Часть вторая РОДИНА В НАГРАДУ

1

Если бы все было наоборот, если бы я пришел к нему с такой новостью, Митька сразу догадался бы, в чем дело. А я не умею определять по его лицу, что у него на уме. Митька появился, как всегда, после обхода. Устроился на свободной кровати по соседству, бросил свое «здорово» и заговорил о том, как надоела ему седьмая палата и вообще этот госпиталь, где тяжелых раненых отчего-то держат на сцене в несуразном «вокзале». Ему и Австрия осточертела. Короче, «страсть как охота на хауз».

Теперь только я начал догадываться, что все это сказано не без причины. Теперь только заподозрил, что он что-то разведал. Заподозрил и спросил:

— Ты не можешь прямо?

— Чего прямо-то? Ты чего, Славка?

— А ничего! Не хочешь говорить — не надо.

— Ну и человек! — Митька засмеялся. — Насквозь видит!

— Да не финти ты, в самом деле! С чем пришел?

— Слышь-ка… — Он склонился ко мне и понизил голос до шепота: — Покуда трепаться ни к чему. Не до точности выведал. На той неделе вроде как на хауз нас повезут.

Услышал я это, и мне стало страшно. Нас же, наверное, в другой госпиталь переведут. А другой госпиталь — это новые врачи, новые сестры, новые соседи. Как я там буду без капитана Тульчиной, без Гали? А вдруг — это тоже может случиться — с Митькой придется расстаться?..

Ночь. Вокруг все спят. «Вокзал» наполнен привычными звуками. Зыбким пятном плавает в полумраке халатик дежурной сестры. Я лежу с открытыми глазами и насилую свое воображение. Что со мной будет? Как дальше пойдет жизнь? Наступит же когда-то время выписки из госпиталя. Что потом?

…В памяти всплывает прошлогодняя летняя ночь на Карельском фронте. Мы вдвоем — комбат Васюта и я — лежим в неглубокой ложбинке на «ничейной земле». Ранний июльский рассвет. Проступает зелень хвои на елях и соснах. Васюта отдыхает. Он полз по-пластунски черт знает сколько времени, вытаскивал меня, раненного в ногу, из опасного места, и выбился из сил. Мне тоже несладко. Пробитая осколком в бедре нога невыносимо болит, а нельзя ни вскрикнуть, ни застонать. Нога вздулась и — у меня такое чувство — стала ничуть не тоньше, чем у слона. Васюта тяжело дышит где-то у меня за спиной, а я молча терплю боль. Мы пока еще не в безопасности. Черт его знает, куда ближе — до своих или до финнов?..

Становится жутко от мысли, что комбат вот-вот отдышится и потащит меня дальше. Опять начнутся муки ада. Я уверен, что больше этого не выдержу. Лучше раз и навсегда…

— Товарищ гвардии… старший лейтенант… — прошу я шепотом, не видя Васюты. — Бросьте меня… Все равно…

— Отставить! — шепчет он. — Молчать! Хочешь быть живым — надо терпеть. А ты как думал?!

«Хочешь быть живым — надо терпеть». Незабвенный мой комбат, дорогой гвардии капитан! Вам, само собой разумеется, стоило бы терпеть, стоило бы вынести самую страшную боль, немыслимые страдания, чтобы не погибнуть. Для вас «быть живым» — значило остаться нормальным человеком, с двумя руками, двумя ногами, подвластным вашей воле телом. А попробовали бы вы оказаться на моем месте. Не вы, товарищ гвардии капитан, само собой разумеется. Вам уже не занять места даже самого беспомощного инвалида. Пусть бы попробовал кто-нибудь другой. «Быть живым»!..

2

Три с половиной года капитан Тульчина носит военную форму. Сменила она за это время множество госпиталей. Казалось бы, пора привыкнуть к переменам и расставаниям. Но она так и не научилась оставаться неуязвимой, когда судьба в очередной раз отрывала ее от товарищей, с которыми успела сработаться, и раненых, нуждающихся в ее (только ее!) заботах и сердечности. Для того чтобы сродниться с людьми, не требуется много времени. Особенно в войну…

Разумом Любовь Михайловна понимала неизбежность частых перемен. А сердце всякий раз протестовало. Вот и сейчас, после совещания, на котором она услышала приказ о свертывании госпиталя и эвакуации раненых на восток, капитан Тульчина весь вечер была не в себе.

После салютов — автоматных очередей и винтовочных выстрелов в воздух — по случаю победы, после счастливых шумных вечеринок со спиртом и торжественными тостами все жили ожиданием перемен, все торопили время: скорее бы на восток. Ей самой здесь все стало не в радость: и удобства в австрийском доме, и ласковый климат, и даже едва ли не ежедневные наезды Селезнева. Скорее бы домой!..

А вот сейчас внезапно выяснилось, что она, как и остальные ее коллеги, в сущности, не готова тотчас же сняться с места. Казалось, никто не сумеет понять ее раненых, как понимала их она, никто не сделает им верных назначений, никто не будет, подобно ей, болеть за них душой.

Наступил час последнего обхода. Вместе с палатной сестрой Галей Мурашовой капитан Тульчина вошла в огромный, залитый солнечным светом «вокзал». Здесь устоялся тяжелый запах махорочного дыма, гноя, несвежих бинтов. Было шумно. Как ни старалось командование госпиталя до поры не разглашать приказ ПЭПа, сведения о скорой эвакуации на восток дошли до раненых. Выздоравливающие собирались группами, возбужденно спорили, курили (несмотря на строжайший запрет!), смеялись. Тяжелым было все равно. Они ни о чем не знали, ничем не интересовались. Да и какая разница, где страдать?..

Обход Любовь Михайловна по обыкновению начала с эстрады, где теперь лежало только трое тяжелых черепников: окончательно возвращенный к жизни Слава Горелов и двое поступивших из медсанбатов уже после победы новичков. Оба они — и Василий Зареченский, и Яков Кудряшов — были в беспамятстве.

Полученные с ними истории болезни их имели такой вид, что ей во всем пришлось разбираться самой, как если бы Зареченский и Кудряшов упали на возвышение эстрады с неба. У Зареченского пулевое ранение напоминало сабельный удар. Череп выглядел рассеченным надвое глубокой бороздой. Начиналась она надо лбом, точно над переносицей, и тянулась к затылку. Требовалась неотложная операция — это капитан Тульчина поняла при первом же осмотре. Она расширила дефект черепа по всей длине, извлекла костные осколки, наложила швы. Раненый ни разу не застонал.

Яше Кудряшову осколок угодил в левую височно-теменную область. Ранение повлекло за собой «амнезию» (утрату памяти) и «афазию» (утрату речи). Правда, после трепанации — Любовь Михайловна и здесь удалила костные осколки — раненый заговорил. Днем позже на обходе он потребовал:

— Исть давай, мать!..

В тумбочке между кроватями Зареченского и Кудряшова хранились их документы и письма — свидетельства той жизни, из которой обоих вырвало в канун победы ранением черепа. В планшетке Зареченского нашли фронтовую газету «Советский воин» со снимком Зареченского и большим очерком «На счету героя-разведчика двадцать пятый «язык». С фотографии насмешливо смотрели нагловато-бесстрашные глаза и лихо подкрученные усы. По документам капитан Тульчина определила, что бывшему гвардии старшине двадцать четыре года, что первой медалью «За отвагу» он был награжден еще в сорок первом под Севастополем. За четыре года войны Василий получил восемь ранений — три тяжелых и пять легких.

В бумагах Зареченского — она захватила их с собой в ординаторскую — хранилось довольно много писем-треугольников. Обратный адрес на них, написанный одним и тем же почерком, открывал сердечную тайну Василия: «Ярославская область… деревня Строгино… Волжиной Нине…» Вместе с письмами хранилась пачка фотографий. Едва ли не на каждой был запечатлен сам гвардии старшина Зареченский, отчаянный разведчик при орденах, медалях и лестничке нашивок за ранения на офицерской гимнастерке. Лишь с одного снимка смотрела симпатичная девушка с ямочками на щеках.

Перелистав бумаги Зареченского, Любовь Михайловна долго рассматривала этот снимок. Светлые точечки в зрачках делали глаза девушки чересчур уж безмятежными, чересчур уж уверенными в неотвратимости счастья. Как ждала эта неведомая Нина Волжина весточек от своего Василия, как выбегала навстречу почтальону, как надеялась на скорую встречу с любимым! Письма от него, здорового, приходили, очевидно, и после победы. Какой же страшный удар ожидает Нину! На ее фотографию смотреть было больнее, чем на рентгеновские снимки продырявленных черепов…

Яше Кудряшову не исполнилось и двадцати. Ничем рядовой Кудряшов на фронте, судя по всему, особо не отличился. Всего-то и была у него одна медаль «За боевые заслуги». В бумажнике Кудряшова тоже хранились письма и фотографии. Писал Яша только «мамане» в Красноярский край и ответов ни от кого больше не получал. На снимках капитан Тульчина увидела солдата с мальчишечьим лицом и тонкой шеей, торчащей из ворота гимнастерки, подпоясанной брезентовым ремнем. Пилотка сползала с его круглой, наголо остриженной головы.

…Слава Горелов заулыбался и приветственно поднял кверху культю, укутанную ватой и бинтом. Встретив его безмятежный взгляд, Любовь Михайловна, как всегда, сердцем ощутила прилив материнской нежности.

— Как дела, Слава?

— Лучше всех!

Ее трогал живой блеск его глаз, изумляло совершенно младенческое непонимание собственной участи. В этом бездумном счастливом жизнелюбии Любовь Михайловна угадывала заложенную природой высокую мудрость. Окажись Горелов хотя бы самую малость послабее духом — его, скорее всего, уже не было бы в живых.

Она присела на его кровать, приподняла легкое гостиничное одеяло, взяла пальцами парализованную руку. Шершавая кожа была едва теплой, словно бы неживой.

— Чувствуешь мои пальцы? — спросила она.

— Все чувствую, Любовь Михайловна. Только совсем не чувствую, что у меня есть рука. — Слава какое-то время молчал, уставившись в небо за балконной аркой-дверью. Потом вдруг спросил: — Точно люди говорят, будто скоро нас на родину отправят? Что я там буду делать?..

Нет, не так уж безоблачно у него на душе, как она думала.

Любовь Михайловна молчала. Как часто случалось ей утешать раненых, хотя не было никакой надежды, или скрывать очевидную правду! И ведь не сомневалась она, что поступает правильно. Со Славой же не могла лукавить.

— Тяжело тебе придется, — вздохнула она. — Но что же делать? Сумеешь приспособиться, жить будешь не хуже некоторых уцелевших на войне. — Внимательно присмотрелась к нему и опять вздохнула: — Тяжело тебе придется…

— Ничего, Любовь Михайловна. Я все понимаю. Главное — попасть на родину. А там… Начнет же когда-нибудь работать эта проклятая рука? Восстановится она?

— Не знаю, Слава. Не знаю.

Он, кажется, был готов к такому ответу. Лицо его, серьезное и отрешенное, ничуть не изменилось. Капитан Тульчина вдруг услышала рыдания. Она подняла голову. Полными слез глазами на нее смотрела Галя Мурашова.

— Ты что? Что с тобой?

Сестра не ответила.

— Из-за меня плачет, — усмехнулся Слава. — Жалеет.

Кровать Горелова стояла посреди возвышения, упираясь изголовьем в красноватую мраморную колонну. Три кровати справа пустовали, а на двух в противоположном ряду лежали по соседству Зареченский и Кудряшов. И тот и другой не сводили с Любови Михайловны глаз, прищуренных от бьющего в окно солнца. Повязки на головах у них выглядели стерильно белыми. Но капитан Тульчина знала, их пора менять.

Яша Кудряшов следил за ней словно бы чуть-чуть испуганным взглядом. Он лиц не запоминал. Кажется, только ее, капитана Тульчину, и узнавал. Но прежде чем заговорить с ней, Кудряшов обыкновенно долго и с опаской присматривался. Вот и сейчас, узнав ее, обрадовался:

— Докторша! Мать…

— За что же ты меня так, Яша?

— Яша — я. — Он сел, спустив ноги с кровати и ухватив левой рукой слегка скрюченную правую. Стал с усилием поднимать ее над головой. — Сибиряк Яша. — Улыбнулся: — Исть здоров Яша. Утроба лопнет… — Внезапно сморщился в слезливой гримасе: — Утку!.. Ой-ой…

— Няня! — крикнул Горелов. — Утку!

Зареченский захохотал, басовито и раскатисто. Указал пальцем на Яшу и высказался:

— Учить их надо!

— Что, Вася? — спросила Тульчина. — Кого учить?

— Кончать сволочь фашистскую! Кончать! — Василий провел рукой по обритой верхней губе, где прежде красовались усы. — И нас кончай, доктор. Кончай! На кой?..

Он ужасающе долго поднимался с кровати. Глаза остановились, словно бы вмиг ослепнув. Послышался протяжный вздох. Василий опрокинулся на спину, тело его забилось в конвульсиях. Кровать обступили люди в белых халатах…

3

Галя миновала центральную торговую площадь городка. Здесь оживали все новые и новые магазины и ресторанчики — австрийцы привыкали к мирной жизни. У них вообще такие порядки, чтобы все удобно, все благоустроенно. Они, Томка говорила, и гостей-то домой не приглашают, водят в рестораны. Самим стряпать не надо, посуду мыть.

От площади до дома было рукой подать. Галя свернула в переулок и остановилась. Навстречу шел капитан Стригунов. Лишь форма — диагоналевая гимнастерка цвета хаки, шаровары с кантом и начищенные до блеска сапоги — делала его непохожим на Алешу, какого она недавно изо дня в день встречала в госпитале. А лицо ничуть не изменилось.

— Здравствуй.

— Здравствуй. — Все еще не веря, что это явь, Галя заставляла себя держаться непринужденно. — Вот уж не ждала. Как ты здесь? Откуда?

— И я, представь себе, тоже не предполагал. Да и, откровенно говоря, немного побаивался тебя…

— Меня?

— Представь себе.

Галя видела, Алеша не кривит душой. Он впрямь опасался, как бы она не затаила на него обиду. А Галя все боялась неосторожным словом или взглядом отпугнуть ненадежное свое счастье. И Алеша был скован. Это угадывалось и в молчании его, и в словах.

Капитан Стригунов объяснил, что его часть передислоцировалась в этот альпийский городок и они, должно быть, простоят здесь довольно долго. Галя вспомнила о приказе ПЭПа и едва не расплакалась. Все против нее.

Но даже не вздохнула. Ни под каким видом нельзя было огорчать Алешу. Да и чересчур обнажать свои чувства не следовало. Умолчала она о том, что целый месяц напрасно ждала от него писем, что тайком от Томки плакала по ночам от обиды и зависти к девочкам, не забытым любимыми.

Ни о чем таком она ему не сказала. Алеша был с ней, шел рядом! Сам отыскал ее, и она больше его не потеряет. Ни упрека, ни слова досады он от нее не услышит. Она не скажет ему и о Славике. А ведь опоздай Алеша на день-другой, она с отчаяния пошла бы за Горелова. Пошла бы без любви (кто может заменить Алешу?) — из одной жалости. Сделала бы несчастными и себя и Славика. Без любви…

Томка, как на грех, еще не ушла на дежурство. В халате, с обнаженными по плечи руками, она по обыкновению сидела у рояля и наигрывала какую-то песенку. Она украдкой подмигнула подруге. Галя возмутилась: что за намеки? Ну Томка! Всех мерит на свой аршин. Хотя… пусть мерит!

Томка встала из-за рояля, подала Алеше руку:

— С приездом, товарищ капитан. Соизволили явиться?

— Да вот, — смешался он, — как-то случилось…

— А подружка моя отчего писем от вас не получала?

— Да вот… — Алеша закурил. Молча пристыженно поглядел на Галю, отступил к стене, стал рассматривать фотографии. — Служба все… Время…

— Ах, время?

«Зачем она, зачем? — Галя испугалась. — Она все-все погубит. Кто ее просил?» Надо было спасать положение.

— Мы уже обо всем поговорили, — нашлась она.

— Ах, поговорили? — насмешливо переспросила Томка. — Тогда вопросов нет. Пора мне на дежурство собираться.

Галя первый раз опаздывала в госпиталь. Они с Алешей проспали. Никогда еще за время службы не подводила Галя ни подруг, ни раненых. А нынче вот оплошала. Но ничто не могло омрачить ее счастливого ликования. Мир был прекрасен, а люди достойны только любви. Не существовало на свете ни злобы, ни вражды — ничего скверного.

На центральной торговой площади Гале повстречались патрули — лейтенант с новеньким орденом Красного Знамени на гимнастерке и двое солдат с автоматами. Смеясь, откозыряли ей и пошли дальше. Она кивнула в ответ и некоторое время провожала их взглядом. Какие славные ребята! Что значит — свои! Хорошо, что они уцелели на войне!

У госпитального подъезда стояло несколько машин: «доджи», «виллисы», санитарные кареты. Галя обомлела: «Неужели сейчас? Неужели я больше не увижу Алешу?» Но уже в следующую секунду, увидев спокойно гуляющих по госпитальному двору раненых, успокоилась: напрасны ее страхи. Госпиталь был таким же, как и накануне.

От сердца отлегло. Нынче она опять встретится после дежурства с Алешей. И завтра это повторится, И как знать, не подарит ли им судьба не одну-две, а множество таких же благословенных ночей? Господи, как же она счастлива!

С того самого мгновения, однако, как взгляд ее остановился на несчетно раз виденном здании госпиталя с мельканием белых халатов за стеклами окон и дверей, как рассмотрела раненых в гипсе и повязках, на костылях и с палками, хромающих между цветочными клумбами, радостная безмятежность в душе стала таять, уступая место горечи.

Так бывает. Торопишься к друзьям с добрыми вестями. Сейчас вот с тобой в дом к славным людям войдет радость. Счастье твоих друзей и тебя сделает счастливой. Распахиваешь дверь, видишь вдруг вовсе не те лица и, ощущая, как улетучивается из души предвкушение праздника, осознаешь, что ошиблась дверью. Здесь не нужны ни твои благословенные вести, ни твоя душевная щедрость. Никого тебе не осчастливить и самой не сделаться счастливой…

…В октябре сорок третьего, закончив курсы медсестер в Челябинске, Галя попала на службу в госпиталь в городе Ульяновске. Помещался тот госпиталь в старинном каменном здании. До революции там была гимназия. В больших светлых палатах, бывших классах, заставленных кроватями, было прямо-таки не пройти. Раненые всё поступали и поступали. Наши вели бои возле Днепра…

У нее в палате лежал обгоревший сержант-танкист Павел Хмельнов. Ни бровей у него не осталось, ни ресниц — только глаза на гладком красном блине светились. Да когда открывался рот, зубы белели. На руках у него лишь пеньки от больших пальцев сохранились. Павел зажимал между этим коротким пеньком и круглой лопаткой ладони ложку и ею, вроде бы вывернутой задом наперед, подносил к отверстию рта щи или овсяную кашу. Кормили в ту пору раненых не богато. Так же, вывернув неловко карандаш, Павел и письма мамане в город Рубцовск писал.

Галиной напарницей и соседкой по квартире оказалась Капа, женщина лет под тридцать, красивая, белолицая, с бархатными пушистыми ресницами и круглой темной родинкой на левой щеке. Муж Капы воевал на фронте, а она чуть ли не в открытую жила с довольно-таки пожилым санитаром Боровским. Вечерами, бывало, Капа выпроваживала молоденькую напарницу из дому. Иди, дескать, гуляй где хочешь до полуночи. Страдая и ненавидя соседку, Галя бродила по скрипящему снегу так долго, что домой возвращалась гораздо позже назначенного срока. Часов у нее в те времена не было, а встречи с Боровским, даже уходящим, она боялась. Чего доброго, не сдержится и черт те чего наговорит. А ее ли это дело? Пусть Капа сама разбирается со «старым боровом»!

Не обязательно, было околевать на морозе. И в госпитале для нее нашлось бы дело: и ночной сестре помогла бы, и в тепле бы побыла. Но Галя и этого опасалась. Девчата станут расспрашивать, чего это ей ночами дома не сидится, а она, чего доброго, не утерпит и правду выболтает. Понимала Галя: узнай в госпитале правду о ее беспутной соседке — несдобровать Капе. Однако услышала как-то случайно разговор Капы и старшей сестры отделения Леоновой и поняла, что старшей сестре о Боровском все известно…

В ночь под Новый год Галя застала соседку с распущенными волосами, в слезах. «С боровом своим, должно, не поладила, — догадалась Галя и позлорадствовала: — Поделом! Ишь, нюни-то распустила. Меньше станешь пакостить, охальница! А вырядилась, вырядилась-то… Для борова своего, ясное дело. Сорочка до чего же хороша…»

— Горе меня постигло великое. — Капа повернулась к ней, и Галя увидела набрякшее от слез лицо соседки. — Покарала судьба за грехи… Ох, покарала… Письмо от мамы пришло, а там — извещение… Погиб, Галочка, муж мой, погиб Николай Петрович… «Пал смертью храбрых»… Как теперь жить-то, Галочка?.. Ох ты горе горькое. Никого мне не надо, ежели нет на свете моего Николая Петровича…

Галя не утешала ее. Слова не выговорила. Можно сказать, сперва и не сочувствовала вовсе. Ясное дело, жалко было Николая Петровича неведомого, который на фронте «пал смертью храбрых». А Капу — нисколько.

Соседка всю ночь не спала и не гасила свет. Сперва горело электричество, а потом, когда не стало тока, зажгла керосиновую лампу. Сидела Капа в своей красивой голубой шелковой сорочке, с распущенными волосами возле стола, читала-перечитывала письмо от матери и похоронку, бормотала что-то, всхлипывала, сморкалась. Потом достала из чемодана письмо погибшего мужа и заголосила…

Галя наблюдала за соседкой с девчоночьей брезгливостью, не веря ее отчаянию. Душа Галина не мирилась с тем, что вчера только соседка изгоняла ее отсюда из-за своего борова, нынче притворно убивается по мужу. Какие уж тут причитания? «Поплачет, поплачет для виду, а там, глядишь, меня опять на улицу выгонять примется. Ничего с ней не станется. Таким-то и горе не в горе…»

И все же под утро ступила она босыми ногами на холодный пол и подошла к соседке. Молча обняла, стала гладить по волосам, приговаривая:

— Чего же теперь делать-то, Капа? Чего делать? Все одно уж… Коль судьба такая… Чего же делать?

Капа прижалась лицом к ее животу, и слезы насквозь промочили Галину бязевую сорочку. А она, стоя босыми ногами на холодных досках пола, гладила и гладила соседкины волосы, плечи, спину. В душе у Гали не осталось более ни брезгливости, ни мстительного презрения.

После той ночи Капу стало не узнать. Вроде бы переродилась женщина. Даже голос ее сделался глуше. Боров у них в комнате более не появлялся. Да и Капа дома бывала редко — все в госпитале, все в госпитале.

Так прошел месяц, а то и два (Галя в Ульяновске с полгода пробыла, покуда их не перевели сперва в Воронеж, а потом — в Винницу), и никаких перемен вроде бы не предвиделось. Подружилась она с Капой, жалела ее, сломленную горем, притихшую, вроде бы пришибленную. На сытого Боровского глядела Галя ненавидяще. Он же только посмеивался.

И вот однажды, возвратясь под вечер после дежурства, Галя застала в гостях у Капы Павла Хмельнова. Хозяйка и обгоревший танкист пили чай. Гость брал чашку с отбитой ручкой лопаточками своих ладоней и осторожно подносил к безгубому рту. Капа разговаривала с ним и смеялась. Она взглянула на Галю, и той почудилось, что глаза у Капы точно такие, какими она встречала ее в те времена, когда в комнате рассиживался Боровский. Капа взглянула на нее и тотчас повернулась к Павлу. И опять засмеялась.

Сознавая, что она здесь лишняя, и не зная, как себя вести, Галя топталась у порога. На Хмельнова глядеть было жутковато. В госпитале, между ранеными, в бинтах, в гипсе, обросшими и серолицыми, он все же был не так страшен, как здесь, в комнате с салфеточками, фотоснимками на стенах, фикусом в горшке, тарелками и блюдцами на столе…

— Пойду я, — сказала Галя. — Вечер нынче хорош.

— Да нет, садись чай с нами пить, — пригласила Капа. — Нам не помешаешь. Верно, Павлуша?

— Ага. — Хмельнов улыбнулся. Страшная у него была улыбка. Вовсе пропадали глаза, а рот делался похожим на дыру в стене, пробитую осколком. — Садись, чаевничай. Пора мне в госпиталь. Засиделся у вас.

Когда гость ушел, Капа открылась Гале, что надумала она выйти за Павла замуж и уехать с ним в Рубцовск. Человек он спокойный, сердечный. А что образ у него такой, то ведь «не воду ей пить с лица». Да и на фронте он покалеченный. Она ему хорошей женой станет.

Новость эта поразила Галю. Она понимала, что отчаяние может ослепить человека, толкнуть его на безрассудство, что Капа идет за Хмельнова не по любви (какая уж тут любовь, ежели месяца два назад Капа ради греха с Боровским позора не боялась), что ничего путного из этого замужества не выйдет. Поедет она в Рубцовск, поживет недельку-другую с Павлом да и бросит его. Всем было известно, Капу отговаривала Леонова и другие сестры, давние ее подруги. Галина соседка, однако, не отступилась…


Обыкновенно, надев халат в сестринской, Галя одним духом взбегала на второй этаж, пересекала «вокзал», вспрыгивала на эстраду и присаживалась на кровать Славика. Он глядел на нее благодарно и влюбленно.

— Как дела, кавалер? — спрашивала она. — Соскучился небось без меня? Чего застеснялся-то?

Оказывается, ей хотелось нравиться ему. Она не строила никаких расчетов, но все же вовлекала Славика в эту рискованную для него игру. Ведь ежели не кривить перед собой душой, она всегда знала, что с ним у нее ничего не будет. Знала, а его не щадила.

Сейчас же ее пугала встреча со Славиком. Галя догадывалась, проведав о расформировании госпиталя, что он первым делом вспомнил о ней, и сознавала себя предательницей. Водить за нос, обнадеживая и даже завлекая, девушке не заказано. Однако Славик был вовсе не тот кавалер…

4

Что за черт? Почему мы так долго стоим? Нас привезли сюда сразу после завтрака, а сейчас, наверное, уже скоро обед. А поезд не двигается с места. Вагонная сестра, немолодая и болтливая, как торговка с Привоза, объясняла кому-то в тамбуре, что раненому из соседнего вагона потребовалась неотложная операция, а поездного хирурга на месте не было. Послали за ним в город. Вот и стоим…

Койка подвешена к потолку вагона, окрашенного изнутри в белый цвет. Мое место теперь здесь. Не знаю, куда собираются нас везти, сколько времени надо будет прожить в санпоезде. За войну мы все привыкли, что дом там, где ты сейчас. К новому своему дому у меня претензий пока нет. Бывало похуже: телячьи вагоны по пути в эвакуацию, набитые завшивленными голодными людьми, блиндажи, где вместо пола жерди, под которыми хлюпает вода. Всюду как-то обживались. Всюду устраивались. Пусть на день, пусть на час.

Койка мягко пружинит, и я воображаю, что при езде она будет баюкать, как дачный гамак. А пока из вагонного окна открывается вид на пустынную улицу, упирающуюся в мрачное здание католического храма с готическим шпилем. Улицу изредка пересекают австрийки с сумками, девочки в аккуратных платьицах, мальчики в брючках на помочах. Вот попрыгал на костылях инвалид-австриец с ранцем на плечах. На инвалиде темно-серое одеяние гитлеровского солдата.

