КАЖДОМУ СВОЕ

Возвращение голода

Примерно с 70-х гг. XIII в. экономический рост в Европе внезапно приостанавливается. Аграрная экспансия замедляется, площади обрабатываемых земель сокращаются, но это вовсе не признак достижения равновесия в питании: наоборот, положение становится более драматичным, чем когда бы то ни было, ибо на продолжающийся прирост населения уже нельзя отреагировать привычным образом; отступление полей порождено пониманием того, что достигнут крайний предел; перейти его означает работать впустую: валовой сбор зерна уже и так слишком понизился вследствие обработки бросовых земель, не подходящих для возделывания зерновых культур. Шаткое равновесие между демографическим подъемом и ростом производства разрушается: Ж. Ле Гофф назвал этот период «возвращением голода». Голод, конечно, никогда не переставал терзать население городов и деревень, но, как мы видели, в XII–XIII вв. его голос был едва слышен среди всеобщей эйфории. Теперь он опять выходит на передний план.

В последние десятилетия XIII в. сокращается сельскохозяйственное производство. В начале XIV в. на Европу обрушивается целый ряд жесточайших голодовок; все их перечислить невозможно, поскольку происходили они, как всегда, в каждом регионе в свое определенное время и имели свои особенности. В 1302 г. голодал Пиренейский полуостров, и, согласно «Хронике» Фердинанда IV Кастильского, «смертность была такая высокая, что вымерла почти четверть населения; никогда в былые времена род людской не ведал подобных бедствий». В 1315–1317 гг. страшный голод поразил значительную часть Европы, в особенности атлантические страны: неблагоприятные погодные условия и торговые спекуляции привели к тому, что население Франции, Англии, Нидерландов, Германии два года пребывало на грани продовольственной катастрофы. Италия больше всего пострадала в 1328–1330 гг. и в 1347 г., но это даты самых памятных бедствий, а скудных, неурожайных лет было гораздо больше. Во Флоренции колебания цен показывают нехватку зерновых также в 1303, 1306, 1311, 1323, 1340 гг. В 1333–1334 гг. вновь наступает очередь Испании и Португалии; в 1340–1347 гг. — Южной Франции… Половина столетия отмечена голодом: за период 1277–1343 гг. в одной только области Форе отмечено 34 года голодовок: каждый третий год.

И снова истории, которые мы уже слышали, ухищрения, которые нам уже известны. В 1329 г., отмечает флорентийский хронист, многие остались без зерна «и питались капустой, и сливами, и салатом, и кореньями; дынями и кресс-салатом, вареным и сырым; и всяким мясом, кто кониной, кто ослятиной, кто говядиной; но все это, — с горечью отмечает он, — без хлеба». В другой хронике рассказывается, что в Риме во время голода 1338 г. люди ели капусту «без хлеба»; некоторые — даже мясо, но опять-таки «без хлеба»; и по улицам разносился крик: «Хлеба, хлеба!» Делались трогательные попытки придать «форму хлеба» даже пареной репе.

В тяжелые времена росла напряженность между горожанами и крестьянами. Первые, при нормальных условиях находившиеся в более выгодном положении, оказывались более защищенными и в периоды кризисов, особенно если город был богатым и политически сильным. Например, во время голода 1328–1330 гг. флорентийская коммуна прибегла к крайне расточительной продовольственной политике: было истрачено — рассказывает хронист Джованни Виллани — «более шестидесяти тысяч золотых флоринов для поддержки населения»; зерно и мука продавались по заниженным ценам, чтобы усмирить «ярость народа и бедняков; так, по крайней мере, у каждого был хлеб, чтобы выжить». Поэтому в скудные времена голодные крестьяне наводняли улицы городов, надеясь — зачастую напрасно — найти там еду. «Крестьяне явились в город», — сообщают болонские хроники, описывая голодовку 1347 г. В Тоскане во время кризисов 1323, 1329, 1347 гг. наблюдался большой приток голодающих «из деревни в город и из малых городов в большие» (Дж. Пинто).

Однако нередко случалось так, что запасов не было или же их не хватало. Тогда сами горожане выходили за городские стены в поисках еды: во время голода 1338 г., рассказывает анонимный римский хронист, «вся римская беднота, женщины, и мужчины, и старики, пробрались за стены». Они разбежались по полям и по селам, где кое-кто и отыскал пропитание. Хронист не преминул привести пример вознагражденной щедрости: один крестьянин, не скупясь, кормил голодающих бобами со своего огорода, пока голод не кончился и «бедняки не возвратились в Рим», и ему воздалось за такую доброту обильнейшим урожаем. В самом деле, деревня порой может предложить больше, чем город, особенно беднейшим слоям населения, которые могли что-то найти в полях или в лесах, но не могли рассчитывать на городские рынки: либо они стояли пустые, либо продукты, имевшиеся там, были не по карману бедноте, несмотря на заниженные цены.

Повторяющиеся стрессы в области питания, которым подвергалось население Европы в первой половине XIV в., привели к массовому недоеданию и физиологической слабости, а это подготовило почву для эпидемии чумы, опустошавшей континент с 1347 по 1351 г. Разумеется, между двумя явлениями не существует прямой причинно-следственной связи: каждое из них возникло и развивалось по собственным законам, и мы отлично знаем, что бациллу чумы распространяли крысы. И тем не менее ясно, что образ жизни населения (гигиена, состояние жилищ, режим питания) играет важную роль: он либо благоприятствует включению механизма биологической защиты человека от инфекций, либо препятствует ему. Пандемия, вроде той, что потрясла Европу именно в середине XIV в., «не могла возникнуть случайно; ее подготовили тяжелые годы, которые всегда ставят излишек населения в сложную и опасную ситуацию» (Ж.-Н. Бирабен). Может быть, по этой причине, например, в Нидерландах эпидемия в гораздо меньшей степени поразила население прибрежных районов, которому продукты животноводства и рыбной ловли обеспечивали количество животных протеинов и жиров на порядок большее, чем то, каким довольствовались крестьяне внутренних областей.

В целом чума, по всей видимости, уничтожила четверть (а в некоторых регионах — больше трети) населения Европы.

Плотоядная Европа?

