Если бы насосная станция Кросснесс была собакой, она была бы дворнягой, помесью очень многих пород. Это большое и грузное здание на пустынном берегу Темзы неподалеку от Темсмида построено из светло-бурого кирпича с неприятным желтоватым оттенком, на фоне которого выделяются краснокирпичные детали отделки. В архитектурном плане круглые арки над окнами, резные капители колонн и зубчатый фриз, опоясывающий все сооружение, намекают на романский стиль, в то время как безапелляционное объемное решение и выпирающие угловые опоры скорее уж напоминают локомотивное депо. Если обойти сооружение кругом, архитектурные противоречия становятся еще более необъяснимыми. Вместо ожидаемого запущенного хоздвора там обнаруживается регулярный парк в духе итальянского Ренессанса, с симметрично расположенными клумбами, посыпанными гравием дорожками, кедром и павильонами на постаментах с обоих концов.
Странно, очень странно. Но полное и окончательное недоумение охватывает лишь внутри здания. То ли это собор, то ли цех — многоуровневое пространство оживает в таинственном свете выступающих над кровлей окон, который пробивается через стальные хитросплетения высоко над моей головой. Каждая часть огромного зала как-то украшена. На стенах — декоративная кирпичная кладка, на полу — узорчатая плитка, а железные экраны, решетки, лестницы и балюстрады соперничают в затейливости художественной ковки: их растительные орнаменты, раскрашенные в красный, золотой и зеленый цвета, накладываясь друг на друга, создают ощущение полного визуального сумбура. В центре зала — как бы в средокре-стии собора — железная решетка под потолком разрывается восьмиугольным атриумом: каждая из его ажурных граней представляет собой массу изумрудно-зеленых кованых листьев, среди которых выделяются выкрашенные красным вензеля Столичного управления коммунального хозяйства (MBW — Metropolitan Board of Works). В этой металлической чаще можно не сразу заметить главные сооружения во всем зале, но стоит обратить на них внимание — и глаз уже не оторвать. По углам громоздятся четыре ржавых железных гиганта, чья молчаливая мощь ощущается даже в нынешнем неподвижном состоянии. На их фоне буйство богатого декора стихает, как возбужденная болтовня на светском рауте, когда в комнату входит какая-нибудь знаменитость. Знакомьтесь: перед вами паровые насосы «Виктория», «Принц-консорт», «Александра» и «Альберт Эдвард» — четыре крупнейших вращательно-балансирных механизма в мире2.
Если вы вдруг не знаете, что такое вращательно-балансирный механизм, поясню: это агрегат, где усилие на одном конце качающегося рычага передается для выполнения работы на другом конце, а для регулирования движения применяется маховик. По сути, это аналог нефтяных вышек-качалок, чьи ритмичные движения хорошо знакомы поклонникам сериала «Даллас» по заставке, где они неустанно извлекают нефть из недр техасской пустыни. Лучше всего такие механизмы подходят для поднятия больших объемов жидкости, а в случае с четырьмя королевскими особами из Кросснесса эти объемы были и вправду весьма велики. В свой звездный час в конце XIX столетия каждый из тринадцатиметровых рычагов весом в 47 тонн мог одним движением поднять шесть тонн жидкости, а таких движений совершалось по одиннадцать в минуту. Правда, качали они не нефть, а то, что некогда грозило ввергнуть крупнейший город мира в безнадежный зловонный паралич — сточные воды.
К началу правления королевы Виктории Лондон был столицей самой большой и могущественной империи в истории человечества. Под его властью находилось более 20% поверхности суши и четверть населения планеты. Но у этой великой мировой столицы имелась серьезная внутренняя проблема. В городе никогда не было последовательной политики в области утилизации отходов, и 2,5 миллиона его жителей по-прежнему обслуживала канализационная система, не изменившаяся со времен Средневековья: по сути, она состояла из Темзы, нескольких ее вонючих притоков и примерно 200 ооо вечно переполненных выгребных ям3.
С собственными отходами не мог справиться отнюдь не только Лондон. В большинстве городов доиндустриаль-ной эпохи преобладал не упреждающий, а догоняющий подход к утилизации отбросов. В отличие от продовольственного снабжения, где даже суточный сбой приводил
к хаосу, мусор мог накапливаться годами, а то и столетиями, прежде чем превратиться в серьезную проблему. Отчасти это было связано с тем, что большую часть отходов в доиндустриальном городе составляла органика. Она не добавляла улицам опрятности, но зато воспринималась как ценнейшее сырье. В период, который историк Дональд Рид назвал «золотым веком городской экологии», выбрасывалось совсем немногое — напротив, чем сильнее было зловоние в городе, тем богаче он считался4. Остатки пищи скармливались свиньям, экскременты людей и животных шли на удобрения, моча и закисший навоз использовались в целом ряде ремесленных производств, например в красильном деле и изготовлении бумаги. Ту небольшую часть мусора, которая была непригодна для дальнейшего использования, сбрасывали в реки или отвозили на свалки на городских окраинах. По крайней мере в теории дело обстояло так. На практике же большинство людей просто выбрасывали отходы на улицу — этот обычай, по крайней мере в небольших городах, вовсе не был таким антиобщественным, как нам теперь кажется: многое из выброшенного могло быть потом собрано и с пользой приспособлено к какому-нибудь делу.
Однако по мере разрастания городов их саморегулирующиеся экосистемы начали давать сбой. В XIV веке население Ковентри выросло до ю ооо человек (это был четвертый по величине город Англии), и, судя по количеству соответствующих распоряжений муниципалитета, проблема мусора встала там со всей серьезностью. Хотя испражнения людей и животных высоко ценились в качестве удобрения, их количество в больших городах часто превышало спрос, в результате чего улицы покрывались слоем зловонной жижи, а сточные канавы забивались. В Ковентри городской совет отреагировал на эту проблему таким решением: «Отныне всем горожанам запрещается мести улицы в дождь, чтобы не отравлять реку отбросами и нечистотами»5. Схожими распоряжениями запрещалось промывать внутренности животных и делать иную «грязную работу» на рынке, а мясникам предписывалось забивать скот только в закрытых помещениях. Кроме того, выливать на улицу оставшуюся после чистки рыбы воду разрешалось только после наступления темноты (не совсем понятно, как это могло ослабить ее вонь).
Если уж в Ковентри «отбросы и нечистоты» превратились в помеху, то легко представить себе, что творилось в Лондоне — городе, где жителей было в десять раз больше6. У типичного дома в столице не было выгребной ямы или заднего двора, поэтому мусор, в больших количествах выбрасывавшийся на улицу, включал отбросы самого разного рода — от пищевых очистков до содержимого ночных горшков. Городу приходилось привлекать сотни профессиональных уборщиков для сбора и вывоза всего этого либо в компостные ямы на окраинах, где отходы сбраживались в навоз, либо на специальные пристани, где они перегружались на баржи, сплавлялись вниз по реке и сбрасывались в воду. Как и в Ковентри, борьба властей за чистоту находила отражение в потоке распоряжений, начиная с задавшего тон на столетия вперед документа 1357 года, предписывавшего жителям «убрать с улиц и переулков города всех свиней, а также всю грязь, дрянь и дерьмо... и впредь содержать улицы и переулки в чистоте»7.
При всем этом муниципальном раздувании щек ничего похожего на настоящую санитарную реформу в Лондоне не предпринималось, и город медленно, но верно начал попросту утопать в грязи. К 1661 году ситуация ухудшилась настолько, что Джон Ивлин сочинил памфлет «Fumifugium», в котором столица предстает «окутанной вонью и облаками черного дыма, словно Ад». «Город Лондон, — продолжал он, — больше напоминает кратер Этны, чем обиталище разумных существ»8. Через пять лет после того, как Ивлин излил свои чувства на бумагу, его «Этна» наконец дождалась извержения — деревянные дома и вонючие отбросы Лондона стали топливом для четырехдневного погребального костра. Для Ивлина Великий пожар 1666 года стал не столько трагедией, сколько шансом изменить положение к лучшему. Уже через три дня после того, как пламя потухло, он посетил сэра Кристофера
Рена и рассказал ему о своей идее построить на месте дымящегося пепелища новый город, снабженный подземными галереями, которые можно было бы использовать для обслуживания зданий и удаления отходов. Но этого не случилось. Насущная необходимость как можно скорее отстроиться и вернуться к торговле, а также запутанность прав собственности на городскую землю поставили крест на любых грандиозных замыслах переустройства, которые могли возникнуть у Ивлина, Рена или кого-либо еще. Буквально через год столица возродилась из пепла практически в прежнем виде: в направлении того, что мы бы назвали системой обеспечения здоровья и безопасности населения, было сделано разве что полшага. Улицы стали чуть шире, новые дома возводились не из дерева, а из кирпича, а отравленную нечистотами речку Флит убрали в трубу — но в том, что касается отходов, все вернулось на круги своя.
Следующие 200 лет Лондон занимался тем, что у него всегда получалось лучше всего: делал деньги. Хотя вскоре город снова начал задыхаться от испражнений, экскременты людей и животных по-прежнему высоко ценились, особенно после того, как лондонцы открыли для себя радости потребления свежих фруктов и овощей, выращенных на навозе из отходов их собственной жизнедеятельности. Спрос на них был настолько велик, что в 1617 году только что созданная гильдия садоводов сочла возможным заявить, что она «полностью очистила город от навоза и зловонья». Хотя, как спустя несколько десятков лет живописал Ивлин, на деле это было не совсем так, коммерческое садоводство и огородничество несомненно представляло собой действенную альтернативную систему утилизации отходов9. Самое известное растениеводческое предприятие города — «Сады Нит-Хаус» в Челси — более 200 лет поддерживало особые отношения с Ковент-Гарденом, поставляя на рынок качественные продукты и получая взамен целые баржи свежего навоза. Как описывал в 1720 году Джон Страйп, это сотрудничество было плодотворным и весьма прибыльным: «Скопище населенных садовниками домов, в основном расположенных на берегу Темзы, известно тем, что отсюда рынки Лондона и Вестминстера снабжаются спаржей, артишоками, цветной капустой, грибами и тому подобным... По той причине, что здешние земли весьма плодородны благодаря унавоживанию (из-за близости Лондона удобрение они покупают по весьма умеренной цене), урожай тут обилен, и садовники получают большую прибыль с этого громадного рынка»10.
