Многое множество наших сверстников унесла безвременная смерть. Нам повезло — или, быть может, не повезло: мы уцелели…
Что это? Почему небо вдруг стало багровым, а листья бука налились кровью? Видишь все вокруг точно сквозь красное запыленное стекло. Когда-то давным-давно, в детстве, мне нравилось прижимать к глазам цветные стекла. Окружающий мир от этого преображался, делался похожим на красивые картинки из книжек для малышей. В детстве вообще все кажется не таким, как оно есть на самом деле. Даже и без цветных стекол…
Но это в детстве. А сейчас что случилось? Почему внезапно весь мир преобразился, почему стало красным небо и как будто напитались кровью листья бука и трава на лужайке? А вот голоса остались неизменными, такими, как всегда.
— Жив? — чуть ли не вскрикивает комбат Васюта.
— Живой вроде, — отзывается помкомвзвода Исаев.
— Ох ты, господи!.. Вот беда-то… — Это Митька Федосов, мой закадычный друг. Он причитает по-бабьи: — Как же это? Ох ты, господи! Вот ведь сидели на НП, и гляди…
О чем они? Ранило кого-то, что ли? Как так — ничего не понимаю. Мы все уже стали привыкать к тишине. В последние дни все было спокойно. Редко-редко долетит стук пулеметной очереди, почти забыто просвистит снаряд, рванет, и — опять привычная тишина. И по ту, и по эту сторону фронта отлично понимают: войне не сегодня-завтра конец.
Мы, разведвзвод штабной батареи артбригады, собрались было обедать у себя на НП, оборудованном в уступе на склоне каменистой горы. Гвардии старший сержант Исаев привез на своем «вездеходном» мотоцикле с коляской бачок щей и пюре с американской тушенкой в трех котелках. Только устроились мы у самодельного стола, после того как Митька разогрел обед на костре под буком, — на пороге НП появился командующий артиллерией корпуса гвардии генерал-майор Благолепов. Его сопровождал щеголеватый адъютант, капитан с целым десятком орденов и медалей на гимнастерке. Их было больше, чем у самого генерала. Командующий артиллерией приехал по каким-то делам к нашему гвардии полковнику, комбригу. А тот перед самым обедом ушел на КП стрелковой дивизии, расположенный на соседнем склоне. Васюта приказал мне сбегать за комбригом.
Сбежал я по каменистой извилистой тропке вниз, на лужайку под нашим буком. Альпийская эта лужайка не просматривалась противником, и здесь жгли костры. Я увидел на узорчатой твердой коре дерева свежие, белые на дне порезы: «25 апреля, год 1945». У какого придурка руки чесались? Нашел место!
Шагнул я к буку, хотел определить, чья это работа. Я бы ему!.. Меня внезапно ослепило огнем. В ствол дерева ударил как будто специально в меня выпущенный немецкий снаряд…
Вот в чем дело! Ранен я, гвардии рядовой Владислав Горелов. Теперь понятно, почему так болит правая рука. Подношу ее к глазам. В красноватом тумане появляется безобразный обрубок. Я вижу, как по нему текут к локтю ручейки крови. Вот и до меня дошла очередь, В самом конце войны…
Болит еще и голова, Болит так, что нет сил терпеть. Что с ней? Почему она разваливается от боли, как будто ее сдавливают и сдавливают? Череп трещит.
— В чем дело? — Это бас генерала Благолепова. — Васюта, в чем дело? Кто? Горелов? Черт возьми! Мальчишка совсем… В санбат? Нет, капитан, — в госпиталь! Берите мой «додж»…
Машина катит осторожно, и все же на ухабах ее изредка подбрасывает. От всякого толчка тело пронзает болью. Она расходится из двух точек, будто там — в голове и руке — застряли раскаленные иглы. Куда они меня везут? Зачем? Положили бы лучше на траву у дороги!..
Но вот все исчезает: лес, кусты, деревья, генеральский «додж» и плывущее в вышине красное небо. Что это за белые гладкие стены, устремленные кверху и переходящие в потолок с позолоченной лепкой? Откуда здесь эти чужие голоса и такая знакомая музыка? Да ведь это Штраус, Иоганн Штраус из «Большого вальса»! Сколько раз я смотрел эту американскую картину до войны!
Помню, мы с мамой пошли в субботу вечером на «Большой вальс» в летний кинотеатр Лермонтовского курорта возле самого моря. Погода была прекрасная, народу собралось черт знает сколько. Мы с трудом достали билеты на последний сеанс. В темноте вспыхивали спички, экран туманили облака табачного дыма. Мама тоже курила одну за другой — переживала. Со стороны порта долетали гудки подходящих к молу судов, сверху, из города, — сигналы автомобилей и звонки трамваев. Звуки эти рождались как будто в потустороннем мире. А на экране влюбленная и счастливая Карла Доннер пела «Сказки Венского леса». Мама курила и вытирала платочком глаза.
Это было вечером, а утром уже шла война…
И вот опять я слышу «Сказки Венского леса». С чего бы это так ликующе петь трубам и гулко ухать барабану? И еще — совсем уже летнее солнце… Оно чересчур ярко светит, ослепляя и причиняя боль. Опять череп трещит, как скорлупа грецкого ореха. Где люди? Почему им до меня дела нет? Больно…
— Пожалуйста… хватит… Я не могу…
— Наконец-то! — Он чему-то радуется, этот человек с веселым, бодрым голосом. Чему здесь радоваться? — Парень еще нас с вами переживет. Что, миленький, измучился? Потерпи, потерпи. Остались сущие пустяки.
Начальник нейрохирургического отделения майор медслужбы Смолин и ассистирующая ему капитан Тульчина стоят друг против друга. Оба в коричневато-серых с желтым оттенком хирургических халатах и полупрозрачных резиновых перчатках. Между ними узкий стол, на котором лежит накрытый по брови раненый Горелов. Обритый наголо череп под руками хирурга.
А руки Смолина, большие и уверенные, действуют безошибочно. Они рассекли скальпелем кожу вокруг входного отверстия во лбу, расширили трепаном дефект черепа над правым глазом, извлекают пинцетом костные осколки, вонзившиеся в оболочку головного мозга. Один, второй, третий…
Любовь Михайловна Тульчина с уважением наблюдает за работой Смолина. Повидала она хирургов на своем веку! Сама немало раненых прооперировала. Но таких рук — сильных, с длинными «пианистическими» пальцами — ни разу не встречала. Какая жалость, что майор уходит из госпиталя! Поработать бы с ним хотя бы недельку-другую! Но ведь ее направили сюда из ПЭПа именно для замены майора Смолина.
Она промокает ваткой кровь, стекающую в глазное углубление раненого, следит за его состоянием. Приподнимая простыню, капитан Тульчина неизменно видит бледное лицо страдающего мальчика. На этом лице печать смерти, и капитан Тульчина понимает, что как ни искусен в своем деле майор Смолин, этого раненого ему не спасти. Слишком тяжелый случай…
Сквозь плотно закрытую дверь в операционную просачивается музыка. Госпитальное начальство по случаю Первого мая пригласило местных музыкантов-любителей. С первого этажа доносятся мелодии Дунаевского, Соловьева-Седого, Блантера, знаменитые вальсы Штрауса. Там, в вестибюле первого этажа, танцуют свободные от дежурства сестры, врачи и выздоравливающие раненые. Весна, праздник, последние дни войны…
Смолин и Тульчина пробыли в операционной долгие часы. Под вечер только, когда улицы альпийского курортного городка затопили густые тени, майор провожал Любовь Михайловну к дому, где она лишь накануне поселилась. Капитан Тульчина была рассеянна. Не было ни сил, ни желания вести разговор.
Перед тем как проститься со Смолиным, она сказала:
— У меня такое чувство, будто мы с вами совершили что-то постыдное, не имеющее оправдания. Эту блистательную операцию мы, — вернее, вы — сделали не для спасения раненого, а для самоутверждения. Продлили на некоторое время жизнь его в страданиях. А самого человека не спросили…
Позднее ей не раз вспомнится этот разговор и загадкой покажется, как могла прийти в голову такая кощунственная мысль и как посмела она высказать ее майору Смолину.
— Вы отчасти правы. — Смолин, как ни странно, возражать не стал. — Война в известном смысле обесценила жизнь человеческую. Мы привыкли к смертям. Один знакомый медик сказал однажды, что хирургам следует исповедовать культ Марса. Никакой другой бог не дает им такого богатого материала…
— Но ведь это ужасно.
— Ужасно, — опять согласился Смолин. — Ужасно, как сама война. И ужасно, потому что в словах моего знакомого содержится горькая истина. Но что касается нашего сегодняшнего парня, то уверяю, мы не напрасно боремся за него. Здесь мы имеем дело с одним из тех редчайших случаев, когда жизнестойкость организма оказывается сильнее медицинских аксиом.
— Вы думаете, ему самому это нужно? Думаете, он будет благодарить врачей за спасение?
— Дорогая Любовь Михайловна! В таких случаях надо идти на риск, брать на себя ответственность. Пациент не в состоянии решить свою судьбу, а времени на раздумья нет.
Она почувствовала такую убежденность Смолина в праве его решать за раненых вопросы жизни и смерти, что стала казаться себе рядом с ним ученицей. Смолин собрался уже было уходить, но внезапно раздумал и, закурив, шагнул на крыльцо, где стояла Любовь Михайловна.
— Кстати, за жизнь Горелова вам, товарищ капитан, — заговорил он, — еще придется повоевать. Хорошо помните рентгенографию его черепа? При случае обратите внимание, как глубоко находится инородное тело. — Это было сказано с сарказмом. — Даже я при отчаянном своем хирургическом безрассудстве извлекать его не осмелюсь. О санации очага инфекции в данном случае говорить не приходится. Так что есть основания опасаться глубокого абсцесса. Если мой прогноз окажется верным, сохранить парня будет нелегко. И тем не менее надеюсь на вас, дорогая Любовь Михайловна.
Палату кто-то окрестил «вокзалом». Она и в самом деле напоминала вокзальный зал ожидания. Высоченный потолок, широкие окна со сплошными стеклами, блестящая мозаика натертого паркета, небольшое возвышение музыкальной эстрады у арки-двери на балкон. Когда-то, в мирное время, на этой эстраде по вечерам, наверное, играл ресторанный оркестрик, а между колоннами кружили в вальсе своих дам богатые австрийцы и заграничные туристы.
Было, между прочим, и не только внешнее сходство палаты с вокзалом. Раненые здесь обыкновенно подолгу не задерживались. Одни после кратковременного лечения возвращались в свои части, других отправляли в санпоездах на родину — долечиваться, для третьих «вокзал» оказывался конечной остановкой…
Мне с первого дня определили постоянное место на возвышении эстрады между такими же, как и я, безнадежными черепниками. Ни с кем из них я пока, разумеется, не познакомился. Было не до соседей. Перед операцией лежал я не открывая глаз и прислушиваясь к нарастающей боли под черепом. Откуда-то доходили стоны, зубовный скрежет, чьи-то голоса, крики, смех, матерщина, стук костылей. Воняло гноем. Однажды я открыл глаза. Увидел расписанный многоцветными картинами потолок. Скосил взгляд — за окном зеленело листвой дерево. Никаких мыслей это не пробудило. В моей голове была только боль, давящая и непобедимая…
И вот мне сделали операцию. Я лежал на своей кровати и прислушивался к непривычным ощущениям, поступающим в промытый как будто мозг. До сознания наконец дошло, что со мной случилось и где я теперь оказался. Это меня ничуть не испугало. Было совершенно безразлично, жив я или мертв, здоров или искалечен. Хотелось только одного — тишины. Но откуда-то доносилась надоедливая неумолчная музыка. В ней плескались голоса и смех.
На возвышении эстрады стояло семь кроватей: одна посредине и по три в ряд с двух сторон. Лежали на них те, кто поступил в госпиталь с проникающим ранением черепа. У моих соседей были потемневшие лица-маски. Белые тюрбаны из бинта делали их похожими на людей Востока. Головы черепников покоились на высоких подушках. Они уныло смотрели в пространство, ничего не замечая.
Из семерых один лишь я, девятнадцатилетний Славка Горелов, пришел в сознание. Себя я, разумеется, не видел. Но и у меня, наверное, было такое же лицо, как и у моих соседей. Хотя, может быть, и не совсем такое. Глаза мои теперь, после трепанации, начали смотреть на мир осознанно. И все же яркий свет ослеплял меня, всякий громкий звук ударял в голову кувалдой. Чтобы ничего не видеть, я закрывал глаза. А от шума спастись не мог…
Справа от меня лежит Сурен Геворкян. Его внушительный дугообразный нос как будто опух, а выпученные черно-синие огромные глаза угасли. Кое-когда они, правда, оживают и впиваются в меня. Он как будто приказывает ответить на вопрос: «Почему я? Почему я? Слушай, ара, почему я?..» Но что можно ответить?
Сосед слева Толя Попов по ночам устраивал «концерты». Поворачивался лицом ко мне, разевал рот, и по огромной палате трубно несся нечеловеческий рев. Можно было подумать, что Попов сводит какие-то счеты со мной и остальными соседями, мстит нам за что-то.
— Чего орешь?! — негодовал я. — Распустился, как младенец.
— А-а-а… мать!.. А-а-а… — Попов как будто упивался моим бессилием. — А-а-а-а…
— Обратно завел! — слышалось из-за колонны. — Сестра! Сестра! Куда она запропастилась? Сестра! Уйми ты его, чумного, — сделай божескую милость. Которую ночь не спим…
— А-а-а-а!..
Из палатного полумрака возникала сестра. Она скользила между кроватями, поднималась на возвышение, присаживалась к оглохшему от собственного крика моему соседу, зевала, прикрывая рукой рот, и шептала Попову бесполезные слова.
— А-а-а-а!..
Утром на возвышение поднялись двое санитаров. Они положили Попова на носилки и двинулись в коридор. Возвратился мой сосед перед вечером тем же способом. На голове у него светло белел свежий бинт с красноватым водянистым пятном над виском. Синие тени под глазами выглядели нарисованными масляной краской, искусанные губы вспухли и почернели.
Он больше не сползал головой с подушек, не стонал, не скрежетал зубами. Умиротворенный, Толя Попов лежал, равнодушно уставившись на красноватый мрамор колонны. Тело его, я видел, не переставало страдать. На лице соседа еще и еще появлялась болезненная гримаса, и я слышал вздох…
Наступила ночь. Я ожидал «концерта». Галя, дежурная сестра, зажгла на своем столике ночник. Стена там стала желтой внизу. Галя подошла к раненому за колонной, сказала ему что-то и возвратилась к столику. Маленького роста, с выглядывающими из-под косынки черными волосами, с угольно-синими, как у цыганки, глазами, Галя относилась ко мне так заботливо, будто знала меня сто лет. Кроме нее, меня никто не кормил. Даже в те дни, когда дежурили другие сестры, она в завтрак, обед и ужин поднималась на возвышение эстрады с моими порциями и устраивалась около меня:
— А ну-ко разевай рот, герой! Давай-ко есть.
Мне было не до еды, но я боялся обидеть ее, боялся, что Галя больше не захочет приходить ко мне, и заставлял себя глотать не имеющие вкуса каши, супы и пюре. Хотелось быть уверенным, что есть на свете человек, для которого я что-то значу. Когда Галя была в палате, я не чувствовал себя никому не нужным и жалким, отверженным…
Раненые еще некоторое время ворочались, говорили. Наконец всех сморил сон. Кто-то храпел, кто-то свистел носом. В полумраке плавал между кроватями серенький Галин халатик. А сосед мой неподвижно лежал на высоких подушках, и открытые глаза его отражали свет ночника. Попов не спал, но и не бодрствовал. Можно было подумать, что он вот-вот скажет что-то осмысленное и значительное, над чем размышлял все эти дни…
За стеклянной балконной дверью чернело неподвижно на фоне чистого сиренево-серого неба дерево, освещенное луной. Это напоминало очень знакомую с невообразимо далеких времен картину. Казалось, я видел за окном когда-то точно такое же чуть посеребренное луной дерево на фоне чистого ночного неба.
Вспомнилась наша ротная казарма в Сталинабаде. Кровати были двухэтажные, спаренные. На двух местах сверху и снизу спало по трое курсантов. Мы с Митькой Федосовым и Петькой Бурдюком занимали места внизу напротив окна. А за стеклом по ночам серебрилось освещенное луной дерево. Само собой разумеется, видел я его не каждую ночь. Но когда нас поднимали по тревоге или когда чересчур громко болтали «поломойщики», схватившие наряды вне очереди, и я открывал глаза, дерево за окном появлялось моментально, как на экране.
В последнюю ночь перед отправкой на запад мы с Митькой не спали. Нас, недоучившихся курсантов, направляли в гвардейские воздушно-десантные войска. Вообще-то мы пошли на это добровольно. Когда накануне личный состав училища выстроили на плацу и на дощатую трибуну поднялись приезжие командиры — невиданные еще погоны, гербы на фуражках с голубым околышем, — и когда были сказаны слова о комсомольском призыве в гвардейские воздушно-десантные войска, все училище сделало шаг вперед. После, правда, некоторые опомнились. На медкомиссии надо было только сказать, что у тебя что-то не в порядке, как твою фамилию сразу вычеркивали из списка назначенных на отправку.
Петька Бурдюк пожаловался, что его замучили чирьи, и теперь оставался курсантом. Вполне могло случиться, что месяца через два он станет лейтенантом и мы с Митькой окажемся в его взводе. Ленивый и тупой Петька Бурдюк — лейтенант, наш командир! Такое и вообразить смешно…
Сейчас Петька безмятежно посвистывал носом во сне, а мы с Митькой тихонько перешептывались. Мой друг — он был всего на несколько месяцев старше меня — о перемене в нашей судьбе рассуждал, как всегда, основательно и трезво.
— Чего прежде времени сокрушаться-то? — шептал он. — От фронта никому не уйти. Так уж, коль такое дело, лучше шибче туда попасть. А там уж — чего на роду написано. Я всего более опасаюсь не убитым быть — искалеченным. Как Андрюху, брата, из госпиталя домой привез, так с той самой поры страх в душе не ослабевает. Лучше погибнуть, нежели таким вернуться.
— Зачем так думать? — возражал я глубокомысленно. — Во-первых, совсем не обязательно быть убитым или раненым, а во-вторых, не это сегодня главное. Главное — мы с тобой успеем на фронт попасть. А Петька вообще, может быть, не успеет.
За окном на фоне чистого ночного неба серебрилось овальное густолиственное южное дерево, освещенное луной. Свистел во сне носом курсант Бурдюк. Митька вздохнул и прошептал:
— Должно, верно ты рассудил, Славка. Давай спать.
Он отвернулся и уснул. А я лежал между двумя спящими и мечтал о том близком уже времени, когда Красная Армия разгромит фашистов и наступит мир. Воображал, как мы с Митькой после победы возвращаемся с фронта. Почему-то была уверенность, что это случится зимой. Мы оба в белых полушубках, ушанках и валенках приезжаем в его Марьино. Митькина мать Ефросиния Никитична — я знал ее по фотографиям, едва ли не каждодневным письмам сыну и особенно, конечно, по рассказам друга — ставит на стол самогонку и закуску: квашеную капусту, картошку в мундирах, кровяную колбасу (каким будет пиршество, любил предсказывать Митька), и начинается встреча «героев». У стола собирается вся семья: Ефросиния Никитична и Демид Егорович, Митькины сестры, брат-инвалид и демобилизовавшиеся старшие братья.
Мы поселяемся — вернее, я поселяюсь — в доме Федосовых (Митька говорил: «в избе»), учимся в райцентре, в десятилетке. Получаем аттестаты, перебираемся в Одессу и поступаем в университет.
Но для того чтобы попасть в это счастливое будущее, надо было изгнать врага с советской земли, завоевать победу. Мы с Митькой понимали, что не имеем права ждать, пока для нас ее завоюют другие. Потому мы и сделали шаг вперед на училищном плацу, потому и не скулили на медкомиссии.
Митька Федосов и курсант Петька Бурдюк сладко сопели во сне слева и справа от меня, а я смотрел на посеребренную луной крону дерева, и было мне хорошо от уважения к самому себе.
От воспоминаний становится душно. Первый раз осознаю я, что ни одной моей мечте не суждено теперь сбыться. И победу завоюют без меня, и не приехать мне в Марьино вместе с другом, и в университете не учиться. Без правой руки, с продырявленным черепом — кому я вообще такой нужен?
Пока майор Смолин не сделал мне трепанацию черепа, я не мог ни вспоминать, ни задумываться о будущем. Там, в операционной, как бы столкнули с моего мозга тяжеленную чугунную плиту, и мой рассудок ожил. Не знаю, правда, легче ли мне стало от этого. Не лучше ли было ничего не понимать?..
Как теперь вообразить свое новое будущее? Оно, конечно, было пока еще слишком далеко — так далеко, что и всей жизни не хватит, чтобы до него дожить. Судьба как будто привела меня на развилку двух дорог: одна вела к смерти, другая — к жалкому существованию инвалида в мире здоровых людей.
Разбудили меня приглушенные голоса. Я открыл глаза и удивился: отчего это среди ночи на возвышении столько врачей и сестер? О чем они спорят? Потом проследил, как санитары сняли Толю Попова с кровати, уложили на носилки и двинулись к двери. За носилками потянулись к выходу белые халаты.
До утра оставалось, наверное, еще порядочно времени. А «вокзал» заволновался, завздыхал, заговорил. Потянуло табачным дымом, кто-то выматерился, кто-то простучал костылями по паркету, отправился в недосягаемый для меня туалет…
— В операционную, должно, понесли парня, — заговорил кто-то за колонной. — Вовсе худо, видать. Не жилец уж…
— Замолкни, балаболка! — набросился на него другой. — Пошто людей в тоску вгоняешь? В свой срок все там будем.
— Ох, беда наша горькая…
— Спи, сказано тебе!
Наконец «вокзал», привычный ко всему, успокоился.
Утром я проснулся, ощутив лицом щекочущий солнечный луч. Сощурился, протер левой рукой глаза и сразу же увидел кровать слева. Толи Попова на месте не было. Кровать стояла застланная синим одеялом с черными поперечными полосами.
На возвышение вспрыгнула Галя, моя благодетельница, с градусниками в стакане. Она подошла ко мне, поправила одеяло, спросила:
— Зачем проснулся прежде всех? Тебе, Славик, спать надо.
— Где он? — поинтересовался я и удивился: голос прозвучал громко, как до ранения, и это не отозвалось болью.
— Толя где? — Галя, не ответив, отвернулась.
Я понял: соседа по возвышению больше не увижу. Был человек, а теперь вместо него — синее одеяло с черными поперечными полосами. Кончились ночные «концерты»…
Почему так получается? Один погибает, только-только оказавшись на передовой, а другой попадет в такую переделку, откуда немыслимо выбраться живым, и — ни царапинки! Почему здесь, в госпитале, те, кто пострадал, казалось бы, куда легче, чем я, умирают, а мне становится с каждым днем лучше? Вот уже не мешают свет и шум, голову можно поднять, повернуть вправо, влево, и череп не затрещит, как надбитый орех.
Укороченная правая рука не дает забыть о себе. Ноет, жжет. Как будто выхватил я головешку из костра и держу ее голой рукой. Хочу отшвырнуть, избавиться от нестерпимого жжения. Но она намертво прикипела к живой коже…
И все-таки, если не так ужасно болит голова, жить еще можно. Не меркнет свет, не путаются мысли. Даже есть захотелось. Хорошо бы самому позавтракать. А почему нет? Осталась же у меня левая рука. Надо приучать ее работать и за себя, и за напарницу. Вот обрадуется Галя, когда увидит, что я обхожусь без ее помощи! Сейчас возьму сяду — и…
Опускаю ноги на пол, осторожно, чтобы не задеть культю, усаживаюсь. В то же мгновенье на эстраду вспрыгивает Галя. Ее узнать нельзя — лицо побледнело до синевы.
— Ты чего это? Кто позволил? А ну-ко ложись! Ложись немедля, кому говорят? Гляди, какой герой!
— Осточертело лежать, Галочка. — Я очень доволен собой. — Ты дыши глубже, не волнуйся. Посижу чуть-чуть и лягу.
— Я те посижу! Гляди, какой герой! — Галя всплескивает руками и уносится в коридор.
А я сижу и улыбаюсь. Нет, люди не понимают, что это такое — сидеть, распрямив спину и глядя не в потолок, а на кровати внизу, выстроившиеся тремя рядами: два — вдоль стен, третий — между колоннами от нашей эстрады до самой двери в коридор. Видеть людей на этих кроватях, инструменты в стеклянном шкафчике на стене, поблескивающие в лучах майского солнца, перила лестницы за распахнутой дверью в коридор. Я и сам в прежние времена не догадывался, какое это удовольствие — смотреть на мир с высоты своего роста. Хотя бы и сидя…
Из коридора быстро входит врач в ослепительно белом халате, в очках с золотой оправой. Я и сообразить не успеваю, кто это и зачем он здесь, как врач пересекает «вокзал», поднимается на возвышение и останавливается передо мной, глядя в глаза с насмешливым любопытством.
— Улыбаешься? — с наигранной суровостью спрашивает он. — А если грохнешься башкой об пол? Череп ведь придется долбить наново. Дошло? Кто разрешил встать?
— Никто не разрешал, товарищ майор. — Я уже узнал майора Смолина, начальника отделения. — Надоело лежать. Немного посижу и лягу.
— Нет, вы только послушайте! — Строгий голос майора меня не обманул. Смолину это ЧП по душе не меньше, чем самому нарушителю. — Ему, видите ли, надоело лежать. Он посидит немного и ляжет! Сделает нам одолжение. — Майор смеется в открытую.
— Товарищ майор! — Галя не выдерживает. — Да чего вы на него глядите? Прикажите вы ему! Господи, что же это?..
— Спокойно, товарищ Мурашова, спокойно. Пусть посидит, ничего страшного. — И вдруг спрашивает у меня: — Голоден?
— Очень.
— Очень? Молодец! Слышишь, товарищ Мурашова, человек проголодался! Организуй-ка ему чего-нибудь подзаправиться. Ясно?
На следующий день Галя сходила в госпитальную библиотеку и притащила толстый истрепанный том: «Три мушкетера». Я подумал иронически: «Нарочно сказочку выбрала, чтобы от мыслей меня отвлечь. А я еще в седьмом классе «Мушкетеров» со всеми годами «спустя» читал».
Но не мог же я обидеть Галю. Человек для меня старался! Она ушла, а я устроился у тумбочки, начал перечитывать «Трех мушкетеров». Кружилась голова, но я приказал себе не обращать на это внимания. Неделю провалялся — хватит!
В детстве похождения д’Артаньяна и его друзей-мушкетеров представлялись мне придуманными и забавными. Теперь было такое чувство, будто они всё делают только для того, чтобы похвастаться передо мной своей ловкостью, силой, удачливостью. Я даже начал сердиться на них.
Надоело читать. Появилось вдруг безрассудное желание самому прогуляться по «вокзалу». Встал и, пошатываясь, дошел до края возвышения. Посмотрел вниз — дыхание забило. Паркет блестел так далеко, как земля от гондолы аэростата. Глаза сами собой закрылись. А когда открылись, увидел я бегущую к эстраде Галю. За ней торопился незнакомый раненый в пижаме. Я успел только заметить зачесанные кверху светлые волосы раненого в пижаме. Галя вспрыгнула на возвышение.
— Ты чего это вновь затеял? Чего приумолк-то? За майором сходить? Беда мне с тобой, Славик, да и только.
— Галочка, — попросил я, рассматривая незнакомого раненого. Тот остановился внизу у ближайшей колонны и улыбался, глядя то на Галю, то на меня. — Галочка, пожалуйста, скажи «швестер», — так у нас называли австриек, работающих в госпитале, — пусть пижаму мне принесет. Ты только не волнуйся, — заметив, что сестра собирается ужаснуться, подмигнул я ей и улыбнулся светловолосому раненому у колонны, — без тебя я из госпиталя не сбегу, Ты чего так смотришь?
— А как смотреть прикажешь? На ногах едва стоит, а туда же — пижаму ему дай! А как упадешь? Слыхал, чего майор?..
— Ну и ладно! — Усмешка, чуть-чуть снисходительная и вместе с тем дружелюбная, на лице стоящего внизу симпатичного незнакомца в пижаме воодушевляла меня. — Придется появляться в обществе без галстука. — Я опять подмигнул Гале. Приятно было смотреть на нее сверху вниз. — Галочка, милая, нужна пижама.
— Достань ты ему пижаму! — подал голос Галин спутник от колонны. — Фронтовик просит — надо уважить.
— Беда мне с вами, да и только! — Галя оглянулась на стоящего внизу, у колонны, раненого, и лицо ее моментально сделалось таким растаявшим, как лицо Снегурочки под лучами весеннего солнца. — Принесу уж. Только ты гляди, без меня ни шагу!
— Читаешь? — Около меня на возвышении стоял светловолосый раненый. — Что за книга? А, «Три мушкетера»? Интересно. Я не мешаю?
— Нет, нет, что вы! Садитесь, пожалуйста. — Я соскучился по людям и был рад случаю поговорить. — Не знаю только, кто вы по званию, как вас называть.
— По званию? Да мы здесь, в общем, все одинаковые, все пролившие кровь за Родину. Одним, как тебе, к примеру, досталось покрепче, другим, как мне, — не так. Только это теперь ясно, что не так. А когда привезли меня сюда из медсанбата, тоже ведь кандидатом в лучший мир числился. Да вот, видишь, обошлось. К выписке готовить начали. Денек-другой покантуюсь еще в этом, — он показал на пижаму, — и заявлюсь в свой родной дивизион. Если не нашли более подходящего на мое место.
