что не хочет говорить прямо.
И все же что-то приоткрылось. К примеру, вспомнилась фраза: «А Вы колёрист!» Перемена одной буквы - и знакомое слово засверкало. Будто рядом с алюминиевой ложкой положили серебряную.
Затем выяснилось кое-что еще.
Правда, сначала глаза немного затуманились. Это она почувствовала близость прошлого, но быстро справилась с волнением и начала говорить.
Странная штука память! Самые существенные разговоры испарились, а всякая ерунда помнится.
После занятий юные ученицы развлекались тем, что звонили во все звонки.
Тут главное - сразу убежать. Нажал кнопку - и катишься вниз. Чуть задержался - и уже вырываешься из чьих-то рук.
Однажды убежать не удалось. Появившаяся из-за двери рука сгребла обоих девочек. Стоявший на пороге человек выкрикивал что-то нечленораздельное.
Обитатели дома больше всего на свете боялись длинных звонков. Именно так оповещали о своем визите военные вместе с примкнувшими к ним дворником и понятыми.
Поэтому, возвращаясь домой, жильцы к кнопке едва прикасались.
Так они предупреждали особо нервных товарищей, что это не люди с обыском, а кто-то из домашних с хлебом и молоком.
Мало того, что ученицы звонили попусту в двери, но из витражей выковыривали стеклышки. И как радовались! Не трофеям, конечно, но своей решительности.
Сначала добычу пару дней носили в ранце, а потом выбрасывали.
Легко взмахнут рукой - и стеклышки растворятся в воздухе, на один миг соединившись в полете с резинкой и мелком.
Можно представить, как бы реагировали «Старые годы» на эти шалости. По куда более скромным поводам его авторы возвышали голос до тональностей пронзительно-резких.
Сегодня никого бы не удивило, что девочки сперва склонялись над репродукциями, а потом шумно скатывались по лестнице.
Зато Эберлинг на нынешний вкус выглядит старомодно. Уж он бы не стал покушаться на чужое творение. Даже громко смеяться над ним никогда себе не позволил.
Ученики многим обязаны Альфреду Рудольфовичу. И не только потому, что, благодаря его урокам, пуговицы на их рисунках блестят, а волосы курчавятся. Куда важнее то, что каждый из них понял о жизни.
Возможно, поэтому многие из них стали не просто художниками, но еще и начальниками. И не просто начальниками, народными и секретарями Союза, а веселыми жизнерадостными людьми.
И все же ученикам было легче. Чаще всего их не обременяла нерусская фамилия или чуждое происхождение. Поэтому они ощущали себя куда более раскованно.
Если чего-то им и не хватало, то изящества. Даже поклоны их учителя в сторону власти отличала чопорность и церемонность.
И в отношении к различным художникам и полотнам Альфред Рудольфович был куда щепетильнее.
Вот, к примеру, такой случай. Хотя Эберлинг не замечен в особой любви к Ван Донгену, но одну его репродукцию он окантовал и повесил на стену.
После смерти Альфреда Рудольфовича ученики совершили над картиной публичную казнь. Не спрятали куда подальше, а определили ей место в сортире.
Шутка, конечно, богатая. Сядешь на стульчак, а творение голландского мастера как раз на уровне глаз. Сурикова молодые художники смотрели стоя, а Ван Донгена исключительно в такой позиции.
Не только с этой работой, но и с самим запредельным миром у его воспитанников установились отношения фамильярные.
К примеру, кто-то придумал снимать друг с друга гипсовые маски. Вроде рановато думать о такой перспективе, но они решили примериться.
Сначала один лежит неподвижно, а другой колдует с раствором. Потом меняются ролями. Веселились так, будто маски не посмертные, а карнавальные.
Затем вешали маски на стену и садились выпивать. Что-то было в этой картине смутно-знакомое, напоминающее сцену из «Вия».
«...Хома отворотился и хотел отойти от гроба, но, по странному любопытству, не утерпел и взглянул на нее…»
То-то и оно, что «не утерпел». Бывают такие нетерпеливые люди. Они хотят не только побольше взять от жизни, но и немного приобщиться к смерти.
