Часть третья ИЗБРАННИКИ СУДЬБЫ

1

Землю слегка припорошил первый снежок. Санпоезд ночью оставил позади границу и теперь несся по гладкой, как училищный плац, украинской степи. Слева и справа до горизонта лежала мертвая земля, невспаханная, без стерни прошлогодних колосьев. Редкими рощицами стояли голые черные деревья. Не попалось нам в пути ни одно живое село, ни одна уцелевшая станционная постройка. На откосах насыпей вдоль железнодорожного полотна мелькали выложенные из осколков кирпича надписи: «Слава победителям!», «С победой вас, дорогие!» — и старые, полурассыпавшиеся: «Смерть немецким оккупантам!»

Нас привезли на родину. Может, потому, что она была так же искалечена войной, как и мы, земля эта стала нам особенно родной. Даже плакать хотелось, читая в общем-то привычные слова, выложенные по откосам насыпей. Только здесь, только на этой земле люди могли понять, что́ мы совершили и чего нам это стоило.

Мы с Митькой стояли на площадке вагона у двери. Санпоезд вкатывался в какой-то большой город. Десятки порыжелых от ржавчины и живых путей пролегло по земле. Перед глазами неподвижно вытянулся состав сплошь из сгоревших вагонов и платформ. Только металлические скелеты остались от бывших «телячьих» и пассажирских вагонов и горизонтальные решетки на колесах — от платформ. А в голове этого мертвого состава черной горой застыл бездыханный паровоз «ФД»…

— Кому картопли варэнои? Купляйте картоплю! Дешево!

Из-под колес нашего вагона выбралось чудно́е крикливое существо с непосильным для него ведром, увязанным сверху мешковиной. Существо это в непомерно большом немецком солдатском мундире в заплатках и громаднейших кирзовых сапогах, повязанное темным старушечьим платком, оказалось большеглазой бледнолицей девчушкой. Она выбралась на невысокий перрон и закричала высоким визгливым голосом:

— Варэна картопля! Купляйте! Дешева картопля!

— Слышь-ка! — окликнул ее Митька и, когда она поспешно подтащила к нашему тамбуру тяжелое ведро, поинтересовался: — Почем торгуешь? Сколько стоит «картопля»?

— Три карбованца, и берить яку завгодно.

— Зря ты, глупая, сюда ведро свое перла. Не станут «картоплю» твою здесь покупать. К пассажирскому поезду выходи.

Она уставилась на нас изумленными, полными отчаяния глазами и застыла с открытым ртом. И тогда Митька — он вообще догадливее меня — спросил у нее:

— Слышь-ка, есть хочешь?

— Про що вы пытаете?

— Исты будешь? — пришел я им на помощь.

Девчушка потупилась.

— Погоди, — сказал Митька, — я мигом.

Он действительно обернулся «мигом». В руках у него была белая наволочка, доверху наполненная едой.

— Подойди-ка! Слышь, чего говорю! — И когда она осторожно приблизилась, распорядился: — Подол, подол, говорю, подставляй! Не могу я тебе наволочку отдать — казенная…

Митька высыпал девчушке в подол комки каши, черствые ломти хлеба, куски сахара. Кое-что из «добра», упало на перрон. Продавщица «варэнои картопли», не отрывая преданного взгляда от лица своего благодетеля, ощупью собирала куски хлеба, запылившиеся комочки сахара, рассовывала по карманам. Сказала: «Дякую, дядечка» — и, прихватив непосильно тяжелое ведро, моментально исчезла под вагоном…

Эта голодная девчушка из разоренного украинского города была для нас с Митькой как бы олицетворением той жизни, в которую мы въезжали в вагоне санпоезда. Для чего нас привезли на родину? Здесь и без такой ни на что не годной публики людям жить негде, кормиться нечем. А нас, искалеченных, требующих забот, внимания, пищи, везут, чтобы посадить им на шею. И ведь этот наш санпоезд не единственный. Таких эшелонов, переполненных беспомощными инвалидами, сейчас движется на родину черт знает сколько. Кому мы нужны?

Я задавал себе эти вопросы, понимая, что так рассуждать непозволительно и, само собой разумеется, так никто о нас не думает. Вспоминал себя здоровым, когда сам смотрел на инвалидов, потерявших руки, ноги, зрение, с мистическим ужасом. Но ведь никогда не приходила мне в голову мысль, что им не надо жить. Кажется, лишь раз я так подумал, когда генерал подорвался на мине. Единственный раз, и до сих пор не могу себе этого простить. И, наверное, никогда не прощу…

Значит, мы для всех, в общем, такие же люди, как и они сами? Значит, мы не только имеем право — мы обязаны жить? Обязаны? Как? Что, например, делать мне? Превратить кого-то навсегда в няньку при себе? Кого? Митьку? Надо ведь еще, чтобы он захотел быть нянькой…

Раньше обо всем этом так не думалось. Наверное, сознание того, что я на родине, русская речь, надписи на родном языке напомнили слишком красноречиво, что это дом и что я здесь не гость, за которым должны ухаживать, а полноправный хозяин. И я понял, что не смирюсь, что буду драться с судьбой за то, чтобы в действительности стать человеком.

2

Еще не закончился февраль, а по утрам в окна палаты ослепительно светит солнце. Над крышей серого двухэтажного дома напротив по-летнему голубое небо, без единого пятнышка. Окна первого этажа в том доме украшены узорными металлическими решетками. По вечерам перед ними на тротуаре собирается народ: мужчины в кепках с огромными козырьками, подростки в черных спецовках ремесленников, инвалид на костылях в мокрой от пота гимнастерке. Там, на тротуаре, устанавливают низенький столик и два стула с укороченными ножками. К столику садятся играть в нарды два медлительных седоусых старика в таких же, как и у обступивших столик болельщиков, кепках с огромными козырьками. Играющие курят, болельщики услужливо подносят им огонек. Из открытых окон дома время от времени вырывается сварливый женский крик, на который ни сидящие за нардами старики, ни стоящие вокруг болельщики никак не откликаются…

В большом дворе — он хорошо виден из окна нашей палаты на третьем этаже — по красноватой и твердой глинистой земле черноголовые пацаны в одних рубашках носятся за футбольным мячом, сталкиваются, падают. На веревке, протянутой от дерева к дереву, женщина в сарафане развешивает белье. Тепло…

Поверить невозможно, что всего недели две тому назад перед глазами за окнами санпоезда лежали заснеженные украинские степи, возникали и исчезали лесопосадки с черными голыми ветвями, замаскированные снегом пепелища — останки сел, чернокирпичные холмы, сдающиеся в плен печные трубы, забеленные снегом линии окопов и ходов сообщений…

Рубаба, палатная сестра, смуглая, как индианка, черноволосая и черноглазая, в первый день почему-то приняла меня за азербайджанца и заговорила со мной на своем языке. А когда поняла ошибку, весело захохотала. И мне стало радостно от ошибки ее и хохота. Пусть завезли меня в Баку, пусть он дальше от моей Одессы, чем Румыния, Венгрия и даже Австрия, — пусть! Все равно это Советский Союз, родина. Здесь меня поймет каждый, и я пойму каждого…

Госпиталь помещается в школьном здании. Палата — бывший класс, просторный и светлый, с широкими окнами и стенами в отверстиях от гвоздей и крюков, — сохранила немало следов своего довоенного существования. Над моей кроватью из стены и сейчас еще торчат крюки, на которых, наверное, когда-то висела классная доска. На подоконниках сохранились надписи, сделанные ножом, на окрашенных в зеленое стенах и сейчас еще можно прочесть слова, оставленные давними учениками класса. Кто здесь учился? Где они теперь?

Интересно, какой класс помещался в нашей нынешней палате?.. Если девятый или десятый, то из ребят мало кто уцелел. Это двадцать третий и двадцать четвертый годы рождения. Досталось и предвоенным восьмиклассникам. В сорок первом им было по шестнадцать, а в сорок третьем они уже воевали. И кое-кто из моих ровесников, рождения двадцать шестого года, успел попасть на фронт в сорок четвертом. А вот тех, кого родители догадались произвести на свет в двадцать седьмом, война, можно сказать, совершенно не задела. Всего только год разницы…

Мне нравилось устраиваться утром на стуле перед подоконником и наблюдать с высоты третьего этажа за бакинской улицей. Она круто поднималась в гору, устремляясь кверху куда-то влево. По ее булыжной горбатой мостовой редко-редко проезжал автомобиль, и прохожих здесь бывало немного. Только дважды в день — утром, перед завтраком, и днем, после обеда, — я видел улицу шумной и многолюдной. Леонид Грушецкий, одноногий харьковчанин, старожил палаты, объяснил, что где-то поблизости от госпиталя находится здешний университет.

Смотрел я на смеющихся девушек в ярких платьях с портфелями, на ребят в штатских костюмах, и они представлялись мне выходцами из неведомого мира и из совершенно другого времени. Студенты университета! Да отдают ли они, веселые и беспечные, себе отчет в том, какое это счастье?!

Странно, что среди студентов так много ребят. Пока я был за границей, на фронте и в госпитале, мне казалось, что на родине нет ни одного здорового мужчины призывного возраста не в военной форме. А их, оказывается, хватает. О том, что пацаны моложе меня уже стали взрослыми и вполне могут учиться в университете, не думалось. Обидно было видеть, как они ходят на занятия, ухаживают за девушками, догадываться, что они и не думают о том, как много ребят не только не стали студентами, но и не успели пожалеть об этом. Вот я, Славка Горелов, успею пожалеть. Я смотрю сверху на студентов с тяжелой завистью. Если бы не война, учился бы я сейчас на третьем курсе. Само собой разумеется, не здесь — в Одессе. Хотя какая разница? Теперь мне это все равно не светит…

— Горелов, слушай, надо лежать. — Плеча моего касается Рубаба. — Обход сейчас начнется, да-а.

Действительно подошло время обхода. В палате появляется майор Тартаковская, красная и вспотевшая до того, что халат на ней промок насквозь, будто она была под дождем. Софья Марковна — так зовут майора, — по словам Рубабы, пошла в армию еще до войны с финнами и с тех пор не снимает военной формы. Семьи у нее нет, и она ни за что не хочет демобилизоваться. Что делать на гражданке одинокой женщине ее возраста?

Мне ее жалко. И Софья Марковна жалеет меня. Но делает она это чересчур открыто. После ее обходов я всегда чувствую себя несчастным и обездоленным. Как все-таки умно держалась Любовь Михайловна! Она тоже жалела меня. Но по-другому: после встреч с ней о своем несчастье я вспоминал куда реже.

Вслед за Софьей Марковной в палату входят студенты-медики. Они у нас на практике. У девушек и ребят в белых халатах в руках открытые тетради, самопишущие ручки. Практиканты задают врачу вопросы, быстро делают записи в тетрадях.

Я смотрю на них во все глаза. Какие красивые девушки! Все как на подбор стройные, в туго подпоясанных накрахмаленных халатах. У той вот и у этой подкрашены губы и маникюр на ногтях. А вот эта, большеглазая и по-младенчески розовощекая, рассматривает меня с незамаскированным любопытством.

К розовощекой студентке наклоняется рослый парень в очках, что-то шепчет ей на ухо. Она улыбается ему, моментально забывая о моем существовании. Очкастый кладет руку на ее плечо. В его поведении угадывается самоуверенность удачливого, знающего себе цену человека.

Софья Марковна между тем направляется ко мне. Белые халаты обступают мою кровать. Большеглазая розовощекая студентка стоит ближе всех. У нее сильные ноги без чулок, поросшие золотистыми волосками, в красивых светлых туфлях на высоком каблуке. Белые пальчики с кроваво-красными ногтями сжимают самопишущую ручку. Она то и дело отмечает что-то в тетради.

— Раненый Горелов, — тоном преподавателя объясняет практикантам майор Тартаковская. — Ампутация правого предплечья, слепое проникающее осколочное ранение черепа… — Она упоминает об абсцессе мозга, о трепанациях, о левостороннем гемипарезе. Потом чуть ли не с изумлением сообщает: — При этом не нарушены память и речь и нет заметных отклонений от нормы в психике. Горелов, — поворачивает она ко мне красное и мокрое от пота лицо, — скажи, на каком фронте ты воевал?

Розовощекая студентка, ее подруги, их рослый очкастый однокурсник — все уставились на меня, как на редкостный музейный экспонат. Я для них — не человек, а учебное пособие, на котором проверяются знания для экзамена. А что я слышу все их разговоры, что все понимаю, что мог бы так же, как и они, быть студентом, ходить на практику и что никогда у меня этого не будет, — на все им плевать.

— На Карельском и Третьем Украинском я воевал, — отвечаю, глядя в большие светлые глаза розовощекой студентки. — А перед войной, товарищи практиканты, я учился в школе и мечтал поступить в университет. Иногда читал книги и даже пробовал сочинять стихи. А еще… Или, может быть, хватит? Софья Марковна, вам не надоел этот цирк? — Я говорю чересчур громко, и в палате воцаряется неловкое молчание.

— Что это с тобой, Горелов? — Майор Тартаковская приходит в себя первой. — Считаешь, я тебя обидела? Обижаться не на что. Мы все хотим помочь тебе.

— Помочь? — Я опять замечаю жалостливый взгляд симпатичной студентки. — Чем вы можете мне помочь? Вы не только меня им показываете, а и их — мне…

3

Нельзя, разумеется, все время думать об одном и том же. Что делать, мне теперь остается только завидовать здоровым людям. Но зачем же изводить себя бесконечно этими мыслями? Разве можно что-нибудь изменить?..

Ночь. Окна палаты распахнуты. Февраль в Баку — весенний месяц. Ночи стоят теплые. С улицы долетает чей-то смех, приглушенные голоса. Наверное, какой-то парень провожает свою девушку. Может быть, это как раз розовощекая студентка-медичка и ее очкастый однокурсник. Впрочем, какая разница — они это или другие? Мало ли сейчас на улицах влюбленных!..

У меня такого в жизни, наверное, никогда не будет. Почему, собственно, не будет? Если бы не пришлось расстаться с Галей и Томочкой, может быть, и у меня было бы то, чего сейчас так не хватает. Может быть…

Сегодня после обеда Леонид Грушецкий схватил за руку проходившую мимо Рубабу, усадил на свою кровать, начал обнимать при всех. Сестра вырывалась и хохотала. Я видел, ей приятно, что Леонид обращает на нее внимание.

Грушецкий красив и нравится женщинам. Он знает это и не пропускает ни одну. Ему все равно, врач это, сестра или студентка-практикантка. Присутствие молодой женщины действует на моего соседа, как искра на бензин. Он моментально воспламеняется. А женщинам это нравится. Особенным вниманием Леонида пользуется наша палатная сестра Рубаба. И она сама ничего против не имеет.

Сразу после ужина Грушецкий достал из-под подушки спрятанные от врача и старшей сестры брюки, надел на уцелевшую ногу модельный полуботинок, взял свои особенные костыли, укороченные, с плексигласовыми упорами, и попрыгал к выходу. У двери обернулся, объявил:

— Когда я к вам вернусь, не знаю…

Может быть, это он бродит с кем-то под окнами госпиталя? Может быть, и он. Мне какое дело?..

Чуть слышно скрипнув, открывается дверь. К соседней кровати осторожно, стараясь не шуметь, прыгает на костылях Леонид Грушецкий. Берет с тумбочки остывший недоеденный ужин, беззвучно поглощает его и достает папиросу.

— Где пропадал? — спрашиваю я шепотом.

— Я где пропадал? У меня был очень важный выход в свет. Одна наша общая знакомая пригласила на «Марицу» в русскую музкомедию. Потом долго гуляли по городу. Ночь сказочная. Тихо, тепло, на улицах — ни души. Проводил ее до самого дома. Напрашивался в гости. Не пустила. Умница! Правильно сделала. В первую же ночь оставлять у себя — это дурной тон, ты со мной согласен? Трепаться об этом не будешь?

— Что ты!

— Очень прошу тебя, Слава. Бахвалиться победами над женщинами не в моих правилах. Я-то ее, сам понимаешь, со временем уломаю. Хотя, между нами говоря, и уламывать не надо. Влюбилась в меня девочка. По уши влюбилась.

— А ты?

— Я? Неуместный вопрос. Если бы я не питал к ней ничего, зачем бы стал время на нее убивать? У меня, друг мой Слава, на этот счет есть кодекс чести: во-первых, никогда ничего не обещать, во-вторых, никому, кроме самых надежных друзей, о своих победах не рассказывать, в-третьих, не заниматься теми, кто мне безразличен. Правильно, как по-твоему?


Перед зданием Баксовета, в тени деревьев, шеренгой выстроились газетные витрины. Когда мы с Митькой делали вылазку в город, в кино или на «Кубинку» — так в Баку называется толкучка, — я обязательно останавливался у газетных витрин.

Просмотреть все не было времени. А вот последнюю страницу «Бакинского рабочего» я прочитывал внимательно. Там были объявления о театральных спектаклях, концертах, фильмах. За годы войны ни разу не был в театре. А ведь вырос я в театральном городе. В Одессу, помню, приезжали на гастроли великие артисты, оттуда переехали в Москву всемирно известные музыканты. Как любой нормальный одессит, я гордился своим городом, преувеличивая, конечно, его достоинства.

В театр меня тянуло давно, и я, не представляя пока, как это осуществить, жадно прочитывал рекламные объявления в «Бакинском рабочем», читал все афиши подряд. Подходя с Митькой к трамвайной остановке у Баксовета, я приступал к изучению афиш и рекламных объявлений в газете. Мой друг смотрел на меня удивленно. Митька не понимал, какого черта я торчу у газетной витрины. Что там может быть интересного? Лучше бы потолкаться на Кубинке, прицениться к барахлу и, может быть, чего-то купить. У Митьки, в отличие от менял водились деньги — иногда из дому переводы получал.

После обхода мы отправились в город. Заранее договорились, что не поедем на Кубинку, а сходим в кинотеатр имени Низами на «Великий перелом». Госпитальных в кино пропускали без билетов, и мы уже раз по пять смотрели эту картину.

Я, как всегда, подошел к газетным витринам. Просмотрел пожелтевшую от солнца и сморщенную «Правду» недельной давности с большим, на две полосы, отчетом о заседании Союзной контрольной комиссии по Германии, заметками о весеннем севе на Украине и в Средней Азии, о приеме Сталиным посла США. Подошел к витрине «Комсомольской правды», прочел на последней странице информацию о шахматном матче советских и американских мастеров, в котором наши выиграли с большим перевесом. Потом остановился около «Бакинского рабочего». Ничего особенно значительного в газете не было. Рабочие «Азнефти» досрочно завершили план первого квартала, на судоремонтном заводе передовые стахановцы выполняют сменные нормы на двести — двести пятьдесят процентов, суд приговорил дельцов из райпромкомбината за какие-то махинации к десяти и пятнадцати годам лишения свободы… Самое интересное было на последней странице: русский театр драмы — сегодня «Кремлевские куранты», завтра «Под каштанами Праги»; театр оперы и балета — сегодня «Кер-Оглы», завтра «Евгений Онегин»; русский театр музыкальной комедии — сегодня «Раскинулось море широко», завтра «Подвязка Борджиа»; азербайджанский театр музыкальной комедии — сегодня и завтра «Аршин мал алан», в главной роли — Рашид Бейбутов; азербайджанский театр драмы; армянский театр драмы — гастроли Ваграма Папазяна, цирк, филармония…

Здесь можно жить не менее интересно, чем в Одессе. И для кого-то и сегодня работают театры, дают гастроли знаменитые артисты. Для кого-то, но не для нас…

— Двинулись, что ли? — Митька подходит ко мне. — Три трамвая пропустили. А ты стоишь да стоишь. И чего там все вычитываешь? Так и на обед не поспеем.

— До чего темная ты личность, товарищ Федосов! Советскому человеку нельзя жить без газет.

— Ничего, можно. Я вот, вишь, не помираю, живу.

— Это до поры до времени. Когда-нибудь помрешь. Всегда так бывает: сначала человек не читает газет, а потом…

— Двинулись, что ли?

— Слушай, Митька. Есть предложение. — Мы идем к толпе на трамвайной остановке. На нас обоих мышиного цвета госпитальные халаты до колен, из-под которых сверкают не слишком стерильной белизной «исподники», как Митька называет кальсоны. Между нормальными людьми в военной, полувоенной и штатской одежде мы выглядим в своих нарядах белыми воронами. — Как думаешь, не пойти ли нам сегодня вечером в театр? В русской драме идут «Кремлевские куранты».

— Чего? — Митька иронически усмехается.

— Не хочешь в русскую драму?

— «Не хочешь»! Тоже скажет… В театр-то в чем идти? В этом, что ль? — Он приподнимает полу халата, еще выше открывая исподники. — Нас там такими только не видали. В театр-то народ знаешь как выряжается. Все в костюмах, при галстуках. Нас в исподниках только там недоставало…

— Мы же не на сцену выйдем.


Узнав цены на билеты, Митька посмотрел на меня ошарашенно и пошел к выходу. На улице он сказал, что за такие деньги лучше купит матери платок на Кубинке.

— Темная ты личность, товарищ Федосов! Никаких духовных запросов у тебя нет. Ничего, кроме Кубинки, знать не желаешь. А еще в Одессе жить собираешься!

— Что из того? Значит, в Одессе мне деньги на ветер выбрасывать надо? Так, что ль?

— Подожди меня здесь минутку.

Театральный администратор, немолодой седовласый человек с артистическим лицом («бывший актер», — подумал я), выслушал мою просьбу внимательно. Благо, у меня в этом деле был опыт с детства. Мама моего друга Леньки Хаита работала администратором в Одесском оперном театре, и я уже тогда узнал, что такое контрамарки. И «бывший артист» признал во мне родственную душу. Он сказал:

— Минуточку. Сейчас все сделаем.

Он провел нас мимо билетерш в ярко освещенное фойе с буфетом, портретами актеров на стенах и макетами декораций за стеклом. Толпа нарядных женщин и мужчин расступалась перед нами, и мы с Митькой, светя исподниками, двинулись за администратором по подковообразному помещению с тяжелыми бордовыми портьерами на дверях и табличками: «Гардероб», «Запасный выход», «Партер», «Бельэтаж», «Амфитеатр». Нарядные женщины в фойе обмахивались веерами, публика осаждала буфетную стойку, мужчины брали в гардеробе бинокли. Повсюду шла почти забытая за пять лет театральная жизнь.

Администратор устроил нас в директорской ложе около самой сцены. Места нам достались неудобные, у дальнего бортика. Я, бывалый театрал, уступил Митьке кресло впереди, у обитого плюшем барьера. Митькиной соседкой оказалась молодая женщина в ярко-оранжевом платье с короткими рукавами. Ее холеная рука с поблескивающими матово перстнями на пальцах лежала на бордовом плюше возле сохнущей длиннопалой Митькиной руки. Женщина опасливо и неприязненно поглядывала на соседа, и ей — это было видно — сидеть рядом с инвалидом в сером халате и кальсонах было не слишком уютно. А меня это веселило.

Митька же ничего вокруг себя не замечал. В самых волнующих местах спектакля он оглядывался, и на лице у него я видел восторг и изумление. А когда на сцене впервые появился актер, загримированный под Ленина, Митька оглянулся на меня вопросительно: как, мол, так? Можно ли это?..