— Завидую я вам, — вырвалось у меня.
— Понятно. По чести говоря, я сам себе завидую. Никак не дождусь той минуты, когда своих увижу. Шутка ли, от самого Днепра вместе шли. Я, брат, в госпитале четвертый раз. И в нынешний свой дивизион из госпиталя прибыл. Под Ростовом зимой меня стукнуло — чуть ли не полгода провалялся. Как затвор, медики собирали. Зато от Запорожья до самой Вены прошел, можно сказать, без особых приключений. От лейтенанта до капитана вырос. Вначале принял взвод управления, а ранен был перед самой Веной уже командиром дивизиона. Ты спрашивал, как меня называть. Докладываю: капитан Стригунов. Можно сказать, Слава, познакомились. О тебе-то я наслышан. От Гали.
— Вы любите ее? — спросил я.
— Люблю. А как же? — Капитан Стригунов усмехнулся дружелюбно и подмигнул мне: какие, мол, могут быть секреты между мужчинами. Откровенно говоря, мне это не очень понравилось. Хотя вообще-то он был симпатичен. — Почему бы ее не полюбить? — продолжал капитан. — Галочка — девушка хорошая, чистая. Таких сейчас не очень часто встретишь. Не то что некоторые…
— Вы женитесь на ней?
— На фронте, брат, об этом думать рискованно. Как знать, что тебя ждет. А когда победа будет за нами, тогда уж, брат, как в песне поется. Помнишь: «Одержим победу — к тебе я приеду»? Ясно, гвардии рядовой Горелов? — Он опять усмехнулся по-дружески. Усмешка у него была свойская, симпатичная. Строгое лицо моментально становилось добродушным, а глаза под светлыми густыми бровями делались теплыми. — Да, ты в чьем хозяйстве служил? Фамилию командира помнишь?
Я назвал своего комбата. Капитан Стригунов засмеялся:
— Васюта твой комбат? Сашка Васюта? Господи, да ведь мы в одном взводе в училище были! Повезло тебе, брат, на комбата. Толковый мужик Васюта. Очень толковый. Верно я говорю?
— Верно, — согласился я без энтузиазма. Меня задело, что этот удачливый капитан Стригунов не только о моей Гале говорил так, будто имел над ней власть, но еще и гвардии капитану Васюте другом оказался. — Мы его любили.
— Любили? — переспросил капитан Стригунов иронически. — Любили! Любить, брат, школьного учителя допустимо. А офицера, боевого командира, уважать полагается. Верить в него.
— А любить разве плохо?
— Да не то чтобы плохо. Лишнее это на войне.
В обед Галя поднялась на возвышение вместе с толстой «швестер». Та положила на мою тумбочку такую же, как и у капитана Стригунова, бело-голубую выглаженную пижаму и, покачивая обтянутыми белым халатом внушительными бедрами, под не слишком пристойные возгласы обитателей «вокзала» двинулась к двери в коридор. Галя достала из тумбочки трофейный бумажник с моими документами, значками и медалью «За отвагу». Коричневый, из толстой кожи, бумажник этот достался мне в марте у озера Балатон, когда мы взяли в плен трех немцев-танкистов. А как он оказался в тумбочке, я понятия не имел.
Галя достала из бумажника гвардейский и парашютный значки, медаль, пристроила их на пижамную куртку. Потом помогла мне облачиться в новый наряд, и мы вдвоем — Галя все-таки одного меня не отпустила! — сошли с возвышения.
Она сначала держала меня под руку. Но я совершенно спокойно мог обойтись без ее помощи, и Галя отошла к своему столику. Я гулял по «вокзалу». Гулял один! Сестра то сидела на своем постоянном месте, под висящим на стене стеклянным шкафчиком для инструментов, то подбегала к раненым. Чаще всего ее звали в противоположный угол, где лежали спинальники — раненые с поврежденным позвоночником. Но и оттуда Галя наблюдала за мной и была готова в любую секунду броситься на помощь. Наконец она все-таки подошла, взяла меня под руку:
— На сегодня довольно. Пойдем-ко на место.
Гале Мурашовой в декабре сорок четвертого исполнилось двадцать два года. Из-за малого роста, однако, многие и поныне принимали ее за девчушку-подростка. Она же, напротив, ощущала себя древней старухой. Уж сколько искалеченных людей прошло через ее руки, сколько смертей она повидала! Этого с избытком хватило бы на десятки долгих жизней…
И тем не менее она была молода, и душа ее требовала любви. По правде говоря, однако, Галя свыклась и смирилась было с мыслью, что любовь за войну так же осквернена, как и все прочее на белом свете. Не верилось, что по нынешним временам в душах у людей могло сохраниться то светлое, не замутненное грязью чувство, о котором Галя стала мечтать, как ей теперь представлялось, едва ли не первоклассницей. Мужики все до одного уверены, что для них нет никаких запретов; девки, как ее Томка, к примеру, — что «нельзя теряться», потому что «война все спишет». Прежде, когда им случалось иной раз оставаться дома в одно время свободными от дежурства, они усаживались рядышком на широкой тахте, накрытой ворсистым ковром, и Томка, по праву старшей, непременно поучала ее:
— Глупа ты, подружка дорогая! Для какого принца бережешься? Кто-кто, а я-то хлыщей этих насквозь вижу. Все на один манер: слизнет медок — и ходу! Наслушалась я, Галка, и клятв, и обещаний, и чего твоей душе угодно…
От этих поучений делалось неуютно в комнате. Хотелось уйти, чтобы не слышать голоса подруги, не видеть ее притворно беспечальных глаз. Галя понимала, в своих частых увлечениях Томка никогда не диктовала условий мужикам. Сколько раз она заставала подругу зареванной или наигранно бесшабашной, когда безудержный хохот в любую секунду может обернуться истерикой! Сколько раз приходилось ей, делая вид, будто ни о чем не подозревает, усаживаться подле Томки, обнимать ее и говорить о чем-нибудь совершенно для них обеих постороннем. Отвлечь бы только подругу от горьких мыслей…
Нынче же Гале и самой впору ожидать утешений. Уж как ей горько, как горько! Господи, ведь, все было очевидно: для него, для ее Алеши, она особенная, вовсе не такая, как Томка. Зачем, провожая ее, бывало, после дежурства, он рассуждал о книгах, декламировал стихи, рассказывал о своей мечте — закончить геологический факультет университета, где начал учиться за год до войны?
Сердце ее угадывало, что знакомство с капитаном Стригуновым не случайно и не скоротечно. Господи, да ведь он держался с ней так, как держатся обыкновенно только с самым близким, самым родным человеком. И разве же не была она для него именно таким человеком?
Как любил он ее! Особенно когда понял, что он у нее первый. Галя все последнее время была столь счастлива, что даже не гневалась на Томку, когда подруга позволяла себе развязные шуточки. Галя-то ей в самом затаенном не открылась, хотя Томка обо всем догадывалась. Что за дело, однако, Гале было до того, что о ней кто-то думает?..
Нынче она дежурила ночью. Ей прежде нравились ночные, дежурства. Едва лишь угомонится «вокзал», с первого этажа приходит Алеша, шепотом вызывает ее в коридор. И они долго-долго стоят у распахнутой двери, чтобы слышать каждый звук, в палате. Алеша курит, рассказывает ей о чем-нибудь, изредка привлекая ее и поглаживая волосы, плечи. Славно-то как!..
А вот в эту ночь капитан Стригунов на втором этаже не появился, и она около полуночи сбежала вниз, в сестринскую. Надобно было взять несколько порошков белого стрептоцида. В помещении со спущенными маскировочными шторами на окнах Галя зажгла свет, открыла висящий на стене шкафчик, принялась перебирать медикаменты. Кто-то постучался.
— Войдите. — Она поглядела на дверь.
На пороге стоял Алексей. Обрадованная, Галя шагнула к нему. Все-таки пришел! Во рту капитана Стригунова белела папироса. Он усмехнулся, выплюнул окурок, сказал: «Нашел я тебя, Галочка!» — и, подхватив ее на руки, понес к дивану. Она отбивалась, упиралась руками ему в грудь. С ума сошел! На дежурстве она, ей немедля наверх возвращаться надо. А ежели врач дежурный, чего доброго, в сестринскую заглянет? Алексей-то и дверь вроде бы позабыл запереть…
Потом они стояли друг против друга. На душе у нее было — сквернее некуда. Она спросила:
— Зачем же силком? Завтра Томка дежурит в ночь, Я буду совсем одна. Зачем же по-скотски-то?..
— Милая Галочка! — Он погладил ее по волосам. — Завтрашней ночи у нас, увы, не будет. Утром убываю в часть.
— Это ты, выходит, прощаться приходил? — спросила она с горечью. — И слова сердечного у тебя для меня не отыскалось? А я-то, глупая, верила, любишь ты меня.
— Прости, пожалуйста. Виноват я перед тобой…
— Чего уж теперь! — Не по душе ей были не то что его слова, а не так он их выговорил, не тем голосом. Да и глаза его вроде бы глаз ее опасались, хотя он их и не отводил. — Все одно теперь, товарищ капитан. Я сама виноватая…
— Зачем ты так, Галочка? Мы обязательно встретимся. — я приеду. Обязательно. Жди моих писем.
И это он выговорил не тем голосом. Душа у нее опять заболела, и Галя глухо отозвалась:
— Авось дождусь. Ладно, пойду я, товарищ капитан. Меня хватиться могут. На дежурстве все же…
Он вроде бы только и ожидал этих слов. Наспех поцеловал и вышел. Галя стояла посреди сестринской, опустошенная и униженная. Все не верилось, что так случилось. Не могло, не должно было этого быть. Чудилось, капитан Стригунов стоит за дверью, он вот-вот войдет, станет просить прощения, скажет, что по-прежнему любит ее, что на него нашло затмение и ему жизнь будет не в радость, пока она его не простит. Голос у него сделается прежним, и глядеть на нее он станет прежними глазами, ласковыми и любящими. Она, ясное дело, тотчас простит его. Ежели человек тебе люб, зачем долго в душе обиду таить? Алексей улыбнется знакомой, молодящей его улыбкой, и все тотчас сделается таким же, как и накануне, как всегда.
Напрасно, однако, Галя старалась не замечать времени — Алеша не возвращался. И она подумала, что сама навсегда оттолкнула любимого. К чему было после-то попрекать его? Знала ведь уже, что это их последняя ночь. И не к другой он пришел, а к ней. Родилась было мысль, что ежели в час прощания капитан Стригунов хотел от нее только этого, то его любовь не идет ни в какое сравнение с ее самозабвенным чувством…
В дверь «вокзала» Галя вошла точно во сне. Присела у столика в углу, стала перебирать медикаменты, тщетно силясь вспомнить, зачем они ей понадобились. Внезапно донеслись от эстрады странные, непривычные звуки. Не то писк, не то кошачье мяуканье. Надо было пойти туда, откуда шли звуки. Она поднялась на возвышение, безошибочно остановилась у кровати Геворкяна. Раненый вцепился зубами в подушку и по-звериному рвал ее. Стонал, сопел, повизгивал. Повязка на голове сбилась к затылку, обнажив отверстие в черепе.
Галя тотчас отправила санитара за капитаном Тульчиной, дежурным врачом, а сама принялась вырывать подушку из оскаленного рта Сурена. Тянула скользкую от слюны и пены наволочку и со стыдом сознавала, что ей совершенно безразлична участь раненого.
Пришла Любовь Михайловна. Втроем — врач, санитар и она — кое-как успокоили Геворкяна. Галя, укрепила на его голове повязку, ввела по распоряжению капитана Тульчиной пантопон. А врач, уходя, приказала Гале никуда с возвышения не отлучаться. В случае нужды немедленно вызвать ее.
Галя присела на краешек Суреновой кровати и тотчас позабыла о нем. Стала размышлять об Алексее. Неужто все было обманом? Да нет же, любил ее Алексей, любил! Может ли человек так притворяться? Нет, нет! Зачем ему было обманывать ее? Мало ли в госпитале сестер красивее, с которыми мужику куда проще? И особо ухаживать нет нужды, и стихов не надо, и никаких обещаний не ждут. Вот хотя бы Томка. Года полтора они вместе, а скольких подруга сменила!..
За что же с ней, с Галей, он так-то? Господи, она любила его всей душой. Себя позабыла, можно сказать. А он? Да нет, неправда! Алеша любит ее. Зря она так о нем, зря. Он и сам сейчас, должно быть, раскаивается. Галя вообразила, как Алеша лежит в офицерской палате на первом этаже, лежит с открытыми глазами, терзаясь и проклиная себя. Или, быть может, ходит взад-вперед по безлюдному коридору с папиросой в зубах? Господи, как она его понимала! Горше всего было сидеть на кровати Сурена, как в заточении. Не могла она пойти вниз, не могла успокоить любимого, сказать, что никакой обиды у нее в душе нет, что между ними все осталось прежним…
И без того притаившийся курортный городок по утрам выглядел и вовсе безлюдным. Обитатели этих ухоженных белостенных домиков не свыклись покуда с тем, что здесь более не хозяйничают немцы, и предпочитали до поры до времени выжидать и присматриваться. Наслушались, ясное дело, россказней о «жестокостях большевиков». Ежели и встретится Гале, случалось, на улице прохожий — подросток, старик, женщина (непременно с белой нарукавной повязкой — знаком капитуляции), — то при виде девушки в советской военной форме с погонами старшего сержанта, в сапожках и пилотке, они норовят проскользнуть мимо, не привлекая внимания. Обыкновенно это задевало Галю: «Отчего они нас боятся? Мы не убиваем, не грабим, не угоняем в неволю. Уж могли бы, верно, увидеть собственными глазами. Отчего же они нас боятся?» Ответа, разумного и убедительного, не было, и Галя, ожесточаясь, думала: «Не нас они боятся. Памяти своей, грехов своих перед нами боятся…»
А сейчас вот, заметив хорошенькую девочку лет четырнадцати в плиссированном платье — та при виде Гали шмыгнула в подворотню, — она вроде как и не глянула в ту сторону. Душа до краев была наполнена собственной бедой. Как поспешно, прямо-таки с облегчением сбежал Алексей из сестринской! И слов сердечных для прощания у него не нашлось. Добился, чего ему было надо, — и был таков. Какая же это любовь?!
Хотя и она тоже хороша! Задремала под утро, сидя на кровати Сурена, и глаза продрала лишь при свете солнца. Хорошо, сменщица малость запоздала — не застала ее дрыхнущей. Зато уж, едва только сменщица появилась, Галя презрела гордость. Понеслась вниз. Да все одно опоздала — Алексея в офицерской палате уже не было. Уехал в часть…
Слезы подступили к глазам. Не существовало для Гали сейчас на свете человека никчемнее и отвратительнее, нежели она сама. И впрямь ведь — ночью холила в душе обиду на Алешу, разыгрывала оскорбленную невинность, а теперь вот готова прямо на улице зареветь в голос. Ханжа! И согрешить-то по-людски не способна. Корчит из себя бог весть кого.
А ведь есть на свете женщины — любо-дорого посмотреть. Вот хотя бы капитан Тульчина. Умная, независимая, не растерявшая себя на войне. Хоть малость бы походить на нее! Легко сказать — походить…
В отделении о капитане Тульчиной покуда разузнали разве только то, что прибыла она для замены уходящего из госпиталя майора Смолина. Ни с кем еще Любовь Михайловна близко не сошлась. Мужики ей вроде бы вовсе и не нужны, с женщинами ей говорить не о чем. Вообще-то она хороша собой, и майор Смолин — он тоже мужик видный, — пользуясь тем, что ПЭП его покуда не отзывал, стал ухаживать за Тульчиной. Однако, как распространялась всеведущая Томка, «потянул пустой номер». К Любови Михайловне (эти сведения Галя получала от все той же Томки), оказалось, наезжает какой-то летчик-подполковник. «Не мужик — загляденье»…
На вид капитану Тульчиной лет под тридцать. Худощавая, с вьющимися черными волосами, разделенными прямым пробором от лба к затылку, с самую малость подкрашенными губами, в ладно сидящей на ней офицерской форме и желтых аккуратных сапожках, она с первого дня поставила себя в особое положение. Санитары при ней воздерживались от слишком уж сильных выражений (а так-то они порядком распустились), ходячие «вокзальные» старались не попадаться на глаза с папиросой.
Нет уж, Гале — хоть сто лет проживи — не стать вровень с Любовью Михайловной. Так и оставаться ей до самой смерти обойденной и любовью, и уважением. Пусть счастье само в руки проситься станет — оттолкнет, по сторонам оглядываться примется. Что люди скажут, что подумают!..
Галя свернула за угол. Перед глазами возник трехэтажный дом с готическими башенками по углам крыши и массивными выступами на фасаде. И окрашенное в белый цвет здание это выглядело громоздким и тяжеловесным, ровно старинный комод. Вообще-то таких комодоподобных сооружений за границей Галя встречала немало.
Зато комната им с Томкой досталась в этом доме большая и светлая. Два окна «кельи» — так Томка ее называла — смотрели в старинный парк. Там из высокой сочно-зеленой травы на лужайках поднимались могучие дубы и буки, а вода в четко очерченных, правильной формы прудах была окрашена небесной голубизной. Парк сверху казался не настоящим — картиной старинного художника.
На третий этаж вели беломраморные ступеньки. Пробежишь вверх мимо стрельчатых окон с разноцветными стеклами, мимо дверей комнат, занимаемых врачами, окажешься на третьем этаже, на гладкой мраморной площадке перед высокой дверью, обитой красноватой кожей, с немецкими буквами на зеленоватой медной табличке. Это дверь их с Томкой «кельи». Откроешь ее — попадешь в коридор-прихожую, шагнешь вперед, приподнимешь тяжелую портьеру — и ты в комнате. Там две кровати с блестящими шарами на спинках, с белыми покрывалами поверх перин и кружевными занавесками. На стенах фото. Не те, ясное дело, что висели при бежавших хозяевах. Их они с Томкой поснимали, а на свободное место повесили свои.
Угол комнаты перед окном занимает блестящий черный рояль «Блютнер». Томка — она в детстве училась музыке — говорит, что это превосходный инструмент. Она рада случаю показать свое искусство. Ей не надоедает часами наигрывать разные мелодии. Сказать, что больно уж здорово у нее получается, — не скажешь. И все ж таки довоенные песенки послушать приятно. У них в «келье» звучат «Чайка», «Синий платочек», «На рыбалке, у реки», «Если Волга разольется», «У меня такой характер», «Если ранили друга»… Томка играет и напевает негромко, и глаза ее делаются печальными-печальными. Слушаешь ее, и чудится, вроде не в Австрии ты, а дома, вроде никакой войны и в помине не было и ничто не нарушало той жизни, какой они все в Советском Союзе жили до двадцать второго июня сорок первого года. И слезы текут и текут по щекам.
Вот и сейчас негромко звучал рояль. Галя вообразила: Томка сидит на вертящейся табуретке в длинном, до пят, цветастом шелковом халате. Они нашли этот халат в первый день в хозяйском шкафу, и Томка заявила: «Чур, мне!» Галя к таким вещам почти равнодушна, а подруга, напротив, голову теряет при виде красивых ярких тряпок, разных там украшений. В ушах у Томки массивные, как у цыганки, серьги (тоже, ясное дело, из хозяйского шкафа — трофейные!), полные руки обнажены до плеч, по клавишам ловко бегают наманикюренные пальчики. И вся она такая уютная, такая пухленькая да мягенькая! Стоит ли удивляться, что мужики к ней липнут?
Удивительно другое: откуда при всей этой домашности и женственности у Томки такая безрассудная отчаянность? Быть может, это и есть счастье? Быть может, именно так и надо жить? Но она, Галя, все одно не сможет походить на Томку. Душа у нее, верно, по-другому устроена. У Томки — легкая, а у нее — тяжелая что твой камень.
Галя приоткрыла дверь в коридорчик и, отчетливее услышав звучание рояля, замерла. Томке-то ничего не стоит угадать по Галиному лицу, в каком она отчаянии, и привязаться с расспросами. И ведь не утаишь от нее ничего.
Притворила Галя дверь и понеслась по лестнице вниз. Надо было остаться в одиночестве, выйти в парк, побродить по аллеям и лужайкам, повспоминать, поплакать, помечтать.
На втором этаже, однако, Галя неожиданно для себя остановилась и повернула к двери комнаты, где по прибытии в госпиталь поселилась капитан Тульчина.
Дверь в прихожую была слегка приоткрыта, и, когда Галя постучалась, из глубины комнаты донесся низкий плавный голос: «Да, да! Пожалуйста. Входите же!» Отчаянно смущаясь и не зная пока определенно, для чего она постучалась в эту дверь, Галя нырнула в темный коридорчик и вынырнула в такой же, как и их с Томкой, большой, очень светлой комнате. Из одного окна открывался вид на тот же старинный парк с голубыми прудами, из другого — на крохотную площадь с магазинами и бездействующими пока ресторанчиками. Вывески над ними сохранились, но окна и двери ресторанчиков были затянуты металлическими жалюзи. На площади стояло несколько «студебеккеров» с кузовами, крытыми брезентом. Около машин суетились наши солдаты и офицеры.
Все это бросилось Гале в глаза, прежде чем она заметила хозяйку комнаты. А когда рассмотрела ее, совершенно растерялась. На широкой тахте, накрытой ковром, любуясь украдкой собственным отражением в овальном зеркале, сидела сказочно красивая женщина в малиновом бархатном платье со старорежимным глубоким вырезом на груди. Женщину эту Галя вроде бы прежде ни разу не встречала. Даже приглядевшись и обнаружив очевидное сходство женщины в бархатном платье с капитаном Тульчиной, Галя не сумела тотчас же отрешиться от скованности. Вроде бы не туда она попала, и перед ней на покрытой ковром тахте сидит не обыкновенный госпитальный врач, а артистка, играющая роль знатной дамы.
— Ты чего уставилась? — вдруг знакомо улыбнулась капитан Тульчина. — Трофейный наряд какой-то аристократки привезли старые знакомые из Вены. Взбрело в голову примерить.
Все здесь теперь казалось Гале высокомерно-отчужденным. Улыбалась ей вовсе не та Любовь Михайловна, с которой захотелось было поговорить по душам. Замыкаясь, Галя неловко и бестолково залопотала:
— Товарищ капитан, я пойду… Не ко времени, видно.
— Нет, нет! — разве что не приказала Любовь Михайловна и протестующе подняла руку. — Ты весьма кстати. Как вел себя после моего ухода Геворкян? Садись, рассказывай.
Любовь Михайловна ушла в ванную комнату за портьерой, переодеваться. Галя ожидала ее молча. Что можно было рассказать? Что и утром, уходя с дежурства, не поинтересовалась состоянием Сурена, со Славиком не попрощалась?..
Господи, стыдно-то как! Майор Смолин сколько раз повторял, что сестрами их называют по недоразумению, что в прежние времена правильно называли: «сестры милосердия». Вот уж обнаружила она свое «милосердие»!
— Что с тобой, Галя? — Капитан Тульчина вышла из ванной комнаты. Вместо длинного, до пола, бархатного платья на ней теперь был домашний халат с ярко-красными отворотами. Сунув руки в глубокие накладные карманы, Любовь Михайловна уставилась на гостью сверху вниз вроде бы недружелюбно. — Что это с тобой? Почему не отвечаешь?
— Что со мной? А то, что пришла я к вам вовсе не из-за Сурена, а из-за того… — Голос прервался, тяжелые, ровно ртуть, слезы поползли по щекам. — О господи!
Любовь Михайловна усадила ее рядом с собой на тахту и, ни о чем не спрашивая, позволила выплакаться. Галя всхлипывала и каялась в душе: зачем пришла? Только и дел у людей — печалиться о ее бедах.
— Пришла в себя? — спросила Любовь Михайловна. — Успокоилась? Может быть, валерьянки накапать?
— Ничего мне не надо! — вскрикнула Галя. — Ничего… Я ведь к вам вот из-за чего явилась… — Она всхлипнула и принялась исповедоваться. Говорила взбудораженно, нисколько не щадя себя.
Любовь Михайловна, ясное дело, тотчас догадалась об истинной причине ее отчаяния и не то сочувственно, не то осуждающе поинтересовалась:
— Тебе сколько лет, Галочка?
— Двадцать два минуло.
— Двадцать два? Милая ты моя! У тебя же еще все впереди! Меня в твоем возрасте больше всего занимало другое: институт, подруги, московские театры. Правда, в двадцать три я уже была замужем. Все случилось неожиданно и стремительно. Знакомство на дне рождения однокурсницы, любовь с первого взгляда, загс… А к двадцати четырем успела овдоветь. Муж погиб на финской войне. Вот это действительно была трагедия. Я ребенка недоносила… Нет, Галочка, лучше не вспоминать… — Гале почудилось, вроде Любовь Михайловна вмиг перестала быть молодой женщиной, преобразилась на глазах. На лице обозначились морщинки, в черных волосах появились белые ниточки. Любовь Михайловна прошлась по комнате, постояла у окна и, возвратясь, остановилась перед Галей. — Больше пяти лет прошло, а вот как всплывет — чувствую, нельзя жить. Сейчас уже, разумеется, не так больно, как вначале… Годы прожиты, да и война эта… Прости, пожалуйста, Галочка, милая, о себе зачем-то стала я говорить. Я…
— Что вы, товарищ капитан! Это вы меня простите.
После обхода Галя помогла мне надеть пижаму, подстраховала, когда я спускался с возвышения, и ушла по своим делам. Я довольно долго для первого раза слонялся по «вокзалу». Вышел даже на балкон, посмотрел сверху, как по госпитальному двору между цветочными клумбами разгуливают ходячие. Позавидовал им и подумал, что если все будет в порядке, то, может быть, и я скоро смогу выходить в этот пестрый от цветов, белых, синих и серых халатов, от бело-голубых пижам двор. Потом двинулся через «вокзал» к окнам на противоположной стороне. Постоял, посмотрел на незнакомую улочку городка. Ее, безлюдную и тихую, редко-редко пересекали прохожие. Это были главным образом наши солдаты и офицеры. Местных жителей внизу я не увидел.
Устал. Пора было возвращаться на место. Галя как будто угадала это. Незаметно подошла, взяла под руку и повела к возвышению. Вдруг что-то заставило меня оглянуться на дверь. Я увидел своего комбата, гвардии-капитана Васюту. Точно вырастая из-под пола, он поднимался по лестнице с первого этажа. Вслед за ним вырастал Митька Федосов. Сначала появились головы, потом возникли плечи, туловища… И вот они уже входили в дверь «вокзала». Я повернулся к ним, хотел шагнуть навстречу.
— Ты чего это? — удивилась Галя.
— Смотри, кто ко мне пришел!
Васюта уже был рядом. Наброшенный на плечи белый халат оставил открытой гимнастерку на груди. Поблескивали ордена и медали на пестрых подвесках, выделялись две золотые и несколько красных нашивок за ранения.
— Здорово, Горелов! — Он протянул руку. — Долго жить будешь, потому что некоторые поспешили… Да ладно, не в этом дело. Самое страшное, вижу, для тебя позади. Так что — выше голову, гвардия! Держи хвост морковкой! Надо жить, земляк, чтобы в артиллерии был полный порядок.
«Вокзал» притих. Раненые прислушивались к нашему разговору, во все глаза глядя на шумного офицера, пришедшего сюда из тоге бесконечно далекого сейчас мира, где каждый из обитателей «вокзала» совсем недавно был полноценным и полноправным человеком. Только на возвышении никто не обратил внимания на обласканных войной пришельцев из прошлого.
— Товарищ капитан, — подала голос Галя, — Славику надо бы лечь. Устал он, должно. Больно долго на ногах.
Васюта улыбнулся такой знакомой улыбкой, что я впервые со дня ранения со всей определенностью осознал себя безвозвратно отторженным от нормальных людей и от жизни. Но мой бывший комбат ничего не заметил. Он положил руку мне на плечо и опять улыбнулся знакомой улыбкой:
— Раз надо, Слава, — значит надо. Мы с полчасика посидим с тобой. Время пока терпит.
— Ничего, товарищ гвардии капитан, — возразил я. Появление гостей излечило меня от усталости. — И здесь можно поговорить. Напрасно она паникует. Я могу даже в коридор…
Я говорил с гордостью. Но разве мог Васюта, здоровый человек, понять мои чувства? Он подмигнул дружески:
— Я тебе, Слава, больше не командир. Она, — он кивнул на Галю, — твое начальство. Ей и я бы подчинялся охотно.
— Пойдем, Славик, пойдем! — Галя потянула меня к эстраде. — Господи, чего же ты упираешься? Беда мне с тобой.
Комбат и Митька шли позади нас, чуть слышно переговариваясь. Когда Галя помогла мне улечься, гости устроились в проходе между моей и свободной теперь кроватью Толи Попова. Васюта и Митька снизу, само собой разумеется, не рассмотрели хорошенько моих соседей, и им — комбату, во всяком случае, — было не очень трудно прикидываться бодрыми весельчаками. Сейчас же, сидя между ранеными, не выходящими из беспамятства, стонущими и поскрипывающими зубами, мои гости были явно не в своей тарелке. Вот заскрежетал зубами Сурен. Васюта достал из кармана трофейный портсигар белого металла. Не открывая, довольно долго вертел в руках. Потом вздохнул с сожалением и сунул в карман под халат.
— Ничего не поделаешь, — выговорил он, обращаясь как будто к себе. И добавил: — Все это скоро кончится.
Высказался и уставился в окно. На лбу прочертились морщины, глаза сделались беспомощными. Мне стало жалко бывшего своего комбата. Я подумал, как тяжело, наверное, здоровому, жизнерадостному человеку попасть на нашу эстраду, оказаться среди людей, доживающих в беспамятстве и мучениях последние дни своего земного существования. «Какого черта их сюда принесло?!» — непонятно на кого рассердился вдруг я.