Смотрю я на все это и думаю, что сюда мне больше никогда не попасть, что, если бы война не привела меня на ласковую эту, удобную для австрийцев землю, не лежал бы я в вагоне санпоезда. Хотя… может быть, и лежал бы, но не здесь и, наверное, не сейчас. А ведь всего несколько месяцев тому назад я благодарил судьбу. Еще бы. Мне посчастливилось побывать за границей: в Румынии, Венгрии, Австрии. Румынию, правда, мы видели только из двери эшелонной теплушки. А вот в Венгрии и Австрии пришлось и пожить, и повоевать. Потом приходит в голову мысль, что где-то в предгориях Альп зарыта кисть моей правой руки…

Вагонная сестра не знает покоя и не умолкает ни на минуту. Хриплый прокуренный голос ее слышен то в одном, то в другом конце вагона. Несмотря на возраст и грузность свою, сестра успевает всюду — только позови. Напротив меня в такой же койке лежит Василий Зареченский. Он, бледный и исхудавший, похож на освобожденного из концлагеря узника. Василий смотрит в потолок не отрываясь. Ему сейчас, наверное, все на свете безразлично. Почему-то этот человек мне любопытен. Ему, кажется, известно о каждом из нас гораздо больше, чем нам самим. Но он об этом ничего не говорит. Почему, никто не знает.

Внезапно Зареченский свешивает ноги с койки и кричит:

— Доктор! Доктор! Где?.. Сволочи!..

В ту же секунду к нему подбегает сестра.

— Ты чего это расшумелся? — спрашивает она строго.

Свирепо вращая глазами, раненый принимается выбираться из койки. Ударяется головой о потолок, взвывает от боли и падает на подушку. И вот уже тело его выгибается, он скрипит зубами. Сестра держит руками его голову. Из соседнего вагона ей на помощь приходит санитар.

Испуганно скулит на соседней койке Яша Кудряшов. Сестра не выпускает из рук головы Зареченского и, как мне кажется, умоляюще смотрит на Кудряшова: ты, мол, хоть полежи пока спокойно! Пассажиры ей в этом рейсе попались — лучше не найдешь. Она не выдерживает, прикрикивает на Яшу:

— Ты чего воешь? Замолкни!

Кудряшов переводит на меня мутные от слез глаза. Долго смотрит, не узнавая. Потом обрадованно смеется и тычет пальцем в сторону Василия:

— Башкой — бац! Долболом…

— А ну-ка помолчи! Помолчи, тебе говорят. Смотри, Яша, доктора позову. Пункцию сделает. Понял?!

Кудряшов озадаченно открывает рот и быстренько откидывается на подушку. Лежит, подозрительно кося на меня глазами. Потом до него все-таки доходит, что это была пустая угроза, и он опять смеется:

— Лежу тихо, мать!.. — Садится, свесив ноги с койки, и объявляет: — Исть здоров Яша. Исть давай!

— Замолкни! — приказывает сестра, не отходя от Зареченского. — Не помрешь — обед скоро.

— Исть! — настаивает Яша.

— Ты чего это, а? — повышаю голос я. — Тебе же русским языком сказано: скоро обед. А ну-ка тихо!

Кудряшов умолкает. Сестра удивляется:

— Начальник ты ему? Чего он тебя слушается?

— Какой там начальник? Обыкновенный гвардии рядовой. Просто лежали вместе. Ну и познакомились…

— Ох ты господи!..

Сестру позвали в конец вагона. Возвратилась она в сопровождений двух офицеров, женщины и мужчины. Мужчина был высокий — голова под потолок. Женщина рядом с ним выглядела подростком. Я сначала и не узнал капитана Тульчину.

— Здравствуй, Слава, — сказала она. — Мы вот с товарищем подполковником были поблизости и зашли попрощаться. Это мой муж, подполковник Селезнев. — Она с гордостью кивнула на рослого офицера. Ей было чем гордиться: на груди у подполковника я увидел звезду Героя Советского Союза. — Вот возьми, — Любовь Михайловна положила на мою койку обтянутую кожей коробку. Коробка эта, само собой разумеется, была заранее приготовлена. Зачем же капитан Тульчина говорит: «были поблизости»? Почему люди стесняются своей доброты? — Здесь кое-что на дорогу и адрес моей мамы в Москве. Попадешь на родину, постарайся дать знать о себе. Мама напишет мне, и я разыщу тебя. Обязательно.

— Зачем? — сморозил я глупость.

— По-твоему, что же, мне безразлична судьба моих раненых? Ты считаешь меня черствым человеком?

— Нет, не считаю. — У меня пропал интерес к разговору с Любовью Михайловной. За окном, на перроне, около двери нашего вагона, появился Митька. Он что-то доказывал нашей сестре. Она несогласно замахала головой. Митька ушел.

Капитан Тульчина присела на койку под Зареченским и начала расспрашивать о чем-то незнакомого мне раненого. Потом подошла к Яше Кудряшову. Он вдруг всхлипнул:

— Яша — тю-тю…

Свесил с койки голову в повязке Василий Зареченский. Он долго, тяжелым взглядом всматривался в капитана Тульчину. С его щек еще не сошла мертвенная бледность. Глаза обрели осмысленность. Он спросил с вызовом:

— Меня, доктор, не замечаешь? С глаз долой — из сердца вон? — Это было похоже на волшебство. Мы слышали вопросы здравомыслящего человека, каким Василий был, наверное, до ранения. — Правильно! Кому мы теперь нужны?

Я смотрел на него изумленно, как бы не веря собственным ушам. И Любовь Михайловна была, кажется, поражена. Она приподнялась на цыпочках у койки Зареченского, оглянулась на своего подполковника и заговорила с Василием голосом ласковым и участливым:

— Напрасно ты так. Могу ли я тебя, Вася, не замечать здесь? Я же пришла прощаться с вами. Я люблю вас всех, все вы мне родные…

— Вот как она, война, с нами-то разделалась. — У Зареченского как будто в самом деле ожил разум. — Вот в Россию нас везут. В Россию, а? Чего молчишь, доктор?

— Не знаю, Вася, не знаю. Во всяком случае, будете поближе к родине. И домой скоро попадете.

— Может, кто и попадет, — вяло возразил Василий. — Может, кто и попадет. А я — нет. Помру я, доктор…

— Глупости! — Голос Любови Михайловны прозвучал знакомо: начальственно и жестко. — Кому-кому, а тебе не к лицу это. Ты у нас герой. О тебе в газете писали.

— Знаешь? — Василий живо удивился. Но сразу же стал таким, как и минуту тому назад, — вялым и угнетенным. — Был герой — да весь вышел. Эх, доктор, на кой ты ковырялась у меня в башке? Лучше бы мне тогда еще помереть…

В вагоне смолкли все. Кажется, и Яша Кудряшов понимал, о чем речь. Он переводил взгляд с одного лица на другое. В дальнем конце вагона скрипнули дверью, послышались громкие голоса, шаги, распространился запах съестного. Лицо Кудряшова моментально переменилось. Глаза застыли, верхняя губа приподнялась, открыв не слишком белые зубы. Яша звучно всосал носом воздух, вытянул шею, завертел головой.

— Исть! — потребовал он.

— Ты чего это такой нетерпеливый? — В наш угол пришла вагонная сестра, прикрикнула на Яшу и повернулась к офицерам: — Товарищ подполковник, товарищ капитан! Как, побудете, покуда обедом народ покормим?

— Да нет, мы, пожалуй, пойдем. — Любовь Михайловна приподнялась на цыпочки у моей койки, нащупала парализованную левую руку, сжала пальцы (я, правда, почти не почувствовал этого), сказала: — Счастливо. Береги адрес.

После обеда пришел Митька. От него распространялся запах табака и еще чего-то, доступного лишь тем, кто сам ходит: людного зала ожидания, перрона, уличной пыли. У меня появился собачий нюх. Я чувствовал запахи, на которые до ранения не обращал никакого внимания.

Митька уселся на нижней койке под Зареченским и рассказал, как сумел уговорить своего доктора отправить его этим эшелоном в Будапешт. Хотя тогда-то он еще не знал, куда нас повезут. Насчет Будапешта тут уж выведал…

— Галю не видел? — спросил я. — Почему не пришла?

Митька поднял глаза. Долго смотрел молча, как бы стараясь определить по моему лицу, очень ли меня это мучает. Потом сказал с досадой:

— Ну ее, Славка! Подвела она меня.

— В каком смысле — подвела?

— В каком смысле, спрашиваешь? В том самом. Вишь, чего получается. Я прикидывал, что с ей у вас дело на лад пойдет. А чего? Пара бы вышла — что надо.

— Какая там пара? — Я понимал, что он имеет в виду, и отдавал себе отчет, само собой разумеется, какой это бред. О чем он: Галя и я? — Со мной теперь вообще пара не складывается. Со мной только полтора может выйти.

— Ну и глуп же ты, Славка! Вроде умен, а глуп — дальше некуда. Ей, Галке-то, по нынешним временам надо бы еще спасибо, сказать, ежели б такого гвардейца отхватила. Да ты, Славка, с твоим умом и грамотой…

— Брось! — Мне это надоело. — Очень я ей нужен!

— Сказал. Да чего вы с нею за люди? Как это досель не научились дальше носа своего глядеть?!

— Лучше тебя научились! Галя уж во всяком случае. Видишь, попрощаться времени не нашла…

— Верно, не нашла… А я так думаю, Славка. Может, и к лучшему, что не нашла? Ты-то в этом деле — телок телком. А я их знаю. Загляни в ихнюю душу — там только выгода и расчет. Скольких я таких повидал! И Галка.

— Неправда!

— Может, и зря я это. Может, и зря… А в общем, ну их всех! Для нас главное — что в Россию живыми воротимся. А уж дома-то не пропадем. Хочешь верь, хочешь — нет, а я за тебя нисколечко не тревожусь. Кто-кто…

— Кончай разговоры, гость! — К нам подошла вагонная сестра. — Всего хорошего. Отправляемся.

Только Митька вышел из вагона — свистнул паровоз, и заскользила в обратную сторону улица с темным зданием собора вдали. Выплыл и пропал не задетый войной аккуратный вокзальчик с немецкими буквами на фронтоне, потекли одноэтажные кирпичные домики, утопающие в густых зарослях садов, показались вдалеке нагромождения Альп…

Неподвижность закончилась. Хотя ступать по земле ногами или передвигаться другим способом я пока не умел, а вот все-таки устремился к родине. О смерти мыслей больше не было: я выжил. Но это особенной радости мне не приносило.

Будущее рисовалось мне скалистым берегом, о который разбиваются морские волны и на который неудержимо несется утлое суденышко моей нескладной судьбы. С той самой минуты, как санпоезд отошел от перрона маленькой австрийской станции, скалистый берег будущего начал двигаться мне навстречу все быстрее и быстрее.

Стало темнеть. Силуэты Альп со снежными вершинами растворились в сиреневом сумраке. Где-то у их подножий загорелись непривычные глазу огни. Они дрожали, сливались, рассыпались, вызывая в памяти забытые картины довоенной жизни. Странно было видеть эти огни. Огней на улицах, а тем более — светящихся окон мне давно не приходилось видеть. И сейчас трудно было поверить в их реальность.

Вспомнилось лето сорок первого года. Тогда война вломилась в нашу жизнь внезапно, а мы привыкли к ней за короткие недели (может быть, и дни?). Теперь же, хотя победа маячила впереди с самого Сталинграда, свыкнуться с тем, что войны больше нет, оказалось гораздо труднее.

Белый изнутри вагон освещался несколькими электрическими лампочками. На верхних и нижних койках лежали раненые с перебинтованными головами — черепники. В тускловатом, подрагивающем свете их лица выглядели малоподвижными, обреченными, равнодушными к печалям и радостям…

— Небось Австрия-то скоро кончится, — заговорил кто-то внизу. — Венгрия пойдет. Государства! У нас в Сибири иной район поболе будет. Жалею, однако, братцы, что не повезло на ихнюю жизнь поглядеть. Не ко времени ранило.

— Це вирно, — согласился другой. — Везуть нас до дому каликамы. Тепер хоча б до села свого доихаты та маты й батька побачиты — и то слава тоби господи.

— Вот это точно, братва, — вступил в разговор третий. — Почитай, и трех месяцев нет, как мы пехом топали по местам этим самым и думать не думали, что обратно повезут нас искалеченными. Хотя, — понизил он голос, — нам-то, может, грех скулить? Руки-ноги целы, башка только сверху задетая, мозги шурупят… А вот как поглядишь на тех троих наверху — лучше б им вовсе не жить…

— Це вирно…

Они, само собой разумеется, жалели нас. Но что нам была их жалость? Пользы от нее никакой, а мысли, от которых иногда избавлялся, опять возвращались и отравляли существование. Хотя на ребят обижаться было не за что. Окажись я на их месте, рассуждал бы, наверное, точно так же.

— Замолкните вы, трепачи! — набросился на них первый. — Что, как Слава не спит? Больно сладко ему отпевание ваше слушать, как думаете, а?

Все звуки утонули в стуке колес, лязганье буферов. Убаюкивая, покачивалась койка. За окном возникали и, уступая место черноте, исчезали освещенные острова станций. Во тьме текли придорожные посадки, рощицы и гладкая пустынная степь. Поезд, наверное, уже пересек венгерскую границу. По моим расчетам, утром нас привезут в Будапешт.

5

Примерно полгода тому назад я первый раз попал в столицу Венгрии. На передовую мы ехали ночью. Сидели на бортах батарейного «студебеккера». Совсем недавно в городе шли уличные бои, и колеса машины чуть ли не на каждом метре наезжали на неубранные камни, проваливались в воронки. Нас так подбрасывало, что мы хватались друг за друга, чтобы не вылететь из кузова. И я замечал в эти мгновения заштрихованные дождевыми потеками громады разрушенных домов.

А когда машина катила без толчков, я кемарил, сидя на борту между Митькой и Исаевым. Вообще-то мы устроились получше других — у кабины. Нам не так доставалось от ветра и дождя. Хотя и мы продрогли…

Какой тут, казалось бы, сон? Дождь хлещет вовсю, ветер срывает с головы шапку. Но у меня глаза все равно слипались. Всю ночь до этого был в наряде и почти не спал. Вот и не мог ничего с собой поделать. Заставлял себя смотреть по сторонам. Что ни говори, а Будапешт — это Будапешт. Хотя и досталось городу во время уличных боев, хотя и не сохранилось, можно сказать, уцелевших зданий, спать, проезжая по Будапешту, было непростительно.

Попросил я было Митьку будить меня, если усну. Он разок локтем толканул в бок, а потом, наверное, забыл или сам пригрелся и уснул. Утром, когда мы с комбатом на полковничьем «виллисе» ехали к переднему краю, Митька оправдывался, виновато опустив голову:

— Жалко было будить. Сладко ты кемарил. А город, чего ж? Город как город. Побитый только посильней иных-прочих. Еще поглядишь. Как обратно поедем после победы…

Я и сам так думал и потому не очень расстроился. Впереди была долгая жизнь, и в ней предполагалось все: и победа над немцами, и возвращение на родину через Будапешт. Но, само собой разумеется, не в санпоезде…

На этот раз в Будапешт я попал солнечным летним днем. От вокзала нас везли в чудном длинном автобусе с мягкими пружинистыми креслами. Меня санитары усадили впереди, у самого окна. Улицы, по которым катил автобус, походили на узкие ущелья среди потрескавшихся скал. Можно было подумать, что в огромном городе не сохранилось ни одного живого здания. И только когда автобус выехал на мост через Дунай и засияла, отражая солнце, вода, пассажиры автобуса заговорили громче и оживленнее. В том, что мы увидели, было дыхание живой жизни. Правда, немного портил впечатление затонувший пароход, мачты которого торчали из воды.

Госпиталь помещался в чудом уцелевшем среди океана развалин сером трехэтажном здании. Оно стояло на дунайской набережной. Неподалеку жители венгерской столицы разбирали камни и складывали их аккуратными штабелями. Лежа на носилках в ожидании, когда за мной придут местные санитары, я смотрел по сторонам. Города, вообще-то, не существовало — вокруг поднимались громады побитых осколками и разрисованных трещинами каменных стен.

В Будапеште мне не повезло. Я расстался с Митькой. Полежали мы с ним в одном госпитале дня два-три, а потом он остался, а меня повезли дальше. Сказали, что на родину. В санпоезд попали самые тяжелые раненые.

И опять был белый изнутри вагон, и опять напротив меня на такой же койке, подвешенной к потолку, лежал Василий Зареченский, а головой к моим ногам — Яша Кудряшов. И самое удивительное — это был тот же вагон, в котором везли нас из Австрии в Будапешт. Знакомая вагонная сестра обрадовалась нам, как будто встретила родственников.

На второй день путешествия наш санпоезд уже катил по Румынии. За окном плыли холмы и невысокие горы, поросшие сливовыми садами, дворцы румынских бояр, появился и ушел назад красивый дворец королей (об этом дворце нам рассказала разговорчивая вагонная сестра), но чаще всего видели мы деревушки — десяток вросших в землю хат, придавленных зеленовато-коричневыми камышовыми и соломенными крышами.

Чем ближе была граница, за которой начинается родина, тем беспокойнее становилось у меня на душе. Митька застрял в Будапеште. Любовь Михайловна и Галя были теперь неизвестно где. Вообще-то я никогда не рассчитывал, что они постоянно, до конца дней моих будут рядом со мной. Я им не родственник, не жених — всего-навсего армейский сослуживец и раненый из их палаты. И все-таки пришла и укрепилась в душе уверенность, что они помнят обо мне и хотят мне помочь, ухаживать за мной, жертвовать ради меня.

Свистнул паровоз, в окнах замелькал свет фонарей. Позади остался еще один чужой город. Стуча колесами, санпоезд несся к востоку. До родины было уже, наверное, не так далеко. И колеса стучали весело, будто торопились поскорее выбраться за пределы чужой земли, доставить нас живыми домой, туда, где мы не были всего только чуть больше года, хотя казалось, что не видели родины целую вечность.

На койке напротив бился в припадке Василий. Вагонная сестра опять руками держала его голову, дюжий санитар еле-еле прижимал сохранившее силу тело раненого ко дну койки. Появились какие-то врачи, начали спорить между собой. Женский голос упрямо повторял непонятные пугающие слова: «эпилептический статус», «эпилептический статус»… Потом кто-то мужским голосом приказал: «Готовить к выгрузке!»

Поезд остановился. В окно бил яркий свет фонаря на перроне. Послышалась нерусская речь, стук молотка по металлическому основанию вагона. Появились двое санитаров с носилками. Я увидел, что Зареченского снимают с койки, укладывают на носилки и уносят из вагона. На смену первой паре санитаров пришла вторая. Эти унесли из вагона Яшу. Он всю дорогу до двери тянул руки ко мне и плачущим голосом, как ребенок, просил:

— Ма-а… Слав… Славка!.. Не… не надо, мать! Не хо… не хочу!.. Слав… Славка-а!..

Не успел я удивиться этому, как передо мной возник врач с моложавым лицом. Фуражка его была щеголевато сдвинута на бровь. Он провел рукой по моей груди:

— Придется, друг мой, и тебя здесь сгрузить. Видишь, без тебя не желают оставаться. А везти их дальше нельзя.

— Но меня же на родину, домой, отправляли, — запротестовал я. — А вы — «сгрузить»! Не хочу.

— Попадешь, друг мой, на родину. Очень скоро попадешь. Нельзя же фронтовику раненых товарищей бросить.

Это номер! Оказывается, я кому-то нужен, я могу «бросить» раненых товарищей. Приятно, само собой разумеется, чувствовать себя человеком. Но застрять вдруг в Румынии, когда до родины несколько часов езды, радости мало…

Упорствовать было бесполезно, и, когда санитары снимали меня с койки и укладывали на носилки, я обреченно молчал. В моем положении вообще — судьба к этому меня уже приучила — бессмысленно настаивать на чем-то своем. Нас троих, одного за другим, пронесли через бесконечный вокзальный зал ожидания на небольшую площадь, где уже стояла карета «скорой помощи». Погрузили в кузов. Сразу же заработал мотор, и машина покатила по булыжной мостовой.


Меня выгрузили последним, и я оказался на носилках, стоящих на каменных плитах тротуара. Рядом в таком же положении были Зареченский и Кудряшов. Припадки все еще истязали Василия. Санитары с трудом удерживали его пружинно выгибающееся на носилках тело. Его первым понесли через небольшую площадь к воротам серого трехэтажного дома.

Мы с Яшей остались на тротуаре дожидаться своей очереди. Я смотрел на вытянувшийся к небу старинный собор с двумя высокими башнями. Они казались падающими — я ведь смотрел на них снизу вверх, лежа на спине. Начиналось утро. Можно уже было рассмотреть здания, деревья, прохожих на площади перед собором. Больше всего было женщин в чудны́х одеждах: каких-то допотопных черных накидках и невиданных черно-белых шляпах с задранными кверху козырьками.

Они выходили из подворотни того самого дома, куда понесли Василия Зареченского. Из той же подворотни вышли четверо санитаров за Яшей и мной. Они разбились на две пары, подняли носилки, и вот уже мы поплыли к подворотне неприветливого серого здания с множеством окон. Оттуда нам навстречу выпархивали и выпархивали черными тенями женщины в чудных допотопных одеждах.

— Это что, монашки? — спросил я у санитара, державшего мои носилки со стороны ног.

— Они самые, чумные, мать их!.. — Краснощекий здоровяк в не слишком белом халате, он длинно и аппетитно выматерился. — Люди не люди, бабы не бабы. Я б их!..

— За что ты так на них? — удивился я.

— Как это — за что! Им бы, сучкам, коль детей не родят, не богу молиться, а за такими вот, как ты, присматривать. А то — грешить с вами. Будь моя воля, я б их!..

— Ты чего развоевался? — спросил его напарник. И сам же, не ожидая ответа, сказал: — У каждого в жизни свое назначение. Одним, вроде как тебе, шалопуту, — грешить. А другим — грехи ваши замаливать.

Здоровяк усмехнулся и подмигнул мне: пускай, дескать, несет. Чего от него ждать? Но начал спорить:

— Ты, Федотыч, как вроде какой-то нездешний. Баба на свет произведена чужие грехи замаливать? На кой она такая-то? Ейное дело — детей родить да вскармливать. Ну и мужиков от тоски оберегать. Я это дело так понимаю: ежели ихний бог и впрямь есть и ежели он так учудил, что парень вот с войны таким побитым в Россию едет, то должон же бог этот паразитский хоть бабой побаловать его? Аль, по-твоему, только нам с тобой грешить охота?

Удивительно, о чем думают люди! На кой черт мне монашки, женщины вообще и то, что этот санитар с упоением называет «грехом»? Какое мне до всего этого дело? Без чего, без чего, а без «греха» я бы уж как-нибудь прожил. Если бы только это было потеряно!..

Из приемного покоя меня и Яшу Кудряшова почти без задержки понесли дальше. Попали мы на второй этаж, в крохотную по сравнению с «вокзалом» палату с одним окном, похожим на крепостную бойницу, и пятью кроватями. Только дальняя, у окна, была занята. На ней лежал человек, для которого наше появление было как будто безразлично. Он даже головы не повернул, когда меня и Яшу устраивали там.


Пожилая круглолицая нянечка внесла в палату горку тарелок, стаканы, поильник, поставила все это на столе и присмотрелась к нам с Яшей. Улыбнулась, и на ее круглом лице пришли в движение добрые-добрые морщинки.

— Погодите, ребятки, чуток.

Сказала и вышла в коридор. Эти ее «ребятки» и «чуток» и голос ее, домашний и ласковый, внезапно затопили душу уютным теплом. И так мне захотелось, чтобы она присела на мою кровать и заговорила о чем ей захочется. Пусть бы о доме своем, о детях, о муже-солдате, пусть бы о врачах, сестрах, раненых, пусть бы — о радостном, чтобы ожили забившиеся в морщинистые углубления глаза, пусть бы — о печальном, чтобы лицо ее стало мокрым от слез, — все равно. Только бы присела рядом и зазвучал ее по-матерински домашний, наполненный музыкой родины голос…

Было в этой нянечке — я пока даже не знал ее имени — что-то от тех деревенских солдаток, у которых мы так часто находили кров и пищу в походах и на учениях, пока формировались перед отправкой на фронт. Ни одной из тех женщин, само собой разумеется, я не узнал бы при встрече. Но все вместе они запомнились не слишком приветливой внешне хозяйкой, готовой тем не менее отдать человеку в военной форме последнюю краюху хлеба, отнять у полуголодных детишек своих чугунок щей, чтобы накормить солдата. Она, эта женщина, наверное, видела в каждом из нас родного сына или мужа, изголодавшегося, оторванного от дома…

Нянечка внесла красную большую кастрюлю и зеленый чайник и некоторое время колдовала над тарелками. По палате распространились вкусные запахи. Яша засопел, уселся на кровати, жадно вытаращился на стол и потребовал:

— Исть!

— Несу, несу, — сказала нянечка. — Погоди чуток.

Но подала она завтрак не Яше, а нашему новому соседу с кровати у окна. Поставила на тумбочку у его изголовья тарелку каши и хлеб в блюдце, осторожно приподняла одеяло. Раненый никак не откликнулся. Он будто ничего не чувствовал. По-прежнему неподвижно смотрел в потолок.

— Саша, а Саша, — принялась уговаривать его нянечка. — Поешь, милок, поешь. Давай-ка я тебя покормлю. Он ведь который день в рот ничего не берет, — объяснила она мне и опять наклонилась над упрямым Сашей. — Павел Андреевич уж как старается, а ты ему не помогаешь…

— Уйди, тетя Груня! — выкрикнул Саша. — Ничего я не хочу, ничего у вас не прошу. Позвольте спокойно умереть.

— Вот заладил: «умереть» да «умереть»! — глядя на меня, уговаривала этого маменькиного сынка тетя Груня. И, будто оправдываясь за него, опять начала объяснять; — Вот уж третью неделю с ним маюсь. И пошто торопиться помирать в молодые-то годы? Павел Андреевич…

— Исть! — подал голос Яша. — Исть!

Тетя Груня вздохнула, возвратилась к столу, на котором в кастрюле и чайнике стыл наш с Кудряшовым завтрак, и опять принялась колдовать над металлическими и глиняными тарелками. Отнесла Яше его порцию. Он жадно набросился на еду. Давился хлебом, сопел, багровея от наслаждения.

Наконец нянечка вспомнила и обо мне. Я, вообще-то, основательно проголодался. Но сейчас об этом и не вспоминал. Мне хотелось одного — чтобы тетя Груня разговаривала со мной так же заботливо и сердечно, как с Сашей. А она поставила на мою тумбочку завтрак и опять ушла под окно.

Саша не переставал привередничать.

«Ну и тип! — Я из последних сил удерживался, чтобы не дать воли своему негодованию, чтобы не вступиться за тетю Груню, которую Саша из-под окна прямо-таки доводил до слез. — Такого соседа мне как раз и не хватало!»

А нянечка все упрашивала и упрашивала его поесть. Он же по-прежнему упирался и еще поднимал голос на нее. Терпение мое иссякло, и я крикнул:

— Эй ты, несчастненький Сашенька! Какого черта над человеком издеваешься? Тетя Груня должна перед тобой на колени опуститься? Ты что, один такой в госпитале?

Нянечка погрозила мне пальцем: ты что?! Но я уже был не властен над собой. Меня переполняло негодование.

— Подумаешь, пуп земли нашелся!

— Кто это? — плаксиво спросил Саша. — Тетя Груня…

— Такой же, как и ты, раненный в голову, — опередил я нянечку. — Был солдатом — стал инвалидом.

— Чего тебе от меня надо? — Саша все так же лежал на спине, уставившись в потолок. Он и головы ко мне не повернул. — Чего пристаешь? Что я тебе сделал? — Саша вдруг заплакал. — Я не хо… не хочу!.. Убирайся ко всем чертям!

Тетя Груня посмотрела на меня и с упреком покачала головой. Удивилась, что я не завтракаю, что тарелка, стакан и блюдце с хлебом до сих пор стоят на тумбочке.