К началу XIX века население Лондона выросло в четыре раза, и его садоводческие хозяйства, теперь разросшиеся до самой реки Ли, по-прежнему регулярно получали удобрения через Навозную пристань в районе Блэкфрайрз — главный пункт сбора отходов в городе. Но по мере того как поток людей и товаров, устремлявшихся в Лондон, ширился, предложение навоза и прочих нечистот стало серьезно превышать спрос. Ситуация достигла критической точки в тот момент, когда ватерклозет, запатентованный Джозефом Брама в 1778 году, стал восприниматься как необходимое удобство в любом уважающем себя доме11. С одним нажатием на спусковой рычаг столетия опустошения ночных горшков и необходимости уворачиваться от выливаемых из окон помоев ушли в прошлое. Но, решив серьезную проблему внутри дома, ватерклозет создал настоящий кошмар в масштабе города. Объем сточных вод, поступающих в канализационную систему, резко увеличился. Старые отхожие ямы переполнились, засоряя и загрязняя уличные дренажные канавы, предназначавшиеся только для дождевой воды. Хуже того, содержимое забитых подземных стоков начало просачиваться между досками полов в расположенных в низинах домах.
С 1830-х годов в Лондоне одна за одной бушевали эпидемии холеры, в которых, разумеется, винили зловонные миазмы, накрывшие город12. В 1842-м поборник социальных реформ Эдвин Чедвик опубликовал новаторское «Исследование санитарных условий жизни трудового населения Великобритании», где рисовалась мрачная картина жизни в первые годы правления Виктории. Изучив ужасающие бытовые условия, в которых существовало большинство жителей страны, Чедвик сделал такой вывод: «...различные формы эпидемий, эндемий и других болезней, вызванных, усугубляемых или распространяемых среди трудящихся масс нечистотой воздуха, порожденной разложением животных и растительных субстанций, сыростью и грязью, а также теснотой жилищ, одолевают население в каждом уголке королевства... и, как известно, царят также в беднейших районах столицы»13.
В1848 году правительство отреагировало на ситуацию созданием органа с весьма подходящим названием — Объединенная комиссия по канализации. Ее первым шагом, предпринятым по предложению Чедвика, стала промывка 369 подземных стоков Лондона. Эта операция, предпринятая с наилучшими намерениями, обернулась катастрофой: единственным ее результатом оказался слив веками копившихся нечистот в Темзу. Поскольку многие лондонцы брали питьевую воду непосредственно из реки, здоровье населения от этого, мягко говоря, не улучшилось. В последующие несколько лет город пережил серию еще более сильных вспышек холеры, уносивших до ю ооо жизней в год. Становилось очевидно: простой очисткой существующей городской канализации делу не поможешь. Необходимы были более радикальные меры.
Кризис в Лондоне спровоцировал дискуссию международного масштаба — не только об этой неловкой для имперской столицы ситуации, но и о проблеме городских отходов в целом. Среди ее участников был и «отец удобрений» Юстус фон Либих. Сделанное им в 1836 году открытие той важной роли, которую играют в питании растений минералы, убедило его в необходимости возвращать земле питательные вещества, содержащиеся в городских нечистотах. В противном случае, утверждал Либих, окрестности городов рано или поздно превратятся в бесплодную пустыню. Отчасти этот его вывод был результатом изучения истории величайшего города потребителей — древнего Рима. Вскоре после основания в VI веке до н.э. Рим (как обычно, оказывавшийся исключением из любых правил) приступил к созданию разветвленной системы подземных стоков, которая в дальнейшем расширялась параллельно с разрастанием города14. Этот акт беспримерной дальновидности (пожалуй, не менее важный для будущего столицы, чем строительство акведуков, начатое на 300 лет позже) можно объяснить опытом соседей римлян — этрусков, издавна применявших при строительстве городов свои недюжинные навыки осушения болот и водоотвода с холмов15. По словам Плиния, римская канализация была столь же величественным сооружением, как и город, который она обслуживала. Некоторые из каналов были настолько широки, что по ним могла проехать телега, груженная сеном, а когда Марку Агриппе пришла в голову светлая мысль прочистить систему избыточной водой с акведуков, он смог лично оценить результаты своей деятельности, передвигаясь под землей на лодке16. Но самым выдающимся элементом системы (чье название так нравится школьникам, изучающим латынь) была Cloaca Maxima — вырубленный в туфе гигантский сводчатый тоннель до 5 метров шириной, через который стоки всего города стекали в Тибр17.
Римская канализация была поразительным достижением, но Либих не считал ее образцом для подражания, подходящим Лондону да и любому другому городу. Для него Cloaca Maxima была не чудом инженерной мысли, а воплощением экологической катастрофы — инструментом, с помощью которого питательные вещества высасывались из земли и безвозвратно терялись в Средиземном море. Либих даже написал письмо британскому премьер-министру Роберту Пилю, призывая его не повторять эту ошибку: «Причину истощения почв следует искать в обычаях и привычках горожан, в том числе в сооружении ватерклозетов, не позволяющих собирать и сохранять жидкие и твердые испражнения. В Британии они не возвращаются на поля, а уносятся реками в море. Это непрерывное устранение фосфатов нарушает равновесное плодородие земли, что можно исправить только их внесением в почву в надлежащих объемах...»18
С доводами Либиха согласился и Чедвик: несмотря на свою идею прочистки древней канализационной системы Лондона, он осознавал всю практическую ценность свежего навоза. Сам он стал приверженцем использования нечистот, побывав в Эдинбурге и отметив, насколько плодороден участок сельскохозяйственной земли, орошаемый водами одного из главных сточных каналов города под характерным названием Зловонный ручей. Еще в 1845 году он предложил перестроить лондонскую канализационную систему по принципу «гидрологического уробороса», что, как он выражался, «позволит воплотить в жизнь древнеегипетское представление о вечности, вложив хвост змеи в ее пасть»19. Хотя все более широкое распространение знаний о патогенах делало идею использования фекалий куда более сомнительной, чем прежде, правительство не желало полностью от нее отказываться. В 1857 году оно поручило двум химикам — господам Хоффману и Уиллу — изучить возможность переработки лондонских нечистот в удобрение, что безо всяких официальных предписаний делалось уже много веков. Однако ученые, признав, что по питательной ценности содержимое городской канализации равняется всему годовому объему ввозимого в Британию гуано, все же отвергли эту идею: «Нам часто навязывают пример презренных китайцев, не имеющих разветвленных канализационных систем и не сбрасывающих в море все богатство их содержимого... но собирающих отбросы каждое утро силами специальных государственных служащих... для удобрения полей. Наш ответ на эти доводы таков: этот народ, многочисленный как муравьи и вынужденный обитать в лодках, поскольку на земле на всех не хватает места, наверняка должен лезть из кожи вон, чтобы обеспечить себе пропитание, и потому не может служить образцом для богатой и цивилизованной нации»20.
Всего через несколько месяцев после вердикта, вынесенного Хоффманом и Уиллом, необычайно жаркое лето 1858 года сделало теоретические рассуждения о том, как «богатой и цивилизованной нации» пристало поступать со своими нечистотами, несколько неактуальными. От черных ядовитых вод Темзы поднялся «Великий смрад»: зловоние было настолько невыносимым, что окна палаты общин пришлось задрапировать тканью, пропитанной хлоркой, пока внутри задыхающиеся парламентарии спорили, не перенести ли им сессию в относительно благоухающий Хэмптон-Корт21.
В конце концов проливные дожди развеяли смрад, но свое дело он сделал. Политики, веками забалтывавшие вопрос о лондонских нечистотах, наконец убедились: надо срочно что-то предпринимать. Созданному вместо Объединенной комиссии по канализации новому органу — Столичному управлению коммунального хозяйства — было поручено решить проблему раз и навсегда. Был объявлен открытый конкурс, на который были представлены 140 проектов разной степени фантастичности. В одном из них предлагалось переправлять лондонские нечистоты в сельскую местность по радиальным каналам, напоминающим спицы колеса, а затем продавать в небольших лавках в качестве удобрений. Согласно другому, отходы следовало собирать в плавучих цистернах, а затем на буксирах вывозить в море; еще один автор намеревался соорудить две огромные вакуумные трубы, по которым все отбросы Вестминстера высасывались бы в Ист-Энд (их дальнейшую судьбу он не прояснял). И так далее, и тому подобное.