Посмотрел на Митьку. Он выглядел замороженным. Надо было сказать что-нибудь остроумное, беспечно-легкомысленное и, может быть, самому первым рассмеяться, чтобы комбат и Митька не сидели такими скисшими. Но в голову не приходило ничего стоящего, и не было никакого желания смеяться. Опять скрипнул зубами Сурен. Васюта сказал:
— Такие дела, земляк. Победу оплачиваем золотом высшей пробы. Но что делать? Война не уступает ни гроша. А ты, Слава, держись — у тебя не так все страшно, как могло быть… Голова у тебя — дай бог всякому. — Васюта натолкнулся взглядом на многослойную повязку, укутывающую мой череп, и пристыженно умолк. Потом расстегнул планшетку, вырвал из какого-то блокнота листок бумаги, быстро написал несколько слов и положил записку на тумбочку. — Вот что я хочу сказать тебе, Слава. Подлечишься, выпишешься из госпиталя — отправляйся в Одессу. Это адрес моих стариков. Там о тебе будут знать. Если меня вдруг не окажется — всякое же может случиться, пока война не кончилась, — не имеет значения. Мама у меня — золотой человек. Она тебя в обиду не даст. Ну что же, Слава, прощай. Надо в офицерскую палату заскочить. Алешка Стригунов, товарищ мой по училищу, там лежит…
— Нет его, — вмешалась в разговор Галя. Она готовила какое-то лекарство для Сурена. — Уехал давеча в часть…
Сказала это и опустила голову. Вид у нее был потерянный и жалкий. Не требовалось большого ума, чтобы догадаться, что Галя убита горем. Васюта посмотрел на нее, сочувственно покачал головой и приказал Митьке:
— Через полчаса выходи к машине! К местному начальству заскочу. Наведу справки об Алешке.
Гвардии капитан Васюта, рослый, подтянутый, стремительный, в наброшенном на плечи застиранном белом халате, прошагал под восхищенными взглядами «вокзальных» и исчез в провале лестницы. Митька остался на прежнем месте.
— Вот и закончилась для тебя война… — вздохнул он.
Вздохнул и затих. Вытаращился на меня и — ни слова. И я молчал, парализованный идиотской скованностью. Говорить не было никакого желания. О чем, собственно, говорить? Развела судьба нас с Митькой навсегда. И все наши недавние мечты оказались пустым звуком, и дружба наша рухнула от взрыва шального снаряда…
Все у нас теперь по-разному. Мне оставаться здесь, на возвышении «вокзала», среди обреченных, не приходящих в себя черепников, а Митьке ехать на полковничьем «виллисе» к передовой, на оборудованный в каменистом альпийском склоне НП артбригады. Там все свои, офицеры, сержанты, солдаты, с кем я начал наступать на Вену от Балатона, с кем надеялся дойти до победы, теперь уже совсем близкой…
Там все свои. Свои? Были свои, но теперь я им уже не «свой». Сегодня обо мне еще, может быть, вспоминают, а пройдет неделя-другая — забудут, как и я раньше забывал товарищей, выбывших из строя.
От этих мыслей голову внезапно стиснуло болью. Я еле-еле удержался, чтобы не застонать. Но Митька все-таки что-то заметил по моему лицу. Он спросил негромко:
— Небось докучил я тебе своими разговорами?
— «Докучил»! По-моему, я и голоса твоего не слышал.
— Чего говорить-то? Пора мне, Славка. Не серчай.
Следил я за Митькой, когда он шел между кроватями по бесконечному «вокзалу», и на меня наваливалась и наваливалась омертвляющая усталость. Все тело как будто наполнилось тяжеленной жидкостью. Под повязками по голове и культе забегали кусачие муравьи, волнами подступала тошнота. Я сбросил с себя чугунное одеяло, откинулся на подушку. Уши заложило равномерным гулом. Я как будто плыл по волнам…
— Славк, а Славк! — зашептал кто-то у самого уха.
Я заставил себя открыть глаза. Надо мной наклонился Федосов. Конопатое лицо его побледнело так, что выцвели веснушки, круглые глаза смотрели испуганно.
— Худо тебе, что ль? Погоди, я мигом. За доктором…
— Иди ты со своим доктором! — Я сел и, удивленный, потребовал ответа: — Как ты здесь очутился? Я своими глазами видел, ты ушел. Как же?..
— Воротился вот. Позабыли мы с комбатом, понимаешь? Ребята наказывали передать. А мы возьми да забудь, понимаешь? Вот, Славка, ребята собрали. Ешь на здоровье. — Он поставил на тумбочку два набитых чем-то тряпичных мешочка. — Ешь да поправляйся шибче. Ну, бывай.
Понурив голову, Митька поплелся к двери. С плеча его свисал халат и волочился по натертому паркету. И мне стало ужасно стыдно за недавние мысли о бывших сослуживцах. Пусть выбыл я из строя — для них все равно остался «своим». И подумал вот еще о чем: «Они все пока т а м. А война еще идет. Война — это война. До самого последнего дня. И с любым еще все может случиться…»
…Весной прошлого года гвардейский артполк — мы с Митькой Федосовым служили тогда топовычислителями в штабной батарее — формировался в Подмосковье. Именно там появился у нас новый комбат. У гвардии старшего лейтенанта Васюты, прибывшего из госпиталя, уже тогда были ордена Красного Знамени и Красной Звезды и медаль «За оборону Сталинграда». Новый комбат, в отличие от своего предшественника, юного гвардии лейтенанта Александрова, держался по-начальственному неприступно. Он с первого дня принялся наводить в подразделении «полный, — как сам говорил, — порядок в артиллерии».
Для меня первая встреча с Васютой закончилась плачевно. Пострадать пришлось из-за Митьки. Он, как всегда, с вечера отправился к своей Дусеньке в Лыково и не торопился возвращаться в расположение. До прихода нового комбата такие самоволки были в порядке вещей. Александров сам не прочь был махнуть с вечера к своей учительнице в то же Лыково и на самоволки подчиненных смотрел сквозь пальцы…
А Васюта понимал эти вещи по-другому. В первую же ночь он появился в батарейной землянке часа за два до подъема и увидал на нарах немало просветов между спящими. Дежурный по батарее отсутствие чуть ли не половины личного состава объяснял малоубедительно. Комбат зловеще усмехнулся и присел у стола в землянке, чтобы лично встретить «лунатиков». Так он окрестил самовольщиков.
Последним возвратившимся в расположение «лунатиком», на беду свою, оказался Митька. Распекал его новый комбат, как мне тогда казалось, чересчур жестоко, даже с удовольствием. Веснушчатая Митькина физиономия становилась все более и более похожей на раскаленную под кузнечным мехом болванку. Он, бедняга, стоял перед Васютой, опустив голову и жалко, по-птичьи моргая. Митька согласился бы, конечно, на самое строгое взыскание, только бы комбат оставил его в покое. А Васюта, не повышая голоса, интересовался, не мешают ли товарищу Федосову командиры, не находит ли он бесполезным дисциплинарный устав, не собирается ли пригласить с собой на фронт лыковскую подружку.
В землянке было так тихо, что все слышали, как прерывисто дышит Федосов. Остальные «лунатики» понимали, что Митька отдувается и за них, и сконфуженно помалкивали. Но остроумная язвительность Васюты постепенно делала свое дело. Внезапно кто-то прыснул, другой улыбнулся, третий захохотал от души. И вот уже землянку затрясло от «здорового детского смеха» всего личного состава штабной батареи.
Я видел, как страдает Митька. Ему было так плохо, что слезы обиды могли брызнуть из глаз. И он чувствовал себя преданным — всем было на него плевать. Я не выдержал. Шагнул вперед и, вытянувшись по-уставному, заявил:
— Товарищ гвардии старший лейтенант! Послушайте! — И когда Васюта повернул ко мне удивленное и недовольное лицо, высказался: — Товарищ гвардии старший лейтенант, нехорошо это! Честное комсомольское, я… Федосов провинился, все понимают. Дайте ему взыскание. Но зачем унижать человека?
— Это что еще за Плевако? Кто учил так разговаривать с офицером, командиром батареи?
— Никто не учил. Просто я…
— Отставить! Фамилия?
— Гвардии рядовой Горелов!
— Так вот, гвардии рядовой Горелов. За сегодняшнее выступление получите трое суток ареста и запомните…
— Есть трое суток ареста!
— …запомните, что у комбата имеется право наказывать чересчур активных ораторов и основательнее. Запомните?
— Запомню, товарищ гвардии старший лейтенант!
Не было тогда для меня человека бессердечнее и самодовольнее, чем наш новый комбат. «Черт с вами, Васюта! — негодовал я, отбывая трое суток на «губе». — Показывайте свою власть! Но вы тоже пока не маршал. Найдется и на вас начальство. Отольются кошке мышкины слезы…»
А потом был Карельский фронт, были похороны Геннадия Артюхова, был ночной выход на «ничейную» землю, куда комбат взял с собой не кого-нибудь, а именно меня. Было нелепое ранение осколком нашего снаряда в бедро, когда Васюта всю летнюю ночь тащил меня на себе. Потом я недели две валялся в медсанбате, и комбат раза три навестил меня. Тут и выяснилось, что мы с Васютой земляки-одесситы. Земляки на фронте — как братья. А если это одесситы, то они — как близнецы. Потому-то я и не удивился, когда гвардии капитан Васюта, переведенный перед отправкой на Третий Украинский фронт (мы формировались у белорусского города Могилева) комбатом в артбригаду, добился разрешения на мой и Митькин переход в его новое подразделение.
«Виллис» быстро катит по асфальту. Вдоль шоссе по обе стороны нескончаемо тянутся городские и сельские постройки, заводские корпуса. Вроде как все это — одно сплошное селение. А ежели глядеть на указатель вдоль шоссе, «виллис» миновал уже десятки слившихся городишек да деревень.
По местам этим недели две-три назад прошла война. Но сколь непохожи они на города и деревни на родине! Там куда ни глянешь — в глаза прут обгорелые стены, бельма ослепших окон, встающие торчком черные печные трубы. Повсюду разор да ужасающие пепелища. И вообразить невозможно, что сюда воротится прежняя человеческая жизнь.
А вот в Австрии — ничего похожего. И война не сказать, что обошла эти края стороной, и орудия гремели здесь ничуть не тише, нежели в родных местах, и свист бомб дух забивал у местных жителей. Однако приглядишься к домам, заводским корпусам да застывшим зеленым волнам садов по обе стороны от асфальтового шоссе — и засомневаешься: впрямь ли сюда война докатилась? И такая ли это была война, как там, в Советском Союзе, где после нее оставалась выжженная пустыня?
В Австрии Митьке, можно сказать, и не попадалось на глаза разрушений. А ежели сохранились где следы бомбежек, так то, сказывали ребята, следы налетов американской и английской авиации. Не понимал Митька свое высокое начальство — никак не понимал. Прежде, бывало, только и слышишь: «отомстить врагу!» да «отомстить!» За сожженные города и села, за погибших товарищей, за поруганных и угнанных в неволю жен и сестер. Женщин вообще-то, освобожденных из неволи Красной Армией, встретилось им на дорогах Венгрии и Австрии порядочно. Как увидят солдат своих да офицеров — плачут. Несладко, верно, им тут жилось. Несладко…
Слышал Митька с сорок первого года: отомстить! А как на земли вражеские пришли — командование вроде как задний ход дало. Трофеи и те лишь в брошенных домах брать позволяли. Так, выходит, мстить не надо? Нет, не понимал Митька высокое начальство.
Вспомнилось ему родное Марьино. Полтора года с начала войны прожил он в деревне, прежде чем пришла повестка из военкомата. Вроде как вымерло Марьино за это время. Никакого следа от мирной жизни не сохранилось — ни тебе света в окнах по вечерам, ни улиц с гармошкой да припевками, ни ночных бессонных голосов. Иные избы стариками одними были населены — кто помоложе, все до единого на фронт ушли, в других — после похоронок хоть и не вымерли люди, а жизни-то вовсе и не было. Убивали похоронки жизнь…
Десятилетка в райцентре стала пустовать — старшеклассники каждодневно на колхозную работу выходили, а младшим тоже было не до ученья. Семнадцатилетние Митькины ровесники, да и он — тоже, самыми завидными парнями сделались. От девок на улице и проходу не стало. Только и слышно: «Выходи, миленочек, погуляем. Выходи, Митенька…»
Он меж братьев меньшой. Трое старших давно уж на фронте воюют. От Ивана и Николая Марька-почтальонша приносит кой-когда письма, а вот от Андрюхи как получили прошлой осенью весточку из-под Москвы, так больше ни слуху ни духу. Мать из-за этого вконец извелась — в глазах слезы не просыхают, отец (он окривел на гражданской) не переставая цигарками дымит да на жену и детей зверем набрасывается.
Не ко времени еще Кланька, Андрюхина зазноба, на глаза Митьке все норовит попасться, да смеется зазывно, да подмигивает бесстрашно. Кланька — девка отчаянная! От нее не больно-то и увернешься. Однако, по совести говоря, Митька и не старался увертываться. Глянулась ему Кланька еще в ту пору, когда она вечерами с Андрюхой под ручку по улице прохаживалась. Понятно, не пожелай она сама, ни в жизнь бы не отважился Митька разговор о любви завести с девкой старше его на целых пять лет.
Она пожелала. Опять же как бы невзначай повстречала его на лесной опушке, куда марьинские обыкновенно за грибами, ягодами, валежником и сухостоем хаживали (со временем Кланька созналась, что не впервой подстерегала его). Повстречались они под вечер, а в деревню возвратились на заре.
О грехе их Марьино дозналось гораздо скорее, нежели можно было ожидать. На деревне дознались — до отца дошло. Не рад был меньшой Федосов и любви Кланькиной, и тому, чем начал было гордиться, — его предпочла иным-прочим столь приметная в Марьине девка. Отец в ярости гремит и поносит сына всякими словами, дочерей не совестясь. Мать глядит, ровно на смертельно больного…
Отчаянная Кланькина любовь, однако, и его заразила бесстрашием и отчаянностью. Позднее Митьке стало казаться, что он в ту пору вконец лишен был собственной воли. Чего Кланьке вздумается, то для него вроде как законом делается. Ослушаться не смей! К тому же и дня без встречи с ней прожить было невмоготу.
Захворает, случалось, Кланька — он мается, места себе не находит. Все мысли о ней да о ней. Стоит перед глазами лицо ее в огненных конопушках, локон пшеничных волос, из-под платка выбившийся, губы влажные, слегка приоткрытые. Митька догадывался, что и Кланька всей душой к нему рвется, встречи ждет не дождется. От этой догадки горечь его притуплялась.
В октябре, когда снег ранее всех сроков лег на поля и Митька затосковал, оказавшись в списке марьинских, назначенных председателем в соседнюю область на лесозаготовки, Марька-почтальонша доставила Федосовым письмо. Пришло то письмо с Урала, из города Свердловска. Писано оно было незнакомой рукой. Принесло оно немыслимо горестную весть: Андрюха, Митькин брат и Кланькин ухажер довоенный, второй год скоро пойдет как в госпитале лежит. Искалечило Андрюху, сердечного, так, что и жить бы ему не надо. Контузило прошлый год под Москвой, обморозился он, и вот ампутировали ему обе ноги и правую руку по плечо.
Обо всем этом прописал комиссар госпиталя в том страшном, как похоронка, письме. Сообщалось еще, что Андрюха домой не желает возвращаться, что госпитальное начальство само адрес Федосовых разузнало. Для того комиссар и пишет им, чтобы прислали они кого-нито в Свердловск забрать Андрюху домой. «Продолжать лечение теперь нет нужды…»
Мать и сестры запричитали, заголосили. Отец молча свернул цигарку, выгреб уголек из печи, прикурил, прошелся по избе, стараясь не глядеть на жену и детей. И вдруг рявкнул:
— Замолкните, дуры! Не похоронку получили — письмо… Кхе-кхе… — Он грозно прокашлялся, шагнул к столу, весь какой-то обвисший, с параллельно изломанными морщинами на лбу. — Живой Андрюха, живой! Оглохла, что ль, мать?!
Женщины приумолкли. Отец опустился на лавку и рассудительно заговорил о том, что со временем свозить бы надо Андрюху в Москву, протезы сделать. С ими, дескать, станет он человеком не хуже некоторых. И о том еще рассуждал отец, что помогнуть надо сыну и брату в семье прижиться и ни в коем разе не позволять ему помнить о своей убогости.
Он оборвал речь, задумался, изломав морщины на лбу. И весь прочий народ в избе молчал, дожидаясь, чего скажет Федосов-старший. Старик взял письмо у Нинки, надел очки, прочел все с самого начала. Дочитал и сказал:
— Нынче же зайду к председателю. Надеюсь, уважит просьбу. В Свердловск за Андрюхой поедут Нинка и Митька. Хоть недельку-другую деревня, да и мы с ею заодно без их поживем. А колхоз от этого особо не пострадает.
Нинка уставилась на отца сатанински злыми глазами. О ней, как и о подруге ее Кланьке, в Марьине судачили неодобрительно. Нинка тоже себя не соблюдала, путалась с женатым бригадиром Никишовым. А Грачев Арсений, ухажер ее давний, письма с фронта писал.
Как стемнело, Митька остался на конюшне один. Задал лошадям соломы, пересыпанной для видимости сеном, и принялся сгребать навоз в желоб. Тускло светила слабая керосиновая лампа с закопченным стеклом, хрумкали и пофыркивали изголодавшиеся лошади, постукивали о доски кованые копыта, по мокрому неровному полу шаркала лопата…
Работал Митька вяло, вовсе не думая о том, для чего сгребает навоз. В мыслях было другое. От лесозаготовок его освободили, и вскорости предстояла поездка в неведомый город Свердловск за погубленным войной Андрюхой. С того самого мгновенья, как было прочитано письмо, написанное рукой комиссара госпиталя, в Митькиной душе не осталось ничего, кроме безотчетного страха перед встречей с Андрюхой. Помнил ведь, греховодник, довоенные времена, когда Иван да Коля, бывало, подшучивали над Андрюхой, в Кланьку без памяти влюбленным. Помнил, как благодушно тот посмеивался, не обижаясь и не тая любви своей. Как же теперь с Андрюхой-то под одной крышей обитать, как в глаза ему глядеть? Ног-рук у брата нет, а глаза ведь остались, душа-то жива…
Скорее бы хоть повестку из военкомата присылали!
Митька силился вообразить Андрюху инвалидом в госпитальном одеянии, похожим на тех, что мелькали а окнах санпоездов на их маленькой станции. Не получалось — Андрюха виделся коренастым широкогрудым парнем со светлыми, падающими на лоб волосами, в сиреневой футболке и белых резиновых тапочках на босу ногу, со старенькой трехрядкой на груди, каким запомнился с мирного времени. А подле него непременно была Кланька, веселая, смеющаяся, счастливая.
Едва только Митька подумал о ней, как в дальнем конце конюшни знакомо скрипнула дверь и привычно, метнулось пламя в лампе. Накануне еще при этих звуках и при виде заплясавших по бревенчатым стенам неуклюжих теней Митька отшвырнул бы лопату и заторопился навстречу бесшумно летящей к нему возлюбленной. А вот нынче вроде как ничего не услыхал и не увидал. Погляди на него со стороны — нет для человека ничего важнее сгребания навоза в желоб…
Он сгребал жидкий навоз в желоб, а Кланька молча стояла у него за спиной и — Митька угадывал это — не осмеливалась подать голос, ожидая в тревоге, не одарит ли он ее вниманием. И Митька не утерпел. Обернулся. Кланька была та же, что и накануне. Темная телогрейка, темный платок, широченные голенища кирзовых сапог.
— Митенька мой, Митенька, — заговорила она глухим, вроде как простуженным голосом, не поднимая глаз. — Повстречала я давеча Нину. Проведала от ее о беде вашей горькой… — Речь ее то и дело прерывалась, голос был напряжен от едва сдерживаемых рыданий. — Поверить нет мочи, что Андрюшу так искалечило, как писано комиссаром из госпиталя. Никогда я его не любила и возвращения опасалась, а вот заголосить впору… Беда-то какая!
— Уйди, Кланя, — попросил Митька.
— Не гони ты меня, ради бога!
Митьку проняло жалостью, и он провел рукой по ее холодной и мокрой щеке. Кланька вмиг ожила и потянулась к нему. Схватила за руку, прижалась лицом к ладони и прошептала:
— Поцелуй на прощанье, и пойду я.
Митька коснулся губами ее холодных губ и, испугавшись внезапно обуявшей его нежности, поспешно оттолкнул Кланьку. Послышались ее шаги, и вот от двери донеслось:
— Прощай, миленочек!
Всю дорогу, покуда они с Нинкой добирались до Свердловска, в мыслях у него было только одно: какой получится их встреча с Андрюхой? Митька уговаривал себя быть мужиком, а не жалостливым ребятенком, готовым при виде искалеченного брата расчувствоваться, развздыхаться, а то и, чего доброго, залиться слезами. Крепко засел в памяти наказ отца, человека крутого и твердого, но умного: «Глядите! — наставлял отец дочь и сына на станции. — Жалости при ем не выказывайте! Жалость, она убогого человека вовсе добить может».
На пятые сутки трудного путешествия в городе Молотове пересели на прямой поезд до Свердловска. На подножки вагона пробивались с боем. А внутри было столько людей, что в другой раз они, должно, и не протиснулись бы в закуток, оказавшийся теперь их пристанищем. Прямоугольное, распространяющее холод окно было затянуто плотным слоем наросших друг на дружке ледяных узоров, и рассмотреть, что делается на воле, было никак нельзя. К стылой стенке вагона и одного к другому брата и сестру притиснули две бабы в толстых платках и рыжебородый мужик с деревянным чемоданом на коленях.
Напротив, на столь же забитой людьми полке, морщась изредка от боли, сидел раненый красноармеец с уложенной в черную подвязку рукой. Он рассказал, что по инвалидности отпущен из госпиталя домой. Нинка извертелась вся, чтобы непременно на глазах у того красноармейца быть.
Митьку сестрино бесстыдство прямо-таки из себя выводило. Никакой совестливости у девки! Вроде и не помнила, охальница, из-за чего они на Урал приехали. И ведь красноармеец-то раненый своими мыслями озабочен (дома у него, понятно, своего горя с избытком) и на Нинку никакого внимания. Ей же — все божья роса. Никак не уймется:
— Чего это вы, товарищ красноармеец, такой неразговорчивый? Сказывали, домой вас отпустили, а вы не веселы…
Митькино терпение иссякло. Сдавил он сестрину руку выше локтя и сказал строго, не повышая голоса, чтобы не привлекать внимания соседей:
— Пойдем-ка выйдем!
Она поглядела на него недовольно. Заметив, однако, в глазах брата небывалый гнев, послушно принялась втискиваться впереди него в толпу, забившую вагонный проход. Протолкались в забитый людьми тамбур. Митька сознавал за собой право требовать от сестры повиновения, хотя она и старше на пять лет. В тамбуре, казалось, прибавление даже и одного человека сплюснет всех, как бумажные листы в книге. Едкий табачный дым здесь был намного гуще, нежели в самом вагоне. Им вроде как напитался пар, поднимающийся над головами. Затолкав сестру в уголок, Митька дохнул ей в лицо шепотом:
— Ты чего это взбесилась, ровно сучка? Вовсе стыд потеряла! Позабыла, что ль, куда едем?
— Отойди, слышь! — злобно прошипела Нинка. — Отпусти, чумной, не то кричать стану. Думаешь, ежели с Кланькой спутался, то и командовать можешь? Я те покомандую! Приедем к Андрюше — все про тебя выложу. Чего руку выкручиваешь?!
— Замолчи, дура! Прибью! — Ему и впрямь хотелось расшибить в кровь искаженное злобой и болью курносое сестрино лицо. — Гляди у меня! Пойдем на место!
В Свердловске, покуда искали улицу, указанную в письме комиссара госпиталя, кое-как поладили и договорились, что до той поры, покуда не погрузят брата в вагон поезда Свердловск — Москва, ничего огорчительного ему не скажут.
Когда шли по устланному блестящим линолеумом, длинному солнечному госпитальному коридору, едва поспевая за неразговорчивой женщиной-врачом в белом халате и очках, Митька во все глаза смотрел по сторонам. Надеялся увидать Андрюху. Понимал, не увидит — как человек без ног выйдет в коридор? Но разум не мирился с горькой правдой.
И только оказавшись в большой светлой палате, Митька разглядел ничуть не изменившееся лицо Андрюхи. Брат полулежал на кровати возле самого окна и курил, отрешенно уставившись в потолок. На звуки шагов он повернул голову, и лицо его вытянулось. Он закашлялся, поперхнувшись дымом.
Митька едва не бросился к Андрюхе вперед врачихи. Она шла невозможно медленно. Даже заговорила по пути с каким-то раненым. Андрюха неотрывно следил за ними. Митьке чудилось, в глазах брата растет и растет убивающий разум страх. Андрюха вроде как с трудом удерживался, чтобы не заслониться от тех, кто предстал перед ним.
«Думает, умом тронулся, — догадался Митька. — Надо шибче сказать ему, что это не в и д е н и е, что здесь м ы — брат его и сестра». И, опередив очкастую докторшу, Митька тотчас оказался подле Андрюхи.
До этого мгновения он видел только увеличенные изумлением и страхом братовы глаза, знакомо падающие на лоб мягкие волосы да зажатую сильными пальцами довоенную папиросу. А вот сейчас обнаружилось, какой неправдоподобно пустой выглядит кровать на том месте, где полагалось быть Андрюхиным ногам. Ближе к изголовью одеяло плавно поднималось, бугрилось, и под ним угадывался человек. А внизу оно распласталось, как на голом матраце.
Андрюха кивнул докторше, остановившейся подле Митьки, и после ее слов: «Это к вам, Федосов, приехали» — глубоко-глубоко затянулся и заговорил с младшим братом:
— Вишь, Митька, чего от меня осталось. — Он погасил папиросу о стенку тумбочки и тотчас же, не глядя, достал из-под подушки измятую пачку «Нашей марки», вытащил зубами одну, потом взял с тумбочки спички, вытряс несколько штук на одеяло, прижал обрубком правой руки, похожим на птичье крыло, к боку коробок, а левой — чиркнул спичку, осторожно поднес к лицу огонек, прикурил и поднял глаза на Митьку. От их взгляда в душе сделалось пусто и неприютно, как в покинутой людьми избе. Андрюха выговорил, тщетно стараясь не выдать своего отчаяния: — Не гляди ты на меня так. Я-то, люди рассуждают, счастливо еще отделался. Живой вот. — И все же не совладал с собой: — Хотя, ежели говорить по совести, на кой она мне теперь, такая жизнь?
— Опять вы за свое, Федосов? — строго и безжалостно, так что Митька даже поглядел на нее с недоверием, выговорила докторша. — Обещали ведь…
— Было дело, обещал. Не совестите меня, Марья Яковлевна. Не стал бы жалиться, кабы не увидел брата. Увидал — душа не стерпела, оттого что… — Он замолчал и рывком повернул голову к двери, откуда вдруг донеслись рыдания. Андрюха стал вглядываться в стоящую за несколько кроватей от него женщину в наброшенном на плечи белом халате. — Никак, Федосовы расщедрились на родню. Нинка, что ль? Митьки мало было? — И потребовал: — Пусть замолкнет аль выйдет! Нет мочи слышать…
Докторша жестко взяла Нинку за руку и вывела в коридор. Оставшись наедине с Митькой, Андрюха спросил:
— Вы как тут?
— Да за тобой вот приехали.
— Меня-то они выписать надумали, что ль? Вишь как, и за человека не считают. Не спросили, хочу ль домой. — Он старался выглядеть обиженным и ворчливым. Митька, однако, угадывал: приезд брата и сестры обрадовал его.
Папироса у Андрюхи погасла. Он подал Митьке знак головой. Брат зажег спичку, дал прикурить Андрюхе и принялся молча разглядывать в окно заснеженную городскую улицу, по которой катили красные трамваи, стараясь припомнить слова, которые могли бы растопить замороженную Андрюхину душу, заставили бы его поверить, что для отца и матери, для сестер и братьев, для него, Митьки, к примеру, он по-прежнему тот же сын и брат, каким был в довоенные времена, каким провожали они его прошлым летом на фронт.
В Марьине Митька скоро понял, что та жизнь, какой Андрюха жил прежде, в мирное время, для него кончилась навсегда. Все, что осталось в прошлом, ныне уж не задевало ни ума, ни сердца Андрюхи. Хотя — такое тоже ведь вполне могло быть — Митьке просто очень хотелось, чтобы так случилось.
Во всяком случае, те месяцы, что прожил он дома до января сорок третьего, покуда не получил повестки из военкомата, сохранились в Митькиной памяти временем, заполненным Андрюхиными заботами и делами. По утрам он переносил брата, сделавшегося легким, как дитя малое, с лежанки у печи на кровать, поставленную у окна с таким расчетом, чтобы можно было видеть марьинскую улицу. Андрюха усаживался, свесив с кровати обрубки ног с болтающимися до пола завязками пустых кальсонин, и безотрывно глядел сквозь протертое в ледяных узорах пятнышко на ту самую улицу, где совсем недавно был едва ли не самым необходимым человеком.
От лесозаготовок и даже от работы на конюшне Митьку освободили. Уход за Андрюхой сделался для него главной и, можно сказать, единственной обязанностью. Правление колхоза постановило начислять ему трудодни. Он хотел было отказаться от платы, хотя по трудодням ничего, можно сказать, и не давали. Неловко, дескать, за помощь брату хоть какую плату получать. Отец отсоветовал. Сказал, что не столько для Митьки правление так постановило, сколько Андрюхе народ подсобить желает. А от сердечности человеческой неразумно и грешно отказываться.