Из театра возвращались поздно. От трамвайной остановки до госпиталя вообще-то не очень далеко. Но одно дело — когда идешь вниз, а совсем другое — когда топаешь в гору по круто поднимающейся улице. Митька то и дело останавливался. И мне подъем давался с трудом. Но настроение у нас обоих было превосходное. Из души не уходило ощущение праздника.

— Как это у них выходит! — восхищенно рассуждал Митька. — Все понимают — артисты и артисты. Никакая тут не Москва и вовсе не то время нынче. А вот вроде как там ты побывал, в Москве, вроде как живого Ленина повидал. А инженер-то, инженер этот! Спичками торговать не погнушался…

— Значит, не жалеешь, что вместо Кубинки в театр пошел?

— Тоже сказал — жалеешь! Я и в театре-то впервой.

— В таком случае — походим, — уверенно пообещал я.

4

Мы — нас было десятка полтора инвалидов из разных госпиталей, все как один в халатах и кальсонах, — столпились на тротуаре напротив парадного входа в оперу. Мимо проходили оживленные нарядные люди с билетами. Не замечая или стараясь не замечать нас, публика эта исчезала за распахнутыми дверями, в которых стояли строгие билетерши, облаченные в униформу. Билетерши встревоженно поглядывали на нас. Им казалось, что мы замышляем что-то небывало опасное. С чего бы это, в самом деле, полтора десятка инвалидов на костылях, с палками, закованными в гипс руками, перевязанными головами, столпились у театрального подъезда и, ничего не предпринимая, не расходятся? С чего бы это им толпиться здесь и смущать своим видом публику с билетами? Чего им в своих палатах не сидится? Билетерши волновались…

Одна из них скрылась внутри помещения и возвратилась оттуда в сопровождении смуглого человека с черными усиками. Галстук-бабочка, строгий костюм и очки в золотой оправе делали его похожим на профессора-медика или, может быть, на знаменитого режиссера. Он какое-то время наблюдал за нами издали. Потом решительно подошел, спросил:

— В чем дело, товарищи?

Инвалиды загалдели бестолково перебивая друг друга и не осмеливаясь начать разговор о главном, ради чего мы сюда пришли. Человек с черными усиками потребовал:

— В чем все-таки дело? Пусть говорит кто-нибудь один!

И тогда вышел я:

— Вы администратор? Мы хотели бы попасть сегодня в театр. Устройте нас как-нибудь. Некоторые из ребят никогда не бывали в опере. А у вас сегодня «Евгений Онегин»…

Мы с Митькой рассказали соседям по палате о вчерашнем походе в русскую драму. Это каким-то образом стало известно всему госпиталю и даже в других госпиталях. Перед вечером у нас на крыльце собрались мои теперешние спутники и потребовали, чтобы я повел их в театр, в какой угодно. Я предложил пойти на («Евгения Онегина» в оперу. Никто не возражал. Я был как бы предводителем всей группы и вел переговоры с администратором, сознавая свое право быть представителем стоящих за спиной у меня ребят.

— Как же?.. — Администратор обвел нас взглядом, наверное подсчитывая в уме, сколько потребуется для этой публики мест, и соображая, как с нами быть. — Где я вас рассажу?

Инвалиды угрожающе зашумели.

— А ну-ка тихо! — прикрикнул я на них начальственным тоном и повернулся к администратору: — Значит, нам уходить ни с чем? По-вашему, это будет правильно?

Мои слова на него подействовали. Он рассовал нас — кого куда: на откидные сиденья в партере, в директорскую ложу, к осветителям, на стулья в проходе. Нам с Митькой повезло. Мы опять попали в директорскую ложу. Прямо перед нами была оркестровая яма, а до тяжелого глухого занавеса, казалось, можно достать рукой. Из-за занавеса доходили голоса и стук.

Только мы устроились — в зале начал медленно гаснуть свет. Из подземелья появился и занял свое место дирижер во фраке с палочкой в руке. Взмахнул палочкой, и зазвучала увертюра. Я наблюдал за Митькой. На его лице была такая растроганность, такой восторг, что мне даже стало не по себе из-за собственной толстокожести. Оркестр звучал слаженно. Мелодии увертюры то нарастали, то делались плавно-напевными, когда были слышны только скрипки…

Митька не сводил с дирижера глаз. Черный фрак, взлетающая над головой палочка, каждый взмах которой моментально сказывался на звучании оркестра, — все это было для Митьки чем-то из рода чудес.

— Это кто же? — наклоняясь ко мне, прошептал он.

— Ты о ком? А, это? Дирижер.

Митька посмотрел на меня с уважением: откуда, мол, тебе все известно? Он хотел еще о чем-то спросить. Но вдруг пополз кверху занавес, и перед нами возникла декорация: дом с колоннами, деревья, кусты. Митька лишился дара речи. К тону же зазвучала знаменитая песня: «Девицы-красавицы…»

Женщины в цветастых сарафанах и кокошниках высыпали из-за барского дома и из лесу. Для Митьки перестали существовать, по-моему, и сам Митька Федосов, и Славка Горелов в мышиного цвета халатах и исподниках, и нарядная публика в партере и ложах — все оттеснили складно поющие люди в ярких одеяниях и прекрасная музыка. Митька не видел ничего, кроме барского дома с колоннами, бутафорских деревьев, пляшущих девушек и парней, разнаряженного, танцующего народа на балу, зимнего леса с густо летящими книзу снежинками, стреляющихся на дуэли Ленского и Онегина, седоусого генерала в эполетах…

Когда спектакль закончился и публика долго аплодировала кланяющимся и прижимающим руки к груди артистам, Митька стоял не шевелясь, и в глазах у него были слезы. Потом он сдавил мою руку выше локтя и благодарно высказался:

— Век этого не забуду, Славка. В жизни не было минут слаще. Я б все на свете оперы пересмотрел.

— Оперы не смотрят, а слушают, — наставительно произнес я. — В опере главное — музыка. Не говорят ведь: «опера «Евгений Онегин» Пушкина», говорят: «опера Чайковского».

— Музыка — это верно, — согласился Митька.

После спектакля шумно и дружно двинулись к трамвайной остановке. Меня все расспрашивали, отчего Онегину ничего не было за убийство и отчего Татьяна не отхлестала его по харе, когда стала генеральшей, а он с любовью своей по новой к ней сунулся. Я отвечал, как умел, и еще объяснял, что оперы не «смотрят», а «слушают», что артисты исполняют не «роли», а «партии». Рассказывал о неповторимой красоте Одесского оперного театра. Болтал с важным видом и сам себе казался необыкновенно умным и знающим человеком. Болтал, пока меня не перебил один из госпиталя в Баилове:

— Слышь, Славка. Ежели мы когда еще придем за тобой, поведешь нас в какой театр? Здорово ты с ими-то, как их… калякать умеешь. Мы тебя когда-никогда потревожим, а?

Я вопросительно посмотрел на Митьку (без него на путешествие в театр я бы не отважился). Друг мой подмигнул мне. Его прямо-таки раздувало от гордости за меня.

На подъеме от Баксовета до госпиталя мы отстали от шумной компании. Остановились на углу, освещенном падающими из открытых окон пучками лучей. До госпиталя было уже совсем недалеко. Поворот направо, — и еще один квартал ходу.

— До чего же хорошо, Славка, что попал на оперу! — восторженно заговорил Митька. — Вроде как счастливым человеком сделался… Иду вот, музыка в середке не стихает, и на душе у меня не сказать как тепло. Одно только гнетет. Вот как припомню иной раз, что в Марьино отец-мать зовут…

— А чего расстраиваться? Подумаешь, Марьино! Можно жить в столице и оставаться дикарем, а в деревне ничего не мешает стать начитанным и развитым человеком. Лев Толстой, между прочим, бо́льшую часть жизни провел в Ясной Поляне. Чего улыбаешься? Я мог бы привести тысячи примеров…

— Ишь ты — «примеров»! Уж я-то получше иных-прочих знаю, что за народ у нас в Марьине живет. — Митька смотрел на меня обиженно. — Гляди какой мастер рассуждать. Кому другому скажи, где какой народ живет. А я и сам не глупее тебя.

— Не понимаю, чего ты завелся. — У меня не было никакого желания ссориться с Митькой. — Чего ты, в самом деле? Отца вот вспоминаю — он секретарем райкома партии был, — так точно тебе говорю, в городе редко встретишь такого любознательного и развитого человека. А он после гражданской войны только в сельской местности работал. Само собой разумеется, он был на партийной работе, литпаек получал… Я уверен, человек сам свою жизнь устраивает. В общем, так устраивает, сам понимаешь, как ему нравится, как хочет…

— Послушать тебя — выходит, наши марьинские оттого на оперы не ходят, что охоты у них нет. Верно?

— Чего ты психуешь? По-моему, только что был в хорошем настроении. Что на тебя вдруг нашло?

— Двинулись, что ли?

5

На второй или третий день после прибытия в Баку продиктовал я Митьке письмо Гале в румынский госпиталь. Надо было, наверное, и Томочке написать. И Митька доказывал, что надо. Но она сама сказала на прощанье, чтобы я ей не писал, что ничего больше между нами не будет. А ответ пришел именно от нее. Митька развернул фронтовой треугольник, расстелил на тумбочке письмо, а сам деликатно вышел в коридор покурить.

«Славик, родной! — писала Томочка. — Извиняюсь, конечно, что прочитала твое письмо Гале Мурашовой. Только я потому прочитала, что Гали в госпитале больше нет. Она у нас вышла замуж за одного раненого без ног и уехала с ним в Саратовскую область. Недолго он — его, как и тебя, Славой звать — и полежал у нас в госпитале. Недели две, от силы. В Галю очень влюбился. А она тебя часто вспоминала, письма от тебя ждала. Только пришло оно уж после того, как она со своим Славой уехала. Я все, что у нас было, тоже вспоминаю. О тебе, о Гале, о себе. Бывает, жалею, что с Галей у вас так вышло. Бывает, думаю, может, оно к лучшему.

Из твоих знакомых одна я тут осталась. Любовь Михайловна с мужем своим на родину уехала. А еще раньше тетя Груня домой укатила. Скоро, видно, и мой черед наступит. Как домой попаду, письмо пришлю. На всякий случай вот мой московский адрес. — Она сообщала название переулка, номер дома и квартиры. — Помни. Авось попадешь когда в Москву. Свидимся.

У нас, конечно, ничего серьезного с тобой не получится. Не могу тебя обманывать — не гожусь такому в жены. Не обижайся на меня, Славик. Другого я, может, и смогла бы обмануть, а тебя — нет. Обман такой дорого стоит.

Мите, если он с тобой, сердечно кланяйся от меня.

Целую тебя, Тамара».

Как будто окунулся я в прошлое, в ту жизнь, где со мной были всегда Галя, Томочка, Любовь Михайловна. И стало мне жалко прошлого, как будто там, в том времени, осталось мое счастье, как будто, расставшись навсегда с этими женщинами, спасавшими меня от гибели и думавшими о моем будущем не меньше, чем я сам, я потерял последнюю надежду на удачу в жизни…

Томочка раньше казалась мне человеком сильным, не знающим страха перед житейскими сложностями, А вот сейчас впервые распознал в ней слабую женщину, для которой жизнь совсем не так проста, как может представиться со стороны. Захотелось написать ей, подбодрить, сказать, что не стоит бояться мирной жизни, что ей себя судить не за что. Я, например, всю жизнь буду вспоминать о ней с любовью…

Такое письмо не продиктуешь. Этот разговор немыслим в присутствии свидетеля. Если за тебя будет писать кто-то — даже Митька, — все равно всего, как хочется, не скажешь. Так что не смогу я написать Томочке. Отбыть номер бессмысленно. А то, что должно идти от души, — не получится.

Вошел Митька. Внимательно присмотрелся ко мне, сел на соседнюю кровать. Сидит, ждет, когда я начну рассказывать. А у меня пропало желание разговаривать. Митька не удержался:

— Чего пишет-то? Секрет, что ли?

— Какой там секрет? На, читай. — Культей подвинул я к нему развернутый треугольник письма.

Он читал долго, вчитываясь в каждое слово и беззвучно шевеля губами. Левой рукой почесывал вспотевший лоб. Несколько раз украдкой посматривал на меня. Казалось, Митька порывается что-то сказать, но заставляет себя молчать. Дочитал он письмо, сложил треугольником, заговорил неуверенно:

— Вроде как девка набивается к тебе. — Он опять развернул письмо. — Вишь, об Галке-то чего пишет: «Может, оно и к лучшему». И свой адрес прописала. Со смыслом вроде как…

— Да нет, конечно. Я сначала тоже так подумал. Но зачем себя обманывать? На кой черт ей связываться с таким? Зато я сегодня точно понял, Томочка честнее других. Она напрямик все обо всем говорит. Не вертит, не крутит, не обещает…

— Так-то оно так. Жалеет она тебя, Славка. За войну с мужиками-то избаловалась и вроде как опасается, что не сумеет с одним долго жить. От иного-прочего ей и уйти запросто можно. А тебя как бросить? Вот и закавыка…

— Не верю, что из-за этого, что только из-за этого…

— Глуп ты, Славка. Ничего-то об жизни не понимаешь.

— Пусть глуп! — Я обиделся. — А ей напишу.

— Пиши. Может, и не без пользы напишешь-то.

Далеко внизу, у Баксовета, зазвонил трамвай. Показалось, будто это школьный звонок. Наша палата — класс. Идет урок географии. Учительница вызвала к доске какого-нибудь Мамедова, или Иванова, или Бабаяна, или Лещука, или Церадзе, или Каца.

— Какие европейские государства не имеют выхода к морю?

Это был самый любимый вопрос нашей толстенькой географички Александры Ильиничны. Она требовала, чтобы мы «работали сверх программы», иначе останемся «невеждами»…

Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац как раз относится к числу тех, кого и не надо заставлять «работать сверх программы». Он изо дня в день читает газеты, знает о поражении испанских республиканцев, об «аншлюсе» (захвате гитлеровской Германией соседней Австрии), об оси «Берлин — Рим — Токио», о политике «невмешательства», Мюнхенском сговоре и разделе Чехословакии, о договоре о ненападении, заключенном между Советским Союзом и гитлеровской Германией, о захвате фашистами Польши, о войне на западе Европы и поражении Франции. Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац — начитанный и развитой старшеклассник. Он отвечает бойко:

— В Европе четыре государства не имеют выхода к морю. Это Венгрия, Австрия, Чехословакия и Швейцария. Назвать их столицы? — предвидя следующий вопрос, забегает вперед Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац. — Столица Венгрии — Будапешт, столица Австрии — Вена, столица Чехословакии…

Толково отвечает старшеклассник. Его, Мамедова-Иванова-Бабаяна-Лещука-Церадзе-Каца, вообще с удовольствием слушают учителя, на него удивленно и с восхищением поглядывают соученицы. Но парня это мало заботит. Он знает столицы всех стран в мире, их население и географическое положение, он может не по учебнику рассказать об исторической обстановке во Франции накануне Великой буржуазной революции, он помнит даты первого, второго и третьего походов Антанты против молодой Советской республики. Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац из русской классики читал не только «Дубровского» и «Капитанскую дочку» Пушкина, не только «Муму» и «Отцы и дети» Тургенева, не только «Что делать?» Чернышевского. Школьная программа для него тесна. Его молодой мозг жаден к знаниям. Ему интересно учиться, постигать.

А сейчас, на уроке географии, Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац берет в руку указку и водит ею по висящей на классной доске карте Европы. Вот кончик указки скользит по зеленовато-желтым просторам стран, не имеющих выхода к морю, по густо-коричневым пятнам горных цепей, задерживается у кружочков столиц, прочерчивает линии границ между странами.

Мамедову-Иванову-Бабаяну-Лещуку-Церадзе-Кацу и самому приятно сознавать себя таким знающим, так легко перебрасывающимся из одной страны в другую. Для него государства существуют лишь на карте, лишь в учебниках и книгах. И ни ему самому, ни учительнице, ни одноклассникам в голову прийти не может, что всего четыре года спустя способному и начитанному Мамедову-Иванову-Бабаяну-Лещуку-Церадзе-Кацу придется оказаться там, куда сейчас ползет указка…

Вот она прочерчивает изогнутую линию границы, разделяющую Венгрию, где властвует фашист Хорти, и захваченную гитлеровцами Австрию. Указка не задерживается у кружков около границы, рядом с которыми напечатаны названия городов Шопрон и Винер-Нёйштадт. Что ему до этих маленьких городов? Откуда Мамедову-Иванову-Бабаяну-Лещуку-Церадзе-Кацу знать, что у неглубокого ручья между Шопроном и Винер-Нёйштадтом (ручеек этот и есть та самая государственная граница, по которой он сейчас водит указкой) в такой же теплый апрельский день четыре года спустя появится могильный холмик? Откуда ему, не ведающему никакой опасности, знать, что, стоя у этого холмика, несколько десятков других Мамедовых-Ивановых-Бабаянов-Лещуков-Церадзе-Кацев отсалютуют ему в последний раз автоматными очередями и двинутся дальше, на Вену? Ничего подобного ему пока и в голову прийти не может. С ним, он уверен, ничего непоправимого случиться не может. Войны бывают пока для него только в истории, а города и страны — в географии…

6

…После карантина их строем повели в баню. Там парикмахер орудовал машинкой. На полу в просторном предбаннике загубленно лежали вроде как скошенные под корень светлые, черные, рыжие чубы. Мужик в клеенчатом переднике веником выметал эту недавнюю красу за дверь на мокрую от дождя землю.

Помывшись и получив от пожилого старшины с медалью «За отвагу» на гимнастерке и с четырьмя треугольничками в петлицах ботинки, обмотки, шаровары и гимнастерки и натянув на себя форму, они все тотчас преобразились. Все по очереди подходили к облезлому со слепыми пятнами зеркалу и с изумлением разглядывали собственные отражения. Из глубины зеркала в глаза им глядели незнакомые тощие красноармейцы с круглыми головами и длинными шеями. Рассматривая себя, никак невозможно было поверить, что это ты и есть.

Особенно смешон был новый Митькин приятель — одессит Славка Горелов. Шея его из ворота гимнастерки торчала, ровно палка, ботинищи на нем оказались едва ли не самыми громадными во всей их теперешней минометной роте, гимнастерка на брюхе собралась складками, а обмотки были наверчены так, что вроде как и не обмотки это вовсе, а веревки для лаптей. Пряжка брезентового ремня сбилась набок.

— Товарищ курсант! — строго прикрикнул на него старшина с медалью «За отвагу». — Отчего такой вид разгильдяйский? Как т в о е ф а м и л и е?

— Вы меня спрашиваете, товарищ старшина? — Славка в открытую засмеялся. — М о я ф а м и л и я — Горелов. Полагается, товарищ старшина, говорить «фамилия», а не «фамилие».

Разговор кончился тем, что Славка схватил два наряда вне очереди и ему пришлось чистить сортир и драить полы в казарме, когда рота спала. К тому же нажил он смертельного врага на все четыре месяца, что пробыли они курсантами. Старшина роты Квасцов непочтительности не прощал…

Славка, однако, не только в Квасцове обрел врага. Помкомвзвода их, сержант Зубенко, невзлюбил Горелова за глупость его и язык без костей. Наряды вне очереди, окрики и нагоняи сыпались на Славкину голову, ровно дождевые капли в грозу.

Кое в чем все же был он удачлив. На занятиях по политподготовке (вел их старый седой подполковник Михайлов) курсант Горелов прямо-таки повергал всех в изумление. Не бывало ни одного вопроса, на который он бы не смог ответить. Какого числа немцы напали на Польшу, когда Англия и Франция объявили Гитлеру войну, сколько трофеев захватила Красная Армия в боях под Москвой, когда был разгром немцев под Сталинградом и гитлеровский фельдмаршал Паулюс сдался в плен — все-все знал курсант Горелов. И вся рота, с тем же старшиной Квасцовым и сержантом Зубенко глядела на Славку с уважением.

В канун Первого мая отличникам боевой и политической подготовки объявляли благодарность перед строем всего минометного батальона. А с Горелова за его успехи в ученье комбат приказал снять все прежние взыскания. Обрадовался Славка несказанно. И на построении, и потом, когда свободный час был, прямо-таки светился от счастья…

А перед вечерней поверкой опять чего-то огрызнулся, и старшина Квасцов по привычке наряд вне очереди ему влепил. Митька уж и слов тратить на друга не стал. Чего с ним толковать? Говоришь, слушает он тебя — вроде как все понимает, и вину свою осознает, и «идиотом» себя величает. А минуты не пройдет — глядишь, по новой где-то чего-то набедокурил.

На фронте, однако, малость поумнел он. А вот ныне как жизнь его пойдет? После такого ранения психованным стать запросто можно. Охота какому-нито чужому человеку в доме инвалидов, куда Славка попадет после госпиталя, терпеть от него всякие-разные слова да насмешки?..

Что, как не поладит он с тамошними няньками или — как их в домах инвалидов называют? — санитарками ли, сестрами ли? Как не захотят за ним ухаживать — кормить, одевать, обувать и все такое прочее, — чего тогда ему делать-то?

Нет, никак не мог Митька бросить его на чужих людей, не сумел бы спокойно жить вдали от фронтового друга искалеченного, ежели бы не было у него уверенности, что Славка присмотрен, ухожен, что чьи-то руки ему верно служат…

С той поры, как судьба забросила их на пару в Баку, о себе Митька, можно сказать, и думать вовсе перестал. Для него тут все было яснее ясного: в Марьино возвращаться не след. Жизни там для прошедшего фронт солдата быть не может.

Понятно, и ради Славки, и ради самого себя надо ему держаться друга фронтового. На пару выписаться и на пару махнуть после госпиталя куда-нито насовсем. В этом деле Славка сам уж пусть решающее слово скажет. Насчет того, куда ехать, где жить интереснее, он получше иных-прочих соображает.

Продумал на досуге Митька этот план свой на жизнь и более к этому не возвращался. Полагал, что ничего умнее на его месте не придумать. Ведь с какой стороны ни зайди, как ни погляди на это дело, со Славкой расставаться ему нельзя…


— Горелов! Слушай, ты называешься «Славка-одессит»? — Ко мне подходит Рубаба. Сестра улыбается: — Славка-одессит, да? Какой, слушай, знаменитый у меня раненый! Из Баиловского госпиталя специально раненые пришли. Говорят, в театр Ордубады Славка-одессит повести их должен. Внизу, слушай, ждут. Какой знаменитый Славка-одессит!

Черт возьми, как я мог забыть! С ребятами из госпиталя в Баилове вчера на Кубинке (Митька меня опять потащил) договорились на «Раскинулось море широко» в музкомедию сегодня пойти. А я, идиот, забыл…

— Рубаба, помоги, пожалуйста, одеться, — прошу я сестру и приказываю Митьке: — Скажи ребятам, пусть подождут.

Я даже не спрашиваю, хочет ли Митька идти в театр. Зачем спрашивать, если знаю, что он меня одного никуда не отпустит? В жизни не встречал человека преданнее Митьки.