В общем, увлеченности и задора хватало. И это несмотря на то, что обитали в коммуналках, вещи перешивали из военной формы. Даже на свою свадьбу один ученик явился не в пиджаке и рубашке, а в тельнике и матроске.
Кстати, на эту свадьбу Альфреда Рудольфовича не позвали из соображений едва ли не художественных. Странно выглядела бы в таком окружении его черная шапочка и широкая куртка.
И еще ученики любили поболтать. Наработаются у мольберта до полного одурения, а потом отправятся к учителю передохнуть.
Разумеется, каждый тащит бутылочку. Уж какой без бутылочки откровенный разговор?
Кости тоже кое-кому перемоют. Хоть не до полного блеска, но с удовольствием. Сначала поговорят об одном, а затем примутся за другого.
Так запасутся на неделю последними новостями - и вернутся к начатому холсту.
Иногда вдруг вспомнят: а что так веселились в последний раз? Ах, да, вспоминали Александра Герасимова. Уж сколько о нем всяких историй, но эта самая лучшая.
Чего, казалось бы, нужно человеку, по самый пупок увешанному наградами, но, оказывается, и его мучает тоска.
В те дни, когда Александр Михайлович полон самоуважения, он рисует портреты вождей, а едва занервничает, принимается за цветы.
В минуту особенно сильных переживаний потащил свои цветы к Нестерову. Будто и не Президент, а просто художник, надеющийся заручиться одобрением коллеги.
Вот, мол, дорогой Михал Василич, мои розы. Годятся они на что-то или нет? И еще на всякий случай сказал, что хочет посвятить свою работу Константину Коровину.
И нести холст Нестерову странно, а посвящение так совсем ни к чему. Ведь Коровин вместе со всеми своими вазами и букетами много лет находился в эмиграции.
Нестеров оценил не решительность, а само полотно. Сказал, что не видит никакого сходства. У Констин Алексеича розы пахли, а эти орут.
Герасимов сник после таких слов, но потом вновь обрел положенную осанку. Уже через несколько дней сидел в своем кабинете с обычным меланхолическим выражением на лице.
Как бы говорил этим выражением: а вот и я! спустился к вам с самых вершин Олимпа для того, чтобы разобраться с членскими взносами и ассортиментом кистей.
И потом ученики часто собирались в мастерской. И опять же вокруг бутылочки. Мастера уже давно не было на свете, а их по-прежнему тянуло сюда.
За это время много чего произошло. Разговоры стали и громче, и откровенней. Да и темы сменились. Бывало, придет на память имя из тех, что раньше предпочитали не вспоминать.
А тут не только назовут, но еще и потопчутся на этом рассказе. Вроде и особой нужды нет, а продемонстрируют, что ничего не боятся.
На сей раз зацепились за слова Альфреда Рудольфовича. Как-то он рассказывал о своей жизни в эвакуации на Алтае. Так вот, не он один умилялся красотой этих мест.
Что-то Вам говорит фамилия Батурин? Да, да, Александр Борисович. Ученик и последователь Стерлигова. Из последних, можно сказать, наших кубистов.
На полотнах Батурина мир угловат, но как-то нежно угловат, как бывает угловат мечтательный школьник.
К тому же, этот мир не равен себе. Если яблоко, то одновременно и круглое, и квадратное. Творческое такое яблоко. Еще не нашедшее свою форму, а лишь пытающееся ее обрести.
Природа у Батурина тоже в движении. Где-то крыша поехала, и дерево пытается за ней угнаться. А поляна перестала быть низменностью и как-то зримо приподнялась.
И в самом художнике, как и в его пейзажах и натюрмортах, поровну твердости и шаткости. Сам плотный, почти квадратный, а робко опирается на трость.
Дважды арестовывали Александра Борисовича. Возможно, отсюда и кряжистость, и неуверенность. Все же несколько месяцев провел в одиночке, а потом много лет работал на лесоповале.
Кто к нему ни зайдет, так непременно начнут выспрашивать. Что, мол, да как. По своей лагерной привычке художник больше отмалчивался, но иногда все же ответит.
Не пустится в объяснения, а скажет и замолчит. Даст пару минут для того, чтобы собеседник мог придти в себя.
. - Знали бы Вы, уважаемый, какие там удивительные пейзажи.