После трагедии чумы «сочли, что от недостатка людей должно было бы наступить изобилие всех плодов, какие производит земля». Предсказание, мальтузианское в своей брутальности, не сбылось: Маттео Виллани, флорентийский хронист, зафиксировавший его, приписывает голод и новые неурожаи, последовавшие за эпидемией, скверне выживших — которые, вместо того чтобы возблагодарить Бога и покаяться в своих грехах, не нашли ничего лучшего, как предаваться безумному ликованию. Тем не менее положение заметно улучшилось, иначе и быть не могло после подобного бедствия. Если верить Джованни Муссису, ведущему записи в 1388 г., город Пьяченца превратился в некую страну Бенгоди, страну изобилия: «С едою все творят сущие чудеса, особенно на свадебных банкетах, которые в большинстве своем следуют вот какому распорядку: вина белые и красные для начала, но сперва еще сахарные конфетки. Первой переменой подают каплуна или двух и большой кусок мяса на каждую резку [= на двух человек], сваренный на огне с миндалем, сахаром и добрыми пряностями. Потом подают жаркое в большом количестве, то есть каплунов, цыплят, фазанов, куропаток, зайцев, кабанов, коз и прочее, по сезону. Потом подают булочки и творог, посыпанный сахаром. Потом фрукты. Наконец, после того как все вымыли руки, перед тем как убрать со стола, приносят питье и сахарные конфетки, потом еще питье. Вместо булочек и творога некоторые подают в начале обеда сдобные пироги с сыром, обильно посыпанные сахаром. На ужин зимой подают заливное из дичи, каплунов, кур или телятины или заливное из рыбы; потом жаркое из каплунов и телятины, потом фрукты. После того как вымоют руки, перед тем, как убирать со стола, дают питье и сахарные конфетки, потом еще питье. А летом подают на ужин заливное из кур и каплунов, из телятины, козлятины, свинины или рыбное заливное. Потом жаркое из курицы, козленка, телятины, или жареного гусенка, или утку, или какое другое мясо, случившееся под рукой; наконец — фрукты. После того как вымоют руки, поступают по обыкновению. На второй день после свадьбы подают лазанью из пасты с сыром и шафраном, мускатным виноградом и пряностями. Потом жаркое из телятины и фрукты. К ужину гости расходятся по домам, праздник заканчивается. В Великий пост сначала приносят питье с сахарными конфетками, потом фиги и чищеный миндаль, потом крупную рыбу в перечном соусе, потом рис с миндальным молоком, сахаром и пряностями [= бланманже, о котором мы говорили] и соленых угрей. После всего этого приносят жареных щук в уксусном или горчичном соусе, с горячим вином и пряностями. Потом подают орехи и прочие плоды. А после омовения рук, перед тем как убирать со стола, последняя выпивка с обычной сахарной конфеткой».

Такое изобилие еды (ciborum lauticia, как значится в нашем источнике), судя по всему, не ограничивается только свадебными пирами. Ясно, что в дни торжеств люди любят выставлять напоказ богатство, благосостояние, собственную щедрость. И все же из описаний хрониста явствует более общий характер этой потребительской лихорадки: она знаменует собой не только желание выделиться в социальном плане (недаром городские власти как раз тогда выносят запрет на чрезмерные проявления роскоши, в которых усматривается опасность для социального равновесия), но и, наверное, вновь обретенную волю к жизни, жажду праздника. Так или иначе, можно заметить, что мясо (или, как альтернатива, рыба: эти два продукта, по-видимому, принадлежат к разным семантическим полям и взаимно исключают друг друга) играет бесспорно главную роль в предложенных меню. Все остальное даже не называется: мы ничего не узнаем о хлебе, овощах, зелени — эта еда слишком простонародная, чтобы о ней упоминать, даже если она и появлялась на столах богатых горожан и городской знати; из других источников известно, что потребление растительной пищи — за исключением белого пшеничного хлеба — весьма незначительно.

Потребление мяса давно установилось — и мы это видели — как некий status-symbol привилегированного общественного положения: знать и буржуазия превратили его в главный (хотя и не единственный) отличительный признак своего режима питания. Тем не менее возможно, что во второй половине XIV в. это потребление возросло в целом даже и для низших слоев общества: отступление зерновых культур, которое, как мы видели, наметилось еще в последние десятилетия XIII в., продолжилось, особенно после демографического спада середины XIV в.; пастбища и природные луга во многих областях стали преобладать над посевами; были области — от Северной Франции до Ломбардии, — где в сельскохозяйственных угодьях впервые нашлось место для кормовых культур; появились и хозяйства, специализирующиеся на скотоводстве, особенно в предгорьях и в горных районах, от Швабии до Баварии, от Тироля до Каринтии, Швейцарии, Эльзаса. Все это заметно способствовало торговле мясом, осуществлявшейся как на ближние, так и на дальние расстояния (Восточная Европа — Польша, Венгрия, Балканские страны — тоже начала перегонять скот на Запад). Городские рынки снабжались им бесперебойно, с невиданной легкостью, и цены снижались, в то время как демографический кризис приводил к повышению реальной заработной платы, — вот почему мясо стало доступным более широкому слою потребителей. То был период «плотоядной» Европы, по ставшему уже привычным счастливому выражению Броделя: «период счастливой жизни индивидуума» (до какой степени и в каких пределах, мы вскоре увидим), который продлился до первой половины XVI в.

По данным В. Абеля, относящимся главным образом к Германии, люди в XV в. потребляли в среднем 100 кг мяса в год pro capite[22]. Это — огромная цифра, «самый настоящий физиологический максимум» (Р. Мандру), которая означает — если учесть дни воздержания, предписанные церковными нормами, — что-то порядка 450–500 г мяса в день для 200–220 дней реального потребления. И все же имеются свидетельства, позволяющие признать возможными — и даже вероятными — подобные данные, правда ограничив их северными странами (где всегда потребляется больше мяса) и средними и высшими слоями общества или, по крайней мере, городскими слоями. Высокий немецкий уровень потребления мяса, например, находит подтверждение для Польши, Швеции, Англии, Нидерландов, где в XV в. «мясо настолько вошло в обиход, что в год неурожая спрос на него едва ли уменьшился» (Г. ван дер Вее); в Париже в XVI в. иностранный наблюдатель подмечает, что «все мастеровые и трактирщики, а не только богачи, хотят в скоромные дни съесть козленка или куропатку».

В средиземноморских странах роль мяса в питании не была определяющей; но и тут документы XIV–XVI вв. показывают весьма значительный уровень потребления. В исследованиях Л. Стуффа по Провансу названа цифра в 66–67 кг мяса для домашних епископа Арльского между 1430 и 1442 гг.; в то же время для населения Карпентра в 1472–1473 гг. указывается среднее годовое потребление pro capite всего в 26 кг: таким образом, социальная среда играет решающую роль в определении «шкалы» потребления. Сходные цифры приводятся для некоторых сицилийских городов в исследованиях А. Джуффриды, М. Аймара, А. Бреска: около середины XV в. потребление мяса, судя по всему, сводится к 20 кг в год, что очень далеко отстоит от цифры в 100 кг, какую предполагает Абель для Германии, но все же значительно по современным меркам. Нужно добавить, что эти расчеты базируются на количестве мяса, приобретенного на рынке, и, очевидно, не могут учитывать потребление продуктов собственного хозяйства (свинины, баранины, домашней птицы). В Туре в конце XV в. потребление мяса тоже колебалось между 20 и 40 кг в год pro capite.

Надо сказать, что не вполне ясно, в какой степени этот высокий уровень потребления мяса (зависящий от области и социального слоя) явился результатом нового положения, сложившегося после экономического и демографического кризиса середины XIV в., и не был ли он попросту продолжением уже начавшегося, может быть резче обозначившегося процесса. В XIII в. европейские города потребляли много мяса, и данные, касающиеся первой половины XIV в., рисуют практически такую же картину. На Сицилии в 1308 г. мясник получал, помимо месячного жалованья, «довольствие», состоявшее из трех хлебов в день и 2,4 кг мяса в неделю; это, разумеется, вознаграждение, а не потребление, но такие данные со всей очевидностью говорят об изобилии мяса. Э. Фьюми подсчитал, что в некоторых тосканских городах в 20–30-х гг. XIV в. потребление мяса pro capite приближается к цифрам, выведенным для сицилийских городов XV в.: около 20 кг в Прато, около 38 кг (цифра несколько преувеличенная, но все равно значительная) во Флоренции.