В 1859 году управление, рассмотрев и отвергнув все 140 проектов, остановилось на плане, разработанном его собственным инженером Джозефом Базалгеттом. В основе этой схемы лежало предложение, внесенное 25 годами раньше специализировавшимся на библейских сюжетах художником Джоном Мартином: его одержимость апокалиптическими видениями вселенского разрушения, похоже, как-то способствовала неослабевающему интересу к лондонской канализации. В 1834 году Мартин опубликовал брошюру (с мастерски выполненными иллюстрациями автора), где предлагал очистить Темзу за счет прокладки по обоим берегам реки двух перехватывающих коллекторов, над которыми можно было бы построить элегантные галереи, «чтобы трудящееся население могло предаваться такому полезному занятию, как пешие прогулки»22. В Лаймхаузе и Ротерхите коллекторы должны были заканчиваться огромными резервуарами, где их содержимое превращалось бы в навоз и продавалось фермерам, «как это делается в Китае». Идея была блестящая, но у Мартина не хватало инженерных знаний, чтобы проработать ее практическое воплощение. И тут на авансцену вышел Базалгетт. Он предложил соорудить пять перехватывающих коллекторов, проложив их с легким наклоном, чтобы задействовать природную дренажную систему бассейна Темзы. Они должны были пересекаться с существующими канализационными каналами и притоками реки, чтобы под действием гравитации переправлять их содержимое вниз по течению. Конечными пунктами системы должны были стать два огромных резервуара, в Бектоне на севере и в Кросснессе на юге, где сточные воды скапливались бы в ожидании высокого прилива, который уносил бы их прямо в море.
Предложенный Базалгеттом метод окончательного избавления от отходов был главным отличием его проекта от планов Мартина. Он положил конец любым мыслям о продолжении старинной традиции рециркуляции лондонских нечистот. После «Великого смрада» правительство желало только одного — избавиться от них, причем как можно быстрее и эффективнее. Именно эту задачу поставили перед Базалгеттом, и он блестяще с ней справился. Строительство было завершено в невероятно короткие сроки, — всего за шесть лет, на которые пришлось самое дождливое лето и самая холодная зима в XIX столетии. И это несмотря на грандиозный масштаб работ: всего было извлечено 2,7 миллионов кубических метров грунта, а для облицовки потребовалось 318 миллионов кирпичей (их цена в этот период подскочила в полтора раза). Общая протяженность перехватывающих коллекторов составила 137 километров, при этом каждый из них представлял собой наклонный канал овального сечения, которое должно было максимизировать скорость потока независимо от его объема в данный момент. Система, соединявшая 720 километров основных канализационных стоков, была способна перемещать более 2 миллионов кубических метров сточных вод в день, причем почти исключительно за счет их собственного веса. Это «почти» и стало причиной сооружения насосной станции в Кросснессе. Хотя Базалгетт использовал все возможные ухищрения, чтобы задействовать силу тяжести, ему все же потребовались четыре насосные станции (одна на северном и три на южном, низинном берегу Темзы) для перекачки нечистот. Станции Кросснесс, находящейся в самой нижней точке системы, доставался наибольший объем работ: поднимать половину всех сточных вод Лондона на высоту до 12 метров, чтобы они попадали в гигантский подземный резервуар. Эту-то задачу и выполняли «Виктория», «Принц-консорт» и их друзья. Хотя сегодня эти чудовища уже не работают, они остаются убедительными свидетельствами того, какой полет мысли и инженерная смелость были нужны, чтобы очистить утробу крупнейшего города XIX столетия23.
Прогуливаясь по набережным Темзы, большинство из нас не задумывается над тем, что течет в подземельях под нашими ногами, как и о масштабе достижений Базалгет-та. Построенная им система действует и поныне, и, хотя происходит это незаметно, ни один строительный проект не сравнится с нею по воздействию на жизнь Лондона. Темза, прежде представлявшая собой весьма неопрятную водную артерию с неблагоустроенными берегами и шаткими пристанями, превратилась в известную нам сегодня упорядоченную, облаченную в камень магистраль, а город наконец освободился от многовекового засилья вони, нечистот и болезней. Базалгетту (не без помощи нескольких тысяч ватерклозетов) удалось добиться успеха там, где потерпели неудачу Рен, Ивлин и многие другие. Его свершения были по-своему не менее выдающимися, чем все, чего достиг его более известный современник Изамбард Кингдом Брюнель*, но гений Базалгетта никогда не мог так же взбудоражить общественное сознание. Люди не любят, когда им приходится вспоминать о собственном дерьме.
* Великий британский инженер, строитель железных дорог, пароходов, мостов и тоннелей. - Примем, ред.
Хотя современный пункт утилизации отходов в Кросс-нессе лишен очарования своего викторианского предшественника, он продолжает делать для города полезное дело, обрабатывая около 700 ооо кубометров сточных вод в сутки24. Более того, сегодня избавление Лондона от нечистот стало куда более сложной задачей, чем во времена Ба-залгетта. Прежде чем сточные воды возвращаются в природу, они проходят через серию операций, призванных устранить оттуда все загрязняющие органические вещества, чтобы в результате вода оказалась как минимум такой же чистой, как в самой реке. Твердые отходы, собранные при очистке (их сейчас называют «осадком» вместо прежних «нечистот») до недавних пор загружались на баржи и сбрасывались в Северное море: тем самым воплощалась в жизнь мечта хотя бы одного из неудачливых участников конкурса 1858 года. Однако принятая в 1998-м директива ЕС запрещает сброс таких отходов в море, и теперь завод в Кросснессе прессует и высушивает их, используя получившиеся брикеты в качестве топлива для собственной электростанции — это зловещего вида строение с изогнутой железной крышей и высокой трубой господствует над окружающим ландшафтом и обеспечивает комплексу две трети потребляемой им электроэнергии.
Кросснесс с его цистернами для первичной переработки, электростанцией, работающей на твердых отходах, ленточными сгустителями и прочим (увы, ни один из этих элементов не носит имена Елизаветы, герцога Эдинбургского, Чарльза или Анны), представляет собой высшее достижение человечества в области переработки сточных вод — по крайней мере в рамках концепции, расценивающей нечистоты как проблему, а не полезное сырье. Несмотря на навязанную извне практику сжигания отходов на месте, Кросснесс остается порождением однонаправленного подхода к утилизации отходов, типичного для «богатых и цивилизованных наций» со времени
Промышленной революции. В противоположность методам, принятым в городах доиндустриальной эпохи, в садово-огородных хозяйствах и (как отметили в свое время Уилл и Хоффман) в Китае, инженерная мысль тут направлена не на наилучшее использование отходов, а на их максимально эффективную ликвидацию. Однако, как указывает Эрбер Жирарде в книге «Города, люди, планета», запасы содержащихся в нечистотах питательных веществ на самом деле конечны. Так, фосфаты — один из важнейших компонентов искусственных удобрений — сегодня добываются в Северной Африке, Флориде и России, но через несколько десятилетий эти месторождения истощатся, и тогда их наиболее доступным источником станут человеческие экскременты25.
В разных обществах всегда различалось и отношение к отходам — не только к нечистотам, по определению весьма провокационной теме, но и ко всем побочным продуктам человеческой жизнедеятельности. То, что общество выбрасывает, напрямую, хоть и от противного, сообщает нам о том, что оно ценит. Если стремишься понять материальную основу цивилизации — нет ничего более наглядного.
Пусть наше золото — навоз, зато наш навоз — чистое золото.
Что такое отходы? Мусор, отбросы, испражнения, излишки, остатки, утиль: у этого понятия столько названий, оно выступает в стольких формах, что попытки дать ему односложное определение лишь уводят от сути — да и просто бессмысленны. Пожалуй, единственно возможная характеристика отходов выглядит так: все, что кому-то где-то не нужно. Это, впрочем, не означает, что оно не нужно кому-то или где-то еще. То, что считается отходами, то, что выбрасывается, различается у разных народов, разных слоев общества, разных людей. Отходы, как и красота, — в глазах смотрящего.
По сравнению с нашим временем, отношение к отходам в доиндустриальную эпоху было куда более прямолинейным. Поскольку большая часть из них представляла собой органику (прямо или косвенно — побочный продукт пищевой цепочки), повторное использование отходов считалось чем-то само собой разумеющимся. Города были частью естественного цикла, в рамках которого обеспечение продовольствием подпитывалось отходами, которые оно же и порождало. С любыми неудобствами, создаваемыми этой системой (не в последнюю очередь — с запахом), приходилось просто мириться. Чистоплюйство в доиндустриальном городе было роскошью, которую большинство людей не могло себе позволить. Но мы, жители постиндустриального Запада, относимся ко всему этому по-иному. Большая часть отходов, возникающих в нашей жизни сегодня, представлена неорганическими веществами, причем очень различными — от материалов с высокой внутренней стоимостью (бумаги, подержанных автомобилей) до субстанций настолько токсичных, что даже случайный контакт с ними может убить нас или наших потомков (например, радиоактивных отходов). В таком разнообразном материальном контексте сами отходы превратились в сложно устроенную отрасль экономики с собственными процессами, дилеммами и логикой. Все это несколько заслоняет от нас тот факт, что входящий и исходящий потоки городской органики неразрывно связаны между собой и что они образуют цикл самой жизни — ни больше и ни меньше.
Через полтора столетия после отказа Лондона от повторного использования собственных нечистот подход к их переработке остается в Британии, по сути, однонаправленным. Мы живем в обществе потребления, где нет ничего незаменимого: мы выбрасываем машины и одежду, мобильники и компьютеры не потому, что они сломались, а потому что истек их культурный срок годности.
Иными словами, мы утратили понимание разницы между внутренней и внешней ценностью вещей. Расточительность — характерная черта нашего образа жизни, и это касается не только того, что мы выбрасываем, но и того, что мы потребляем, и даже того, как все эти вещи делаются. И в этом смысле расточительнее всего мы потребляем еду. Несмотря на помешательство современной пищевой промышленности на «эффективности», на практике она делает все с точностью до наоборот: скот питается специальными кормами, а не травой, овощи выращиваются вне сезона в отапливаемых теплицах, субсидии на авиатопливо оборачиваются ростом выбросов углекислого газа, продовольствие транспортируется через океаны в контейнерах-рефрижераторах и так далее. Тем не менее из всех форм расточительства, присутствующих в современном производстве продовольствия, наиболее вредная — это расточительное отношение к самой еде, поскольку тут сливаются воедино все остальные. Когда мы расточительно относимся к еде, впустую тратятся усилия, вода, солнечная энергия, ископаемое топливо, даже сама жизнь — все, что было использовано для ее создания.