Сказал, посмотрел хитровато, а затем взглянул на свою работу.
Уж очень непитерские были на холсте холмы и деревья. Да еще вели себя странно. Шатались, падали и опять поднимались в полный рост.
А что наутро? Знакомая картина. Можно сказать, пейзаж после битвы. Горы немытой посуды, а в углу батарея пустых бутылок.
Что еще? Да вот, письмо. Чуть ли не весь вечер писали, но отправить сил не хватило.
Началось все с досады на то, что в их компании не хватает одного приятеля. Все так испереживались по этому поводу, что решили напрямую к нему обратиться.
Один написал «Многоуважаемый», другой - «Многоуважатый», а третий - просто «Слава». При этом стаканы не отставляли в сторону, а с шумом опускали на страницу.
Хорошо сидим, желаем разделить свои чувства с отсутствующим другом, а потом налить по новой. Судя по разводам, красного и белого в тот вечер было через край.
За эти годы они уже успели забыть, что такое быть вместе. Впрочем, долго вспоминать не пришлось. Так разошлись, что уже не остановиться.
Не только веселятся, но и грустят. Чаще всего дружно чокаются, а иногда смахнут со щеки слезу и сразу опрокинут рюмку.
– Помните, как после занятий бежали по лестнице?
– А как выковыривали стеклышки!
Тут обеденный стол превращается в стол заседаний. Кто-то постучит вилкой по фужеру, призовет к вниманию, и скажет так:
– Предлагаю рассмотреть неправильное поведение бывшей пионерки, а ныне заслуженного художника РСФСР.
И другие сразу подхватят:
– Не только неправильное, но и антинародное.
– Крикливое трюкачество! Образец формалистического самодовольства!
Совсем недавно эти формулы приводили в трепет, а теперь над ними посмеиваются.
Пусть их автор не только жив, но занимает свое место во всех президиумах. Возможно, так и умрет, не оставив должности вице-президента Академии художеств.
Погалдели, выразили свое отношение к прежней эпохе, а затем вспомнили нечто серьезное.
Уж эту-то историю никак не забыть!
В воскресенье, двадцать второго июня, в самый разгар занятий, Эберлинг сообщил, что студия закрывается.
Объяснение было какое-то странное. Они и не сразу поняли, что он имеет в виду.
Этот человек воистину праздничной внешности не очень подходил для подобных известий. Скорее, он мог бы объявить о туре вальса, чем о начале войны.
А еще такой рассказ. Как-то один студиец выразил удивление по поводу качества темперы. Оказывается, когда-то Эберлинг купил ее в Италии. Помнится, еще Валентин Серов просил привезти и для него.
Альфред Рудольфович не пожалел денег на краски. Хватило не только Серову на «Княгиню Орлову», но и студийцу на его «Делегатку».
Кстати, об этом письме бывшему соученику. С чего бы им так волноваться? Переворачиваешь страницу и обнаруживаешь ответ. Текст в черной раме сообщает о том, что сегодня «День памяти А.Р.»
Разные бывают вечеринки. Иногда просто заложат за воротник в связи с хорошим настроением, но на сей раз выпивали со смыслом.
Потому-то так переживали, что кто-то не пришел. И через много лет студия - это студия. Тут один за всех и все за одного.
Сколько не старайся, все в конце концов истончится до абсолютной прозрачности. Не только вещи расползутся и пойдут трупными пятнами, но в голосах свидетелей появится оттенок вопросительности.
Раз уж «река времен в своем стремленьи уносит все дела людей», как сказал Державин, то что говорить о куда более скромных событиях, когда-то произошедших на Сергиевской.
Хотелось Эберлингу или нет, а его время истекло. В новую эпоху почти не вспоминали этого мастера. Если только проскользнет в разговоре: был, мол, такой, носил феску и куртку, а на мольберте всегда стоял незаконченный Ленин...
Даже те из учеников, кто уже обзавелся должностями, ничего тут поделать не могли. Порой встретятся в Союзе или Академии и жалуются друг другу:
– Совсем не знает новое поколение Эберлинга.
А потом прибавят в сердцах:
– Лучше бы они не Матиссом и Пикассо увлекались, а учились мастерству на любой из альфредовых картин.