Летний театр имени знаменитого азербайджанского поэта Ордубады расположен в самом центре города, у площади Двадцати шести бакинских комиссаров. За металлическими прутьями ограды видны пышные цветочные клумбы, между которыми по потрескивающему песочку аллей неторопливо течет пестрая толпа красивых женщин в платьях с короткими рукавами, нарядных мужчин в светлых костюмах при галстуках. Шелестят бумажки театральных программок, слышны голоса, журчит женский смех…

Я оставил своих спутников — они, в госпитальных халатах и кальсонах, стеснительно толпились в сторонке под деревьями — и подошел к окошку администратора. Там торчал какой-то тип в шелковой голубой безрукавке, с часами на золотом браслете у запястья. Он окинул критическим взглядом мое госпитальное одеяние и нырнул головой в окошко. На вид ему было лет девятнадцать-двадцать, — можно сказать, мой сверстник. Но он здоров, красив, строен, плечист, и ему до меня нет никакого дела. Он сунул голову в окошко администратора и, кажется, не собирается заканчивать разговор. А до начала спектакля времени остается все меньше и меньше. Я легонько толкаю культей парня в обтянутый шелком упругий бок.

— Товарищ, а товарищ! Вам долго еще?

— Что надо, слушай? Не мешай, да-а!

— Вам долго еще? — повторяю я настырнее.

— Иди, слушай, да! — Из окошка выныривает голова. — Это театр. Театр — не хлебный магазин.

— А ну-ка, разреши! — Меня взбесили его слова. Сволочь! Думает, если я инвалид, то мне ничего, кроме хлеба, уже не нужно. — Отойди, сказано тебе! Не видишь, кто перед тобой?

— Слушай, не хлеб здесь. Театр, слушай, да?

— А ну-ка отойди! Отой…

Толчок в грудь был неожидан, и я очутился на асфальте. Повезло, не стукнулся головой. Только больно ударился локтем левой руки. Потом уже, лежа на асфальте, я наблюдал, как мои спутники окружили парня в голубой безрукавке. Послышались ругательства, над головами поднялся костыль. Хрустнул удар, охнул человек… От ограды из металлических прутьев метнулась девушка в белом платье, втиснулась в толпу инвалидов, стала хватать их за руки, просить плачущим голосом. Те, разъяренные, не слушали ее, злобно матерились и наступали на толстенького администратора, выбежавшего из своей будочки.

Митька и кто-то из баиловских помогли мне подняться и дойти до окошка, за которым уже сидел администратор. Парня в голубой безрукавке увела девушка в белом. Он прижимал к голове окровавленный платок. У меня за спиной никак не могли успокоиться инвалиды. Они матерились и выкрикивали угрозы. Передо мной в окошке неподвижным пятном застыло бледное лицо взволнованного администратора.

— Кто дал вам право, — негодовал я, — вести перед началом спектакля посторонние разговоры? Я стоял, стоял…

— Что надо?

— Чтобы не было скандала, посадите нас на какие-нибудь места. Что, что? Вот именно — всех.

— Как — «посадите»? Как — «посадите»? — Он даже ударил рукой по столику. — Что говоришь, слушай? Аншлаг у меня, да. Аншлаг, понимаешь, — ни одного свободного места. Что? Что такое? — Он резко повернул голову в темноту. Там появилась девушка в белом, что-то сказала ему. — Что говоришь? Ай-ай-ай! — запричитал администратор и разрешил: — Звони, звони. Телефон вот. Или нет, слушай. Пусти, я сам. — Набрал номер, крикнул: — «Скорая»? Давай, да, быстро в театр Ордубады! Кто? Магомедов, Магомедов говорит. Человек, слушай, сознание потерял. Голову разбили бандиты. Давай быстро! Зачем говоришь так? Сознание, слушай, потерял. Доктора давай!

Кричал в телефонную трубку администратор, всхлипывала девушка в белом платье, грозно бубнили у меня за спиной инвалиды. А я стоял, сунув голову в окошко, и у меня больше не было желания вести разговор о местах в театре. «Зачем же костылем? — думал я. — Из-за чего? Нельзя нам звереть. Парень этот в нашем несчастье не виноват…»

Магомедов тем временем вызвал по телефону «скорую помощь», сел к столику перед окошком.

— Бандиты вы, да! — выговорил он с ненавистью. — Племянник мой сознание потерял. Никого, слушай, не пущу!

— Товарищ Магомедов! Когда ваш племянник меня с ног сбил, вы не возмущались? А он мог меня насмерть…

— Уходи, слушай! Милицию вызову.

— Милицию?! Ах ты!.. На инвалидов милицию, сволочь?!

— Салим, — сказала девушка в белом платье, — отдайте им наши пропуска. Все равно пропадут.

— Что говоришь, Зоя? Что говоришь? Им, бандитам, пропуска? Он, слышишь, Зоя, инвалид! — Магомедов поднялся из-за столика, исчез в глубине будочки, и вот уже его голос послышался у меня за спиной: — Ты один, да, инвалид войны? Один? Я сволочь, да? Это, слушай, что? — Он поднял кверху негнущуюся руку, оттянул рукав пиджака. Я увидел кожаный протез. — Видишь, да? Стыдно? Где твои инвалиды? Идем.

Толпа госпитальных халатов, светящая белыми подштанниками, безмолвствовала поблизости. Само собой разумеется, на душе у всех было гадко. Шли в театр, а что получилось? Я не участвовал в столкновении и сознавал себя вправе возмущаться. Мы с Магомедовым подошли и некоторое время молча ожидали, не скажут ли мои спутники чего-нибудь в порядке извинения. Инвалиды безмолвствовали, и я сказал:

— Какой-то придурок пустил в ход костыль и изувечил человека. Я в таких делах даже свидетелем быть не желаю. Меня больше не зовите. Митька, пойдем. Пусть они как хотят…

— Дак ведь из-за тебя же он, — возразил баиловский инвалид без ноги и без руки. — Из-за тебя. Чего, терпеть от их? Войны не нюхали, гады… Гляди на энтого, — ткнул он костылем на Магомедова. — Вишь, брюхо-то отъел. Аэростат!

— Какой, слушай, аэростат? Кто войну не нюхал?! — закипятился Магомедов. — Что говоришь, слушай? Что говоришь? Я в Сталинграде воевал, да! На, смотри! Зачем, зачем отворачиваешься? Стыдно, да? Слепой стал, да? — Невысокого роста толстенький человек шел животом вперед на одноногого длинного инвалида без руки, тыча ему в лицо свой протез. — Как смеешь, слушай, слова такие говорить? Как смеешь? Сам был на фронте? Кто сам был, так не скажет.

За металлической оградой отзвенели три звонка, медленно погасили свет, послышалась мелодия увертюры. Но никому из нас, по-моему, не пришло в голову, что пора поторопить Магомедова, что мы рискуем не попасть на спектакль. Так и ушли мы, впервые не добившись желаемого от театрального администратора. Напрасно тащились трамваем в центр города, напрасно я воевал с администратором…

7

Теперь мы с Митькой по вечерам сидели в своих палатах или болтались по госпиталю. Выходили на улицу, иногда стояли в толпе болельщиков у дома напротив, наблюдая, как два усатых азербайджанца азартно играют в нарды.

Хотя было и еще одно развлечение…

Чуть ли не каждый вечер после ужина, к нам в палату являлся со второго этажа Семен Гатенков. Широколицый дядька с прыщиком-носом, похожим на пуговку ухарской кепочки, он двигался боком, припадая на негнущуюся в колене ногу. Под мышкой у Гатенкова всегда была шахматная доска.

— Имеется настроение, — объявлял он от двери. — С кем?..

Моментально отзывался мой сосед слева Васька Хлопов, легкомысленный и азартный человек без царя в голове:

— Королеву форы даешь?

— Может, одного короля себе оставить? — иронизировал Гатенков. — Тебе, Васенька, по старой дружбе дам туру.

— Идет, — соглашался Хлопов. — По пятерке?

— Чего, чего? Время жалко. — Семен демонстративно хромал к выходу. — Найду кого интересней.

— Стой, гад! — кричал Васька. — Давай по десятке.

— Ты, Васенька, не больно словами-то кидайся. — Семен с оскорбленным видом поворачивал обратно, усаживался на кровать Хлопова и начинал расставлять фигуры.

Шахматистов обступали ходячие из нашей и других палат. Весь третий этаж болел за Ваську. Но он проигрывал партию за партией. Гатенков прятал выигранные десятки куда-то в потайной карман и после каждой партии порывался уйти, объявлял окружающим, что совесть ему не позволяет «накалывать лопуха». Но партнер ни за что не хотел его отпускать. Эти матчи обычно заканчивались Васькиным «психом». Он издавал матерный выкрик и расшвыривал по всей палате фигуры. Гатенков же, получив еще десятку, опускался на одно колено и принимался собирать коней, ладьи, пешки… Потом, все еще стоя на колене, пересчитывал фигуры, поднимался, втягивал голову в плечи и хромал из палаты. А Васька всякий раз повторял одно и то же: если бы он думал по стольку, по скольку думает Семен, его никто на свете «ни в жизнь бы не наколол»…

Я смертельно ненавидел Гатенкова и презирал Хлопова. Вообще было противно, что шахматы здесь низвели до уровня карт и играют на деньги. Однажды даже не удержался и высказался об этом вслух. Леонид Грушецкий — он только перенес очередную реампутацию культи и лежал, слабо постанывая, — ответил:

— Никому нельзя запретить быть дурнем.

Мы с Леонидом сдружились. Часто разговаривали, вспоминали довоенную жизнь. Родители Грушецкого были школьными учителями в Харькове, преподавали в старших классах историю, и он мечтал унаследовать их дело. Перед войной закончил первый курс истфака в пединституте. Бывший студент — одного этого было достаточно, чтобы я проникся к нему почтительностью.

До реампутации Грушецкий почти не ночевал в палате. Появлялся он обычно под утро. Мы, само собой разумеется, догадывались, что Леонид «уломал» Рубабу. Вообще-то сестра и сама этого не скрывала. Грушецкий же, в отличие от некоторых любителей порасписывать свои «подвиги», ни разу даже словом не обмолвился на этот счет. Он только добродушно подшучивал над Рубабой, чем доставлял ей радость…

Уходили похожие друг на друга, как шахматные пешки, госпитальные дни. Менялся народ в палате. Некоторые выписывались и уезжали домой, кое-кого переводили для лечения в специальные институты. Кого-то даже увезли в Москву.

Первого мая из репродуктора целый день разносилась почти забытая за четыре года войны ликующе-приподнятая музыка Дунаевского. Перед обедом в нашу палату явился Митька с поллитровкой. Мы втроем с Леонидом выпили по случаю праздника. Я — мне врачи строго-настрого запретили употреблять спиртное — был слегка навеселе и болтал всякую чепуху. Леонид и Митька посмеивались. Я замечал это, но не обижался. Наоборот, старался выглядеть пьяненьким, чтобы им было весело…

Семен Гатенков поднялся на третий этаж раньше привычного времени, сразу после обеда. Как всегда, остановился у двери с шахматной доской под мышкой, заметил бутылку из-под водки на моей тумбочке, понимающе подмигнул.

— Есть желающие? — поинтересовался он.

— Королеву даешь? — моментально отозвался Васька.

— Ну тебя!

Грушецкого вдруг развезло. Он валился то на Митьку, то на меня. Правда, глаза его казались нормальными. Но стоило Леониду поднять их на Семена, они становились туманно-сонными, как у совершенно опьяневшего.

— Имей совесть, Хлопов! — заплетающимся языком заговорил Грушецкий. — Од… один ты в палате, что… что ли? Я, мо… может быть, то… тоже хочу сы… сыграть с Сеней?..

Гатенков изумленно и подозрительно уставился на Грушецкого. Спьяну, что ли, «студенту» вздумалось играть в шахматы? По незнакомо озадаченному блиноподобному лицу Гатенкова можно было без труда догадаться, какого умственного напряжения стоит ему выбор партнера. Благоразумие все же взяло верх.

— Подшутковал я насчет Васи-то. С им сыграю. — Он развел руками, как бы извиняясь перед Леонидом. — Негоже человека на Первый май обижать. Он мною и без того обиженный.

— Правильно рассуждаешь, Семен. Благородно это с твоей стороны, — серьезно сказал Грушецкий. — Ты ведь и меня вовремя остановил. Какой я сейчас партнер? Выпил вот…

— А чего? — Гатенков дружелюбно улыбнулся Грушецкому. — Против тебя, студент, я ничего не имею. Можно и с тобой партийку сгонять. Васю-то на кой обратно накалывать? А ты, может, покрепче играешь? Я нынче добрый — Первый май.

— Семен, Сенька! — в отчаянии вскрикнул Хлопов. — Ты чего это? За что праздник мне портишь? С им, — Васька указал на Леонида, — не затевайся. Наколет, чтоб я пропал. Которые сильно грамотные — они все хитрющие. Поостерегись!

— Не боись, Вася, не боись. — Гатенков прикидывался отчаянно-безрассудным и пьяненьким (он и в самом деле, кажется, выпил). — Не боись, Вася, — мы и сами хитры. Нас на мякине не проведешь. Поглядим, кто кого объегорит.

— Да ты чего? — Васька чуть не плакал. — За что в праздник обижаешь? Как человека прошу, Семен, Сенька!..

— Опять ведь проиграешься, Васенька, — сочувственно, хотя и не скрывая издевки, предостерег его Семен. — Да и проигрался-то ты, верно, до копья? Ставить небось нечего?

— У меня? У меня ставить нечего? — Хлопов свесился с кровати, открыл чемодан, и в руке у него появилась пачка тридцатирублевок. — Орденские вот за три года собрались. Давай, гад, на все, что в чемодане, хошь?

— В чемодане еще есть, что ль? — поинтересовался Семен, обеспокоенно оглядев притихшую палату. — Знать надо, на сколько ставить. Денежки, Васенька, счет любят.

— Садись, гад! С тебя хватит. Уж я тебя нынче…

Васька играл белыми. Он сразу попал в трудное положение и каждым новым ходом как будто старался ускорить свой проигрыш. Не замечая опасности, поедал одну за другой черные пешки. Вот Гатенков, коварно усмехнувшись, оставил под боем своего коня. Васька, само собой разумеется, польстился. А в следующую секунду, стараясь не выдать ликования, Семен соболезнующе похлопал партнера по плечу:

— Вишь, Васенька, чего ты наделал. Королю твоему мат. Накрылись твои орденские, накрылись. Нешто я не предостерегал тебя, Васенька? При народе предостерегал.

К выходу Гатенков хромал чуть ли не вприпрыжку, торжествующе вскидывая тело на негнущейся ноге. Ему не терпелось очутиться за дверью палаты, чтобы дать волю чувствам: засмеяться, побежать, невзирая на хромоту, вниз, а там забиться в свой уголок, пересчитать и сложить одну к одной купюры…

— Семен! Послушай, Семен! Смотри на него… Семен! — Это Леонид Грушецкий. — Остановись же, Семен! Тебя зову.

— Чего надо? — Гатенков неохотно оборачивается.

— Обещал со мной сыграть! В чем же дело?

— Довольно с меня. Оставлю шахматы — играйте с Хлоповым.

— Зачем ты мне Хлопова суешь? Как он, я и сам умею. Я с удовольствием бы с тобой… По десятке, а?

— Ты, студент, меня не обмухлюешь, — добродушно подмигнул Грушецкому Гатенков. — Я сам кого хошь насчет хитрости заведу и выведу, понял? С тобой никогда не играл, силы твоей покуда не знаю. Так что, студент, на фору не надейся. А ежели опасаешься по десятке — можно для пробы по пятерке.

— Согласен.

Таким великодушным Гатенкова я раньше не видел. Он возвращал Грушецкому ходы, объяснял, где тот ошибся. Иногда, правда, лицо Гатенкова становилось озадаченным. Он вскидывал глаза на партнера, смотрел изучающе, слегка пожимал плечами и опять погружался в раздумья.

Леонид вдруг зевнул фигуру. Сам заметил ошибку, потянулся рукой, чтобы вернуть коня на прежнее место. Не успел. Семен выхватил фигуру из его руки, засмеялся: «Коням скакать туда и обратно не полагается. Не тушуйся, студент, я тоже чего-то подставлю». Грушецкий зевнул еще и ферзя и сдался.

— Ну как, студент? — посмеиваясь, Гатенков спрятал пятерку в карман. — Довольно с тебя аль еще хошь?

— Почему это довольно? Расставляй. Сейчас я тебя…

— Не за то меня папаня драл, — зубоскалил Гатенков, — что на деньги играл, а за то, что отыгрывался. Хотя, конечно, мое дело маленькое. Ежели охота — я не отказываюсь.

В третьей партии Семен дал Грушецкому ладью вперед, в следующей — ферзя. «Студенту» ничего не помогало, хотя ставку повысили (Леонид сам предложил) до десяти рублей. Гатенков больше и не старался выглядеть великодушным. Не возвращал ходов, не объяснял ошибок, не спрашивал, хочет ли партнер продолжать игру. Сунув под халат очередную десятку, он сразу же начинал расставлять фигуры для новой партии.

— С праздником! — В палату вошла Рубаба. Губы у нее были подкрашены, на ногах — красивые туфли телесного цвета на высоком каблуке, в ушах — сережки с искрящимися камушками. Голову Рубаба повязала пестрой газовой косынкой. — Зачем, да, спать не ложитесь? Что у вас тут?

— Матч на первенство мира! — засмеялся Леонид и взмолился: — Рубаба, радость моя, не мешай. У меня как раз…

— Как можно? Поздно, да. Слушай, они не ужинали!

Действительно, мы забыли об ужине, даже не заметили, кто включил свет. В палату набились раненые со всех этажей. Болельщики обсуждали положение на доске, высказывались одобрительно или насмешливо, насчет ходов. Кому-то вздумалось было подсказывать. На него строго прикрикнули.

— Может быть, хватит? — сказал я. Леонид уже успел проиграть столько, что пора было его остановить. — Спать людям надо. Двенадцатый час. Леня, хватит на сегодня.

— И то правда, — согласился Гатенков. — Время позднее. Кончим, что ль, студент?

— Куда нам спешить, Семен? Праздник…

— Да нет, больно много время.

— По полста хочешь? Давай по полста, а?

На лице Гатенкова было страдание. Он заглядывал в глаза отчужденно притихшим болельщикам. «Чего делать, братцы? — как бы спрашивал совета Семен. — По полста — как отказаться? Студент сам набивается. Меня корить за что?»

Грушецкий, само собой разумеется, получил мат. Он достал из тумбочки планшетку, расстегнул. Гатенков по-рыбьи открыл рот и уронил на пол фигуру. Планшетка была набита деньгами. Пачки слежались, как трофейные галеты.

— Чего глаза забегали? — Леонид засмеялся. — Не волнуйся, не ворованные. Тетушка дом в Ленкорани продала. Некоторую часть выручки у меня от мужа спрятала.

— Как же на чужие-то играть?

— Это не твоя забота. Ты ничего не знаешь.

О сне больше никто не вспоминал. Когда Рубаба порывалась погасить свет и начальственным тоном приказала расходиться по палатам, ее дружно уговорили не портить людям праздник. Гатенков был сосредоточенно-мрачен, у него на лбу набухла жила. Только добившись ощутимого перевеса в партии, он оживлялся и начинал, потирая руки, рассуждать вслух:

— Так, так… Выходит, значит так… Раз, два, три, и — готово. Обратно, студент, планшетку доставай.

— Посмотрим! Это мы еще посмотрим! Подумаешь, гроссмейстер! Сам сейчас лапки кверху поднимешь! — Леонид петушился, но все вокруг видели, позиция у него безнадежная.

Гатенков еще раз получил полста, пересчитал, аккуратно сложил, спрятал под халат и спросил с издевкой:

— Ну чего, студент? Еще? Я бы сыграл…

— Сыграл бы? — Грушецкий моментально преобразился. На лице не осталось и следа от растерянности. — Сыграл бы, говоришь? — Не ожидая ответа, сказал: — Слушай, Семен, имеется предложение. На все, что у меня в планшетке, идет?

Гатенков изумленно уставился на Грушецкого. Потом быстро взглянул влево-вправо: «Слыхали, чего было сказано? Хитрит, что ль, студент, заманивает? Глядите, какая тьма деньжищ-то! Боязно… И выиграть боязно, и проиграть — тоже…»

— Ладно тебе, студент! Поиграли — и будет.

— Как знаешь. Я не настаиваю.

Гатенков опять присмотрелся к Леониду, спросил:

— Ты чего, взаправду на все? Не страшно? Проиграешься — платить придется. Я в шахматах не шуткую.

— Я что, проигрыш зажимал? — обиделся Грушецкий. — Я, кстати, в этом тоже шуток не признаю. Здесь десять тысяч.

Народ в палате взбудораженно загудел, заговорил. Гатенков поскреб затылок и начал расставлять фигуры. Грушецкий спрятал планшетку в тумбочку, поинтересовался:

— Зачем расставляешь? Не вижу твоей ставки. Нет ставки — нет игры. Вали в свою палату. Вали, вали. Чего расселся? Забирай свои шахматы. Людям спать пора.

— Я мигом. — Гатенков быстро захромал к двери.

…Перед началом наступления на Вену мы стояли в небольшом венгерском городке юго-восточнее Будапешта. Помню, откуда-то у всех появились бумажные деньги — пенго. Они ничего не стоили, и у нас от нечего делать кто-то придумал играть в очко на пенго. Там проигрыши и выигрыши были астрономические. Но те венгерские деньги н и ч е г о н е с т о и л и, и их можно было проигрывать сотнями тысяч.

А здесь Леонид мог, — нет, должен был! — проиграть десять тысяч рублей Гатенкову. Ч у ж и х п о л н о ц е н н ы х р у б л е й! Этого нельзя было допустить!

Как только Гатенков ушел, мы с Митькой, Васька Хлопов и все остальные насели на Грушецкого, уговаривали отказаться, пока не поздно, от безрассудной затеи. Но Леонид — его только сейчас развезло от водки — глупо посмеивался.

Возвратился Гатенков. Протолкался сквозь толпу болельщиков, подозрительно осмотрелся, взглянул на партнера. Леонид все так же глупо и пьяно посмеивался. Семен вывалил на кровать гору смятых купюр: красненьких тридцаток, зеленоватых пятидесятирублевок, серых десяток, синих пятерок…

— Вот! Ровно десять — копейка в копейку. Хошь, считай.

Партия началась. В палате воцарилась тишина, как в операционной. Только изредка кто-нибудь вздыхал и время от времени раздавался трескучий звук — это Гатенков ожесточенно раздирал ногтями кожу на затылке. Он сидел вытянув на кровати негнущуюся ногу и каменно склонившись над доской. Для него не существовало сейчас ничего, кроме фигур на черно-белых клетках, горки купюр на одеяле и спрятанной в тумбочку планшетки «студента»…

Я все-таки немного понимаю в шахматах, и для меня в этой партии с самого начала все стало ясно. Грушецкий пожертвовал в дебюте две пешки — это был старинный вариант «итальянской партии», который показывал мне в детстве сосед по дому Юрка Садовников, — оставил под боем ладью. В этом варианте черные форсированно получают мат.