Но стоит выйти за городские стены, как положение меняется. Не радикальным образом, ибо мясо не редкость на столах у крестьян в XIV–XV вв., как и в предыдущий период. Но складывается впечатление — подтверждаемое крайне немногочисленными данными, еще более гипотетическими, чем те, что собраны для городов, — что в деревне дело с продовольствием обстоит сложнее. Согласно Стуффу, провансальские крестьяне XV в. ели мясо два раза в неделю. Значительно более высокой (40 кг в год pro capite) является оценка Э. Ле Руа Ладюри относительно наемных сельскохозяйственных работников Лангедока. Благоприятным было и положение наемных работников на сицилийских виноградниках в XV в.: они получали минимум 800 г мяса в неделю (а иногда и вдвое больше), в то время как разнорабочие потребляли его лишь трижды в неделю. Это, конечно, далеко до условий жизни эльзасских крестьян, которым в 1429 г. приносили на дом, в обмен на предоставленный в форме барщины труд, «два куска сырой говядины, два жаркого, меру вина и хлеба на два пфеннига»; но и это гораздо лучше, чем условия питания, которые сложатся у европейских крестьян с XVIII в.

Итак, противопоставление города и деревни лежит в основе распределения продуктов питания, и такое положение долго не изменится. Главным образом для городского рынка предназначен крупный рогатый скот: расширение площади пастбищ и развитие животноводческих хозяйств позволяет разводить его в больших количествах, чем прежде; но быка или корову почти никогда не забивают для семьи, хотя бы из очевидных соображений веса. Только наличие толпы потребителей вроде той, что скапливается в городах, может подвигнуть на это. И вот намечается противопоставление, даже в «образном» плане, между свининой, символом семейного, близкого к натуральному хозяйства, и говядиной, знаком новой, динамичной торговли. Лесное хозяйство прежних лет — и новая животноводческая индустрия. Деревня и город. Если еще в XII–XIII вв. все, и горожане, и крестьяне, считали мясом по преимуществу засоленную свинину (в «Рауле де Камбре» именно ее запасы вызвали пожар в Ориньи: «горят ветчины, плавится сало, и жир питает жаркое пламя»), то теперь горожане предпочитают выделиться из общей массы, потребляя говядину, мясо молодых бычков, телятину, самое дорогое, самое изысканное мясо на рынке — для того, кто может себе это позволить. А кто не может, довольствуется мясом овец и кастрированных баранов; баранина в XIV–XV вв. достигает максимального распространения, и это происходит по двум причинам. С одной стороны, преобразования ландшафта привели к тому, что многие пахотные земли оказались заброшенными, но ранее сведенные леса не восстановились; на месте прежних чащ появились обширные природные луга, более пригодные для выпаса овец, чем свиней. С другой стороны, именно овцы были необходимы для производства шерсти, в то время находившегося на подъеме. Оба эти обстоятельства привели к тому, что баранина вошла в моду среди горожан XIV–XV вв.: хотя ее питательные и вкусовые качества не слишком ценились (это мясо, читаем мы, не подходит людям с изысканным вкусом), все-таки ее потребление было знаком отличия, если так можно выразиться, эмансипации от деревенского стиля питания, от засоленной свинины, которая стала самым настоящим символом деревенской жизни. Итак, чтобы создать некий образ, чтобы удовлетворить потребность в самоопределении, а не только из желания есть свежее мясо, простой народ европейских городов «принял» баранину, сознательно противопоставив ее свинине, количество которой на городских рынках начиная с XIV в. неуклонно сокращается. Это происходит и в Италии, и во Франции, и в Англии, в одно и то же время и в одних и тех же формах. Даже там, где солонина для большинства по-прежнему остается мясом на каждый день, очевиден некий «освобождающий» смысл ее замены от случая к случаю «новым» продуктом: в деревнях Форе в XV в. к праздничному столу «подавалось блюдо из говядины или баранины вместо обычных кусков свинины» (Александр Бидон — Бек Боссар). А в новелле Джентиле Сермини бедный крестьянин говорит: «В моем семействе никогда не едят свежей убоины, разве что несколько раз в месяц немного мяса валуя».

Что же касается пользования лесами, возможности добыть там дичь или пасти скот, то к XIV–XV вв. игра, можно сказать, окончена. Большая часть невозделанных земель — исключая некоторые горные районы — окончательно закрыта для общественного пользования. Свободный выпас скота (кроме овец) уступает место содержанию в хлеву: в XV в. уже установился такой порядок, когда «одомашненных» свиней откармливают в крестьянских усадьбах, а иные авторы медицинских трактатов не рекомендуют есть мясо «животных, вскормленных в неволе, быков и свиней, жиреющих в стойлах». Рекомендуется как раз дичь, убитая в лесу, в горах, на открытом просторе. Но кто теперь может ее добыть? Право на охоту если и предоставляется, то в форме разрешения, концессии, а не права как такового. Разрешение предоставляет (все реже и реже) единоличный держатель прав: обычно государственная власть. И это разрешение может быть отнято в любой момент и по какой угодно причине: так, например, в 1465 г. Венецианская республика запретила охоту в окрестностях Брешии, предоставив угодья в полное распоряжение знатного гостя, маркиза Феррарского Борсо д’Эсте. Крайне знаменательно, что временное снятие запретов на охоту становится для правителей XV–XVI вв. приемом политической борьбы, простым и надежным средством завоевать симпатии народа: к нему, среди прочих, прибег Лодовико Моро в 1494 г., желая заручиться поддержкой населения в особенно сложный политический момент — французский король Карл VIII вступил в Италию. Методы, явно отдающие демагогией (не назвать ли их carnem et circenses?[23]): как только опасный момент проходил, привилегии тут же отбирались обратно.

Постная еда

Этому обществу «плотоядных» (со всеми оговорками и уточнениями) церковные нормы предписывали воздерживаться от мяса около 140–160 дней в году. Такая форма самоотречения — ее важность, как мы уже имели случай наблюдать, косвенным образом подтверждает ведущую роль мяса в тогдашней системе питания — за много веков до этого возникла в христианской среде: вначале к ней прибегали в основном отшельники и монахи, либо по собственной инициативе, либо соблюдая устав; потом эта «модель» распространилась на все общество при поощрении и поддержке церковных властей, которые объявили постными некоторые дни недели (среду и пятницу, впоследствии только пятницу) и определенные дни или периоды в году: кануны праздников, великие и малые посты (кроме Великого поста перед Пасхой были еще три «меньших», длительность которых варьировалась в разных регионах).