После Октябрьских праздников (какие там праздники в войну? А ведь не позабыли!) случилась запарка. Больно много народу на лесозаготовки от колхоза затребовали. И тогда к Федосовым пришел сам председатель. Прислонил к стене в горнице костыли, уселся на лавку и объявил, что просит помощи. Ежели, допустим, Андрей даст согласие на это дело, ежели сумеет он дома побыть в одиночку, то правление просит Дмитрия, покуда людей нехватка, поработать на конюшне.
Андрюха, понятно, ответил, что согласен. Тогда председатель повел речь о том, что колхозу счетовод позарез требуется, а ни одного подходящего на эту должность человека в Марьине нынче не сыскать. Нет людей грамотных.
— Кого ж это ты на счетовода сватаешь? — Андрюха принялся развязывать зубами кисет, искоса не то насмешливо, не то недоверчиво-заинтересованно взглядывая на задумчивого председателя. Не утерпел все же, спросил: — Не меня ли?
— А отчего бы и не тебя? Человек ты образованный — полную семилетку когда еще закончил. А ведь счетоводы-то у нас прежде с тремя али четырьмя классами сидели.
— Уж не в контору ли мне на службу ходить? — Андрюха всеми Силами тщился выглядеть равнодушно-насмешливым. Но не мог утаить волнения. — Зря душу мне бередишь, председатель.
Гость, однако, все загодя обмозговал. Андрюхе никуда из дому выходить не будет нужды. На первых порах помощником к нему будет приставлен Митька. А когда младшего Федосова в Красную Армию призовут, на его место девку какую ни то поставят. Вот хоть, к примеру, Кланьку…
Митька осторожно покосился на брата. По лицу Андрюхи сперва ничего нельзя было угадать. Глаза его невидяще смотрели в окно. Неужто не задело его упоминание о Кланьке? Но вот он взглянул на Митьку и едва заметно усмехнулся. Тотчас же поворотился к председателю и сказал серьезно:
— Конечно, я понимаю, не для дела, а чтоб меня от мыслей разных уберечь, вы все это на правлении придумали. Однако уберегать-то незачем. Куда мне теперь деваться? Живой, вишь, остался, да вот еще домой привезли…
С того самого дня их изба стала походить на колхозную контору. На столе, на лавках, на лежанке у печи разбросаны были ведомости, тетрадные листы, исписанные и чистые. Приволок Митька из правления, чернильницу с медной крышкой и пузырек чернил. Перекочевали в избу счеты и увесистая амбарная книга…
Митька подтаскивал к Андрюхиной кровати стол, раскладывал перед братом бумаги, ставил счеты. Понимая, что помощник мог бы выполнять работу счетовода и без него, Андрюха сперва покуривал, позевывал да поглядывал на Митьку насмешливо. Постепенно, однако, он все более и более увлекался работой, забывал о своей бесполезности. Андрюха тянул к себе сделанные Митькой записи, приказывал, сердился, тыкал пальцем в строчки — делался прежним Андрюхой.
В первые недели после возвращения его домой Федосовы разве что не валились с ног от недосыпания. Ни одной ночи не было спокойной — чего-то бормотал Андрюха во сне, вскрикивал, матерился, командовал. С той поры, однако, как поставили его счетоводом, он вроде как угомонился. Жизнь в родном доме, промеж своих, вернула ему спокойную уравновешенность.
Однако вскорости душу его опять с места сорвало. С конца лета, можно сказать, в Марьине (да и только ли здесь?) народ жил ожиданием вестей о Сталинграде. И все же никто не принимал этого так близко к сердцу, как Андрюха. Митька, случалось, обмирал в страхе, следя за братом, когда тот газеты читал. Вроде как рассудка человек лишался. Казалось, пробуждалось в нем ожесточение бойца-неудачника, дождавшегося наконец своего часа. Теперь-то уж враг за все получит сполна!..
Вечером Митька едва ли не вприпрыжку бежал домой. Нес газету с последними счастливыми новостями: Красная Армия окружила под Сталинградом больше тридцати немецких дивизий. Митька воображал, как возликует сейчас Андрюха, и ему радостно было слышать шелест газетной бумаги за пазухой.
Федосовы собрались в избе. Все, кроме Митьки, были на месте. На столе горела лампа с пожелтевшей бумагой, наклеенной на бок треснутого стекла. Нинка читала вслух полученное накануне письмо от Ивана. Мать вязала носки из белой шерсти, подарок фронтовикам. Отец сидел возле нее с суровым лицом, курил козью ножку. Андрюха тоже дымил самокруткой, сидя на кровати — стол был придвинут к ней вплотную, — и просматривал вчерашнюю газету. Младшие сестры чинно слушали Нинку. Митька видел, однако, как охота им пошептаться о своих тайнах, посмеяться втихую. Глупый народ!
Митька объявил:
— Наши немцев окружили под Сталинградом!
— Ага, мать вашу!.. — вскинулся на кровати Андрюха и загремел на Митьку: — Газету давай! Чего стоишь?
Он тотчас же позабыл обо всех. За столом смолкли разговоры. Андрюха читал сообщение Информбюро, вздыхал, тяжело дышал, даже вроде как стонал. Внезапно сорвался:
— Ага, мать вашу!.. — Крик его был так неистов, как будто он хотел, чтобы голос его услышали на фронте.
Ночью в избе Федосовых опять не спали. Андрюху не совестили, не упрашивали замолкнуть. А ведь всем, кроме Митьки, чуть свет надо было выходить на работу: кому на ферму, кому на снегозадержание, кому в контору. А что за работник человек, не сомкнувший глаз ночью? Однако в доме Федосовых сон Андрюхи и его ненависть к врагу сделались священными.
Утром, когда они по обыкновению остались вдвоем, Андрюха закурил и принялся изливать свою душу:
— Этого, Митька, тебе покуда не понять. Покуда. — Он поднял кверху палец. — Не оттого душа моя злобой полна, что судьба меня так обидела. Я и на фронте, здоровым да невредимым, с ненавистью своей совладать не умел.
— Как же тебя понимать? Коришь себя за это или как?
— Не корю, брательник, нисколь не корю. Ненависть наша к врагу на этой войне справедливая. Поглядел бы ты, Митька, скольких товарищей своих я за месяцы фронтовые в земле болотной да мерзлой похоронил. Молодых, чистых душой, работящих. За что жизнь у них отняли? Я вот все думаю и никак не пойму, за-ради чего столь много крови человеческой в землю уходит. Не из-за себя, не из-за судьбы своей горькой, поверь, в душе у меня ненависть эта не убывает. Хотя, понятно, и из-за нее. Однако тут вовсе другое дело. Досада берет, брательник, что не повезло до столь счастливого часа на фронте дожить, чтоб своими глазами увидать, как черт те сколько дивизий под командой фельдмаршала немецкого Красная Армия окружила и громит. Вот бы поглядеть! Эх, мать честна…
Короткий зимний день проходил быстро. Поработали чего-то, поговорили, похлебали щец, опять поработали, за окном смеркаться начинает. Митька стал одеваться. Как только кто из домашних с работы вернется, надо будет поспешить на конюшню.
О Кланьке со времени Андрюхиного возвращения Митька и думать забыл. Промелькнет, случалось, она перед глазами — шевельнется где-то глубоко-глубоко сожаление о том, что ушли невозвратно минуты любви их зазорной, и опять потечет жизнь в тех же повседневных заботах, мыслях и трудах. Намерение поговорить начистоту с Андрюхой, по правде сказать, с некоторых пор Митьку и не тревожило. Он с облегчением трезво рассудил, что молчание его спасительно и для самого Андрюхи. Зачем, уговаривал себя Митька, отравлять несколько примирившуюся с нынешним существованием Андрюхину душу?..
Она пришла за полночь.
Митька почистил стойла, задал корму лошадям и дремал, сидя у столика и изредка пробуждаясь, чтобы подбросить в железную печурку дровишек или прикрутить коптящий фитиль в лампе. Ночной порой в конюшне по обыкновению вроде как вымерзли звуки. Лишь переступали с ноги на ногу да уныло всхрапывали голодные лошади и поскрипывала худо прилаженная дверь. Шуршала на сквозняке солома, а за бревенчатыми стенами, на воле, вовсю свистел январский студеный ветер.
От резкого скрипа двери Митька встрепенулся, повернул голову. Затрепетал в лампе огонек, забыто пошли в пляс тени на стенах. Ничего покуда не поняв, он ощутил, как торопливо, вроде как мотор трактора, застучало в груди сердце. И только разглядев идущую к нему Кланьку, малость успокоился. Девка вынырнула из тени и, не позволив Митьке опомниться, повисла у него на шее. Он увидел близко-близко от себя темные пятна Кланькиных глаз. Минуту-другую ошарашенно молчал.
— Ты чего, Клань? — спросил наконец. — Чего тебе?
— Митенька, родимый мой Митенька! — запричитала она шепотом. — Неужто вовсе позабыл меня, миленочек? Неужто зарубки никакой на сердечке твоем любовь наша не оставила?
Оставила, оставила! Какую еще зарубку оставила! Сейчас Митька понял это так, что душу свело от боязни за себя: не сдержаться ему, не одолеть влечения к Кланьке! А любовь их ныне, при Андрюхе, стала бы предательской не в пример прежнему.
Что-то толкнуло его, однако, изнутри, и такими ничтожными представились Митьке он сам и искусительница его, что впору было завыть от омерзения к себе и Кланьке. Захотелось оттолкнуть девку, прогнать тотчас же, чтобы навек освободиться от всего, что породило в прошлом и наверняка могло породить в будущем вину его перед братом-инвалидом. Вместе с тем он сознавал, что нет в нем решительной твердости, чтобы отважиться немедля на бесповоротный шаг.
— Митенька, — опять зашептала Кланька, — давеча, сказывали, в Антоново повестки двадцать пятому году прислали. Не сегодня-завтра и об вас, марьинских, вспомнят… Митенька, родимый мой, знаю, душа твоя покоя лишилась, маешься грехом перед Андрюшей… Зря маешься, Митенька, зря… Сердце, в любви рассуждать не умеет. Не изводи себя, милый. Сыми с души запоры-то. Люби, покуда любится. А то ведь как придет повестка-то… — Она всхлипнула: — Разлучит нас война проклятая бог весть на сколько. И свидимся ли? Ох, чего это я, глупая, несу? Закончится когда-нито война проклятущая, и воротишься ты. Уж как я тебя ждать буду, уж какой верной тебе останусь! Никто не нужон мне, Митенька. Один ты…
Не услышь он от нее этих слов, как знать, быть может, вовсе по-иному прожил бы он свою последнюю «штатскую» ночь в Марьине. А как услыхал Кланькины речи о верности да преданности, тотчас Андрюха возник перед глазами: лицо, волосом рыжеватым обросшее, глаза малоподвижные, завязки кальсонин, до полу свисающие, самокрутка, сильными пальцами левой руки зажатая, да рукав правый, за пояс кальсон заткнутый. И ведь никому не ведомо, какие мысли текут у него в голове и душу ему жгут, и никто, кроме их двоих, не помнит, что за слова Кланька нашептывала Андрюхе, провожая его в Красную Армию. Не привелось ли брату в свое время слышать столь же сладкие Кланькины речи?
— Не надо, Кланя, — Митька стал высвобождаться из ее объятий. — Шла бы ты домой…
— Гонишь?! Я за-ради любви нашей на позор какой отважилась. В грязь втоптала себя, а ты?.. Эх ты. Совесть его, вишь ли, извела, ангелочка безгрешного!.. А я-то, я-то, глупая! Крадучись, по снегу глубокому, задами на конюшню сколь много раз прибегала. И вот нынче опять…
— Погоди, Кланя, погоди…
— Чего там годить? На любовь, Митенька, ты не гож. Больно много о совести помнишь, сердцу волю дать не смеешь.
— Пойми, брат он мне. Вроде как и жить мочи нет, оттого что Андрюху на войне так искалечило. Да ведь и про то никак забыть нельзя, что не от одной убогости он страдает. Измена твоя для него больнее раны глубокой…
— Измена? Какая же измена, Митенька? Изменяют любимому. А не люб человек — не ему изменяешь, а себе — с ним.
Они стояли друг против друга, и Митьке делалось все очевиднее, что сейчас у них все определится. Либо любовь их новую силу обретет, либо расстанутся они врагами. Перед глазами Андрюха опять возник. И сказал Митька:
— Может, и верные твои слова, Кланя. Только верные они для одной тебя. Для меня это — обман бессовестный. Андрюха всегда будет промеж нас стоять. Мне бы прежде это понять — ума не хватило. Нынче вот понял. Так что ты не серчай, Кланя.
«Виллис» наконец съехал с асфальтового шоссе и теперь не слишком быстро двигался по лесной грунтовой дороге, искореженной колесами тяжелых машин и орудий, гусеницами танков, тягачей и самоходок. Стволы елей, сосен, буков, дубов были увешаны табличками и указательными стрелками: «Хозяйство Пенькова», «Хозяйство Овчарова», «Хозяйство Лордкипанидзе», «Хозяйство Горбатюка», «Хозяйство Артемова». В зарослях дымили полевые кухни. Между деревьями стояли почти незамаскированные «студебеккеры», «шевроле», «виллисы», «доджи», орудия, тягачи, «тридцатьчетверки».
Около машин суетились шоферы, возле орудий — огневики, тащили тяжелые катушки кабеля связисты, куда-то спешили штабные офицеры. Хотя отсюда до передовой было рукой подать, солдаты и офицеры держались, как в глубоком тылу. В последнее время не только здесь, на некотором отдалении от передовой, но и на самом переднем крае в людях заметно притупилось чувство опасности. Кое-кому это дорого стоило.
После падения гитлеровского Берлина уверенность в скорой победе, как ни странно, сделала фронтовиков благодушными. Теперь-то удача не должна была от них отвернуться. А ведь именно сейчас, на самом пороге мира, чувство опасности, казалось бы, особенно обострится. Как обидно в канун победы погибнуть или сделаться инвалидом!..
Вспомнился Митьке друг в полосатой госпитальной пижаме — на груди гвардейский и парашютный значки и медаль «За отвагу» — с полупустым правым рукавом и белой тугой повязкой, венчающей голову. Она вроде как увеличивала Славкин рост. Нынешний Горелов чем-то походил на Андрюху, каким они с Нинкой застали его снежной осенью сорок второго в забитой койками палате госпиталя в Свердловске.
Горестная то была встреча. Как страшился он того свидания с искалеченным братом! А Славка разве для него чужой? Славка? Теперь-то и не скажешь, кто роднее. С Гореловым прослужили они бок о бок больше двух лет. А два года в армии, да еще в войну, — это стоит целой жизни. Митька о друге, как, впрочем, и Славка о нем самом, знал не меньше, нежели родные отец и мать. Из одного котелка ели, места на нарах всегда были рядышком, в наряды вместе ходили, на постах друг дружку сменяли, плечом к плечу топали в походах и на учениях. И на фронте, можно сказать, не расставались. Тут захоти чего утаить — не выйдет. Солдатская фронтовая дружба…
…В январе сорок третьего их, тощих и беззащитных перед неведомым армейским будущим, привели с вокзала (шли строем) в далеком среднеазиатском городе в кирпично-казарменный мир военного училища и поместили в клубе-карантине. Будущие курсанты представляли собой разный народ: городские и деревенские, местные из эвакуированных и завезенные сюда, вроде Митьки, из центральной России, — все стригунки семнадцатилетние. Они с почтением и опаской наблюдали за бывалыми курсантами в выгоревших гимнастерках, когда те строем с песней шагали в училищную столовую мимо клуба. При появлении в карантине какого-нито командира (слова «офицер» тогда еще не говорили) новобранцы старались укрыться друг у дружки за спиной.
В училищном клубе многие быстро перезнакомились, подружились, разбившись на пары, тройки, четверки. Угощались хлебом, калякали о том о сем, смеялись. Вчерашние школьники, они покуда так и остались школьниками.
Митька, не больно бойкий от природы, ни с кем особо в разговор не вступал и держался вроде как сам по себе. На другой день, однако, он стал приглядываться к соседу, чернявому и невозможно тощему пареньку. У того были такие голодные и жадные глаза, что Митьке прямо-таки не терпелось отломить горбушку от сохранившегося в сидоре последнего каравая и протянуть чернявому. Случись такое — сосед наверняка выхватил бы хлеб из Митькиных рук и впился в горбушку зубами.
Больно уж открытые были у него глаза. Темно-карие, большие и блестящие, они рассказывали всем о каждом желании, надежде и огорчении. И лицо у него было столь живое и подвижное, что по нему не составляло труда дознаться обо всем, что делается в душе.
И еще обнаружил Митька, увлеченно наблюдая за соседом, что тот покуда так же одинок и так же, как и он сам, обойден вниманием шумных, веселых и неугомонных новобранцев. Едва только наступило время обеда, как все обитатели карантина стали развязывать сидора, доставать хлеб, домашние лепешки, сало — кто чем богат. Митька повернулся к чернявому, спросил:
— Хлебца хошь?
— А что, дашь?
— Отчего же не дать? — Митьке по душе была собственная щедрость, нравилось сознавать себя великодушным, способным облагодетельствовать такого же, как и он сам, ничего покуда не смыслящего новобранца, загнанного в училищный карантин. — Подсаживайся поближе. Угостимся чем бог послал.
Особо уговаривать на такое дело голодного человека нет нужды. И все же чернявый удивил Митьку. Едва только Федосов развязал почти опроставшийся за дорогу сидор, как сосед разве что не оттолкнул хозяина и сунулся рожей в открытую горловину сидора. Митька никак не выдал ошарашенности своей. Только усмехнулся про себя. Ему привелось вдосталь навидаться голодных людей, и это научило его прощать им и жадность, и обман, и унижения. Голодного человека — так понимал Митька — нельзя судить, как всех прочих…
Оказалось, что чернявый — назвался он одесситом Славкой Гореловым — вовсе не такой уж застенчивый да молчаливый, каким он представлялся Митьке, покуда малость не подкрепился. Стоило ему едва-едва насытиться, как он сделался страсть каким говоруном. И грамотный был Славка не в пример иным-прочим ровесникам Федосова.
Славка помнил, сколько народу живет в каждом большом городе, где нынче проходит линия фронта, от Мурманска до Азовского моря, какой генерал каким фронтом командует. Он мог верно сказать, какого числа началось наступление под Москвой и Сталинградом, сколько дней оборонялись Одесса и Севастополь. Охотнее всего Славка рассказывал об Одессе, откуда был родом. Послушаешь его — выходит, на всем белом свете не сыскать города красивее и интереснее.
Митька прежде не встречал человека из приморских мест. А в Одессе, по Славкиным словам, запросто можно было поглядеть на океанские пароходы, что привозили грузы из Америки, Индии, из Японии. А в самом городе народ ездил на трамваях, и ежели бы не война, у них пустили бы троллейбус…
Из Одессы, доказывал новый Митькин приятель, вышли самые знаменитые в Советском Союзе писатели и музыканты. Он сыпал фамилиями, которых Митька отродясь не слыхивал. Особо же рассыпался Славка насчет какого-то знаменитого одесского оперного театра, равного которому по красоте не сыскать на всем белом свете. Разве только, может, в столице Австрии Вене.
…Гвардейский стрелковый корпус, в состав которого входила и их артбригада, прямо на Вену не наступал. Они обходили австрийскую столицу с юго-запада. Так что артбригада в Вену, отбитую у немцев, не попала. После боев их расквартировали в курортном городке южнее австрийской столицы. В том самом городке, где лежит нынче в госпитале Славка. Тогда, понятно, никто и подумать не мог, что с ним такое приключится.
От самого Секешфехервара помкомвзвода Исаев разъезжал на трофейном мотоцикле с коляской (гвардии полковник позволил), случалось, возил оптические приборы, рацию, боеприпасы, сухой паек. И вот на другой или на третий день после взятия Вены, возвратясь оттуда, где в штабе корпуса было какое-то совещание, на которое он ездил с гвардии полковником, Васюта позволил помкомвзвода и им со Славкой отлучиться до двадцати четырех ноль-ноль в Вену. Понятно, гвардии старший сержант прокатил их с ветерком. Потому что какой это срок — полсуток? По дороге до города они и разглядеть-то толком ничего не сумели. Разве только с полдесятка разбитых американскими да английскими бомбами кирпичных зданий слева и справа от шоссе.
В самой Вене разрушений оказалось гораздо меньше, нежели, допустим, в Будапеште. Ребята сказывали, вроде как наш командующий фронтом маршал Толбухин обращение к жителям австрийской столицы написал. В том обращении говорилось, что от них самих теперь командование Красной Армии ожидает помощи для спасения города. Станут они помогать фашистам — Вену под огонь артиллерии и авиации Красной Армии поставят. Захотят сохранить город — советское командование им поможет. И вроде как венцы фашистам не были союзниками. Потому-то и, кроме следов американских и английских бомбежек, в Вене, можно сказать, разрушений почти что не было. На какой-то улице пришлось им остановиться перед не разобранной покуда баррикадой (немцы-то готовились к долгой обороне города), дальше увидали они валяющийся на земле железный герб Германии — когтистый орел с горбатым клювом.
Жителей Вены на улицах почти не было. Какая-то женщина перебежала дорогу перед мотоциклом и вскочила в подворотню, да на углу возле исходящего дымом после пожара серого каменного здания стоял высокий седоусый старик с палкой…
Здесь же на углу взмахивала флажком регулировщица, крепенькая девка в сапожках и офицерской гимнастерке с сержантскими погонами. Исаев притормозил, спросил, как проехать к венскому оперному театру. Однако тотчас же стало ясно, что они зря теряют время. Грозный с виду сержант, верно, ожидал от мотоциклиста и его пассажиров не тех вовсе вопросов.
Пришлось расспрашивать седоусого австрийца. Митька в разговор не встревал. Не знал по-немецки ни слова — не то что помкомвзвода или Славка. Старик австриец не тотчас, правда, понял, чего у него спрашивают. А потом растолковал все как надо.
Прикатили на круглую площадь с чудны́м названием «Опернринг». Площадь больше походила на зеленую лужайку в парке, посреди которой стояло красивое белое здание. Оно было довольно-таки здорово попорчено американской бомбой. Проехав по аллейке между травянистыми и цветочными газонами, Исаев осадил мотоцикл возле главного входа в покалеченный театр. Стекол в окнах и дверях не было, и откуда-то все еще сочился дым. Воняло взрывом и пылью.
Снаружи здание театра казалось выпотрошенным и, понятное дело, неживым. Тут из главного входа вышел взвод саперов с миноискателями. «Наши хоть и такой театр стараются сохранить, — подумал Митька. — Ишь, ты, саперов прислали!» И стало ему от этой мысли хорошо. Загордился он даже.
— Черт бы их побрал, американцев! — Славка рассерчал. — Нашли куда бомбы бросать! Так мечтал сравнить венский театр с нашим, одесским. А как тут сравнишь?
Митька же стал думать о другом. Пройдет какое-то время, люди этот поврежденный ныне театр отстроят заново. И опять по вечерам разодетый по-праздничному народ приходить сюда станет на представления разные. И Славка после победы в свою Одессу вернется. Тоже по театрам ходить сможет. В университете учиться станет.
А ему, Митьке, после войны ехать в Марьино, в мир серых изб, темных сеней, печей, полатей, керосиновых ламп да лучин, где не то что там театра или университета — даже школы-десятилетки нет. Обидно стало от этих мыслей гвардии рядовому Федосову. Ладно бы не повидал он за войну красивых больших городов. Позавидовал тут он другу своему Славке Горелову…
Спустя час-другой шли они втроем по тихим улочкам австрийского городка и знать не знали, и ведать не ведали, что оставалось Горелову быть со всеми прочими наравне в батарее всего лишь с десяток дней, не более. И подразделение их расквартировали в доме на той самой, можно сказать, улице, где нынче помещается госпиталь с громадной, залитой солнцем палатой, по которой Славка в бело-голубой пижаме прогуливается под ручку с сестрой…
Дорога ввинчивалась в лес все глубже и глубже. Более не попадались на глаза строения с островерхими черепичными крышами, крепкие сараи да ухоженные скотные загоны. Все кругом поросло высокой травой, так что едва угадывались колеи, оставленные колесами проезжавших здесь прежде машин. Сквозь густые кружева древесных зарослей стали кое-где проглядывать близкие уже Альпы с белыми снежными вершинами. До передовой было рукой подать.
Углубившись в безрадостные воспоминания, Митька вроде как и не заметил взвод саперов с миноискателями — точь-в-точь те, что повстречались им в Вене на Опернринг, — только уловил краем уха обеспокоенный голос гвардии капитана:
— Давай-ка здесь поосторожней. Не гони! Заминиро…
Внезапный грохот подхватил Митьку на крылья и понес к небу.
Встреча с гвардии капитаном Васютой и Митькой всколыхнула память, и я теперь все время мыслями уносился в прошлое. Оно было отсечено такой пропастью, какую преодолеть можно только в мечтах, да и то — чересчур дерзких…
Воспоминания наплывали ночами, когда «вокзал» храпел, стонал, нетерпеливо звал сестер или нянек, злобно матерился. Случалось, память давала себе отдых, и тогда невольно думалось, что если для меня и моих соседей фронтовая опасность сейчас позади, то на передовой ничего не изменилось. Само собой разумеется, в мае сорок пятого война была не та, что раньше. Но все равно фронт — это фронт…
Я все яснее сознавал, как разительно изменилась моя роль в жизни. Во всем, что происходит и будет происходить на свете, никогда больше не потребуется мое участие. Меня как будто нет среди людей. Они живут, как и жили, делают свое дело, как всегда, а меня — нет.
В этом месте всегда начинались обидные, противные душе моей размышления. Я задавал себе вопрос: может быть, в самом деле лучше будет, если меня не станет? На кой черт сносить бесконечные страдания, заставлять врачей и сестер заботиться о себе? Только для того, чтобы числиться живым? Не хочу! Еще в школьные годы я понимал, что существовать и жить — это совсем не одно и то же.
Однажды к вечеру голова вдруг невозможно потяжелела, как будто ее наполнили мутной жидкостью. Лежал я, не открывая глаз и прислушиваясь к тому, что делается внутри черепа. Там как бы сами по себе рождались неподвластные мне воспоминания.
…Далекий знойный Сталинабад. По обеим сторонам улицы выстроились двух-, трех- и четырехэтажные дома вперемежку с глинобитными мазанками, иссушенные горячим солнцем дувалы, густые зеленые сады во дворах, чинары и тополя, высаженные во всю длину улиц. На горбатых тротуарах повсюду скопления людей: дети, старики и женщины. Женщины, женщины, женщины. В ситцевых платьях, сарафанах, блузках без рукавов. Одни что-то объясняют малышам, другие вытирают слезы скомканными платочками, третьи машут руками — прощаются…
У школы-госпиталя толпятся ходячие раненые. А из открытых окон и с балконов смотрят вслед шагающим к вокзалу вчерашним курсантам те, кому не по силам выйти на улицу. На нас они все уставились такими глазами, будто по булыжной мостовой движется похоронная процессия.
Я шагаю в одной шеренге с бывшими сослуживцами по первому взводу. Митька Федосов идет слева от меня, а Юрка Махорин из второго отделения, — справа. Митька молчит в задумчивости, ничего вокруг не замечает. А мне до зарезу хочется с кем-нибудь поговорить. Не по душе похоронные лица…
— Чего это они скисли? — спрашиваю я.
— Чего? — Митька вздрагивает. — Чего тебе, Славка?
— Не понимаю, зачем смотреть на нас, как на приговоренных? Что они, в самом деле? А ты почему скис?
— Лучше тебя соображает товарищ Федосов, — Это Юрка. Он вообще любит совать нос в чужие дела. — Вперед глядеть умеет человек. Ты думаешь, фронт — это ничего. А вот он…
— Иди ты к… — вскипает Митька. — Гляди какой отважный! Фронт — это тебе не пол в казарме драить.
Всей роте было известно, Федосов и Махорин терпеть не могут друг друга. Митька, в отличие от большинства сослуживцев, не восхищался Юркиной отчаянностью. Махорина в роте окрестили «инструктором-поломоем». Он так часто схлопатывал наряды вне очереди и так насобачился драить полы в казарме, что его стали назначать старшим над остальными ночными «поломоями». Вот и дорос он до «инструктора»…
Горячие лучи солнца прожигают насквозь пропитанные потом, ломкие, как будто брезентовые, гимнастерки, накаляют спину, плечи, грудь. Вода в небольшом канале отражает солнце и ослепляет, кусты и деревья побелели от пыли и не шелохнутся. Из головы колонны долетают вздохи барабана. Усачи оркестранты из музвзвода в комсоставских гимнастерках и хромовых сапогах привычно выдувают из труб марши, провожая к эшелону вчерашних курсантов. Где-то там идет начальник училища со свитой заместителей, комбатов, комрот. Они проводят нас и возвратятся в те казармы, где сегодня утром еще был наш дом и где теперь будут законными обитателями другие курсанты. Поредеют без нас подразделения, поредеют…
А мы, шагающие по булыжной мостовой к вокзалу под музыку училищного оркестра, погрузимся в вагоны воинского эшелона, посмотрим, как уходят с перрона наши недавние сердечные и суровые командиры. Паровоз даст свисток, сдвинутся с места пристанционные строения, и — «вперед, на запад»!