Гатенков о теории шахмат не имел ни малейшего представления. Но, человек сообразительный, он быстро понял — плакали его денежки. Семен кряхтел, сгибался все ниже и ниже, что-то молитвенно шептал, вскидывал время от времени на Леонида раскаленные злобой глаза…

— Нет, я так не согласный, — наконец выговорил он охрипшим от бессилия голосом. — Так не полагается. Ты сам должон мне королеву форы давать…

Стены палаты содрогнулись от хохота. Гатенков еще какое-то время сидел на кровати, вытянув прямую в колене ногу и безнадежно глядя на доску. Он конечно же не рассчитывал спасти партию и сохранить дорогие его сердцу купюры. Мысль его, наверное, работала в другом направлении: нельзя ли как-нибудь отказаться от уговора? Шутка ли, десять тысяч!

— Что молчишь, Семен? Ты ведь был таким речистым. — Леонид сделался самим собой. Он язвительно смеялся. — Голоса не слышу, хода не вижу. Делай ход или сдавайся. Людям пора спать. — Он собрал вываленные на одеяло деньги. Не считая, сунул в ящик тумбочки. — Будь здоров, Семен. Заходи, сгоняем партийку. — Как только Семен скрылся за дверью, Грушецкий захохотал: — Крах великого маэстро Гатенкова! — и, все еще смеясь, спросил: — Удивлены? Все в норме — у меня первая категория. Перед вами чемпион города сорокового года. А ты, Хлопов, учись играть в шахматы. Играть, а не проигрывать, — Грушецкий достал из тумбочки кипу смятых купюр всяких достоинств. — Подойди-ка, Вася.

— Чего это?

— Прошу, — значит, подойди.

Васька Хлопов пожал в недоумении плечами и, встав на костыли, попрыгал к Леониду. Тот протянул ему деньги:

— Возьми. И, пожалуйста, не играй больше на орденские.

— Да чего ты? Не надо.

— «Не надо», «не надо»! Мне, что ли, нужны деньги этого куркуля? Только такого партнера мне не хватало!..

8

Май. В распахнутые окна палаты волнами вливается горячий, пахнущий раскаленным асфальтом воздух. Меня каждое утро чуть свет будит выползающее из-за городских крыш солнце. Влажное от пота госпитальное белье липнет к телу. Люди вокруг уже на ногах, а мне лень пошевелиться.

Под окнами, как всегда, ссорятся дворник и шофер грузовика, на котором привозят продукты для кухни; издалека, снизу, от Баксовета, доносятся звонки ранних трамваев, по коридору, стуча костылями, скачут инвалиды, привычно переругиваются санитары, нянечки, отчитывает кого-то старшая сестра…

Все-таки пора вставать. Я приподымаю голову и сразу же кладу на подушку. В палату входит Рубаба, тихонько крадется к соседней кровати. Спустя мгновение начинают звучать шепот и затаенный смех Рубабы и Леонида. Закрываю глаза. Жду.

Наконец Рубаба удаляется, и я поднимаюсь. Надо бы окликнуть ее, попросить, чтобы помогла надеть халат и тапки. Но ведь я ее «не видел» и ничего «не слышал». Так что теперь придется ждать, пока не придет нянечка или дневная сестра.

Потом сажусь у окна, смотрю вниз. Леонид Грушецкий сказал на днях, что занятия у студентов кончились, началась экзаменационная сессия. Вверх, к университету, девушки и ребята теперь движутся не толпами, а группами по нескольку человек. В руках у них открытые учебники, тетради для конспектов. На улице, где плавится асфальт и где нет спасения от зноя, они зубрят, задают друг другу вопросы. Счастливые люди!

— Здорово, Славка! — Это Митька. Бледное лицо его в капельках пота. В жару Митьке трудно дышать, и он жалуется на «дьявольское пекло». — Фу ты, знойно… Я с делом к тебе. Надо потолковать. Айда в коридор.

Мы выходим из палаты, уединяемся у окна на теневой стороне. Митька закуривает и начинает возбужденно рассказывать о новости, выведанной им у своей палатной сестры. Оказывается, госпиталь в ближайшие дни расформировывается. Раненые пройдут какую-то ВТЭК, там им определят группу инвалидности. Потом, понятное дело, пенсию платить станут. Всех, для кого лечение кончилось, — «на хауз». А таких, как я, кого покуда не выпишешь, переведут в гражданские больницы, институты…

— Тебя-тоже выпишут? — спрашиваю я. Не могу вообразить, что рядом не будет Митьки. — И ты уедешь в Марьино?

— Чего делать? Меня-то вроде как вылечили.

Митька смотрит на меня виновато, сосет папиросу и молчит. Он понимает, что мне сейчас не по себе. Но разве от него что-то зависит?


На следующее утро мы проходили ВТЭК. Терапевты, хирурги, невропатологи, глазники осматривали каждого, делали какие-то записи. Все мы, пройдя комиссию, из обыкновенных раненых превратились в инвалидов Отечественной войны.

А со следующего дня госпиталь начал преображаться. По коридорам, лестницам, из палаты в палату, на раскаленную солнцем улицу и обратно прыгали назначенные на выписку недавние обитатели госпитальных палат. На них на всех была теперь новенькая военная форма, а второй комплект формы (положено при выписке!) хранился в сидорах или чемоданах. От надетых впервые новых сапог с широкими кирзовыми голенищами распространялся запах кожевенного склада. Уезжающие собирались толпами в коридорах, на широком цементном крыльце под сжигающим солнцем, разговаривали, курили, смеялись…

Дня два спустя госпиталь почти опустел. Оставалась только небольшая часть назначенных на выписку и мы, те, кому еще необходимо было лечение. Хотя назначенных на выписку было теперь несравнимо меньше, чем накануне, голоса их и хохот неслись отовсюду, как будто никто и не уехал.

Я стоял неподалеку от шумной толпы инвалидов, облаченных в новенькие гимнастерки без погон, хлопчатобумажные шаровары, пахнущие кожевенным складом кирзовые сапоги, завидуя, слушал их забавные и трогательные разговоры и не мог заставить себя ни подойти поближе, ни уйти совсем…

Мне становилось все яснее, что я никогда не окажусь в положении этих ребят в новенькой форме и сапогах (черт с ним, если и в одном!), кто всей душой уже был далеко-далеко, там, где их ждет встреча с матерями, женами, детьми…

— Слушай, Горелов, где пропадаешь? — Ко мне подошла Рубаба. — Ищу, ищу. Софья Марковна позвать приказала. Откуда я знаю — зачем? Приказала — надо, да.

В кабинете майора Тартаковской, кроме самой Софьи Марковны, двое незнакомых врачей: один — старенький-старенький, весь в морщинах, с жесткой щеткой седых усов, другой — молодой, черноглазый, с аккуратно подбритыми тонкими усиками. На месте Софьи Марковны сидит старенький, вчитывается в мою историю болезни. Я сразу узнаю ее — она самая толстая и самая растрепанная в отделении. В скольких госпиталях, сколько врачей делали в ней записи!

Майор Тартаковская и молодой врач с аккуратными усиками негромко переговариваются на диване, стараясь не мешать старенькому врачу. Мы с Рубабой останавливаемся у двери.

— Еле-еле, слушай, — сообщает сестра, — нашла внизу.

Седоусый старичок отрывается от изучения истории болезни, смотрит на меня. В его совсем не старческих глазах за стеклами очков живое любопытство. Он спрашивает:

— Горелов, да? — и указывает рукой на стул у письменного стола. Я сажусь. Он крепкими длинными пальцами хватает меня за культю и больно сжимает ее: — Давай знакомиться, да? Профессор Ислам-заде. Хочу взять тебя к себе в клинику. — Он смотрит мне в глаза вопросительно, ожидая ответа. Я молчу. Профессор Ислам-заде объясняет: — Операцию будем делать. «По Крукенбергу» называется. Очень хорошая операция. Отделяем лучевую кость от локтевой, получаем два пальца. Хорошая тренировка, слушай, — можно ложку держать, вилку, хлеб.

— А карандаш или ручку?

— Ручку? — Профессор смотрит на меня так, будто не расслышал моих слов или не поверил собственным ушам. — Писать хочешь научиться? Трудно, слушай. Очень трудно. Характер есть — научишься. Сильно захочешь — сможешь. Договорились, да? Пойдешь ко мне в клинику?

— А Федосова к себе возьмете?

— Кто такой Федосов?

— Это мой фронтовой друг, Митька Федосов. Мы с ним всю войну вместе. Возьмете его — и я пойду.

— А если нет? — Старый профессор поворачивается лицом к Софье Марковне. Он улыбается, и приходят в движение морщины на его щеках. — Без друга, слушай, не пойдет.

— Без Митьки не пойду! — заявляю я непреклонно.

— Иди, Слава, погуляй немного, — говорит Софья Марковна. — Мы посоветуемся, а потом позовем тебя.


Теперь нас в палате осталось трое: Леонид Грушецкий, Васька Хлопов и я. Ваське заказали протез на местном заводе. Грушецкому требовалась повторная реампутация культи. Врачи определили, что без нее он не сможет носить протез. Выяснилось, что и соседей моих переводят в клинику Ислам-заде. Я согласился пойти к нему, когда он пообещал взять Митьку.

Ночью в обезлюдевшем, как будто покидаемом перед большим ремонтом здании госпиталя редко-редко теперь прозвучит голос или простучат костыли. Соседи мои давно уснули. А я лежу с открытыми глазами и все думаю, думаю. За все девятнадцать лет до ранения я не думал столько, сколько продумал за последний год. И такого не случалось, чтобы я по ночам бодрствовал. А теперь, как старик, страдаю бессонницей…

Старый профессор Ислам-заде — можно в этом не сомневаться — сделает все, чтобы я научился обходиться без посторонней помощи, чтобы сумел после операции учиться, работать… Но ведь есть на свете и другие седые профессора, занятые противоположным делом. Ислам-заде спасает людям жизнь, возвращает им будущее. А те трудятся (они, наверное, много знают и много умеют), чтобы уничтожать на земле жизнь. За это им платят огромные деньги. Я вот не знаю, кто больше виноват передо мной: немецкие солдаты, зарядившие снарядом орудие и выстрелившие в меня, или немецкие ученые, которые сконструировали эту пушку и изобрели взрывчатку для снарядов? Кто совершил большее преступление перед погибшими и все еще гибнущими в Хиросиме и Нагасаки — летчики, сбросившие атомные бомбы, или американские профессора, создавшие такие бомбы?..

Обхода не было, и все утро Васька трепался не умолкая. Ему до невозможности надоело в Баку. Как только протез будет готов, уверял он, его никакой силой и минуты не заставят «зажариваться под солнцем Апшерона».

— Батя мой на опытной станции работал, у самого Ивана Владимировича, — в сотый раз, наверное, начал Васька рассказывать о своем благословенном Мичуринске. — В те времена город наш еще Козловом назывался. Как припомню, какие яблоки и груши, бывало, батя приносил — слюной захлебываюсь. — Белобровое простодушное Васькино лицо стало растроганно-умиленным. — Вы — и ты, Славка, и ты, Грушецкий, — как выпишетесь, давайте первым делом и прямым ходом ко мне, в Мичуринск. Верно говорю, не раскаетесь. Я вот протеза, будь он неладен, как дождусь, и минуты более не стану зажариваться под солнцем Апшерона. А следом за мной и вы. Лето как раз будет, яблочки созреют. Более всего любил я «бельфлёр» — сорт осенний. Однако у нас в Мичуринске и ранние тоже хороши…

О чем только не трепался Васька Хлопов! И о командире своей минометной роты, «мужике страсть каком отчаянном», и о какой-то Нинке («Было времечко, гулял с ней. А нынче-то и не пожелает небось на одноногого глядеть»), и о поварихе Людке, с которой в Минводах в госпитале «любовь крутил»…

Грушецкий, наоборот, был мрачен и все утро угрюмо отмалчивался. Даже заглянувшая в дверь Рубаба не привлекла его внимания и не вывела из мрачной задумчивости. Он лежал на кровати, читал книгу академика Тарле «Наполеон» и ничего вокруг не слышал и не замечал. У изголовья его кровати стояло на табуретке наполненное окурками блюдце. Я догадывался, сосед мой расстроен из-за повторной реампутации. Мне это казалось ерундой. Нашел из-за чего переживать!

Подсел я к нему, спросил:

— Ты чего раскис? Из-за ерундовой операции?

— В твоем возрасте трудно меня понять. — Грушецкий говорил так, будто был старше меня по крайней мере лет на двадцать. Он захлопнул книгу, достал из-под подушки пачку «Казбека», сунул в рот толстую папиросу. — Ты молод еще, Слава.

— Подумаешь! Сам всего на четыре года старше…

— На четыре года… Вспомни, четыре года тому назад не было еще разгрома немцев под Сталинградом. А что ждет нас через четыре года? Ты можешь предсказать?

— Я бог, что ли? Откуда мне знать, что будет потом? Будет жизнь — это я могу сказать. А все остальное…

— Силен! — иронически воскликнул Грушецкий и сразу же опять стал задумчиво-мрачным. — Вообще ты правильно рассуждаешь, Слава. Будет жизнь. А у меня год пропадает. Обидно. Рассчитывал с сентября в институте восстановиться. И вот — на тебе! — одна реампутация, еще одна! Все планы — к чертям. Пропадает год. Еще один год, Слава…

— Салам алейкум! Здравствуйте! — В палату вошла Рубаба, остановилась перед нами, ожидающе глядя на Леонида. — Пришла прощаться. Завтра утром отправим вас в Арменикенд, к профессору Ислам-заде. Нет больше нашего госпиталя.

Она говорила это, не отводя взгляда от лица Грушецкого. Ждала, наверное, — он скажет ей что-то важное для них обоих. Но Леонид молчал. Он опять открыл «Наполеона». Рубаба стояла-стояла, глядя на него с ожиданием, вздохнула и вышла.

Вслед за ней ушел из палаты и я. Отправился искать Митьку. Нашел его на улице. В халате и кальсонах стоял Митька в толпе зевак, обступивших вечных противников по нардам. Те, в кепках с огромными козырьками, сидели в тени густого дерева, не спасавшего, впрочем, от жары. Но это не смущало ни самих игроков, ни болельщиков.

Митька чуть в стороне от заинтересованно-молчаливой толпы разговаривал с одноногим инвалидом, вечно околачивающимся около нард. Инвалид этот, с кавказскими усиками и бачками, в заношенной, выгоревшей на солнце гимнастерке, на грубых деревянных костылях, казалось, не знает усталости. Темнолицый, с черными кустистыми бровями, ранними морщинами на лбу и преждевременной сединой в черных взлохмаченных волосах, он часами наблюдал за игрой, стоя на костылях, никогда не садясь и не прячась от солнца.

Митька и одноногий азербайджанец оживленно разговаривали на самом солнцепеке. Собеседник моего друга оба костыля взял под одну руку, а второй выразительно жестикулировал и хватал Митьку за отвороты халата. Федосов смеялся и весело отвечал одноногому. Я подошел, прислушался.

— Зачем говоришь: «Все равно уеду»? Зачем, слушай, «все равно уеду»? Баку не понравился, да? Не понравился? Лучше города, слушай, нет нигде. Нигде, да! — Это «да» он, как все бакинцы, произносил нараспев. — Слушай, в Бухаресте был, в Вене, слушай, был, в Софии был, в Белграде был, в Будапеште тоже был. Красивые города, ничего не скажу, да. А как можно с Баку сравнять? Ай, Дмитрий! Зачем говоришь: «Все равно уеду»?

— Митька! — позвал я. — Ты мне нужен.

— А, Славка! Слыхал, чего Юсим-то толкует? Уговаривает в Баку насовсем остаться. Ты как? Я б с охотой. Тепло круглый год. Виноград, персики, инжир. О них я прежде, можно сказать, и не слыхивал. Ты чего на меня, ровно старшина батареи, глядишь? — Митька был весел не без причины — успел уже выпить. — Женимся на азербайджаночках — и порядок! Что, Юсим, женим Славку?

— Зачем, слушай, спрашиваешь?

— Митька! — строго сказал я. — Пойдем!

— Вишь, Юсим, приказ получен? Пока, до завтра.

После улицы бывший школьный вестибюль показался сумрачным и прохладным. Несколько дней тому назад здесь не смолкали голоса раненых. А сейчас было пустынно и тихо. Только по лестнице вверх прыгал на костылях одноногий инвалид не из нашего отделения. Обезлюдел госпиталь…

— Опять пил? — начал я допрос с пристрастием.

— Ага. — Митька блаженно щурился. — Раздавили с Юсимом поллитровочку. Сперва тебя хотел кликнуть. Заглянул в палату — ты с Грушецким толкуешь. Да ведь и не стал бы ты выпивать, верно? А у меня такое дело, что никак нельзя без этого.

— Необходимо водку глушить в такую жару?

— Гляди на него, каков! Что твой замполит. Нынче-то я, Славка, на законном основании. Письмо из дому пришло. У моего Андрюхи пацан родился. Вишь, как повернулось-то! Мать прописала, нашей, федосовской, породы пацаненок. Ну Андрюха! Ну, зверь мужик! Вишь, какое дело, Славка. Так что ты зря на меня так. На законном основании, с радости, пол-литра я взял.

— Может быть, может быть. — У Митьки было такое счастливое лицо, что не хотелось портить ему настроение. — У меня, между прочим, тоже есть новости. Завтра перебираемся в Арменикенд, в клинику профессора Ислам-заде.

9

Пошел второй год после ранения. Временами мне кажется, что вся моя жизнь прошла в госпитальных палатах. И все-таки я не чувствую себя необратимо отторженным от людей, от нормальных человеческих запросов и желаний. Не знаю, глупость это или легкомысленность, но в душе моей почему-то живет надежда, что все еще как-то устроится, что я не всегда буду только обузой для людей. Встреча с профессором Ислам-заде была как бы первым сигналом из того будущего, о котором я после возвращения на родину мечтал, как моряки, терпящие бедствие в океане, мечтают о береге. Я все больше и больше верил в скорую счастливую перемену в моей судьбе…


В каких только госпиталях не пришлось мне побывать за долгие месяцы после ранения! В палаты превращались бывшие монастырские кельи, школьные классы, номера отелей, громадные солдатские казармы, просто жилые комнаты. И, только оказавшись в клинике Ислам-заде, впервые попал я в больничную палату, специально для этой цели построенную.

Определили Митьку и меня на второй этаж. Его — в четвертую палату, меня — в пятую. Моими соседями опять были Леонид Грушецкий и Васька Хлопов. По-прежнему устроились мы рядышком, как будто ничего для нас не изменилось.

Митька встретился с каким-то своим земляком и застрял во дворе. А я, определившись, отправился на разведку. Спустился по лестнице на первый этаж. Длинный и широкий коридор был полон света. Одна стена, выходящая множеством окон к югу, казалось, не защищает совсем от солнечных лучей. Противоположная состояла как будто только из дверей. Их было не меньше десятка. Я шел по коридору и читал таблички: «Стоматологический кабинет», «Рентгеновский кабинет», «Физиотерапевтический кабинет», «Кабинет лечебной физкультуры», «Процедурная», «Душевая», «Библиотека»…

Библиотека — это интересно. Дернул культей за ручку. Дверь не поддалась. Постучался. Никто не ответил. Очень интересно: библиотека есть, а книг не получишь. Хотел уже было уйти, как вдруг услышал:

— Товарищ больной, одну минуточку!

По коридору в мою сторону, заметно хромая и стуча тяжелым протезом о доски пола, шла совсем юная девушка — можно сказать, девочка — в белом халате. Хорошенькое с красной впадинкой шрама на левой щеке лицо улыбалось приветливо и дружелюбно. Синие в солнечном свете глаза смотрели на меня с бесхитростным любопытством. Незнакомка спросила:

— Вы новенький?

— Новенький. А вы хозяйка библиотеки?

— Ну, скажем, не хозяйка. — Она совсем по-детски засмеялась. — Библиотекарь — это верно. Работаю.

— Работаешь? Простите, работаете?.. — Мне почему-то стало неловко оттого, что чересчур внимательно рассматриваю ее и замечаю такой же внимательный взгляд, направленный на меня. — Сколько же те… простите, сколько вам лет?

— Семнадцать. А что?

— Нет, нет, ничего. Просто… — Я невольно посмотрел на ее протез в темном чулке. — Ничего, я так…

— Это от бомбежки, — сказала она, отпирая ключом высокую белую дверь. — Мы с мамой эвакуировались из Киева. Эшелон разбомбили. Мама погибла, а я вот…

— Прости… простите, пожалуйста.

— Не страшно. Я привыкла. Хотите записаться?

Окна библиотеки выходили на север, в затененный деревьями уголок просторного двора, по которому гуляли больные в серых, синих, коричневых халатах, в больничных пижамах. В помещении библиотеки было не так жарко, как в коридоре. Оно выглядело тесным от забитых книгами стеллажей. Место библиотекаря было за деревянным барьером. Перед этим барьером стоял длинный стол, на котором в беспорядке лежали подшивки газет и журналы «Огонек» и «Крокодил».

Молоденькая библиотекарша прошла за барьер, скрипнув протезом, устроилась у небольшого столика, взяла чистый формуляр, начала задавать разные вопросы и записывать ответы. Фамилия и имя-отчество? Год рождения? Партийность? Национальность? Образование? Номер палаты? Время поступления в клинику? Без этого нельзя было стать читателем библиотеки…

Когда я сказал, что родился в двадцать шестом году, она посмотрела на меня недоверчиво, а потом улыбнулась такой дружеской улыбкой, как будто мы были знакомы тысячу лет или, по крайней мере, когда-то учились в одном классе. Заполнила формуляр, встала, подтянув тяжелый протез, положила на барьер белый прямоугольник твердого картона, подала мне ручку:

— Распишитесь. — Я не взял ручки, и на румяном, совершенно детском лице библиотекарши с чуть-чуть оттопыренной нижней губой и симпатичной щелочкой между передними верхними зубами отобразилось изумление. — Распишитесь, — повторила библиотекарша неуверенно.

— Не могу. У меня левая рука парализована.

Девушка за барьером быстро взглянула мне в лицо, густо-густо покраснела, воткнула ручку в чернильницу, опять подняла на меня глаза и, придерживая протез, опустилась на стул. Прокашлялась, как перед выступлением с трибуны, и спросила:

— У вас мама есть?

— Нет у меня никакой родни. — Я старался говорить беспечно. — Зато есть фронтовой друг. Митька Федосов. Я его сюда в следующий раз приведу. А вас как зовут?

— Лена. Я здесь тоже не одна. Мы с братом и его женой уже второй год вместе живем и вместе работаем…

Я бы с удовольствием не уходил из библиотеки до самого вечера. С Леной мне было интересно и приятно разговаривать. Я чувствовал, что и ей со мной не скучно. Но начали приходить больные (большей частью такие же, как и я, недавние госпитальные), сестры, санитарки. Обменивали книги, о чем-то просили. Мою новую знакомую все называли Леночкой. Теперь ей некогда было заниматься мною. Я не взял ничего читать и пошел к выходу. Леночка крикнула мне вслед:

— Приходите, Слава!

10

Наступил день получения первой пенсии. Надо было идти за этим на почту. Отправилось туда человек двадцать инвалидов Отечественной войны. Были мы все в обычном одеянии: синие, серые, коричневые подпоясанные халаты и открытые выше колен, потемневшие от пыли кальсоны.