— Чего не ешь? Помирать собрался, как наш Саша?

— Что вы! Умирать я не хочу. Подожду, пока вы заняты. Меня кормить надо. Вы не беспокойтесь, я подожду.

— Кормить? — Нянечка еще сильнее удивилась и кивнула головой на мою левую руку: — А ею-то чего же?..

— Не работает она, парализована.

Тетя Груня подошла ко мне, покачала головой, присела на краешек моей кровати, вздохнула:

— Ох ты господи!.. Как же это, милок, тебя-то так искалечило? Звать-то как? Слава? Сердечный ты мой…

— Тетя Груня, посидите около меня…

6

Обе створки двери распахнулись внезапно. Двое санитаров быстро вошли в палату с носилками. Поставили их на дощатый пол около моей кровати. На носилках чуть слышно стонал Зареченский. Моего недавнего соседа трудно было узнать. Углами выпирали скулы, лоб изрезали морщины, глаза провалились в воронкоподобные углубления, и их не было видно.

Только санитары переложили Зареченского с носилок на кровать по соседству со мной, как в палате появился пожилой, очень толстый врач. Белая ткань халата туго обтягивала его выпирающий живот. Из карманов торчали блестящие молоточки и еще какие-то инструменты.

Это, я догадался, был тот самый Павел Андреевич, о котором говорила тетя Груня. Вместе с врачом вошла худенькая сестра. В руках у нее были истории болезни. Лицо сестры усеяли оспинки, а губы странно выпятились вперед.

Они остановились у кровати Зареченского. Врач взял у сестры историю болезни, начал просматривать. Лицо его, одутловатое, с седыми карнизами бровей над глазами, стало озабоченным. Он грузно опустился на кровать моего соседа, достал из кармана серебристый молоточек, принялся постукивать по коленям и локтям Василия. Потом начал водить каким-то острым блестящим предметом по коже, заглядывать в глаза, щупать пульс, изучать рентгеновские снимки.

— Зареченский, — спросил он басом, — слышишь меня?

— Падучая извела, доктор. Хана мне…

— Вот это напрасно. — Павел Андреевич сжал большими сильными пальцами руку Зареченского. — Напрасно, братец, напрасно. Сделаем операцию, совсем пустяковую операцию…

— Операцию? — Василий сел на кровати. — Иди ты со своей операцией! Довольно с меня! И так помру…

Павел Андреевич тяжело встал и, не глядя на Зареченского, начал диктовать сестре назначения. Я опять услышал пугающие слова «эпилептический статус».

— Готовить на завтра! — приказал Павел Андреевич.

Он взял у сестры историю болезни, опять полистал ее и пошел к Сашиной кровати. Василий крикнул ему вслед:

— Доктор! — и попросил: — Давай операцию сегодня, а?

Павел Андреевич возвратился к нему, опять присел на его кровать и, как бы оправдываясь, объяснил:

— Нельзя сегодня, дружок. Никак нельзя. Мы обязаны как следует подготовиться к операции. И тебя подготовить.

— Некого будет готовить…

После обхода у Зареченского начался припадок. Потом — второй и почти без перерыва — третий… Я смотрел на соседа как загипнотизированный. Казалось, к Василию забралось внутрь какое-то неутомимо и злорадно пляшущее существо. Оно безостановочно тряслось от наслаждения. И вместе с ним плясало, трясясь, большое сильное тело раненого.

Павел Андреевич и рябая сестра — ее звали Настей — переглядывались. Врач, с усилием наклоняясь, держал белыми толстопалыми руками голову Зареченского. Настя разжимала специальным ножом зубы Василия, насильственно вливала какие-то лекарства. Ничего не помогало…

Врач устал. Он кряхтел и даже постанывал, сгибаясь, чаще и чаще выходил курить в коридор. Настя сказала, чтобы он пошел в ординаторскую отдохнуть. А она, в случае чего, его вызовет. Это было, наверное, в полночь.

На рассвете Зареченский вдруг пришел в себя.

— Где?.. Этот где, Славка?

— Здесь я, Вася. Чего тебе?

— Худо дело, Славка. Хана мне… — Он вздохнул протяжно, с всхлипом: — Э-эх!.. За какие такие грехи судьба меня смертью пометила? Э-эх, мать родна!..

Мне казалось, Павел Андреевич смирился со своим бессилием. Он только жевал губами и устало наклонялся над Зареченский, чтобы прижать его голову к подушке. Раненый больше не приходил в себя. Стоило ему открыть глаза, как он опять оказывался во власти злорадно и неутомимо пляшущего в нем существа. И опять начинались бормотание, стоны, всхлипы, металлический скрип…

Только в ужин, когда тетя Груня села около меня с неизменной тарелкой рисовой каши, Василия отпустило. Он вытянулся на постели, умиротворенный, с прозрачной кожей обескровленного лица. Павел Андреевич долго нащупывал пульс. Потом расстегнул на груди Зареченского нательную рубаху, прижался ухом к его груди.

Настя из-за спины врача заглядывала в лицо Василия. Тетя Груня застыла с ложкой в руке, не донеся ее до моего рта. Даже Яша перестал сопеть и чавкать и уставился на Зареченского. Санитары, вызванные в палату с носилками, бестолково топтались у двери, Павел Андреевич выпрямился, обвел взглядом палату, снял и надел пенсне.

— Все, — сказал он устало. — Можно уносить.

Бас его прозвучал как будто успокоенно. Выходя из палаты, санитары задели носилками за дверной косяк. Описала полукруг, вываливаясь, неуправляемая рука и потащилась по полу. Яша швырнул на пол тарелку, закричал:

— Стой, мать!.. Вася! Ва!.. — Он как бы захлебнулся в крике. Некоторое время тупо смотрел на дверь, потом потянулся к разбитой тарелке, осколки которой вперемешку с белыми комками рисовой каши лежали на полу, жалобно заскулил; — И-исть! Яша — и-исть… И-исть, мать!..

Тетя Груня подала ему еще одну тарелку каши. Он с привычной жадностью набросился на еду. Но вот внезапно рука его остановилась на весу. Яша уставился на дверь. На его лоснящемся от жирной каши лице отобразилась непосильная работа мысли. Он перевел взгляд на опустевшую кровать, потом опять повернулся к двери. Смотрел долго-долго, и голова его на неудобно вывернутой шее, казалось, может отвалиться. Не изменив положения тела, он высказался:

— Вася — тю-тю…

Непонятно было, утверждает он, сомневается или спрашивает. Помолчал он, шумно втянув носом воздух, и подбородок его задергался. Глаза стали набухать слезами.

— Вася — тю-тю… — Яша всхлипнул. — Хана!

— Ты чего это? — спросил я. — Что с тобой?

Кудряшов неохотно повернул голову. Уставился на меня, как будто не узнавая. Но вот бессмысленно заулыбался, обнажив не слишком белые зубы. И сразу же заплакал:

— Хана, мать!.. Вася — тю-тю…

— Ты почему не ужинаешь? — Я повысил голос. Странно, даже жутко было видеть испуганно-осмысленные глаза Кудряшова. Хотелось, чтобы он стал прежним. — А ну-ка ешь!

— Исть? Ага, исть!.. Не… не хочу исть! Яша — я. Вася — тю-тю, Яша — тю-тю… Гроб с музыкой!

— Разговорились! — прозвучало под окном.

Было часов двенадцать, наверное, когда дежурная сестра выключила в палате свет. Я закрыл глаза. Когда-то капитан Тульчина уверяла, что для моего раненого мозга лучшее лекарство — сон. А сна сейчас не было. Перед глазами стояла картина: носилки продвигаются в дверь, и вываливается, описав дугу, мертвая рука Зареченского…

Сколько смертей повидал я на фронте и в госпитале! И после каждой казалось, что она останется в памяти навсегда. Но проходили дни, недели, месяцы — наслаивались новые и новые события, новые потери, новые смерти. И то, что не так давно выглядело незабываемым, постепенно тускнело, уходило в небытие. Но, само собой разумеется, не все.

7

…Мы с Митькой чуть ли не бегом шли за комбатом, Было приказано явиться на берег Свири, на НП артполка. Мы только вчера прибыли в совершенно разрушенный этот город со странным названием Лодейное Поле. Это был фронт. За рекой стояли финны, а берег Свири был передним краем.

Трава поблескивала росой. Мои сапоги и Митькины ботинки намокли и почернели. На всем пути от расположения батареи в парке за железнодорожной насыпью до НП не встретили мы ни одного человека в штатском, не увидели ни одного уцелевшего здания. Впереди, за рекой, стеной стоял хвойный лес. Там скрывался противник, и чем меньше расстояние было до берега, тем настороженнее всматривался я в бронзово-зеленую стену соснового леса, ожидая увидеть людей в чужой военной форме. Но там как будто не было ничего живого.

НП артполка оборудовали в полуподвале разрушенного кирпичного заводского корпуса у самой воды. Стереотрубу установили перед оконным проемом, расширенным попаданием снаряда. Я попросил разрешения понаблюдать за противоположным берегом. Прижался глазами к окулярам.

Вплотную приблизилась речная поверхность. Вода текла медленно, набегая на желтоватый отполированный валун, струясь между корнями прибрежных сосен. По другую сторону реки, перед шеренгой красноватых сосновых стволов — они приблизились к самым глазам, — серым загадочным холмиком поднималось из травы бетонное сооружение с бронированной дверью и приплюснутой амбразурой. Дот! Вдруг дверь сдвинулась с места, тяжело отошла. Из дота на поверхность выбрался офицер в голубовато-серой форме и стал что-то объяснять тем, кто был внутри, указывая рукой на наш берег.

Рассматривая бесстрашно, — а может быть, беспечно? — стоящего за рекой офицера в непривычной глазу форме, я ощутил беспокоящую близость опасности. Там, за Свирью, перед кустами лесной опушки, где бронзовые стволы сосен парадными колоннами подпирали зеленую кровлю леса, прятались вооруженные люди, ожидающие случая, чтобы убить меня и всех, кто был на этом берегу.

Пора было уступить место у стереотрубы разведчику-наблюдателю, но я никак не мог заставить себя оторвать взгляд от вражеского берега, от живого финского офицера, бесстрашно стоящего у нас на виду. Внезапно за спиной запищал «зуммер», и сразу же вскрикнул Васюта:

— Что?! Как? Да иди ты!..

В этом вскрике комбата было что-то такое, от чего у всех на НП забило дыхание. Я оглянулся. Васюта выглядел изваянием с трубкой полевого телефона в руке. Все уставились на него с испугом и ожиданием.

— Убит Геннадий Артюхов, — сказал комбат.

Мы возвратились в расположение. К полудню все было готово к похоронам. Вырыта могила, сколочен гроб. Это была первая смерть в артполку. Нас, личный состав штабной батареи, сократившийся пока на одного человека, построили у только что вырытой могилы, по глиняным стенам которой ручейками сочилась вода. Земля там болотная…

Мы с Митькой стояли плечом к плечу в шеренге, а на траве, около горки желтоватой глины у изголовья могилы, как будто плыл, покачиваясь, наспех сколоченный гроб. Он казался коротеньким, детским, и непохожий на себя Гена Артюхов с окровавленным лицом и отсеченным на уровне бровей черепом напоминал умерщвленного ребенка. Те, кто был в расположении во время минометного обстрела, о гибели Артюхова рассказывали, как бы оправдываясь. Живых, наверное, всегда угнетает чувство вины перед погибшими. Военная судьба могла ведь распорядиться и иначе. Когда начался минометный налет, Атрюхов не упал на землю, а побежал по ходу сообщения. Страх оказался сильнее рассудка. Мина ударила в бруствер прямо возле его головы. Вот и…

Комбат снял фуражку и склонился над гробом. Ветер трепал его светлые волосы. Васюта стоял так слишком долго, как будто не было у него сил отвести взгляд от лица убитого солдата. Потом все-таки заставил себя выпрямиться и, повернувшись к подразделению, заговорил. Я не слышал ни слова. Все было пустым, лишним, все не имело смысла, кроме свежей могилы с мокрыми глиняными стенами, наспех сбитого гроба и окровавленного лица Гены Артюхова…

Место комбата занял гвардии майор, замполит. Немолодой, без военной выправки человек с четким треугольником седых усов, он сказал, что солдату на фронте нельзя забывать об уставах и наставлениях, что надо исполнять приказы командиров, что если бы Артюхов помнил…

— Умыть бы его… — Голос его прервался. — Кровь бы с лица его смыть… Надо…

Над неподвижным строем штабной батареи висела жужжащая туча комаров. Они впивались в щеки, лбы, шеи. Но мы не отмахивались, не двигались. Каждый в шеренгах — все полсотни с лишком рядовых и сержантов — сознавал, что слова замполита верны, что нельзя опустить в могилу тело товарища, не обрядив его хоть как-то в последний путь. Все всё понимали, но стояли неподвижно. Еще не нюхали фронта.

Васюта неодобрительно оглядел шеренги своего подразделения. Мне показалось, будто комбат смотрел на меня дольше, чем на других. Надо было только заставить себя выговорить одно слово: «Разрешите?» Потом взять котелок, сбегать за водой к ручью и умыть Артюхова. Но я молчал.

— Эх вы!.. — Васюта поднял стоящий на земле котелок.

— Позвольте мне? — вызвался Митька.

Он сбегал к ручью, возвратился с полным котелком, опустился на корточки, смыл кровь с искаженного смертью лица Артюхова, Мы все наблюдали за этим понурившись…


Я проснулся среди ночи. В палату через окно-бойницу скупо проникал свет луны. Было тихо-тихо. Кто-то прошел по коридору на костылях, и опять — ни звука.

Вдруг по соседству скрипнули пружины кровати. Я посмотрел и увидел сидящего в напряженной позе Кудряшова. Он подобрал под себя ноги и раскачивался медленным маятником, будто молился. Голова его, увенчанная белой высокой повязкой, была наклонена вперед, глаза — устремлены в никуда.

— Ты почему не спишь, а, Яша? — спросил я шепотом.

Кудряшов как бы нехотя обернулся, присмотрелся ко мне и, качнувшись, тоже шепотом сообщил:

— Вася — тю-тю…

Утром он удивил тетю Груню: даже не посмотрел на нее с его завтраком в руках. На Яшиной тумбочке потом стыла рисовая каша в тарелке, исходил паром стакан горячего чая. А Кудряшов сидел, подобрав под себя ноги, раскачиваясь маятником, и его тоскующий сиротский взгляд был нацелен в окно-бойницу, за которым поднимались к небу готические башни древнего собора.

— Ты чего это, милок? — встревожилась нянечка. — Можно ли это — не есть? Помрешь ведь.

Яша посмотрел на нее, но ничего не сказал.

В обед повторилось то же самое. С Кудряшовым разговаривал Павел Андреевич, его упрашивали Настя и тетя Груня. Он будто оглох. И только после того как в палату во второй раз пришел Павел Андреевич, объявил:

— Вася — тю-тю… Яша — тю-тю…

Врач молча выдержал тяжелый взгляд раненого. А Яша отвернулся и, забыв обо всех, уставился в окно-бойницу.

— Яша! — пробасил Павел Андреевич. — Кудряшов! Кому говорят? Посмотри-ка на меня!

Яша чуть-чуть сжался, но позы не изменил.

— Кудряшов! — настаивал врач. — Повернись-ка, дружок.

Яша повернул голову. Некоторое время молчал, наморщив лоб, что-то соображая. Наконец высказался:

— Хана! Гроб с музыкой…

И в следующую ночь он так же сидел на кровати, подобрав под себя ноги, раскачиваясь маятником и глядя на луну за окном. Его уговаривали, на него наседали. Но Яша ни на что не обращал внимания. Так было и на третий день, и на третью ночь. Перед рассветом я проснулся и окликнул его. Он опять изрек:

— Вася — тю-тю… Яша — тю-тю… Гроб с музыкой!..

Он почернел от голодания и бессонницы. Скулы его выпирали острыми углами, щеки ввалились, губы опухли, глаза безумно блестели. Человеку, увидевшему его сейчас впервые, он показался бы, наверное, только-только потерявшим рассудок. А мне, наоборот, Кудряшов представлялся на глазах обретающим здравомыслие. Я потерял счет дням, не помнил, как долго тянется самоубийственная голодовка соседа. Его ссутулившаяся фигура на кровати, нацеленные в окно болезненно блестящие глаза, посуда с остывшей едой на тумбочке Кудряшова — без всего этого теперь невозможно было вообразить нашу палату. Павел Андреевич назначил Яше питательные клизмы. Но Кудряшов так сопротивлялся, так вопил, что пришлось отменить назначение врача.

Павел Андреевич смирился…

В ту ночь — теперь это стало привычкой — я проснулся до рассвета. Проснулся и не увидел на соседней кровати ссутулившейся раскачивающейся фигуры Кудряшова. Я удивился, начал протирать глаза перебинтованной культей, приподнял голову. Яша лежал на своей кровати наискосок, без движения. Голова его не дотягивалась до подушки. Мне почудилось, будто его открытые глаза удивленно всматриваются в зыбкий предрассветный полумрак. Я спросил тихонько:

— Ты что, Яша? Позвать сестру?

Кудряшов не пошевелился.

Утром за телом пришли санитары с носилками…

8

У нас не было и не будет того, что должно быть у каждого человека, — счастливой и беззаботной молодости, У меня-то еще что-нибудь, наверное, будет. А вот у Зареченского и Кудряшова — ничего.

Их нет, а я все-таки живу. Зачем? Кому это нужно? Мне, людям? Никогда не стать мне артистом или хирургом, инженером или спортсменом. Не работать больше и слесарем-инструментальщиком, как до армии. Никогда в жизни мне уже не танцевать с девушками, не плавать, не прыгать с парашютом…

Я не спал по ночам. С этим соглашаться не хотелось, но и не признать этого было нельзя: Яша Кудряшов оказался, наверное, тверже характером, гораздо дальновиднее и мудрее меня. Он сумел избавиться от себя. А я — с этим ничего мне не поделать — все равно буду жить, чего-то добиваться, к чему-то стремиться, завидовать людям и стараться быть не хуже их. Это хорошо или постыдно? Может быть, стоит последовать примеру Яши Кудряшова?

Пока умирали Зареченский и Кудряшов, Павлу Андреевичу некогда было заниматься мною и Александром Смеяновым — так звали моего последнего соседа. Теперь на обходах, само собой разумеется, нам уделялось внимание.

Лично мне это особенной радости не принесло. Дня через два после смерти Кудряшова Павел Андреевич сказал, что у меня в мозгу все еще сидит осколок снаряда и что он, может быть, проторчит там до самой моей смерти. Павел Андреевич — в таких случаях врачи ничего умнее придумать не могут — начал успокаивать меня. Сказал, что не надо отчаиваться, что медицине известны случаи, когда раненые с металлическими осколками в головном мозгу жили десятилетиями, оставаясь при этом здоровыми и психически полноценными людьми.

— Почему же его не вытащили? — убито спросил я. Только осколка в мозгу мне не хватало! — Два раза для чего-то долбили череп. Трудно было вытащить, что ли?

— Не так все это просто, дружок. — Павел Андреевич смотрел из-под карнизиков бровей так виновато, будто по его воле этот проклятый осколок снаряда засел у меня под черепом. — Ни один хирург не имел права пойти на такой риск. Инородное тело находилось чересчур глубоко в мозговом веществе.

— И он будет вечно там торчать?

— На этот вопрос, дружок, я тебе пока ничего не отвечу. Прошу только об одном: не надо ударяться в панику.

— Мне этого можно не говорить — в панику я не ударюсь. Просто так спросил…

Александр Смеянов был слеп. Зрение он потерял из-за черепного ранения: осколком был поврежден зрительный центр где-то в затылочных долях головного мозга. Обо всем этом я узнал от него самого. Смеянов рассказывал о себе немногословно (чувствовалось еще предубеждение против меня), но я понял, что мой сосед очень много знает.

На том обходе, когда Павел Андреевич сказал мне об осколке, он и соседу моему сообщил новость. Оказалось, в Москве у него есть старый друг, профессор Березовский, руководитель нейрохирургической клиники. Павел Андреевич написал ему насчет Александра и не сомневается, что московский профессор вернет Смеянову зрение.

Мой сосед слушал молча.

— Не желаете разговаривать? — спросил врач.

— Почему — не желаю? Бесполезные только все эти разговоры. Для меня — бесполезные…

— Отчего же — «бесполезные»? Со дня на день должен прийти ответ из Москвы. Как только получим его, посадим вас в поезд и отправим к профессору Березовскому. Он — великий мастер. Я уверен, вернет зрение.

— Вашими бы устами… Но я все равно не верю.

— Вот это напрасно, дружок. Надо верить. Если бы у меня здесь была аппаратура, как у Березовского в Москве, если бы персонал такой же, я и сам решился бы на операцию.

— И я стал бы видеть? Не верю.

— Что я могу сказать? Напрасно не верите.

Это было непонятно. В моем соседе угадывался образованный интеллигент, из-за него Павел Андреевич писал какому-то профессору Березовскому в Москву, «великому мастеру». А лежал Смеянов не в офицерской палате…

Мы с ним друг о друге пока мало знали. Не приходилось еще говорить по душам. А сейчас мне прямо-таки не терпелось расспросить Смеянова, что он за важная птица, почему вокруг него столько суеты. Расспрашивать не пришлось. Только закончился обход — сосед заговорил сам:

— Оказывается, и тебе крепко досталось?

— По-твоему, я здесь ради удовольствия? — Вопрос его меня задел: «и тебе крепко досталось»! — Просто не имею привычки канючить, как некоторые.

Погруженный в свои мысли сосед больше не напоминал о себе. Принесли обед. Меня кормила Настя. В последнее время она начала особенно заботливо ухаживать за мной. Тетя Груня не успеет подать мне еду — Настя тут как тут. Садится у моей кровати, дует в ложку, остужая горячий суп или кашу, как будто кормит ребенка. Смотрела Настя мне в глаза насмешливо-снисходительно и отвратительно кокетничала: «Ах ты мой хорошенький!», «До чего же личико у тебя симпатичное, Славонька!» Я ненавидел ее в такие минуты. Она была безобразно уродливая — рябая, с хоботоподобными губами и прижатыми к носу маленькими глазками. Но заигрывала она со мной только для того, наверное, чтобы избавить от разных невеселых мыслей. Я все понимал, и все-таки было противно. Я испытывал облегчение, когда она уходила, и всякий раз не мог дождаться этого.

А сегодня Настина болтовня была совсем несносна. Казалось, к ее словам прислушивается сосед и я от этого что-то теряю в его глазах. Но Александр лежал, как всегда, уставившись неподвижными глазами в потолок и погруженный в свои недоступные мысли. «Зачем я его обидел? — У меня часто бывают минуты, когда я терпеть себя не могу. — Вот остолоп? Нашел с кем сводить счеты…»

— Саша! Послушай, Саша! — стал я оправдываться. — Не обращай на меня внимания. «Осел останется ослом…» Всю жизнь так: ляпну глупость, а потом локти себе кусаю. Но что можно поделать? Не обижайся, ладно?

— Я и не думал обижаться. — Саша не изменил положения головы. Казалось, он все так же рассматривает потолок. — Мы должны быть терпимыми друг к другу. Те, кто остался целым и невредимым, нас не поймут. Приличия ради только утешать станут. А зачем нам они, пустые слова утешений? Все равно все потеряно. А что потеряно…

— Нет, Саша, нет! — Понятия не имею, почему я с такой убежденностью в своей правоте стал возражать. — Мы живы. Значит, не все потеряно. Тебе, я уверен, в Москве вернут зрение. Я вот и то не теряю надежды, что буду жить не хуже людей. Живу, — значит, надо надеяться. Для чего-то ведь остался на белом свете. Не только для того, разумеется, чтобы есть, пить и остальное…

Смеянов не ответил. А ночью, когда в госпитальном коридоре растворились последние звуки и Настя, дежурная сестра, выключила в палате свет, он спросил!

— Не спишь?

— Нет. А что?

— Да вот, понимаешь, задел ты что-то во мне. Я с того самого момента, как пришел в себя после ранения, существую в сознании, что самое большое несчастье для меня — остаться в живых. А ты вдруг о каких-то надеждах рассуждаешь. У человека осколок в мозгу, нет рук, а он — о надеждах. Ни дать ни взять — античный философ: «Dum spiro — spero»! Вот рассуждаешь, — если выжил, надо жить со смыслом. С к а к и м?

— Понятия не имею.

— Перед войной ни в чем не было сомнений, — взволнованно заговорил Смеянов. — Я в Ленинграде жил. В сорок первом десятилетку закончил, и мне абсолютно точно было известно, как дальше сложится моя жизнь, где буду учиться, кем стану после вуза. — Он умолк, надолго задумался. Я уже глаза закрыл, засыпая, как сосед вдруг опять начал вспоминать: — Отец мой — он в блокаду умер — был адвокатом. Из присяжных поверенных вышел, и его отец, мой дед, тоже присяжным поверенным был. Ты, очевидно, даже не знаешь, кто они такие — присяжные поверенные? Сейчас о них вообще мало кому известно. А ведь в присяжной адвокатуре было много людей замечательных. Мой отец, например, Николай Николаевич Смеянов, еще до Октября вступил в партию большевиков. Я мешаю спать?

— Мне очень интересно.

— Интересно? — Смеянову, по-моему, приятно было это слышать. — Естественно, интересно. В моем представлении, нет ничего значительнее для всего человечества и для каждого человека, как и между кем велась и ведется сегодня борьба за справедливость. Это касается и правосудия, и войн. За справедливость, Слава, испокон веков приходится платить человеческими жизнями, человеческой кровью. Можно, естественно, высказаться по примеру древних: «Dum spiro — spero». Но не будет ли это самообманом? Скажи мне, Слава, откровенно, как ты дальше жить собираешься?

— Понятия не имею, — опять сознался я.

— Понятия не имеешь? Да-а… — Смеянов перевернулся на спину и еще раз надолго умолк. Но я уже не пробовал уснуть. Ждал, что еще скажет сосед. Он спросил задумчиво: — А вообще-то, быть может, именно так и надо? Быть может, незачем изводить себя мыслями и положиться на судьбу? Хотя чего от нее ждать, от судьбы? Нашу с тобой участь она уже определила. Думай не думай, а все равно ничего изменить нельзя, — рассуждал он. — И виновных не привлечешь к ответственности. Иск за причинение вреда предъявить не к кому. Получить возмещение можно только от собственной души. Естественно, если в ней найдется чем возмещать… У меня осталось теперь лишь одно богатство — мои воспоминания… Пусть больше не суждено видеть белый свет, пусть я больше ни на что не способен, — это теперь не имеет ровно никакого значения. Себе я приговор вынес: Александр Николаевич Смеянов, рождения 15 мая 1923 года, русский, комсомолец, образование среднее, ранее не судимый, признается погибшим 10 апреля 1945 года в бою за столицу Австрии, город Вену. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Да-а… И все-таки со мной остались те счастливые вечера, когда отец, возвращаясь из суда, зазывал меня в свой кабинет с окнами на Фонтанку, усаживался со мной на диван и рассказывал о процессе, в котором участвует, о своем подзащитном, обвинителе, судьях, своих коллегах. Отец принимал только уголовные дела… Но особенно счастлив бывал я, когда он вспоминал о товарищах по университету и дореволюционной адвокатской корпорации, о суде присяжных, о политических защитах… Не у кого-то в доме, а у меня была отцовская библиотека… И мечта… Я ведь перед войной успел зайти к декану юридического факультета, давнему товарищу отца, подал документы… А вместо изучения права два года думал только о еде и тепле. Вывезли меня из Ленинграда в Киров, чуть-чуть подкормили, чтобы сил хватило удержать винтовку в руках, и — на фронт… — Он вдруг спросил: — Тебе сколько лет? Уже двадцатый пошел? Да-а… — Он иронизировал, и я подумал: «Вот и хорошо. Он, значит, уже ж и в о й». Но Смеянов как будто одернул себя и опять стал серьезен: — Хотя… У человека твоего возраста есть основания на это «уже». Во время гражданской войны двадцатилетние командовали дивизиями… Если бы немцы не совершили разбойного нападения на Советский Союз и не изгадили нашу жизнь, мы бы тоже чего-нибудь достигли.