Повезут нас в гвардейские воздушно-десантные войска. Это значит — высаживаться во вражеский тыл, прыгать с парашютом. Все-таки жутковато. Я взглядываю на Юрку Махорина. Он шагает рядом, не отрывая глаз от булыжника под ногами. Мне начинает казаться, что и отчаянному в своем бесстрашии «инструктору-поломою» не по себе. Все-таки спрашиваю:
— Как думаешь, нам скоро прикажут прыгать с парашютом?
Махорин отрывает взгляд от мостовой. Бессмысленно таращит на меня глаза и вместо ответа задает вопрос:
— Неужто верно, что нам о т т у д а сигать прикажут? — Он возводит глаза к небу. — Неужто прикажут?
— А то как же! — Я делаюсь внезапно отчаянно смелым и сильным, способным подавлять страх в собственной душе. — Нас же к высадке во вражеский тыл будут готовить.
— Вот уж не повезло так не повезло. — Юрка вздыхает, — Разных училищ сколько есть! А этих самых десантников занесло к нам. Фронта я не боюсь. А вот с неба сигать…
До самого вокзала Махорин отмалчивался. Зато Митька, мстя ему за прежние обиды, не без насмешки высказался, что нет ничего глупее, нежели загодя давать волю нервишкам, что военному человеку всегда надо быть готовым к любому повороту судьбы. Он подмигнул мне и взглянул на Юрку. Тот молчал.
Пока шла погрузка, училищные усачи выдували из труб, сверкающих на солнце, бодрые строевые марши. Сквозь гул голосов и гром оркестра прорывались отрывистые команды.
Наконец музыка смолкла, и сразу же проревел гудок. Под вагонным полом застучали колеса. Этот стук вскоре сделался привычным и неизбежным, как табачный дым в вагоне. Он сопровождал нас недели три, если не дольше. Горы за окнами сменялись равнинами, выжженные гладкие солончаки — ковыльными степями, зеленые хлебные поля — лесами. Проскальзывали речки и оросительные каналы, сверкали вдалеке озера. С грохотом проносились металлические конструкции мостов. На станциях сидящими на мели выглядели эшелоны из теплушек, платформ с зачехленными орудиями, танками, закамуфлированными автомашинами, походными кухнями, снарядными ящиками. Стояли санпоезда с перебинтованными головами в окнах и белыми халатами в тамбурах. И всюду были люди в военной форме.
Ближе к Волге навстречу эшелону двинулись неисчислимые колонны белоногих берез и бронзовостволых сосен. Чаще гремели вагоны на мостах через речушки, чаще проносились мимо пустынные деревни — серые избы, церкви без крестов, жерди изгородей. По ночам таинственным скоплением скал возникали и уплывали погруженные в темень города. А колеса, не уставая, стучали и стучали: «Впе-ре-ди фронт! Впе-ре-ди фронт!..»
Я открыл глаза и вновь очутился на «вокзальном» возвышении эстрады. Стена вдали была желтой внизу от света ночника. Поблизости, за колонной, кто-то однотонно стонал. Жалко стало исчезнувшего полусна-полувидения. Какие-то секунды я просуществовал прежним — сильным, подвижным, способным управлять своим телом по собственному желанию. Зачем я открыл глаза, зачем опять оказался в этом ненавистном «вокзале»?
И вдруг… Кто-то жалобно всхлипывает, как бы задыхаясь. До слуха моего доходит писк, странный клекот, бормотание. Кто это? Сурен? Кажется, он. Что с ним? Спрашивай не спрашивай у него — все равно ответа не услышишь, так и не приходил в сознание… Человек только значится живым, а на самом деле он все время в ином мире. И все-таки где сестра? Оглохла она, что ли? Кто дежурит?
Стоны на соседней кровати не утихают. Я приподнимаю голову. Вглядываюсь в палатный полумрак. Почему сестра не идет к Сурену? Кажется, вот она, услышала. Между кроватями бесшумно скользит ее халатик. Но мираж исчезает. Сестры все нет и нет.
Я вскакиваю, взбешенный, больно ударившись культей о тумбочку. Прижимаю укороченную руку в повязке к животу, ожидаю, пока утихнет боль. На соседней кровати, не умолкая, стонет Сурен. Склоняюсь над ним. На подушке смутно различается лицо, увенчанное белым тюрбаном. Приближаю к нему ухо. Но не слышу ничего, кроме гортанного клекота и писка.
— Сестра! — кричу я. — Сестра!
Никто не откликается. Не помня себя от ярости, безрассудно спрыгиваю с возвышения. Череп изнутри опаляет огненным током, уши глохнут, желтое пятно на стене взметывается к потолку. Почти вслепую выхожу в коридор. Выхожу и останавливаюсь, пораженный. У бочки с пальмой дежурная сестра Томочка повисла на каком-то типе в пижаме. Целуются!
— Зажимаетесь? — Хочется орать, а получается шепот. — Сурену плохо, я кричу… А ты?!. Ах ты!..
Из коридорного полумрака на меня уставились блестящие глаза того типа в пижаме. Слышится сдавленный басок?
— Иди, иди, парень! Тома сейчас, сейчас…
— Ах ты, подлец! Совесть у тебя есть, сволочь?
— Ну, ну! Ты не больно! — бормочет он предостерегающе. — Не больно разговаривай! А то схлопочешь у меня.
— Ты запомни, — пропустив эту пустую угрозу мимо ушей, поворачиваюсь я к сестре. — На обходе все расскажу майору. Если только с Суреном что-нибудь из-за тебя…
— Что ты, что ты, Славик! — частит Томочка шепотом. — Почему, почему из-за меня?.. Он же безнадежный…
— «Безнадежный»?! А кто здесь не «безнадежный»? Твой хахаль? Тебе на всех нас плевать! Чего стоишь? Иди к нему!
— Тише, ради бога, тише. — Томочкина фигура отделяется наконец от фигуры в пижаме. — Бегу, бегу.
За дверью растревоженно гудит «вокзал». Я замечаю, как сестра исчезает в палате, и плетусь туда же. Опять в голове такая боль, будто внутрь черепа сунули резиновую камеру от мяча и надувают, надувают… Я иду по коридору, придерживаясь рукой за стену, как слепой.
— Парень! Погоди чуток, слово скажу. Слышь-ка?
— Ну что еще? — Я останавливаюсь.
— Не серчай, слышь. Вышло так, ты пойми…
— Я хочу лечь. Голова болит…
— Давай подсоблю. — Непрошеный помощник берет меня под руку и заботливо ведет к двери. — Слышь, браток, не серчай, а? Чего не отвечаешь? Я тоже ведь раненый. Не серчаешь, браток, а? Да скажи ты хоть слово!
— Не серчаю, — шепчу я.
Из палаты выпархивает Томочка и проносится к лестнице. Я скорее угадываю это, чем вижу. Опять знакомо подступила тошнота, и завертелись, медленно набирая скорость, размытые пятна окон, колонны, желтый огонек ночника…
…На позицию девушка провожала бойца…
…На окошке у девушки все горел огонек…
…От такого хорошего, от ее письмеца…
Откуда-то явилась эта знакомая-знакомая песня. Мелодия наплывала урывками, и слова распадались на части. Никак не удавалось понять, сам ли я вспоминаю песню, или ее напевает кто-то со стороны. Он, этот назойливый человек, поет, отчего-то радуясь моим страданиям.
Пришел я в себя, когда «вокзал» наполнился привычной утренней суетой. Палату пересекли наклонные столбы солнечных лучей с плавающими в них искрами-пылинками. Опять я услышал стоны. Исходили они, правда, оттуда, где раньше лежал Толя Попов. Теперь его место занял другой раненый. На него я только сейчас обратил внимание. На голове новичка светло белел бинт, и это делало его похожим на Толю в последний дань его жизни. Я долго рассматривал лицо новенького. На правой щеке у него пока еще не зажили ссадины. Глаза были устремлены в потолок, равнодушно, без вся-кого интереса. Сквозь влажную щель между черными, опухшими от укусов губами проскальзывали тихие стоны.
Хотя он был старше меня, наверное, лет на десять, выглядел новый сосед ничего не смыслящим кутенком. А сам себе я казался человеком зрелым, постигшим все тайны жизни и смерти. Вообще-то не раз уже бывало, когда я находил в себе эту стариковскую умудренность, превосходство над теми, кто был в самом начале пройденного мной здесь пути.
Я всем сердцем сочувствовал новичку. Ему только предстояло испытать все то, с чем судьба меня успела уже познакомить за долгие дни госпитальной жизни: трепанацию черепа и мучительные перевязки, сводящую с ума боль, тошноту и неподвижность. Не всем хватило сил пройти через это. На скольких кроватях появились при мне синие одеяла с черными поперечными полосами! Неужели я увижу это еще на одной? Чтобы утешить себя, подумал: «Может быть, он — последний? Война заканчивается. Наступит мир, и начнется совсем другая жизнь. Перестанут поступать новые раненые, и не будет больше синих одеял с черными поперечными полосами. Начнется та жизнь, о которой мы все мечтали четыре года…»
В мысли этой, между прочим, было что-то от окончательного приговора себе. В той новой жизни, без выстрелов и бомб, без крови и смертей, мне места не предвидится. А если найдется — это будет не мое место, а крохотный пятачок, отведенный жалкому, никому не нужному существу…
Я завидовал соседям по возвышению. Им что? Лежат себе без сознания и понятия не имеют, что с ними случилось. Их страдания — это боль, тошнота, голод, жажда. Но не мысли. А вот мне все-все понятно, я предвижу свое будущее. Может быть, лучше бы и мне оставаться без сознания?
Вот этот новенький. Он инстинктивно цепляется за жизнь. Если бы понимал, что его ожидает, наверное, не стонал бы. Но чтобы не цепляться, надо, по крайней мере, сознавать, как она теперь ужасна, наша жизнь. На возвышении отдаю себе в этом отчет только я…
Начали разносить завтрак. В палате бойко застучали ложки о металлические тарелки, громче зазвучали голоса. Жизнь диктовала живым свои законы. «Чему радуются? — преодолевая подступающую волнами тошноту, уязвленно размышлял я. — Ну наедятся, ну проживут еще день, еще год. Велика радость! Все равно ведь…»
От запахов съестного тошнило, отвратительными сделались чавканье и сопение за колоннами, игривый смех задеваемой ранеными «швестер». Я лежал с закрытыми глазами, мечтая только об одном — отгородиться от звуков и запахов. Но вдруг над самым ухом послышался Галин шепот:
— Славик, а Славик! Давай-ко будем завтракать. Надо есть! Слышь, чего говорят? Открой глазки-то.
— Голова болит.
— Ах ты мой родименький! Отчего же это она опять разболелась-то? Славик, а Славик… — Она наконец заволновалась. — Лежи, лежи. Я за майором сбегаю, пока он тут.
— Зачем мне твой майор? Отстаньте вы от меня! — Я открыл глаза, увидел испуг на Галиной лице и попросил: — Посиди со мной, Галочка.
Мне в голову вдруг пришла мысль, что от меня самого зависит, останусь ли я на свете. Если не поддаваться — выживешь, а если будешь прислушиваться к страданиям тела — никто тебе не поможет. Не надо обращать внимания, и все это: боль, тошнота, головокружение — все отступит. Подумал я так, и даже настроение улучшилось. Галя, наверное, почувствовала эту перемену, улыбнулась:
— Ежели просишь — сяду. А ты завтракать станешь?
Зачем она напомнила о еде? Новая волна тошноты подкатила к горлу. О завтраке и подумать нельзя было. Я закрыл глаза, стараясь не шевелиться. Только так: лежать с закрытыми глазами, ничего не видеть, ничего не слышать…
А Галя — я догадался — побежала к «швестер» за моим завтраком. И вот уже звякнула ложка о металлическую тарелку на моей тумбочке, и вот уже вовсю запахло жирной рисовой кашей. Пришлось изо всех сил сжать зубы, склеить губы, чтобы справиться с тошнотой. Ах, если бы меня оставили в покое! Кончатся же когда-нибудь эти муки: унесут отсюда бачки, тарелки, ложки, уляжется шум и звяканье посуды, улетучатся тошнотворные запахи… Но над ухом опять раздается Галин шепот:
— Кто словами ласковыми девушке голову кружил? Чего молчишь-то? Неужто слова обманные говорил?
— Пожалуйста… унеси кашу… Тошнит…
— Станешь голодать — не поправишься.
— Все равно моя песенка спета…
— Да чего это ты, Славик? Можно ли так? Ох ты господи… Слышь, Славик, слышь… — Только сейчас она по-настоящему забеспокоилась. — Открой глазки-то!..
Никогда еще собственное тело не было таким чужим. Я попробовал приподняться. Левая рука внезапно подогнулась, точно резиновая, и я рухнул на матрац. Череп изнутри обожгло пламенем. Я застонал. Галя помогла мне перевернуться на другой бок, и передо мной появилась кровать Сурена, заправленная синим одеялом с черными поперечными полосами.
— Умер? — спросил я шепотом.
— Сурен? — Галя вздохнула. — Нынче, на рассвете…
На рассвете… Все из-за Томочки! Из-за нее? А может быть, это правда, что мы все «безнадежные»? Разве мы, с возвышения, в чем-то провинились? Это несправедливо! Это…
В сознании возникала и возникала альпийская лужайка с толстостволым буком посредине. На его узорчатой коре были глубокие, белые на дне порезы, оставленные жестоким придурком: «25 апреля 1945 года». Что случилось двадцать пятого апреля? Но ведь определенно что-то случилось. И очень важное. Что?
А-а, вот в чем дело! Чудак человек, как же я забыл? Утром двадцать пятого апреля я был гвардии рядовым Гореловым, уверенным, что живым и здоровым довоюю до победы. А в обед уже лежал на возвышении среди «безнадежных».
Что такое? Стреляют? В самом деле, стреляют. Частят автоматы, много автоматов. Очереди забивают одна другую, захлебываются, тарахтят вновь. Немцы десант высадили?
Сейчас они ворвутся в палату. Прозвучат автоматные очереди, и в огромном «вокзале» не останется ни выздоравливающих, ни безнадежных… Вот уже гремят по лестнице сапоги. Это конец! Надо встать, выйти навстречу. Пусть видят фашистские палачи, что бойцы Красной Армии, даже раненные, даже безнадежные, их не боятся. Их больше никто не боится. Теперь не сорок первый — сорок пятый год!..
— Ура! Ура, хлопцы! Победа! Конец войне! Живем!
Кто-то, потерявший голову от радости, врывается в палату. У двери скапливаются люди. В темноте можно только рассмотреть, что на них белые халаты. Вдруг вспыхивают ослепляюще яркие лампочки в люстре под потолком. Голову пронзает болью. Я зажмуриваюсь. Потом осторожно открываю один глаз, второй… В ожившем после четырехлетнего небытия электрическом свете все моментально перерождается, обретает забытые, причудливые как будто очертания. Я вижу изразцы над балконной аркой-дверью, прожилки в красноватом мраморе колонн, блестящее стекло шкафчика на стене. А голова моя вот-вот, кажется, развалится треснувшим глиняным горшком. Но я терплю боль, не закрываю глаз. Это чудо! Подумать только: я дожил, дожил до победы!
В толпе у двери кто-то размахивает руками, что-то кричит. Там обнимаются, смеются, плачут, целуются. Чему удивляться? Войны нет, а они живы и невредимы. Я смотрю на них без радости, без зависти, без горечи, Мне все равно, и я думаю отрешенно и тоскующе: «Они — не мы. Для них победа — это жизнь после войны. Для них наступил мир. Пусть живут в мире, пусть будут счастливы…»
— С победой! С победой, друзья мои!
Кто это кричит под окнами? Какой знакомый голос! Капитан Тульчина невольно поворачивается всем телом к открытому настежь окну. Кажется, это Селезнев. Да, да, он! Сердце начинает отчаянно колотиться. Он приехал, приехал к ней. В такой день вспомнил и примчался…
В кабинете начальника госпиталя врачи тесно сидят вокруг письменного стола, не приспособленного для банкетной сервировки. Вместо рюмок на столе пузатенькие банки, в госпитальных тарелках — наспех приготовленные на кухне закуски. Собравшиеся в кабинете начальника пьют разбавленный медицинский спирт, закусывают изделиями госпитальных поваров, произносят многословные возвышенные тосты. Победа!
За распахнутым окном вырастает фигура человека в военной форме. В кабинет начальника госпиталя влетает букет цветов. Один, еще один, еще, еще…
— С победой, товарищи! С победой!
Это, разумеется, Селезнев. Он смеется и швыряет в окно букет за букетом. Кабинет наводняется головокружительными ароматами весны. Слегка захмелевшие врачи, радуясь внезапному появлению в проеме окна этого чудака, хохочут, выкрикивают: «Давай еще! Вали, вали! Входи, дружище!»
— С победой, Любушка! Держите! — Прямо в нее летит большой пышный букет. — Я жду вас, Любушка. Жду!
Все, кто сидит за столом, поворачиваются к ней. Полковник, начальник госпиталя, хохочет. Ей и самой становится радостно от безрассудной выходки Селезнева. Хочется сейчас же, без промедления, выбраться из-за стола, выбежать на улицу, протянуть руку Селезневу.
Когда она, провожаемая необидными шутливыми напутствиями коллег, выходит наконец из кабинета и выбегает на улицу, селезневский «виллис» удаляется и сворачивает за угол, к центральной торговой площади городка. Любовь Михайловна разочарованно вздыхает: не дождался, укатил! Как быть? Побежать вдогонку? Не к лицу ей. Возвратиться к товарищам? Теперь неловко. Селезнев, разумеется, остановит «виллис» у ее подъезда. Станет ожидать ее там. Что ему мешало здесь побыть? Все равно ведь всем громогласно объявил, к кому явился. Странный человек — укатил вот…
Свет в окнах! Удивительно красив госпиталь в огнях. Да и другие здания словно бы ожили, словно бы прозрели. А вчера в это время, когда она вышла из госпиталя, городок был погружен в устоявшийся мрак. Вчера еще шла война.
Из открытых окон дома напротив доносится музыка. На пианино играют польку Иоганна Штрауса «Триктрак». Легкомысленная танцевальная мелодия оглашает безлюдную улицу. И там, в доме, где живут австрийцы, зажглись бесстрашно окна, и там вспомнили праздничную музыку.
«Как же долго мы шли к этому дню! Какое радостное событие — возвращение мира! Какое счастье, что больше не будет крови и бесчисленных смертей… Сколько жизней, сколько молодых жизней отдано за этот свет в окнах, за эту веселую бойкую польку «Триктрак»!..»
Из двери госпиталя, громко переговариваясь и смеясь, высыпают на улицу подвыпившие врачи. Любовь Михайловна слышит внушительный начальственный бас полковника, аппетитный тенористый смех майора Смолина, возбужденные голоса женщин. Она стоит в тени дерева. Коллеги ее не замечают, и это ее радует. Тянет домой, где ее наверняка ожидает Селезнев.
Вот голоса и смех растворяются в тишине, окрашенной звуками штраусовской польки. Любовь Михайловна выходит из укрытия и направляется к своему дому. Оказавшись на площади, она невольно останавливается. Здесь ничего не узнать. Все здания в огнях. Бездействовавшие еще утром ресторанчики сияют освещенными окнами. Двери их распахнуты, за столиками шумно и многолюдно. Слышна музыка. Из двери первого ресторанчика плывет радующая душу песня:
И всегда я привык гордиться,
И всегда повторял я слова:
До-орогая моя столица,
Зо-олотая мо-оя Мо-осква…
В следующем ресторанчике поют:
Что ты, Вася, приуныл,
Голову повесил?
Ясны очи опустии-ил,
Хмуришься, неве-есел?..
Еще из одной двери слышится:
С берез — неслышен, невесом —
Слетает желтый лист…
Где-то дружно распевают:
…Вы-иходи-ила на-а берег Катюша,
На-а высо-окий бе-ерег, на крутой…
И только в последнем перед поворотом в ее переулок ресторанчике не поют, хотя и здесь ярко сияет электричество и за столиками нет свободных мест. В этом ресторанчике играет оркестр, и из двери выплескивается громкая веселая немецкая речь. Местные жители празднуют наступление мира. Оркестр играет вальс Иоганна Штрауса «Голубой Дунай»…
Любовь Михайловна сворачивает в переулок. Перед ее подъездом стоит селезневский «виллис». У машины толпятся женщины в военной форме. Шумят, смеются. Над ними возвышается сам Селезнев. Капитан Тульчина подходит поближе, слышит голоса госпитальных сестер, возгласы Селезнева. Он одаривает девчонок букетами цветов. «Откуда у него их столько?» — радуясь, удивляется она. Хотя вообще-то чему удивляться? Если Селезневу что-нибудь нужно, он умеет добыть из-под земли. В этом она уже не раз убеждалась.
Подполковник одаривает букетами девчонок. Те безудержно хохочут. Но вот Селезнев замечает Любовь Михайловну, вырывается из цепкого окружения и весело объявляет:
— Все, все, девушки! Простите, милые, — явилась моя повелительница. — Он идет навстречу капитану Тульчиной. — Любушка, я заждался. — В руках у него охапка букетов. Он протягивает их ей, шутливо жалуясь: — Видите, к чему это привело. Ограбили! Вот все, что осталось…
С некоторых пор Любовь Михайловна стала с удивлением замечать за собой, что тоскует по Селезневу, что ей пусто, если долго не видит его. Это тревожило. Она приучила себя к мысли, что в ее возрасте мимолетные романы, случайные увлечения — непозволительно дорогая роскошь. Если у двадцатилетних девчонок душевные раны зарастают сравнительно безболезненно, то для женщины, возраст которой приближается к тридцати, предусмотрительность и хладнокровие должны стать законом жизни. Лучше не поддаться искушению, чем впоследствии страдать, изводя себя раскаянием.
…Селезнев попал к ней в отделение в конце сорок четвертого в румынском городе Сибиу. Войска Третьего Украинского фронта подошли к самому Будапешту. Враг сопротивлялся отчаянно, и партии раненых поступали в госпиталь по нескольку раз на дню. Лица и имена мелькали, почти не оседая в памяти. Капитан Тульчина, как и товарищи ее, нейрохирурги, с утра до ночи не покидала операционной.
Но и тогда Селезнев сразу обратил на себя внимание. И дело было не только в том, что к ним поступил командир авиаполка, Герой Советского Союза. Окажись он и рядовым, Селезнев наверняка выделился бы из массы раненых. Он был такой крупный, массивный, ширококостный, что носилки, на которых раненые обыкновенно терялись, проваливаясь между боковыми брусьями, были для него тесными. Он возвышался над ними, а ноги его доставали до спины санитара.
Ранение у него было относительно благополучное — пуля прошла по касательной, нарушив кожный покров и лишь снаружи задев череп. Хотя ранение осложнялось контузией, оно не могло идти ни в какое сравнение с теми травмами, с которыми поступало в отделение большинство других…
Люди крупные, физически сильные — это она заметила давно — телесные страдания и боль переносят тяжело. Не был исключением и Селезнев. Он бледнел при виде шприца, стонал и повизгивал на перевязках. Зато выздоравливал подполковник Селезнев стремительно. К концу недели рана от виска над ухом к затылку затянулась корочкой, и он, огромный, в бело-голубой больничной пижаме с рукавами выше запястий и штанинами, не доходящими до щиколоток, стал разгуливать по госпитальному коридору, выходить во двор.
И началось: «выписывайте!» и «выписывайте!». И в ординаторской он ее находил, и на крыльце у входа встречал, и смотрел негодующе, и голос повышал. Она и сама с огромным наслаждением избавилась бы от него. Но давали о себе знать последствия контузии. Торопиться с выпиской было опасно. К тому же Селезнев принадлежал к летному составу.
Однажды во время ночного Дежурства, проходя мимо открытой двери офицерской палаты, Любовь Михайловна услышала всхлипывания. Она вошла. Навалившись на подоконник, плакал Селезнев. Его соседи, разумеется, не спали, хотя никто не высказывал недовольства. Капитан Тульчина приблизилась к Селезневу, коснулась его руки. Он поднял голову, какое-то время смотрел на нее, ни слова не произнося, и опять навалился на подоконник.
— Что с вами? — строго спросила она.
— Идите, доктор!.. Идите, куда шли! Что вы здесь понимаете?.. Друга моего… майора Алешина… штурмана моего… Саньку Алешина… Ох, Саньку… Саньку… — Он в отчаянии завыл: — И-и-и… Сволочи!..
— Пойдемте со мной! — тоном приказа потребовала она и, взяв его под руку, вывела из палаты. — Всех соседей разбудили. Как вам не стыдно? Старший офицер, Герой! Сестры вокруг, санитары. Возьмите себя в руки!.
В коридоре Селезнев постепенно успокоился. Надломленный горем, жалкий, нуждающийся в участии, стоял он перед ней, опустив голову. Тесная для него пижамная куртка не застегивалась и оставляла открытой мускулистую грудь, обтянутую белой майкой. Захотелось вдруг провести по выпуклой упругой груди подполковника ладонью, и капитан Тульчина, удивившись этому желанию, усмехнулась: «Время лечит. Вот и во мне кровь начинает бродить. Все проходит, все забывается…»
В канун выписки Селезнев провожал ее после дежурства домой. Она втайне обрадовалась, когда он попросил разрешения «составить компанию», хотя, разумеется, ничем себя не выдала. Они шли не спеша по улицам тихого румынского города, и ей в голову не могло прийти, что эта совместная прогулка не окажется последней в их жизни.
Полмесяца спустя госпиталь передислоцировался в венгерский город Секешфехервар. Когда буквально в первый же день там появился подполковник Селезнев, она возликовала, как девчонка. Оказывается, искал, справки наводил! Он и на этот раз удивил ее. Вызвался проводить, а по дороге вел разговор вовсе не о том, о чем обыкновенно заводят речь мужчины, добивающиеся женского расположения. Селезнев говорил о том, что, хоть и достался ему опять боевой штурман, вряд ли сумеет «спеться» с ним, как с майором Алешиным. Два раза подряд судьба не балует…
Их окружал совершенно разрушенный город. Мостовая была изрыта воронками, устоявшие кое-где фасадные стены зданий держались как будто на невидимых нитях, а через прямоугольные проемы пустых окон можно было рассмотреть голубое, в белых подушках облаков небо.
У дома, где квартировала Любовь Михайловна — он стоял без стекол, с рябыми от осколочных оспинок стенами, — Селезнев со спокойной уверенностью, что возражений не услышит, предупредил, что отныне будет часто навещать ее. Капитан Тульчина действительно не возразила. И он приезжал к ней и в Секешфехервар, и в Папу, и в Сомбатхей, и в Будапешт, когда ее отозвала в ПЭП. А ведь это было непросто. Но Селезнева ничто не могло удержать. И постепенно Любовь Михайловна привыкла к мысли, что их с Селезневым судьбы переплелись навсегда.
Но вот с середины апреля ей пришлось вместе с ПЭПом обосноваться в Вене, и она потеряла Селезнева из виду. Капитан Тульчина чересчур часто вспоминала Селезнева и терзалась, не зная, отчего он исчез («Не случилось ли с ним чего-то прискорбного?»), и не имея представления, как навести о нем справки. Ведь она ему — никто…
Селезнев появился здесь, в этом альпийском курортном городке, когда она уже и надеяться перестала на встречу с ним. Любовь Михайловна не смогла, да и не старалась утаить счастливого ликования. Он улыбнулся:
— Вижу, рады мне? Простите, Любушка, не мог все это время бывать у вас. Теперь аэродром наш рядышком. Так что придется вам терпеть мои ежедневные наезды. Не возражаете? — Он опять улыбнулся: — По-моему, нет?
— Нет, разумеется. — Не было ни малейшего желания играть в кокетство. — Я вам всегда рада.
— Знаю, — серьезно сказал он. — И тоже этому рад.
Селезнев шел ей навстречу, неся на вытянутых руках охапку весенних букетов. Сестры, только что толпившиеся у «виллиса», мгновенно испарились. Подполковник осыпал ее цветами и вдруг подхватил на руки. Она подумала: «О, Селезнев намерен сегодня, кажется, одержать и на этом фронте победу». Подумала, и ей стало весело.
— С праздником, Любушка! С великой победой! — От него пахло спиртным. Но ей это ничуть не претило. — Какой день, Любушка! — Он бесстрашно чмокнул ее в щеку, неся ее на руках легко, как ребенка. — Какой счастливый день! Сегодня уж точно: «Гитлер — капут!»
Он внес ее в подъезд, шагнул к лестнице. Это уже, пожалуй, было чересчур, хотя она и сейчас не сердилась на него. Но все-таки стала упираться руками в его грудь, стараясь высвободиться. Смеясь, вырывалась:
— Отпустите! Слышите? Сумасшедший! Сейчас же отпустите меня! Вы что, оглохли? Сейчас же!..
Селезнев подчинился. Поставил ее на мраморную ступеньку, а ей было досадно, что он послушался. Как славно чувствовала она себя плывущей на его большущих сильных руках! Отчего же она только что так отчаянно отбивалась, так искренне негодовала, так настаивала?..
Впрочем, эти мысли оттеснила другая: о чем она думает? Сегодня, когда случилась эта огромная перемена для всех людей на земле, о чем она думает? Это, разумеется, оттого, что она женщина. В голове у Селезнева — пусть выпившего, пусть по-мальчишески влюбленного! — нет места для других мыслей, кроме одной: пришла победа!