Мы с Митькой шли впереди компании. За спиной у нас прыгали на костылях Леонид Грушецкий и Васька Хлопов. Леонид, как всегда, выделялся из массы. Костыли у него были особенные — короткие, по пояс, с плексигласовыми упорами. Он легко переносил вперед уцелевшую ногу в модельном желтоватом полуботинке. И был Грушецкий, в отличие от остальных, в пижаме, ради которой он завел дружбу со старшей сестрой клиники. А Васька навалился на грубые деревянные костыли и поминутно терял сваливающийся с ноги госпитальный тапок, чем задерживал движение всей компании. Его беззлобно материли. Васька не обижался и не расстраивался.

Легкомысленный и беспечный, Хлопов не умел подолгу быть не в духе. И сейчас его голос был слышнее всех остальных голосов. Даже я и то поглядывал на него с усмешкой: пацан, что с него взять? А он был старше меня на целый год…

— Чудно́, Грушецкий, верно? — тараторил Васька. — Не бог весть по скольку нам станут платить. Но ведь на иных работах люди и за труд этого не получают. А тут, что ни месяц, приходи в положенный день на почту и за здорово живешь получай свои денежки. И ведь никакой работы с тебя не спросят. Чудно!

— Невежественный человек ты, Василий Хлопов, — посмеивался снисходительно Грушецкий. — Социальное обеспечение в старости, по случаю инвалидности или потери кормильца — это входило в программу большевиков еще до Октября. Мы стали инвалидами, защищай Родину. Так что ничего чудного…

— Впервой вижу самолично такого грамотного человека! — искренне восхищался Васька. — И чего я не любил учиться?..

Получив на почте пенсию, всей компанией свернули в безлюдный в жару сквер, в центре которого поднимались белые стены летнего кинотеатра. У входа там красовались афиши с большими буквами: «Здравствуй, Москва!»

— Пойдем вечером? — спросил я у Митьки.

— Отчего не сходить? Сходим.

От компании отделился Грушецкий, попрыгал к трамвайной остановке. Я проследил, как он вошел в вагон с передней площадки, и подумал: «Наверное, к Рубабе. Умеет жить…»

Кто-то высказал мысль, что полагается «обмыть» первую пенсию. Чуть ли не у всех лица сразу приняли блаженно-размягченное выражение, как у малышей при виде сладкого. Смотрел я на своих спутников, увлеченных подсчетом количества поллитровок на «всю честную компанию», спорящих о том, пить ли здесь, «в скверу», или «под обед» в палатах, и удивлялся: что за радость глотать в такую жару теплую горькую дрянь, что за удовольствие напиваться допьяна?..

— Пошли! — сказал я Митьке.

— Чего это? Чего от народа отставать?

Федосов так же увлеченно, как и другие, рассуждал о том, кому идти за водкой, сколько брать, где выпивать, И у него было такое же блаженно-размягченное лицо, как и у остальных. У меня уже был опыт, и я знал, что увести Митьку оттуда, где пахнет выпивкой, не так-то легко. Участвовать в их затее у меня не было никакого желания, а оставить Митьку я не мог. Он быстро пьянел и становился прилипчивым и отвратительно слезливым. А потом несколько дней подряд страдал, и на мою ни в чем не повинную голову сыпались упреки: куда я глядел, зачем не остановил его вовремя?

— В таком случае не жалуйся потом. Я пошел.

— Да погоди ты! Вот человек…

— Словом, ты как хочешь, а мне здесь делать нечего. Но имей в виду, если ты сегодня наберешься…

— «Наберешься», «наберешься»!.. — оскорбленно и расстроенно забормотал Митька. — «Наберешься»… Пенсию обмыть…


За день солнце так накаляло город, что ни в тени, ни в помещении нельзя было спастись от убийственной знойной духоты. Люди становились апатичными ко всему, равнодушными. Вот и Митька, поворчав рассерженно, пока мы шли по скверу, довольно быстро устал бормотать ругательства.

Как только нырнули в дверь двухэтажного здания и оказались в прокаленном солнцем коридоре, я направился к библиотеке. Митька неохотно последовал за мной. Ему, кажется, было все равно, куда идти. В библиотеке никого, кроме Леночки, не было. Стуча протезом, она вышла из-за барьера, критически осмотрела Митьку, в котором, наверное, ей хотелось увидеть человека героического (я ей расписывал Митьку именно таким), но мой друг своей внешностью ее явно разочаровал. И тем не менее Леночка подала руку. Сначала — мне, потом — Митьке.

— Здравствуйте, — улыбнулась она. — Так это вы и есть тот самый фронтовой друг Славы, о котором я слышала столько хорошего? Вы Митя Федосов, я не ошиблась?

— А кто же еще? Митька Федосов и есть. — Мой друг был, по-моему, чуть-чуть смущен, услышав о себе такие слова. — Мы со Славкой давние друзья — это верно.

— Записать вас, Митя? — спросила Леночка.

— Записывай, чего там, — снизошел Митька.

Пока она заполняла формуляр на Митьку, я устроился на краю длинного стола, подтянул поближе толстую потрепанную подшивку «Комсомольской правды». Подшивка была пухлая и неподатливая, так что я даже разорвал культей верхнюю газету.

— Ты чего сам-то? — спросил Митька. — Пусти, подсоблю.

Он развернул передо мной подшивку, присел рядом и зашептал мне в ухо: «Какую книжку брать-то?» Он человек самолюбивый и страдает, если в чьих-то глазах выглядит невежественным или неумелым. Я посмотрел на стопку книг, выставленных Леночкой на барьер. Посоветовал шепотом: «Возьми «Мое поколение» Бориса Горбатова и вон ту беленькую — Джека Лондона».

Митька кивнул, подошел к барьеру, отобрал книги, отчетливо выговорив имена авторов, и, довольный собой, возвратился к столу. Вслед задним, стуча протезом, ко мне подошла Леночка, села напротив, полистала потрепанную, читаную-перечитанную книжку и положила ее передо мной.

— Возьмите. Прекрасная вещь. Я специально для вас придержала. У меня целая очередь за ней. Над книгами я никогда не плачу, а эту, честное комсомольское, не могла читать без слез. А интересно как! Не оторвешься. Обязательно прочтите.

— Что это? А, Ванда Василевская, «Просто любовь»! Ты права, Леночка, как будто специально для меня написано. Только напрасно ты ее придержала. Ложь это, сплошная ложь.

— Как?.. Почему — «ложь»? — Леночка обиженно оттопырила нижнюю губу. — Что вы, Слава! Прекрасная вещь…

— Прекрасная!.. Вот именно… Что она знает, Ванда Василевская? У нее безрукий инвалид — чуть ли не самый счастливый человек на свете. Очень красиво изобразила. Спросила бы у меня. Я бы рассказал ей, что это за счастье — остаться без рук.

— Зачем вы так, Слава? — Леночка даже отвернулась, расстроенная и огорошенная. — Нельзя быть злым.

— Ты, Леночка, не принимай мои слова близко к сердцу. А «Просто любовь» Митьке запиши. Пусть прочтет.

Митька взглянул на меня вопросительно, но промолчал. Пока мы с Леночкой вели дискуссию о повести Ванды Василевской, которая мне и в самом деле казалась придуманной и потому фальшивой, Митька наблюдал за нами, А когда мы с ним вышли, спросил:

— По душе она тебе пришлась, библиотекарша-то?

— О чем ты? Она же еще девочка.

— «Девочка»! У нас в Марьине такие девочки детей родят. Ей-то, должно, есть годов восемнадцать?

— Говорила, семнадцать.

— И в семнадцать, бывает, замуж идут.

Митьку хлебом не корми — дай поговорить на эту тему. Но Леночка была совсем не тем объектом, о котором стоит вести такие разговоры.

— Оставим это, Митька, — попросил я. — Хочешь поговорить на эту тему — давай вспомним лыковский барак. А Леночку, сделай одолжение, не трогай. И хватит об этом.

— Дело хозяйское. Хватит так хватит.

11

Недели две уже продержали меня в клинике Ислам-заде. Я ходил в кино, пропадал в библиотеке, по три раза в день меня кормили, давали надоевшие лекарства, делали массаж и лечебную физкультуру парализованной руки и ноги. А вот об операции «по Крукенбергу» пока не было и речи.

Каждый день после обхода я шел вниз, в кабинет лечебной физкультуры. Борис, незрячий массажист с обгорелым лицом и сильными руками в шрамах от ожогов, узнавал меня по походке. Не поворачивая головы, устремив в пространство очки, за которыми были пустые красные впадины, он весело объявлял:

— На процедуры прибыла гвардия! — и кричал жене Люсе, румянощекой и смешливой, с ямочкой на округлом подбородке, которая занималась лечебной физкультурой с каким-нибудь больным: — Пришел Слава! Люсь, кто с ним начнет?

Она издали приветливо помахивала мне рукой.

И на этот раз, когда я остановился за спиной Бориса, он каким-то непостижимым образом почувствовал мое присутствие. Не прерывая массаж тонкой, усыхающей руки незнакомого мне раненого, он закинул голову, как пьющая птица, и крикнул:

— На процедуры прибыла гвардия! Люсь, ты начнешь?

— Боренька, у меня Грушецкий. Займись пока Славой ты, а я быстренько покончу с Грушецким.

Леонид в черных трусах и голубой майке сидел на низенькой скамеечке, подняв кверху уцелевшую ногу. Я впервые увидел, что она вся в рубцах и впадинах. Люся сгибала и разгибала ее в голеностопном суставе, перебирала скрюченные пальцы. Грушецкий что-то весело говорил ей. Она смеялась.

Борис на ощупь и все-таки уверенно снял с меня халат, подвернул рукава своей бязевой рубахи и, обелив ладони тальком, принялся массировать мою безжизненную левую руку. Движения массажиста были четки, экономны, отработанны. Из Люсиного угла долетал высокий голос Леонида и хохот женщины в белом халате. Люся, как всегда, была в превосходном настроении и напропалую кокетничала с пациентом.

— Что мне с ним делать? — хохотала она. — Пялит на меня свои глазищи. Боренька, скажи ты ему, запрети! — Мне не нравились ни хохот ее, ни кокетливые слова. Она как будто нарочно поддразнивала слепого. — Слушайте, Грушецкий! Не смотрите на меня так! Я замужняя женщина. Боренька!..

Лицо массажиста окаменело. Его большие, обезображенные шрамами от ожогов руки растирали мои парализованные конечности. Борис действовал автоматически, мысли его были заняты сейчас вовсе не массажем. Он как будто не слышал выкриков и хохота жены. Я оглянулся. Люся бесстыдно подмигнула мне. Леонид поглаживал рукой обнажившуюся из-под халата толстую ляжку.

Я с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Что вы делаете?» Услышал стук протеза. Леонид поспешно отдернул руку. Люся прикрыла ногу полой халата. По кабинету шла Леночка. Я заметил, как враждебно смотрит она на Люсю. О том, что Борис и Леночка — брат и сестра, я еще не знал и удивился, когда она провела рукой по голове слепого, от красного обгорелого лба до густой светлой шевелюры на макушке.

— Ты, Ленок? — Борис ожил. — Чего так рано?

— Дома делать все равно нечего. Лучше газеты подошью. Вчера книги получила — надо расставить, журналы рассортирую. — Она посмотрела на меня заговорщически. — Вот Горелова возьму в помощники. Ты скоро его отпустишь?

…Мы опять были в библиотеке одни. Воздух там напитался запахом книжной пыли. В тени деревьев за клиникой разговаривали двое раненых. В библиотеке были слышны их голоса. Смешливый тенор поминутно срывался на хохот. Ему вторил низкий бас. Разговор шел под самыми окнами.

Леночка сидела напротив, раскладывала на столе полученные накануне номера «Огонька» и «Крокодила», пробивала дыроколом поля не подшитых пока газет. Она не поднимала глаз, и вполне можно было подумать, что, кроме журналов, ее ничего не интересует. Может быть, только еще газеты…

— Если бы я вышла замуж за такого человека, как мой Боря, — вдруг заговорила она глуховатым от волнения голосом, подняла на меня глаза и залилась краской от смущения. — Вы даже не представляете, какой он!.. Как трудно ему было найти меня в детдоме! Сам в госпитале, в таком состоянии… А все-таки нашел. Мы с ним только двое из всей семьи остались. Мама в эшелоне, при бомбежке… Папа тоже, скорее всего, погиб. Ушел на фронт в самом начале войны, и — ни слуху… Ничего…

— Это еще ни о чем не говорит, — сказал я только для того, чтобы не молчать. — На фронте знаешь как бывает…

— Говорит, Слава, говорит. Вы не представляете, каким человеком был наш папа. Как он любил нас всех — маму, Борю, меня! Если бы он был жив, разве бы не искал, разве не нашел бы нас? Больше года после победы прошло. Больше года…

Под окном звенел тенорок:

— Слышь-ка, только он до ее… А-ха-ха… Только, значится, он до ее — как тут, слышь-ка, двери отворяются и — здрасьте, пожалуйста! — генерал самолично заходить. Спрашиваеть, значится, ты как здеся, Иван? А Иван-то, не будь глуп, и отвечаеть ейному мужику… А-ха-ха… Выполняю, слышь-ка, даденный самолично вами приказ… А-ха-ха…

— Ты не больно-то хохочи! — пробасил второй. — Не помирай со смеху! Хохочет, дура… Небось домой заявишься да как застанешь такого оборотистого Ивана у своей женки, не до смеха-то будет. Поглядел бы я на тебя, трепача…

— Чего ты? Чего?! — зазвенел тенорок. — Ежели твоя баба стерьва, то и все, что ль, такие? Ишь, рассудил!

— Дура! Ты б лучше помолчал, Тимофей. Помолчи, говорю!

— Ты чего?

— А ты-то?..

Под окнами явственно намечалось выяснение отношений. Донеслись воинственные выкрики, угрозы, мат. Простучав протезом, Леночка пошла закрывать окна, как при грозе. Но и после этого нам были слышны голоса Тимофея и его приятеля.

— Вы, Слава, совсем не похожи на них. С некоторыми инвалидами я даже разговаривать боюсь. — Леночка возвратилась к столу. — Бывает, придет такой вот, — она кивнула на окно, — мне бросить библиотеку и убежать хочется… Боюсь… Боря мой — какой инвалид! А мне с ним так спокойно. С ним спокойно, а этих я боюсь. Кажется, может просто так ударить по лицу, обругать, сказать гадость…

— Леночка! Разве так можно? Об искалеченных?..

— Нельзя, я понимаю. Я понимаю, Слава, все понимаю, а вот… Если бы вы слышали, что́ какие-то двое на костылях на днях здесь говорили… Этого нельзя, нельзя передать!.. Я даже Боре не смогла рассказать… Всю ночь проплакала… Вспомню и плачу… Взрослые, у самих такие дочери, наверно!

— Кто это? Фамилии их знаешь? — Я понимал, какие-то придурки здесь показали себя, и мне хотелось поговорить с ними. Так поговорить, чтобы всю жизнь помнили! Но я подумал, что с такими говорить — это метать бисер… И я знал, что не услышу от Леночки их имен. Она смотрела на меня встревоженно, опасалась, как бы я не наделал глупостей. — Черт с ними! — сказал я. — Ты только должна запомнить, Леночка, что таких, как твой Боря, немного. Он — человек очень сильный. А мы все — обыкновенные люди, но только подкошенные несчастьем, и нам надо прощать многое.

— Нет, Слава! — Она прямо-таки вскрикнула. — Не говорите: «Мы»! Вы совсем не такой.

— Я, Леночка, такой же, как и все. И даю тебе честное слово, не стесняюсь этого. Мы, инвалиды войны, — это нормальные фронтовики, выбывшие из строя, но не убитые.

— Я вас очень хорошо понимаю, Слава. — Она почему-то обиделась. — Очень хорошо понимаю. У меня брат — незрячий. Думаете, Люся ухаживает за ним большие меня? Думаете, если мне еще нет восемнадцати, то я ничего не понимаю, да?.. — Она чуть не плакала от непонятной мне обиды.

— Леночка, Леночка! Что ты, что ты? — Я бестолково и потерянно мямлил пустопорожние слова, стараясь понять, из-за чего она так расстроилась. — Успокойся, пожалуйста, Леночка, прошу тебя… Ты все, все понимаешь… Ты — умница…

— Ах, Слава, если бы я могла вам рассказать…

— Ага! Вот он где ты! — В библиотеку без стука вошел Митька. — Обыскался тебя. Все, палаты обошел, весь двор — тебя ровно ветром сдуло. А ты — вот он где!

— Зачем я тебе?

— Да низачем. Ежели я не ко времени, то… А то в палату твою заглянул — обед уж остыл. Грушецкий посмеивается, пропал, дескать, наш Слава. Без вести, говорит, пропал. А ты — вот он где. Обедать будешь?

Поднялись мы с ним на второй этаж. Митька накормил меня остывшим обедом. На соседней кровати Грушецкий лежа читал «Советский спорт». Он и здесь, в Арменикенде, умудрился найти подход к продавцу из киоска «Союзпечати». Тот за «умеренную плату» оставлял ему «Комсомольскую правду» и «Советский спорт». Митька унес из палаты грязную посуду и, возвратясь, ввязался в привычную перепалку с Васькой Хлоповым. Тот всегда был рад случаю отвести душу в разговоре.

— Ты, земляк, — убеждал он Митьку, хотя для того, чтобы им быть «земляками», надо было передвинуть Марьино чуть ли не на полтысячи километров, — главного в жизни не поймешь. Скажи вот, отчего нам домой не торопиться? Где человеку может быть лучше, нежели дома? Чего помалкиваешь?

— Я чего помалкиваю? — возражал Митька с усмешкой. — На разговор с тобой, Вася, время жалко. Больно уж глуп ты, парень. Отчего глуп, спрашиваешь? Верно, уродился таким. Тут уж… Нам с тобой, парень, лучше уж нигде не будет…

— Эту песню ты, земляк, брось! Нам и нынче-то лучше, нежели ребятам, что с войны лежат в сырой земле. Мы с тобой какими ни на есть, а живыми на родину прибыли. Мало, что ль, этого? У Славки хоть спроси.

— Чего Славка скажет, я получше иных-прочих знаю.

Леонид отложил газету, стал натягивать брюки, спрятанные контрабандой под матрацем. Одна их штанина была подшита и напоминала мешок для овса, которые когда-то извозчики надевали на морды лошадям. Надел Грушецкий брюки, сунул ногу в модельный полуботинок, натянул через голову голубую шелковую безрукавку, пристегнул трофейные наручные часы на ремешке, достал из тумбочки бритвенный прибор и зеркальце, попросил Митьку принести горячей воды. Только намылил щеки для бритья (я был уверен, что он собирается к Рубабе) — на пороге палаты появилась Люся, жена слепого массажиста.

— Товарищ Грушецкий! — капризно и кокетливо заговорила она. — Сколько можно ждать? Вы собираетесь или нет?

— Что за вопрос? Добреюсь вот — и готов.

Через несколько минут мы, глядя из окна, наблюдали за ними, идущими рядом по асфальтовой дорожке к воротам. Люся, низенькая около высокого одноногого Грушецкого, смотрела на него снизу вверх и оживленно что-то ему рассказывала.

— Поменял шило на мыло, — презрительно сморщился Васька Хлопов. — Нашел с кем любовь крутить! Рубаба — девка красивая, молодая — что надо. И за-ради него на все… А Люська — одно сало, да вся крашеная-перекрашенная. Тьфу!..

— Думаешь, он с ней?.. — Невозможно было поверить, что это правда. — Может быть, они просто по делу?

— Лопух ты, Славка! — Митька презрительно хмыкнул.

— По делу! — засмеялся Васька. — Студент на бабу зря время не тратит. Поглядишь, когда он в палату вернется.

Леонид возвратился на рассвете.

12

Здесь, в клинике профессора Ислам-заде, у меня выработалась привычка, просыпаясь по утрам, рассматривать свою культю. Прошло чуть больше года после ранения, а я уже и не помню, как выглядела моя правая рука, какими были пальцы, ногти, ладонь. Рассматриваю по утрам свою культю, и кажется, что она у меня от рождения. Всегда так же сужалась от локтя к оконечности, всегда на месте запястья был этот как бы отполированный, блестящий рубец и к нему красновато-синими извилистыми овражками тянулись шрамы. Меня это уже давно перестало повергать в ужас. Культя даже представлялась вполне привлекательной. А вот какой она станет?

Профессор Ислам-заде обещает сделать операцию «по Крукенбергу», отделить лучевую кость от локтевой, после чего, уверяет он, я смогу научиться самостоятельно есть, брать кое-какие предметы (книги, например) и даже сумею, если очень постараюсь, писать. Это больше похоже на сказку, чем на правду. А операцию перенести придется. Само собой разумеется, это не трепанация черепа, но все-таки…

Вот если бы хирурги научились пришивать инвалидам конечности, если бы умели пересаживать поврежденные органы! Если бы… Тогда стоило бы вытерпеть любые страдания, любую боль. А так? Вдруг эта операция «по Крукенбергу» ничего не даст? Хотя… черт с ним! Пусть вместо гладенькой культи торчат из рукава две безобразные палки. Плевать! А вдруг?.. Вдруг у профессора все получится и я смогу держать этими палками книги, ложку, вилку, хлеб, вдруг в самом деле научусь владеть карандашом и ручкой? Значит, смогу поступить в университет, смогу потом работать, жить как человек?..

Странно, что профессор как будто забыл обо мне, забыл свои обещания. Неужели не понимает он, что в моем положении тягостнее всего неопределенность? Как можно было обнадеживать меня, если он и не собирался оперировать?..

Палатный врач Джемал, тот самый, что приходил в госпиталь с профессором, на обходах ничего не говорит мне. Отмалчивается и сам профессор на своих обходах (они бывают раз в неделю), а когда встречается со мной в коридоре клиники, отворачивается, будто боится, что я начну его расспрашивать.

Ничего не понимаю. Если меня взяли сюда, чтобы сделать операцию «по Крукенбергу», то зачем тянуть резину? А если не думают оперировать, то какого черта держать в клинике?!


Я проснулся раньше всех в палате. В коридоре ссорились нянечки. С улицы долетали чьи-то голоса, звонки трамваев, просигналил под окнами автомобиль. Все было привычным и надоевшим. Духота стояла такая, что майка прилипла к телу, будто была пропитана разогретым столярным клеем.

По обыкновению начал рассматривать культю. Сколько времени ей оставаться такой, как сейчас? Как она будет выглядеть после операции? Я думал об этом, потому что днем ожидался очередной профессорский обход. Может быть, сегодня наконец старый Ислам-заде назначит срок операции?

«Если и сегодня ничего не скажет, — наливался я воинственностью, — такое им устрою, что не будут знать, куда деваться. Я им покажу, что тоже человек!..»

Профессорский обход состоялся. Ислам-заде в сопровождении Джемала и палатной сестры быстро обошел палату, спросив на ходу о том о сем. Около моей кровати даже не остановился. Казалось, он избегает меня сознательно. Как только обход закончился, я вызвал Митьку из его палаты, и мы вместе вышли под прожигающие лучи солнца во двор.