Мотивация подобного выбора неоднозначна: наряду с причинами чисто покаянного толка (отказ от немалого ежедневного удовольствия) имелись и другие, связанные и со все еще сохранявшейся ассоциацией потребления мяса с «язычеством» (жертвоприношение животных и их ритуальное потребление лежали в основе многих дохристианских культов), и с убеждением, научно подтвержденным медицинскими исследованиями, будто потребление мяса способствует избыточной сексуальности (которой образцовый христианин должен был всячески избегать), и с традициями вегетарианского «пацифизма», унаследованными от греческой и эллинистической философии. Так или иначе, но воздержание от мяса, начиная с первых веков христианства, становится лейтмотивом как моральных проповедей, так и норм покаяния. Отсюда необходимость в альтернативной еде, отсюда и величайшее значение (экономическое и культурное) таких «замещающих» продуктов, как овощи, сыр, яйца — и рыба. Выдвижение этой последней на роль подлинной замены мясу, истинного «знака» постных периодов и дней, началось не сразу и проходило не без трудностей. В первые века христианства преобладает тенденция исключать и рыбу из рациона постных дней; потом она уступает место молчаливому допущению: рыба не запрещается, но и не предписывается; и только с IX–X вв. не остается никаких сомнений в том, что допускается потребление рыбы — наверняка ставшее уже привычным в большей части христианской Европы — по постным дням. Из постного рациона исключаются лишь так называемые «жирные» рыбы, точнее морские животные больших размеров (киты, дельфины и т. д.), чья мякоть казалась чересчур похожей на мясо земных животных, главным образом, возможно, из-за обилия крови. За этими исключениями, рыба (и все, что рождалось и жило в воде) с тех самых пор стала приобретать все более отчетливый и узнаваемый культурный облик «постной» пищи, делалась символом монастырского и постного питания (из которого тем временем были исключены молочные продукты и яйца); ее противоположность мясу, вначале неявная, даже отрицаемая, обозначалась все яснее и яснее. Меню стали составляться только из мяса или только из рыбы — смешение не допускалось. Роли четко разделились, границы сделались непреодолимыми: «битва» между мясом и рыбой, между «Карнавалом» и «Постом» — риторический сюжет, получивший распространение с XIII в., свидетельствует о глубокой интеграции потребления мяса и потребления рыбы: эти продукты противоположны, но дополняют друг друга, по-рыцарски уступают друг другу место в разные периоды года. Недаром в некоторых европейских городах (например, во Флоренции) один и тот же цех ведал торговлей и мясом, и рыбой.

Распространение христианства тем самым сыграло заметную, если не решающую роль в складывании наряду с «культурой мяса» «культуры рыбы». Беда Достопочтенный рассказывает, что англосаксы-язычники не занимались рыбной ловлей, хотя «в их море и в их реках в изобилии водилась рыба»; так что одним из первых начинаний епископа Уилфрида было научить их «добывать себе пропитание рыбной ловлей». Тем не менее (как подметил X. Дзуг Туччи) еще в XI в. в «Domesday Book»[24] перечисляется смехотворное количество рыбаков рядом с чрезмерным числом свинарей: 17 против 1168 в Девоншире. В том же XI в., по свидетельству Титмара Мерсебургского, «польские правители боролись против нарушителей церковных запретов на мясо, используя такие средства убеждения, как вырывание зубов»; но это еще мягкое наказание по сравнению с тем, какое предусматривал за то же преступление Карл Великий в капитулярии «De partibus Saxonie»[25] — ни много ни мало смертная казнь.

Но пройдет еще несколько веков, прежде чем прогресс методов консервации сделает рыбу в самом деле «обычной» пищей. Она все еще ассоциировалась с роскошью во Франции XII в., когда Пьер Абеляр, подхватывая расхожий мотив христианских памфлетов, не видит смысла — как мы уже успели убедиться — в отказе от мяса, если таковой заставляет «предаваться» рыбным изыскам, еще более редким и дорогим. Главная проблема состояла в перевозке: рыба — чрезвычайно скоропортящийся продукт. Отсюда большая популярность угря, который, напоминает X. Дзуг Туччи, согласно Фоме из Кантемпре, «может шесть дней жить без воды»; «особенно, — добавляет Альберт Великий, — если его положить на траву в свежем и тенистом месте и не препятствовать его движениям». Перевозили и потребляли прежде всего пресноводную рыбу, которую легче обнаружить и поймать и которую можно быстро доставить по назначению. «Чтобы найти в Кампании сельдей, которых Фома Аквинский научился ценить во Франции, требуется чудо»: свежие сардинки в корзине волшебным образом превращаются в сельдей, тоже свежих. Свежая морская рыба в самом деле была редкостью — городских рынков достигала в основном рыба, подвергнутая обработке. Способы солить рыбу (или вялить, или коптить, или заливать маслом) известны с древних времен, но только с XII в. их усовершенствование, вызванное возросшим спросом, делает всеобщим потребление такой рыбы в противовес свежей, которая по-прежнему считается предметом роскоши.

Как раз в XII в. начинается широкомасштабная торговля соленой балтийской сельдью; в следующем веке уже цитированный Фома из Кантемпре утверждает, что при такой обработке она хранится «дольше, чем любая другая рыба». В середине XIV в. голландец Вилельм Бейкельсзон ставит такое производство на поток: выловив сельдь, рыбаки быстро вычищают из нее внутренности, засаливают ее и загружают в трюмы. На этом производстве зиждется богатство Ганзейской лиги и рыбаков Голландии и Зеландии; но на рубеже XIV–XV вв. сельдь уходит из Балтийского моря. С того времени голландские и зеландские суда станут выходить на лов к английским и шотландским берегам.

Такой же обработке начинает подвергаться пресноводная рыба. С XIII в. в нижнем течении Дуная отмечаются крупные рыбные хозяйства, производящие соленых и вяленых карпов — эту рыбу, по-видимому, несколько веков тому назад завезли, вместе с христианской верой, монахи из Южной Германии. Со временем такие хозяйства превращаются в важнейшие источники продовольствия: в Богемии, отмечает в XVI в. венецианский посол Джованни Микиель, «имеются садки, столь обильные рыбой, что в них состоит основное богатство страны». В горных районах вместо карпов разводили щук и форелей; ловили лососей, миног, осетров — последние особенно ценились, хотя бы в силу их величины. Славились осетры из По, Роны, Жиронды, а также из Черного и Каспийского морей. Этой рыбой, вяленой и соленой, торговали в основном венецианские и генуэзские купцы.

С конца XV в. в торговле рыбой и ее потреблении появился новый персонаж, постепенно оттеснивший осетров и прочих конкурентов, — треска, которую издавна ловили в Атлантическом океане, а теперь обнаружили в практически неисчерпаемых количествах на отмелях Террановы. За пользование этими водами разгорелась самая настоящая война — баски, французы, голландцы, англичане участвовали в ней, утверждая свое право на ловлю трески силой оружия и пушечными залпами. В конце концов только нации, имевшие сильный флот, а именно англичане и французы, сохранили право на эти отмели. Треска вяленая и соленая, штокфиш и лабардан, приобретаемые первая на вес, а вторая — поштучно, появились на столах у широких слоев населения, особенно в городах.

И все же потребление рыбы по-прежнему содержит целый ряд культурных коннотаций, которые мешают этому продукту завоевать подлинно «всеобщие» симпатии. Рыба, подвергшаяся обработке, вызывает ассоциации с бедностью и подчиненным положением. Свежая рыба говорит о богатстве, но о богатстве едва ли завидном, так как рыба не насыщает, это — «легкая» еда, именно поэтому постная, которой могут в полной мере наслаждаться лишь те, кому ежедневно не угрожает голод. В том и в другом смысле рыба с трудом отвоевывала себе место среди пищевых ценностей, к которым все общество относилось бы положительно: рыбу ели, и даже в больших количествах, но в культурном плане она все равно воспринималась как заменитель мяса.