Оказавшись у себя в комнате, Любовь Михайловна на ощупь отыскала выключатель, на который до этого вечера не обращала внимания. Щелкнула, и под потолком вспыхнула аккуратная люстрочка с тремя лампочками. Тотчас проявился невидимый прежде по вечерам замысловатый многоцветный узор на ковре, ниспадающем со стены на необъятную тахту. Засияла ажурная золоченая рама, в которую было заключено большое овальное зеркало, тускневшее обыкновенно с наступлением сумерек. Тяжелая бархатистая портьера у выхода стала выглядеть уютной и мягкой…
Селезнев — у него в руках опять были непонятно каким образом попавшие к нему несколько букетов — расставлял их в стеклянные подцветочники. Комната тотчас же наводнилась опьяняющими запахами летнего сада. А Селезнев отошел к распахнутому в сторону площади окну и стал набивать трубку табаком. Любовь Михайловна тем временем переоделась в ванной комнате. Вышла она оттуда в удобном домашнем халате. Селезнев повернулся к ней:
— Ничего, что я закурил?
— Ничего, ничего. Сегодня вам все разрешается.
Произнесла она эти слова и вдруг смутилась. Их можно было истолковать как приглашение к действию. Селезнев ее смущения не заметил. Он пускал дым в окно и рассуждал:
— В самом деле, черт возьми, сегодня нам должно быть все разрешено. Я-то, Любушка, знаете, с какого времени на фронте? С октября сорок первого. До войны был пилотом-инструктором в аэроклубе. А как началось, направили меня сперва в летное училище, курсантов натаскивать. Но учителей и без меня хватало. Стал я писать рапорты: прошу в действующую авиацию. Один рапорт — отказ, другой — отказ, третий — тоже отказ. А как фронт к Москве подошел, взяли. Вот с той поры и воюю. С перерывами на госпитали.
— Счастливый вы человек, Селезнев. — Любовь Михайловна остановилась перед ним, сунув руки в глубокие накладные карманы халата. — Провоевать с октября сорок первого до самой победы и остаться в строю — для этого требуется необыкновенное везение. Счастливый вы человек. — Она улыбнулась. — Я бы сказала, баловень судьбы.
— Верно, Любушка, верно. — Селезнев засмеялся и тотчас же стал серьезен. — Какая-то родная душа, должно быть, молилась… Не ваша ли это душа, Любушка?
«Моя, моя! Разве ты не видишь?» Она открыто посмотрела ему в глаза, но не вымолвила ни слова. Захотелось, чтобы он опять, как у подъезда, бесстрашно подхватил ее на руки. Она даже непроизвольно сделала короткий шажок к Селезневу, но внезапно испугалась этого порыва и отступила от окна.
Селезнев был поглощен своими мыслями. Он всматривался в непривычно освещенную торговую площадь, дымил трубкой и выглядел отрешенно-задумчивым. Любовь Михайловна присела на тахту. Некоторое время с ожиданием смотрела на гостя, потом насильственно засмеялась:
— Вообще-то мы все баловни судьбы. Такую войну пережить — надо быть баловнем судьбы… Знаете, Селезнев, я сегодня, едва только услышала о победе, испытала странное чувство: будто на мне есть какая-то вина перед людьми, будто получила чересчур щедрый дар за чей-то счет. Судьбе ведь пришлось у кого-то отнять, чтобы меня одарить. Понимала, нельзя так думать, надо торжествовать, гордиться, радоваться, а на душе, знаете, все-таки…
— Ах, Любушка, Любушка! Нет больше войны… Не верится, что теперь все позади. — Селезнев загасил пальцем трубку и стал возбужденно шагать по комнате. — Отвыкли мы от мира, Любушка. Все никак вообразить не можем, какой теперь жизнь будет. Неужели придется снять форму? — Селезнев задумался и вдруг заулыбался: — Смешно вспомнить. Сегодня утром вызвали в штаб соединения, сообщили о безоговорочной капитуляции Германии, приказали довести известие до сведения личного состава. И вот еду я на аэродром и знаете о чем размышляю? Не о том, что пришла победа, что на родине в миллионах домов торжествуют, что рыдают от счастья и горя женщины и что сегодня в нашей с вами Москве будет невиданный салют. О том я размышляю, Любушка, — смешно вспомнить, — что мой полк боевой, соколы мои разлетятся кто куда и перестанет существовать «хозяйство Селезнева». Вообразите, от этих мыслей досадно мне стало. В такой день о чем думал?..
— Все-таки счастливый вы человек, Селезнев. — Она повернулась к нему, вновь поддавшись идущему изнутри порыву, и испугалась чрезмерной обнаженности своих чувств. — Даже завидно. Очевидно, хорошо это — быть счастливым человеком?
— Должно быть, хорошо, — Селезнев заставлял себя, выглядеть веселым. — Хотя, по совести говоря, наверняка этого не знаю. Я ведь не вправе пока числить себя «счастливым человеком», как вы меня обзываете. Все, Любушка, зависит от вас.
Теперь лицо его стало серьезным, и он смотрел на нее с совершенно мальчишеским робким ожиданием. Ей захотелось кокетливо спросить: «От меня? Что же от меня зависит?» Но сказала она совсем другое:
— Мы так мало знаем друг о друге. Вам даже не известно, что я была замужем, что мой муж…
— Зачем это, Любушка? — остановил он ее, пересел на тахту, уверенно положил руку на ее плечо, прижал к себе, ощутив при этом, какой послушной и зависимой от его воли она сделалась. — Хотя… хотя, может быть, вам любопытно мое прошлое? Пожалуйста! — Это было сказано тоном человека, понимающего, что его не за что осуждать. — Холост, хотя и не без греха. Но до встречи с вами не случалось по-серьезному влюбляться. Есть у меня старики в Тушине под Москвой. Все остальное вам известно. Согласны ли вы стать моей женой? Прошу: отвечайте сейчас. При моем характере во второй раз такой разговор я не начну.
— Милый мой Селезнев, — произнесла она растроганно, — в вашем возрасте пора избавиться от юношеской робости. Да и вам ли меня опасаться? Сейчас мне кажется, что я давным-давно перестала скрывать свои чувства…
— Согласна?! — Хмельной от спиртного и от ее признания, Селезнев кричит: — Любушка! Счастье ты мое! Ты вот что… погоди минутку! — Он выбегает из комнаты и — не успевает она изумиться — появляется в двери с еще одним огромным букетом в одной руке и бутылкой вина — в другой. — Мы с тобой все сразу отпразднуем! Есть у тебя рюмки?
Он был так обнаженно счастлив, так по-мальчишески восторжен, что и она заразилась его воодушевлением. При сдержанности своей Любовь Михайловна не в силах была руководить собой. Она во весь голос хохотала, дурачилась, ни в чем не уступая Селезневу.
Вечером следующего дня Селезнев появился у начальника госпиталя. Командира авиаполка сопровождали адъютант и полковой начпрод. Они внесли в кабинет ящик трофейного французского коньяка, несколько винных бутылок с яркими этикетками, картонный небольшой ящичек шоколада, копченый окорок и какие-то плоские консервные банки. В кабинете полковника медслужбы, в кругу ее коллег, было отпраздновано замужество капитана Любови Михайловны Тульчиной.
Спустя еще день Селезнев уговорил начальника госпиталя отпустить на сутки Любовь Михайловну в расположение своего авиаполка. Офицеры селезневской части, грудь которых украшали боевые ордена и медали, так же весело и шумно, как и в госпитале, отгуляли на свадьбе своего командира…
Я никак не мог постичь перемены. Вчера еще немцы угрожали нам высадкой десанта, вчера еще, ворвавшись сюда, они могли безнаказанно перестрелять здесь всех до одного. Сегодня они не посмеют и подумать об этом. Они капитулировали.
И ведь мы, лежащие на возвышении «вокзала», не так давно тоже громили их. Мы тоже кое-что сделали, чтобы они подняли руки кверху и выкинули белый флаг. Значит, и мы — победители! Может быть, мы даже больше победители, чем те, кого дома встретят живыми и невредимыми.
Какая, впрочем, разница? Больше не прозвучат по радио сводки Информбюро, по ночам города не будут тонуть во тьме светомаскировки, в госпиталь перестанут возить раненых. Фронтовики снимут военную форму и отправятся на родину, по домам.
А что ожидает нас, кого этот счастливый май застал в госпитальных палатах? Для всех ли нас наступил мир, для всех ли началась та жизнь, о какой мы мечтали четыре года, скольким из нас еще суждено пополнить собой число погибших от немецких пуль, мин и снарядов? Странно, вчера еще мы были вдали от фронта, в «глубоком тылу». А сегодня и «тыла» уже не существует, потому что нет больше фронта.
Но «вокзал» как будто не поддался никаким посторонним влияниям. Здесь ничего не изменилось. Воздух, как и до победы, был напитан запахами лекарств, санитары носили в операционную и перевязочную тяжелых черепников и спинальников, по ночам в многоголосый храп и сонное бормотание вплетались жалобные стоны. Как и в прежние времена, «вокзал» три раза в день заполнялся стуком посуды и тошнотворными запахами супов и каш.
В ночные часы коридор теперь был ярко освещен. С улицы, из-под балкона, чаще, чем раньше, доносился женский смех, Чуть ли не каждый день кого-нибудь из «вокзальных» навещали недавние сослуживцы. Гости о т т у д а были еще в полевой форме. Но у них теперь белели свежие подворотнички, подшитые, наверное, по требованию старшины. С гостями в помещение «вокзала» попадали почти забытые запахи травы, дорожной пыли — запахи жизни.
Все это с каждым часом отодвигалось, делалось все безразличнее. Я пока не сознавал, что со мной происходит, и сносил безропотно боль и страдания. Мне было все равно. Пусть санитары носят меня в перевязочную и укладывают на жесткий стол, пусть сестры отдирают от ран присохший к ним бинт, пусть колют толстой иглой в одно и то же место внутри сгиба руки, отыскивая ускользающую вену, чтобы влить в кровь глюкозу, пусть капитан Тульчина делает в операционной пункции, всаживая в позвоночник тупую иглу-трубу, отчего отнимается и мертвеет вся нижняя половина тела. Меня ничто больше не касалось…
«Для чего они ходят, зачем разговаривают? С какой радости хохочут, стучат ложками, гремят посудой, почему «швестер» так часто смеется? Кому это надо — стонать, звать сестер? Не мешают им разве свет, громкие голоса? Как не понимают, что это счастье — раз и навсегда избавиться от шума, света, запахов, от боли и тошноты?..»
— Славик, а Славик? Слушай, чего скажу. Я это, Галя. Любовь Михайловна к тебе идет. Чего же ты? Господи… Не слышишь, чего говорю? Ох ты господи…
Само собой разумеется, я все слышал. Но упрямо не открывал глаз. «Чего ей от меня надо? Мало им других раненых, что ли?» Но напрасно я упорствовал, напрасно надеялся, что она от меня отвяжется.
— Господи, что ты станешь с ним делать? — бормотала Галя огорченно. — Беда мне, да и только. Славик!..
Меня так и подмывало выругаться, зло и грубо. Какого черта, в самом деле?.. Но я молчал — и подумать было страшно, чтобы открыть рот. А Галя стояла около меня и не собиралась уходить. Я уже чуть было не открыл глаза, когда она протяжно вздохнула и отошла. Наконец-то! Откуда-то издалека начало подступать блаженное притупление боли, меня стала обволакивать тишина. Вот-вот, еще совсем немного, и все будет хорошо. Скорее бы!..
— Горелов! — Чей это голос, не по-женски начальственный, властный? А, да ведь это капитан Тульчина, Любовь Михайловна. Ее только ее хватало! — Слышишь меня, Горелов? Слышишь ведь, вижу! Почему же не отвечаешь? Возьми себя в руки, пожалуйста. Ну-ка, посмотри на меня!
— Доктор… Я не… не хочу…
— Что значит — не хочу?! Это что за капризы? К тебе начальник отделения пришел, ясно? Офицер приказывает — обязан ты подчиниться или нет? Я тебя спрашиваю.
«Ей кажется, я просто раскис. — Меня обижает притворно строгий голос Любови Михайловны. — Побыла бы в моей шкуре — не разыгрывала бы комедию». Но ведь не отстанет она, пока не добьется своего. Я заставляю себя открыть глаза.
— Вот и молодец! — Любовь Михайловна присаживается на краешек моей кровати. — У меня к тебе просьба, Горелов. Ответь на два-три вопроса, и я обещаю не напоминать о себе, пока сам не позовешь. Идет?
Что им всем от меня надо, в самом деле? Я вопросительно смотрю ей в глаза. Капитан Тульчина спрашивает:
— Ты готов к разговору?
Я молча киваю в ответ.
Она берет меня за левую руку. Странно, я почти не ощущаю ее пальцев. Кожа на моей руке как будто омертвела. А капитан Тульчина, не отпуская руки, смотрит на меня так сердобольно, что становится не по себе. Она знает обо мне, наверное, что-то такое… Я спрашиваю шепотом:
— Почему вы молчите?
— Что? Почему молчу? Видишь ли, Слава, какое дело. Я должна объяснить все это тебе, пока ты в состоянии меня понять. Слушаешь?
Я молча киваю в ответ.
— Вот и отлично. — Она опять умолкает и сидит в задумчивости, как будто не может вспомнить нужное слово. Потом рывком поднимает голову. — Состояние твое сейчас крайне тяжелое. Абсцесс мозга, требуется операция. Это будет операция трудная и для тебя, и для хирурга. Трудная и опасная. А оперировать придется мне — майора Смолина в госпитале больше нет. Я должна знать, согласен ли ты.
— Без нее нельзя? — шепчу я, заранее предвидя ответ. Вспоминаю операционную: блеск инструментов, запах эфира, люди в масках, резиновых перчатках и плотных, похожих на клеенчатые халатах… Оглушительный хруст костей черепа, музыка Штрауса… — Опять трепанация?..
— К сожалению, никак нельзя. — Любовь Михайловна наклоняется к моему лицу, и я, вместо того чтобы с ужасом думать об ожидающих меня страданиях, жалея капитана Тульчину, замечаю, как ей трудно объяснять мне мое положение и как она хочет помочь мне. — Понимаешь? Вот и отлично. Видишь ли, нам нельзя терять ни минуты. Очень прошу тебя, Слава, не тяни с ответом. Примешь решение, передай мне через Галю. Идет?
Она прямо не сказала, но я понял, что, если отказаться от операции, значит — все. Подумал так и не испугался. Какая разница, буду я на свете завтра или послезавтра? Чего бояться? Все равно…
— Слышь, Слава! Чего тебе скажу, парень…
Чего этому еще от меня надо? Кто это? Открываю глаза. У кровати стоит немолодой санитар Иван Иванович. На щеке у него большое красное пятно. Я не понимаю, шрам это или такая родинка. Иван Иванович со своим напарником Ковальчуком носит меня в операционную и перевязочную.
Лицо санитара расплывается и дрожит, как мираж в накаленной солнцем пустыне. Но вот Иван Иванович наклоняется ко мне.
— Слышь, Слава, — дышит он мне в лицо горьким табачным запахом. — Докторша наша, Любовь Михайловна, операции делает не хуже самого майора Смолина. Святой истинный, самому слыхать пришлось разговор ее с капитаном Павлюченковой. Наша-то так прямо и сказала: «Я все продумала и не сомневаюсь». Ты верь ей — не даст помереть.
— Страшно… — шепчу я.
— Страшно, — соглашается Иван Иванович. — Как же не страшно? Трепанация черепа! Однако ты уж потерпи. Коль судьба у тебя такая — надобно терпеть. Жить будешь…
— Кто может знать?
— Будешь, Славик, будешь. — Это Галя. Я и не заметил, как она подошла. — Точно тебе говорю, Любовь Михайловна так все спланировала, что никакой ошибки не может быть. Я нисколько не тревожусь. Очень тебя прошу, соглашайся.
— Если ты просишь… — Я, само собой разумеется, уже и без их уговоров решился. Просто страшно было выговорить бесповоротные слова. Теперь путь к отступлению был отрезан. — Если ты просишь, то я, конечно… Можешь сказать Любовь Михайловне, Горелов согласен. Только сразу, а то передумаю. — И мне стало страшно.
Предсказания Смолина сбылись. Майор как в воду смотрел. У Горелова начался абсцесс мозга. Капитан Тульчина поняла это в то утро, когда в ординаторскую прибежала сама не своя Галя и объявила, что у Славика пищевое отравление. Опытная сестра, она конечно же кривила душой. Кому-кому, а Гале-то было понятно, что это никакое не отравление. Она просто боялась посмотреть правде в глаза.
К полудню у Горелова повысилась температура. При осмотре Любовь Михайловна установила нистагм — блуждание зрачков. Пункция подтвердила наихудшие подозрения: у раненого резко возросло внутричерепное давление. Снижать его можно было лишь с помощью новых пункций. Мучительные эти уколы в позвоночник Горелов сносил безропотно и обреченно. Ей же приходилось прибегать к этому крайнему средству, чтобы сохранить раненого до операции…
В памяти Любови Михайловны все чаще всплывала поразившая ее когда-то картина: придя дня через три-четыре после трепанации на обход, они застали Горелова лежащим на боку с приподнятой головой. Он читал.
Разумеется, Любовь Михайловна видела в госпиталях раненых с книгой. Но здесь, на «вокзальном» возвышении, это выглядело неправдоподобно. Десятки, а может быть, сотни искалеченных войной людей прошло через ее руки за три с половиной года. Но никого еще капитан Тульчина так страстно не мечтала увидеть возвращенным к жизни, как этого немыслимо искалеченного солдата.
Обход она начала В срок, в девять утра. Поднявшись на возвышение, Любовь Михайловна остановилась у кровати Горелова. Раненый не открывал глаз. Мальчишеское лицо с едва пробившимися черными усами над искусанной верхней губой могло показаться неживым. Щеки ввалились и приняли старческий, изжелта-серый оттенок, губы, в черных ранках, вспухли. На лице Горелова была такая умиротворенность, такая по-младенчески обнаженная незащищенность, что она растроганно подумала: «Уснул, кажется. Пусть поспит…»
Внезапно раненый открыл глаза, Расширившиеся, болезненно блестящие, они почудились ей обезумевшими. Чтобы не выдать беспокойства, она ровным голосом спросила:
— Как чувствуешь себя, Слава?
— Как чувствую? — переспросил он шепотом и усмехнулся: — Лучше некуда! Спасибо, до победы дожил. Теперь и…
— Тебе чего-нибудь хочется? Может быть, на балкон вынести? Погода сегодня бесподобная. Солнышко светит по-летнему.
— Только балкона мне не хватает! Я одного хочу — попасть живым на родину… Вот вы… вы скажите, могу я?.. Есть… шанс?.. Если бы вы знали, как я… как мечтаю!..
Голос его не поднимался выше шепота. Капитан Тульчина видела его глаза и не в силах была заставить себя сказать хоть слово в ответ. Имела ли она право обещать ему столь долгую жизнь — дни или даже недели впереди? Но ведь и промолчать было нельзя.
— Если очень хочешь, — все так же ровно и спокойно выговорила Любовь Михайловна, — то поможешь мне. Иногда жить будешь еще долго-долго.
— Товарищ капитан! Любовь Михайловна! — В ординаторскую вошла сестра Тамара Рязанцева. — К вам приехали.
На хорошеньком лице Тамары любопытство, коробящее капитана Тульчину. Ей вообще не по душе эта низменная, хотя и весьма распространенная страсть подглядывать за чужой интимной жизнью. К твоему врачу приехал муж. Какое тебе до этого дело? Отчего ты так взбудоражена?
«Что со мной? — удивляется Любовь Михайловна. — Я ревную? Какие глупости!»
Она улыбается своим мыслям и, не глядя на Тамару, выходит из ординаторской. Сбегает по лестнице вниз. Перед крыльцом «виллис». Подполковник с трубкой в зубах делает нетерпеливый шаг навстречу жене.
— Вырвался? — спрашивает она.
— Я за тобой. Собирайся.
— Куда это так спешно?
— Нет времени, Любушка. У меня приглашение на двоих на концерт венского оркестра. Надо еще к тебе…
— Напрасно приехал. Мне сейчас не до концертов. Операция Горелову на днях. Жалко, но иди без меня.
— Странно. Очень странно это. Именно перед операцией хорошая музыка и… Поверь мне.
Он так огорчился, ее Селезнев, что сделалось жалко его. Уступая, Любовь Михайловна спросила:
— Не разживусь ли я у твоего начпрода морожеными фруктами? — и ответила на безмолвный вопрос Селезнева: — Для Горелова. Вторую неделю не ест ничего. Надо бы его перед операцией поддержать. Обещаешь? Тогда — едем.
Слово Селезнева оказалось верным. Начпрод его полка в полчаса раздобыл где-то несколько пакетов мороженых фруктов. Совершенно целые, сохранившие цвет и, казалось, вкус и запах сливы, вишни, абрикосы она бережно спрятала в машине. И, слушая симфонию Франца Шуберта в концертном зале, заполненном генералами и офицерами, между которыми терялись немногочисленные любители музыки в штатском, она все время помнила о пакетах с фруктами…
После первого отделения Любовь Михайловна потребовала, чтобы Селезнев отвез ее в госпиталь. По дороге она не выпускала из рук драгоценные пакеты — аккуратно уложенные ягодки в прозрачной упаковке, — будто это были легко бьющиеся предметы. Так и вышла она из машины с пакетами в руках, так и взбежала с ними по лестнице на второй этаж…
В коридоре горела всего одна лампочка, в палате — ночник. «Вокзал» оглашали вздохи, стоны, бормотание, храп. Горелова Любовь Михайловна застала в обычном теперь состоянии. Он едва слышно постанывал во сне.
Капитан Тульчина взяла стул, присела у изголовья кровати, разорвала пакет мороженой вишни, и обоняния ее коснулся живой запах лета. Раненые на соседних кроватях задвигались, забормотали. Она склонилась к Горелову:
— Славик, Славик! Взгляни, что я тебе привезла. Давай-ка поедим. Надо подкрепиться. Славик!..
Как знать, быть может, не потеряй Любовь Михайловна в сороковом году ребенка, Слава для нее не стал бы тем, кем сейчас был. Она испытывала к нему материнскую нежность. Горелов спал, и при слабом свете ночника едва видны были черты его обескровленного лица. Раненого вполне можно было принять за труп. И ведь, в сущности, он уже перестал жить. Разрастающийся с каждым часом гнойник давил изнутри на мозг, вытесняя мысли и волю к жизни.
Горелов открыл глаза, шумно втянул носом воздух. Некоторое время присматривался к врачу, не узнавая. Потом еще раз потянул носом воздух и спросил шепотом:
— Что так пахнет?
— Фруктов из Вены я привезла. Хочешь?
— Фруктов?.. Не знаю…
Он уставился на пакет мороженой вишни у нее в руке и, кажется, не мог понять, наяву или во сне видит эти пахнущие летом упругие темно-красные ягоды. Опасаясь, как бы у него не начался очередной приступ тошноты, она быстро достала из пакета льдисто-холодную ягодку и положила ее раненому в рот. Еще и еще… Полукилограммовая упаковка закончилась гораздо быстрее, чем она ожидала. Вот уже Слава проглотил последнюю вишенку, прошептал:
— Спасибо, — и его тотчас же вырвало…
«Теперь все зависит от меня», — подумала тревожно Любовь Михайловна, поправила одеяло и вышла.
Вместо того чтобы отправиться домой — там, разумеется, ее ожидал Селезнев, — она зашла в ординаторскую. Взяла изученную до каждого пятнышка историю болезни Горелова и в какой уж раз принялась листать ее.
Из госпиталя она вышла, когда на востоке посветлело небо. На душе было беспокойно. Ни о чем, кроме предстоящей операции, не могла думать.
Верно ли определено место, где она собирается вскрыть череп? Здесь не должно быть ошибки. Ведь и при благополучном исходе операции у Горелова будет не один, а два дефекта черепа. Вся жизнь его пройдет под постоянной угрозой гибели от нелепой случайности. Была еще одна опасность, о которой и вспоминать не следовало. В случае повреждения двигательных центров в правом полушарии головного мозга (а именно там и разрастался абсцесс) неизбежно наступит г е м и п а р е з — паралич левых конечностей. Правая рука у Горелова ампутирована, а если выйдет из строя и левая…
Так стоит ли бороться за жизнь человека, обреченного существовать на свете без рук, с бездействующей ногой и к тому же с двумя дефектами черепа? Любовь Михайловна испугалась не того, что могло произойти в действительности, а самой мысли об этом. Сейчас, в канун сложной операции, она не имела права ни на какие сомнения.
Любовь Михайловна миновала безлюдную торговую площадь, свернула в переулок и увидела у своего дома селезневский «виллис». Подполковник до сих пор ожидал! У машины красноватой звездочкой загоралась и медленно погасала трубка. Капитаном Тульчиной не овладело привычное победительное торжество. Не испытала она никакой радости при виде крупной фигуры мужа. Не было никакого желания оставаться с ним наедине. Душа ее изнемогала от тревоги: впереди была операция. Сохранит ли она Горелова?..
Селезнев стоял у машины. Трубка, разгораясь, чуть-чуть подсвечивала его мужественное и красивое, нахмуренное сейчас лицо. Она приблизилась — он спросил:
— Что так долго, Любушка? Я уж в полк собрался было…
Ей несказанно нравилось, как Селезнев произносит это «Любушка». Слово напоминало популярную в их студенческой компаний довоенную песенку. А сейчас и оно раздражало.
— Позволь пройти! Ты мог спокойно ехать в полк.
Селезнев отступил к «виллису». Она услышала разочарованный вздох мужа, но не обратила на это внимания. Взбежала на второй этаж, заперла за собой дверь и принялась ходить из угла в угол. Туда и обратно, туда и обратно…
После мучительной процедуры бритья головы, когда болтливый, обросший рыжей щетиной человек в грязно-белом халате отдирал вместе с волосами кожу от черепа (превозмогая боль, я иронически назвал эту пытку, в подражание Фенимору Куперу, «снятием скальпа»), и укола морфия в левое плечо меня на некоторое время оставили в покое. «Позволяют еще посуществовать на свете», — все так же иронически, будто не о себе, думал я. Было все равно. Скорее бы только конец.
Внезапно, словно из тумана, вынырнули двое санитаров. Надо мной наклонился Иван Иванович, дохнул в лицо махорочной горечью и, отвернувшись, приказал напарнику своему Ковальчуку подтянуть носилки в проход. Сильные руки взяли меня за плечи и за ноги и опустили на упругий брезент.
С места сдвинулись красноватые мраморные колонны, потекли в обратную сторону широкие окна с бьющим в глаза солнцем. Остались позади шум и запахи «вокзала». Проплыла мимо пальма в бочке, потом — уходящие вниз перила лестницы. Замелькали одна за другой двери-прямоугольники на стенах…
И вот я в операционной с белыми гладкими стенами, золоченой лепкой на потолке, стеклянными шкафами, блестящими хирургическими инструментами, зеркальными металлическими коробками. Меня укладывают на стол. В тот же миг надо мной склоняется несколько бесплотных привидений в зыбко расплывающихся молочно-белых халатах. Одно из них приближается к моему лицу. Слышу знакомый голос:
— Как настроение, Слава?
Отвечать на этот притворно бодрый вопрос не хочется. И вообще ничего не хочется: ни слушать, ни говорить, ни щуриться от яркого солнца. Привычно хочется только одного — отстраненности от беспокойного присутствия людей.
На голову мне натягивают простыню. Исчезают слепящие солнечные лучи. Зато теперь жарче, и по лицу течет пот. Вдруг что-то обжигает затылок, и сразу же болезненное ощущение повторяется. Раз, другой, третий…
— Что вы делаете? — шепотом спрашиваю я.
Меня никто не слышит. Какая-то женщина — врач или сестра — буднично рассказывает, что́ мама написала о возвращении с фронта брата Кости. Другая повела речь о письме от Светланки, дочурки. Третья заговорила о том, что вечером в Доме офицеров танцы. Их разговоры перебивались короткими и резкими командами Любови Михайловны:
— Скальпель!
— Шприц!
— Пульс?!
— Трепан!
— Иглу!
…Меня оставили у развилки дорог «маяком». За два года военной службы я таких приказов ни разу не получал. Стоять одному в безлюдной ночной степи и, ничего не охраняя, не знать, будет ли смена! Нас троих — комбата, Митьку и меня — на полковничьем «виллисе» с вечера доставили на будущий передний край (пока там стояли только поредевшие в недавних трудных боях подразделения, и будь у немцев побольше сил, им ничего не стоило бы прорвать оборону), чтобы мы выбрали место для НП артбригады. Потом Васюта и Митька на «виллисе» укатили в сторону Будапешта, а я остался в полном одиночестве.
Ночь была дождливая и ветреная. Впереди, из-за рощи, к небу поднимались не слишком яркие, притемненные дождем осветительные ракеты. Там беспорядочно взмахивали ветвями черные деревья. За той рощей было сделавшееся в последнее время знаменитым озеро Балатон. Совсем недавно здесь шли упорные сражения. Немцы собрали кулак из одиннадцати танковых и механизированных дивизий и начали контрнаступление на Будапешт. А нашу гвардейскую армию в это время держали в резерве, чтобы теперь, когда обе стороны были измотаны и обескровлены, ввести в бой и добиться заметного стратегического перевеса.
Впереди, за черной рощей, притаился враг. Он выжидал, надеясь в последний раз нанести кровавый удар в грудь побеждающему противнику. На победу в войне он, само собой разумеется, уже не надеялся. Но и признать поражение, не утолив своей злобы, тоже не хотел.
Дождь не ослабевал. Ветер обдавал мое лицо пригоршнями холодных брызг, шинель намокла, сделалась тяжелой, как будто негнущейся. Я ругал себя за то, что упрямо отказывался от комбатовской плащ-палатки. Уезжая, Васюта предлагал мне свою запасную. Я, дурак, отказался.