— Мы и так достигли, — возразил я. — Мы были ранены в Австрии, а не на Волге. И разве мы не приканчивали фашистов? Нам с вами не повезло. — Мне почему-то стало трудно называть соседа на «ты». — А если вспомнить, сколько ребят вообще не дожило до победы?..

— Да-а… Не дожило… — отозвался Смеянов, глядя в потолок. В глазах у него отражался свет луны, и, пока губы не шевелились, незрячего вполне можно было принять за покойника. — Что делать, люди затевают войны, чтобы убивать. Где-то в высоких штабах заранее подсчитывают, сколько человек погибнет, сколько будет искалечено. Не знают они, в этих штабах, естественно, с кем случится несчастье. Это как в шахматной партии. Мастеру вначале неизвестно, какую именно пешку или фигуру он принесет в жертву ради победы. Да-а… Для истории война — эпизод. Называют: «Наполеоновские войны», «Пунические войны», «Тридцатилетняя война», «Столетняя (вдумайся только — с т о л е т н я я!) война»… А сколько войн было в истории России! И ведь как много жизней оборвалось в молодости, как много вдов, калек и сирот оставляло каждое сражение. Да-а… Заканчивалась война, проходили годы, и ее ужасы отступали в историю. Вот и мы с тобой спустя два-три десятилетия, — если доживем, естественно, — будем выглядеть в глазах людей, которых еще нет на свете, выходцами из другого мира, из другой цивилизации. Да-а… Я вот все извожу себя этими мыслями. Не могу смириться, что вся моя жизнь свелась, в сущности, только к исполнению простого солдатского долга. Неужели ни на что другое я не был пригоден? Тебе не обидно?

— Обидно? — Я так не рассуждал. Мне бывало тоскливо, страшно, горько. Но — обидно? На кого обижаться? — Почему обидно? Разве только моя жизнь свелась к исполнению простого солдатского долга? Мы все на войне выполнили солдатский долг. И те, кто погиб или был, как и мы, искалечен, и те, кто уцелел. Мой комбат Васюта — он тоже погиб — говорил: «Победу оплачиваем золотом высшей пробы». И это точно. Если бы каждый не выполнил простой солдатский долг — разве мы смогли бы победить? А вообще, Саша, почему вся жизнь? Мы ведь живы. А пока человек жив…

— Тебе можно позавидовать.

Мне повезло. Оказаться соседом такого умного, такого образованного человека! Да еще остаться с ним в палате вдвоем! Сколько знал Александр! Никто еще в жизни не рассуждал при мне так необыкновенно о судьбе человека на войне, ни от кого не слышал я ничего о присяжных поверенных, судебных процессах, прениях сторон, кассационных жалобах и протестах…

Август выдался жаркий. Наше окно-бойница не закрывалось ни днем, ни ночью. А ночи были лунные, светлые. Поворачиваясь лицом к соседу, я видел за узким окном тускло-серебристые контуры двух башен готического собора на фоне синего звездного неба. Башни были мертвы — их черные окна ни разу не оживил огонек изнутри.

Странно было, что за небольшой площадью тихого румынского города высится это древнее здание собора, что были и сейчас еще есть люди, для которых это здание представляет собой чуть ли не смысл жизни, что на сооружение собора в далекие времена строители потратили долгие-долгие годы. Зачем они клали эти непробиваемые стены из тяжеленных камней? Зачем взбирались на головокружительную высоту с непосильной ношей на спинах? Зачем надрывались под глыбами камня и, срываясь, разбивались насмерть? Кому нужны эти здания, если за них приходится платить жизнью?

Я всматривался в готические башни собора, и мне чудилось, будто вижу я совсем не настоящее сооружение, а театральную декорацию к пьесе из какой-то очень древней жизни. Все было странно и непонятно. Четыре года шла война, погибли и изувечены миллионы людей, а все-таки остались верующие, для которых бог — справедливейшее и всемогущее существо. Да как можно после всего того, что выстрадано за эти годы людьми, вообще верить в бога?..

Странно было, что Смеянов — сын потомственного петербургского интеллигента, бывшего присяжного поверенного, — что он собирался поступать на юридический факультет Ленинградского университета, что перед войной он жил в квартире с окнами на Фонтанку и квартира эта была заставлена книжными шкафами, забитыми русскими и иностранными, старинными и современными изданиями… Странно было, что человек, живший в такой квартире, на войне стал всего лишь помкомвзвода в минометной роте…

Странно было, что наши с ним жизненные пути пересеклись в госпитальной палате. По всем признакам, этого не должно было случиться. Внук присяжного поверенного из Петербурга и внук местечкового ремесленника с Украины! Нам и встретиться не полагалось на этом свете. Но двадцатое столетие с его войнами и революциями так перетряхнуло народонаселение на востоке Европы, что самое невероятное сделалось обыденным. И вот мы — Александр Смеянов и я — лежим в одной госпитальной палате со сводчатым потолком и узким окном-бойницей, где веками обитали монашки…

Казалось бы, мы и понимать друг друга не сможем, и речь у нас не должна быть одинаковой. Но ничего подобного — трудно найти двух более близких по духу людей. Отличало нас только одно — отношение к собственному будущему. Для Смеянова его не существовало. Я рассудком согласен был признать, что Александр прав, но душа моя с этим не мирилась. Я понимал, разумеется, что многое, очень многое потеряно безвозвратно, и все-таки не верил, что у нас уже ничего не будет впереди. Откровенно говоря, мне пришлось по душе латинское изречение: «Dum spiro — spero»…

Прошло уже почти три месяца моего госпитального существования, а и теперь еще, бывало, просыпаясь, я какое-то время воспринимал себя прежним — с неповрежденным черепом, с подвластными моей воле, нормальными руками и ногами. Постепенно возвращаясь в действительность, испытывал не столько горечь, сколько недоумение. Нельзя было поверить, что это не кто-то другой, а я, Славка Горелов.

А в общем жизнь текла естественным порядком. Обходы и процедуры, перевязки и уколы, разговоры с соседом и неотступные воспоминания, — казалось, в моей жизни ничего другого не было и не будет. Ночь неохотно впадала в день, день уныло переливался в ночь. «Вокзал» с возвышением эстрады, на которой умирали, не приходя в сознание, такие же, как и я, безнадежные черепники, операционная с белыми стенами и позолоченной лепкой на потолке, коридор с пальмой в бочке и перилами уходящей вниз лестницы, красноватые мраморные колонны между бесконечными рядами кроватей «вокзала» и одинокое дерево за стеклянной дверью-аркой на балкон — как будто ничего этого не было в действительности. Не было как будто в моей жизни ни Любови Михайловны, ни Гали Мурашовой, ни Томочки, ни даже Митьки. Да и Василий Зареченский и Яша Кудряшов как будто явились мне в тягостном сне. Казалось, всегда был и всегда будет у меня один сосед и собеседник — незрячий Александр Смеянов.

Мы говорили обо всем: о довоенных временах, о школьных мечтах, о фронте. Я замечал за собой, что становлюсь не в меру разговорчивым, как до ранения. Болтал я обо всем подряд и должен был, наверное, казаться Александру мальчишкой, не понимающим ни собственной трагедии, ни того грандиозного, что происходило на свете и в чем он и я участвовали, надев военную форму. Соседу, я догадывался, смешно слушать мою легкомысленную болтовню. Выглядеть глупым не хотелось, и я внезапно умолкал на середине фразы, задумывался. Александр нетерпеливо спрашивал:

— Что ты замолчал?

— Тебе, наверное, все это неинтересно.

— Позволь уж мне самому судить, что интересно, что неинтересно. Если тебе надоело…

Я видел, он действительно не скучает со мной, и гордился этим. В моем представлении — так оно, наверное, и было на самом деле — Александр Смеянов превосходил всех прежних моих знакомых образованностью своей и начитанностью. И такому человеку совсем не скучно разговаривать со мной! Значит, я и сейчас что-то собой представляю…

Вообще-то гордился я не только этим. Александр сознался однажды, что, если бы ему не повезло на соседа, он бы, скорее всего, «давно не обременял своим присутствием белый свет». По его словам получалось, что мое жизнелюбие подействовало на него благотворно. Приятно было слышать эти слова, но я все-таки скромно возразил:

— При чем тут я? Павел Андреевич…

— Если человеку незачем жить, никакие самые искусные врачи не навяжут ему воли к жизни. Вспомни хотя бы этого несчастного Яшу. Самое трудное — вернуть человеку веру в смысл продолжения схватки с судьбой. Мне лично помог не Павел Андреевич, а ты. Ты оказался для меня самым благотворным врачевателем. Да-а… В первые дни я тебя возненавидел. Не верил я тебе, не мог верить. Казалось, нарочно, назло мне лицемеришь, притворяешься. А когда остались вдвоем и узнал тебя поближе, убедился, что ты не потерял вкуса, к жизни. Для меня это стало, знаешь… Если я остался «по сю сторону», то вся ответственность за это ложится на тебя. Есть в тебе, Слава, какая-то сила…

— Ничего во мне нет, кроме глупости.

Это не было кокетством. Я действительно так думал. Все вокруг — и, разумеется, Смеянов — отлично понимали, что меня ничто хорошее не ждет. Каждый на моем месте давно смирился бы с тем, что надо поставить на собственной жизни крест. А я («осел останется ослом») еще на что-то надеялся, мечтал, что сумею еще чего-то добиться, стать не хуже других.

Я так свыкся с постоянным соседством Александра, что и не воображал своего существования без разговоров с ним, без его неназойливого присутствия. Мне теперь необходимо стало видеть его неподвижное лицо с остановившимися глазами, его длинную фигуру на кровати под окном.

И когда однажды на обходе Павел Андреевич приказал Насте готовить Смеянова к отправке в Москву, я внезапно сел на кровати, будто меня подбросило, хотя пока и не пробовал садиться. Смеянова — в Москву? А я как же?

— Павел Андреевич, а я? Как же я?.. — Вид у меня, наверное, был глупый, потому что врач улыбнулся. — Я понимаю, вам смешно, а мне совсем не до смеха. Как хотите, а я один в палате не останусь.

— Не останешься, не останешься, — пробасил Павел Андреевич и опять улыбнулся. — Наберись терпения, Слава. Скоро и твой день придет.

Настя увела Александра из палаты. Возвратились они только к обеду. Сестра держала Смеянова под руку и, поднимая рябое лицо с хоботоподобными губами кверху, заглядывала в лицо чересчур высокому рядом с ней, слепому Смеянову. На моем бывшем соседе была новенькая форма: кирзовые сапоги, хлопчатобумажные шаровары и гимнастерка с погонами старшего сержанта. Был Смеянов ужасающе худ, голову держал запрокинутой, будто разглядывал потолок. Настя подвела его к моей кровати. Он протянул руку наугад:

— Ну вот, Слава, пришло время прощаться.

В голосе его, нервозном и озабоченном, и даже в его форме, чересчур новой и потому как бы отталкиваемой телом, я почувствовал разделяющую нас отчужденность. Смеянов перешел уже в лагерь избранников судьбы, для кого возвращение на родину перестало быть отодвинутым в неопределенное будущее. Он уже сегодня отправится в Москву…

Я культей коснулся руки Смеянова:

— Завидую. Пройдет несколько дней, и ты — в Москве.

— Мне завидуешь? — Он усмехнулся. — Да если меня высадят в Кенигсберге и скажут: «Ты дома», — я поверю…

— Ни в коем случае! Человек и не видя почувствует родину. А ты скоро будешь видеть.

— Твоими бы устами… Ну что же, Владислав Горелов, давай на прощанье поцелуемся, Жаль расставаться, но…

Александр протянул руку, нащупал мое плечо, добрался пальцами до лица, наклонился, дохнув табачной горечью, и прижался губами к моей щеке. В ту же секунду выпрямился и, высокий, прямой, похожий на колодезный журавль, не отпуская Настиной руки, осторожно двинулся к двери.

9

Второй месяц пошел, как Митька в Будапеште. Вроде как вовсе от бед прежних оправился. Ходит не задыхаясь, правая рука, хотя и усохшая малость, силу день ото дня обретать стала. Пальцы шевелятся и уж чего-чего, а вилку-ложку, не говоря, допустим, о папироске, держат крепко.

Не сиделось Митьке в палате госпитальной на третьем этаже серого здания на огороженной дощатыми щитами набережной Дуная. Дождется он, бывало, как обход кончится, надевает халат госпитальный мышиного цвета, завязывает поясок и, светя исподниками, выходит на улицу. Чудно́, парнишка из деревни в глухомани по набережной Дуная в городе Будапеште разгуливает. Глядит на речную поверхность в пятнах нефти и мазута, на мосты, понтонные и каменные, и все никак не верится ему, что перед глазами и впрямь река Дунай…

На набережной местные жители — их с каждом днем все больше и больше в городе появляется — расчищают мостовые и тротуары, укладывают булыжник штабелями, вскапывают почву у стволов где-нигде уцелевших деревьев. Уже и трамваи будапештские звонками птиц пугают, и чудные с виду автобусы бензинным дымом чадят, и по Дунаю пароходы скользят.

В госпитале Митька был невозможно одинок. Ежели бы нужда заставила его лежать не вставая, быть может, не столь остро ощущал бы он пустоту вокруг себя. Народ в палате подобрался общительный. По утрам да после отбоя разговоры и разговоры. Один анекдоты травит, другой о похождениях своих с какой-нито девкой в довоенные времена заливает, третий фронтовых дружков вспоминает. Когда хохочут «славяне», когда грустят, когда перемигиваются.

А днем — солнышко в Будапеште хоть и жаркое, а ласковое — толпятся госпитальные на расчищенном асфальте у невысокого бетонного парапета, на речную гладь широкую глядят да все те же разговоры разговаривают. И опять же что ни слово — хохот. «Славянам» весело! А то как же? Почитай, каждый почти в покойники был зачислен. А ныне вот на своих двоих стоит, на солнышке греется, ширью дунайской беспокойной да зелеными склонами горы Геллерт любуется. Как сестра какая — белый халат в обтяжечку — пройдет, головы сами собой за ней повертываются. Ожили ребятки, какими-никакими, а нагрянут «на хауз» после победы…

Митька же не больно увлеченно слушал анекдоты и истории и не хохотал заодно с другими. Усмехнется только, ежели и впрямь забавно. Хоть и оживало в нем здоровье, хоть и его, как и всех прочих, ожидало скорое возвращение на родину, не было в Митькиной душе той счастливой легкости, какой там быть полагалось. Гнездилась у него в душе вроде как беспричинная тяжесть, и произрастали в ней неотступные сомнения: как жить? куда податься?

Из дому получил он с десяток писем. В Марьине все мало-помалу образовывалось. Иван, старший брат, демобилизовался. Его, танкиста-фронтовика, в МТС определили. Там он трактористами командует. Николай войну капитаном закончил. А домой вот не вернулся. На москвичке женился да и осел в столице. Жена его («красавица писаная — фото прислали») ребенка ждет. Сам-то Николай в частях каких-то особых служит. Нинка замуж вышла за своего бригадира Никишова. Судьба сама так порешила. У Никишова жена, рожая, померла, а Нинкин жених Арсений Грачев под Берлином погиб — мать в июне похоронку получила. Ленка и Валька, сестры младшие, заневестились уж. Одной — восемнадцать, другой — шестнадцать. Чуть свет на работу в колхоз уходят, а по ночам с улицы в избу не загонишь. Гулянки в голове…

Читал Митька писанные знакомым отцовским почерком письма и души своей не понимал. Вроде как из какого-то чуждого ему мира приходили эти послания. И в словах отцовских полузабытых, и в том, что за этими словами крылось, угадывалась беспросветная затерянность в глухомани, отторженность от той жизни, какой Митька жил почти три года, повидав множество больших и малых городов на родине и в чужих странах, повстречав за эти тяжкие и счастливые месяцы людей, для которых убогое существование в Марьине сделалось бы губительным, как жизнь рыбы без воды.

Ему же, Митьке Федосову, другого места для обитания, можно сказать, и не отведено. Отчего так скудна на щедрость к нему судьба? Отчего со Славкой разлучила его?..

Митька охотно согласился бы поселиться в неведомой Одессе, о которой так много рассказывал друг. Столько слышал он от Славки о его родном городе, что Митьке порой чудилось, что ему в Одессе все знакомо: и улица Дерибасовская, и поле Куликово, и площадь Соборная, и бульвар Приморский с лестницей Потемкинской, фуникулером и каким-то Дюком. И театр знаменитый оперный, и Дворец пионеров, и школу Славкину, и дом его, бомбой разрушенный, — все-все запросто отыскал бы Митька в Одессе…

Понятно, поселиться со Славкой — значило бы ходить за ним. А ведь он-то, можно сказать, хуже дитя малого. Что за беда, однако? Митьке ли этого опасаться? Сама судьба, верно, его к этому издаля подводила. Еще как за Андрюхой в сорок втором в город Свердловск направила, а после приставила ухаживать за братом-инвалидом.

Чтобы пригасить в душе неотвязный страх перед будущим, чтобы поменьше мозги сушить мыслями, Митька с утра допоздна толкался между госпитальными на асфальтовой площадке возле парапета на берегу Дуная. Старался вслушиваться в треп «славян», в анекдоты, старался хохотать заодно с другими. И вслушивался, и хохотал, а спокойствия в душе не было. Не убывали тревога и неуверенность.

Ему бы душевно потолковать с близким человеком, чтобы понять его тот мог, чтобы не совестно было открыться перед ним до самого донышка. Где же, однако, найти такого? Славка, верно, где-то на родине. Выпадет ли удача свидеться? Как он там, Славка-то? Чего с ним будет, как выписываться срок придет? Куда ему податься, инвалиду такому, ни на что не гожему? Беда, чего война с ним сотворила…

Мысли все вертелись да вертелись возле этого, как телок вокруг деревца на привязи кружит. И на месте ему не устоять, и отбежать в сторонку веревка не пускает…

10

Санпоезд как санпоезд: в вагоне койки в два этажа вдоль стен, кормежка на ходу, обходы на стоянках, мелькание полей-заплаток за окнами, сливовые сады и виноградники на склонах невысоких гор, неизвестность относительно места назначения. Днем в окна бьет солнце, и мир по обе стороны от железной дороги выглядит зеленым, обласканным, тучным. Время повертывало к осени, и повсюду созрел щедрый урожай. «Богатая земля», — отмечает Митька.

Выведал он у сестры вагонной, что везут их не на родину, а в румынский город с неведомым чудны́м названием. Даже вздохнул с облегчением Митька, как узнал об этом. Поразмыслить насчет будущего время останется. Едва только доставили их на новое место — госпиталь помещался в каком-то старинном здании монастыря на площади перед собором о двух башнях, — Митька, не дожидаясь обхода, отправился на разведку. Надо было местный народ порасспросить: вдруг Славка здесь же?

Митька никак не мог смириться, что не суждено ему более встретиться с другом. Отчего, допустим, не попасть в этот госпиталь и Славке? По одной дороге они на запад шли, по одной — и «на хауз» им возвращаться.

Двинулся Митька разыскивать палату черепников. Повстречалась ему в коридоре рябенькая чернявая сестра. Была она с виду какая-то пришибленная. На него глаза подняла и тотчас же стыдливо опустила. Митька дорогу ей загородил. Она по-придурочному засмеялась и к нему шагнула.

— Слышь, девка, — спросил он, — черепники где лежат?

— Чего? — Широко открытые, вроде как прижатые к носу, чумные глаза рябенькой сестры уставились на него с ожиданием. — Тебе-то зачем черепники? Моя это палата, где они лежат. Однако в другом корпусе это. Через двор, в нейрохирургическом отделении. Ты новенький, что ль, из будапештских? Как звать-то? Дмитрием? А я — Настя.

Она подступила ближе и даже толкнулась ему в ногу коленкой. Он разглядел темный пупырышек с золотистым волоском у нее на шее, возле ключицы. В глазах и голосе Насти угадывалась такая безудержная бабья страсть к мужику, что Митьке сделалось неуютно подле нее, и он отступил на шаг. Отступил и залопотал бестолково:

— Да вот… человека… надобно… А тут обход вроде как… А доктор-то меня покуда… После обхода уж…

— Ты меня не сторонись, — вновь подступая к нему, зашептала Настя. — Я девка чистая. Ничего у меня с вашим братом некуда не было. Как сменюсь, погуляем, а?

— Отчего не погулять? Погулять можно. — Митьке стало жалко этой никем, должно, не любимой девки. — Погуляем, Настя, непременно погуляем. Однако надо мне сперва в палату черепников наведаться. Дружка фронтового разыскиваю. Нет ли у тебя в палате, случаем, Горелова?

— Горелова? Вроде тут он. Отправлять его днями вроде хотят. Не знаю, однако, тот ли это Горелов. Моего Славой звать. Безрукий он и голова в дырьях…

— Он!

В тот первый день, однако, не пришлось ему повидаться со Славкой. Перехватила его сестра палатная и на обход потащила. А докторша огорошила Митьку, сказала, что у него под лопаткой свищ какой-то образовался, и распорядилась готовить к операции. Этого ему только недоставало!

Ему и впрямь после обхода вроде как стало худо, Покуда не знал Митька ничего об этом проклятом свище, и боли никакой не было. А тут и рука словно бы отнялась…

Всего одну ночь провел я в палате без соседей. Утром появились новички. Их было двое. У одного, как и у меня, на голове белела высокая повязка, у второго череп, кажется, был цел. Того, с повязкой на голове, положили рядом со мной. Как только санитары ушли, он спросил!

— Тебя как звать?

Я ответил. Он кивнул и сообщил:

— А я Илюха Тучков. Из Рязани я. Земляк Сергея Есенина. Был такой поэт знаменитый. Слыхал?

— Само собой разумеется. Я когда-то в литстудии Дворца пионеров у нас в Одессе занимался. У нас руководитель был Семен Яковлевич. Он много о Есенине рассказывал и много стихов его нам читал. Отличные стихи.

— Это верно — отличные. Можно, я закурю?

— Кури.

— А как доктор или сестра придут? Заругают ведь!

— Ну, не кури.

— Ишь ты, «не кури»! Охота ведь.

— В таком случае кури.

Тучков надоедал своими разговорами весь день. А напарник его отмалчивался. Зато потом устроил «веселую» ночь. Только дежурная сестра выключила в палате свет — начались жалобные стоны. Сначала он стонал не слишком громко. Но постепенно его голос делался все более зычным, а стоны становились такими протяжными и громогласными, что можно было подумать, будто мы с Тучковым оказались в клетке с раненым львом. У меня от его криков разболелась голова.

Пришла сестра, щелкнула выключателем. Напарник Илюхи — он лежал на месте Смеянова — стонал теперь потише, но жалобнее. Сестра спросила:

— Ты что, морфинист?

— Ага, — сказал тот и умолк, с надеждой и ожиданием глядя на сестру. — Кольни, а? Морфием ли, пантопончиком.

— Не имею права.

— Чего?!

Морфинист молниеносно вскочил с кровати, как будто у него и не болело ничего. Занес над головой палку:

— Убью, сука!

Сестра испуганно попятилась. Он шагнул к ней, наступил на поврежденную ногу, заорал, сел на свободную кровать и начал стучать палкой о пол. Кричал и матерился он при этом невообразимо. У двери нашей палаты скапливались любопытные. Сестра ушла. Морфинист притих.

Но вот она возвратилась со шприцем в руке. Лицо морфиниста моментально преобразилось. На нем теперь было выражение блаженства. Еще и укол ему не сделали, еще и боль его должна была мучить, а он уже перенесся в свой рай…

После укола он сразу уснул и захрапел, как набирающий скорость паровоз. А мы с моим новым соседом не спали. Илюха Тучков мне понравился. Он жалел морфиниста, которого звали Сашкой Сахновским. У того был поврежден какой-то нервный узел. Боль была, само собой разумеется, нешуточная. Но очень он распустился. Тучков рассказал:

— Я уж, черт его побрал, не иначе как месяц терплю это. Сам понимаешь, зла не хватает, когда орет он. А душой все одно жалко. Привык человек морфием колоться — жить без него не может. Это вроде болезни мозгов.

— А я таких не жалею. Сейчас это, может быть, в самом деле болезнь. А начал он привыкать колоться, когда не был еще морфинистом. Страдал он от боли? А мы с тобой не страдали? Почему же мы не привыкли к этим уколам? Не распустились — вот и все. — Мне нравилось, как умно я рассуждаю и как внимательно, с уважением слушает меня сосед. — Вообще-то я тебя больше жалею, чем его. Себя? А почему себя мне жалеть? Мне что? День, самое большее — два, с вами побуду и — до свидания. Отправят меня на родину.

— Может, и меня возьмут? Я знаешь как домой хочу, в Рязань! Дома о ранении моем ничего не знают. Отец не знает, мама не знает, сестренки, братишки не знают, Валя не знает. Может, погиб, думают?

— А ты напиши.

— Ишь ты, «напиши»! Страшно, ты пойми. С Валей у нас какая любовь была, тебе откуда знать. Я ей такой-то, может, и не нужен вовсе? Слышь, Слава, можно я закурю?

— Кури.

— А как сестра дежурная придет? Заругает ведь.

— Ну, не кури.

— Ишь ты, «не кури»! Так ведь охота.

С волнением ожидал я обхода. Надеялся, Павел Андреевич точно скажет, когда меня отправят на родину. Завтраком кормила меня Настя. Она болтала о каком-то новеньком из первой хирургии. Тот как будто обо мне расспрашивал и с ней встретиться обещал, да вот обманул. Болтовню ее я слушал без всякого интереса. Мысли мои были заняты ожиданием обхода и разговора с Павлом Андреевичем. Что я от него услышу? Когда отправлюсь вслед за Смеяновым на родину? Куда меня повезут? От этих мыслей разболелась голова.

После завтрака подступила тошнота. Стало совершенно безразлично, скоро ли начнется обход, скажет ли Павел Андреевич мне что-то определенное. Состояние было такое же, как в Австрии: шум в голове, тошнота, пустота в мыслях…

Внезапно прозвучал бас Павла Андреевича:

— Что, Слава, плохо тебе?

— Тошнит… Голова болит…

11

И опять началось. Настя сняла с головы повязку. Парикмахер долго намыливал мои волосы, а потом начал «снимать скальп». Он терзал меня и не закрывал рта:

— Не дергайтесь, молодой человек, не дергайтесь. Ради бога, не дергайтесь… Если человек терпит работу хирурга, то мою может потерпеть? Скажите, пожалуйста, это правда, что я имею дело с одесситом?

— Правда, — с трудом ответил я. Было не до разговоров. От боли свет мерк в глазах, болтливый парикмахер возникал и исчезал в радужном тумане. — Вы скоро кончите?

— Или я скоро кончу свою работу? Как сделаю хорошо.

Наконец он перестал сдирать с моей головы кожу вместе с волосами. Вошли двое санитаров, и все пошло, как и должно было идти. Я плыл на носилках по коридору, провонявшему табачным дымом. Коридор кончился, я оказался во дворе, и в глаза мне ударило солнце. Запахло теплой травой, увядшими цветами, прогретой землей и песком. Я как будто выплыл к спокойному берегу, на котором не может случиться ничего плохого. Даже забыл, куда меня несут.

Я увидел расплывающееся в зыбком тумане лицо Павла Андреевича, и до слуха моего дошел низкий бас:

— …не сомневаюсь, все будет хорошо.

Бас умолк, силуэт врача растворился в тумане. И вот на голову мне набросили простыню. Опять захрустели кости черепа, опять по шее потекла теплая липкая кровь…

— Больно… — пожаловался я.