Вопрос качества

Не случайно именно в XIV–XVI вв., в период социальной мобильности, коснувшейся даже некоторых слоев крестьянства, идеология правящих классов нацелена главным образом на то, чтобы обозначить стили жизни, приличествующие разным социальным группам: особенности питания (прежде всего), одежды, жилища подвергаются самой скрупулезной кодификации. Перед нами, заметим, не просто описания, а скорее предписания. Показательны в этом смысле так называемые «законы о роскоши», направленные на то, чтобы контролировать «частные» обычаи, «частное» потребление (но до какой степени банкет может быть назван частным делом?) и препятствовать чрезмерной показухе и расточительству, вроде тех, что проявлялись на свадебных торжествах и подчеркивали общественный статус и власть отдельных семей, компаний, корпораций. В основе этих законов лежали не столько причины морального порядка, сколько проблемы политического контроля над обществом: обеспечить сохранность существующих институтов, не допустить, чтобы определенные семейные или профессиональные группы стали пользоваться слишком большим влиянием, нарушая сложившееся равновесие. Не зря призывы к умеренности звучат особенно громко и часто в таких политических структурах, которые руководствуются — во всяком случае, на словах, в идеологических, программных целях — идеями равенства и демократии. Так, в Венецианской республике контроль над обычаями застолья был поручен особым «блюстителям торжеств». Декрет 1562 г., к примеру, гласил, что «при скоромном застолье нельзя подавать больше одной перемены жареного мяса и одной отварного и не более трех сортов мяса либо курятины»; дичь, «как летающая по воздуху, так и бегающая по земле», запрещалась. К постной трапезе разрешалось подать «два блюда жареных, два отварных, два овощных, не считая закусок, салатов, молочных продуктов и другого, что обычно подается к столу, один обычный сладкий пирог, марципаны, простые конфеты»; зато запрещались форели и осетры, озерные рыбы, паштеты, конфеты и сласти, сделанные из сахара: разрешалась только «ординарная» выпечка из городских пекарен. Само собой подразумевалось, что «нельзя подавать за одной трапезой мясо и рыбу». Декрет предоставлял официальным лицам право лично надзирать за работой поваров, осматривать кухни и столовые.

Такие законы обнаруживают стремление к единообразию, «нормализации» обычаев питания, «сплочению рядов» господствующего класса перед лицом интенсивных социальных преобразований, когда рядом со старой родовой знатью (или против нее) поднимается буржуазия. Поведение, «стиль» жизни — подходящая отправная точка для подобной операции. Но главное — отделить правящий класс от других социальных групп: мелкой городской буржуазии, «тощего народа», «вилланов». Вся литература этих веков (частные и общественные документы, повествовательные жанры, полемистика, трактаты по агрономии и другим наукам, руководства по медицине и диететике и т. д.) имеет одну особенность: если затрагивается тема еды и обычаев питания, то с первого взгляда совершенно ясно, к каким категориям, группам, социальным слоям относится то или иное описание или рассуждение.

Прежде всего утверждается, что следует питаться «в зависимости от свойств и качеств каждого человека»; с этим трудно не согласиться, если под «качествами» понимать комплекс физиологических характеристик и жизненных привычек каждого индивидуума. В точности на такое ключевое понятие опиралась греко-римская мысль, которая легла в основу европейской медицинской науки: порядок приема пищи должен определяться строго индивидуально, имея в виду возраст, пол, «гуморальную комплекцию», состояние здоровья, род деятельности; уже затем — климат, время года и прочие внешние условия, рассматриваемые с точки зрения того влияния, какое они могут оказать на данного конкретного индивидуума, исходя из его субъективных «качеств». Это — всеобъемлющая, очевидно элитарная программа питания, требующая постоянного внимания, времени, культуры: Гиппократ прекрасно это понимал, адресуя свои подробные предписания праздному, культурному меньшинству, а для «массы людей» ограничиваясь немногими указаниями общего характера. И все-таки человек без всяких прочих определений — разумеется, человек «свободный», но Гиппократ это и подразумевал, говоря о человеке tout court[26], — был предметом подобных исследований. Впоследствии взгляды меняются, и «качество» человека рассматривается преимущественно с социальной точки зрения. Оно все теснее смыкается с общественным положением индивидуума, его местом в иерархии, богатством и (главным образом) властью. И речь идет — по крайней мере, в этом убежден, на это надеется правящий класс — о качестве неизменном, так сказать, имманентно присущем индивидууму: о статусе, определенном раз и навсегда, твердом и несокрушимом, как сам общественный строй.

Такое понимание, судя по всему, отчетливо проявилось уже в Каролингскую эпоху, когда королевские капитулярии повелевают, чтобы гонцы, посылаемые в разные части империи, снабжались едой «согласно качеству их персоны» (iuxta suam qualitatem). Со своей стороны Алкуин, показывая разные проявления порока чревоугодия, особо порицает грех, в который впадает тот, кто велит готовить себе пищу более утонченную, чем того требует «качество» его персоны (exquisitores cibos… quam… suae qualitas personae exigat). Мало того, подобный иерархический подход к питанию распространяется и на символический образ «духовной пищи», «внутреннего насыщения», дарованного верой: в «Житии» монаха Аппиана, написанном в XII в., сказано, что он «подкрепил силы бедняков, насытил средних людей, задал духовный пир богатым и сильным». Парадоксальное нарастание понятий, употребленных для трех категорий (recreavit, pleniter refecit, spiritualis epulis saturavit), — отражение образа мыслей и культуры, которые привыкли отождествлять потребление пищи с местом человека в общественной иерархии. «В еде и одежде людям благородным позволено больше, чем простым, поскольку они предназначены для более высокого положения», — пишет в XIII в. Салимбене Пармский, не столь щепетильный, как патриарх Аквилеи, который «ради чести и славы патриаршества» истолковал довольно необычным образом смысл Великого поста: в первый день он велел подать себе сорок блюд, а потом, вплоть до Великой субботы, каждый день подавать на одно блюдо меньше. А король Педро III Арагонский желал, чтобы различия в ранге определялись за столом с математической точностью: «…поскольку справедливо при предоставлении услуг, чтобы одним людям оказывали больше почестей, чем другим, исходя из их положения, — читаем в „Ordinacions“ 1344 г., — мы желаем, чтобы на наш поднос положили еды, достаточной для восьми человек»; еды на шесть человек следует положить на поднос, предназначенный для принцев королевской крови, архиепископов, епископов; еды на четверых — на подносы других прелатов и рыцарей, которые сядут за королевский стол.