И все же что-то удалось спасти от забвения. Пусть и не всегда то, что предназначалось для вечности.
«Храм Терпсихоры» сохранился плохо. Краски почернели настолько, что уже трудно сказать, кто тут изображен.
А некоторые мгновения радуют, как прежде. Скульптурка и вазочка на своих местах. Кажется, Тамара Платоновна сейчас войдет в комнату и удобно устроится на столе.
Что еще удалось сберечь? «Маэстриньку», «проце-дуру», «колёриста». И еще пару-тройку историй разной степени важности.
Немного, конечно. Хотелось бы сберечь что-то более существенное, но сохранилось это.
Придется признать, что память - штука нетвердая. Не сравнишь с мрамором, стеклом и прочим строительным материалом.
Как мы помним, был он Колобком и Дон Жуаном. Впрочем, оба эти его качества взаимосвязаны. Дон Жуан тоже все время расстается и торопится дальше.
Кстати, напротив дома на углу Воскресенского и Сергиевской сейчас располагается бистро «Колобок».
Именно «бистро», и именно «Колобок». Для того, чтобы сказочное имя не звучало старомодно, рядом поставлено энергичное иностранное словцо.
У нас всегда так. Не только новое или, напротив, старое, но в некоей обязательной пропорции.
Вот хотя бы реклама в газете: «К трехсотлетию Санкт-Петербурга! Тридцатипроцентные скидки на удаление угрей».
Ухмыляетесь? Очень напрасно. Альфред Рудольфович никогда бы Вашего скепсиса не разделил.
Он всегда придавал значение тому, как человек выглядит. А уж к праздникам готовился заранее. Чуть ли не за неделю начнет приводить себя в порядок.
Пока шевелюра позволяла, не откажется от возможности лишний раз сходить в парикмахерскую. Иногда выходило наведаться в косметический кабинет.
Вот мы и подошли к самому главному. Если художник отличался такой требовательностью, то надо признать логичными начавшиеся на Сергиевской перемены.
В конце минувшего столетия невзрачный первый этаж украсили дверь и две лестницы. Над всем этим великолепием засверкали буквы: «Посольство красоты».
Все получилось почти так, как описал Михаил Кузмин в стихах, посвященных Карсавиной.
Вы - Коломбина, Саломея,
Вы каждый раз уже не та,
Но все яснее пламенея,
Златится слово «Красота».
Слово «Красота» в самом деле сверкает золотом. Почти так же, как крендель булочной в «Незнакомке» Блока.
Есть в этом названии амбициозность. Ведь совсем рядом с домом на Сергиевской расположены финское, немецкое и американские консульства.
Мол, это у них консульства, а у нас посольство. Причем мы представляем не конкретную территорию, а всю необъятную сферу мечтаний.
Сколько ни всматривайся в окна, ничего не различишь. Что-то полированное и отсвечивающее. Ясно, что этот мир непохож на тот, в котором нам приходится жить.
Пусть и маленькое государство, но гордое и уверенное в себе. Даже два флага висят над входом в знак его независимости от окружающей бесцветности.
Как-то мы уже хотели наделить дом этим статусом. На том основании, что занавеску в мастерской жившего тут художника украшал слоган «С искусством для искусства».
Под видом прохожего, ожидающего троллейбуса, наблюдаешь издалека.
Вот вошла грузная дама. Через полчаса она выпорхнет легкокрылой бабочкой.
Засомневаешься: она - или не она? Вроде шапка и пальто те же, а лицо и фигура другие.
В чем тут причина? Красота исключает мрачные взгляды и двойные подбородки. Исключает в процессе пребывания в этом учреждении, принятия лучевых и водных процедур.
Как это сказал Николай Васильевич? «Если пропал, то это дело медика. Говорят, что есть такие люди, которые могут приставить какой угодно нос».
Словом, посольство при деле. С утра до вечера несет в мир гармонию. Из самого неблагодарного материала извлекает классические черты.
Альфред Рудольфович тоже этим занимался. Как увидит что-то уродливое, то не мирится, а старается привести в соответствие с нормой.