У меня внутри и без жары все кипело от негодования. Я был зол на профессора и ненавидел себя. Быть бесстрашным и решительным в собственном воображении — на это я большой специалист. А вот высказать вслух профессору все то, что столько раз произносил в мыслях, — на это смелости не хватило…

— Ничего, ничего! — заговорил я, все более распаляясь. — Устрою им сегодня такой бенефис, что они будут помнить меня всю жизнь! Я ему покажу… Кому, кому? Само собой разумеется — старому Исламу. Чего он мне голову морочил?..

— Ты погоди воевать-то. Этим делу не поможешь. Торопиться да брать за горло никогда не след. Сперва надо попробовать по-хорошему. Я вижу, ты из-за операции маешься. Хоть и не больно уверенный я, что толк из этого будет, но соображаю, что попытать счастья можно. Однако же с докторами, что лечат тебя, как можно воевать? Пойти надо к профессору и спросить по-людски, чего, дескать, операции не делаете?

— «Спросить»! А он сам не понимает?

— Да профессор ведь. Как же с ним так-то? Воевать с профессором начнешь, — верно говорю, дела не будет. С людьми надо вообще по-хорошему. А уж тут-то…

— Ты, может быть, прав. Попробую сначала по-хорошему.

— Когда пойдешь для разговору?

— Чего откладывать? Сейчас и пойду.

Окна профессорского кабинета смотрели в густую листву деревьев, и помещение после залитого солнечным светом коридора выглядело мрачноватым. Было часов двенадцать дня, а перед Ислам-заде на столе горела лампа под зеленым стеклянным абажуром. Свет ее падал на седую голову профессора, окрашивая не слишком густые волосы и пролысины в зеленоватый цвет. Профессор что-то писал. В углу стояло кресло, в котором удобно устроился Джемал. Это все я увидел сразу, как только без стука ворвался в кабинет. Заметил и то, что они растерянно оборвали разговор при моем появлении.

— В чем дело? — придя в себя, строго спросил Ислам-заде.

Я молчал. От моей отчаянной решимости не осталось и следа. Зачем я сюда ворвался? Что собирался сказать человеку, который, само собой разумеется, думал об операции «по Крукенбергу» не меньше, чем я, и который понимает во всем этом так много, что мне и соваться со своими претензиями глупо? Да и вообще можно подумать, что у профессора Ислам-заде, кроме Горелова, нет других больных. Чего же я приперся?..

— Зачем, слушай, молчишь?

— Товарищ профессор, мне надо узнать, когда?..

— Что хочешь знать — «когда»?

— Разве не ясно? Вы взяли меня к себе в клинику, чтобы сделать операцию «по Крукенбергу». Вы обещали, что после операции я смогу брать ложку, хлеб, книги… А теперь на обходах меня не замечаете. Я не понимаю… Товарищ профессор, я так надеялся, так мечтал…

— Джемал! — приказал профессор. — Давай принеси историю болезни Горелова. Быстро, можешь, да?

Джемал бесшумно вышел. Профессор встал, обогнул стол, остановился передо мной. Малорослый, седой, с жесткими взъерошенными усами, он смотрел на меня снизу вверх, беззвучно что-то шепча. Потом указал рукой на стул.

— Садись, Горелов, — сказал он. Когда я сел, спросил: — Мечтаешь, слушай, научиться писать? А так не думал: старый профессор сделает операцию, а ты ничего делать не научишься? Спросишь потом, слушай, старого Ислам-заде: «Зачем резал меня, мучил зачем, да?» Спросишь — я что скажу?

— Товарищ профессор, вы ничего такого никогда от меня не услышите. Я все хорошо понимаю. Что бы ни случилось… Товарищ профессор, я верю, будет порядок…

— «Будет порядок», «будет порядок»… — заворчал Ислам-заде. — «Будет порядок»… Как ты можешь знать, будет порядок, не будет порядок? Ты профессор, да?

Вошел Джемал, щелкнул выключателем, и профессорский кабинет моментально стал как будто просторнее, несмотря на уйму книжных и других шкафов, возникших из полумрака. Джемал положил перед профессором мою историю болезни и безмолвно сел в свое кресло. Ислам-заде некоторое время листал историю болезни, что-то искал.

— Смотри, Горелов! — Он принялся листать сначала. — Смотри: одна трепанация черепа, еще одна трепанация черепа, еще одна трепанация черепа, — считал он, поднимая голову и победно глядя мне в глаза. — Смотри дальше: осколок в мозговом веществе, абсцесс мозга. Хватит, как думаешь?

— Ну и что? — спросил я.

— Как — «ну и что»? Как — «ну и что»? Объяснял я тебе, Горелов, что операция «по Крукенбергу» только тогда может пользу дать, если сам больной имеет сильную волю, терпение, да, настойчивость. Разрабатывать надо руку, тренировать каждый день. Понимаешь, каждый день?

— Ну и что?

— Опять, слушай, «ну и что»! Почему не хочешь понимать? Проникающее ранение черепа, инородное тело в мозгу, абсцесс, три трепанации — не понимаешь? Как такой раненый, слушай, волю найдет, все делать будет?

— Товарищ профессор! — Мне теперь было все равно: что будет, то и будет. Пусть не делает операции, пусть вообще выписывает — какая разница. Я говорил, что он меня обнадежил и обманул, что в госпитале ему показывали мою историю болезни и Софья Марковна конечно же рассказала все о моем ранении. Зачем же он тогда обнадеживал, зачем брал к себе в клинику? Разве можно так со мной, разве я не живой человек, а лягушка для опытов?

— «Лягушка», «лягушка»!.. — опять забормотал он. — Видел я в госпитале историю болезни, говорила доктор Тартаковская о твоем ранении… Говорила… Тогда, слушай, думал, сделаю операцию — все хорошо будет. Теперь сомневаюсь…

— Значит, вы отказываетесь делать мне операцию?

— Почему отказываюсь? Не могу, Горелов, не имею права. Иди, слушай, в палату. Иди, не мешай. Думать еще буду.

Я вышел в коридор и зажмурился, ослепленный солнцем. Как будто нырнул в кипяток — солнечные лучи обожгли всего. Передо мной возник Митька. Лицо его в блестках пота выглядело встревоженным, в руке дымилась папироса.

— Чего выведал?

— Плохи дела. Боится оперировать.

— Как так боится? Ты не боишься, а он боится?

От Митькиного сочувствия стало совсем горько. Теперь надеяться было не на что. Все мечты, к которым я уже успел привыкнуть, оказывается, не стоили выеденного яйца. Было до рыданий жалко самого себя. Почему?.. Почему профессор не верит в меня? Неужели не видит, что я все-все понимаю, что у меня достаточно силы воли? Какое право он имеет не видеть, как я хочу стать таким же, как все люди?..

— Они с Джемалом думают, я не человек… Они думают, мне все равно… Какого черта, спрашивается, мучили меня операциями, какого черта возили из госпиталя в госпиталь и перевели в эту клинику? Зачем он меня обманул?..

— Ты чего, Славка? Ты чего?

— «Чего, чего»! А того! Я заставлю его оперировать!

— Как так заставишь? Профессор все ж таки…

— Плевать я на это хотел! Объявляю голодовку!

— Чего, чего?

— Ты что, глухой? Объявляю голодовку! Не понимаешь? Отказываюсь принимать пищу, пока этот старый трус и обманщик не назначит меня на операцию. Посмотрим, есть у меня сила воли или нет? Как миленький сделает операцию…

Мы стояли в прокаленном солнцем безлюдном коридоре. Из послеоперационной палаты слышались жалобные стоны. Мимо нас быстро прошла сестра. Распахнулась дверь профессорского кабинета. Ислам-заде и Джемал в костюмах, при галстуках, несмотря на ужасающую жару, не взглянув на нас с Митькой, быстро прошли к лестнице. Спешили, наверное, в институт. Профессор там был заведующим кафедрой, Джемал — аспирантом.

Расставшись с Митькой, отправился я в свою пятую палату. Никого, кроме одного спящего на угловой кровати, на месте не оказалось. Я тоже лег. Читал где-то, что голодающие политзаключенные старались лежать, сохраняя силы.

В обед я ничего не ел и не разрешил унести посуду с моими порциями. Металлические тарелки с первым и вторым и стакан компота остались на тумбочке и подоконнике. То же я проделал в ужин и в завтрак. А к вечеру следующего дня все подоконники в палате были заставлены остывшей, прокисающей едой. Убирать ее я по-прежнему не разрешал.

Грушецкий провел ночь с какой-то из своих подружек. Он явился под утро, окинул взглядом палату, втянул носом воздух, поморщился, присел на мою кровать, прислонил к тумбочке свои шикарные костыли с плексигласовыми упорами. Похлопал меня по ноге и с усмешкой поинтересовался:

— В ответ на притеснения?

— Это мое дело! — взорвался я. — Мое — понятно?!

— Зачем же нервничать?

Когда на обход пришел Джемал, сопровождаемый палатной сестрой, меня он застал лежащим на кровати лицом к стене. Молчаливый врач заволновался, стал спрашивать, что происходит в палате, почему не уносят прокисшую еду, набросился на сестру: почему она ему ничего об этом безобразии не говорила?

— Как не говорила? — Сестра обиделась. — Я еще вчера говорила. И вы сами видели на обходе.

Джемал ничего не ответил и сразу ушел. Не прошло и минуты, как в палату чуть ли не вбежал профессор. Он сел на мою кровать, силой заставил меня повернуться лицом к нему. Старенький, совершенно седой, без неизменной своей белой крахмальной шапочки, он был вне себя. Смуглое, изборожденное морщинами лицо его выглядело как будто закопченным. Он поправил очки, наклонился ко мне, присмотрелся.

— Горелов, — спросил он, — что это такое?

— Не делайте вид, будто вам непонятно! — дерзко ответил я. «А, забегали! — Душа моя ликовала. — Никуда не денетесь. Операцию сделаете как миленькие». — По-моему, товарищ профессор, вам все равно, что со мной будет. Совсем не обязательно притворяться, будто вы волнуетесь.

— Что ты говоришь? Как, слушай, не стыдно? — Он встал, пошел к двери, но вдруг возвратился: — А ну-ка пойдем!

Старый Ислам-заде по-юношески быстро уходил из палаты. Я захромал за ним в коридор. Вскинув голову, как драчливый петух, он ожидал меня за дверью. Лицо его все еще было потемневшим от негодования. Больные, сестры, нянечки почтительно обходили нас. Профессор взял меня за локоть:

— Идем со мной!

Когда мы уже были в кабинете, туда молча вошел Джемал и бесшумно опустился в кожаное кресло. В помещении было сумрачно. Густая листва деревьев за окнами защищала кабинет от солнечных лучей. Профессор сел на свое место, включил настольную лампу, и лицо его приняло зеленоватый оттенок.

— Скажи, Джемал, — профессор повернулся к своему аспиранту. — Скажи, слушай, помнишь, чтобы в советской клинике больной объявлял голодовку, как на царской каторге? Я вот живу давно — такого не помню. Ты, Джемал, помнишь?

— Какой голодовкой можно нас пугать?

Я сидел перед профессорским столом и обиженно думал: «Они принимают меня за идиота. Берут меня на бога. Думают, я ничего не понимаю. Плевать! Я своего все равно добьюсь».

— Он считает, я ему враг. — Профессор хотел выглядеть грозным, но был скорее растерянным, чем рассерженным. Он посмотрел на меня: — Считаешь меня врагом, да?

— И без лишних слов, по-моему, все ясно.

— Что ясно, Горелов? Слушай, что ясно? — Ислам-заде встал из-за стола, сел на стул напротив меня. — Думаешь, профессор не человек, да? Сказать, сколько операций «по Крукенбергу» делал в жизни старый Ислам-заде? Не веришь? Все равно скажу. По секрету скажу. Никому не говорил — тебе скажу. До чего, слушай, довел старика! Четыре операции «по Крукенбергу» делал, и все — неудачно. Понял, Горелов?

— Я понимаю больше, чем вы думаете.

— Не верит! Джемал, слушай, не верит!

— Правду сказал профессор, — подал голос Джемал.

— Я пойду, можно? — Мне эта комедия надоела.

— Обедать будешь? — спросил профессор.

— Я продолжаю голодовку.

Сижу на своей кровати, наблюдаю, как по белому холмику остывшей рисовой каши в металлической тарелке ползет большая черная муха. Ползет, останавливается, опять ползет. Вот остановилась, выпустила хоботок, подкрепилась, поползла себе дальше. Расправила крылышки, перепорхнула на огромную бугристую котлету. «Хоть бы накрыли чем-нибудь. — Мне почему-то обидно, что сестра и нянечки так легко примирились с моей голодовкой. Да и на еду смотреть нет сил. Боюсь, характера все-таки не хватит выдержать эту пытку голодом и я, не добившись цели, сдамся. Для чего же было начинать? Я набрасываюсь на себя: — Какого черта думаешь о жратве?!»

— Слава, вы спите? Слава…

Кто это? У кого такой ласковый, встревоженный голос? Леночка? Зачем она пришла? Открываю глаза: действительно Леночка. Кто ее звал? Почему все вмешиваются?

— Мне сказали, вы объявили голодовку, — произносит она испуганно, глядя на меня беспомощными глазами. — Не нужно, Слава. Это опасно. Организм ваш и так ослаблен.

Мне хочется сказать: «Нужно, Леночка. Обязательно нужно. Ты иди к себе в библиотеку и не вмешивайся не в свои дела». Но я ничего не говорю. Зачем обижать ее? Кто-кто, а она передо мной ни в чем не виновата.

— Ты не переживай, Леночка, — прошу ее. — Ничего со мной не случится. — Кажется, ей нравится моя неуступчивость в войне с профессором. — Все будет в порядке.

— Нельзя вам голодать, Слава. — Она прямо-таки умоляет меня. — Чего вы добьетесь голодовкой? Разве Ислам-заде сам не понимает, что надо делать? Я очень прошу, Слава…

— Ничего, Леночка. Честное слово, ничего. Не так страшен черт. Будет полный порядок в артиллерии. Ты только не переживай. Ничего со мной не случится.

Она уходит понурив голову. О доски пола стучит протез. Узенькие плечи Леночки опущены, руки безвольно висят вдоль туловища. Кажется, она плачет. Какая сердечная девушка! Вот кто действительно всей душой болеет за меня! Хочется спуститься к ней в библиотеку, говорить особенные слова, даже не знаю какие. Я таких слов никогда в жизни не произносил. Мне кажется, что, услышав их, Леночка засмеялась бы беззаботно и легко. Но где их взять, такие слова?..

А есть хочется так, что ни о чем другом и думать невозможно. Вот идиот! Опять вспомнил о еде… Только что, кажется, давал себе клятву быть стойким до конца. Клятвы давать куда проще, чем не отступаться от них. Но я заставляю себя все преодолеть. Лучше умру…

Южная ночь наступает в одно мгновение. Только что было светло, и вот уже в палате зажгли свет. Васька Хлопов и еще трое затеяли подкидного. Подначивали друг друга, хохотали. Я не поворачивал головы. Их ребячья беспечность была для меня почему-то оскорбительной, как будто из-за моей голодовки должна остановиться жизнь.

Я неподвижно лежал на своей кровати. Надо было беречь силы и надо было подняться выше суетных обид. Воздух в палате провонял прокисшей едой, жужжали мухи, не уставали хохотать картежники…

Явился Митька. Молча подсел ко мне, втянул носом воздух, заглянул в металлические тарелки на тумбочке, обвел взглядом подоконники, потом насмешливо посмотрел на меня. Я встретил его взгляд серьезно, почти враждебно, и Митька перестал ухмыляться. Взял с тумбочки тарелку со вторым.

— Прокисла кашка. Неужто и впрямь ничего не ешь?

Я не ответил.

— Дела! Подняться силенки хватит? Пойдем-ка выйдем.

— Иди ты!.. Зачем я тебе? Нельзя здесь, что ли, сказать? — И подумать было страшно, чтобы подниматься и куда-то тащиться. — Оставь меня в покое!

— Пойдем, пойдем! Не раскаешься.

Он все-таки заставил меня подняться. Мы спустились во двор, свернули за здание клиники, остановились там, где в тени деревьев днем играли в карты и шахматы, а с наступлением темноты скамьи оккупировали парочки. Они и у нас водились. А где их не бывает? Сейчас, правда, никого там не было. Митька уселся на скамью, усадил меня рядом и закурил.

— Зачем притащил сюда? — спросил я воинственно. — Чтобы я дышал этой гадостью? Чего молчишь?

— Ат, дьявол! Позабыл… Погоди-ка. — Митька вскочил. — Посиди маленько. Позабыл я, понимаешь? Посиди, я мигом.

Огонек папиросы исчез за углом. Я не успел и сообразить, что бы это значило, как Митька появился из-за поворота. Обоняния моего коснулся сводящий с ума запах колбасы.

— Давай, Славка, ешь, — зашептал Митька мне на ухо. — На базаре покупал. До чего же хороша колбаска-то!

— Зачем ты? Нельзя мне. Это нечестно…

— Сказанул тоже — «нечестно». Я так понимаю, голодаешь ты, чтоб Ислама старого заставить операцию сделать, верно? То-то. А ни профессор, ни кто другой знать не узнают, что ты малость подкормился. Так что ешь давай.

Запах колбасы парализовал мой разум, и я больше не противился Митькиным уговорам. Круг жирной пахучей снеди был уничтожен моментально. Я и не подумал поделиться с Митькой.

После этого малодушного отступничества я рукавом халата вытер губы и двинулся вслед за Митькой к двери клиники, преисполненный гадливости к себе и неприязни к другу-искусителю. Это он виноват. Он самым недостойным образом воспользовался моей слабостью и совратил меня…

Зато на следующий вечер никакие душевные терзания не мешали мне жить. Я больше не притворялся непреклонным. Слопал с аппетитом кусок брынзы с хлебом, помидор и пару огурцов. Уплетал все это и думал о себе насмешливо: «Неплохо устроились, товарищ голодающий! От такой «голодовки» скоро начнете прибавлять в весе…»

Теперь меня и Митьку беспокоило только одно: как бы никто из раненых или персонала не засек нас за вечерней трапезой. А «голодовка» между тем продолжалась. Воздух в палате провонял прокисшими супами и кашами. Черные тучи мух перелетали с подоконника на подоконник, с тумбочки на тумбочку, черными пятнами разрисовывали стены и потолок. Но я по-прежнему не разрешал уносить из палаты мои порции. На это у меня было право, и соседи терпели…

На исходе недели профессор Ислам-заде капитулировал. После его обхода в палату возвратился молчаливый Джемал, поморщился от устоявшихся ароматов, осуждающе взглянул на меня и, подойдя, ткнул пальцем в грудь:

— Вставай, да! Быстро, слушай, быстро! В институт едем. Профессор специально для тебя консилиум собрал.

Мы ехали на «эмке». Ислам-заде и Джемал сидели сзади, я — рядом с шофером. «Эмка» катила по незнакомым улицам, побелевшим от ослепительного солнца. Деревья, асфальт тротуаров, стены зданий — все казалось покрытым толстым слоем пыли. Тени были резкие, отчетливые. Прохожие не шли, а как будто неслись куда-то бегом. И только в открытых чайханах у столиков на солнцепеке сидел скучающий народ…

Старый профессор и Джемал разговаривали по-азербайджански. Я не понимал ни слова, но догадывался, что речь идет обо мне, что там, куда катит машина, сегодня решится моя судьба, определится весь ход моей жизни.

— Как чувствуешь себя, Горелов? — спросил Ислам-заде.

— Ничего. Нормально.

— Сумасшествие свое, слушай, теперь кончишь?

— Как только назначите на операцию…

— Джемал, ультиматум ставит! Он лучше профессора понимает, нужна операция, не нужна операция. Он, слушай, лучше всех все понимает. Самый умный…

Машина остановилась перед серым тяжелым зданием. У входа висела черная стеклянная доска с большими золотыми буквами: «Азербайджанский государственный медицинский институт». Старый профессор стремительно вошел в высокую парадную дверь. Джемал, поддерживая меня за локоть, повел туда же. В похожем на зимний сад дворике между зданиями было суматошно и многолюдно. Куда-то спешили девушки и ребята с учебниками, тетрадями, скапливались, о чем-то шептались, перекрикивались. Некоторые были в белых халатах.

У барьера на втором этаже возник Ислам-заде. Толпившиеся там только что студенты моментально растаяли. Профессор помахал нам рукой и приказал сверху:

— Джемал, веди его на кафедру!

На двери висела табличка: «Кафедра нервных болезней». В большой комнате, из окна которой был виден безлюдный сквер с побелевшей листвой кустов и деревьев, у длинного стола сидели человек десять врачей. В белых халатах и шапочках, чуть ли не все в очках, они уставились на меня, как зрители в цирке на клоуна. Казалось, ждут какого-то трюка.

В центре сидела женщина с очень знакомым лицом. Я смотрел только на нее — никак не мог вспомнить, где видел ее.

— Чего вытаращился? — улыбнулась она. — Забыл? Быстро!

Это была Софья Марковна. Слева и справа от нее расположились ее коллеги-невропатологи с неприветливыми серьезными лицами. Профессор Ислам-заде устроился на диване у стены и начал объяснять врачам, для чего созвал их на консилиум. Я слушал, боясь упустить хоть слово. Но мало что понял: профессор перешел на латынь. Сидящие у стола люди в белых халатах стали смотреть на меня с еще большим интересом.

Когда профессор замолчал, они вдруг начали спорить, перебивая друг друга. Говорили по-русски так, будто меня там не было. Софья Марковна подняла руку, выставив на обозрение мокрое темное пятно под мышкой, распорядилась:

— Довольно, товарищи! — и, когда шум утих, спросила у меня: — Горелов, ты понимаешь, для чего ты здесь?

— Само собой разумеется. Меня привезли на консилиум. — Надо было отвечать разумно и сдержанно. От этого зависело, как разглядывающие меня люди в белых халатах решат мою судьбу. — Профессор Ислам-заде хотел делать мне операцию «по Крукенбергу», взял для этого к себе в клинику. А теперь начал сомневаться из-за моего черепного ранения. Не верит, что мне хватит силы воли и терпения, чтобы каждый день тренировать и разрабатывать руку…

— А ты в себя веришь?

— Самой собой разумеется.

— Значит, все понимаешь? — Софья Марковна спрашивала меня, а смотрела на своих соседей. — Тебе понятно, что это очень сложная операция, что никто не может быть уверенным в стопроцентном успехе, что не исключена и неудача?

— Не волнуйтесь, я не покончу жизнь самоубийством и не буду жаловаться на профессора. Я ведь сам прошу… Неужели вы не понимаете: это моя последняя надежда?

На меня были нацелены очки сидящих плечом к плечу немолодых, многое повидавших на своем врачебном веку невропатологов. Все они так долго соприкасались с человеческим горем, что разжалобить их было, по-моему, невозможно. И все-таки сейчас они, мне показалось, расчувствовались. А ведь от них столько зависело! Вообще-то было непонятно, почему я должен упрашивать, стараться разжалобить? Разве моя жизнь им дороже, чем мне самому? Все так просто: мне хуже быть не может. А ведь есть шанс (пусть один из ста — не имеет значения), что операция будет удачной. Значит, я хоть в чем-то стану таким же, как все? А вдруг я опять научусь писать? Мне пока только двадцать лет. Всего только двадцать…

— Выйди, Горелов. Погуляй немножко, — сказала Софья Марковна. Она была, наверное, главной на этой кафедре. — Погуляй, мы скоро тебя позовем.