Отношения между режимом питания и социальным статусом вначале носили скорее количественный характер (но не только: вспомним хотя бы Алкуина). Мы видели, как в «варварскую» эпоху могучий аппетит и возможность удовлетворить его были основными признаками человека, стоящего у власти. Со временем измерение качества проявлялось все четче: об этом мы тоже упоминали, наблюдая в XII–XIII вв. рождение «куртуазной» идеологии еды. Таким образом, исходя из подобных культурных предпосылок, становится очевидным, что определенные продукты (приготовленные определенным образом) люди едят не только в зависимости от своих привычек или свободного выбора. Еда — знак социальной принадлежности, которую следует свято блюсти, чтобы не нарушить сложившееся равновесие и существующую иерархию. Тем более что, преступая свои пределы, ты рискуешь здоровьем. Питаться «согласно собственному качеству» — физиологическая потребность: все врачи, начиная с Гиппократа, неустанно об этом твердят. Все зависит от того, какой смысл придать слову качество, и совершенно понятному, и многозначному. В Европе XIV–XVI вв. в культуре правящих классов складывается совершенно определенный, не подвергаемый сомнению образ: качество — это власть. Взгляд на данный предмет упрощается до крайности — роль в обществе и отношение к еде совпадают, и это соответствие сразу же бросается в глаза. Желудкам знатных людей подобают дорогие, изысканные, хорошо приготовленные яства (те самые, которые власть и богатство позволяют им ежедневно потреблять за собственным столом); желудкам крестьян — еда обыкновенная и грубая. Беднякам — все растущей толпе самых бедных, выброшенных за пределы общества, — подойдут и отбросы: в уже цитированных «Ordinacions» Педро III Арагонского указывается, что скисшее вино, заплесневелый хлеб, гнилые фрукты, лежалые сыры и прочую подобную снедь следует приберегать для раздачи милостыни нищим.

Тому, кто пренебрегает этими правилами, не сносить головы. Покушения на подобные привилегии — а примеров подобных покушений, предумышленных и вполне осознанных, более чем достаточно, по крайней мере в литературе, — караются со всей жестокостью: Дзуко Паделла, крестьянин из окрестностей Болоньи, каждую ночь крадет персики (еду, как и все свежие фрукты, определенно предназначенную для сеньоров) в саду мессира Липпо, своего хозяина; кражи обнаруживаются, ставится капкан, куда вор и попадает; его «омывают» кипятком и награждают следующими словами: «Не зарься впредь на плоды, подобающие равным мне, а ешь свои, то бишь репу, чеснок, лук-порей и лук репчатый, да тридцать три несчастья с черным хлебом». Следовательно, существует еда для крестьян и еда для сеньоров, и тот, кто нарушает эти правила, подрывает общественный строй: из относящейся к XV в. новеллы Сабадино дельи Ариенти, откуда взят вышеприведенный эпизод, вполне очевидно, что крестьянин совершенно осознанно выходит за рамки, протестует, бросает вызов. Речь может идти и об ошибке, но и она способна обернуться драмой: так, например, в «Бертольдо» Джулио Чезаре Кроче врачи пытаются вылечить «виллана», подкрепляя его редкими и изысканными яствами, которых не принимает его крестьянский желудок; напрасно бедняк умоляет, «чтобы ему принесли кастрюлю бобов с луком и печеной репы». Только так, насытившись согласно собственной природе, он мог бы спастись. Но его не послушали, и Бертольдо умер «в страшных мучениях».

Это могло бы вызвать у нас лишь улыбку, если бы текст Кроче (опубликованный в начале XVII в.) не был удачной пародией на авторитетные научные теории прошлых веков, изложенные в трактатах по медицине, ботанике, агрономии. В начале XIV в. Петр Крещенций, знаменитый болонский агроном, утверждал, что пшеница более всех злаков подходит для приготовления хлеба; и тем не менее он советовал людям, которые тяжело трудятся и тратят много сил, употреблять хлеб, выпеченный не из столь тонкой муки; сорго, например, прекрасно подходит и крестьянам, и свиньям, и быкам, и лошадям. Джакомо Альбини, врач принцев Савойских, грозил болями и расстройствами тем, кто будет питаться не по ранжиру: богатые, утверждал он, должны воздерживаться от густых овощных супов или потрохов, малопитательных и тяжелых для пищеварения; а бедняки должны избегать слишком изысканных и утонченных блюд, которые их грубому желудку будет трудно усвоить. Такое «научное» обоснование привилегий в питании встречается у многих ученых того времени, старательно защищающих, как это часто бывает, интересы власть имущих. Даже Микеле Савонарола, написавший в середине XV в. хороший трактат по диететике, различает еду «для благородных» и «для вилланов»: о козленке, например, он пишет, что «это нежное мясо — не для вилланов», о пастернаке — что это «пища бедняков и вилланов». Между 1542 и 1546 гг. врач Жак Дюбуа, по прозванию Сильвиус, опубликовал в Париже четыре труда, посвященные питанию бедняков, где подробно описывается еда и приводятся «соответствующие» рецепты: «У бедняков собственная диета, несомненно тяжелая для пищеварения, но в совершенстве приспособленная к их конституции» (Ж. Дюпеб). Чеснок, лук, лук-порей, овощи, сыры, пиво, говядина, колбасы, похлебки — все это входит в «крестьянскую», «народную» пищу, которую столь тщательно исследует французский врач (как и многие его коллеги). Одним словом, соответствие между «качеством еды» и «качеством человека» не воспринимается как простая совокупность данных, связанных со случайными обстоятельствами благосостояния или нужды, но выводится как абсолютная, можно сказать, онтологическая истина: хорошее или плохое питание — непременная принадлежность человека, столь же неразрывно связанная с ним (и желательно столь же неизменная), как и его социальный статус. Французские и испанские трактаты о знатности охотно останавливаются на связи между режимом питания и социальным рангом, подчеркивая, что эта связь работает в том и в другом направлении: принадлежность к определенному социальному слою позволяет придерживаться определенного режима питания, но в свою очередь им обусловливается. Поэтому такое значение придают детскому питанию, которое должно сообразовываться с тем, чего требует «природа» (то есть общественный ранг). Даже питание ребенка до рождения контролируется именно в этих целях. Так что когда в конце XVII в. Джироламо Чирелли в своей брошюре сообщает, что вилланы, «за исключением праздников», едят «как свиньи», в этих его словах нет ни удивления, ни подлинного огорчения. Само название брошюры, «Разоблаченный виллан», недвусмысленно указывает на то, в какой культурный контекст включены подобные размышления: способ питания (в более общем смысле — стиль жизни) обнаруживает, разоблачает социальный статус человека. Полезно продемонстрировать его и в то же время закрепить. То, что виллан скверно питается и скверно («как свинья») себя ведет, — естественно и справедливо; пока это так, общественный строй неколебим.

Неслучайно такие формы идеологии питания, уже наметившиеся прежде, в XIV–XVI вв. возводятся в систему и приобретают доселе невиданную жесткость. В этот период, как уже было сказано, социально-экономическая система становится особенно эластичной; это — период мобильности, борьбы за свои права, мятежей; городской и деревенский простой народ никогда не вел себя столь беспокойно. Отсюда — стремление подчеркнуть привилегии, ограничить пути доступа к власти, ставшие слишком широкими и многочисленными; правящие классы все более замыкаются в себе, происходит глубокая аристократизация общества и культуры. Отстранение «народа» от наиболее утонченных радостей застолья, обладающее глубоким символическим смыслом, более идеологически продуманное, нежели осуществляемое на деле, позволяло власти возвеличивать себя, создавать свой собственный образ, опираясь на если не самый значимый, то, уж во всяком случае, наиболее конкретный и ощутимый вид социальной дискриминации.