А иногда не в красоте дело, а в куда более высоких соображениях. Распорядятся «осветить поэффектнее» - он осветит. Скажут «поработать над взглядом» - сделает, как положено.
Так кто же мастер косметических операций? Альфред Рудольфович или новые обитатели этого особняка?
Потому-то и ощущения неоднозначные. Радуешься тому, что дом остался «посольством», но и немного грустишь.
Не очень-то приучены жители нашего города к разнообразию. Может, только цвета предпочитают иные, чем прежде.
При Гоголе огромные пространства покрывало зеленое сукно, а под конец жизни Альфреда Рудольфовича преобладал габардин.
Обилие вицмундиров Николаю Васильевичу напоминало весну, а неизменный габардиновый фон имел отношение к привычной для Питера слякотной погоде.
В том и заключался далеко идущий замысел ленинградских пошивочных мастерских, чтобы поставить все точки над «i».
Нет ничего более красноречивого, чем серое двубортное пальто. А уж когда шляпа пирожком займет свое место, то картину можно считать завершенной.
Всякий человек, похожий только на самого себя, сразу вызывает интерес.
Чего это он решил выделиться? Габардина, что ли, на него не хватило? Кто дал ему право предпочесть двум рядам пуговиц какие-то металлические застежки?
Именно эти вопросы начинали клубиться во многих головах, когда Эберлинг появлялся на улице.
Он и сегодня мог бы произвести впечатление. И дело тут не только в феске, которая так и не привилась в наших краях, но во всем его облике художника и артиста.
Вот бы Альфред Рудольфович опять возник на своей улице! Просто подождал, когда загорится зеленый, а потом медленно двинулся мимо замерших перед ним машин.
Воображаешь его уверенную фигуру. Уж действительно, посол. С первого взгляда определишь гостя издалека, посланца иной системы координат.
Начнешь фантазировать, а потом себя остановишь. С чего бы ему появиться? Совсем другие люди поселились в его доме. По-своему симпатичные и достойные, но никогда им не оказаться во главе городской толпы.
Потому-то лучше не упрекать Альфреда Рудольфовича, а принять таким, как есть. С этой феской, портретами вождей, массивным «Кодаком» и собранием фотографий.
Кому-то непозволительно, а ему трудно запретить. Все-таки красота - великая сила, а люди безгрешные за последнее столетие окончательно перевелись.
И других наших героев тоже надо поблагодарить. Не только Тамару Платоновну и Мухина, но Грабаря, Енукидзе и семейство домовладельца Вейнера.
Как получилось, что они пересеклись? Карсавина с Мухиным, Эберлинг с Карсавиной… Вроде им в разные стороны, но оказалось - по пути.
Так и представляешь их в какой-нибудь необгонимой тройке. Сидят рядом, смотрят то вперед, то по сторонам. Отмечают про себя, как быстро меняется жизнь вокруг.
Кстати, Остроумова-Лебедева тоже здесь. Сама не любительница столь решительных способов передвижения, но тут оказалась за компанию.
Смотрит сквозь свои круглые очечки. Обычные такие очечки, как у многих людей ее возраста, а в тоже время не совсем.
Глядит Анна Петровна в эти стеклышки и Петербург обретает завершенную форму медальона.
Правда, где он, Петербург? Только что был, посверкивал куполами и водами, а уже позади.
Вперед, вперед! Бричка разгоняется и поднимается над землей, подобно колеснице Ильи-пророка или самолету.
Застывают в немой сцене и улетают куда-то вдаль прохожие, лес сменяется полем, а за этим мельканием следит с высоты неподвижный месяц.
А что касается колеса, о котором упоминается в начале поэмы, то можно и совсем без колес. Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло … Все гремит, вспыхивает, брызжет огнем… Не разобрать, то ли даль внизу, то ли над головой.
Прямо-таки Божья гроза или, как говорит Николай Васильевич, Божье чудо!
Даже не по себе становится от звука неумолчно звучащего колокольчика.
Тут не только отдельные граждане, но народы и государства посторонятся и переспросят друг друга:
– Не надул ли нас уважаемый автор (варианты: щелкопер, бумагомарака…)? Не придумал ли эту историю, а, заодно, и всю эту страну?
2003-2004