— А ты как бы хотел? — прозвучал в ответ бас. — Трепанация, и чтобы не больно? Таких чудес пока не бывает.

— Это уже третий раз, — просил сочувствия я.

— Знаю, Слава, знаю, — сказал Павел Андреевич и Попросил: — Ты помолчи, помолчи. Вот закончу, тогда поговорим. Идет? — И вдруг вскрикнул: — Ага! Вот он, голубчик! — Что-то металлически звякнуло. — Физиологический раствор! — приказал Павел Андреевич. — Иглу!

…И опять, как и когда-то, я торопил время, и опять напрасны были надежды, что в палате, на моей постели, меня ожидает облегчение. Положил я голову на подушку, и боль усилилась. Зато рассудок опять, как и когда-то, прояснился, будто засорившийся внутри череп промыли родниковой водой. И опять, раздражая, почти доводя до бешенства, из окна в глаза било солнце, и опять В его слепящих лучах возникло странного вида существо, с серым туловищем и белой грудью. Оно заговорило Митькиным голосом:

— Нечего мне мозги заполаскивать! Может, мне нужнее тут быть, нежели иным-прочим докторам да сестрам. Обо мне не тревожься. У меня свой доктор имеется. Как не понять? Да ты сам пойми — ведь мы с ним с фронта.

Тронула душу мимолетная радость — Митька! Возникла и улетучилась. Все на свете было лишним, все мешало, отвлекало от самого главного. Но меня не оставляли в покое. Кто-то провел мокрой тряпочкой по моим воспаленным губам, кто-то начал нащупывать пульс на ни черта не чувствующей руке. Пробасил Павел Андреевич:

— Всё! Никаких разговоров! Ему нужен покой…

На широкой ладони Павла Андреевича лежит порыжелый осколок снаряда с темными зернистыми ребрами. Размером он с половинку сахарного рафинадного квадратика.

— Будешь хранить? — спрашивает врач.

— Пусть лежит, — отвечаю я. — Все-таки в мозгу у меня сидел. Я всегда думал, что, если кольнуть мозг иголкой, человек в ту же секунду умрет. А вот получается…

— Получается, Слава, получается. — Павел Андреевич аккуратно оборачивает осколок бинтом и прячет в мой коричневый трофейный бумажник. — Береги. Интересно будет когда-нибудь полюбоваться. Тебе ведь еще жить и жить. — Он изучающе смотрит на меня. — Крепкий аппарат — человек. Бывает, привезут раненого. Осмотришь его и, грешным делом, думаешь: «Зачем человека истязали, в госпиталь везли? Умереть он мог и без нашей помощи…» Но вот проходит день, второй, третий, неделя, еще одна, а человек живет. По всем законам природы, казалось бы, не должен жить, а живет. Живет! А ты говоришь — иголкой кольнуть…

У меня опять был только один сосед — Илюша Тучков. Ему, правда, запретили курить. А Сахновского убрали, чтобы не нарушал моего покоя после операции. Его рев я слышал ночью откуда-то из палаты по другую сторону коридора.

Павел Андреевич сидит на стуле, широко расставив ноги. На коленях отдыхают большие белые руки с рыжеватыми кустиками волос на сгибах пальцев. Под просторным белым халатом, свисающим до самого пола, угадывается внушительных размеров живот. Из нагрудного кармана халата мундштуками кверху выглядывают две толстые папиросы.

— Полвека прожил без курения, — перехватив мой удивленный взгляд, оправдывается Павел Андреевич. — Впервые в жизни закурил в июне сорок первого, как военную форму надел. Тоже, кстати, впервые. В мае мне пятьдесят исполнилось. Жена — она у меня тоже врач, офтальмолог, — дочь — и она врач — и внучка в Белостоке застряли. Мы там перед самой войной оказались. Зять наш в погранвойсках служил. Только мы с женой к ним из Москвы перебрались (внучка родилась, помочь надо было), как — на тебе! — война. Я, конечно, — в военкомат. О своих вот с той поры ничего не знаю. Куда ни писал — глухо. Курить надо бросить — не могу. Напрасно, напрасно обо всем этом вспомнил…

Павел Андреевич опускает голову, потом поднимает на меня виноватые глаза, достает из кармана папиросу, молча раскуривает ее. Он вдруг становится старым-старым. Кажется, он ждет утешений. Хочется сказать ему что-нибудь такое, но он сам дрогнувшим басом произносит:

— Пойду я, Слава. До завтра.


Ужином, как всегда в последнее время, меня кормила Настя. С ее остренького лица, усеянного оспинками, не сходило выражение затаенного блаженства. Со мной она не разговаривала и кормила рассеянно. Задумывалась и вдруг забывала донести ложку до моего рта. Я сначала старался не обращать внимания, а потом не выдержал:

— Что это с тобой сегодня? Влюбилась, что ли?

— Ага, Славонька, ага. Влюбилась. — Настя засмеялась, и ее вытянутые вперед губы приняли нормальное положение, так что лицо стало даже привлекательным. Она наклонилась ко мне и прошептала упоенно: — Ах, Славонька, как влюбилась!.. Как вроде сон приснился…

— Поздравляю! — иронически усмехнулся я. — Рад за тебя. Но умирать по этому поводу голодной смертью категорически отказываюсь. Так что давай, влюбленная, корми как следует. Мне после операции поправляться надо.

— А я разве что?.. Я — без разговору… Уж я тебя, Славонька, так накормлю, так накормлю!..

Мы и не заметили, как в палате появился Митька.

— Гляди, еще ужинают! А мы-то уж заправились. Это кто же кормит Славку? — спросил он, притворно удивившись. — Никак Настя? Гляди, и впрямь она! — Здоровой рукой он обхватил сестру за шею и привлек к себе. Она игриво захохотала. Митька спросил: — Долго еще? Давай, подружка, побыстрей.

— Нетто я мешаю? — все еще смеясь, обиделась Настя. — Ты чего, Дмитрий? Мы-то теперь, чай, не чужие?

Я изумился и посмотрел на нее вопросительно. Настя не отвела глаз. А Митька внушительно изрек:

— Мужской разговор, понятно?

— Отчего же не понять? Опосля погуляем?

— Погуляем, погуляем. Как потолкую со Славкой.

— Выходи шибче. Я в аллейке побуду, на скамеечке.

Она выскользнула из палаты, как будто птица неслышно выпорхнула. В каждом движении ее, во всем ее существе ощущался переизбыток счастья. Подождав, пока за ней закроется дверь, Митька усмехнулся и подмигнул мне.

— Братцы, а что, ежели я закурю? — спросил Тучков.

— Кури.

— А как доктор нагрянет аль сестра дежурная?..

— Иди ты к черту!

— Вот еще! Чего на людей-то бросаться? Обидел я кого, что ль? Коль так, закурю без спроса.

Митька подтащил к моей кровати стул, поморщился от боли, сел. Некоторое время не открывал глаз, как бы прислушивался к тому, что делается с его телом. Я услышал вздох и спросил:

— Чего корчишься? Болит что-нибудь?

— Да так чтоб особо — ничего… Свищ какой-то под лопаткой докторша отыскала… Операцию делала. Страсть как больно было. Лежать бы мне нынче надобно.

— Какого же черта?..

— Да как улежишь? — Митька опять вздохнул. — Проведал давеча, ты тут. Хотел было тотчас и навестить — самого в операционную повели. А тут еще Настенка, — подмигнул он самодовольно, — дьявол бы ее!.. — и усмехнулся, понизив голос: — Вконец заездит гвардию девка.

— Ты что же, и с ней?..

— Жалею я их, Славка. Страсть как жалею. Душа у меня такая жалостливая. Они-то, должно, это чуют. Вот и… я их жалею, а они меня — нисколь. Да ну их, Славка, всех!

— Неужели и сегодня пойдешь? После операции?

— Чего ему, кобелю, не иттить-то? — внезапно вмешался в наш разговор Тучков. Голос его выдавал зависть. — Чего у него там за операция? Разговоров-то — свищ под лопаткой! Кабы у меня такое ранение, я сам бы по бабам шастал. «После операции»! «После операции»!..

Очень уж обижен был, наверное, на свою судьбу Илюша Тучков. Я посмотрел: не плачет ли? Нет, он сидел на кровати к нам спиной и пускал струйки дыма в открытое окно.

— Ты бы лучше поменьше курил в палате, — сказал я.

— Вот еще! Теперь этот курить не позволяет…

Митька был задумчив. Он сидел на стуле, положив ногу на ногу, и рассматривал чересчур длинные ногти на пальцах своей правой руки. Серый госпитальный халат на груди был распахнут, и нательная рубаха осталась незастегнутой. Под ней была толстая повязка — тугие слои ваты и бинта.

— И сегодня все-таки пойдешь? — опять спросил я.

— А чего делать? Слыхал, зовет. — Митька и на этот раз усмехнулся не без самодовольства. Но все же осторожно покосился на Тучкова. Тот будто не услышал этих его слов. Митька наклонился ко мне и зашептал прямо в ухо, зашептал доверительно, со значением: — Я к тебе не просто так, Славка, — я для разговору.

— Что-нибудь серьезное?

— Да ничего особо серьезного вроде нет, — все так же шепотом продолжал Митька. — Настенка выведала, вроде как днями много народу отправлять на хауз будут.

— Куда отправлять собираются? — заразившись от Митьки таинственностью, спросил я шепотом. — Не в Одессу?

— Об этом говорено не было. Да и в том ли дело? Опасаюсь, развезут нас в разные места. А на родине — Россия велика! — как найти друг друга? Вот бы тебе, Славка, с доктором своим потолковать, чтоб меня с тобой вместе отправили. А уж в России не расстанемся.

Зашла ночная сестра, щелкнула выключателем. Под потолком загорелась лампочка. Наклонившись ко мне, все тем же таинственным шепотом заговорил Митька:

— Я вот чего надумал. Выпишемся вместе и махнем в твою Одессу. Нельзя нам расставаться и от того, об чем прежде мечтали, отрекаться никак нельзя. Сроднила нас война. Да и чего мне в деревне делать? Какой с меня теперь на селе работник? Вот стульчик с места стронул…

— Дмитрий! — в палату вошла Настя в военной форме, но без пилотки. — Скоро ль ты? Заждалась я.

— Иду, иду. — Митька подмигнул мне и пошел к двери.

12

Все в госпитале, наверное, уже давно спали. А у нас в палате горел свет. Мой сосед то лежал, пуская струи дыма в потолок, то усаживался на кровати, стараясь выпускать дым в открытое окно. Плевал на кончик папиросы, гасил окурок, вдавив его в стену, а потом бросал, целясь в окно. Но ни разу не попал. Пол у его кровати был усеян окурками. Утром тетя Груня опять будет ругаться, опять будет называть Илюшу обормотом.

— Знаешь, отчего не сплю? — спросил вдруг Тучков. — Оттого не сплю, что Митька твой сейчас как раз с нашей рябой Настей забавляется. Завидки берут. Не думай, что Настя больно по душе мне. Не-е… По этому делу истосковался я. Нет слов, как завидки берут, когда о Митьке думаю. У тебя, Славка, когда-нибудь с девками что было?

— У меня? Нет. — Сознаваться в этом было стыдно.

— А у меня было. В войну. Соседка возле нас жила, жена командирская. Стала она меня в гости зазывать, Раз я зашел, другой. Разговоры заводит о том, об этом, а сама все смеется да по голове поглаживает, вроде пацан я совсем. У меня, правда, и в уме ничего такого не было. Сама меня научила. Ну баба была! Я после вроде как другим человеком сделался — никакого страха перед ними. На фронт, помню, ехали. В Житомире чего-то стоять пришлось. Я там к поварихе подкатился. Кормила она меня после!.. С неделю там стояли. Жизнь была!.. А нынче? О Насте рябой думаю и думаю, вроде красивше бабы не видал…

— Ничего, — сказал я, сочувствуя. — Выздоровеешь — все еще у тебя будет. Вся жизнь впереди.

— Чего там будет, Славка? В голове у меня чего-то вроде нарушено. Равновесия нет. Ходить я, должно, без провожатого никогда уж не смогу. Не туда меня ведет, куда надо. Надумаю к девке — попаду не к ней. Накрылась наша жизнь, Славка, под откос пошла. И ничего у нас уж не будет. У Митьки твоего будет, а у нас — ни хрена.

— А я так не думаю. И у нас еще кое-что будет.

— Чудак человек! Чай пьет, а пузо холодное…

Вошла ночная сестра. Постояла у двери, сказала:

— Ну и накурил ты, Тучков! Хоть топор вешай.

— Не кори ты меня, Лидушка. Душа болит.

— Отчего же это она у тебя болит?

— Твоей любви мне охота. Прилегла б возле меня, Лидушка, — и на душе б моей легче стало.

Меня привели в ужас его слова. Думал, она сейчас набросится на него, даст пощечину или, может быть, расплачется от оскорбления. А Лида засмеялась:

— Ишь как скор ты на руку! А как у меня жених есть?

— И ему достанется. — Тучков не смутился.

— Ну, довольно! — Сестра стала серьезной. Потому, наверное, что со мной взглядом встретилась. — Довольно, Тучков, безобразить. Спать пора.

Она выключила свет и вышла. Под окном опять спичка загорелась. Илюша курил, вздыхал, ворочался, кряхтел по-стариковски. Потом высказался:

— Жалко, не один я в палате. Уломал бы ее…

И я поверил: он бы уломал. Черт знает, как все это просто! Сестра, молодая, привлекательная, у которой, скорее всего, действительно есть жених, и Илюша Тучков, искалеченный, с серым от беспрерывного курения лицом… И ведь уломал бы. Как ей понравились его слова!

Тучков уснул, предварительно швырнув докуренную папиросу на пол. А я лежал, вдыхал провонявший табачным дымом воздух и думал. Думал о том, что все мы, и уцелевшие на войне, и искалеченные, — жертвы. У всех жизнь пошла не по тому пути, по которому должна была пойти. А кто виноват? Люди — не звери. Откуда у них страсть подчинять, притеснять, убивать?..

Но ведь и звери ничего такого не делают без крайней необходимости. Одни добывают пищу, другие — чтобы защитить себя и потомство, третьи — чтобы обладать самкой. Звери, само собой разумеется, не управляют собой, не отвечают перед себе подобными, а тем более перед собственной совестью за свои действия.

А люди? Только уничтожение убийц может быть оправдано. Во всех остальных случаях те, кто затевает войну, — сами убийцы, преступники. Их надо уничтожать безжалостно, как взбесившихся собак…


Ночью мне приснилась Настя. Это был идиотский сон — глупее не бывает. Настя поднялась на «вокзальное» возвышение эстрады, превратилась вдруг в Томочку, приблизилась к самому моему лицу и зашептала: «Ах ты мой хорошенький… Ах ты мой жалкий…» Потом легко, без усилий, подняла с кровати, повела за собой в коридор, к бочке с пальмой, прижалась ко мне. Я ощутил губами прикосновение ее упругих влажных губ и увидел, что это не Настя и не Томочка, а повариха Валька из лыковского барака…

Утром я никак не мог дождаться появления Насти. Надо было увидеть ее, убедиться, что она осталась такой же, какой была всегда. И когда, сменив ночную сестру, Настя вошла в палату с градусниками в стакане, я не отводил от нее глаз. Ничего особенного, само собой разумеется, с ней за ночь не произошло. И все-таки я обнаружил в Насте что-то такое, чего не замечал раньше.

Вот она склонилась над Илюшей Тучковым, спросила о чем-то. Он ответил весело, и они засмеялись. Халат на груди у Насти бугрился, и открывалась тонкая, плавно переходящая в плечи шея. Когда она подошла ко мне и начала расстегивать пуговицу, чтобы сунуть под мышку градусник, я рассмотрел углубление, уходящее под белый бюстгальтер, заметил золотой волосок в центре бронзовой родинки у ключицы. Горячая волна подкатила к моей голове и, медленно опадая, растеклась по всему телу.

Завтраком кормила меня Настя. Она, как всегда, сидела на стуле, положив ногу на ногу. Уголок белого халата все время сползал. А я, отдавая себе отчет, что это постыдно — таращить глаза куда не надо, не в силах был тем не менее заставить себя отвести взгляд от выглядывающего из-под халата чуть-чуть заостренного колена…

После обеда из палаты унесли Илюшку Тучкова. Павел Андреевич заметил, как я расстроился, и, сердобольный толстяк, присел около меня, положил огромную ручищу на мое плечо, начал успокаивать. Вот-вот, басил он, придет и наш день, и мы поедем на восток.

Я рассказал Павлу Андреевичу о Митьке, попросил, чтобы нас друг без друга не отправляли. Толстяк расчувствовался, закурил в палате и сказал, что история не знает примеров дружбы между людьми, которая по самоотверженности могла бы сравниться с дружбой солдат-фронтовиков. Он пообещал уговорить начальника госпиталя не разлучать нас с Митькой и заторопился. Можно было с этим и опоздать.

Среди ночи я проснулся. В палате, кроме меня, никого, не было. За открытым окном серебрились в лунном свете островерхие башни собора. В коридоре кто-то разговаривал, потом простучали мимо палатной двери костыли.

Мне так захотелось встать, выйти из палаты! Так захотелось оказаться там, где разговаривают люди, где стучат костыли, где я не буду одинок и всеми забыт! Неудержимо потянуло во двор к той скамье, на которой вечерами после дежурства Настя ожидает Митьку.

Некоторое время я лежал, удивляясь тому, что у меня появилось такое желание. Странно было, что в голову могла прийти несбыточная эта мечта. Возможно ли, чтобы я встал, самостоятельно передвигался? Наступит ли время, когда меня не будет удивлять сама мысль об этом?..

А почему, собственно, не наступит? Само собой разумеется, строевым шагом я уже ходить никогда не сумею. А если будет волочиться парализованная нога, так ли это ужасно? Мало ли хромых на свете?

Только бы научиться ходить на собственных ногах! Почему, например, не попробовать сейчас же? Я в палате, к счастью, один. Помешать мне никто не сможет, и никто не будет навязывать свою помощь…

Поколебавшись минутку, я облокачиваюсь на культю, спускаю с кровати здоровую правую ногу, с трудом подтягиваю на край кровати непослушную левую. Она зацепилась за простыню, и вытащить ногу из вдавленного моим телом углубления в постели никак не удается. Дергаю ее раз, другой, третий. Нога не подчиняется — так и остается в неудобном, вывернутом положении…

На лице у меня выступает пот, я шепчу ругательства, прислушиваясь к звукам в коридоре. Еще, чего доброго, кто-то зайдет в палату. Шум поднимется!..

Но я не перестаю сражаться с неподатливой левой половиной тела. Бесполезно! Только голова разболелась и по лицу пополз вязкий пот. Я еще раз дергаюсь всем телом и, обессиленный, опускаю голову на подушку…

Перед завтраком пришла Настя, спросила:

— Будем кушать, Славонька?

По всему было видно, у нее превосходное настроение. Я подумал, это, наверное, потому, что у нее опять был в гостях Митька, Догадка причинила мне страдание. Я почувствовал себя обойденным, чуть ли не ограбленным. Это было свидетельство моей никчемности.

Она кормила меня и рассказывала, что заходила к Дмитрию в палату, что лежит он, сердечный, на кровати, не встает. Оттого и ко мне не смог прийти.

— Отчего — «оттого»? — спросил я.

— Оттого, что силушек у него нет.

— А у тебя вчера вечером, наверное, был?

— У меня был. — Настя бесстыдно засмеялась.

— И силушки, оказывается, нашлись?

— На любовь, Славонька, они всегда находятся.

Глаза ее знакомо загорелись, как светлячки в ночном лесу. Я смотрел на Настю так, как никогда в жизни, кажется, не смотрел еще на женщину. Со мной творилось что-то ненормальное. Тело мое, наполовину чужое и слабосильное, сделалось вдруг будто пружинистым, готовым подчиниться моей воле. Это было удивительно, и неожиданно я спросил:

— А меня ты пригласила бы к себе?

— Тяжело тебе до меня дойти. — Она засмеялась. Это был обидный, откровенно равнодушный смех. — Не дойти тебе, Славонька. А ежели бы дошел, то, ясное дело…

— Нет, я серьезно.

— А я? Чего, не серьезно, что ли?

Само собой разумеется, я для Насти не был человеком, с которым стоит вести разговор о таких вещах. Надо мной можно было только посмеяться или, в крайнем случае, пожалеть меня. Я решительно потребовал:

— Помоги мне встать! Попробую сделать несколько шагов по палате. Ты только подстрахуешь. Испугалась?

— Ты чего, Славонька? — На ее вытянутом вперед лице был ужас. — Неужто впрямь ко мне иттить вздумал? Не дойти тебе.

— Не дойти, не дойти, — согласился я и подумал: «До чего же глупа!» — Мне бы по палате пока попробовать…

Поддев здоровой ногой парализованную, я переместил их за раму кровати и, когда центр тяжести оказался в самом удобном положении, навалился на культю и сел. Настя испуганно наблюдала, как я опускаю на пол ноги, сажусь. Когда я уселся, спросила:

— Мне-то чего делать?

— Руку дай! — приказал я. — Ты что, оглохла?

Она поднимала, меня, побурев от напряжения и страха. Общими усилиями мы одолели мое неподатливое тело. Я поднялся и некоторое время стоял с закрытыми глазами: казалось, левая нога вот-вот подломится и я грохнусь на пол. Стало страшно, но я, злясь на себя, подумал: «Если струшу сейчас, то навсегда останусь лежачим…»

— Чего дальше-то делать станем? — Настя вцепилась в мою культю выше локтя. — Мне делать чего?

— Давай прогуляемся по палате. — Мне теперь было весело. — Или тебя такой кавалер не устраивает?

Настя молчала. Она мертвой хваткой вцепилась в меня, и непонятно было, поддерживает своего раненого или держится за него. Я вытолкнул вперед левую ногу. Пошатнулся, но устоял. Оторвал от пола правую, здоровую, и, как отчаянно ни удерживала меня Настя, рухнул вместе с ней на кровать. Настя захохотала.

В палату вошел Павел Андреевич. Выставив живот, обтянутый белым халатом, остановился перед нами. У него был рассерженный вид. Седые карнизики бровей сдвинулись к переносице. Он пробасил недовольно:

— В чем дело, Каменкова? Мы с начальником госпиталя ждем вас, ждем, обход не начинаем…

Настя вскочила с кровати и стояла перед Павлом Андреевичем, опустив голову со сбившейся косынкой, теребила поясок халата. Я заступился за нее:

— Это я виноват. Попросил помочь прогуляться.

— Прогуляться? — Павел Андреевич вскинул на середину лба карнизики бровей. — Прогуляться? Мм… Не преждевременно ли, Слава? Вторая неделя только пошла после трепанации… Рискованно, пожалуй. Голова не болит?

— Отчего ей болеть? Осколка там больше нет. Кружится, правда, чуть-чуть. А так — ничего. Я вообще всегда быстро выздоравливаю. Если человек чувствует себя хорошо, зачем ему валяться в постели? Разве не так?

— Так, Слава, так. Но если бы ты спросил моего совета, то я бы сказал, что лучше все же пока полежать. И пока я здесь, прислушивайся к моим словам.

— Что значит — пока вы здесь?

— А то, дружок, что сегодня мой последний обход. — Ему конечно же стало жалко меня. Он присел на мою кровать, хотя его ожидал сам начальник госпиталя. — Ничего не поделаешь, Слава, отзывают меня в Москву. Возраст, видишь ли, такой, что пора снимать военную форму. Да и здоровье пошаливает — курю вот… А там институт, в котором я много лет работал, восстанавливается. Отзывают…

— А я как же?

— Ничего страшного, дружок. Будет вместо меня другой врач. Надеюсь, не хуже. За четыре года войны мы все многому научились. Так что нет плохих врачей в военной форме. — Он достал из нагрудного кармана халата толстую папиросу, подержал в руках и сунул обратно. — Да, вспомнил, о твоем Федосове я с начальником госпиталя договорился. Без тебя его отсюда не эвакуируют.


Вскоре после обхода пришел Митька. Когда я рассказал о разговоре с врачом, он обрадованно засмеялся:

— Так и было сказано: «Без тебя его отсюда не отправят»? Впредь, Славка, на начальство тебя натравлять стану. У тебя разговор с им выходит. А начальству легче добро делать — власти поболе. Верно я толкую?

— Ты мужичок башковитый. — Митька когда-то сам о себе так сказал, и ему нравилось, что я иногда, не льстя, называю его «башковитым мужичком». Я улыбнулся: — Только тебе за все это платить придется.

— Как так — «платить»? Не пойму чего-то.

— Все очень просто. Приведи Настю. Поможете мне прогуляться по коридору — и мы в расчете.

— Ты, никак, ошалел! — Митька испугался. — Доктор твой с нас шкуру спустит. И не проси!

— Вот еще! Что я, ребенок?

Третий раз в жизни я начал учиться ходить. С двух сторон меня поддерживали Митька и Настя. Они помогли мне выйти из палаты. Вообще-то я держался неплохо. Голова не кружилась, и почти не было страха. Но так долго шагать еще не хватало сил. Парализованная нога задрожала и начала подгибаться. Если бы Митька и Настя не поддерживали меня слева и справа, я, наверное, загремел бы на пол. Коридор, средневековый, со сводчатым потолком и множеством низеньких дверей, казался бесконечным. Где-то очень далеко светилась распахнутая настежь дверь. Там на стены и на пол падали солнечные лучи.

Мои сопровождающие вели меня к той двери. Митька совершенно изнемог. Не хватало сил поддерживать меня. Лицо его блестело капельками пота. И дышать ему была все труднее. Задыхаясь, Митька попросил:

— Славк, а Славк… Давай-ка двинем обратно. Опасаюсь, как бы мне самому не свалиться. Двинем, а?

— Да сколько здесь осталось? — Пройти чуть ли не до конца коридора и повернуть обратно. Так хотелось посмотреть в открытую дверь, за которой все было залито солнечным светом. — До двери только дойдем…

Кое-как дотащили они меня до конца коридора. Здесь уже и моя левая нога заявила о себе так, что хочешь не хочешь, а надо было поворачивать обратно. Дрожь в ноге сообщилась всему телу. Можно было подумать, что меня бьет припадок необычной эпилепсии, не бросающей человека на землю. Настя помертвела. Глаза ее в ужасе расширились. Она вцепилась в меня и бессмысленно шептала:

— Держись, милый, держись… Дмитрий, чего же ты?..

А за распахнутой дверью раскинулся освещенный теплым сентябрьским солнцем, заросший высокой травой госпитальный двор. Там ходячие раненые в синих с зелеными отворотами халатах и бело-голубых пижамах стояли группами, разговаривали, хохотали. В стеклах окон здания напротив слепяще отражалось солнце. Все это было так близко, так досягаемо! Парализованная нога в конце концов перестала дрожать. Я потащил своих сопровождающих вперед:

— Пошли во двор.

— Да ты, никак, тронулся?! — переполошилась Настя. — Куда тебе во двор? Обратно бы кое-как довесть.

— Верно, — согласился Митька. — Айда в палату.

13

За завтраком Настя не смотрела в мою сторону и не разговаривала со мной. Сначала я не придавал этому значения. Пока ел кашу, молчал вместе с ней, а когда Настя налила и принесла чай, спросил:

— Ты что, обиделась на меня?

— Обиделась? — Она повернулась, и я увидел, что глаза ее полны слез. — Обиделась! Вот еще… Больно нужно!

— В чем же дело?

Она поставила стакан чая на тумбочку и упала лицом на мою подушку. Это было похоже на истерику. Плечи ее тряслись, косынка сползла с головы, черные волосы рассыпались по наволочке. Я уже и не рад был, что спросил ее.