Идея соответствия между едой и обществом, иерархией продуктов и иерархией людей глубоко укоренилась в культуре, вошла в образную систему, созданную стоящими у власти. Ее неоднократно подкрепляли — как мы уже имели случай убедиться — мнения врачей и писателей. Дополнительную поддержку оказали ей и сформулированные в предыдущие века научные теории, в которых постулировалось строгое соответствие между человеческим обществом и, так сказать, «сообществом» природным. Среди различных интерпретаций и классификаций естественного порядка в мире большой популярностью пользовалась (хотя для XV–XVI вв. уже и не была передовой) теория, описывавшая все живые существа — растения и животных — как звенья уходящей вверх цепи или ступени лестницы. В обоих случаях ценность каждого растения и каждого животного определялась его местом в цепи или на лестнице, причем подразумевалось (исходя из непременной символики верха и низа), что эта ценность возрастает по мере подъема и понижается по мере спуска. Относительно царства растений, среднего между царством минералов и царством животных, считалось, что клубни и корни, находясь в тесном контакте со стихией земли и скрывая съедобные части глубоко в почве, занимают наиболее низкую позицию; за ними идут травы, кусты и, наконец, деревья, чьи плоды возносятся в небо вместе с ветвями и кронами. Большее благородство этих плодов по сравнению с корнеплодами и корнями обосновывается не только в метафорическом смысле, в связи с меньшей или большей близостью к небу, то есть к божественному совершенству, но и в терминах науки: ученые полагали, будто «усвоение» растениями питательных веществ, то есть принятие в себя неких начал питания, происходит с тем большей полнотой и совершенством, чем выше вытягивается растение. Так, Петр Крещенций писал, что «питательная жидкость растения в корнях безвкусная, но по мере того, как она удаляется от корня, приобретает подходящий вкус». Другой агроном и естествоиспытатель, Корниоло делла Корниа, утверждает, что «многие плоды у вершины вкусны, но около земли — безвкусные, из-за преобладания водянистой субстанции». Аналогичным образом и птицы были поставлены на вершину животного царства.

Этот «образный ряд» вкуса должен был играть свою роль в выборе тех, кто мог себе позволить выбирать. Высокое место птиц в иерархии животных определяло, по аналогии, их особую пригодность в пищу для высоких слоев человеческого общества. Может быть, то был вопрос вкуса, но этот вкус заметно изменился с тех пор, как Карл Великий (и ему подобные) предпочитал крупную дичь, зажаренную на вертеле. В XV–XVI вв. мало кто сомневается в том, что нет пищи изысканней фазанов и куропаток, что это — еда благородная по определению, «высшая» точка отсчета, эталон для любого вида мяса. Количество оленей и вепрей в Европе, разумеется, сократилось после повсеместного уничтожения лесов в XI–XIII вв., но этого недостаточно, чтобы объяснить меньшую популярность такой дичи на столах аристократов: наоборот, большая ее редкость должна была бы обострить аппетит. На самом деле изменился стиль жизни: знать военная уступила место знати придворной; большая утонченность в привычках заставляет отдавать предпочтение «белому», «легкому» мясу, которое итальянский врач XVI в. без колебаний признаёт «чрезвычайно подходящим для тех, кто предается скорее духовным упражнениям, нежели телесным» (недаром и в монастырской культуре на это мясо обращалось особое внимание; иногда оно приравнивалось к рыбе и тем самым исключалось из списка запрещенных продуктов). «Естественно, — писал Б. Андреолли, — перемена не свершилась в одночасье, и с этой точки зрения XV в. можно считать переходным — тогда нередко происходили и смешанные застолья, где сосуществовали, не сливаясь, две противоположные модели питания». Теории о естественном порядке вещей в мире тоже способствовали этой перемене, научно обосновывая сложившееся убеждение в том, что эта еда — наилучшая, наиболее подходящая для стола сеньора. Высокая цена птицы по сравнению с мясом животных вскоре стала общим местом: «Он уходил и ел где-то вкусных каплунов и куропаток, — жалуется жена на мужа в новелле Маттео Банделло, — а я оставалась с кусочком говядины или баранины». В особенности, как кажется, всеми ценится и почитается фазан: Ортензио Ландо в своих «Заметках о всем самом примечательном и невероятном в Италии и других местах» (1548) вспоминает, как ел в Пьяченце восхитительные фрукты и был «так этим порадован, будто съел самого лучшего фазана». А Ласарильо с Тормеса обманывает себя, воображая, что телячья ножка — «лучшее кушанье на свете и никакой фазан с ним не сравнится»[27].

Что до овощей, то корнеплоды и корни (лук-порей, репчатый лук, репу) охотно оставляли крестьянам вместе с самыми «низкими» и обычными травами, более подходящими для стола сеньора считались плоды деревьев. Разве что их обилие, или особый способ употребления в пищу, или возможность долго хранить превращали их — в виде исключения — в продукт, предназначенный для народа: таковы, например, каштаны, но они и не имеют отношения к идеологии господствующих классов. Если отрешиться от каштанов, поскольку это случай особый, можно теперь лучше понять глубокий символический смысл новеллы Сабадино дельи Ариенти, о которой говорилось выше: за гневными речами мессира Липпо, который присваивает себе привилегию есть персики, а Дзуко Паделлу отправляет к чесноку и луку, кроется — превыше вопросов вкуса, превыше даже защиты собственности и права владения — некое другое измерение, несомненная философская и научная подоплека. И не случайно страсть к фруктам появляется во многих источниках как характерная черта чревоугодия сеньоров. От chansons de geste[28] до новеллистики, от кулинарных книг до трактатов по диететике примеров несть числа. И совершенно очевидно, что дело не в личных пристрастиях, а скорее в вопросах престижа, в желании «выставиться»: фрукты «создают образ» и потому, что они дороги и их трудно достать (чем дороже и труднее, тем лучше), и потому, что в научной картине мира, сложившейся в ту эпоху и в той культуре, они занимают «высокое» место в иерархии растений. Культура и власть, мир образов и реальный мир тесно смыкаются.

Стол, на который смотрят

Элементарное противопоставление правящих подчиненным — вот что более всего демонстрируется, может быть, и не без благих намерений, в общественных ритуалах высших классов. И потребление еды, и рамки застолья, в которые оно заключается, служат главным образом для того, чтобы проявить и подчеркнуть свою власть.