По степной дороге, зубчатой от прошедших по ней танков, тягачей и самоходок, растеклись глянцево поблескивающие лужи. А ночь делалась все чернее, дождливее, ветренее. Внезапно вдали возникла смутно различимая движущаяся масса. Из тыла к переднему краю шла пехота. Долетели приглушенные лопотанием дождя команды, и вот уже темный и бесконечный, угрюмо нахохлившийся людской поток пополз мимо меня…
До подхода своих — Васюта предупредил, что артбригада начнет занимать позиции на рассвете, — времени оставалось порядочно. Я совершенно околел от холода, промок насквозь и продрог так, что зубы начали выбивать строевые марши. А по чавкающей дороге одна за другой текли колонны пехоты, ползли «студебеккеры», «шевроле» с орудиями на прицепе, «виллисы», «доджи». Машины шли без огней, в колоннах не разговаривали, не курили. Движение войск, нараставшее и нараставшее, выглядело грозно-целеустремленным.
Из-за рощи по другую сторону фронта не переставали подниматься к небу не слишком яркие осветительные ракеты, уносились в никуда трассы пулеметных очередей. Было непонятно, догадывается или не догадывается враг о передислокации наших войск. Чувствует свою обреченность или притаился, чтобы отчаянно сопротивляться?..
Чтобы хоть чуть-чуть согреться, я начал ходить взад-вперед вдоль дороги. Пять шагов туда, пять — обратно. И явилась мне в голову мысль сочинять стихи. Когда-то давным-давно, в школе еще, меня признавали «классным» поэтом, в смысле — поэтом восьмого «А» класса. В те времена к своему творчеству я относился вполне серьезно. Теперь же, после двух лет военной службы и Карельского фронта, отдавал себе отчет, что какой там из меня поэт! И вот вдруг опять потянуло сочинять стихи…
Ветер рвет на мне шинель сырую…
Вернее было сказать «мокрую» или «промокшую насквозь». Но строка выбивалась бы из размера. И я по-вторил вслух:
— Ветер рвет на мне шинель сырую…
Повторил и задумался. Постоял, поеживаясь от холода. К передовой двигалась очередная молчаливая колонна. Под ногами солдат хлюпали лужи, поскрипывали колеса орудийных передков и полевых кухонь. Послышалась короткая, как будто усеченная команда, заурчал, выползая из-за поворота, «студебеккер» с длинностволой пушкой на прицепе.
Ветер рвет на мне шинель сырую,
Надувает плащ, как паруса.
Я мысленно повторил вторую строку и сразу понял — никуда она не годится. Какой там, к черту, «плащ», если я, идиот, не взял у комбата его запасную плащ-палатку? И потом — «плащ, как паруса»? Бред! «Плащ, как парус» — это еще куда ни шло. А стихотворный размер? Что же делать? Что делать? А-а, вот что! Вот что… Черт возьми, почему так болит голова? При чем тут голова? Я думал ведь совсем о другом. О чем же? О чем? Вот, оказывается, о чем: я оставлен «маяком» у развилки дорог неподалеку от озера Балатон и дождливой мартовской ночью прохаживаюсь взад-вперед по скользкому грунту вдоль степной трассы. А мимо, по залитой лужами дороге, к переднему краю идет и идет пехота; приглушенно урча, ползет техника. Я же, промокший до нитки и продрогший, никак не могу найти нужное слово. Я сочиняю стихи, чтобы убыстрить время и выразить то, чем переполнена моя душа. А-а, вот, оказывается, как надо:
Надувает п о л ы - п а р у с а…
А дальше? Дальше что? Черт возьми, что творится с моей голевой? Кажется, внутри, разрывая мозг на части, вращается какая-то угловатая ржавая железяка. От этого череп трещит. Он вот-вот развалится…
Значит, две строки есть:
Ветер рвет на мне шинель сырую,
Надувает полы-паруса…
Они и в самом деле поднимаются от ветра, как паруса. Напитались водой, потяжелели, а все-таки при каждом порыве поднимаются, наполняются плотным влажным воздухом.
Как со стихотворением? Неужели меня всего лишь на две строки хватило? Да нет же, само собой разумеется. Сейчас вот соберусь с мыслями и… Для чего, собственно, захотелось мне сочинять стихи? Только ли для того, чтобы не думать о холоде, дожде, по-черепашьи ползущем времени? Да нет же, само собой разумеется. Душа нуждается в каких-то особенных, приподнятых словах и мыслях. Не сегодня-завтра начнется то именно наступление, ради которого было столько боев, отступлений и наступлений, ради которого отдали жизни миллионы моих товарищей. Но теперь мы нанесем последний удар, и он даст нам победу и мир.
Ветер рвет на мне шинель сырую,
Надувает полы-паруса…
Что еще? Нужные, точные слова где-то рядом. Еще одно усилие, еще одно, и… Если бы только не эта проклятая, железяка в голове… А все-таки? Все-таки? О чем я хотел сказать стихами? А-а, вот о чем… Сюда, в Европу, мы несем мир. Мы добиваем немцев, гитлеровскую сволочь…
Это русский ветер здесь бушует,
Русская весенняя гроза…
Одно четверостишие готово:
Ветер рвет на мне шинель сырую,
Надувает полы-паруса —
Это русский ветер здесь бушует,
Русская весенняя гроза…
И это все? Да нет, само собой разумеется. До рассвета еще так далеко. По залитой лужами дороге мимо меня движутся и движутся войска. Топот множества обутых в кирзовые сапоги и тяжеленные ботинки ног сливается в ровный, монотонный гул. В этот гул вплетается урчание моторов, колесный скрип. До моего слуха долетают отрывистые команды:
— Пятая, подтянись!
— Дренаж!
— Отставить разговорчики!
— Физиологический раствор!
— Шире шаг!
— Иглу!
До рассвета еще черт знает сколько времени, У меня такое чувство, будто я уже никогда не увижу солнца, дневного света, не встречусь со своими: Митькой, комбатом, ребятами из нашей батареи… Чего это я прыгаю с мысли на мысль? О стихотворении опять забыл.
Бьют деревья низкие поклоны…
И ведь в самом деле, «бьют поклоны»! Деревья кланяются нам в ноги, кланяются победителям, несущим с собой мир и освобождение от фашизма. Ведь каждый солдат, каждый офицер, кто идет к переднему краю, чтобы вступить в бой, и кто, может быть, сам не доживет до победы, заслуживает, чтобы ему поклонились в ноги.
Бьют деревья низкие поклоны,
Небо в грозных черных облаках.
К фронту движутся безмолвные колонны…
Притаился обреченный враг…
«Обреченный»?.. «Обреченный»?.. Кто — «обреченный»? Я? Почему? Я так хочу жить, возвратиться домой, в Одессу! «Домой»? Легко сказать — «домой»! У меня там ни близких, ни родных — никого. Зачем же возвращаться? Кому я там нужен?.. А других ждут. У Митьки — отец, мать, сестры, брат-инвалид. У комбата Васюты в Одессе — жена, родители. У помкомвзвода — невеста в Горьком. Ее фотографию Исаев постоянно носит в кармане гимнастерки…
Только у меня, Славки Горелова, — никого на всем белом свете. Может быть, лучше пусть убьет меня, чем того же Митьку, или помкомвзвода, или комбата? Нет, нет! Почему меня? Я самый молодой в батарее. Я еще и не жил…
Ранним утром над передним краем
Понесется грозный клич: «Впере-о-од!»
Я с тобой сегодня попрощаюсь —
Завтра, может, мой иль твой черед…
В той стороне, откуда двигались и двигались по размытым дождем дорогам колонны, начало светлеть небо. Я подумал: «Скоро, наверное, наши покажутся». И в тот же миг, расшвыривая колесами воду, ко мне понесся «виллис» и замер в двух-трех метрах от моего поста. В машине сидел комбриг со своим адъютантом. Я вытянулся:
— Товарищ гвардии полковник! Гвардии рядовой Горелов по приказанию командира штабной батареи…
— Озяб? — Комбриг остановил меня на середине доклада и обернулся к адъютанту: — Дай-ка ему хлебнуть из фляги.
У меня в руке оказалась обшитая мягкой тканью тяжеловесная фляжка. Вообще-то водку, а тем более спирт я терпеть не могу. Но сейчас никак нельзя было оскандалиться перед офицерами. Да и промерз я в самом деле основательно. Глотнул из фляжки. Жидкость обожгла рот, забила дыхание и ударила в голову с такой силой, что хрустнул череп. Я пошатнулся. Вернее, стала вдруг, крениться набок земля. Комбриг присмотрелся ко мне и приказал адъютанту:
— Останься с ним, лейтенант. Дождешься машины, посадишь его. Пусть отогреется и поест горячего. И…
Не успел комбриг распорядиться, как быть со мной. Вмешалась женщина с поразительно знакомым голосом, имеющая почему-то большую власть, чем гвардии полковник.
— Носилки! — отрывисто приказала она.
…Солнце по-весеннему светило нам в спину. Дождь, казалось, успел смыть за мочь последние остатки зимы. Начинался солнечный теплый день. С небольшой возвышенности — мы заняли ее под НП артбригады — раскинувшаяся во все стороны холмистая степь, аккуратные белые домики окрестных селений и островерхие башни выглядели теплыми, согретыми солнцем. Было тихо-тихо.
Орудийный удар позади нас прозвучал внезапно, и вот уже все вокруг загремело, заскрежетало, окуталось дымом. В селении по ту сторону фронта рухнул от взрыва один дом, другой… Над головами на бреющем понеслись «ИЛы», звено за звеном, двинулись вперед наши танки…
— Взять стереотрубу, оружие! — скомандовал Васюта и побежал по степи. — За мной!
По травянистой равнине неслись пехотинцы, упоенно крича «ура-а-а!». В том же направлении уходили все дальше и дальше наши танки и самоходки. Мы, артиллерийские разведчики, старались не отставать от пехоты. Надо было вовремя успеть занять на новом рубеже подходящее место для НП бригады, сухое и с хорошим обзором.
На спине у меня болталась и тарахтела неудобная большая коробка со стереотрубой. Впереди бежали Митька и помкомвзвода Исаев. Я видел, как покачиваются и вспрыгивают две их спины. Бежали они чересчур быстро. А мои ноги вязли в нераспаханном, но размытом дождями грунте, и я начал отставать. Вдалеке золотилась вода Балатона…
— Подождите! Не могу-у! — закричал я и открыл глаза.
Меня несли по госпитальному коридору. Навстречу текли стены с множеством дверей-прямоугольников. Вот и перила уходящей вниз лестницы, и пальма в бочке.
Еще несколько шагов, и меня понесут по «вокзалу». Там привычное место, неподвижность, избавление от страданий. Ведь было же время, когда от легкого толчка не темнело в глазах и не путались мысли. Кому нужна была эта дурацкая операция? Если бы я знал, что придется вытерпеть…
Теперь, понятно, грудь болела не так мучительно, как сразу после ранения, в медсанбате. Там доктор да сестры только смыли с раны кровь и перевязали как положено. А ныне что же, самое страшное, можно сказать, позади. Однако болит и болит грудь, не унимается. И правой рукой пошевелить больно, и шаг сделать больно. Чего ни говори, а легкое пробито осколком и два ребра вырезали.
Ему бы лежать на своей коечке и не шебаршиться. Да вот ведь как случилось. Как попал он третьего дня на перевязку, услыхал там в разговоре меж сестрами Славкину фамилию. Догадался Митька, что судьба опять его с другом свела. В один госпиталь со Славкой попал. Стал он о Горелове сестер да санитаров расспрашивать. Выведал, что Славка совсем плох. Доходит, можно сказать, человек. На трепанацию черепа его назначили, а никто, в общем-то, не надеется, что жить он будет. И вот Митька поднялся со своей коечки и, придерживаясь рукой за стеночку, поплелся к лестнице на второй этаж. Сестра выскочила за ним, стала увещевать, грозиться. Он послал ее подальше.
Как он взбирался по лестнице!.. Каждое движение отдавалось болью в груди. Не хватало воздуха. Едва ли не на каждой ступеньке Митька останавливался, пережидая, пока утихнет боль, дышал по-рыбьи. Потом делал шаг на следующую ступеньку. Вверх и вниз пробегали ходячие раненые в госпитальных пижамах, сестры, санитары, доктора в белых халатах. Митька, замечая их краем глаза, удивлялся, как легко они двигаются и безболезненно дышат.
На середине лестницы привязалась мысль, что он зря отважился на безрассудное это путешествие, что ему ни за что не осилить бесчисленных ступенек. Митька поглядел через перила вниз. Расстояние до натертого паркета первого этажа показалось ему непреодолимым. Он пошел вверх.
В той самой громадной палате, где навещали они Славку с живым тогда комбатом и где на возвышении у дальней стены помирал нынче его друг, Митька вконец выбился из сил. Он все-таки шагнул от двери, и вмиг все поплыло, завертелось, Митька присел на чью-то койку и закрыл глаза. А когда открыл, увидел перед собой озабоченного мужика в белом халате, с красным шрамом во всю щеку.
— Тебя чего сюда-то занесло? Лежать, мил человек, тебе надобно у себя в палате. Твое место где?
— Мое-то? В седьмой палате.
— На первом этаже? Неужто сам дошел? Ну, мил человек, ты!.. Помогнуть, что ль, обратно сойти?
— Да нет. — Митьке трудно было говорить. Но санитар в красным шрамом на лице показался ему человеком понятливым и сердечным. — Дело, по… понимаешь… Друг мой… тут… Вроде бы это… худо ему вроде… Сказывали… трепанацию черепа… ему нынче вроде…
— Это кто же дружок-то твой? Не Слава ли Горелов?
— Ты как угадал?
— Нынче у нас одна лишь трепанация. Так чего же, мил человек, довести тебя до его или как? Однако навряд, ли ты у его сейчас чего спросишь. Только вот из операционной принесли. Он-то покуда не в себе.
Санитар помог Митьке взобраться на возвышение у дальней стены «вокзала», поддержал, когда гость усаживался на свободной койке по соседству со Славкиной. Перед Митькой вытянулся не то живой, не то кончившийся Горелов. Щеки без кровиночки, глаза зажмурены, губы — не поймешь, синие или черные. Бинт на голове белый-белый, а ежели приглядеться, то вроде как подкрашен он кровью…
Внезапно Славкины губы дрогнули, послышался вздох, и тотчас же открылись глаза. Поплавали-поплавали и остановились на Митьке. Глядели они так безнадежно, что у друга его от ясности близкого Славкиного конца горло перехватило. А тут еще санитар со шрамом на щеке подсел и давай приговаривать, что худо дело, дескать, что не жилец уж…
К ночи санитар этот с напарником своим едва довели Митьку до его палаты. Когда соседи уснули и задремала у столика сестра, потихоньку вышел он в коридор и, несмотря на строгий запрет доктора, закурил…
Были звуки, и был свет. Существовали они, правда, где-то за пределами моей жизни. В ней оставались только боль и ожидание конца. Напрасно я по пути из операционной надеялся, что здесь, на возвышении, придет облегчение, напрасно торопил время. Матрац был каменно-жестким, подушка — как будто набитой острыми гвоздями. А солнце из окон палило с остервенением, точно старалось выжечь глаза. «Вокзальный» шум сделался непереносимым.
Вдруг показалось, будто я слышу знакомый голос. Пересилив боль, я заставил себя открыть глаза. Увидел перед собой стену белых халатов с красновато-синим отливом. Эта сплошная стена и желтые пятна лиц над ней начали расплываться, парить в пространстве, пронизанном солнцем. Спустя мгновение «вокзал» утонул в черноте…
За окном трепетали зеленые листочки на ветках дерева. Небо стало по-вечернему густо-фиолетовым, белое облачко казалось нарисованным. Я смотрел в окно, стараясь понять, почему я теперь не тот, кем был до операции.
Что-то случилось с моим телом. Вся левая половина ни с того ни с сего омертвела и будто потеряла чувствительность. Хочется улечься поудобнее, а рука и нога, можно подумать, не мои — не слушаются…
И внезапно Митькин голос:
— Вишь, глаза-то открыл. А ты страху нагонял. Кто-кто бы говорил, а уж я-то знаю Славку получше иных-прочих. Мы с им… Чего глядишь? Вот оклемается — спросишь.
Это походило на галлюцинацию. На возвышении появилось невиданное существо — полуптица-получеловек. На правом плече этого фантастического существа я рассмотрел белое птичье крыло, а на левом — нормальную человеческую руку. Обыкновенное туловище венчала Митькина голова: конопато-загорелое лицо и знакомые жалостливые круглые глаза.
Существо с Митькиной головой заслонило окно, и мне не было видно ни зеленой листвы, ни фиолетового неба. Зато я успокоился: рассудок у меня был в порядке. На возвышении появилось не фантастическое существо, а собственной персоной мой друг Митька Федосов. Его правая рука, закованная в гипс и развернутая назад, и в самом деле напоминала птичье крыло, а грудь под распахнутым серым госпитальным халатом была туго перетянута толстым слоем бинтов. Я удивился: Митька же уехал с комбатом в расположение. Потом подумалось вяло и равнодушно: «Не обошло и его…»
Стало стыдно: о Митьке думаю, как о постороннем! Захотелось подбодрить его, сказать, что не так страшен черт, что как-нибудь… И голос его опять услышать захотелось. Пусть сядет, поговорит со мной. Мне надо только собраться с силами, и я объясню ему кое-что. Он же пока, наверное, ничего не понимает. Объясню, например, как опасно здесь раскисать. Вот поманю его рукой…
Ах ты черт возьми! Что это? Рука не хочет сдвигаться с места. Что это с ней? Неужели?.. Как же?.. Да нет, не может быть! Она цела — ни ранки, ни царапины.
— Митька! Митька! Любовь Михайловну… Митька! Что же ты?.. — А-а, вот в чем дело! У меня пропал голос. — Да подойди же ты! Не понимаешь, что ли?
Наконец-то! Митька наклоняется, спрашивает:
— Чего тебе, Славка? Не пойму, чего говоришь.
— Доктора! Доктора давай!..
Появляется Любовь Михайловна, садится на мою кровать, берет онемевшую, ничего не ощущающую руку. А меня всего свело ужасом. Как же мне теперь жить?
— Я не… Любовь Михайловна, почему?.. — Я умолкаю. Страшно назвать словами то, что случилось. Но и молчать нельзя! — Рука!.. Товарищ капитан… Я не… не хочу…
Странно, она не пугается, не вскакивает и, кажется, не собирается ничего делать. Почему она молчит и смотрит на меня такими глазами, будто боится сказать правду? Значит, так и есть? Значит, навсегда?..
…Мы потом и не помнили, кто это примчался на НП с такой новостью. Да и какое значение могло иметь — кто? В двери появился кто-то, и раздался испуганный вскрик:
— Ребя, генерал на мине подорвался!
В следующую минуту мы уже неслись по склону вниз.
«Виллис» лежал на боку, накренившись над кюветом, и задранные кверху два колеса все еще медленно вращались по инерции. Из машины свешивалась голова убитого шофера. А на грунтовой дороге сидел тучноватый седой человек с непокрытой головой, в генеральском мундире. Сидел в черной луже крови. Одна его нога была непонятно как изломана выше колена и вывернута назад. Глаза генерала выкатились и стали красными. Это был командир стрелковой дивизии, которую поддерживала наша артбригада. Он и ехал к нам на НП.
В глазах седого генерала я увидел не испуг или страдание, а изумление. Увидел и подумал, что в первые минуты после т а к о г о человек не успевает еще отделиться от прошлого. Его потрясенный мозг не способен постичь, почему это офицеры, сержанты, солдаты будто забыли, кто он такой, и смотрят на него как на обыкновенного смертного. Само собой разумеется, в голове у него сейчас могли рождаться совсем другие мысли. Но в том, что они безумные, искаженно отражающие мир, у меня сомнений не было.
Васюта приказал поставить на дорогу искореженный миной «виллис». Выполняя вместе со всеми приказ комбата, я поминутно оглядывался на сидящего в луже крови грузного человека в генеральском мундире. Он вдруг неестественно изогнулся над своей почти оторванной ногой, и мне показалось, будто он плачет. Ветер трепал седые волосы, обнажая красноватую лысину на затылке, борцовская шея побагровела, отвисающие щеки приняли малиновый цвет, будто от негодования. Но вот лицо и шея начали на глазах бледнеть, принимая мертвенно-серую окраску.
Торопливо подошел комбриг, объявил офицерам, что связался по телефону с «пятым» и что с минуты на минуту подойдет машина с медициной. Мы, сержанты и солдаты, уже поставили на дорогу «виллис» и стояли на некотором расстоянии от группы офицеров, не зная, что дальше делать. Машина с растерзанным мотором и искореженной передней осью, с которой были сорваны колеса, уткнулась носом в землю.
Комбриг первым решился заговорить с генералом. Сидящий в кровавой луже раненый оторвал взгляд от своей изломанной выше колена ноги, кивнул комбригу, и мне опять показалось, что глаза генерала блестят слезами.
Видя плачущим человека, при появлении которого три дня тому назад у нас на НП все вскочили и вытянулись, и догадываясь, как ему сейчас, наверное, больно и жутко, я прикинул в уме, что ногу генералу ампутируют, ужаснулся и, противясь этому всей душой, невольно подумал: «Неужели он все-таки выживет? Лучше бы ему умереть…»
Со стороны шоссе на сумасшедшей скорости несся медсанбатовский «додж». Раненого генерала бережно уложили на носилки в кузове. А на следующий день распространилось известие, что генерал скончался по дороге в Вену…
Все это вспомнилось ночью, когда «вокзал» огласился привычными звуками: храпом, сопением, невнятным бормотанием, стонами. Стало не по себе. Получалось, что, не желая генералу смерти, я, можно сказать, накликал. «Сам вот каким остался, — подумал я, — а умирать не хочешь?..»
Во рту стало горячо. Я посмотрел на графин с кипяченой водой. Он стоял совсем близко, на тумбочке. Воду на каждом своем дежурстве меняла в нем Галя. Графин тускло отсвечивал выпуклым стеклянным боком. Рядом, зубчато мерцал граненый стакан. Все это было около меня — протяни руку, налей воды до краев и пей сколько душе угодно. Легко сказать — протяни руку!
Она вытянулась на постели колбасой, и никакая сила не могла заставить ее сдвинуться с места. А пить хотелось так, что казалось, если сейчас же, сию секунду, не глотнешь воды, начнут лопаться и кровоточить губы, язык…
— Сестра! — крикнул я и вздрогнул от собственного неожиданно зычного голоса. — Сестра!
Подбежала Томочка, зашептала:
— Тише, Славик, тише! Весь народ мне перебудишь. Чего тебе? Говори. Мне к спинальникам надо.
— Воды! Пить…
Она стала поить меня, как маленького.
Проснулся я, когда солнечный свет уже вовсю заливал «вокзал». Проснулся и не узнал себя. Боль осталась только сверху, около макушки, будто там появилась свежая царапина. Внутри черепа больше не было отупляющей тяжести.
Мною вдруг овладело странное, как бы возвратившееся из давней жизни желание. Сначала я и не сообразил, что со мной происходит, Оказалось, просто успел забыть, каким бывает ощущение голода. И вот еле-еле дождался, когда «швестер» вкатила в палату тележку с баком рисовой каши. «Вокзал» наводнился аппетитными запахами, стуком посуды…
Меня опять кормила Галя. В первые дни после прибытия в госпиталь я был уверен, что это временно, что, когда ослабеет боль в голове, можно будет все делать самому. Теперь стало ясно, что сам я никогда ничего без помощи Гали или кого-нибудь другого делать не смогу.
Сестра ритмично подносила к моему рту ложку за ложкой с порядочными комками маслянистой каши. А я, кажется, никогда в жизни не ел с таким аппетитом, как в это утро на следующий день после трепанации черепа.
Только закончился обход — пришел Митька. Устроился на свободной кровати по соседству. Молча кивнул и погрузился в раздумья. Я недоумевал: если нечего сказать, какого черта приперся? Мы несколько раз встречались взглядом. Но ничего не могло заставить Митьку открыть рот.
— Чего язык прикусил? — не выдержал я наконец. — Таких болтливых соседей мне и без тебя хватает.
— Много у вас народу. — Митька будто и не услышал в моих словах иронии. — Верно кто-то придумал — впрямь «вокзал». Правду сказать, вроде как повеселее у вас, нежели в нашей седьмой. И солнца поболе, и народ побойчее.
— Особенно спинальники и мы, с эстрады…
— Я о других, не о вас. — Митька опять надолго притих. Потом вдруг заговорил, краснея и страдая от собственного бессилия: — Слышь, Славка. Ты это… не… не больно… Ясное дело, я понимаю… Только чего делать?..
— А, вот с чем ты явился! Утешать вздумал? Сам сообразил или кто-то посоветовал?
— Чего утешать-то? Правды ведь все одно не утаишь, а неправдой делу не поможешь. Так что вовсе не затем пришел я к тебе. Понятно, худо дело, тут ничего не скажешь. Только все одно нельзя тебе, Славка, об этом только и думать. Никак нельзя…
— Давай не будем! Знаю все, что ты сейчас будешь петь. Мог бы то же самое другим рассказать. А вот мне, сделай одолжение, — не надо. Обойдусь!
— Зря ты так. Верно говорю, зря…
— Ладно, Митька, замнем для ясности. — Ссориться не хотелось. — О себе лучше расскажи. Как умудрился здесь оказаться? Давно тебя стукнуло?
— Меня-то? Да не так чтобы очень. В медсанбате недели две продержали. После сюда привезли. А операцию тут уж делали. Тоже ведь никуда не годящий был. Теперь зато, доктора толкуют, опасаться вроде как нечего.
— Тебя где стукнуло? Одного или еще кого-то? — спросил я и заметил, как мгновенно переменился в лице Митька. Он отвел глаза. — Чего молчишь?
Митька не ответил. Он сидел в той же позе, глядя не на меня, а на кровать у стены, на которой лежал не приходящий в сознание новенький, сибиряк Яша Кудряшов. Но вот Митька дернул головой, будто отмахиваясь от мухи, и занялся изучением собственной закованной в гипс руки.
— Что с тобой? — спросил я.
Митька посмотрел на меня так убито, так затравленно, так виновато, что и слова, наверное, не смогли бы сказать больше этого взгляда. Я испугался и спросил:
— Что-нибудь случилось?
— Комбата убило, Славка… От тебя в аккурат ехали в расположение и… Я вот живой, а его… Свернули а лесок на дорогу к НП — и в аккурат… Я-то сзади, сидел и оттого, верно, живой… И насчет батареи ничего не знаю…
Митька просидел около меня до самого обеда. Гибель комбата перед самым концом войны была такой нелепой, такой чудовищной, почти невероятной, что и Митька, узнавший о ней в медсанбате и как будто свыкшийся с этим, и я — для меня со дня ранения не было еще новости страшнее — не в силах были ни думать, ни говорить о чем-то другом. Но и о гибели комбата — это мы оба чувствовали — говорить тоже было невозможно.
После того как отказали рука и нога, я начал замечать за собой странные вещи. Непоседа по натуре, я теперь напоминал вдавивший своей тяжестью почву валун. Днем я спал, хотя и ночью почти не просыпался. Видел яркие сны и открывал глаза, когда меня будили, лениво и неохотно.
В короткие перерывы между ночным и дневным сном память возвращала меня в сказочное детство. Ступнями босых ног я ощущал тепло нагретой солнцем земли, прыгал с мостика в воду на пляже одесского Ланжерона. Нырял, всплывал и, взмахивая послушными руками, плыл по бегущим навстречу бархатистым волнам. Со мной разговаривали отец и мама, молодые, веселые — живые. Я парил в воздухе под распахнутым белым шелковым куполом парашюта. Сам легко взбирался на верхние нары в вагоне идущего на фронт эшелона. Накануне форсирования Свири всю ночь ходил с Митькой по лесу. У меня был теодолит, у него — рейка. Мы занимались привязкой ориентиров и огневых…
Воспоминания отравляли жизнь. Чересчур часто я видел себя здоровым и невредимым, и чересчур уж часто в памяти возникали мои руки. Такие, какими они были всю жизнь: с длинными пальцами, изломанным ногтем на правой руке и шрамом и а ладони (когда-то в детстве умудрился проткнуть руку гвоздем. Какая это была трагедия!). Теперь я и не мечтал о двух руках. Действовала бы хоть одна! Жизнь убедила меня, что человеку вообще достаточно одной здоровой руки.
Отравляли существование, правда, и мысли совсем иного свойства. Изо дня в день являлась одна и та же картина: опоясывая земной шар от горизонта до горизонта, неистощимой чередой, одна за другой, движутся бесчисленные шеренги. Всякий раз я упрямо доискивался смысла этого видения. Оказывалось, шеренги — это ряды ровесников. Движется по земному пространству один ряд, его настигает следующий, более многочисленный. Их преследует еще одна шеренга…
Ряды поколений следовали один за другим с равными интервалами. Одни оставляли на земной тверди города и сады, храмы и светлые дворцы, другие — разрушения, черные пожарища и чрезвычайно медленно испаряющиеся озера крови…
Что же, были поколения созидателей и поколения разрушителей? Что же, так и должно быть, чтобы на смену расцвету приходили эпохи кровавых войн? Должно быть? Почему — должно?! Война — это ведь не землетрясение, не наводнение, не ураган. Войны замышляют и начинают люди. Такие же, в общем, как и те, кто погибает, не оставив потомства, не совершив ничего нужного для идущей позади шеренги, как и те, кто остается искалеченным — обузой для своих современников. Они — те, кто затевает войны, — присваивают власть над людьми, и от них приходится спасать все человечество, пуская в ход смертоносное оружие.
Вот, к примеру, я. Мое ли дело быть солдатом, вступать в бой со смертоносным оружием в руках? А жалостливый Митька или жизнелюб Васюта разве были рождены для этого? Но вот ведь молодость наша, лучшие годы жизни (а у Васюты — вся жизнь) принесены в жертву войне. Но разве мы хотели этого, разве мечтали дойти с боями до Австрии?