— Нет мне счастья на свете… Нет, Славонька… — глухо жаловалась она в подушку, не переставая всхлипывать. — О, судьба моя проклятая!.. Зачем на свет я уродилась?.. Нет мне счастья на белом свете… Нет счастья…

— Да что случилось, в самом деле?

— О-о-о-о!.. — безутешно заголосила она. — Переводят отсель… Уезжаю завтра… О-о-о-о!..

— Ну и что? Я думал…

— «Думал», «думал»! — Настя села. Волосы черным занавесом падали на лоб, на глаза, налитые слезами и нацеленные на меня чуть ли не с ненавистью. — Вишь, как рассудил! А другие, значит, глупы? Дмитрий тут остается — это как? — Лицо ее искривила слезливая гримаса, — Все вы кобели проклятые! О-о-о-о… Остается…

— Успокойся, — сказал я. — Найдешь себе другого.

— Никого я не найду-у-у…

Вечером я упросил Настю и Митьку вывести меня в госпитальный двор. Вышли мы, когда начало темнеть. Почти весь народ уже разошелся по палатам. Только у входа в дальнее двухэтажное здание курили трое на костылях. Но вот и они попрыгали к двери своего корпуса.

Воздух был чист и прохладен. Пахло увядающей травой. За оградой, на улице румынского городка, поднимались деревья с желтеющей листвой. Мне еще раз представился случай испытать, какое это счастье — быть живым и ходить по земле! Стоит только встать вертикально — ты сразу начинаешь чувствовать себя человеком и уже не удивляешься тому, что и другие смотрят на тебя как на человека.

Митька и Настя привели меня к зарослям кустов у кирпичной стены. Там, спрятанная кем-то, стояла широкая зеленая скамья. Настя вздохнула. Она в этот вечер все время вздыхала. Митька искоса посматривал на нее.

Сели на скамью. Я — в центре, они — слева и справа. Я злился на себя: зачем приставал к ним, заставлял возиться с собой? Им сейчас не до меня. Людям надо попрощаться, побыть наедине. Они, наверное, ругали меня в душе, хотя виду не подавали.

— Ты чего притих-то? — забеспокоился Митька. — Не худо ли тебе, Славк? А, Славк? Может, санитаров с носилками кликнуть? Чего молчишь?

— Сиди спокойно. Все в порядке.

— Все в порядке, — значит, все в порядке. — Митька подмигнул мне и пересел к Насте. — Слыхали, барышня, чего человек толкует? А у вас тоже все в порядке?

Митька — мастер на такие штуки. Он умеет заставить себя смеяться, когда ему не до смеха, говорить человеку слова, которые тому приятно слышать. Иногда это кажется мне лицемерием, иногда — мудростью.

— Ага, Митенька, ага. — Насте, во всяком случае, его внимание сейчас было как мед. Ничуть не стесняясь меня, она прижалась к нему: — Ах, Митенька, коль ты подле да ласковые слова говоришь, непременно все в порядке.

Они совершенно забыли обо мне. О чем-то шептались, обнимались. А я проклинал все на свете: и себя за то, что навязался к ним в свидетели, и их за то, что не стеснялись меня, будто я не человек. Я страдал и ненавидел себя. Черт знает что такое! Какое мне, собственно, дело до того, что они обнимаются и шепчутся, не стесняясь людей? Плевать я на это хотел! Но все-таки не сдержался:

— Отведите меня в палату! Слышите?!

Когда шли обратно, Митька и Настя неприязненно отмалчивались. Может быть, они испытывали угрызения совести? Или, может быть, злились на меня за то, что мешал им?..

И в палате не было сказано ни слова. А утром, когда Настя собралась кормить меня завтраком, она заулыбалась так, будто была королевой, а я — фаворитом, посвященным в ее сердечные тайны. Я сделал вид, будто не вижу этой царственной улыбки…

После обхода, как всегда, явился Митька. Я притворился спящим. Какого черта приперся? Пусть катится к своей Насте! А Митька как ни в чем не бывало уселся рядом и начал толкать меня в плечо:

— Славк, а Славк! Проснись, чего скажу.

Я упрямо не открывал глаз. Очень он мне нужен со своими разговорами. Пусть катится!..

— Серчаешь? За дело серчаешь. Понятно, кобелина я. Ты уж прости дурака. Мозгов не хватило понять. Не серчай.

— Чего приперся?

— Да повиниться вот пришел. Места себе не найду.

— Ночью место, наверное, нашел? У нее был?

— Чего делать? Уезжает вот. Понятно, проститься…

— Плакала, наверное? — злорадствуя, спросил я.

— А то как же? У них это первым делом — слезы.

— Ты, само собой разумеется, обещал златые горы?

— Чего же теперь-то обещать? Не этого ей от меня надо. Вот переночевал — она и ублажена.

Как все просто!

К ужину Насти в госпитале уже не было. Тетя Груня — она опять кормила меня — рассуждала:

— Видать, и твой черед не нынче-завтра придет. Следом за энтими домой тронешься. А там, видать, и нас, грешных, дорога покличет. К себе в станицу тронусь, — мечтала она вслух. — Найду ли кого? Мужик-то мой в мирное время еще помёр. На двух сынов похоронки получила. Иде-то есть ишо третий, младшенький. Энтого война миловала. Письмо от его получила. Моряком стал. Иде-то на Севере воевал. Там, в Мурманске, и осел. Женился. К себе насовсем кличет. Охота к ему поехать, а не могу — в станицу тянет…

Среди ночи меня разбудили голоса, стук. Увидел, в палату вносят новеньких, укладывают на свободные кровати. Врачей, сестер набилось черт знает сколько. Показалось, это мне снится, и я закрыл глаза. Но услышал знакомый сумасшедший крик из какой-то палаты по другую сторону коридора. Благим матом орал морфинист Сахновский.

Послышался голос успокаивающей его сестры. Голос был очень знакомый. Я успел подумать: «Неужели здесь Томочка?» — и уснул. А госпиталь был в эту ночь необыкновенно шумен, многолюден, беспокоен. В коридоре топали сапогами, разговаривали. Кто-то из новеньких свирепо храпел. А я не мог определить, во сне это происходит или наяву. Из ушей не улетучивался голос Томочки, и я ломал голову, приснился мне этот голос или я действительно его слышал.

Ближе к утру опять послышался рев Сахновского из коридора, и опять зазвучал голос, поразительно напоминающий голос Томочки. Она здесь или не она? Я подумал, что надо крикнуть: «Сестра!» — и ее приход разрешит все сомнения. Но мне помешал Илюша Тучков:

— Ты чего не спишь, Славка?

— А ты почему?

— Да вот придурок этот… Чуть ли не полгода возле него маюсь. Нет покоя ни днем, ни ночью…

Сахновский ревел на весь корпус. Рев его вдруг начал приближаться, и вот уже морфинист неизвестно зачем ворвался в нашу палату. Его нельзя было узнать. В проходе между кроватями стоял человек в одних кальсонах. У него отросла рыжеватая бородка, как у дореволюционного дьячка, и все лицо обросло такой же рыжеватой щетиной. Шершавая кожа в трещинах и язвочках натянулась на по-лошадиному выпирающих ребрах. Из-под кальсон выглядывал бинт, обтягивающий впалый живот. Изо рта у Сахновского торчала изжеванная размокшая папироса. Он обводил нашу палату, в которой теперь не было свободных кроватей, мутными, ничего не видящими глазами. Какое-то время смотрел на меня. Кажется, не узнал.

Я вдруг увидел у него в руке большую бутылку, наполненную до половины румынской виноградной водкой — «цуйкой». Сахновский швырнул на пол размокшую папиросу и присосался губами к бутылочному горлышку. Пил он долго, и туда-сюда ходил острый кадык на жилистой шее. Опорожнив бутылку, он заорал:

Бежа-ал бродя-га с Саха-али-ина-а-а…

Появилась маленькая сестричка в белой косынке, взяла Сахновского за руку и стала тащить к двери. Тот упирался и злобно матерился. Она выговорила:

— Господи, какой ты страшной! А ну-ко иди на место!

Что это? Сон, галлюцинация? Да нет, все явь. Спиной ко мне в нашей палате стоит Галя Мурашова. Моя Галя!

— Товарищ Мурашова! — окликаю я ее.

Она оборачивается. Какое-то время смотрит на меня будто бы даже с испугом. Но вот ее смугловатое чуть-чуть скуластое лицо растягивается в улыбке. Какая знакомая, какая родная улыбка! Галя бросается ко мне:

— Славик? Ты? Как ты? Порядок? О господи, славно-то как! Гляди какой стал! Вроде и не собирался помирать.

— Ты здесь одна из наших?

— «Из наших»! «Из наших»! — смеется она оживленно. — Даже чудно… Не одна, не одна я тут. И Томка, подружка моя, — ее-то ты, верно, помнишь — тут со мной, и капитан Тульчина.

— Любовь Михайловна?

— Отныне она тут начальник отделения. Вот уж кто порадуется тебе! Любовь Михайловна часто тебя вспоминала. А то как же? Многих ли от смерти спасет за жизнь свою врач?..

— А ты меня вспоминала?

— Я? — Галя отвечает не сразу. Смотрит на меня, думает. Потом улыбается напряженно: — Я, Славик, понятно, вспоминала. Кого мне еще вспоминать, как не тебя?

— И мы с Митькой часто всех вас вспоминали: и врачей, и сестер, и соседей моих. А тебя — особенно.

— С Митей? — удивляется Галя. — Неужто и он тут?

— Здесь. Не знаю, правда, в какой палате.

Из коридора доносился злобный рев Сахновского. Он то орал что-то бессвязное, то матерился бессмысленно. Галя наклонилась ко мне и сказала доверительно, как говорят человеку близкому и все понимающему!

— Пойду, попробую утихомирить.

14

Галя переходила из палаты в палату — их в этом госпитале было у нее три, — знакомилась с ранеными, присматривалась. На душе у нее было просветленно-радостно. Отступили прочь все печали, от которых после встречи с Алексеем в Будапеште никак не могла отрешиться. Это же надо — Славик тут! Господи, как она ему нужна. И отныне это будет всегда-всегда. Верно, сама судьба их вновь свела…

С души был свален тяжкий груз, и, когда подошло время обхода, Галя понеслась в ординаторскую, преисполненная возвращенного чувства неуязвимости. Там уж, должно быть, собрались все врачи. Первый обход — не шутейное дело.

Пока шла война, в госпиталях на раненых глядели как на временно выбывших из строя бойцов и озабочены были прежде всего одним — как поскорее вернуть солдат и офицеров на фронт. Ныне же в строй никого возвращать не надо. И глядят на раненых по-иному — как на рабочих и колхозников, оторванных от дела, или на студентов, пропускающих занятия по болезни. В палатах лежат чьи-то мужья и отцы, чьи-то сыновья и женихи. Одни принесут близким счастье, другие сделают жизнь матерей, жен и детей горше вдовьей или сиротской.

О Славике Любовь Михайловна покуда ничего не знает. Вот будет встреча! То-то порадуется капитан Тульчина!

— Знаешь, Галя, чья история болезни у меня в руках? — Любовь Михайловна улыбалась. — Помнишь Славу Горелова? Смотрю — мой собственный почерк! Читаю: «Горелов»! — Она встала, подала стопку историй болезни сестре, оглядела ординаторскую и приказала: — Всё, товарищи! Пора начинать.

…Встреча с капитаном Стригуновым в Будапеште была неожиданной. Любовь Михайловна, Томка и она по пути в Румынию, куда у них было направление ПЭПа, задержались на два дня в венгерской столице. Поместили их на Модач-тер в Пеште. Как выяснилось позднее, и капитан Стригунов прибыл в Будапешт на короткий срок по делам службы.

Она увидела его из окна. Алексей вышел из дверей здания напротив, охраняемых часовым. Галя выскочила на площадь и побежала за ним. В гимнастерке, при орденах и медалях, в трофейных немецких сапогах, капитан Стригунов быстро шел по не расчищенным еще тротуарам, приветствуя под козырек идущих навстречу офицеров и отвечая на приветствия сержантов и солдат. Галя почти настигла его. Можно было окликнуть или забежать вперед и заглянуть ему в лицо. Но она отчего-то оробела и держалась чуть поодаль, загадав, что ежели Алексей сам обернется, то она в его любви не ошиблась. Но капитан Стригунов был чем-то очень озабочен и не смотрел по сторонам.

Только на площади у «Келети» (Восточного вокзала) Галя сообразила, что надо поскорее окликнуть Алексея. Не то он уедет, так и не взглянув на нее и не ответив на мучающие ее вопросы. И в том не будет его вины. Зачем ей играть с судьбой, зачем ставить на карту любовь?..

— Товарищ капитан! Алеша!

Он обернулся, уставился на нее с недоумением. Потом улыбнулся. Господи, какая же у него родная улыбка! Стригунов шагнул навстречу, протянул Гале руку. Она едва совладала с собой, чтобы тут же, при народе, не повиснуть у него на шее. Потом они сели на скамью у глухой вокзальной стены. Солнце жгло безжалостно. Листья на деревьях пожухли и побелели от каменной пыли. По другую сторону площади высились серые стены выпотрошенных бомбами и снарядами зданий. По тротуару мимо Гали и капитана Стригунова проходили люди, большей частью наши офицеры и солдаты. Звонили трамваи, резко свистели паровозы. На автобусной остановке толпился народ.

— Вот так встреча! — с некоторым опозданием воскликнул Алексей, вроде бы вспомнив, зачем он оказался на этой скамье под глухой вокзальной стеной. Гале это не понравилось — счастливое изумление было явно наигранным. — Ты отчего здесь?

— Я? — Она напрягла все силы души, чтобы не выдать горечи. — В армии, товарищ капитан, бываешь там, куда посылает начальство. Я ведь не офицер, а всего только старший сержант. А ты по каким делам в Будапеште?

— Военная тайна! — засмеялся он и взял ее за руку. Господи! Отчего бы ему не сидеть смирно? Вроде бы ножом полоснула по сердцу нежность. А Алексей продолжал беспечно: — Сама судьба, как видно, идет нам навстречу. Сколько мы не виделись? Кажется, целую вечность…

— Выходит, повезло тебе? — спросила она упавшим голосом, Угадала по его тону, что разговор этот ничего, кроме горечи, на душе не оставит. — Ежели судьба идет, навстречу…

— Видишь ли, Галочка милая, мы днями отбываем отсюда далеко-далеко. — Это было сказано многозначительно. Лишь недели три спустя она догадалась, что капитан Стригунов имел в виду войну с японцами. Но там, у «Келети», ей было уже все одно. — Откровенно говоря, — усмехнулся он, покачав головой, — в этой нашей встрече есть какой-то высший смысл. — Он стал серьезен: — Пойми, я не имею права распространяться на эту тему. Но сейчас нет никакой уверенности, что нам с тобой суждено еще когда-нибудь встретиться.

— Отчего же мы не встретимся?

— Я, милая Галочка, — военный. Конечно, капитан, а не старший сержант. Но и я подчиняюсь начальству. Мало ли какие могут быть обстоятельства, мало ли что может со мной случиться? Сама понимаешь, если все будет нормально.

Обо всем этом он говорил чересчур рассудительно, и усмешка на его лице была слишком безмятежная и благодушная, вроде его ничуть, в общем-то, не тревожило, встретятся они еще когда-нибудь или нет. Она с ужасом подумала, что он всегда был таким. Сделалось худо сердцу, и, будь Алексей понаблюдательнее, он бы заметил, как она переменилась в лице.

— Ты-то хоть любишь меня, Алеша? — спросила Галя.

Глупо об этом спрашивать. Слова тут ничего не скажут. Но больно уж ей хотелось ненадолго хотя бы продлить надежду. Капитан Стригунов опять сжал ее руку:

— Конечно, милая Галочка, конечно. Очень люблю.

Она более не должна была идти на поводу у своего чувства. Все стало ясно: с ней стряслась беда — она ошиблась в человеке. Галя, однако, не подчинилась рассудку:

— Ты будешь мне писать?

— Конечно, милая Галочка, конечно.

— Когда же мне ожидать от тебя писем?

— Когда? Скоро, очень скоро. Днями мы проедем через Будапешт. Может быть, постоим здесь. Я разыщу тебя, мы поговорим обо всем, а потом я буду писать тебе часто-часто.

Он даже не спросил, долго ли она тут пробудет, как искать ее! Даже не сказал, что скучает по ней… Господи! Она видела, он мечтает поскорее оказаться в вагоне, добраться до своего дивизиона, где и не вспомнит о ней ни разу…

Капитан Стригунов украдкой взглянул на часы. Она отдернула руку, поднялась и твердо, ужаснувшись в первое мгновение тому, что собирается сказать, произнесла:

— Вы свободны, товарищ капитан. Можете идти.

Он сделал было движение к ней, вроде бы стараясь показать, что никуда не торопится, что она зря его подозревает в безразличии к себе. Но Галя отступила на шаг и попросила:

— Не надо, Алеша. Пусть наша последняя встреча закончится без обмана. Тебе надо ехать? Вот и иди.

Капитан Стригунов пожал плечами и пошел к вокзалу.

Господи! Как она возвращалась на Модач-тер! В глазах плавились разрушенные здания, прохожие плыли в тумане. Губы ее шептали бессмысленно: «Будь ты проклят!.. Будь ты проклят!..» Мимо часового у входа в комендатуру Галя проскользнула, чтобы тот, упаси боже, не заметил ее набрякшего от плача лица, взбежала на второй этаж. И Томка вскрикнула:

— Галка! Что случилось, Галка?

— Ничего не случилось. Позволь пройти!

Спустя минут пять они уже сидели, обнявшись, на кровати возле окна, и Галя рассказывала подруге о встрече с капитаном Стригуновым. Томка докурила одну и начала новую.

— Шуганула его? И правильно сделала. Стоит из-за такого слезы лить? Этого дерьма на тебя — пруд пруди. Можно подумать! Харя зверская, нос — прыщик, уши — во…

— Ты меня не утешай. Не надо.

— Вот еще! Нравится киснуть — кисни.

— Неужели ты не понимаешь, Томка? — Галя прямо-таки взвизгнула. — Я любила его. Он был моим мужем!..

— Мужем? Ха-ха! Муж, подружка дорогая, — не тот, с кем переспала. Муж — друг на всю жизнь. Покажи мне такого, найди. Не глядя, что мужик, я его на руках носить буду.

Она и впрямь глупа. Так думала о себе Галя нынче. Не то ей было страшно, чего на самом деле надо бояться. Понятно, Томкины слова «война все спишет» отвращали ее. Да и неправда это. Ничего война не спишет. Всякая боль оставит в душе рубец на всю жизнь, всякая неудача, всякая обида непременно со временем напомнят о себе. Твое навек останется твоим. Не то страшно, что поверила она однажды худому человеку, а то, что любовь свою, самую первую, самую чистую, попусту растратила. А ведь живет где-то человек, для которого ее любовь стала бы счастьем. Повстречает ли она его? Где его искать?

Исцеление, понятно, раньше или позже пришло бы. Ей, однако, показалось, что, как повстречала она в этом госпитале Славика, в душе у нее не осталось более места для Алексея Стригунова. Жизнь сделалась уравновешенной, душа — спокойной.

С Томкой они встречались только на ходу. Дома вместе не бывали. Когда она свободна, подруга дежурит; Галя в госпитале — Томка отдыхает. А поговорить с близким человеком надо было просто позарез, рассказать о том, что делается в душе у нее с той норы, как со Славиком тут свиделась. Поделиться с Томной надо было, оттого что не одно лишь душевное успокоение замечала в себе Галя, а и беспокойство и неуверенность.

Совестно сказать, но Галя обрадовалась, когда подруга схватила простуду и слегла с температурой. Приходя домой из госпиталя, она заставала Томку на кровати с папиросой во рту. На стуле у изголовья толпились бутылочки с лекарственными наклейками. Подруга стряхивала пепел в блюдце, глядела в потолок и все о чем-то думала. Лицо ее выглядело отрешенным.

И нынче Томка, лежа в кровати, пускала к потолку сизые струи дыма. На скрип двери она повернула голову. Некоторое время молча разглядывала Галю.

— Ты? — спросила она. — Чего сияешь?

— Я? Я сияю? — Галя засмущалась. На душе и впрямь было славно. — С чего мне сиять?

— А расплываешься?

— Разве? — Галя подумала: «Чего я, в самом деле, стесняюсь? Сама искала случая поговорить… Господи, что я за человек! Отчего перед всеми хочу казаться безгрешной?» — Понимаешь, Томка, совсем не понимала я себя прежде. Хотя, может, обманывала?.. Выходит, вовсе не нужен мне Алексей…

— А кто нужен? Славка безрукий? — Подруга смотрела так, вроде услыхала от Гали признание в том, что она хочет покончить жизнь самоубийством. — Был у вас разговор? Не было? И на том спасибо. Да ты, подружка дорогая, хоть пробовала думать, что это значит — пойти за такого?

— Ты не больно! — обиделась Галя. — Я все понимаю. Мне с ним будет хорошо. И ему со мной — тоже…

— Черт знает что такое! — Томка ткнула папиросу в блюдце-пепельницу и тотчас же стала закуривать новую. — Совсем тронулась девка. Ты его здесь всего только кормишь. В остальном няньки за ним ходят. А если выйдешь за него, все на тебя после госпиталя ляжет. Пойми, глупая, без рук он, без обеих рук. Ясное дело, можно и с таким жить. Я бы вот смогла. Это точно. Хотя… на кой мне такое удовольствие? А ты — ни в коем случае. Нет, Галка, выбрось это из головы.

— Это почему же: ты смогла бы, а я — нет?

— Я, подружка дорогая, говорю так, потому что и тебя и себя знаю. Ясное дело, я вовсе не лучше тебя. Нисколько. Просто я никогда собой особенно не дорожила, а ты себя всегда помнишь. Потому-то и нельзя тебе с таким инвалидом надолго сходиться. Чтоб жить с таким, надо себя совсем забыть. Не обижайся, Галка, не верю я, что ты это сумеешь.

— Плохо ты меня знаешь! Ежели я полюблю, то все отдам.

— Ты, подружка дорогая, не кипятись. Я же по-свойски. Нам с тобой хитрить нечего. Что на уме — то и на языке. А если не так сказала, не слушай маня. Делай как понимаешь.

15

Меня как будто перенесло в прошлое, как будто опять оказался я на возвышении «вокзала». На обходах осматривала и расспрашивала меня Любовь Михайловна, в завтрак, обед и ужин с моими порциями появлялась в палате Галя. Она, как и в Австрии, приносила мне книги, журналы, газеты и не отходила ни на шаг, когда я совершал путешествие от кровати до стола. Читать я мог только у стола.

С появлением Гали жить мне стало спокойнее. Не, донимали больше мысли о той угловатой прибрежной скале, на которую, рискуя разбиться, неудержимо и стремительно несется утлое суденышко моей судьбы. Вообще-то она, эта скала, где-то существовала, и опасность рокового столкновения не исчезла совершенно. Просто отодвинулась в будущее…

И появление Томочки сделало мою жизнь полнокровнее. Само собой разумеется, встреча с ней совершенно не походила на встречу с Галей. Но и присутствие в госпитале Томочки приносило радость. Когда-то я был для нее «безнадежным». Теперь она могла убедиться, что тот, кого она не принимала за человека, сам ходит, сидит у стола с книгой. Было, правда, во встречах с Томочкой и еще что-то такое, что возвышало меня в собственных глазах. Чуть ли не на каждом дежурстве она выкраивала минутку, чтобы подсесть ко мне. Пристроится на краешке кровати, проведет ладошкой по моей щеке, подмигнет: «Симпатичный ты, Славик! Закрутила бы я с тобой любовь…» Эти Томочкины слова вытаскивали меня из мира, где властвуют беспомощность и безнадежность, в мир молодой, преисполненный веселости, земных радостей, нормальных человеческих наслаждений.

Сахновского тянуло в нашу палату. Я, как и все, боялся его. В том состоянии, когда ему нужен был укол, он и в самом деле становился страшен. Мог ударить палкой, запустить в человека бутылкой из-под цуйки. Мне следовало особенно опасаться его. Стукнет по голове — все. Но ничто не в силах было заставить меня скрыть свою презрительную ненависть к морфинисту. Мальчишка, я кичился тем, что удержался на плаву, в то время как менее сильный товарищ мой по несчастью безнадежно тонул.

Само собой разумеется, Сахновский угадывал это и смотрел на меня как на лютого врага. Высосав до дна бутылку цуйки, он швырял ее в меня. Но судьба была ко мне благосклонна — морфинист ни разу не попал в цель…


Галя накормила меня завтраком, собрала грязную посуду, развернула на столе «Комсомольскую правду» и ушла по своим делам. Я начал читать статью Льва Кассиля о футболистах московского «Динамо», победивших знаменитый «Арсенал» из Лондона. Отчет о футбольном мачте напомнил довоенные времена, когда я не пропускал ни одной игры, вел таблицу чемпионата страны и «болел», само собой разумеется, за одесситов…

— Де мои диты? — подал голос новый мой сосед Семенюк, пожилой усатый черепник. — Пустить мене до дитей…

Красные, как у кролика, глаза Семенюка были полны слез, усы, седовато-черные, обвисли, лицо, широкое, морщинистое и густо поросшее черными волосами, исказила плаксивая гримаса.

— Позвать сестру? — спросил я.

— До дитей хо́чу! — заявил он решительно и опять заплакал: — Де мои диты?.. Нехай мене пустять до дитей… Чуешь?!

В палату вошла Любовь Михайловна в сопровождении Гали. Сестра привычно улыбнулась мне и сделала повелительный знак головой: оставь газету, иди на место! Путь от стола до кровати я уже преодолевал самостоятельно и довольно легко. И все-таки Галя взяла меня под руку и довела до кровати.

Любовь Михайловна увидела слезы на лице Семенюка и подошла к нему. Взяла за руку, заглянула в глаза:

— Семенюк, что случилось? Почему вы плачете?

— Пустить мене до дитей, чуете? Пустить, чи вы не люди?

— Скоро поедете к детям, Семенюк. Вот закончим вас лечить, и поедете домой, к детям. Теперь уже скоро.

— Де мои диты? Де мои диты?.. — Он опять заплакал.

— Дома, очевидно, ваши дети, — сказала Любовь Михайловна и кивнула Гале. Сестра сняла с Семенюка нательную рубаху. Капитан Тульчина вооружилась инструментами, начала постукивать молоточком по коленям и локтям раненого, приговаривая: — Спокойно, Семенюк, спокойно…

Потом, как и всегда в таких случаях, начала царапать заостренным концом молоточка кожу на груди и животе Семенюка. Тот ежился и, смеясь, отталкивал руку врача:

— Лоскотно, ой, лоскотно…

— Спокойно, Семенюк, спокойно.

— Диты!.. Де мои диты?..

Из-за этого Семенюка я ночью не мог уснуть. Кто виноват в том, что с нами случилось? Один он, страшный преступник, или их тысячи? Отчего так слепы и легкомысленны люди? Отчего они так быстро забывают, что приносят им войны? Отчего они не расстреливают, не вешают, не сжигают на кострах (это достается на долю других) тех, кто затевает войны? Наоборот, их провозглашают героями на века. Им ставят памятники, воздвигают величественные гробницы. Всем этим Александрам Македонским, Тамерланам, Чингисханам, Наполеонам… Неужели и Гитлера когда-нибудь начнут восхвалять? Неужели забудут «тю-тю», «гроб с музыкой» Яши Кудряшова и «дитей» Семенюка?..

Около моей кровати скрипнула половица. Я повернул голову. Увидел Томочку. Она, наверное, стояла надо мной несколько минут, чего-то ожидая.

— Ты что? — спросил я шепотом.

— Не спишь? Почему ты не спишь, Славик? — Она наклонилась, и шепот ее звучал у самого моего уха. — Надо спать.

— Не могу. Все думаю вот.