Мы можем не догадываться о многих формах расточительства при промышленном производстве продуктов питания, но от одного его аспекта нам никак не откреститься — от нашего собственного участия в этом безобразии. В британских семьях ежегодно выбрасывается 6,7 миллионов тонн еды — треть всех продуктов, что мы приобретаем27. Конечно, столь невероятная доля отходов возможна только в обществе, где еда больше не ценится, где утрачено ощущение безнравственности подобного расточительства. В ходе недавнего исследования, проведенного в рамках финансируемой государством Программы действий в отношении отходов и ресурсов, выяснилось, что более половины наших соотечественников «не волнует» расточительное отношение к еде, а 40% опрошенных заявили, что выбрасывать пищу — «нормально», поскольку это «органика, которая легко разлагается в естественных условиях»28. К сожалению, «легко разлагающееся в естественных условиях» содержимое свалок, где в конечном итоге оказывается большая часть выброшенной нами еды, очень опасно для экологии: оно отравляет водоемы забродившими и загрязненными жидкостями, выпускает в атмосферу вредные токсины и обеспечивает четверть всех выбросов метана в стране, а парниковый эффект у этого газа в 23 раза сильнее, чем у двуокиси углерода29.
То же исследование выявило целый ряд причин нашего расточительного отношения к пище. Оказалось, что большинство из нас приобретает больше еды, чем нужно, поскольку мы не составляем списков покупок и не планируем заранее, что будем готовить, а слоняемся по супермаркетам в мечтательном оцепенении, оживляясь лишь тогда, когда нам предлагают что-нибудь типа «два по цене одного», и бездумно хватая с полки эти продукты30. Когда же мы приносим купленное домой, проблема усугубляется нашим неумением вести домашнее хозяйство. Мы не можем правильно рассчитать количество продуктов, нужное для приготовления обеда, позволяем детям отказываться от тех блюд, что им не нравятся, и выбрасываем остатки, поскольку у нас отсутствуют кулинарные навыки, позволяющие пустить их в дело. Наконец, но не в последнюю очередь, мы не успеваем заметить, что у продуктов подходит к концу срок годности, а порой даже выкидываем их до того, как этот срок истек, потому что не понимаем, что означают цифры на этикетках, и не доверяем нашим собственным ощущениям, когда надо решать, испортилась еда или нет. Двадцать процентов людей, опрошенных в ходе исследования, заявили, что «не станут рисковать», употребляя продукты, у которых приближается дата рядом с надписью «рекомендуется использовать до», даже если они выглядят совершенно нормально: иными словами, они просто не понимают, что означает «рекомендуется использовать до». Другой опрос, проведенный Управлением по продовольственным стандартам в 2005 году, дал аналогичный результат: выяснилось, что лишь треть британцев правильно понимает то, что написано на этикетках продуктов, то есть целых две трети этого не понимают31. Даже сами эти надписи приходится корректировать с учетом нашей некомпетентности. Стоит продуктам покинуть руки профессионалов, с ними начинают приключаться самые дурацкие вещи: мы оставляем их в багажнике раскаленного автомобиля, забываем в глубине холодильника с неправильно отрегулированной температурой или кладем туда, где до них может добраться собака. Поскольку производители продовольствия при расчете сроков хранения вынуждены учитывать нашу безалаберность, эти сроки искусственно занижаются еще на фабрике32.
Абсолютной грязи не бывает.
Все причины, по которой мы расточительно относимся к еде, по сути, сводятся к одной — нашей оторванности от кулинарной культуры. Мы живем в тумане пищевого неведения, но тот факт, что нам проще выбросить еду, чем определить, не испортилась ли она, говорит не только о нашей лени и неосведомленности. В нынешнюю эпоху стерильности и помешательства на гигиене еда внушает нам страх не только из-за ее теснейшей связи с нашим организмом, но и потому, что в британском государстве навязчивой заботы еда и все, что с ней связано, — чуть ли не единственный аспект сферы здоровья и безопасности, за который нам по-прежнему приходится отвечать самим. Мы стремимся изгнать из нашей жизни грязь и заразу, но чем больше мы отдаляемся от еды и готовки, тем меньше мы в состоянии контролировать и то, и другое. Ядерные отходы пугают, но в повседневной жизни мы с ними не сталкиваемся, и даже если такое случится, нам не придется самостоятельно определять степень исходящей от них угрозы. С едой же мы имеем дело каждый день. И когда у нас возникают сомнения в съедобности пищи, мы предпочитаем выбросить ее (пусть даже с очень большой вероятностью ошибки), а не понюхать, потрогать или (боже упаси!) попробовать, чтобы выяснить, нормальный ли у нее вкус. Мы словно боимся самого контакта с такими продуктами, не потому что вторжение в область сомнительной свежести может нам навредить, а потому что сама мысль об этом кажется нам оскорбительной.
В книге «Чистота и опасность», вышедшей в 1966 году, антрополог Мэри Дуглас проанализировала, почему отвергнутая пища немедленно начинает считаться «грязной». В природе, отмечала она, «грязи» не существует — есть только различные формы существования материи. Грязь возникает из-за нашей склонности различать и систематизировать окружающие нас предметы. Она попросту представляет собой «отторгаемые кусочки и осколки... явно находятся не на месте и представляют угрозу для правильного порядка»34. Чтобы проиллюстрировать свои доводы, Дуглас берет в качестве примера кусок еды на тарелке. Поначалу, поясняет она, он «всем хорош», поскольку является компонентом блюда, которое мы собираемся съесть. Но если он отвергнут, отодвинут в сторону, его положение сразу же становится неоднозначным. Он уже перестал быть явной частью блюда, но еще не полностью относится к отходам — и оказывается «грязным», опасным, грозящим испортить все остальное, что лежит на тарелке. Однако стоит отправить его в мусорное ведро, как должный порядок восстанавливается: теперь эта пища явно превратилась в отбросы, и ее больше не примешь за то, чем она не является. Материя снова оказывается в надлежащем месте.
Далее Дуглас указывает: если в первобытных культурах «грязь» зачастую становится элементом религиозной картины мира, то на Западе «избегание грязного... дело гигиены или эстетики»35. Тот факт, что наши представления о грязи, как она выражается, «определяются в первую очередь знаниями о патогенных организмах», придает нашим отношениям с нею странный характер: страх не позволяет нам увидеть ее созидательную, творческую и даже искупительную силу. Возвращаясь к отвергнутому куску, Дуглас описывает, как в ходе «долгого процесса распада, разложения и гниения» он преобразуется в универсальное средство, способное, подобно воде, поглощать прошлое и порождать новую жизнь36. Созидательная бесформенность комка плодородного грунта делает его «подходящим символом для начала и роста, так же, как и для упадка»37. Именно эту возрождающую способность грязи, утверждала Дуглас, мы, жители Запада, и не можем осознать из-за нашего помешательства на чистоте. По ее мнению, западный образ жизни «безнадежно парадоксален», поскольку он отрицает те самые животворные силы, что движут человеческим существованием: «Это заложено в нашем существовании, что чистота, к которой мы так стремимся и ради которой идем на такие жертвы, оказывается мертвенно-холодной и твердой как камень, когда мы достигаем ее»38.
Аргументы Дуглас проливают свет на всю сложность наших взаимоотношений с едой, особенно когда мы имеем дело с продуктами, которые кажутся нам «сомнительными». Учитывая, как плохо мы отличаем свежую пищу от испорченной, самым угрожающим нам представляется то, что оказывается — по крайней мере в нашем восприятии — где-то между этими двумя понятиями. Раз «сомнительная» еда не поддается систематизации, нам проще выбросить ее, чем рисковать тем, что она испортит другие продукты в холодильнике, которые, мы уверены, хороши, поскольку куплены совсем недавно.
Еще более красноречива другая идея Дуглас о том, что боязнь грязи отражает наши более глубинные страхи, связанные с самой жизнью. Уже более ста лет продукты, которые мы едим, как и пространства, где мы обитаем, создаются на Западе так, чтобы блокировать любые напоминания о том, что мы смертны. Мы соорудили вокруг себя физический и психологический санитарный кордон, отделяющий нас от всего, что отдает смертью, разложением, испорченностью и гниением — то есть от того, что когда-то считалось частью карнавальной культуры.
В результате мы живем в театре тревоги — в мире, над которым вечно нависает угроза со стороны тех самых вещей, которые необходимы для поддержания жизни39. Мы шарахаемся от наших собственных отходов, потому что они слишком явно напоминают нам о том, кто мы такие.
Страх перед грязью и связанная с ним погоня за идеальной чистотой глубоко укоренены в западной культуре. Они различимы начиная с эпохи Просвещения, когда серия научных открытий в области физики (Ньютон), астрономии (Галилей) и биологии (открытие Гарвеем кровообращения) изменила основы наших представлений о природе. Философы вроде Декарта начали утверждать, что человек, должным образом вооруженный научным знанием и рациональным мышлением, способен не только объяснить окружающий мир, но и покорить его. Казалось, что отныне человеческий разум способен понять все — природу, общество, вселенную. Просвещение наложило свой отпечаток на все аспекты западной культуры, не забыв и города: их перенаселенность и запущенность внезапно оказались в центре внимания. Как раз тогда, когда человеческий организм стал объектом научного познания, города начали восприниматься как «больные». Как пациентам, им требовалось хирургическое вмешательство: надо было вырезать пораженные ткани, чтобы спасти здоровые.