Не успел я как следует осмотреться в многолюдном шумном институтском коридоре, как появился Джемал. Он взял меня под руку и повел на кафедру.

Врачи уже не сидели за столом. Они столпились вокруг профессора Ислам-заде, возбужденно и громко разговаривали, курили. Теперь это были люди, избавившиеся от тяжелого груза и потому общительные, разговорчивые, даже веселые. Софья Марковна улыбнулась мне и объявила:

— Ну вот, Горелов. Подумали мы, посовещались. Все согласны, что ты отдаешь себе отчет в последствиях операции, какими бы они ни были. Профессор Ислам-заде убедился, что может надеяться на твою помощь, и решил делать операцию. Мы все желаем вам успеха и надеемся на самый благополучный исход. Помни, это во многом зависит от тебя самого…


Меня высадили из машины у ворот клиники. Ислам-заде и Джемал уехали по своим делам, а я пошел под горячими солнечными лучами от ворот к двухэтажному зданию с большими квадратными окнами. Я был так счастлив, что даже свирепое бакинское солнце не казалось жарким. Я добился своего! Теперь профессор не отвертится. Все стало ясно, все определилось.

Под густым деревом перед входом в клинику стояли в тени Леночка и Митька. Друг мой в сером халате и кальсонах рядом с девушкой выглядел неуклюжим увальнем, хотя не был ни высоким, ни грузным. Просто Леночка в голубом в белый горошек выцветшем сарафане с обнаженными по плечи худенькими руками казалась чересчур тоненькой и изящной.

— Чего было? — набросился на меня с вопросами Митька, когда я подошел. — Не зря хоть возили?

— Был консилиум? — волновалась Леночка.

— Теперь все в порядке. Профессор признал свое поражение. Митька, пошли, покормишь меня. Обед уже был?

13

В своем любимом кожаном кресле, как всегда, молча сидел Джемал. Профессор Ислам-заде рассматривал меня с усмешкой. По-молодому живые глаза за стеклами очков таили мудрую снисходительность к слабостям молодых. Он взял сильными пальцами мою культю, больно сдавил ее у локтя и провел невидимую черту к ее окончанию. Опять отослал Джемала за историей болезни, Когда мы остались одни, спросил:

— Скажи, Слава, честно скажи, не боишься операции? Веришь, слушай, старому профессору? Честно, да, скажи.

— Верю, товарищ профессор, все будет в порядке. — Меня внезапно поразила мысль: Ислам-заде боится! — Все будет в порядке, — повторил я. — Вот увидите, скоро получите от меня письмо, написанное «рукой Крукенберга».

— Письмо напишешь? — Старый профессор опять усмехнулся иронически. — Забудешь, Слава, забудешь. Не пишут бывшие больные бывшим врачам, если лечиться не надо. Забывают…

Бесшумно вошел Джемал, положил перед профессором пухлую историю болезни и уселся в свое любимое кресло. Ислам-заде долго переворачивал исписанные разными чернилами страницы, поправлял очки, собирал морщины на лбу. Вдруг спросил:

— Кушать хватает? Надо, Слава, теперь быть крепким. Надо, слушай, очень сильным быть. После глупой голодовки питаться надо хорошо. Операцию назначаю на понедельник, на тринадцатое июня. Кушай хорошо, Слава. Две порции получать будешь, Я распоряжение дам.

Митька сидел в моей палате, ожидал. Он расспросил обо всех подробностях разговора с профессором и, когда узнал, что операция назначена на тринадцатое, да еще и на понедельник, не на шутку расстроился. Даже закурил в палате.

— Я, понятное дело, бабьим приметам не верю, — заговорил он озабоченно, пряча все-таки глаза. — Однако тут поостерегся бы. Дьявол его знает, понедельник, тринадцатое… Мало ли чего? Дело-то больно нешутейное. Сходил бы, покуда не поздно, попросил, чтоб операцию на другой день…

— Митька! Что ты болтаешь? — Суеверность человека моего возраста казалась нелепой и смешной. — Мы с тобой фронт прошли, нас врачи, наверное, с того света…

— Так-то так. А все ж таки боязно. Мало ли чего?

— Будет порядок в артиллерии, увидишь.

— Что ты за человек! Не пойму, страха не ведаешь или просто глуп? Мне бы такое — помер бы от одних мыслей.

— Ничего бы с тобой не случилось. Жил бы как миленький. — Мне и в самом деле смешно было видеть Митьку таким испуганным, как будто мне угрожала смертельная опасность. Вообще-то он и меня заразил беспокойством, которое пока не мешало жить. Но мне, хочешь не хочешь, приходилось теперь делать хорошую мину при плохой игре. — Зачем нам ударяться в панику? Все будет в порядке. И давай оставим это.

— Оставим так оставим.

После обеда в палату заглянула Леночка, поманила меня движением головы. Мы спустились в библиотеку. Нам повезло — там никого не было и, кажется, никто не собирался в такую погоду приходить за книгами.

Мы сели рядом у стола. Леночка была бледна и посматривала на меня обеспокоенно. Спросила шепотом:

— Это правда?

— Ты о чем?

— Правда, что профессор на понедельник назначил операцию?.. При чем тут Митя? Вся клиника знает. Вы не боитесь?

— Я? Подумай, Леночка, чего мне бояться? Я сам добивался операции. Сам, понимаешь? Хуже, чем есть, не будет.

— А я так боюсь!..

Дрожащий голос девушки выдавал, как ей страшно за меня, и я невольно погладил культей лежащие на столе детские пальчики с обкусанными ногтями. Она подняла на меня темно-синие глаза и беспомощно улыбнулась.

— Ничего, Леночка, ничего. Будет порядок в артиллерии.

— Если бы вы знали, сколько я думаю об этом! Как мечтаю, чтобы у вас все было хорошо!..

— Ты очень сердечная девочка.

— Я не девочка! — Она, по-моему, рассердилась. — Двадцать второго мне исполнится восемнадцать. Вы старше всего на два года. — Леночка встала из-за стола, стуча протезом, подошла к ближнему окну, открыла его, впустив в библиотеку волну знойного воздуха, и подошла ко мне так близко, что мне были видны голубые жилки у нее на шее и изломанные морщинки, лучиками расходящиеся от шрама под глазом на левой щеке. Леночка положила руку мне на плечо. — Слава, я очень вас прошу, не надо смотреть на меня как на ребенка.

Я уже догадывался об этом, но старался не придавать своим догадкам серьезного значения. Леночка, в силу полудетской неискушенности своей, не понимала, на что собирается себя обречь, не отдавала отчета, чем для нее могли бы закончиться наши отношения, если бы мы зашли слишком далеко. Я опять коснулся культей пальчиков с обкусанными ногтями.

— Ты очень сердечная девочка… девушка… Очень… Ты нравишься мне, Леночка… Если бы я вернулся с фронта здоровым и встретился с тобой… Тогда… Само собой разумеется, если бы я вернулся с фронта здоровым…

— При чем тут это?

— Очень даже при чем. — Я заставлял себя смотреть ей в лицо. На нем было выражение отчаянной решимости и незащищенности. — Честное слово, Леночка, мне совсем не хотелось бы так с тобой говорить. Поверь, Леночка…

— Я верю, Слава. Я вам верю…

Она вдруг заплакала. Не зная, как себя вести, я торчал столбом рядом с ней и молчал. Глаза мои видели только синюю пульсирующую у уха жилку. Потом они сами собой уставились на смоченные слезами щеки и поблескивающую красную впадинку шрама под глазом, потом — на переплетенные пальчики с обкусанными ногтями. При этом я прислушивался к звукам в коридоре. Не хватало только, чтобы кого-нибудь принесло сейчас в библиотеку, чтобы нас увидели…

— Не надо, Леночка. Прошу тебя, не надо. Я тоже верю тебе, я знаю, лучше тебя никого нет. Для меня ты…


Профессор назначил меня на операцию, но не отменил предписанных Джемалом процедур. На следующее утро сразу после обхода я спустился в кабинет ЛФК на массаж и лечебную физкультуру. В просторном светлом помещении что-то изменилось, будто переставили с места на место мебель или унесли какую-то заметную вещь.

Борис делал массаж одному из бывших госпитальных. Тот лежал на деревянном топчане лицом вниз, подтянув повыше черные трусы и согнув в колене изуродованную синевато-красными рубцами ногу. Массажист ощупью находил блюдце с тальком, обильно посыпал белым порошком ладони и ритмично растирал сморщенную кожу искалеченной ноги, похлопывая по икре и бедру. Опять пудрил тальком ладони, опять растирал бугристую кожу и похлопывал по раненой ноге…

А в дальнем углу, где стояли полированные гимнастические скамьи и шведская стенка и где вчера еще весело шумел народ вокруг Люси, было тихо и пустынно. Голова моя сама собой поворачивалась так, что перед глазами оказывался этот внезапно осиротевший угол. В кабинете стало чересчур гулко от непривычной тишины. Звучный баритон Бориса бухал, точно в пустой бочке. Лицо слепого массажиста выглядело пристыженным и будто закоченевшим. Во время процедуры он вдруг останавливался, и руки его замирали на теле больного.

Я молча ожидал своей очереди. Вошла Леночка в своем коротеньком выгоревшем сарафане и неизменных темных чулках. Стараясь не слишком громко стучать протезом, она приблизилась к брату, положила руку ему на голову, спросила:

— Голоден? Пойдем ко мне, поедим?

— Не хочу, сестренка. Ты иди, иди.

Леночка посмотрела на меня скорбными глазами, кивнула и, не возразив Борису, медленно пошла к двери. Массажист закончил процедуру хлопком по ноге пациента и поднял голову:

— Есть еще кто?

— Я жду, Борис.

— А, гвардия явилась! — безрадостно воскликнул он. — Чего же молчишь? Поздоровался, говоришь? А, да, да. — Кроме нас, в кабинете ЛФК никого не было. — Не возражаешь? — Борис выверенным движением достал из портсигара папиросу, так же безошибочно повернув ее нужным концом, зажег спичку. — Подымлю чуть-чуть и займусь тобой. Ты не торопишься?

Странная тишина в обезлюдевшем Люсином углу и это курение в медицинском кабинете, я угадывал, были каким-то образом связаны между собой. Правда, мне пока не удавалось понять, в чем именно эта связь состоит. Массажист курил, безмолвно запрокинув лицо к потолку, а мне было неуютно в светлом просторном кабинете лечебной физкультуры.

Борис достал из ящика стола блюдце, загасил папиросу, спрятал блюдце в тот же ящик. Я занял привычное место перед массажистом. Борис взял на ощупь мою парализованную руку, подвернул рукав халата, надетого поверх майки, припудрил тальком свои ладони и начал процедуру, чуть ли не каждую минуту спрашивая: «Не больно? Не больно?..»

Я отвечал: «Ничего, все в порядке», — и какая-то неподвластная рассудку сила всякий раз поворачивала мою голову лицом к пустующему углу. Так и подмывало спросить: «А где Люся? Кто будет заниматься сегодня со мной лечебной физкультурой?» Но окаменевшее лицо Бориса удерживало меня от этого.

Выйдя после массажа в накаленный солнцем коридор, я увидел у приоткрытой двери библиотеки Леночку. Подошел, ни слова не говоря, остановился рядом. Леночка подняла на меня глаза, и я угадал в них просьбу о сострадании.

— Что у вас случилось? — спросил я.

— Заходите, — Леночка сделала шаг в сторону.

В библиотеке она указала мне на стул у длинного стола, заваленного журналами и подшивками газет. Сама села напротив и начала листать старый истрепанный «Крокодил». Я молча ожидал. Наконец Леночка осторожно вскинула на меня глаза и заговорила ломким от сдерживаемых рыданий голосом:

— У нас несчастье. Борю бросила жена… Уже недели две она не ночевала дома… Явится утром и самым бессовестным образом что-то врет. Боря верил каждому ее слову. А я ее давно раскусила. Но молчала. Не могла ему правду сказать. Это ведь… Это все равно что ударить младенца. Я не могла, а она смогла. Явилась вчера вечером и…

— И черт с ней! — сморозил я глупость. — Чем жить с такой, честное слово… Леночка, ты скажи Борису…

— Разве я не говорила? — вздохнула она. — Мы всю ночь не спали, разговаривали. Боря очень любит ее, понимаете? Такую любить — это ужасно… Ужасно! — Она опять вздохнула. — Теперь мне всю жизнь придется оставаться с ним. Вы не думайте, я очень люблю брата и все равно никогда бы с ним не рассталась… Но ему без Люси так тяжело…

Шумно распахнулась дверь. Вошел Митька, остановился на расстоянии, покаянно глядя то на Леночку, то на меня. Наверное, решил, что явился не вовремя, что помешал нам, и хотел было, кажется, ретироваться. Я спросил:

— Чего молчишь?

— Да вот прислали по твою душу. Обыскались тебя. Профессор снимать тебя на кой-то надумал. Фотограф пришел.


Послезавтра операция. Казалось бы, ни о чем другом и думать нельзя. А я все время помнил пустоту в углу с полированными гимнастическими скамьями и шведской стенкой и закоченевшее лицо слепого массажиста. Как она посмела уйти от него? Сколько же должно быть в сердце женщины жестокости, чтобы предать слепого инвалида войны! А она знает, как любит ее Борис. Неужели она способна жить в свое удовольствие, понимая, как он сейчас страдает? Убить ее мало!..

Разумеется, здоровой молодой женщине, такой к тому же привлекательной и живой, как Люся, быть женой слепого — не мед. Но ведь замуж ее вели не под автоматами. Муж у нее незрячий, а она-то все видела…

Кто, кроме нас, тоже искалеченных на войне, это почувствует? Человека ранение сделало инвалидом. Желаний у него не меньше, чем у любого здорового. А на что он способен? Вот мне, например, нечего делать на пляже, на танцах, не пройдешься со мной под руку по бульвару. С Борисом незачем идти в театр, в цирк, в кино, на стадион…

А Люся — огонь женщина. Ей требуется общество, нужны, наверное, развлечения. И все равно не имела она права уходить от Бориса. Не имела права потому, что, как бы ни было ей тяжело с ним (это, само собой разумеется, мои мысли), ему все равно тяжелее. Или, может быть, потому, что ей приходится расплачиваться за собственную ошибку, в то время как Борис остался таким не ради себя, а ради всех?

Впрочем, какая разница? Ничего изменить все равно нельзя. Никто даже не знает, где она находится. В госпитале это известно только Грушецкому. И еще, может быть, Ирочке, Ирине Александровне Погребной, врачу-стоматологу, Люсиной подруге. С Ирочкой говорить не о чем. Подруги, по-моему, одного поля ягоды. А вот Леонид… Из-за него все случилось. Неужели не мучает человека совесть? Как он может жить?!

Разве не понимает, ничтожество, что внизу, в кабинете ЛФК, страдает сейчас по его милости слепой инвалид-фронтовик, для которого жизнь, может быть, рухнула в ту минуту, когда жена объявила, что уходит к другому? А что же Грушецкий? Раскаивается? Мучается угрызениями совести? Ничего подобного. Сегодня он опять появился в палате на рассвете. Подремал немного, с аппетитом позавтракал. Потом достал из тумбочки шахматы и начал анализировать какую-то позицию. Когда меня вызвали к профессору, Леонид весело крикнул:

— Не задерживайся, Слава! Сыграем партию.

Перед тем как открыть дверь в палату, я останавливаюсь, наэлектризованный собственными мыслями. Сейчас увижу Грушецкого. Подонок! Сволочь! Я поговорю с ним… Все должны знать правду о нем и презирать его, не смотреть в его сторону. Пусть поймет, ничтожество, пусть почувствует, что такую подлость ему никогда не простят. Никогда!..

Открываю дверь. Грушецкого на месте нет. И Васьки Хлопова — тоже. «Во дворе в шахматы играют, — догадываюсь я. — Развлекаются как ни в чем не бывало. Вот подонок! Ничего, я и там его найду. Пусть сам и все послушают…»

Вдруг начинает дрожать парализованная нога. Это, наверное, от нервного перевозбуждения. Вот новости! Такого со мной давно не бывало. Но ничего, поговорю сейчас как следует с Грушецким — успокоюсь. Главное — дать этому выход.

А нога дрожит и дрожит. Не могу на нее наступить. Неужели из-за этого не найду Грушецкого, не выскажу ему всего, что у меня в душе?! Черт с ней, с ногой! Заставлю ее слушаться! Делаю шаг, другой, и дрожь постепенно ослабевает. Оказывается, важнее всего — уметь руководить собственным телом, а не подчиняться его капризам.

Спускаюсь на первый этаж. Навстречу мне, ощупывая ногами пол, идет по коридору Борис. Шнурок на одной парусиновой белой туфле развязался и червячком извивается по полу. Голова слепого привычно запрокинута, как будто он рассматривает потолок. Лицо, в жестких мазках шрамов и рубцов, окаменело. Пуговицы белого халата застегнуты неправильно, и крепкая атлетическая фигура кажется от этого скособоченной, одна рука — длиннее другой.

Жалкий вид Бориса укрепляет мою решимость, и я выхожу во двор целеустремленный, воинственно-неумолимый. Где, где этот мелкий тип, это ничтожество? Сейчас он услышит от меня кое-что такое, чего ему, наверное, никто никогда не говорил. Никакие шуточки и увертки ему не помогут!

В зарослях деревьев и кустов позади здания клиники вокруг скамьи, на которой играли в шахматы Грушецкий и Хлопов, толпился народ. Нашел Грушецкий партнера! Но болельщики, ничего не смыслящие в шахматах, переживали, волновались…

— Тебя не мучают угрызения совести? — Я возник перед моим новоявленным врагом внезапно. — Не мешают развлекаться?

— Вопросы адресованы мне? — Грушецкого, кажется, ничем нельзя была вывести из себя. — Я правильно понял?

— Правильно, правильно! Никогда не думал, что среди нас могут быть такие подонки. Зайди в корпус, полюбуйся своей работой. Помоги слепому шнурок завязать на туфле. Как ты мог?! — Я почувствовал, что вот-вот сорвусь на крик. А в глазах Грушецкого не было и тени раскаяния. Я вдруг с удивлением ощутил, как во мне тает злая непримиримость. Нельзя было позволить себе смягчиться, и я враждебно спросил: — Не понимаешь разве, что отбить жену у слепого — это… это низость? Не приходилось так думать?

— Напрасно ты так, Слава. Клянусь тебе, напрасно…

Обступившие скамью ходячие больные раздосадованно загалдели. Васька Хлопов уставился на меня недоумевающе. Было странно, что никто меня не поддержал, не набросился вслед за мной на Грушецкого. Своим воинственным выпадом добился я только одного: теперь всем было не до шахмат.

Леонид собрал фигуры, сложил в коробку и вручил ее соседу, у которого были в порядке ноги и руки и который всегда готов был помочь инвалидам что-то поднести, переставить, поднять. Потом Грушецкий взял свои щегольские костыли.

— Пойдем. — Он поднялся. — Надо объясниться.

Отправились мы в сквер у летнего кинотеатра, нашли свободную скамью в тени. По пути сюда не было сказано ни слова. И только усевшись, Грушецкий достал из кармана сине-белую пачку «Казбека», постучал мундштуком папиросы по коробке и пристально посмотрел на меня:

— Ты в самом деле считаешь меня подонком?

— А как по-твоему? Если кто-то отбивает жену у товарища своего по несчастью, незрячего инвалида-фронтовика, подонок он или нет? Видишь, отворачиваешься…

— Не люблю оправдываться. — Грушецкий прикурил, выпустил вверх струю дыма, подождал, пока она растает, и повернулся ко мне. — С другим на эту тему я бы и разговаривать не стал. Но ты — особый случай. Не хочу быть в твоих глазах подлецом. Хотя и не надеюсь оправдаться. Обидно. Ты, Слава, по моим наблюдениям, больше нас всех сохранил в себе чистоты довоенной. Как тебя долбануло! Ничего живого как будто не осталось, а вот есть в тебе что-то такое…

Ветер зашелестел листвой над нашими головами, по лицу Леонида прошли солнечные блики. Он сидел откинувшись на спинку скамьи и держа одной рукой оба костыля с плексигласовыми упорами. Второй рукой он прижал к груди согнутую в колене уцелевшую ногу. С губ его свисала дымящаяся папироса. Высокий лоб разделила на два этажа глубокая морщина.

— Меня, конечно, есть в чем упрекнуть. Я — не святой. Но совсем не в том, за что ты на меня набросился. Виноват я перед Рубабой. Вот перед кем я действительно подлец. А с этой потаскухой Люськой, по-моему, не согрешил только тот, у кого не было желания. Я долго держался. Ты веришь?

Я не ответил.

— Вот видишь, не хочешь ты мне верить. — Он огорченно покачал головой. — У меня, Слава, характер не такой, как у тебя. Твердости мне не хватает. А в таких делах — ты со временем сам поймешь — соскользнуть ничего не стоит…

— Допустим, — сказал я. — Допустим, ты говоришь правду. Но как ты мог позволить ей бросить слепого мужа?

— Как я мог позволить? Да неужели ты не понимаешь, что в этом нет никакой моей вины? Она все равно бросила бы его. Если бы я мог поговорить с Борисом по душам, я бы сказал ему: «Забудь ее навсегда, дружище. Плюнь и разотри». Клянусь, ему с сестренкой спокойнее и надежнее жить. Вот сестренка у него — это человек… А с Люськой, кроме страданий и лжи, его ничего не ожидает. На его месте…

— Пока мы все на своих местах! — Мне определенно не понравилось, что он с такой легкостью, как будто она не человек, распорядился судьбой Леночки. «С сестренкой спокойнее и надежнее жить»! Значит, она до конца дней своих должна ухаживать за слепым братом? А на свою собственную жизнь она, что же, не имеет права? Как легко Грушецкий решает за других! — Пока мы все на своих местах! — повторил я неприязненно. — За других никто решать не имеет права. Это твое дело. Но я бы посоветовал тебе вот что. Ты, наверное, знаешь, как найти Люсю. Пойди к ней, уговори вернуться к Борису… Любит он ее…

— Разве я ее не уговаривал? Бесполезно. Она стоит на своем: «С меня хватит! Пожила с ним. Теперь пусть еще кто-нибудь попробует, что это за счастье». Чем ей возразишь?

14

Все! Осталось прожить ночь, и утром — операция. Завтра вместо привычной культи у меня будет «рука Крукенберга». Профессор Ислам-заде займется в операционной разделыванием моего тела, подобно тому как разделывает повар мясо для первого или второго. Рассечет кожу, доберется до костей, начнет ковыряться в сухожилиях…

Палата спит. В коридоре включена одна слабая лампочка. Свет ее ложится на пол расплывчатым пятном. Не слышно ни шагов, ни голосов. Только ровное дыхание спящих и чей-то напоминающий далекую артиллерийскую канонаду храп. И еще — тусклое сонное бормотание Леонида. Он, люди говорят, раньше кололся морфием. И вот последствия: разговаривает во сне.