— О чем же ты думаешь? — Ее глаза блестели у самого моего лица. В Томочкином шепоте угадывалась волнующая мою душу, предназначенная только мне тайна. Я ощутил это, и сердце мое сразу стало невесомым. А Томочка наклонялась еще ниже, и теплый воздух ее дыхания уже коснулся моих щек. — Тебе что-то мешает уснуть? Скажи, Славик, не стесняйся.

— Чего мне стесняться?

— Ну ладно. Пойду посмотрю, что в палатах делается.

Томочка ушла. А я так и не умерил своего возбуждения — не уснул до утра. Правда, больше не думал о Кудряшове, Семенюке и всех других, кто все еще отлеживался на госпитальных койках за границей и на родине. В ушах звучал Томочкин шепот, а перед глазами была прочно засевшая в памяти картина: скудно освещенный коридор за «вокзальной» дверью, бочка с пальмой, перила лестницы и слившиеся в долгом поцелуе две фигуры — одна в белом халате, другая в пижаме…

16

Галя увидела Славика на цементном крыльце корпуса. Он придерживался культей за стену, стоя над ступеньками — их там всего три — и норовя шагнуть вниз. Осторожно опускал парализованную ногу сверху и, не дотянувшись до первой ступеньки, поднимал ее обратно. Глаза Славика нацелились вниз и ничего больше не видели. «Упадет!» Галя одним духом примчалась к крыльцу, схватила Славика за плечо.

— Нельзя тебе одному с лестниц! — Она крепко держала его за плечо, потому что он стал вырываться. — Ты чего? Неужто не понимаешь? Нельзя! Зови меня. Я всегда помогу.

— Понимаю, все понимаю. Но знаешь, как хочется самому, без помощи! Нет, этого ты не поймешь.

— Отчего же? Да ведь помогаю тебе я. Не кто-то — я!

Он посмотрел на нее внимательно. Она угадала у него в глазах вопрос. Галя прониклась к нему жалостливой нежностью и растроганно подумала: «Нельзя мне обмануть его ни в чем».

— Не устал? — спросила Галя.

— Устал? От чего? Да я знаешь какой выносливый! Жалко, не познакомилась ты со мной до ранения.

— Жалко, — согласилась она. Они были одни на крыльце, и Галя спросила: — Славик, ты правда любишь меня?

— Что за вопрос? — Он говорил бездумно и легкомысленно, не придавая ее словам того значения, какое они имели для нее. — Мне с тобой лучше, чем с любой другой сестрой. Ты для меня самый верный человек. Это просто счастье, что ты здесь.

Господи! Неужто впрямь не понимает, о чем она? Галя осторожно вскинула на него глаза. Так и есть — не понимает!

— Не о том я, Славик.

— Не о том? О чем же?

— Вот чего я у тебя спрошу… — Галя запнулась, вроде бы испугавшись пришедшего вдруг намерения. — Вот чего…

— Спрашивай.

— Ты на улицу покуда не выходил?

— Только за ворота. А что?

— Хочешь, после дежурства зайду за тобой и мы вместе погуляем? А то, может, в гости ко мне наведаешься? Я тебя пирожком попотчую. У Томки день рождения давеча был.

— В гости? К тебе? — Он поначалу был озадачен. Потом осмелел, улыбнулся: — К тебе — с удовольствием. Хоть сейчас.

— Значит, договорились?

— О чем разговор?

Под вечер, перед самым окончанием дежурства, ей понадобилось по срочному делу сходить в госпитальную аптеку, в другой корпус. Возвращаясь, она встретила во дворе Митю.

— Вечер добрый, товарищ Федосов! — засмеялась она. Настроение у нее было превосходное.

— А, ты, Галка? Здорово, коль не шутишь. Как вроде и не расставались после Австрии, верно? Чудно, Галка, не забывал я тебя. Разговор наш насчет Славки помнил…

— Ты забудь его, Митя.

— Славка докладывал, — усмехнулся он, и ее это неприятно задело, — вроде ты его в гости к себе зазываешь.

Слова эти огорошили ее. Вишь, как они намерение ее истолковали! А она-то Славика разве что не к духам бесплотным причисляла. Они же вишь как рассудили. Кобели бесстыжие!

Галя, понятно, была задета не только этим. Зачем постороннему рассказывать о том, что должно быть их тайной? Ополчилась она было против Славика. Однако тотчас поняла свою неправоту. Митя Славику самый близкий человек на свете. Да и ей Митя — как брат. И, застеснявшись и ощутив, как запылали щеки, Галя отвела глаза:

— Чего там? Война все спишет.

— И то верно, — согласился Митя. — Только вот чего скажу тебе, девка. Мало ему, Славке-то, что ты его разок-другой пригреешь. Хотя и это человеку не без пользы. А главное, Галка, чтоб до смерти при нем верный человек был, чтоб жалел…

— Я тоже так думаю.

— Чего же прежде, в Австрии, так не думала?

— И тогда так же думала. Не обманывала я тебя — был у меня человек. — Она вздохнула и неожиданно для себя стала рассказывать о капитане Стригунове. — Вишь, как вышло…

— Ты не больно убивайся-то. На войне любовь короткая. Сколько народа в землю легло! И все, должно, любили, да недолюбили. Из-за того и живые привыкли. Ты вот присказку, кем-то придуманную, на себя взяла: «Война все спишет». Все мы за нее для удобности цепляемся при случае. Я и сам сколь раз виноватый был в таких делах. Я ли, девки ли, — кто скажет? Вот и твердим: «Война все спишет». А война — это война…

Они подошли к цементному крыльцу в три ступеньки. За крыши и деревья только-только ушло солнце, и на краю неба золотились причудливо разросшиеся облака. Покуда еще освещены были верхушки стоящих шеренгой тополей. Октябрьский вечер начинался, а теплынь стояла летняя. В госпитальном дворе было многолюдно и шумно. Митька деловито спросил:

— Доведешь его сама куда требуется? Ежели чего, меня кликни. Я помогну и скоренько обратно прибегу.

— Спасибо тебе, Митя. Добрая у тебя душа. Однако не надо этого. Пусть уж между нами двумя будет.

— И то верно.

Галя тотчас же отправилась в палату за Славиком. Он был готов к выходу. Должно, тетя Груня надела на него и подпоясала халат, причесала и обула в госпитальные тапки. Славик повернулся к ней, и по тому, как потемнело от румянца его лицо, Галя поняла, с каким нетерпением он ее ожидал…

— Прогуляешься со мной, кавалер?

— О чем разговор?

Тьма за окном стала уже растворяться в утреннем свете, а Галя и не помышляла о сне. Господи! До чего же она ничтожный человек. Этого себе вовек не простит. Как трусливо и осмотрительно повела она себя со Славиком! Томка как в воду глядела. Зачем, зачем было все это затевать?..

А как славно все началось. Они пришли вдвоем, и Славик всю дорогу держался молодцом. Стоял на ногах уверенно и, хотя припадал на левую, шел довольно быстро, стараясь не отставать от спутницы. Впрямь — крепкий парнишка.

Как пришли, она сказала: «Посиди», взяла домашний халатик, выбежала на кухню переодеться. Ей нравилось быть в этом халатике, нравилось, как он развевается, когда она быстро ходит по дому. Она знала, что выглядит в нем женственнее, привлекательнее. Надев халатик, она любила глядеть на отражение свое в зеркале. Глядела и удивлялась, отчего о ней не говорят, что она хороша собой, как, допустим, говорят в госпитале о Томке и еще кое о ком…

Она вышла из кухни. На лице у Славика отобразилось такое восхищенное изумление, что ей захотелось расцеловать его тотчас же. Как дорог он был ей в те минуты!

— Чего уставился? — кокетливо улыбнулась она. — Нравлюсь тебе такая, а?

— Очень.

Он сидел по другую сторону стола. Она принесла из кухни вскипевший чайник, достала из буфета остатки именинного пирога, присела напротив гостя на тахту. Он все это время не сводил с нее восхищенных глаз и помалкивал.

Галя стала поить его чаем и кормить пирогом. Славик постепенно осваивался, избавлялся от скованности. Заговорил о своей Одессе, стал вспоминать школу, рассказал о том, что была у него мечта учиться на физико-математическом в университете. Да вот, вздохнул он, закончил только восемь классов и теперь не представляет, как все будет. Застенчиво улыбнулся и вдруг стал рассказывать, что в детстве писал стихи. Потом пообещал специально для нее сочинить…

Слушала она его, сердцем угадывала, как ему хорошо с ней, и сама была от этого счастлива. Господи, какая все же благодать — жертвовать собой ради любимого человека! Любимого? Внезапно ее что-то насторожило. Верно ли, что она его любит столь уж самоотверженно? Верно ли, что ради этой любви готова вовсе позабыть саму себя?

Подумала Галя так и тотчас ополчилась против себя. Что она за человек? Неужто Томка верно душу ее разглядела, неужто она прежде всего себя помнит? Нет! Ясное дело, нет. Она докажет всем — и Томке, и Мите, и другим, — что Славик будет с ней счастлив, что она и вспомнить ему никогда не позволит о своей беспомощности. Она ради него…

И опять вернулась греющая душу легкость, и все впереди сделалось ясным и очевидным. Не было нужды притворяться перед собой и перед Славиком. Как она прикидывала насчет жизни впереди, так она и сложится. Галя поглядела с улыбкой на гостя. Он-то ведь и не знает покуда ничего, не знает, сердечный, что ему незачем более тревожиться о будущем.

Славик дожевывал пирог и задумчиво смотрел на стену, где висела ее и Томкина фотография, на которой они были запечатлены в прошлом году в венгерском городе Папа. Обе в пилотках, с погонами и медалями, молоденькие и — Галя это знала — симпатичные. Было на кого поглядеть!..

Галя засмеялась и — как это вырвалось? — сказала:

— Взял бы меня в Одессу — мы бы с тобой зажили, что голубки. Чего застеснялся-то, кавалер?

Он взглянул на нее разве что не с испугом и отвел глаза. Вроде как онемел. Женской интуицией она учуяла, что несколько поторопилась, что не готов покуда он к такому разговору. А Славик опять уставился на их с Томкой прошлогодний снимок. Молчал вроде бы изумленно, дожевывал пирог и не осмеливался поглядеть на нее.

— А сам твердил, вроде любишь меня. — Его робость радовала ее и умиляла. — Неужто обманные слова говорил?

— Почему — «обманные»? — Славик наконец решился поглядеть на нее, помолчал немного и спросил: — Тебе это нужно?

— А то как же? Девушке всегда приятно, когда ее любят.

— Всегда — может быть. Но я — особый случай…

И опять душу ее затопила жалостливая нежность, и она выговорила растроганно:

— Какой ты, Славик, чудной! Разве так надо держаться с девушкой? Смелее будь, смелее.

Он быстро взглянул ей в глаза, вроде бы спрашивая, верно ли понял ее слова. А она растерялась, не понимая себя, не умея ответить себе, так ли, как хотела, ведет свою линию, те ли речи он слышит от нее.

Галя и сообразить не успела, как держаться, когда увидела, что Славик с трудом встал со стула, сделал несколько неуверенных шагов, придерживаясь культей за стол, и опустился на тахту возле нее. Галя вся сжалась и сидела не шевелясь, ожидая, что будет дальше. Славик спросил:

— Можно, я тебя поцелую?

Она улыбнулась, не глядя на него.

— Значит, можно? — опять спросил он.

Она продолжала улыбаться, размягченная его неискушенностью. Столь робких парней она и не видывала. Жалея его и не думая, как он истолкует ее слова, сказала:

— Да разве же об этом у девушки спрашивают? Неужто ты никогда в жизни не целовался с девушкой?

Он покраснел, убрал с ее спины культю, по-детски обиженно наклонил голову. И тогда Галя сама обняла его за шею и прижалась губами к его неумелым, вялым губам. Впрочем, спустя мгновение они окрепли, напружинились, и культя Славика опять заскользила по ее спине.

У нее слегка закружилась голова. Почудилось вдруг, что прижимает ее к себе Алеша. Даже сердце перестало биться. Она вся потянулась к любимому, чувствуя, как обессилевает. Ощутила одеревеневшую, жесткую культю на своей спине и опомнилась: это не Алеша. Не Алеша — Славик. С Алешей все было так просто. Она и подумать ни о чем не успевала. У капитана Стригунова были сильные и умелые руки…

— Галочка… — шептал Славик. — Родная…

Она принуждала себя не отстраняться, подставлять лицо его неумелым поцелуям. Нельзя было обидеть Славика, ни под каким видом нельзя было… Галя подумала: «Зачем же я его мучаю? Сама позвала…» Но внезапно явилась вовсе противоположная мысль: «Нет, нет! Ни за что!» И опять подумалось: «Господи, какая же я бездушная и глупая! Подумать ведь можно было прежде. Подумать и понять. Зачем я это все затеяла? Дура набитая! Привела его, да еще и в халатик вырядилась. Выходит, права была Томка? Права… Чего же делать? Господи, чего делать?.. Нет, нет! — испугалась она. — Ни за что! Только не это! Только не это! Не могу… Не могу…»

— Не надо, Славик, — зашептала Галя, отстраняясь. — Не надо, хороший мой… Не надо… В другой раз…

Прошептала и подумала: «Какой там другой раз? Никакого «другого раза» никогда более не будет». Галя повела плечами, сбросила со спины культю Славика и отодвинулась на край тахты. Гость остался на прежнем месте. Не пересел к ней, не попытался опять поцеловать ее. Он выглядел виноватым.

— Извини, пожалуйста, — тихо сказал Славик. — Я пойду.

Господи, он извинения просит!

— Я помогу тебе, Славик. Погоди только, переоденусь. Погоди. — Надо было удержать его, пересилить себя. Но ничего поделать с собой не могла. — Я мигом.

— Не волнуйся. Обойдусь.

— Нельзя тебе одному так далеко идти.

— Мне не только это нельзя. — Он поглядел на нее враждебно и отвернулся. — Ты помогла мне понять. Спасибо…

Она все же вышла за ним. В халатике, как была. Впрямь ведь, можно ли было отпускать его без провожатого? Взяла его под руку. Он вырвался, повернулся к ней и вдруг выматерился, озлобленно и грубо. Она и не предполагала прежде, что он так умеет. Выматерился и медленно захромал к госпиталю.

Галя глядела ему вслед. Она горько-горько плакала, не вытирая слез, и с ненавистью шептала:

— Дура набитая!.. Дура набитая!..

В какой уж раз вновь и вновь прокручивалось все это в памяти, в какой уж раз вздохнула она от жалости к Славику и себе. Господи, да что же это? Ведь столько думала об их совместном будущем, все рассчитала, всю жизнь, можно сказать, спланировала. И было место в ее мечтах и любви, и согласию, и нежности, и детям их со Славиком детям! — и счастью…

Томкины шаги Галя услышала, когда подруга вышла из-за угла. Каблучки сшитых на заказ хромовых сапожек стучали бойко и весело. Стук этот приближался и приближался. Вот он уже перенесся к самым окнам, вот скрипнула, отворяясь, дверь их комнаты. Галя закрыла глаза, притворилась спящей.

— Дрыхнешь? — подала голос Томка. — Рада, что два дня будешь сачковать? По правде говоря, я бы и за один день без госпиталя тронулась. Что дома делать?

Галя хотела сказать, что она ни о чем капитана Тульчину не просила, что Любовь Михайловна приказала ей отдохнуть два дня. Томка сама неделю из-за простуды дома просидела, а теперь вроде как попрекает подругу.

— Довольно дрыхнуть! — приказала Томка дурачась. — Давай-ка корми меня завтраком. Досталось мне сегодня на дежурстве. Сахновский прямо-таки взбесился.

— Спать охота, Томка. Поешь сама…

— Чего же ты его одного отпустила?

— Кого? — Галя озадаченно открыла глаза.

— Да брось ты, в самом деле! Со мной чего прикидываться? Видала я виды. — Томка понимающе усмехнулась. — Подумаешь! Привела парнишку на ночь, и — честь тебе и хвала. Не поняла только, зачем ты его одного потом отпустила.

Не сняв шинели, Томка присела к столу на то самое место, где сперва сидел Славик. Достала пачку «Беломора», закурила. Лицо ее выглядело таким утомленным и осунувшимся, что она вовсе не казалась молодой и красивой.

— Чего молчишь? Согрешила и стесняешься?

«Отчего всех занимает, что у меня со Славиком? Им-то какая забота? Отчего только это у Томки в голове? А ежели мы просто посидели, о жизни поговорили? — не понимая, на кого именно она обижается, уязвленно размышляла Галя. — Неужто любовь только в э т о м? А может, у меня со Славиком не так?»

— Чего молчишь?

— Не грешили мы, Томка. И Славик вовсе не за тем…

— За чем же, интересно? Газеты вслух читать на ночь его сюда притащила? Ты не финти, Галка. В чем дело?

— Не смогла я. Понимаешь, не смогла…

— Не смогла? Понятно. — Томка глубоко затянулась, выпустила в потолок паровозную струю дыма. — Не смогла, значит, со Славиком? А с тем кобелем-капитаном смогла? И в глаза мне овечкой смотришь? Галка, Галка… Дерьмо ты собачье!

— О господи…

17

Раздался знакомый мелодичный скрип колесиков. Тетя Груня вкатила в палату тележку с завтраком. И внезапно появилась Томочка с тазиком и полотенцем. Я удивился: она дежурила ночью и утром ставила нам градусники, а потом, уходя, попрощалась с нами до вечера. Почему она опять здесь?

Томочка направлялась ко мне. Я вспомнил, как по-идиотски вел себя с Галей, и понял, что она больше никогда не захочет ухаживать за мной. Что это на меня нашло? Совсем голову потерял. Никогда себе этого не прощу!

— Умоемся, Славик? — спросила Томочка.

— Ты что, вместо Гали?..

— А тебе это не нравится? — Она улыбнулась.

— Почему — не нравится? Просто так спросил.

— Ох, не просто так, Славик, Не просто так. В таких делах лучше всего правду говорить. — Она долгим взглядом уставилась мне в лицо, и я вдруг понял, что ей известно обо мне больше, чем я сам знаю о себе. — Гали двое суток не будет. Отдохнуть ей приказано. Ну, давай умываться.

Томочка намочила в тазу полотенце, отжала воду и начала «умывать» меня. Руки у нее были сильные, жесткие. И хотя она чуть ли не каждую секунду спрашивала: «Ну как, Славик? Порядок?» — рукам ее не хватало Галиной ласковости, без которой мне все было не по душе.

Моя новая «нянька» принесла и поставила на тумбочку у моего изголовья тарелку каши, блюдце с хлебом и маслом и поильник с чаем. Раньше Томочка ни разу меня не кормила. На ее дежурствах это все равно делала Галя. А сегодня в Томочкином поведении была какая-то загадочность. Она не посмеивалась надо мной, не заигрывала снисходительно. Я видел, Томочка изо всех сил старается угодить мне.

Как она меня кормила! Умереть можно со смеху. Томочка держала ложку длинными пальцами с ярко-красными наманикюренными ногтями, держала неловко, так что казалось, вот-вот выпустит ее. Каши Томочка набирала по стольку, что я не мог поместить ее в рот. А она довольно посмеивалась: «Ну ты даешь, Славик! Аппетит у тебя — дай бог всякому!» Я чувствовал себя с ней свободнее даже, чем с Галей.

— Ну как, заправился? — подмигнула мне Томочка, когда я с ее помощью очистил тарелку. — Порядок?

— Спасибо.

— Не скучай тут без меня. — Томочка провела ладошкой по моей щеке. Рука ее больше не казалась мне жесткой. — В обед прибегу. Если что надо, ты меня не стесняйся. Проси.

— Чего мне тебя стесняться?

— Правильно! Чего нам друг друга стесняться? Мы же свои люди. Сколько уже знакомы? Больше полугода. Я первый раз тебя увидела знаешь каким! На моем дежурстве как раз это было. Привезли тебя, помню, посмотрела я, подумала: «Какой парнишка хорошенький! Погибнет — никому не достанется…» Так жалко тебя стало — даже заплакала, помню. Точно знала, умрешь ты. А вот уж полгода прошло, а ты и не собираешься умирать. Я как узнала, что ты в этом госпитале, сразу Австрию вспомнила… Ох, Славик, Славик! Если бы ты только знал, как мне хочется, чтобы у тебя в жизни было счастье.

Я сидел на кровати, а она стояла передо мной и смотрела на меня чуть-чуть прищуренными, растроганными глазами. Пол небрежно наброшенным на плечи белым халатом была военная форма: гимнастерка с золочеными и серебряными кружками медалей на подвесках и орденом Красной Звезды на груди, коротковатая, выше колен, синяя юбка и сшитые по ноге сапожки.

— Ладно, Славик, — Томочка беспечно улыбнулась. — Все в порядке. Зачем вспоминать о том, что было, да сплыло? Надо человеку жить, пока живется. Правильно я говорю, точно? Конечно, правильно. И ты так думаешь? Порядок!

Она приходила и в обед, и в ужин. Вечером принесла из коридора мои порции, уселась на стуле перед глазами. Теперь на ней был рабочий халат. В талии его туго стягивал поясок. Верхнюю пуговицу сзади Томочка не застегнула, и, когда она отворачивалась, я видел треугольник обнаженной спины. Раньше я бы на это не обратил внимания, а сейчас почему-то треугольник этот магнитом притягивал мой взгляд…

После ужина я привык выходить во двор. Пространство между монастырскими зданиями с аккуратными дорожками из каменных плиток между цветочными клумбами в этот час напоминало людную городскую площадь. Двор был наполнен разговорами, стуком костылей, вспышками спичек, огоньками папирос… Мы с Митькой забирались в заросли кустов у высокой монастырской стены, усаживались на скамейке и разговаривали чуть ли не до полуночи. Обсуждали главным образом планы на будущее. Вообще-то они у нас определились: после выписки едем вместе в Одессу.

Когда-то, до ранения, роль безудержного мечтателя отводилась мне. Митька больше слушал мои разглагольствования о том, как мы будем жить после войны, чем высказывался сам. Не помню случая, когда бы он возражал против моих планов. Сейчас же он стал первым из нас двоих мечтателем. Чуть ли не каждый день я слышал его рассуждения на тему, как славно бы «махнуть после госпиталя на пару» в Одессу…

Митька явился, когда уже совсем стемнело и Томочка зажгла в палате свет. Я только начал читать «Американскую трагедию» Теодора Драйзера. Смотрел на толстый том и с легкой грустью думал, что это последняя принесенная мне Галей книга.

— Ты чего это пнем сидишь? — Митька устроился на стуле рядом со мной. — С самого ужина выглядываю его, выглядываю. Вечер какой теплый! Весь народ во двор высыпал. А он, гляди, пнем сидит. Рассказывай, — зашептал он с отвратительной усмешечкой, — чего У Галки-то было?

— Тебе какое дело? — Меня прямо-таки взорвало. Какого черта лезет? Не было никакого желания вспоминать о вчерашнем. — «Рассказывай», «рассказывай»! Отчитываться я перед ним должен! Зачем тебе это знать? Любопытен, как баба…

— Чего взъярился-то? Я без всякого этого. Нет охоты рассказывать — не надо. Я ж ничего…

— Был у нее, — сказал я, раскаиваясь. Ни с того ни с сего набросился на человека. Можно подумать, он заставил меня вести себя с Галей по-идиотски. — Был я у нее, Митька. В первый и последний раз. До сих пор проклинаю себя.

— А чего вышло-то?

Рассказал я Митьке все-все. Было мне ужасно стыдно, и я глаз на него не поднимал. Митька выслушал мою исповедь не перебивая. А потом выматерился негодующе.

— Вишь, какая она, Галка-то! — сказал он так, будто не мог поверить услышанному. — Не бывало покуда ни одной девки, чтоб я души ее не распознал. А эта вишь какова!..

За открытым настежь окном, в бывшем монастырском дворе, и за распахнутой дверью, в госпитальном коридоре, давно смолкли голоса. Время было позднее. А Митька все сидел и сидел у стола рядом со мной, будто боялся оставить меня одного. Мы оба молчали. Я видел, Митька страдает. Ему жалко меня. Человек не мог смириться с тем, что его фронтовой друг лишен тех доступных всем обыкновенным людям радостей, без которых — он всегда об этом твердил — нет счастья в жизни. Еще год тому назад я бы затеял спор, начал бы, наверное, воспитывать Митьку, доказывать, что не это главное для человека. Но я уже начал постепенно излечиваться от книжных представлений о жизни и понимал теперь, что меня есть из-за чего пожалеть…

Осень в Румынии теплая. Была уже вторая половина октября, а окна палат на ночь не закрывали. Я спал не укрываясь. Это здорово — октябрь, а тепло, как в июле. Даже завидно. Живут же люди! Вообще-то мне особенно нечего было им завидовать. В Одессе мы тоже не страдали от холодов. От румынского города, где помещался госпиталь, до Одессы не было и трехсот километров. До моей родной Одессы!.. Больше четырех лет прошло, как я уехал оттуда. Скоро ли увижу свой город?..

Пока осколки немецкого снаряда не вонзились в мое тело, я совершенно четко представлял наш с Митькой приезд в Одессу, Воображение рисовало мне, как мы вдвоем ходим по прямым, похожим на натянутые струны, улицам, обсаженным шеренгами каштанов, акаций, кленов, как по-одесски щедро я буду одарять друга нашими театрами: оперным, русским, украинским, опереттой. Он ведь в жизни не бывал в театре… Мы побывали бы на Приморском бульваре, полюбовались бы колоннадой здания обкома партии, памятником Пушкину «от благодарных жителей Одессы», трофейным орудием на низеньком постаменте, снятым с французского корабля во время Крымской войны, Потемкинской лестницей, памятником Дюку, проехались бы на фуникулере.

Теперь мечтать обо всем приходилось иначе. Хорошо еще, что я вообще мог мечтать. Мы с Митькой оба это понимали и поэтому, наверное, молчали, сидя у стола. Все ближе и ближе был день возвращения на родину, а мы пока совершенно не представляли себе, что нас там ожидает.

В палату несколько раз входила Томочка, изумленно смотрела на нас и опять исчезала за дверью. Как ей, здоровой и красивой, было понять, что за мысли не дают нам покоя?

— Слушай, Дмитрий! — не выдержала наконец Томочка. — Первый час ночи. Не пора ли тебе прощаться?

Митька ушел. Вместе с ним выскользнула из палаты и Томочка. Надо было запереть за поздним гостем дверь корпуса. Через минуту-другую она возвратилась. Я еще сидел у стола, пытался вчитаться в «Американскую трагедию». Томочка, ни слова не говоря, забрала книгу и негромко, чтобы не разбудить моих соседей, приказала:

— А ну-ка марш спать! — взяла меня под руку, довела до кровати, помогла улечься и прошептала таинственно: — Обойду палаты, проверю, все ли угомонились, и приду. Жди, я скоро.

Я вслушивался в тишину, ожидая, когда возникнут легкие звуки Томочкиных шагов. Как-то странно она вела себя сегодня со мной. Зачем приказала ждать? Для чего ждать? И почему так таинственно шептала мне об этом? Я ничего не понимал, но был взволнован и изнемогал от нетерпения. А в госпитале было тихо-тихо. Только за открытым окном шелестела листва…

Дверь скрипнула дважды — открываясь и закрываясь. Как будто из ниоткуда возникла Томочка. Присела на кровать, наклонилась надо мной, и я внезапно ощутил губами ее губы. Это был очень долгий поцелуи. Я прямо-таки задохнулся.

— Подвинься, — шепнула Томочка.

…Когда она потом встала, надела халат и подпоясала его, я смотрел на нее, не понимая, вижу ли живого человека, или все это галлюцинация. Томочка для того, наверное, чтобы вернуть меня в действительность, провела бархатной ладошкой по моей щеке и шепнула:

— Спи.

— Неужели ты любишь меня? — спросил я шепотом.

— А то как же?..

— Значит, мы теперь — муж и жена?