Городам XIX столетия не просто грозили болезни и катастрофы — они были охвачены вечной боязнью общественных потрясений. В книге «Парижские клоаки и их обитатели» Дональд Рид описывает, как в послереволюционную эпоху страхи практического и социального порядка создали в Париже ощущение угрозы снизу, со стороны подпольного мира отбросов города (растительных, животных, неорганических и людских), который город отчаянно стремился подавить. Забитые, гниющие, болезнетворные подземные стоки Парижа несли в себе множество угроз: они были не только источником заражения, но и царством неуправляемых и опасных деклассированных элементов, которые могли в любую минуту выйти на поверхность и захватить город. Для Виктора Гюго эти подземелья были символом морального разложения столицы: «Клоака — это совесть города. Все стекается сюда, всему дается здесь очная ставка. В этом призрачном месте много мрака, но тайн больше нет. Всякая вещь принимает свой настоящий облик или по крайней мере свой окончательный вид. Куча отбросов имеет то достоинство, что не лжет... Весь мерзкий хлам цивилизации, выброшенный за ненадобностью, падает в эту бездну правды...»40
Не только Гюго считал физическое разложение эквивалентом аморальности. Четырех лет общения с лондонской беднотой хватило, чтобы убедить Генри Мэйхью в том, насколько тесна «связь между физической неопрятностью в общественных делах и безнравственностью»41. Париж Гюго и Лондон Мэйхью были городами на грани срыва, чье общественное и материальное одряхление вскоре потребуют, как выразился Рид, «беспрецедентных усилий по обузданию и преобразованию подземелий»42.
В Париже эти усилия связаны в первую очередь с именем барона Жоржа Османа, занимавшего пост префекта департамента Сена при Наполеоне III. Именно он стал движущей силой, пожалуй, самого радикального переустройства, когда-либо пережитого любой европейской столицей. Получив от императора задание привести город в порядок, Осман с беспощадной эффективностью принялся превращать Париж, как он выразился, в «имперский Рим нашего времени». С 1852 по 1870 год он перекроил средневековый город, прорезав его древнюю ткань живописными неоклассическими бульварами поистине эпического масштаба — при этом под каждым из них прокладывался столь же впечатляющий сточный коллектор. Подземной частью работ руководил главный инженер Османа Эжен Бельгран: он не только разработал многие из тех методов, которые позднее использовал Базалгетт, но и справился с куда более сложной задачей, чем его британский коллега, поскольку течение Сены было слишком слабым, чтобы обеспечить промывку стоков. Осознанно заимствуя опыт Марка Агриппы, Осман и его инженер создали систему акведуков (порой, что характерно, соединенных с теми, что построили еще римляне), обеспечивавшую искусственную промывку канализации.
«Османизация» Парижа стала впечатляющим достижением, но у этого триумфа инженерной мысли была своя оборотная сторона. Массовый снос старой застройки, осуществлявшийся Османом якобы для сооружения канализационной системы, имел и другую цель: облегчить контроль над столицей в случае народных волнений. Прямые и широкие бульвары позволяли войскам вести огонь с большого расстояния и изолировать районы города друг от друга. За приведением города в физический порядок скрывался замысел его подчинения порядку военному.
Каковы бы ни были его побудительные мотивы, переустройство Парижа бароном Османом знаменовало собой вступление в зрелость концепции города индустриальной эпохи. Обветшавшая инфраструктура времен старого режима уходила в прошлое, и на ее месте возникал новый — зонированный, контролируемый, обслуживаемый — городской организм, который стал образцом для городского планирования на много десятилетий вперед; собственно, на его основе и возникла сама эта научная дисциплина. Отныне составные части города отделялись друг от друга: зоны, предназначенные для работы и развлечений, для бедных и богатых, для грязного и чистого имели свои четко определенные места. Традиционный многофункциональный подход к градостроительству, в котором все аспекты человеческой жизни сосредоточивались на одной и той же улице, был тогда отвергнут как старомодный, неэффективный, грязный. Отныне города будут представлять себя автономными, рационально устроенными машинами с железным сердцем и каменной утробой. Их внутренняя работа, как и в организме человека, окажется скрыта от глаз. Очищенные от отбросов города будут лишены любых напоминаний об их органической сути.
Место задних дворов с их свиньями и курами займут благоустроенные парки и сады — пустые напоминания о мире природы, призванные вернуть к жизни старые пасторальные грезы43.
В то время, как западные города лишались своего органического содержания, наша еда начала все больше выглядеть и вести себя так, будто она относится к неорганическому миру. Погоня за чистотой породила на Западе спрос на идеальный внешний вид пищи и воспитала в людях готовность употреблять лишенные природных свойств, безвкусные продукты. Поскольку именно их у пищевой промышленности лучше всего выходит изготавливать, она с готовностью учитывает наши пожелания, отсеивая «некрасивые» плоды и разделывая убитых коров таким образом, чтобы результат ни в коем случае не оскорблял наших нежных чувств.
Исключение из цепочки снабжения абсолютно съедобной пищи породило на Западе целую вспомогательную отрасль. Наша любовь к мясу, которое не заподозришь в родстве с чем-то мохнатым, пернатым или пушистым, создала индустрию, полностью построенную на использовании неугодных нам частей тела: от производства гамбургеров («юо% говядина, без добавок» — только не спрашивайте, какие куски) до абсолютно противоестественного обычая скармливать животным плоть их же мертвых собратьев. По мере того как наша готовность дорого платить за мясо уменьшается параллельно с безудержным ростом спроса, мясная промышленность все больше опирается на этот вспомогательный источник доходов, находя способы распорядиться мясом и требухой, которые отказываемся есть мы, но с удовольствием едят те, кто принадлежит к иным культурам или биологическим видам. Визуальная и смысловая санация пищи не ограничивается животными: растительные продукты тоже становятся участниками конкурса красоты, чтобы соответствовать нашим эстетическим ожиданиям. В недавней статье в еженедельнике The Observer рассказывалось, что яблоки сорта «кокс», чтобы оказаться на полке супермаркета Sainsbury’s, должны иметь диаметр от 6о до 90 миллиметров, а красные пятна на их боках не могут покрывать более 30% поверхности. В результате 12% абсолютно нормальных яблок отсеиваются сразу после сбора44.
Наша восприимчивость к эстетическим соблазнам не только создает огромные объемы «предотходов» в самом начале цепочки снабжения, она порождает расточительство и в ее конце. Мы, конечно, уже не приносим в жертву тысячу быков при освящении храма, но нас по-прежнему волнуют картины необузданного пищевого изобилия со всей сопутствующей им нерачительностью. Заваленные товаром полки супермаркетов во многом заменили ломящиеся от яств столы на пиршествах прошлого. Секрет воздействия на нашу психику того и другого — в демонстрации реальной или симулируемой щедрости. При этом в отличие от уличных рынков, где вечерняя распродажа оставшихся продуктов является неотъемлемой частью ежедневной драмы, супермаркеты стремятся создать у покупателей впечатление о безукоризненной свежести всего, чем они торгуют. Признание, что какие-то продукты, возможно, немного «того», может разрушить весь этот эффект. Хотя в некоторых супермаркетах товары, чей срок годности приближается к концу, выставляются по сниженным ценам, большинство магазинов предпочитает втихую от них избавляться — отдавать благотворительным организациям, или, что происходит куда чаще, просто выбрасывать.
Даже сеть Whole Foods Market, недавняя сенсация в области торговли «органическими» продуктами, пришедшая в нашу страну из Америки, считает необходимым демонстрировать свой товар как новую коллекцию на показе мод45. Сверкающие пирамиды безукоризненно глянцевитых баклажанов и идеально пухлых помидоров в ее магазинах больше напоминают пищу, полученную в результате непорочного зачатия, чем нечто, реально выращенное на грядках. Несмотря на этические корни компании и то, что там называют ее «уникальной преданностью идеям», главный ее навык заключается в театрализованном изображении сверхизобилия, а вовсе не в возврате покупателей с небес на землю, в которой перемазана узловатая морковка. Эта черта объединяет все формы подачи товаров в ее магазинах. В головном нью-йоркском филиале продукты на полках — к примеру, горы упаковок с мясом, приготовленным 20 разными способами, — незаметно подаются через сдвигаемые задние стенки: словно ниоткуда появляются руки в белых перчатках и с ловкостью иллюзиониста заменяют старое новым. Прилавки полны до самого закрытия магазина, словно говоря нам: этой еды всегда будет вдоволь, она никогда не испортится, никогда не подведет.
Лишь когда мы приносим покупки домой, иллюзия начинает развеиваться. Вне тщательно продуманного конвейера охлаждения продукты из супермаркета вновь обретают свои природные свойства и начинают недвусмысленно демонстрировать последствия их подавления. Мясистые фрукты особенно плохо приспособлены для современной системы продовольственного снабжения, и их часто собирают неспелыми, чтобы они не помялись при транспортировке. В результате превосходные на вид персики, соблазнявшие нас румяными боками, на поверку оказываются твердыми, как пушечные ядра, и моментально, без какой-либо промежуточной стадии, переходят от незрелости к гниению. Этим до времени сорванным плодам суждено стать жертвой нашего пристрастия к пище, отрицающей природу и не несущей никаких отметин реальной жизни.