Нет, само собой разумеется, нет! Наша война — это война против самой войны.
После обхода Митька по обыкновению отправился на второй этаж, пересек шумный и многолюдный «вокзал» и устроился на свободной койке по соседству со Славкой. Сидел, глядел на спящего друга, ожидая, не проснется ли Славка, не попросит ли о чем. Горелов проснулся перед обедом. Скосил глаза на Митьку и опять отвел их. На лице его ничего не отразилось. В обед Митька сидел на том же месте, наблюдал, как пигалица Галка кормит Славку…
И на следующее утро он пересекал «вокзал» от двери до возвышения. Теперь это сделалось вроде как дежурство. Славка определенно чувствовал себя лучше, и нынче ни у кого, верно, и мысли не было, что может он помереть. Однако ведь и жизнь — это Митька понимал — была его другу не в радость. Митьке и самого себя кой-когда бывало жалко до слез. И двадцати лет на свете не погулял, а вот поди ж ты — клок тела заодно с ребрами выдран, легкое насквозь осколком пробито, рука сохнет. Ногти на ней — что когти у зверя лесного, хоть каждый день состригай. Крепко его война подкосила. Какой он теперь работник, дому голова? Ни инструмент как надо в дело пустить, ни со скотиной управиться. Разве что в конторе сидеть.
Это ежели о нем говорить. А о Славке?.. Лежит, бывало, Горелов, сонно в потолок уставившись. Митька за ним наблюдает молча, понять старается, какие мысли Славкину душу бередят. Когда правая рука его, укороченная, под одеялом, то с виду вроде как и не переменилось ничего в человеке. Те же глаза, карие, с блеском, те же губы, сочно-красные, готовые вроде как вот-вот растянуться в улыбке. Щеки налились прежним румянцем, округлились.
Вот только больно уж молчаливым, погруженным в мысли свои невеселые сделался ныне Славка. Все чего-то в уме прикидывает, Митьку, сидящего около, вроде как не замечая. Прежде, помнится, по делу и не по делу любил трепаться, над ребятами посмеиваться. Ныне же все молчит да молчит. Подойдет Митька, он взглянет мельком, кивнет, а после просиди хоть весь день — слова не дождешься.
Глядя с соседней койки на друга, Митька всякий раз возвращался к мысли, что война губит самых нужных, самых заметных, самых удачливых вроде бы людей. Вот и комбата Васюту убило, и Славка оказался вовсе уж беспомощным инвалидом. Припоминал он брательника своего Андрюху. Тоже ведь из них четверых до войны в Марьине все признавали третьего самым работящим, самым ловким, самым завидным из молодой поросли Федосовых. А вот ведь что с ним война сотворила…
И все ж таки у Андрюхи отец-мать, братья-сестры есть. Семья его пригрела-приютила. Ежели бы на всем белом свете хоть одного человека сыскать, кто бы Славку так же пригрел-приютил… И однажды подумалось: может, это?.. Отчего бы, допустим, Славку не женить? По нынешним временам запросто можно вдовушку какую-нито чуток постарше найти, с ребенком, к примеру, — такую, чтобы охотно… Неужто не найти? Митька стал перебирать в памяти марьинских вдов денных и насчитал с десяток вполне подходящих…
Он, однако, едва ли не тотчас отказался от этого заманчивого вроде бы плана. Не с руки Славке в деревне поселяться. Ежели и согласится он с отчаяния, то для него это губительно будет. Припоминал Митька Марьино довоенное. Ни электричества, ни радио, газеты лишь на третий день приходили, хоть от Москвы всего-то километров пятьсот — шестьсот. О телефоне, радиоприемниках или, допустим, о трамвае-троллейбусе у них и не слыхивали. Кино немое, случалось, раза три-четыре за год привезут — весь народ в клубе, прежней церкви, собирается. Как на чудо какое глядят.
Сам-то Митька звуковое кино впервой в армии увидал. А Славка привык жить в большом городе с театрами, Дворцом пионеров, куда он ходил в какую-то литературную студию, университетом, который он мечтал кончать после войны…
Давно уж приметил Митька, как заботливо ухаживает за его другом быстроглазая пигалица Галка. Да и сам Славка вроде как лицом розовеет, когда она подходит к нему то ли с тарелкой и ложкой — кормить, то ли со шприцем и ампулами — делать укол. Он и улыбаться при ней готов, и говорит вовсе не убитым голосом. А девка, примечая это, глядит на Славку, ровно невеста на жениха перед свадьбой…
Стал зреть у Митьки новый план: хорошо бы, случилось так, чтобы Галка сердцем приросла к Славке. Знал Митька: женщина, ежели полюбит, на все пойдет.
Надумал он потолковать с ней самой, подвести вроде как невзначай к тому, что — он уж в это сам верил — и для нее, и для Славки стало бы вовсе не худой судьбой. Потолковать с Галкой надо было — под лежачий камень вода не течет. И было ему хорошо от мысли, как умно он к ней подкатит и как потом все замечательно устроится. У Галки — такая отчего-то у него была уверенность — не осталось дома никого: ни родни, ни жениха. Вот и образуется у девки семья. В большом городе при мужике обживется. А там, глядишь, и детишки пойдут. Она где-нито в больнице работать станет. Славка — пенсию получать. Кого-кого, а уж такого-то инвалида пенсией не обидят. Чем не жизнь?..
Вообще-то друга своего Митька уважал и кое в чем даже побаивался. Больно уж грамотный был Славка. Всегда на виду у начальства он оказывался. То ротным агитатором его сделают, то «Боевой листок» выпускать прикажут. На занятиях по политподготовке Славка неизменно был первым.
А вот ежели дело не книг там или газет касалось, тут Славка умом похвалиться никак не мог. Ни тебе костер в лесу развесть, ни сухой паек сварить, ни лопатой, топором или пилой орудовать — ни в чем таком Славка ни уха ни рыла не смыслил. А уж до девки самой завалящей подкатиться — то тут смех один. В таких делах Митька его опекал.
…Из десантных войск их переформировали в стрелковые части. Народ соображал — скоро на фронт. Высаживать их во вражеский тыл ныне незачем. Вот и…
Их со Славкой из минометной роты перевели в резерв. Горелов страсть как расстроился. А Митька — ничего. Все одно где-то служить придется. И вполне так может повернуться, что ничуть не хуже, нежели в стрелковом батальоне минометчиком. В армии с судьбой спорить не стоит.
Как в воду он глядел. В землянку, где помещался резерв, пришли однажды приезжие офицеры и стали отбирать грамотный народ для артполка. Первым взяли Славку (восемь классов образования!). А он заартачился. Не желаю с другом, дескать, разлучаться. Капитан-артиллерист хотел было шумнуть на Славку, да только засмеялся:
— Добре, уважим дружбу солдатскую.
Так Федосов заодно с Гореловым попал в топовзвод штабной батареи артполка. О топовычислителях Митька прежде и не слыхивал. И был он благодарен судьбе за такую перемену. Служба в артполку пришлась ему по душе.
Землянки они соорудили в лесу, вдали от селений, и в первые дни, видя обступающие расположение полка высоченные сосны, березы, осины, погруженные стволами в сочную болотную траву, наблюдая за рыжими вспышками летающих с ветки на ветку белок, слушая птичий гомон и замечая вокруг притемненную тенями лесную непроглядность, они уверились, что место для расположения артполка выбрано в такой глухомани, откуда до ближайшей деревни идти и идти. Худо это, когда людей поблизости не встретишь…
Но вот в первом же учебном походе их штабная батарея за час всего дотопала до большой деревни с многоглавой каменной белой церковью. Личный состав подразделения повеселел, приободрился. Угадав настроение подчиненных, гвардии старшина Колесник — офицерская гимнастерка, при портупее, полный набор довоенных оборонных значков, хромовые сапоги — пригладил вороньего цвета усы и скомандовал:
— Запева-а-ай!
Батарея охотно и дружно грянула:
Там, где пехота не пройдет,
Где бронепоезд не промчится,
Угрюмый танк не проползет, —
Там пролетит стальная птица…
Небо в вышине было синее-синее, впереди темновато зеленел вплотную к деревне подступающий лес. У изб стояли женщины, старики, ребятишки. Иные мальчонки, кто побойчее, выбегали на пыльную дорогу и, норовя не сбиться с ноги, маршировали подле колонны штабной батареи.
Глядел Митька на худеньких этих ребятишек, обрадованных появлением солдат в деревне, припоминал столь же безмужнее и столь же голодное Марьино с такими же тощими босыми детьми и такими же сухо рыдающими женскими глазами. Душа его знакомо затосковала. А колонна батареи между тем прошла мимо каменного дома с вывеской «Магазин», мимо деревянной школы-семилетки, мимо дощатой трибуны на площади возле церкви, мимо правления колхоза…
В одной шеренге с Митькой шагал Славка Горелов, что есть силы горланя строевую песню. Митька взглядывал на него насмешливо: ничего-то человек о деревне не знает, и невдомек ему, что эта мимолетная встреча с молоденькими солдатами, бойко шагающими вдоль изб и изгородей, обернется нынешней ночью потоками женских слез.
На краю Лыкова — так называлась деревня, — у самой лесной опушки, вытянулся бревенчатый барак с большими, ровно как в школе, окнами. Из барака высыпало десятка два девок и молодух в ярких на солнце платьях. Послышались озорные, не больно пристойные выкрики, зазывные слова, хохот. Песня угасла. Личный состав штабной батареи, не слушая окриков старшины Колесника, ввязался в рискованную словесную перепалку с обитательницами бревенчатого барака.
Оживленнее и словоохотливее всех в колонне выглядел солдат Горелов. Его понесло. Рот разинут в смехе, глаза блестят, голос и речи такие, что, ежели не знаешь его, подумаешь, было у паренька ухажерочек видимо-невидимо.
Понятно, не один Славка разговорился. Митька и в себе ощутил жеребячью страсть ржать на всю округу. Ему, однако, достало ума-разума не больно уж открыто следовать этому зову. Он лишь присматривался, помалкивал да снисходительно посмеивался про себя, примечая, как иные сослуживцы, вроде Славки, взбрыкивают, ровно стригунки.
Вообще-то и девки из барака вконец ошалели. Разве что солдатиков за руки не хватали. Гвардии старшина Колесник, не терявший обыкновенно начальственной невозмутимости, стушевался под атакующим их напором. Махнув на все рукой, он сошел на обочину, вроде как предоставив подразделению полную свободу действий. И тогда, нарушив строй, хотя и продолжая движение, солдаты стали знакомиться с девками.
Одна, чернявая, востроносенькая, в голубой кофтенке, заговорила со Славкой, откровенно выказывая свою симпатию. Горелов заважничал, принялся острить, болтать напропалую, то и дело повторяя: «Мы, одесситы…»
А к вечеру — батарея уже была в расположении — у всех нашлась работа: личный состав приводил в безупречный вид обмундирование и наружность. Кто брился, кто подшивал свежий подворотничок, кто пристраивал фанерку под погоны, кто оттирал до блеска пуговицы на гимнастерке, кто чистил на лесенке сапоги или ботинки. Приди в землянку посторонний — верно, подумал бы, что подразделение готовится к смотру. Ввело бы его в сомнение, быть может, лишь то, что народ чрезмерно суетлив, о чем-то все шепчется да с опаской поглядывает на дверь.
По-иному держался один лишь Горелов. Пристроившись у стола в уголке, он чего-то писал. Время от времени возводил глаза к потолку, шевелил губами и опять писал.
После ужина по пути от столовой до землянки едва ли не половина личного состава батареи поодиночке исчезала в лесу. Никто не скрывал своих намерений. И тем не менее, когда вскоре стали появляться у бревенчатого барака на краю Лыкова, все вроде как удивлялись такому совпадению. Понятно, каждый соображал, что по-иному и быть не могло. Какой устав, какая угроза взыскания способны были удержать их от самоволки, ежели в бревенчатом бараке каждого ожидала столь заманчивая и столь доступная любовь?..
Митька, верно, не больно и рвался бы туда. Хотя он, как ему казалось, навсегда приневолил себя не вспоминать о Кланьке, вовсе позабыть ее так и не сумел. Нынче же, после нечаянного свидания с молодыми женщинами из барака, разбитными и отчаянными, память с Кланьке ожила с прежней силой. И Митька, должно, воздержался бы от самоволки. Чего найдет он в лыковском бараке? Митька казался себе несравненно взрослее и опытнее ребят из батареи.
Они, понятно, ни о чем и думать не могли, кроме как о голосистых обитательницах бревенчатого барака. По Славке это было превосходно видно. Сперва Митька потешался про себя, наблюдая за другом и прикидываясь, что вроде ничего не примечает. Вообще-то он, зная Славку, не сомневался, что тот сам поведет речь о своих намерениях, заставляющих его то и дело улыбаться и по-петушиному голову вскидывать. И верно, как только они оказались вдвоем, Славка схватил его за руку и азартно заговорил:
— Сорвемся в самоволку? Заметил, как та в Лыкове ко мне клеилась? Точно говорю, там и для тебя найдется.
— Думаешь, найдется? — Митька усмехнулся.
Вовсе уж несмышленым ребятенком показался ему друг. Однако Митька погасил усмешку. Он рассудил, что, ежели бы его самого, допустим, не «просветила» Кланька, он бы нисколько не был умнее Славки. Так что нечего ему посмеиваться над человеком, хоть и про себя.
— Будь спокоен! — соблазнял его между тем Славка. — Видел, как они все к нам клеились? Давай рванем!
Понятно, всякая самоволка в армии — дело рисковое. А в военное время, да и перед самой отправкой на фронт, — тут и трибунал недолго схлопотать. И все же, сознавая, чем побег в Лыково может обернуться для них, Митька в расположении не остался. «Рванул» в Лыково со Славкой.
По совести говоря, опасался он отпускать Горелова затемно в лес без провожатого. Городской человек, Славка и заплутать мог вполне, и пораниться. Да и не больно по душе пришлись Митьке барачные девки. Чересчур бесстрашно они мужиков к себе зазывали. От таких чего угодно ждать можно. А Славка-то в этих делах — лопух лопухом.
Барак оказался похожим в середке на марьинский клуб, где Митька едва ли не каждый день бывал перед призывом. И тут, как и там, висел большой красный лозунг: «Все — для фронта, все — для победы!», и тут прибиты были к стенам портреты вождей и яркие плакаты. В бараке, однако, не скамьи стояли, как в Марьинском клубе, а железные кровати да тумбочки. Повсюду, куда ни глянешь, белели занавески, а на тумбочках стояли полевые цветы. Над кроватями по стенам были развешаны фотографии, открытки, кружева.
В дальнем углу — в марьинском клубе на месте этом установлен стол под красной материей — собралось довольно много народу. Хозяйки и ребята из штабной батареи успели уже, видать, перезнакомиться и разбились на парочки. На стене в том углу висела гитара с голубой лентой на грифе.
Покуда пришедшие позднее других Федосов и Горелов топтались у дверей, высматривая оттуда Славкину чернявую, в углу под гитарой ребятки не терялись. Там уж сидели с девками в обнимку, и оттуда был слышен смех, визгливые выкрики. Грудастая девка в белой тесной кофтенке сняла со стены гитару, обвела властным взглядом притихших вмиг соседок и гостей, задела пальцами струны и стала петь низким густым голосом, протяжно и самозабвенно:
О чем, дева, плачешь?
О чем, дева, плачешь?
О-о чем, дева, пла-ачешь,
О-о чем слезы льешь?..
Девки и солдатики подхватили, и барак загремел:
По Дону гуляет,
По Дону гуляет,
По-о Дону гу-уляет
Ка-азак молодой…
В угол, где гремела песня, потянулись остальные обитательницы барака со своими гостями. А Славка и Митька все стояли у двери, вроде как забрели не туда. Вглядывались в лица, освещенные керосиновой лампой, но чернявой нигде не было. Славка бормотал расстроенно!
— Где же она, черт ее возьми? Пригласила!.. Митьке стало жаль друга, и он отправился по проходу между кроватями на поиски чернявой. Поближе к углу, откуда неслось: «Цыганка гадала, цыганка гадала…» — Митька приметил девку, одиноко сидящую на кровати. Вроде как не с руки было расспрашивать ее, как отыскать более удачливую подругу. Митька был, однако, так занят мыслями о друге, что и не приметил, как вспыхнула девка, когда он подсел к ней. Позднее уж, как у них с Дусей любовь закрутилась, припоминал он, что она сразу к нему потянулась, что и в тот первый вечер глазенки ее ровно искорки засветились. Больно уж некрасива была она, его Дуся. После он вроде как сжалился над ней…
А тогда Митька держал в мыслях только одно — как найти чернявую? До никому не глянувшейся девки ему не было никакого дела. Посидел рядышком чуток, спросил, как звать, сам назвался, руку для порядка протянул, пожал забившуюся, ровно снятая с крючка рыба, руку.
— Слышь-ка, Дуся, — набрался он духу заговорить, — соседку твою, чернявую такую, с челочкой, как найти?
— Это которую? В голубой кофте, что ль? — заинтересовалась Дуся вяло. — Вальку, что ль? С угла к ей дверь.
Отправились они со Славкой к этой самой Вальке. Она, оказалось, была поварихой на торфоучастке. Друзья вошли в угловую дверь. В комнате с пятью такими же кроватями, как и в барачном зале, обитали те, что поближе к начальству: повариха, бухгалтерша, завклубом, завскладом, докторша. Понятно, всего этого Митька и Славка покуда не знали и с любопытством разглядывали угловое помещение.
На стене здесь висело радио. Керосиновая лампа была поярче, занавески на кроватях и на окнах — побелее, цветов на тумбочках — побольше. Кроме поварихи Вальки, никого из хозяек на месте не было. А эта сидела на своей кровати в обнимку с их помкомвзвода Исаевым. Славка поглядел на Митьку огорченно и шепнул:
— Пошли отсюда!
Понятно, двое наедине — прочим здесь делать нечего. Однако Валька внезапно сбросила с плеча руку Исаева и, обрадованно засмеявшись, двинулась к новым гостям.
— Чего ж это ты, солдатик? — стала она попрекать Горелова. — Обещался быть, а сам не идешь и не идешь. Я уж было собралась этого дурошлепа сержанта возле себя прописать. А на кой он мне? Пойдем. Я тебя ждала.
Гвардии сержант Исаев без звука умотал прописываться к какой-нито другой в барак. Повариха усадила на его место Славку и уставилась на него такими глазами, что тут и разговоров не требуется, Славке бы обнять ее, по-мужски за дело приняться, а он, лопух, отодвинулся. Валька на Федосова поглядела: «Дружок-то твой что, чумной?»
А Славка ничего этого не замечает. Балабонит что-то страсть какое уморительное. А повариха на Митьку глядит да помалкивает. Постоял, постоял он, понял, что проку от Славки в таком деле никакого, и сказал:
— Нечего мне, третьему лишнему, вам глаза мозолить. Пойду я. А ты, Славка, гляди, гвардию тут не позорь.
Дуся обрадовалась ему и позвала гулять. Он охотно вышел из душного, наполненного шепотом и любовными вздохами барака. Они долго бродили у лесной опушки по серебряной от лунного света траве. Дуся рассказывала о доме, матери, сестренках и братике, живущих на станции Грязи Воронежской области, откуда саму Дусю с полгода назад мобилизовали сюда на торфоразработки. Сперва она горевала. За семью очень тревожилась. А стала письма получать — успокоилась. Отец домой вернулся с фронта. Без ноги, правда. А все-таки мужчина в доме. А ей на торфоразработках жить сытнее, чем в Грязях. Чего? Дружочка милого? Его у нее никогда не было. Никому она не нравилась…
Дуся разоткровенничалась, вроде как загодя понимала, что между ними ничего и быть не может. Но Митька-то угадывал, как ей горько признаваться в этом, как обидно глядеть на подружек, более удачливых на нынешнюю ночь в любви. И то еще угадывал он, что Дуся ежели кому в жены достанется, то принесет хорошему человеку счастье на всю жизнь. Он так и сказал ей.
— До чего же верно ты мою душу понял, Митя!
Он положил руку ей на плечи и по-дружески сказал:
— Славная ты девка, Дуся. Хорошо с тобой, спокойно.
Возвращались они в барак перед рассветом, когда сосны стояли по колено в тумане. Едва только приблизились к изгороди, увидели посреди двора женщину в голубой кофтенке. Она пошла им навстречу и потребовала:
— Погоди-ка, Дмитрий! — и поглядела на его спутницу: — Слышь, Дуська, надо мне два слова ему сказать. Как ты?
— У меня чего спрашивать? Не жена я ему. — По ее голосу Митька угадал, что опасается Дуся оставлять его наедине с поварихой, вроде как ревнует.
По совести говоря, Митьке и самому не больно по душе было оставаться с Валькой с глазу на глаз. Была она чересчур падка на мужиков. Это от нее прямо-таки вроде жара от раскаленного утюга распространялось. Так что ежели бы не провел ночь у поварихи Славка, ни под каким видом не согласился бы он Дусю огорчать.
О таком и вспоминать совестно. А ведь в ночном лесу он от всей души уверял новую свою возлюбленную, что ежели вернется с фронта живым, то непременно отыщет ее в Грязях и никакая другая девка будет ему не нужна. Оттого об этом вспоминать совестно, что она, Дуся-то, и в эту ночь и позднее верила каждому его слову. А на фронте, когда после прощания и месяца не прошло, он вчистую позабыл и обещания свои, и саму Дусю. Вот чего слова его стоили!
В тот же предрассветный час, оказавшись наедине с поварихой Валькой на воле возле барака, Митька тоскливо глядел на дверь, за которой пропала Дуся, и молча дожидался начала разговора. Лишь только после того как за Дусей закрылась дверь, Валька начала говорить.
Чудно было слушать ее. Материлась она похлеще иного мужика. Славке, прикинул Митька, это было вроде как горчица в компоте. Матерщины Горелов не терпел вовсе.
По словам поварихи получалось, что, едва только Митька ушел от них (Валька нисколько от него не таилась и не старалась найти слова поприличнее), она к своему кавалеру поближе подвинулась. В глаза ему заглядывает, ждет, когда он игру с ней затеет. А Славка давай поварихе стих собственного сочинения читать о верности и любви беззаветной. Вот, значит, чего он в землянке-то писал!
Послушала она его, послушала. Видит, что ежели не расшевелить его самой, то вся ночь зря пройдет. Обняла «ухажера» да и шепчет: «Поцелуй меня, сладенький». Он ровно иконы губами коснулся. Потом пристроился возле нее, отвернулся и заснул сладко-сладко…
— И посейчас на подушке моей дрыхнет, дурошлеп.
Когда шли в расположение, Митька насмеялся вволю. Расспрашивать Славку стал, как это он гвардию опозорил, — в ответ лишь моргал Горелов да плечами пожимал.
— С женским полом надо посмелее, — поучал Митька. — Не думай, что им неохота. Притворство это. Бери ее…
— Как же? А если не хочет? Ведь женщина.
— Ох и глупый же ты, Славка!
Славка называл пигалицу Галочкой. Со стороны тотчас можно было определить, пришлись они друг дружке по душе. Да Славка-то сам ничего сказать ей не отважится. Думай не думай, а придется, верно, самому за это дело приниматься. Митька, однако, крепко усвоил отцовское правило: ежели надумал что сделать с толком, не суетись. Прикинь, обмозгуй — второпях только кошки родят. Оттого-то котята слепыми на свет белый появляются.
С Галкой никак нельзя было дать промашки. Это тебе не Валька-повариха. Тут надо с подходом. Должно, не скоро бы отважился Митька повести речь об этом деле, ежели бы Галка сама не подвела его к разговору.
Гулял он как-то по госпитальному двору, папироской от сестер и докторов тайком баловался — курить-то ему было запрещено, а бросить характера недоставало, — с ребятами о том о сем трепался. Когда вдруг услыхал:
— Митя! Ты почему у Славика не был? Обход кончился.
Оглянулся он. Галка стоит, на солнышке щурится.
— Курить охота, землячка. Докурю вот, пойду.
— Не задерживайся — Славик без тебя скучает.
— Сердцем болеешь за него? — Митька увязался за ней и, все более надеясь на удачу, стал выспрашивать: — Верно я примечаю, что Славка тебе по душе пришелся?
— О чем ты, Митя? Что-то не пойму… — А сама покраснела-покраснела — даже глаза заблестели. — Глупости…
— Вот уж не глупости, товарищ Мурашова! Вовсе даже не глупости. — Чем явственнее делалось ее замешательство, тем увереннее держался Митька. — Какие тут глупости? Пришелся по душе, верно? Уж я-то приметил. Ты не красней, девка. Чего стесняться? Ничего в этом худого. Славка — мужик что надо. Жены там или, допустим, невесты у него нет. А что искалечило его так… Слушай, чего расскажу.
Они медленно шли по аллейке между цветочными клумбами. Госпитальный двор велик — что твой плац училищный. Однако там, на плацу, ничего не росло. Все вытоптали курсантские сапоги. А тут, куда ни глянешь, — цветы, цветы. Под июньским солнцем сверкали брызгами струи фонтана — голая баба подняла вверх чего-то вроде подсвечника, и из него била вода. Пахло нагретой землей, травой, цветами. И в какой уж раз Митька подивился тому, как у них, у австрийцев, устроена жизнь. Всего только месяца полтора миновало с той поры, как по этим местам прошел фронт, а поглядишь кругом — и следа от войны вроде как не осталось.
Разве вот это: бродят по госпитальному двору раненые в халатах и пижамах с палками да костылями, в бинтах и гипсе. В открытых окнах да на балконах такие же курят, перекрикиваются, хохочут. Один вот с ногой, выше колена ампутированной, шустро поскакал на костылях за «швестер» толстозадой. Та закатывается, и одноногий хохочет…
В конце двора одноэтажное белое здание с каменным крыльцом при гривастых мраморных львах стоит. Это госпитальная канцелярия. А ежели обойти здание, увидишь другую дверь, тяжелую и вроде как неохотно открывающуюся. Там помещается морг. Вообразил Митька, что́ за той дверью есть, и душа его захолонула. Однако это чувство близости к леденящей потусторонности скоро отступило, вытесненное из души летним теплом, цветами, живыми голосами. Вроде как по согретой солнцем земле тень от легкого облачка скользнула.
Понятно, велика ли радость думать о том, что на холодном цементном полу лежат ребята, замороженные смертью? И Митька не признавал за собой никакой вины в том, что мысли его заняты живыми, а не покойниками.
Он даже чуток собой гордился. Как ловко повел разговор с Галкой! Что у женщин душа жалостливая и что они, бывает, сами себя этой жалостью обманывают, Митька приметил давно. А Галка-то хоть и молода, а все же женщина…
Стал он рассказывать ей об Андрюхе, умалчивая, понятно, о Кланьке и своем грехе перед братом. Вел речь о том, каким нашел Андрюху в госпитале в городе Свердловске и как тот переменился, когда семья теплом своим его отогрела. Присочинил даже малость Митька, воодушевившись собственным рассказом. Наплел чего-то о какой-то невесте Андрюхиной.
— С неделю как письмо от мамани пришло, — увлекаясь, гнул свое Митька. — Поженились они. Свадьбу сыграли.
— Митя, подожди меня. Выйду, поговорим. Подождешь?
— Давай шибче.
Вскоре они перешли в сад по соседству с госпитальным двором. Под чудны́м деревом с махонькими маслянистыми листочками стояла скамейка.
— Сядем? — спросила Галка.
— Давай.
Похоже, что и перед первым прыжком в Яхроме, сидя в гондоле аэростата, Митька был спокойнее, нежели сейчас. Его вроде как скрутило страхом: что скажет Галка?
— Прости, Митя, — заговорила она, и он тотчас понял, что надеяться на удачу в задуманном деле нечего. — Я поняла, чего ты хочешь, с самого начала поняла. Ты мечтаешь нас со Славиком поженить, верно? Ты человек душевный, и я ничего от тебя скрывать не стану. Жалею я Славика, и нравится мне он. Очень… Я бы ничего не испугалась. Господи, чего тут бояться? Но не могу я, Митя. Никак…
— Это почему же? — Подмывало его обматерить ее последними словами. Однако сдержался он. — Славка не по душе?
— Я ведь с тобой, как с братом. Душевный ты человек, я чувствую. И не обманываю ни в чем. Хочешь — верь, хочешь — не верь, а я сама о Славике не перестаю думать. Хорошо бы ему жениться на такой, как я. Я понимаю…
— «Понимаю»! Понятливая больно! — Речь ее, сбивчивая и — он угадывал — искренняя, тем не менее лишь усиливала у него в душе злую непримиримость. — Чего мозги-то мне полощешь? Сама твердит: «Думаю о нем» — и сама же нос воротит. Это как же понимать? Пускай иная-прочая девка, поглупее, с инвалидом связывается, а ты себе такого найти мечтаешь, который всю войну в тылу отсидел. Так, что ли?
Он сознавал, что несправедлив. Сознавал и все же не в силах был совладать с чуждой душе его мстительностью. Лишь когда Галка заплакала, он смягчился:
— Да чего ты, глупая? Слова сказать нельзя! Ты не больно взваливай на сердце мою руготню. Пойми, могу ли я о товарище своем фронтовом душой не болеть?
— Я разве что? — Галка всхлипнула. — Я — ничего. Мне, Митя, ведь и самой так его жалко, так жалко…
— Жалко, а нос воротишь.
— Да пойми же! Люблю я человека. На фронте он был… Я и не знаю, жив ли, где он, помнит ли меня. Ничего не знаю, Митя, а вот не могу ни о ком другом думать.
— Тогда иной разговор, — сказал Митька, швырнул в кусты докуренную до мундштука папиросу и пошел к Славке.