— Это — нет. Какая я жена? Пойду я, Славик. На дежурстве все же. Мало ли что? Спи, милый, спи.

18

Помню Митьку прежнего, «легкого на ногу», исполнительного, услужливого, умелого в любом деле. У него и походка тогда была легкая, летящая. А после ранения он двигался осторожно, ходил бочком, боясь удариться правым плечом. Глядя на него сегодня, трудно поверить, что он совсем недавно был таким ловким, таким подвижным и работящим.

Когда Митька чуть ли не бегом влетел в нашу палату, я в первый момент не узнал его. Но он был чересчур возбужден, чтобы обратить внимание на то, как я на него смотрю. Он уселся на свободную кровать по соседству с моей и без предисловий заговорил о письме из дому. Андрюху, Митькиного брата-инвалида, писали из дому, женили на какой-то соседке, куме, овдовевшей в сорок третьем. Трое деток, правда, у нее.

— Вишь, как повернулось-то! — ликовал Митька. — Выходит, главное дело — живым остаться. Покуда живой человек, у него еще все может образоваться. Теперь бы мне тебя, Славка, женить на хорошей девке, и — порядок!

Вообще-то не любил я разговоров на эту тему. Но сегодня мне ничем нельзя было испортить настроения. Меня даже почему-то рассмешили Митькины слова. Он, само собой разумеется, моментально учуял во мне какую-то перемену и не отстал, пока я не открыл ему нашу с Томочкой тайну. После этого Митька учинил мне допрос. Выяснив интересующие его подробности, подмигнул удовлетворенно и толкнул меня плечом. — Вот и на твоей улице праздник! — сказал и добавил восхищенно: — Сильна девка! Вот бы кого тебе в жены.

— Не пойдет она.

— Это верно — она не пойдет. Хотя — жалко…

— Мало ли о чем нам приходится жалеть?

Митька весь день со мной не расставался. Наставлял, как надо вести себя с Томочкой. Нельзя, тоном бывалого человека поучал он, в таком деле выказывать нетерпение или, допустим, откровенность. Самое разумное — держаться так, вроде мне все равно, охота Томочке «пригреть» меня или нет охоты.

— Надо, чтоб она к тебе сердцем присохла. Я-то знаю, женщина, ежели полюбит, ни на что не поглядит. Получилось бы у тебя с Томкой — с моей души знаешь какой камень свалился бы. Поглядел бы я тогда на пигалицу Галку…

Он все-таки испортил мне настроение. Зачем о Гале вспомнил? Ни в чем я перед ней не провинился. А все-таки совесть была как будто нечиста. Как в глаза ей посмотрю, если Галя узнает о моем грехопадении? А она ведь обязательно узнает…

В Митьке чувство опасности развито необыкновенно. Он заранее предвидит приближение момента, когда разумнее всего поостеречься, переждать, уйти в кусты. Вот и сейчас Митька моментально уловил перемену в моем настроении, почувствовал, что допустил какой-то промах, из-за которого нарушилось безмятежно-плавное течение нашего разговора. Но на этот раз, отступив от своих правил, не ушел Митька в кусты — спросил:

— Ты, никак, рассерчал?

— А ты как думаешь! — резко ответил я. — Сколько раз просил — не трогай Галю?

— Что ты за человек, Славка! Она вишь как с тобой, а друг твой, выходит, не смей слова худого о ней сказать? Хоть серчай, хоть как, а я о Галке теперь не могу по-прежнему думать. Да и самому тебе след увидать, что она за человек…

Потолок в палате невысокий, сводчатый, стены — чуть ли не двухметровой толщины. Пять кроватей расставлены так тесно, что между ними еле-еле втиснуты тумбочки. До прихода советских войск здесь был женский монастырь. Сегодняшние палаты служили в те времена чем-то вроде квартир для монашек. И сейчас еще один флигель в госпитальном дворе занимают эти чудны́е безликие существа, торопливо пробегающие в своих черных допотопных одеяниях через госпитальный двор. Появление монашки встречается жеребячьим гоготом и не слишком пристойными выкриками гуляющих между клумбами раненых…

После ужина госпитальный двор особенно многолюден. Вечера стоят по-летнему теплые, и раненые, предвидя скорое свидание с дождями и холодами на родине, наслаждаются последним октябрьским теплом. Прогуливаются, опираясь на палочки или прыгая на костылях, по утоптанным дорожкам, скапливаются у крыльца. Слышатся выкрики, хохот, беззлобные ругательства.

По коридору мимо открытой двери палаты один за другим идут мои соседи по корпусу. А я сижу у стола, и передо мной лежит раскрытая на одной из первых страниц «Американская трагедия». Книгу пора уже сдавать в госпитальную библиотеку, а я все никак не могу вчитаться в нее.

Скоро придет Томочка. Она всегда раньше сделает все, что надо, в других палатах, а потом только появляется у меня. Я люблю эти минуты, мне нравится, как Томочка улыбается и подмигивает мне, приятно бывает, когда она, не обращая ни на кого внимания, проводит мягкой бархатной ладошкой по моей щеке. Я начинаю ожидать ее прихода с той минуты, когда она утром сдает дежурство и кричит нам в дверь:

— До свидания, ребятки! До вечера, Славик!

Не скажу, что весь день думал только о встрече с ней. Но чем бы ни был я занят, внутри у меня не переставая звучало, как задетая неосторожно струна, и неумолчное это звучание почему-то походило на сигнал тревоги. Временами становилось не по себе: что, если Томочке надоест приходить ко мне? Разве не может быть такого, что она посмотрит на меня снисходительно и усмехнется, как она умеет, равнодушно? А я распустил хвост, разболтал все Митьке. К вечеру я даже засомневался, не насочинял ли я самому себе всего того, что случилось, как мне казалось, между мною и Томочкой. Очень уж это не было похоже на правду: отчаянная красивая Томочка и я!..

Шагов ее я не услышал. Увлекся все-таки «Американской трагедией». Внезапно почувствовал чье-то присутствие за спиной. Мягкая ладошка ласково прошлась по моей щеке.

— Ну как ты, Славик? — спросила Томочка.

— Сижу, тебя жду.

— Ах ты, лопушок мой! Зачем же ты меня ждешь?

— Откуда мне знать? Жду, и все.

— Соскучился?

— Разве ты не понимаешь? — отвечаю и вдруг вспоминаю поучения Митьки: нельзя быть чересчур откровенным с Томочкой. Может быть, Митька прав. Но я не умею скрывать своих чувств и никогда, наверное, этому не научусь. — Разве ты не понимаешь? — повторяю, и мне приятно видеть, как она улыбается.

Томочка достает из-под халата пачку «Беломора», воровато оглядывается, закуривает и начинает разгонять руками дым. Потом берет со стола книгу.

— «Американская трагедия»? Интересная вещь? О любви? Тогда, видно, интересная. Я ужасно люблю читать о любви. По-моему, ничего нет на свете сильнее любви. Правильно я говорю, а, Славик? — Она смеется кокетливо. — Не смотри ты на меня так. Влюбился, лопушок? Ты скажи, не стесняйся.

— Я не умею об этом говорить.

— Даешь! Как же можно не уметь? Надо уметь, Славик, обязательно надо уметь. Таких, как я, чтоб сами все поняли, на свете мало. Всем другим прямо говорить надо. Понял? Смотри на него — застеснялся! Ну ладно, пойду. Посмотрю, что где делается. Надо народ укладывать. По двору чуть ли не все ходят.

Она ушла и возвратилась, когда было уже, наверное, больше двенадцати. Мои соседи спали. Она молча перестелила мою постель, помогла мне улечься, быстро поцеловала, погасила свет, опять возвратилась ко мне, шепнула: «Жди» — и выпорхнула в коридор, будто растаяла в пространстве.

Я был возбужден, меня чуть ли не била лихорадка от нетерпения. И все-таки волноваться не стоило — Томочка, я не сомневался, чувствовала на расстоянии это мое нетерпение и стремилась ко мне. Это было счастье…

Но его полноте мешало все более осознаваемое чувство вины перед Томочкой. Никак не удавалось вообразить ее близким человеком. Не мог я думать о Томочке так, как привык за месяцы госпитальной жизни думать о Гале. В том, что Томочка не заняла в моей душе Галиного места, было что-то постыдное, унижающее и меня и Томочку.

Госпиталь спал. Дверь палаты была открыта, и из многих таких же открытых дверей выкатывался храп спящих. Слышен был скрип досок пола под ногами бродящих по коридору курцов. А вот шагов Томочки, как я ни вслушивался, не улавливал.

Было уже так поздно, что я перестал ожидать ее, когда до слуха моего дошли почти неслышные звуки, как будто бесплотный дух проник в палату. Скрипнула, закрываясь, дверь. И около меня появилась Томочка. Я услышал ее шепот:

— Думала, не вырвусь. Ожидал?

— Всю ночь. — Я не услышал собственных слов.

— Ах ты, мой лопушок!..

Меня поразила мысль, что нет все-таки у меня на свете никого ближе и нужнее Томочки. Внезапно кто-то сильно рванул дверь. Хорошо, монастырский засов был надежен. Рвали дверь ожесточенно — раз, другой, третий… Проснулись все соседи по палате. Томочка в одно мгновение облачилась в халат.

— Холера! — выругалась она и пошла к двери. — Кто это барабанит? — спросила она так, будто не было ничего странного в том, что она находилась во время дежурства в палате, запертой изнутри. — А, ты? Здрасьте, давно не встречались.

Вошел Витек, мой новый сосед, чуть ли не каждую ночь пропадавший у массажистки Татьяны. Витек щелкнул выключателем. Загорелась не слишком яркая лампочка. Но и при ее свете нетрудно, наверное, было заметить мое смущение. Витек понимающе усмехнулся и подмигнул мне. А когда Томочка ушла, учинил мне идиотский допрос:

— Помешал?

— О чем ты? — Лицо мое пылало.

— Гляди на него! А я, дурак дураком, к Таньке за семь верст киселя хлебать бегаю. Право слово, дурак дураком. Гляди, как тут можно пристроиться, не отходя от кассы…

— Не понимаю, о чем ты.

— Не тушуйся! — Витек, само собой разумеется, у Татьяны своей выпил цуйки и был весел и болтлив. — Не трусь — я ни гугу. Никто не узнает. Могила! Не понимаю, что ль?..

Если бы все могилы были похожи на эту, человечество стало бы бессмертным. На следующий день весь госпиталь говорил о том, что Витек застал среди ночи свою палату на запоре и что там «крутили любовь» Славка Горелов и Томочка.

19

Это только говорится — отдых дома! За весь вчерашний и половину нынешнего дня Галя так умаялась по дому, что никакая усталость на дежурстве в госпитале не может идти в сравнение. Да и вообще как ей без госпиталя прожить хоть день? Галя впервые со страхом подумала о неизбежной в скором времени демобилизации. Понятно, и дома, в небольшом уральском городке, для медицинской сестры с ее опытом в какой-нито больнице дело найдется. Однако не то это будет, не то…

Покончив с домашними делами, Галя собрала свои и Томкины леи (деньги у них были разбросаны по всему дому) и подалась на базар. Славный базар в этом румынском городке! Виноград, слива в больших ведрах, яблоки в ящиках, помидоры, кукуруза, желтые кругляки тыкв, бидоны молока, пшеничные булки… Румыны в бараньих шапках и румынки в пестрых цветастых платках многословны и смешливы. Хоть и цены они заламывают безбожные, сторговаться все же можно. Да и вроде как совестятся они при виде Галиной военной формы.

Чудно ей тут было все, чудно и интересно. Нравилось наблюдать, как румынские мужики в постолах и солдатских обмотках, построившись кружком и взявшись за руки, танцуют на базарной площади под губную гармошку. Забавно было слышать, как, рассерчав на кого-нито, быстро-быстро ругались румынские женщины и как они тотчас вновь делались многословными и смешливыми, вроде бы ничего не произошло.

Галя остановилась чуть поодаль от торговых деревянных рядов. Подле нее румын с перевязанным глазом, в бараньей папахе, постолах и истрепанной шинельке, неведомо у солдата какой армии раздобытой, торговал табаком. Чего-то не видать было у него покупателей. Однако продавец табака не унывал — высоким голосом не уставал расхваливать свой товар на всю базарную площадь. По соседству шла бойкая торговля барахлишком — женщины держали на вытянутых руках белье, платья, мужские вещи. Все это было не новое, ношеное, а то и с пятнами штопки. На вещи, однако, покупатели находились. Кричал на всю площадь хвалу своему табачку румын в серовато-зеленой шинели без погон, взвизгивала губная гармошка…

— Скупилась или только пришла? — Внезапно подле Гали появилась массажистка из их отделения Татьяна, светловолосая толстушка с ямочками на щеках. Она отчего-то все набивалась Гале в подруги, называла ее землячкой, хотя родом была вроде откуда-то из-под Воронежа. — Чего-то я тебя, землячка, в госпитале не вижу. Захворала, что ль?

— Да нет. Приказ получила отдохнуть.

— Выходит, ничего ты не знаешь? — обрадовалась Татьяна. — Ничего, выходит, не слыхала?

— Ты о чем?

— Не слыхала? Днями интересное дело было. — На лице с симпатичными ямочками появилось выражение нетерпеливой заинтересованности. — Томка тебе ничего не рассказывала? А то как же — она об этом расскажет! Мой Витька воротился за полночь в палату. Воротился, а войти не может. Интересное дело — двери изнутри на запоре. А там, выходит, Томка со Славиком улеглась. Надо же — на кого позарилась…

Сперва Галя и не поняла, о чем речь. Потом — не поверила Татьяне. Массажистка, верно, просто хочет рассорить ее с подругой. А уж после, возвращаясь домой с тяжелой сумкой, стала припоминать, как посмеивалась Томка, когда она расспрашивала ее о Славике, сколько было в этой усмешке унижающей снисходительности, и Гале становилось все очевиднее, что слова массажистки не так уж далеки от правды. Кто-кто, а Томка вполне могла отважиться на это безрассудство из жалости к Славику.

Завидуя втайне Томкиной отчаянности, она все же поражалась ее безразличию к себе. Сперва это возбуждало уважение, но на смену ему пришла обида. Вишь, какая благородная! Себя не приняла в расчет… А ежели вникнуть, ей — что? Велика ли беда — еще один? Но Славик? Славик мог ли? Без любви, с кем пришлось. Однако это, может, и к лучшему. Все определилось…

Поспав часок-другой после дежурства, Томка сидела перед зеркалом в шелковой розовой сорочке. Хотя до выхода на смену оставался у нее едва ли не весь день, Томка пудрилась, ровняла крохотной гребеночкой брови, подкрашивала губы. «Ишь как прихорашивается! — Галя глядела на нее от двери неприязненно и вместе с тем завидуя. — Одно на уме…»

— Пришла? — не оборачиваясь, спросила Томка. — Чего стоишь, как в гостях? — Она встала со стула, подошла к подруге, удивленно заглянула в глаза: — Чего вытаращилась?

— Завидую тебе, подружка.

— Завидуешь? Мне? Вот еще новости! Чему?

— Красивая ты — глаз не отведешь… — Подкрашенные Томкины губы шевельнулись в усмешке, и Галя потерялась, как девчонка, впервые допущенная в общество взрослых. Но тотчас же овладела собой. — И в госпитале ты вчера и нынче была, а я двое суток зря томилась без дела.

— Так сильно по госпиталю скучаешь?

— А то как же? Там для меня все. Да вот и по Славику соскучилась. Опасаюсь к тому же, как бы не завлекла там паренька какая-нито бывалая. Этим-то все одно: война все спишет. Одним больше, одним меньше… Делов-то!

— Насчет «делов» ты точно сказала. Только бывалой совсем не обязательно безгрешной казаться. Солдатика искалеченного станет ей жалко — она и приласкает его. А что о ней болтать станут, бывалой все равно. — Она нахально подмигнула Гале: — Интересный разговор у нас, жалко кончать. А мне спешить надо. Скоро обед — Славик ждет. Покормить его обещала.

На прозрачную комбинацию Томка стала натягивать узкую юбку, гимнастерку, подпоясалась офицерским ремнем. На Томкиной гимнастерке со старшинскими погонами позванивали на подвесках медали «За боевые заслуги», «За оборону Севастополя», «За победу над Германией» и отливал перламутровыми бордовыми уголками орден Красной Звезды. И, глядя на подругу, Галя еще острее ощутила свою никчемность. С лета сорок третьего она в госпиталях, а кроме медали «За победу над Германией», и наград у нее нет. Ни в чем нет удачи…


Ранним утром тих румынский городок. Война хоть и закончилась для них более года назад, румыны покуда вроде бы и не собираются начинать мирную трудовую жизнь. Вроде бы никто не торопится в этот час на службу, на заводы (какие-никакие, а есть они тут), в конторы. Чего-то делают хозяева у себя в садах да на огородах, да проедет кой-когда на запряженной одной лошадкой повозке с высокими колесами румын в бараньей папахе и постолах. На базар товар везет…

Солнышко только-только поднялось, травка росой поблескивает, начинающая желтеть листва на деревьях не шелохнется. Редко-редко листок, убитый осенью, сорвется с ветки и неохотно плывет к земле. В утренней тишине звуки, подобно солнечным лучам, доходят из далекого далека. Вот свистнул пронзительно паровоз где-то за зеленеющими холмами, послышался отчетливо стук колес, на заборе зачирикал воробей.

Галя идет по безлюдной улочке, застроенной одноэтажными белеными домиками, придавленными соломенными и камышовыми крышами. Воздух ранним утром неподвижен и прохладно-чист — что твоя родниковая вода. Не вдыхаешь его — пьешь.

Любила Галя это раннее утреннее путешествие от дома до госпиталя. И идти-то вроде бы недалеко, а вот ведь подышишь этим целительным осенним воздухом — и силой тело наливается, и моложе вроде бы становишься…

А вот нынче Галя шла на дежурство, ни на что по сторонам не глядя, ничему не радуясь. Понятно, она отдавала себе отчет, что нет у нее тех чувств к безрукому Горелову, какими была переполнена душа в дни безоглядной любви ее к Алеше. Однако и для Славика там было довольно и жалости, и нежности, и преданности. Да и свыклась она в последнее время с мыслью, что судьбе угодно, чтобы они были вместе.

Славик сидел у стола. Перед ним лежала толстая книга. Та самая «Американская трагедия», которую Галя принесла ему из библиотеки. На Славике был госпитальный, синий с зелеными отворотами, халат и тапки. Понятно, Томка и халат на него надела, и в тапки обула. И подумала Галя: «Может, это к лучшему? Может, у них с Томкой сладится? Пусть…»

Славик оторвался от книги, поглядел на Галю, густо-густо покраснел, застеснявшись, и сдержанно кивнул:

— Доброе утро. Давно тебя не было.

— Давно, — согласилась она. — Двое суток не видались. Как же ты жил без меня, Славик? Не обижали тебя? — «Господи, чего я несу? Глупо-то как!» Заставила себя улыбнуться: — Истосковался небось? Не привык без меня?

Смотрел Славик на нее серьезно, о чем-то думая. И ей стало ясно, что она по-прежнему осталась для него тем человеком, с кем в мечтах, соединяешься на всю жизнь. Да и могло ли быть иначе? Разве таких, как Томка, принимают всерьез?

— Нет, Галя, не истосковался, — ответил он. — Тамара за мной ухаживала. И днем кормить обещала прийти.

Вот оно как! Не помнят люди сердечности, не помнят. Не сказала Галя более ни слова. Отправилась в ординаторскую. Подходило время обхода. Надо было показаться на глаза капитану Тульчиной. Обидно было Гале до слез. Она, однако, без особых усилий успокоила себя: «Пусть идет как идет. Поглядим еще, кто раскаиваться станет…»


«Что-то давно Селезнев у меня не появлялся», — подумала Любовь Михайловна, выйдя из мрачной монастырской подворотни на освещенную вечерним солнцем площадь. Только что закончилось совещание у начальника госпиталя. Был получен приказ ПЭПа об эвакуации раненых на родину. Госпиталь расформировывался, и опять предстоял перевод на новое место. А муж едва ли не с полмесяца не давал о себе знать.

Капитан Тульчина вышла на площадь и сразу увидела селезневский «виллис». А сам Селезнев с трубкой в зубах, заметив Любовь Михайловну, двинулся ей навстречу. Она сорвалась с места, как девочка, и спустя мгновенье оказалась в объятиях Селезнева. Она знала, на нее смотрят врачи, сестры, ходячие раненые. Ей было все равно.

— Ты где пропадал? — спросила она смеясь. Невозможно было скрыть радость. — Пока ходил в ухажерах, находил время для визитов. А в мужья попал…

— Я бы на твоем месте начал с поздравлений. — Селезнев повернулся таким образом, чтобы она могла увидеть на его погоне третью звезду. — Видишь?

— Вижу, товарищ полковник. Поздравляю!

Это было счастье! Ей казалось, что Селезнев излучает счастье. Не только на нее — на всех. И в полку его боготворили, и в госпитале, она помнила, соседи по палате горевали, когда он выписался, и женщины на него засматриваются, и мужчинам нравится его общество. И это ее муж!..

— Между прочим, я приехал прощаться, — объявил он.

— Как?..

— Не с тобой, Любушка. С госпиталем твоим. И тебе тоже надо будет попрощаться. Переводят меня в округ, в Одессу. Рядом это, рукой подать. Ничего не поделаешь — приказ.

— Когда выезжаешь?

— Не выезжаю — выезжаем. Собирайся. Сперва отправимся в полк. Надо проститься с личным составом, а к вечеру самолетом — в Одессу. Я насчет тебя с командованием договорился. Тебе подберут место в каком-нибудь одесском госпитале.

— Как это — «в одесском госпитале»? А мои раненые?

— Сколько времени тебе на все это потребуется?

Селезнев принадлежал к той разновидности сильных людей, которые не слишком решительны в словах, но, как только намерение созревает, идут к цели напористо и без колебаний. Для него сейчас не было никаких препятствий, никаких сложностей на пути к тому, чего он желал всеми силами души.

— Во всяком случае, не меньше чем дня три.

— Это что же за срок?

— Сегодня начинаем готовить раненых к эвакуации на родину. Только что было совещание у начальника.

— Вот и отлично. И без тебя их прекрасно эвакуируют.

— Без меня нельзя, товарищ полковник. — Несколько минут поговорила она с Селезневым, и растаяло ощущение внезапности праздника. Это был ее муж, принадлежащий ей навсегда. Теперь она могла и думать и говорить спокойно и рассудительно. — Неужели ты не понимаешь, что это будет дезертирство? — Она заметила, как он огорчился, и улыбнулась: — Ничего, ничего. Я дольше тебя ждала. С тобой ничего не случится. Да, знаешь, кто здесь у меня лежит? Славу Горелова, черепника, помнишь? В Австрии в санпоезде прощались, неужели забыл?

— Безрукий, что ли? Жив?

— Жив, жив. И умирать не собирается.

— Ты, припоминаю, ему трепанацию делала?

— Ваши акции, товарищ полковник, поднимаются.

— Ты все шутишь, Любушка, — с легкой досадой произнес Селезнев и улыбнулся: — А я командованию о тебе уши прожужжал. Как я теперь буду выглядеть?

— Надеюсь, командование поймет, что у жены полковника Селезнева есть обязанности перед ранеными.

— Ну что же, Любушка, опять твоя взяла.


По тому, как Галя смотрела на меня и как она со мной разговаривала, я понял, что ей все известно. Не скажу, что это сделало меня несчастным. Но на душе было скверно. Пока Гали не было в госпитале, я и вообразить не мог, насколько тяжело будет выдерживать ее взгляд и каким гаденьким я буду выглядеть в собственных глазах. Зачем я все это сделал? Как легко было раньше, как свободно держался я с Галей! Не было тогда ничего, что могло бы омрачить наши отношения.

Я дал себе слово не замечать больше Томочку. Пусть она поймет, что с меня довольно. Непорядочно это, если о н и о н а — чужие люди. Но мы с Томочкой разве чужие?

Галя даже не зашла попрощаться со мной, как было всегда еще со времен «вокзала». Зато Томочка, придя на ночное дежурство, моментально появилась в нашей палате. Ей было совершенно все равно, что о нас говорят. А Витек постарался, чтобы разговоры не иссякали. Даже Любовь Михайловна на обходе посмотрела на меня так, будто никогда до этого меня не видела. Я сделался заметной фигурой. Когда гулял по дорожкам монастырского двора, сестры из других отделений поглядывали на меня и прыскали за моей спиной.

— Как себя чувствуем? — спросила Томочка.

— Не мешай, пожалуйста, — не отрываясь от книги, попросил я. — Дай домучить наконец эту «Американскую трагедию».

Хотелось произнести эти слова равнодушно-отчужденным тоном. Но прозвучали они виновато, даже искательно. Я был сам себе неприятен. И Томочка, конечно, угадала, что я насилую себя, стараясь выглядеть равнодушным. Она пренебрежительно усмехнулась и, ни слова не говоря, вышла из палаты. А я так и остался у стола со своей «Американской трагедией». Сидел, даже не заставляя себя читать. Просто сидел, и все…

Какой же я все-таки идиот! Мне ли так вести себя с Томочкой? Надо ей руки целовать, а я еще корчу из себя черт знает кого. Пойду, решил я, попрошу у нее прощения.

В коридоре — ни души. Двери всех палат распахнуты настежь. Отовсюду несется храпение спящих. Оно напоминает работу какого-то напряженно действующего двигателя. На сводчатом невысоком потолке длинной цепочкой развешаны лампочки. Горит, правда, всего несколько штук, и в бывшем монастырском коридоре сумрачно, как на улице после захода солнца.

Из соседней палаты выходит Томочка, чуть ли не бегом спешит в противоположную от меня сторону, туда, где кабинеты ЛФК и физиотерапии, рентгеновский кабинет, ординаторская и сестринская. Внезапно она оборачивается, замечает меня, нелепо стоящего посреди коридора, быстро подходит.

— Чего тебе, Славик? — спрашивает шепотом. — Чего ждешь?

— Тебя искал. Извиниться хочу.

— Извиниться? — Она смеется и прижимается ко мне. — Ах ты лопушок мой, лопушок! Чем же ты провинился?

— Понимаешь, я… Да вот как-то…

— Спасибо, все понятно. — Она, еще теснее прижимаясь ко мне, не перестает смеяться. — Хотел, чтоб я пришла? Зачем же вокруг да около? Сказал бы — и все.

— А как же?..

— Плевать! Витька к Таньке на всю ночь ушел. Хотя… Ты, может, не хочешь этого? Не нужно тебе?

— Почему — не нужно? Нужно…

— Вот спасибо. Полегчало на душе. — Она обнимает меня за шею, целует в губы и шепчет: — Иди в палату. Я скоро. Успокою Сахновского и забегу. Жди, я скоро.

Ну и человек я! Нет больше Гали, нет никакого душевного смятения. Ничтожество! Раб своего тела! Ни о чем не могу думать, ничего не помню, кроме одного: скорее, скорее заставила бы замолчать Сахновского, скорее бы пришла…


За завтраком около меня с моими тарелками опять сидела Томочка. Странно это было. Галя уже приняла дежурство, а кормить меня осталась Томочка. Покончив с этим, она проводит бархатной ладошкой по моей щеке, предупреждает: «В обед прибегу, жди» — и выходит из палаты. Галя — она только что появилась около меня — брезгливо смотрит вслед подруге.

— Поел? — зачем-то спрашивает она.

— Поел, как видишь.

— Как же это у нас с тобой так вышло-то, Славик?

— Прости меня, Галя. Я очень виноват перед тобой.

— Господи! Да не виноватый ты нисколечко. Я виноватая. — Она присаживается на кровать, берет меня за руку. — Томка лучше меня, сердечнее… Ты держись ее, оттого что…

Галя умолкает на середине фразы. В палату влетает Митька Федосов и радостно объявляет:

— Все! Завтра двигаем на хауз!

Загрузка...