Красивые, но несъедобные персики и мусорные ведра, полные совершенно годной еды: неладно что-то в королевстве современной гастрономии. Стоит глянуть в зеркало, и многим становится очевидно, что наша система питания не приносит пользы организму; столь же очевидно, если знаешь, куда смотреть, что она не сулит ничего хорошего и нашей планете. Мы не только безрассудно расходуем запасы углеводородов, почв, леса и воды, которые копились миллионы лет, но даже не способны рачительно использовать отнятое у природы. В США в отходы идет почти половина всех годных в пищу продуктов — их стоимость, по оценкам, составляет 75 миллиардов долларов в год. Статистика тревожная, с какой стороны ни посмотри, а ведь она не учитывает самую вредную из форм расточительства— пищу, которую люди едят, но лучше бы не ели46.
Современная пищевая промышленность — это бизнес, а не экологический патруль. Пока выручка превышает расходы, ее все устраивает. Хуже того, вся отрасль нацелена на перепроизводство, поскольку на собственном опыте убедилась: при помощи должного количества рекламы даже ограниченный на первый взгляд рынок сбыта всегда можно расширить. В модели замкнутого цикла любое перепроизводство — это расточительство, но с точки зрения растущего бизнеса оно превращается в потенциальный источник прибыли.
Будучи конечным пунктом цепочки продовольственного снабжения, супермаркеты напоминают неудачно спроектированный клапан. Поскольку размах их деятельности позволяет им закупать продукты почти по себестоимости, они предпочитают списать определенную часть товара в отходы, чем рисковать потерей клиентуры из-за пустых полок. То же самое относится и к сектору услуг питания. Тамошним компаниям проще приобретать дешевые ингредиенты крупными партиями и с огромным запасом, чем повышать качество продукции и снижать процент отходов. В общем, не стоит удивляться, что в 2005 году британские супермаркеты отправили на помойку полмиллиона тонн вполне качественных продуктов, а по всей пищевой отрасли эта цифра составила около 17 миллионов тонн47. В1994 году благотворительный фонд помощи бездомным Crisis создал специальный филиал
FareShare («Справедливая доля»), который занялся передачей части этого впустую растрачиваемого продовольствия примерно четырем миллионам британцев, которым не хватает денег на еду. В 2005-м эта организация сумела получить от супермаркетов и ресторанов до 2000 тонн годных в пищу продуктов — достижение впечатляющее, но по сравнению с теми миллионами тонн, что отправляются на свалку, это все же капля в море. Благотворительные структуры вроде Fare Share сталкиваются с большими трудностями — не в последнюю очередь из-за особенностей современной продовольственной логистики. Из-за норм пищевой безопасности какую-то еду, вроде морепродуктов, они вообще не могут брать, а их передвижные пункты раздачи должны действовать в режиме «скорой помощи»: если не поспешить, прибывшие невесть откуда «свежими» охлажденные продукты, которые они пытаются сохранить, попросту испортятся.
Масштабы и методы современного продовольственного снабжения не просто ведут к расточительству, они еще и крайне затрудняют задачу тем, кто пытается спасти хоть что-то из выбрасываемого. Впрочем, одна группа потребителей-горожан намеренно ставит своей целью нарушение правил этой системы разбазаривания. В городах прошлого нищие и больные стекались за бесплатной едой к воротам монастырей: сегодняшние фриганы (freegans) собираются по ночам на автостоянках у супермаркетов, чтобы поделить содержимое мусорных ящиков48. В каком-то смысле в этом движении нет ничего нового: люди исстари использовали то, что выбрасывали другие. Но в отличие от своих духовных предшественников многие фриганы — образованные люди с ясно сформулированной позицией, избравшие такой образ жизни в знак протеста против расточительности западного индустриального общества. Их идеи вызывают симпатию, но — и это признают сами фриганы — такой подход не решает ни одну из масштабных проблем, которые стоят сегодня перед человечеством. Если бы все питались так же, как они, еды для фриганов просто бы не было; а если довести этот тезис до абсурда, то и города бы перестали существовать. Нам всем в буквальном смысле пришлось бы снова жить в лесу.
Наша пожирающая ресурсы промышленная цивилизация — это экологическое бедствие на полпути: она уже довольно далеко продвинулась по направлению к окончательной катастрофе, но еще не настолько, чтобы это сказалось на ее роковой привлекательности, подпитываемой углеводородами. Думать о будущем не желают отнюдь не только боссы агробизнеса. Пока жизнь хороша, мы все любим попировать во время чумы. Куда приведет наш однонаправленный образ жизни, нам еще только предстоит увидеть, но, к счастью, составить общее представление об этом мы можем уже сейчас, ведь в нашем распоряжении— вся история городской цивилизации.
Первые города-государства Месопотамии представляют собой идеальный образец однонаправленной цивилизации. Орошение их бесплодных окрестностей богатой минералами водой с гор много сотен лет давало отличный результат. Но Ур, Урук и остальные города упустили из виду одну важнейшую вещь: воду необходимо было отводить. Испаряясь на равнинах, речная вода веками оставляла за собой минеральные отложения, которые в конце концов привели к засаливанию почв и постепенному снижению их плодородия. В третьем тысячелетии до н.э. шумеры перешли с пшеницы на ячмень (культуру, более пригодную для соленых почв), а в стихотворениях их поэтов появились зловещие упоминания «белизны полей»49. С этого времени дошедшие до нас записи говорят о все более отчаянной борьбе городов за собственное продовольственное обеспечение: землю засеивали постоянно, не оставляя под паром, а урожайность за 8оо лет снизилась в пять раз. К VII веку до н.э. все шумерские города были покинуты людьми: так закончился первый в истории урбанистический эксперимент.
Города-государства Древней Греции столкнулись с той же проблемой, что и шумеры: окрестные почвы не подходили для масштабного производства зерна. Кроме того, греческая ситуация усугублялась холмистым рельефом местности. Вырубка лесов под пастбища вызвала заметную эрозию почв уже в бронзовом веке, но когда в IV веке до н.э. леса начали сводить с куда большим размахом под посевы пшеницы, это разрушило ландшафт настолько, что он превратился в бесплодную пустыню. Платон, глядя на холмы Аттики, грустил, как изменились они на протяжении его собственной жизни: от них остался «лишь скелет истощенного недугом тела, когда вся мягкая и тучная земля оказалась смытой и только один остов еще перед нами»50. Если бы Афины обеспечивали себя продовольствием за счет окрестностей, как в Месопотамии, город ждала бы такая же медленная смерть. Спасением для греков стало море, по которому не только ввозилось продовольствие, но и вывозилось население все новых колоний.
В Греции и Месопотамии успешная на первый взгляд стратегия продовольственного обеспечения, как оказалось, имела в далекой перспективе изъяны, последствия которых было невозможно устранить. В обоих случаях катастрофа была в буквальном смысле наглядна: с городских стен поэты и философы могли собственными глазами видеть опустошенные окрестности. Но в величайшем за всю историю человечества однонаправленном городе все обстояло по-иному. Единственным материальным свидетельством масштаба собственного потребления, которое римлянин мог наблюдать по соседству, была громада Mons Testaceus («Горы осколков») — «восьмого римского холма» высотой в 54 метра, состоящего из обломков амфор, в которых доставлялось оливковое масло и зерно из Испании и Африки51. Окрестности Рима были нисколько не похожи на пустыню: там процветали коммерческие садово-огородные хозяйства, pastio villatica, с которых в город рекой текли фрукты, овощи, домашняя птица и дичь. Лишь искушенный в таких делах человек мог догадаться, что у этого элитного земледелия должен иметься невидимый двойник где-то в других краях. Как ядовито замечал поэт Марциал, раньше в Рим из Египта зимой везли розы, а теперь розы тут были свои, но из Египта ввозился хлеб52.
Благодаря беспрецедентной военной мощи и совершенной системе снабжения Рим — по крайней мере какое-то время — находил способ «и рыбку съесть, и косточками не подавиться». Он стал первооткрывателем экспансионистской модели городского потребления, по мере роста своих потребностей распределяя бремя снабжения по все большей территории. В конечном итоге причиной краха Рима стало отсутствие не продовольствия, а заинтересованности в его доставке: дальние концы растянутых до невозможности линий снабжения охраняли воины-иноземцы, никогда не видевшие великого города да и не горевшие желанием в нем оказаться. Распространившись до самых краев известной на тот момент вселенной, концепция Рима лопнула, как слишком сильно раздутый воздушный шар.
Долгое время взлет и падение Рима были одной из излюбленных тем в кругах теоретиков урбанизма. Относительно конкретных причин его гибели существуют разные мнения, но, каково бы ни было политическое и военное положение Рима накануне его падения, в продовольственном плане он был обречен. Египет и Северная Африка, 500 лет снабжавшие Рим хлебом, больше не могли справиться с этой задачей. Столетия интенсивного монокультурного земледелия истощили их почвы, а сведение лесов необратимо изменило климат. В 250 году н.э. святой Киприан, епископ Карфагенский, описывал землю, обобранную до нитки: «Мир состарился, утратив прежний пыл. Он — свидетель собственного упадка... Поля не дают урожая земледельцу. Ручьи, прежде бившие ключом, теперь превратились в слабые струйки воды»53.
Опыт Рима актуален сегодня не из-за того, как именно он погиб. Важнее для нас то, как город относился к собственному пропитанию, когда был в зените могущества. Аномальные размеры позволяли Риму действовать независимо от естественных сдержек, определявших жизнь других городов. Словно жадный ребенок, оказавшийся на шоколадной фабрике, он бездумно наполнял утробу, полностью поглощенный самим процессом поглощения. Умеренность и воздержание уже не диктовались нравственными нормами общества: они стали вопросом индивидуального выбора. Среди представителей римской элиты стало модным делать вид, будто у них почти нет аппетита — совсем как у голливудских звезд. В «Historia Augusta» — одном из древнейших образчиков политического пиара, относящемуся к IV веку н.э., — утверждалось: император Септимий Север «любил зелень из собственного сада и иногда с удовольствием выпивал вина; к поданному же на стол мясу он часто даже не притрагивался»54. Одержимость диетами, как и ожирение, — симптомы того, что кулинарная культура совсем разладилась.