А в европейском обществе XIV–XVI вв. понятие о власти уже не то, что полтысячелетия тому назад: уже не столько физическая сила и воинское искусство считаются основными атрибутами правителя, сколько административные и дипломатические способности. Аналогичным образом изменился способ демонстрации своей власти через еду: уже не индивидуальная способность много съесть ценится в сеньоре, но способность устроить себе, мудро и умело оркестровать хорошо отлаженную кухню и стол; усадить за этот стол нужных людей, способных восхититься — прежде чем съесть ее — обильной, изысканно приготовленной едой, которую деньги хозяина доставили, а фантазия поваров и церемониймейстеров сумела разнообразить, украсить и правильно подать. Застолье власть имущих все более выставляется напоказ; оттенок хвастовства всегда в нем присутствовал, но теперь показуха лежит в самой его основе, и это связано с глубокими социальными, политическими и культурными переменами. Правящие классы все более замыкаются в себе, верхушка отрывается от «народа», складывается новый образ «далекой» власти — и ее прерогативы тоже показываются издалека. Стол — уже не место, где все слои общества сплачиваются вокруг главы, он скорее демонстрирует разрыв, исключительность: на банкет приглашены немногие, всем прочим остается только смотреть. «Перед тем, как подать на стол, [блюда] с большой торжественностью пронесли по площади перед дворцом… чтобы показать их народу: пусть посмотрит на такое великолепие» — так описывает хронист Керубино Гирардаччи пир, который задал в Болонье в 1487 г. Джованни II Бентивольо в честь бракосочетания своего сына Аннибале с Лукрецией д’Эсте. Пиршество — о многих, подобных ему, мы узнаем из хроник и из трактатов по кулинарии — продолжалось семь часов, с восьми вечера до трех ночи, и за это время были поданы: мелкие закуски и коржи из сладкого теста со сладкими винами разных сортов; жареные

116–117

Кукканье», где еда не иссякает, где она всегда под рукой; где гигантские кастрюли с клецками опрокидываются на горы тертого сыра; где виноградные лозы подвязаны колбасами, а поле огорожено кусками жареного мяса. Образный строй сказаний о стране изобилия, которые являются чем-то вроде народной версии «культурных» мифов об Эдеме, складывается в XII–XIV вв. В знаменитом французском фаблио[29], где впервые приводится ее описание, pays de Coquaigne — та самая страна, в которой «из лавраков, лососей и селедок построены стены всех домов; вместо стропил — осетры, крыши крыты окороками, а вместо балок — колбасы… Кусками жаркого и свиными лопатками огорожены поля; на улицах, сами собой вращаясь на вертелах, жарятся жирные гуси, а сверху на них льется белейший чесночный соус; и верно говорю вам: повсюду, на тропках и на дорогах, стоят столы, накрытые белоснежными скатертями, и может за ними пить и есть любой, кто пожелает, совершенно свободно, не зная возражений и запретов; каждый возьмет что захочет: один — рыбу, другой — мясо; и если кому вздумается нагрузить едой целую повозку — пожалуйста, за милую душу… И вот вам святая правда: в той благословенной стране течет река вина… одна половина — красного, лучшего, какое можно найти в Боне или за морем, а другая половина — белого, да такого благородного и изысканного, какого не производят и в Оссере, Ла-Рошели или Тоннере».

В особенности с XIV в. страны, подобные этой, которую наш автор, увы, покинул и никак не может снова найти, появляются в литературных памятниках по всей Европе: в Англии, Германии, Франции, Испании, Италии… В новелле Боккаччо она называется Бенгоди, Живи-Лакомо, и ее чудеса расписывает Мазо наивному Каландрино: «…есть там гора вся из тертого пармезана, на которой живут люди и ничем другим не занимаются, как только готовят макароны и клецки, варят их в отваре из каплунов и бросают вниз; кто больше поймает, у того больше и бывает…»[30] Присутствует в этих описаниях и мечта о свободной, счастливой любви, и жажда вечной молодости, непосредственным образом связанная с древними образами века Сатурна или мифического Эдема. Имеется и стремление, совершенно городское и буржуазное, к легкому обогащению: чтобы всегда был полон кошелек. Мечтается и о хорошей одежде, и о дорогой обуви. Но тема еды, вначале всего лишь одна среди многих (в «Фаблио о Кокани» только в 50 стихах из 186 расписываются прелести объедания), постепенно расширяется и становится чуть ли не единственной в этой утопии, которая в XVI–XVII вв. приобретает все более ярко выраженный «обжорный» смысл. «Игра о Кукканье» гравера Джузеппе Мителли, появившаяся в 1691 г., уже не более чем выставка различных деликатесов. «Сведение „страны Кукканьи“ к чисто гастрономическому факту, последовательное сближение Кукканьи с Карнавалом» (П. Кампорези) указывают также и на ухудшение ситуации с продовольствием: после XVI в. все сложнее и сложнее становится есть досыта, а это желание — преимущественно народное, хотя тексты, которые его до нас донесли, не обязательно являются таковыми.

Мы не хотим здесь вдаваться в проблему, которая остается весьма спорной для историков культуры: может ли (и если да, то до какой степени) «ученая» культура выражать, прямо или опосредованно, чисто «народное» содержание. И все же между этими двумя планами имеется больше соответствий, чем можно было бы предположить: культуру выставления напоказ и расточительства невозможно понять вне культуры голода. Во-первых, обе культуры, диалектически взаимодействуя, отсылают одна к другой и отражают одна другую. Во-вторых, они сосуществуют и пересекаются не только как контрастные выражения разных социальных и культурных категорий, но и внутри каждой из этих категорий. Голод как таковой не известен привилегированным слоям; другое дело — страх перед голодом, заботы о поступлениях продовольствия, которое бы соответствовало их собственным (высоким) критериям. И наоборот, мир голода тоже может стать — в определенных обстоятельствах — миром изобилия и показухи: крестьянское сообщество порой бывает расточительным в еде, по большим праздникам и во время семейных торжеств. Это, конечно, ритуальное расточительство, его смысл — магическим образом привлечь богатство, но все же расточительство реальное, конкретное, сближающее (в отдельные моменты) отношение к еде «бедняков» и «богачей». И все должны видеть, все должны знать: в Неаполе в XVIII в. глашатаи ходили по городу и выкрикивали, сколько скота было забито и сколько провизии съедено во время рождественских праздников, — практика хвастовства, сходная по смыслу с выставками еды, которые устраивались во дворцах знати (и за их пределами — на улицах, на площадях) по большим праздникам, сопровождаемым колоссальным расточительством — впрочем, относительным, ибо на самом деле ничего не пропадало.

Кажется, будто в том, что касается питания, homo sapiens выработал в течение веков удивительную способность физиологической приспособляемости, сообразуя свои потребности с имеющимися ресурсами, то обильными (например, в охотничий сезон), то скудными. Отсюда его способность есть много, даже чересчур, но также и довольствоваться малым (разумеется, до определенного предела). Эта черта, биологически присущая человеческому роду с тех пор, когда он жил, наряду с другими хищниками, за счет добычи, повлияла на особенности культуры: противопоставление «изобилие — скудость» стало ментальным, не только физиологическим фактом и прошло через всю историю человечества, проявляясь в различных общественных устройствах. Только фантазия или выгода привилегированного меньшинства могла породить образы счастливой бедности, радостной неприхотливости большинства, вполне довольного собой. Может быть, и верно, что полезно ограничивать себя в еде, но только тому, кто ест много (или, по крайней мере, может есть много), позволительно об этом думать. Только долгий опыт сытости может вознаградить за муки сдерживаемого аппетита. Тот, кто на самом деле голоден, всегда желает наесться до отвала: время от времени он это делает и почти всегда об этом мечтает.

Загрузка...