Несмотря на многочисленные аналогии, между римской моделью потребления и нашей собственной есть одно важнейшее отличие. Во времена Рима мир расширялся; сегодня это уже невозможно. Случилось так, что Рим лишился инфраструктуры раньше, чем пищи, но, судя по всему, и последнее было не за горами. На британцев конца XVIII века эта мысль оказывала отрезвляющее действие. Тогда Британия — первая страна Европы, чья столица по размерам могла сравниться с Римом, — впервые столкнулась с похожими проблемами в сфере продовольственного снабжения. С математической беспристрастностью подойдя к проблемам раздувшихся мегаполисов своего времени, английский демограф и экономист Томас Роберт Мальтус произвел некоторые простые расчеты и сделал пессимистический вывод. В своем «Опыте о законе народонаселения», написанном в 1798 году, он настаивал, что «численность населения всегда должна соответствовать объему средств к его существованию». Поскольку количество людей растет в геометрической прогрессии, а объем сельскохозяйственного производства — лишь в арифметической, в конечном итоге, по Мальтусу, у человечества не останется свободной земли для обработки, и оно будет обречено на голод. Только некоторое сокращение численности населения за счет войн, эпидемий и добровольного «нравственного самоограничения» может спасти от этого неизбежного конца.
Воздействие пессимистического прогноза Мальтуса было глубоким и всеохватным. Среди его многочисленных поклонников был и Чарльз Дарвин, который в теории естественного отбора применил идеи Мальтуса не только к человеку, но и ко всем живым существам. Впрочем, были у него и противники. Критики теории Мальтуса, чьи ряды начали множиться чуть ли не в тот момент, когда высохли чернила на последнем листе его рукописи, утверждали: он оставил за скобками один очень важный фактор — изобретательность, свойственную человеку. Люди, поясняли они, не вымрут от голода, а приспособятся к ситуации либо ограничив свое потребление ради общего блага, либо найдя способы увеличить производительность сельского хозяйства. Поскольку в чудодейственную силу искусственных удобрений верили далеко не все, включая и самого их создателя — Юстуса фон Либиха, мнения о том, как выполнить эту последнюю задачу, разнились. Тем не менее, оптимистическое большинство не сомневалось, что мыслительные способности человека позволят ему выпутаться из любой переделки.
С тех пор прошло 200 лет, а спор все не прекращается. И у противников, и у сторонников Мальтуса за это время появились конкретные аргументы. С одной стороны, массовый голод, начало которого он прогнозировал на середину XIX века, так и не наступил — в основном благодаря монокультурному зерновому хозяйству с использованием искусственных удобрений. С другой стороны, две крупнейшие по численности населения страны мира — Индия и Китай — сочли необходимым принять законодательные меры по контролю над численностью населения, которые, по сути, заменяют мальтусовское «нравственное самоограничение». Мнения о том, что же спасет человечество: ограничение его численности, современные технологии или новообретенное бескорыстие — по-прежнему расходятся. Одно тем не менее очевидно. Все, чего мы добились вырубкой тропических лесов и закачкой в землю бесчисленных химикатов, — это отсрочка ответа на поставленный Мальтусом вопрос. Сам вопрос от этого никуда не делся.
Мы никогда не считаем или не должны считать испражнения чистым убытком.
Их следует использовать в качестве навоза.
Из всех дурных привычек труднее всего избавиться от тех, что связаны с пищей. История полна примерами того, как города так или иначе погибали из-за еды. Конечно, цивилизации угасают по многим причинам: из-за недостатка знаний, изменения климата, международных неудач, даже простого невезения. Но, как отмечает Джаред Даймонд в своей книге «Коллапс», зачастую трагическую судьбу народа определяет выбор, сделанный в условиях полной информированности, даже когда факторы, которые могли бы их спасти, находятся у людей прямо перед носом56. Изучение цивилизаций прошлого имеет свое мрачное очарование, потому что показывает нам: дилеммы, с которыми мы сталкиваемся сегодня, отнюдь не новы. Борьба за выживание — неотъемлемая часть человеческого существования, как и определенная слепота в том, что касается ее последствий. Если вы не владеете акциями агроконцернов, признаки того, что наша индустриализированная система питания имеет серьезнейшие изъяны, что мы уже довольно далеко продвинулись на пути к мальтузианскому апокалипсису однозначны настолько, насколько это вообще возможно. Тем не менее, как и многие предшествующие цивилизации, мы не видим проблемы, потому что веками приучали себя ее не замечать.
Подобно тому, как чужие семейные неурядицы кажутся нам куда более понятными, чем собственные, мы можем до бесконечности обсуждать, как неправы были римляне, и не замечать при этом, что и сами совершаем те же ошибки. Но даже такие безудержные потребители, как римляне, осознавали, что отходы имеют свою ценность. Как мы помним, у них были popinae (харчевни, специализировавшиеся на торговле мясом, оставшимся от храмовых жертвоприношений), а римские агрономы высоко ценили человеческие экскременты в качестве удобрения. Впрочем, самым вопиющим случаем эксплуатации нечистот стал указ императора Веспасиана, который ради пополнения казны ввел налог на общественные туалеты. По словам Светония, когда сын императора Тит заявил, что «налог на мочу» неприличен, отец сунул ему под нос горсть монет и предложил их понюхать. «Pecunia non olet» («деньги не пахнут») стало самым знаменитым высказыванием Веспасиана57.
Даже города индустриальной эпохи порой демонстрировали просвещенное отношение к отходам. В XIX веке в Цинциннати (повторюсь — его прозвали «Свинополи-сом» за развитую мясную промышленность) свиньям было позволено свободно бродить по городу, а закон предписывал жителям выбрасывать пищевые отбросы на середину улицы, чтобы животным было удобнее ими кормиться. Один англичанин, посетивший город в 1832 году, отмечал: «Если бы я решил прогуляться по центру города, с вероятностью пятьсот к одному я задел бы рыло, с которого капает жижа из сточной канавы, еще до того, как добрался бы до теневой стороны улицы»58.
Но из всех городов XIX века серьезнее прочих ставку на такой подход сделал Париж. Сооруженная Османом канализационная система весьма эффективно освобождала столицу от нечистот, но течение Сены было недостаточно сильным, чтобы унести прочь все эти отходы, и на протяжении 70 километров вниз по реке от Парижа ее воды напоминали черное, пузырящееся болото. Решение, призванное устранить эту новую «угрозу снизу», стало торжеством идей таких деятелей, как Либих и Чедвик, тщетно призывавших к использованию лондонских отходов. Во Франции их единомышленником был Пьер Леру — философ и обществовед, создавший в 1834 году теорию «круговорота» в противовес прогнозам Мальтуса. Поскольку люди — не только потребители, но и производители, утверждал Леру, стоит им научиться повторно использовать собственные отходы, и пищи хватит на всех. На родине теория Леру долгое время была предметом насмешек, но, зализывая раны в эмиграции на острове Джерси, он приобрел влиятельного поклонника в лице Виктора Гюго. Писатель настолько проникся доводами Леру, что в «Отверженных» ход повествования прерывается ради рассуждений на эту тему: «Кучи нечистот в углах за тумбами, повозки с отбросами, трясущиеся ночью по улицам, омерзительные бочки золотарей, подземные стоки зловонной жижи, скрытые от ваших глаз камнями мостовой, — знаете, что это такое? Это цветущий луг, это зеленая мурава, богородицына травка, тимьян и шалфей, это дичь, домашний скот, сытое мычанье тучных коров по вечерам, это душистое сено, золотистая нива, это хлеб на столе, горячая кровь в жилах, здоровье, радость, жизнь»59.
В1867 году, через пять лет после публикации «Отверженных», инженер-коммунальщик по фамилии Милле, горячий приверженец идеи фильтрации сточных вод, убедил своего начальника Эжена Бельграна опробовать этот метод в Париже. На экспериментальной ферме в Клиши Милле показал, что фильтрация сточных вод через песчаную почву не только очищает их даже эффективнее, чем обработка химикатами, но и делает землю чрезвычайно плодородной. Первый полученный там урожай, состоявший из 27 разновидностей овощей, по рыночной стоимости в шесть раз превзошел зерно, преходе выращиваемое на этом участке, а качество продукции оказалось настолько высоким, что она удостоилась диплома на Всемирной выставке 1867 года. Этот результат привел в восторг Чедвика, который поддерживал эксперименты Милле и бился за него с теми, кому не нравилась сама идея использования обогащенной сточными водами земли: «Один академик заявил, что эти плоды отвратительны и не годятся на корм скоту. Спросим у коровы, что она думает про мнение академика. Итак, мы разыскали корову и предложили ей на выбор две охапки травы — орошенной сточными водами и обычной. Она явно предпочла орошенную траву, а потом и вынесла окончательное суждение в виде более качественного молока и больших объемов масла»60.
Совсем скоро орошению земли сточными водами сказали «да» не только коровы. Когда выяснилось, что пористая песчаная почва одновременно и очищает загрязненную воду, и становится плодороднее, экономисты внезапно нашли свой философский камень. Казалось, что экскременты теперь можно в буквальном смысле превращать в золото. В1869 году Милле и его помощник Альфред Дюран-Клайе открыли в Женвилье — сонной деревушке на противоположном от Клиши берегу Сены — первые в мире муниципальные очистные сооружения. Чтобы преодолеть неприязнь местных жителей, они предложили 40 окрестным фермерам бесплатно взять в обработку по участку орошаемой земли. Через год другие крестьяне начали осаждать инженеров просьбами наладить орошение сточными водами их собственных участков. Результат был настолько впечатляющим, что сам Наполеон III инкогнито посетил поля фильтрации и получил в подарок целую охапку сочных овощей. К 1900 году площадь орошаемых земель в Женвилье достигла 5000 гектаров: на каждый из них приходилось 40 ооо кубометров сточных вод в сутки, а урожайность составляла 40 ооо кочанов капусты, 6о ооо артишоков или 90 тонн сахарной свеклы с гектара в год. Вода лишь питала корни растений, не соприкасаясь со стеблями и листьями, и становилась после фильтрации настолько чистой, что ее можно было использовать в быту. Из захолустной деревушки Женвилье превратился в ведущего поставщика овощей и фруктов для столицы: его продукцию приобретали лучшие отели города, а люди специально приезжали туда на экскурсии, чтобы подивиться «подлинным райским кущам»61.
Любопытно, что Женвилье стал порождением одной из самых беспощадных зачисток городской ткани в истории; что именно османизация Парижа продемонстрировала возможность наступления нового золотого века городской экологии в индустриальную эпоху. Впрочем, то, что парижский эксперимент с утилизацией был совокупным результатом военной стратегии, санитарной реформы и особенностей географического положения, никак не умаляет его значения. По крайней мере именно так считали городские власти Берлина того времени. В 1878 году столица Германии отказалась от химической обработки сточных вод в пользу создания полей фильтрации по парижскому образцу. К концу столетия в окрестностях города действовали муниципальные хозяйства с общей площадью орошаемых земель в 68оо гектаров; семьям трех тысяч обрабатывавших эти участки фермеров предоставлялось бесплатное жилье62. Современники называли эти предприятия земным воплощением утопии. Некоторые из них и сегодня остаются неотъемлемым элементом берлинской системы утилизации отходов и очистки воды.
Людям, живущим на урбанизированном Западе, трудно осознать, что города, в которых мы обитаем, — это часть органического континуума. Нам кажется, что мы живем независимо от природы, а потому нечего и беспокоиться об отходах — это даже представляется каким-то чудачеством. Впрочем, британцев этот вопрос никогда особенно не волновал. Продовольствие и сырье доставались нам слишком легко, а то, что нам больше не нужно, всегда можно было сбросить в море. В результате привычка все выбрасывать укоренилась у нас, как мало где в Европе. По данным 2007 года, только в Ирландии и Греции на душу населения приходилось больше мусора, чем в Британии63. Но как бы мы ни пытались игнорировать проблему отходов, она от этого никуда не денется. Напротив, после сотни лет, что ее держали под спудом, она возвращается в западные города, снова грозя нам «снизу». В 2007 году специальный комитет палаты общин сделал такой вывод: «Чуть больше десяти лет назад 84% городских отходов — мусора, который муниципалитеты собирают в домах и офисах, парках и уличных урнах, — шло на заполнение ям в земле. Однако при нынешних темпах через десять лет с небольшим, по нашим оценкам, таких пригодных для заполнения ям уже не останется»64.
Нам необходимо менять наши привычки, причем не только из-за дефицита ям, но и для того, чтобы избежать штрафов в рамках Директивы ЕС о свалках, предусматривающей с гою года суровые санкции за невыполнение поставленных в ней задач65. Но именно сейчас, когда времена простого рассовывания отходов по ямам в нашей стране близятся к концу, мы оказываемся между молотом и наковальней. У нас, британцев, в отличие от берлинцев конца XIX века, нет ни желания, ни инфраструктуры для рециркуляции отходов. Когда в 2006 году правительство в последней по времени попытке побудить нас рачительнее относиться к отходам постановило вывозить бытовой мусор только раз в две недели, это вызвало лишь волну возмущения: в головах людей тут же возникли картины
городских ужасов вековой давности — стаи крыс и гниющие отбросы на улицах.
Не случайно рекордсменом Европы в вопросе рециркуляции стала не Британия, а Австрия. Этой гористой, лишенной выхода к морю стране по необходимости пришлось вырабатывать вдумчивое отношение к отходам: в 1980-х в Вене дошло до того, что на свалках просто не осталось свободного места. Городские власти начали отдельно собирать органический мусор и в специальных муниципальных хранилищах превращать его в компост, который потом используется на пригородных фермах или возвращается горожанам для удобрения садов и огородов. К 2000 году объем переработки органических отходов в Вене достиг 90 ооо тонн в год: это дает половину удобрений, необходимых для обеспечения продовольствием городских больниц, и позволяет ежегодно экономить около 7 миллионов евро66. Сегодня в Австрии повторно используется до 6о% бытового мусора, для чего все граждане предварительно сортируют его по четырем категориям: стекло, органика, бумага и смешанные отходы. То, что невозможно переработать, в Вене уничтожается на ультрасовременном мусоросжигательном заводе, который к 2008 году должен обеспечивать отоплением две трети домов в городе. Тот факт, что этот завод украшен так же затейливо, как и насосная станция в Кросснессе, говорит сам за себя: в Вене система утилизации отходов вновь стала предметом гордости горожан.
Для современной Вены, как и для Парижа XIX века, результаты решения проблемы отходов стали настоящим откровением. Столкнувшись с угрозой локального экологического армагеддона на собственных задворках, город принял радикальное решение и внезапно обнаружил: то, чего он так опасался, на деле оказалось золотой жилой. Вывод Дональда Рида, относящийся к послереволюционному Парижу, приложим и к недавнему прошлому Вены: «Опасность для цивилизации исходила от бездумного вытеснения отходов из зоны внимания. Только за счет их переработки общество смогло избавиться от страхов и начать получать прибыль от скрытого богатства, которое оно прежде отвергало»67.
Не случайно самые бурные дебаты вокруг отходов разгорелись именно в XIX веке. В тот момент города переживали сложнейший переход от доиндустриального, полусельского существования к иллюзорной автономии индустриальной эпохи. Именно тогда стал очевиден масштаб задачи: городское потребление оказалось поистине глобальной проблемой. Но затем этот момент прошел: кризис, казалось, удалось преодолеть за счет смелых инженерных решений и временных технических мер. Однако сейчас, 150 лет спустя, мы понимаем, что так только казалось.
Сегодня, когда проблема отходов вновь встала перед городами, нам предстоит трудная работа. Города, в которых мы живем, плохо приспособлены для повторного использования отходов: напротив, большинство из них ориентированы на нечто прямо противоположное. Разрастание городов вздувает цены на землю, делая коммерческое растениеводство в их окрестностях экономически нерентабельным (поля фильтрации в Женвилье прекратили работу в 1980-х именно по этой причине).
Поскольку снабжение городов продовольствием вышло из-под контроля муниципальных властей, копировать подобный опыт теперь гораздо труднее. Кроме того, в городах остается все меньше природы. Скармливать объедки свиньям — проверенный временем способ утилизации, но он требует наличия этих свиней в городе или хотя бы неподалеку. В свое время пригород Лондона Тотнэм, к примеру, славился «вторичными» колбасами, делавшимися из мяса свиней, вскормленных на лондонских отбросах68. Но в современной системе продовольственного обеспечения нет места для таких милых странностей. Даже если бы удалось отстроить логистику подобного процесса, европейские директивы, изданные после эпидемии ящура в 2001 году, запрещают кормление свиней объедками. ЕС предписывает перерабатывать такие отходы в компост или направлять их на метановое брожение, а не скармливать напрямую животным, которые окажутся у нас на столе. Как и с другими аспектами продовольственной цепочки, законодательство, ориентированное на нужды крупного промышленного производства, делает невозможными локальные решения, отлично работавшие на протяжении столетий.
Отходы — побочный продукт самой жизни, а жизнь в наше время чрезвычайно усложнилась. Тем не менее, как показывает опыт австрийцев, приложив усилие, города можно превратить в достаточно эффективные механизмы утилизации. Мы в состоянии изобрести новые технологии, чтобы поставить отходы себе на службу и использовать их для созидания новой жизни. Однако, когда мы говорим о снабжении городов едой, главная битва идет не за судьбу того, что там выбрасывается, а за контроль над тем, что туда поступает. «Грязь» на наших улицах — ничто по сравнению с той отравой, загрязнением, разрушением и истощением, что несет природе наша пища еще до того, как попадет к нам на стол. При этом масштаб этого разорения можно было бы сократить на треть, если бы мы просто съедали все, что покупаем.
В конечном итоге решение проблемы отходов зависит от изменения нашего к ней отношения. По природе своей мы ценим только то, за что нам приходится бороться, а то, что достается без усилий, так же легко и выбрасывается. В Британии исконная приморская сытость приучила нас не задумываться о нашем месте в органическом континууме. Мы делаем вид, будто не имеем никакого отношения к системе, которая куда больше и несравненно древнее нас. Как это было и в Риме, наша взаимосвязь с ней незаметна для нас самих, но это не значит, что мы не являемся ее частью. В глобальной продовольственной цепочке отходы — это недостающее звено: важнейший элемент, от которого зависит судьба всего цикла. Чтобы цепочка действовала и дальше, ее концы необходимо замкнуть. Горожане прошлого слишком хорошо понимали ценность пищи и ее побочных продуктов, чтобы их разбазаривать. Если органический цикл разрывался, это происходило только потому, что людям не хватало знаний, чтобы понять долгосрочные последствия собственного потребления. У нас такого оправдания нет.