Подношу к глазам культю. При тусклом освещении ее как следует и не рассмотришь. Но к чему мне яркие лампочки? И в полной темноте увижу все: форму, цвет, каждый шрам, каждое пятнышко на коже, каждый рубец и волосок — с апреля прошлого года успел изучить свою усеченную руку. Было время насмотреться на нее и в повязке, и без…

С апреля сорок пятого… Всего только чуть больше года прошло с того рокового дня, когда я проснулся нормальным гвардии рядовым, а в обед уже лежал на «вокзальном» возвышении эстрады среди «безнадежных»… Чуть больше года тому назад я мог сорваться с места, побежать, перепрыгнуть через препятствие, нырнуть в воду, всплыть, взмахивая послушными мускулистыми руками. Мне ничего не стоило самому раздеться и одеться, заправить постель, не составляло большого труда свалить в лесу топором дерево, обрубить ветви и сучья, пришить на гимнастерку подворотничок, выстирать белье…

Но уже больше года я сам ничего делать не могу. Вижу вот собственное тело, вытянувшееся на кровати. Левая рука неподвижна, и ничего с ней не поделаешь. Она стала тонкой, как у дистрофика. На месте правой — культя. Одна нога тоньше другой. Голова моя украшена двумя рубцами: на лбу — синевато-красный, размером и формой с куриное яйцо. Он все время дышит, как рыбьи жабры. Пульсирует и скрытый черными волосами дефект черепа на темени. Неужели это мое тело? Неужели этот изувеченный, ни на что не годный человек и есть я, Славка Горелов, тот самый, в котором все видели…

Да нет, не может быть! Как так — не может быть? Кто же я в таком случае? Размышляю ведь обо всем этом я, а не кто-то другой. И мозг мой работает, в общем, так же, как всегда. Значит… Значит, это существо без рук, с бессильной ногой и продырявленным в двух местах черепом и есть я сам — человек по имени Владислав Горелов? Для посторонних я, само собой разумеется, не тот, кем был раньше. А для себя я — это я. Только велика ли мне от этого радость?..

Завтра моя телесная оболочка опять станет не такой, как сейчас. А душа все равно останется неизменной, душой Славки Горелова. Жалко, что она не может существовать без всякой телесной оболочки. И ведь ей требуется не просто тело. Оно должно быть прекрасно…

Когда-то на уроках литературы Ольга Петровна любила повторять знаменитое изречение Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно…» И душа, и тело! А если искалеченное на войне тело безобразно? Как быть?..

Завтра утром телесную оболочку моей души опять начнут перекраивать по-новому. Завтра я стану непохожим на себя сегодняшнего. Лучше ли мне будет от этого? Вдруг становится страшно. Неужели ничего не изменится в моей судьбе? Неужели я так и останусь навсегда совершенно беспомощным?..

Теперь ждать осталось недолго. Почему так медленно, по-черепашьи ползет время? Эта бесконечная тягостная ночь, кажется, никогда не сменится утром. Скорее бы пройти через новое испытание, скорее бы узнать, что меня ждет!


…Вдалеке, за каналом Москва — Волга, неподалеку от деревни, стояла невидимая с нашего берега грузовая машина с катушкой-барабаном для стального троса в кузове. Трос этот удерживал на привязи аэростат с гондолой, из которой нам предстояло совершить первый учебный прыжок с парашютом.

Мы (я служил в четвертом батальоне, и наша очередь прыгать еще не подошла) с утра до темноты наблюдали с тревогой, как в небо раз за разом поднималась темно-серая продолговатая сигара аэростата, к брюху которого на тоненьких, как волоски, канатах была подвешена гондола-ящик. Из этого ящика вываливались черные крохотные комочки и стремительно неслись книзу. Спустя мгновение над каждым комочком откуда-то вырывалось белое пламя парашютного шелка. Оно обретало форму квадратного купала, и черный комочек под ним, постепенно увеличиваясь в размерах, плавно двигался к земле.

Гондола пустела, и сигара аэростата, легко качнувшись, начинала уходить книзу, чтобы спустя несколько минут опять всплыть в небо и чтобы из гондолы-ящика опять стали вываливаться один за другим черные комочки. Там, за каналом, ребята из первого и второго батальонов совершали первый прыжок.

Мы с нетерпением и страхом дожидались своей очереди. Первому и второму батальонам повезло, они отпрыгались раньше нас и теперь, наверное, посмеивались в душе над нами, с тревогой ожидающими своего часа. Само собой разумеется, страшно было всем. До нас дошли разговоры, будто какой-то пулеметчик из первого батальона струсил, будто его чуть ли не силой вытолкнули из гондолы. Зато потом, когда парашют раскрылся (они были с «принудительным раскрытием»), он распевал на все небо: «Легко на сердце…»

И вот наступил наш день. Личные парашюты были уложены накануне, а теперь взяты со склада, взвалены на спины, и колонна нашей минометной роты вслед за колоннами других подразделений двинулась мимо деревянных домиков с каменными цокольными этажами, выстроившихся вдоль улиц старинного города, к мосту через канал Москва — Волга. Из головы колонны донеслась песня:

Стоит на страже

Всегда, всегда,

И если скажет

Страна труда…

Наш ротный старшина моментально встрепенулся:

— Запевай!

Взвился голос Генки Артюхова:

Там, где пехота не пройдет…

Песни, впрочем, гремели недолго. И в головной колонне батальона, и у нас. Увяли голоса, не дотянув до конца. И — это было прямо-таки невероятно — старшина не выходил из себя, не метал глазами молнии, не кричал. Ему тоже ведь предстояло совершить первый учебный прыжок…

Посреди поросшего высокой травой поля стояла та самая грузовая машина с поднятым к небу хвостом-тросом. В кузове грузовика мы увидели громадную катушку-барабан. Остервенело взывал мотор автомобиля, и катушка эта начинала наматывать на себя или, наоборот, разматывать стальной длиннющий трос, на бесконечно удаленном от нас конце которого мальчишечьим змеем плавал невесомый голубовато-стальной аэростат с крохотным, если смотреть с земли, ящиком-гондолой.

С интервалом в несколько минут аэростат подплывал к травянистому полю и повисал на такой высоте, чтобы гондола устойчиво прижималась дощатым дном к земле. К гондоле гуськом подбегала очередная тройка десантников с горбами парашютов на спине и груди, и спустя минуту-другую они уже парили в воздухе под надутыми парусом квадратными куполами парашютов, звонко перекрикивались, распевали песни. Приземлившись и погасив парашюты, они возбужденно и радостно сообщали друг другу о том, что только что испытали…

Мне сначала не повезло. Не заладилось что-то с подвесной системой. Это было непростительно. Накануне при укладке парашюта я так старался! И вот теперь, черт возьми, как назло… Ко мне подбежал взбешенный гвардии лейтенант Краюшкин, комроты, выматерился сквозь зубы. Все вокруг было насыщено движением, все делалось быстро, целенаправленно. А у меня… Мы с Краюшкиным вдвоем еле-еле наладили парашют.

Мой взвод уже отпрыгался. Краюшкин приказал мне присоединиться ко второму взводу. Я попал в первую тройку с гвардии младшим лейтенантом Деревянкиным, орденоносцем (у него был орден Красной Звезды, единственный в роте), и его ординарцем Васькой Бучиным, белобровым шустрым парнишкой.

Входящий в гондолу первым прыгает последним. На дощатый пол ящика раньше других пришлось ступить мне. На низенькой скамье у деревянного бортика я сидел напротив старшины в офицерской гимнастерке со знаком «Инструктор-парашютист» на груди. К стропам изображенного на знаке парашюта была прикреплена маленькая металлическая пластинка, на которой значилось число «250», Прыжков у «вышибалы» (так мы между собой именовали инструкторов) было порядочно. Я присмотрелся к нему, Смуглое, восточного типа, с густыми смоляными бровями, лицо «вышибалы» выглядело неприступным и скучающим.

По соседству со мной на скамье устроился Васька Бучин. Он был так бледен, что белые брови его перестали выделяться на лице. Напротив, по соседству с «вышибалой», сидел гвардии младший лейтенант Деревянкин. Рядом с гвардейским значком на груди у него поблескивал красными перламутровыми гранями орден. Заработал автомобильный двигатель, заскрежетал барабан, освобождая стальной трос, покачнулся матерчатым брюхом аэростат. Начал отдаляться травяной покров поля. Выше, выше уходила гондола. Люди внизу сделались совсем крохотными, появилась невидимая до сих пор голубая прямая лента канала, а за ней — узкая полоска шоссе. По нему катил игрушечный автобус и забавно маленький грузовик…

Человеческие голоса долетали снизу, заглушаемые свистом ветра. Травянистое поле начало теряться в океане леса. Люди внизу сделались похожими на муравьев. Аэростат достиг предельной высоты. Остались короткие минуты. Сейчас «вышибала» скомандует: «Приготовиться!», «Пошел!» — и…

Ветер свистит все свирепее. Невесомая туша аэростата медленно и неуклюже разворачивается над нашими головами, голоса снизу долетают как будто из преисподней. Мы с Васькой пришибленно молчим. Я взглядываю на соседа. Лицо Бучина приняло пепельно-серую окраску, глаза кажутся ослепшими. Наверное, и я выгляжу не лучше, наверное, и у меня такие же бескровные щеки и ослепшие глаза. Неужели я трушу? Нет!

— Васька! — Я стараюсь перекричать ветер. — Васька! — Деревянные губы не хотят раздвигаться. Получается по-идиотски: «Ва-а-а!» — Ва-а-а! Москва отсюда видна?

— Чего? — Бучин с усилием поворачивает голову. — Тебе на кой Москва? Эвон где она. — Он указывает задубевшей рукой на север, где на километры и километры раскинулись застывшие зеленые волны леса. — Не видать, однако.

— Да ты что! — горячусь я. — Москва разве там? На юго-восток отсюда она. Вон туда, — говорю и смотрю на Деревянкина: — Товарищ гвардии младший лейтенант, я прав?

— Не трогай меня! — слышу в ответ. — Не трогай меня…

Только сейчас замечаю, как бледен комвзвода-два. У него такие же, как у Васьки, бескровные щеки и такие же синие губы. Внезапно Деревянкин касается рукой моего колена:

— Слышь, Горелов, давай поменяемся местами, «Хочет хоть на минутку отодвинуть момент прыжка», — соображаю я. Пересесть на место Деревянкина — значит прыгнуть первым. На секунду меня парализует страхом. Но просит (не приказывает — просит!) офицер-орденоносец. Как можно отказаться? Не успеваю я пересесть, как слышу:

— Давай, браток! — «Вышибала» подталкивает меня к дверце: — Давай, давай! Приготовиться!

На занятиях я, как и остальные, десятки раз повторял это: по команде «Приготовиться!» становишься у дверцы гондолы по стойке «смирно», по команде «Пошел!» выпрыгиваешь «солдатиком» — пятки вместе, носки врозь! — и летишь вниз, ожидая «динамического удара». Если основной парашют вдруг не раскроется, надо дернуть кольцо запасного. Я все знаю.

И вот надо сделать, как нас учили: замереть по стойке «смирно» у дверцы и ожидать команды «Пошел!». Черт возьми! Как далеко земля! Дыхание забило. Подумалось: «Я не струшу! Не струшу! Надо прыгнуть! Нельзя поддаться страху! На меня смотрят «вышибала», комвзвода-два, Васька…»

Я вываливаюсь из гондолы. Шею больно обжигают стропы, меня встряхивает. И вот уже я плавно парю в пространстве. Поднимаю глаза: небо закрывает надутый воздухом белый парашютный шелк. Снизу долетают голоса. Они становятся громче, различимее. Вот и люди увеличиваются, и грузовик с барабаном-катушкой в кузове обретает нормальные размеры. Уже можно рассмотреть отдельные деревья, отдельные кусты, пламя разожженного кем-то костра, поднятые кверху лица. Земля все ближе, ближе. Как все-таки здорово парить в воздухе!..

Земля несется навстречу все быстрее и быстрее. Это последнее испытание. Надо сгруппировать тело, встретить поверхность земли всей ступней, мягко упасть на бок и без промедления погасить купол парашюта. И прыжок выполнен.

Чего я так боялся? Прыгать ведь совсем не страшно. Если бы разрешили, я сейчас повторил бы все сначала. Хоть сто раз подряд прыгнул бы! Чудак! Столько думал, так волновался, даже ночью плохо спал. А в общем-то — ничего страшного.

Так бывало после каждого прыжка. Сначала мысли покоя не дают, места себе не находишь от страха. А потом, когда почувствуешь твердую землю под ногами, кажется, что готов прыгать еще и еще. Но это был самообман: совершенно перебороть страх перед прыжком не удавалось никому.


Нельзя было подавить в душе боязнь и перед любой новой операцией. Хватит ли сил достойно перенести боль, окажется ли удачной операция — от этих мыслей не было спасения. Чего, казалось бы, опасаться человеку, перенесшему три трепанации черепа? Трепанация и операция на руке — и сравнивать смешно.

И все-таки я всю ночь не сомкнул глаз. И беспокоился не из-за того, что меня снова ожидают телесные страдания. Это больше не пугало. Думал я в ту последнюю перед операцией ночь совсем о другом: впервые в жизни, наверное, пытался предугадать будущее. Как изменит мою жизнь операция, которую сделает утром профессор Ислам-заде? Каким я стану с этой неведомой «рукой Крукенберга»?

Не так пугали краткие мгновения прыжка, как долгая загадочная жизнь после приземления…

15

Окна операционной были закрыты наглухо. Людей в белых халатах сюда набилось до черта. Врачи, сестры, студенты-практиканты. Профессор Ислам-заде оказался в окружении девушек-студенток. Они галдели вокруг старого Ислама, как цыплята около хохлатки. А профессор был возбужден, улыбался, охотно отвечал девушкам. Те весело переглядывались. У них была своя жизнь, свои заботы и радости, и их мало волновало, кого будет сегодня резать старый профессор — инвалида войны Горелова или кого-нибудь другого…

Морщинистое лицо Ислам-заде с жесткими седыми усами выглядело помолодевшим, азартно-вдохновенным. Трудно было сказать, что на него так подействовало: предвкушение интересной и сложной работы или прелестные юные лица обступивших его и восхищенных им студенток.

— Горелов! — Ислам-заде первым заметил меня. — Иди сюда, слушай, иди сюда. Вера Федоровна! — повернулся он к немолодой полнолицей хирургической сестре. — Давайте морфий. Все, товарищи! Кончаем разговоры! Всем быть готовыми!

И началось. Я, само собой разумеется, пациентом был искушенным. Знал, что за чем последует, и был готов ко всему. Меня уложили на узкий хирургический стол, накрыли простыней. И вот уже знакомой болью обожгло культю ниже локтя. Раз обожгло, другой, третий… Ощутил я, как дубеет и делается бесчувственной кожа на культе. И все-таки даже сквозь эту омертвелость просочилось движение скальпеля, рассекшего кожу и прошедшего от локтя до окончания культи. Сначала это было едва уловимое ощущение. Потом оно стало болью…

Духота в операционной была невыносимой. Кто-то сердобольный не уставал отирать ватой пот с моего лица. Как будто сквозь толщу воды, до слуха доходили чьи-то гудящие голоса. Боль делалась все мучительнее. Но я терпел. Ни в коем случае нельзя было мешать профессору.

— Внимание! — услышал я вдруг его голос.

Боль ударила в голову, и прозвучал мой стон.

— Ислам-заде! — взмолилась какая-то чувствительная студентка. — Зачем вы его мучаете? Дайте ему общий наркоз.

На мое потное лицо наложили удушливую маску. Я успел подумать: «Зачем теперь? Самое страшное уже позади…» И все куда-то ушло из юлой завертевшегося мозга.

…В себя я пришел в палате. Все вокруг плыло в светящемся тумане: голубое небо за окнами, окрашенные до середины зеленым стены с нацарапанными кем-то словами, белый потолок, лампочка на побеленном шнуре…

Медленно оживал рассудок. Теперь у меня вместо культи «рука Крукенберга», на которую я возлагал столько надежд. Какая она? Пока мне ее не увидеть. Усеченная рука опять укутана ватой и бинтом, и под повязкой не утихает боль.

Заглянуть бы под эту тугую повязку, посмотреть, что профессор Ислам-заде сотворил с моей культей! Удостовериться бы только, что не напрасно я добивался этой операции, не напрасно сейчас терплю боль. Нельзя! Надо ждать и терпеть.

— Как ты, Славка? — Я вижу над собой встревоженную конопатую Митькину физиономию. — Ничего? Слышь, Ленка, ничего!

Теперь вижу и Леночку. Она стоит позади Федосова в наброшенном поверх знакомого сарафанчика белом халате. На лице у нее страдание. Я пытаюсь улыбнуться ей. Но Леночкино лицо остается прежним. Улыбку мою она принимает, наверное, за гримасу боли и начинает нервно кусать ногти.

Появляется профессор Ислам-заде:

— Пришел в себя, да? Как самочувствие? Порядок! Отдыхать, слушай, надо! Спать надо. Посторонних прошу из палаты уйти. Надо дать человеку покой. Все, да!

Все уходят. Я закрываю глаза…


Наступил наконец час первой перевязки. Я с волнением наблюдал, как Вера Федоровна, хирургическая сестра, которая зачем-то оказалась в перевязочной, ловко сматывала бинт, как он превращался у нее в руках в аккуратный тугой валик. Она делала все артистично и быстро. Профессор следил за каждым ее движением и нетерпеливо покрикивал, как увлеченный ребенок, даже порывался отнять у нее бинт и делать перевязку вместо нее. Вера Федоровна рассердилась:

— Ислам-заде! Не мешайте! Сколько можно говорить?..

— Быстрее умеешь? Слушай, как возится…

В конце концов бинт был смотан и сняты марлевые салфетки. Я впервые увидел свою новую руку. Не скажу, что она привела меня в восторг. От локтя рогаткой расходились два тупых обрубка — это все, что осталось от культи. Не зажившие пока разрезы выглядели не слишком привлекательно. Теперь это была моя собственная рука, «рука Крукенберга»…

Я обвел взглядом набившихся в перевязочную врачей и сестер. На их лицах — поразительно, как такое могло быть! — не увидел я ни отвращения, ни брезгливости. В наступившей тишине было что-то коленопреклоненное. Первым высказался сам Ислам:

— Красиво получилось, да? Смотреть, слушай, приятно.

Он самолично скатал тугой валик из ваты, втиснул его между отделенными друг от друга костями, разрешающе кивнул Вере Федоровне. Операционная сестра принялась наново создавать из ваты и широкого бинта тугую ляльку…


Если не принимать в расчет, что преображенная культя была в повязке и что от самого слабого прикосновения к ней свет мерк от боли, в моем существовании ничего не изменилось. Я ходил вниз на массаж левых конечностей, подолгу разговаривал, если нам не мешали, с Леночкой в библиотеке, с Митькиной помощью играл в шахматы. Партнер у меня был один — Грушецкий. Выигрывал я у него настолько редко, что можно было по пальцам перечесть все мои успехи. Но если уж случалось мне выиграть, это вызывало бурное ликование всех болельщиков.

Леонида недолюбливали. А мне, наоборот, многое в нем все больше нравилось. Особенно то, что он и на излечении не забывал о главной цели своей жизни. Он каким-то образом доставал в республиканской библиотеке научные монографии по истории, что-то конспектировал. Для этой цели у него были специальные общие тетради в коленкоровом переплете.

Грушецкий превосходил всех, включая и врачей, своей начитанностью и образованностью. Он этим напоминает мне слепого Александра Смеянова. Нельзя угадать, каким человеком оказался бы сегодня Смеянов, не потеряй он зрение. Но он все-таки жил в моей памяти личностью особенной, ни с кем не сравнимой, человеком не в пример более интеллигентным, чем Леонид. Непорядочность Грушецкого в отношениях с Рубабой и Люсей выработала у меня в душе предубеждение против него, и я не в силах был перебороть в себе отчужденности к компанейскому и интересному человеку.

Леонид угадывал во мне этот холод и всячески старался вернуть прежнюю мою расположенность к себе. Я понял, что Грушецкий очень одинок. Ведь, кроме меня и еще, может быть, Митьки, ему не с кем в клинике и словом обмолвиться. Да и за стенами нашего нынешнего временного дома у него — Леонид сам рассказал об этом — из родни осталась только тетка. Своей болтливостью, анекдотами, шуточками Грушецкий, наверное, просто старался оградить себя от мыслей о будущем, которого он, кажется, смертельно боялся.

Меня это удивляло. Без ноги человеку, конечно, несладко. Но у Грушецкого есть руки. Руки! Он ни от кого не зависит. Захочет — поедет куда угодно, будет жить где вздумается. Ему ничего не стоит одеться, вымыться в бане, зайти в столовую, в ресторан. Он восстановится в своем институте, закончит его, будет работать учителем истории, как и его родители. Почему же он боится будущего?

— Неужели ты никогда не задумываешься, что тебя ждет после выписки? — спросил у меня Грушецкий, когда мы однажды допоздна засиделись во дворе. — Неужели тебе не страшно?

— Не знаю. Я стараюсь не думать.

— А я не перестаю думать, — сознался он.

— Зачем?

— Если бы я знал!.. Думается, и все. Эх, Слава! Знал бы ты, каким Ленька Грушецкий был до ранения! Каким партнером я был в танцах!.. Как плавал!.. Девушки в меня влюблялись… Не было для меня ничего невозможного… А теперь? Скажи, кто я теперь? Жалкий одноногий урод!..

— Ты?! Ты — жалкий урод? По-моему, Леонид, это просто кокетство. Здесь, у меня на глазах, ты вскружил голову двум красивым женщинам. Ты образован, много читаешь, с тобой интересно поговорить. У тебя впереди жизнь, какой могут позавидовать многие с руками и ногами. Из-за чего ты переживаешь? Не сможешь танцевать? Подумаешь! Я и до ранения танцевать не умел. И — ничего. Посмотри вокруг. Мы все…

— Прости, Слава. Кому-кому, а тебе я не имел права жаловаться на судьбу. Нашел у кого утешения просить!

— Ничего страшного. Я не боюсь будущего. Что будет — то и будет. Дом инвалидов так дом инвалидов. Главное — научиться писать. Я бы тогда и в доме инвалидов нашел что делать. Если бы только заставить ее действовать! — Я поднял кверху укутанную толстой повязкой культю. — Если бы только заставить!.. Я, честное слово, нашел бы для себя человеческое занятие. Если бы только она действовала…

Грушецкий закурил «Казбек»…

16

Митька шел от ворот к зданию клиники, шел с видом человека, довольного собой. В руке у него был объемистый обернутый газетой пакет. «Неужели без меня на Кубинку потащился? — Меня это удивило. — С чего бы вдруг?»

— Ты откуда? — встретил я его вопросом.

— Да вот в райсобес ребята надоумили сходить. Вишь, кой-чем разжился. Американские подарки инвалидам дают.

— А мне почему не сказал?

— На кой тебе? Это для людей семейных да хозяйственных. Для тебя, Славка, верно говорю, там ничего не видал.

Поднялись мы на второй этаж. Пока шли по лестнице, мой друг, преодолевая одышку, распространялся о том, что американцы-«буржуи» нам за «кровь нашу барахлом всяким разным» заплатили. Я спросил, зачем же было брать это «барахло». Не смущаясь, Митька ответил, что ему, «деревне лапотной», простительна привычка «не гнушаться тем, что в руки плывет». Задыхаясь и вытирая рукавом халата пот с лица, он пер наверх увесистый сверток и поглядывал на меня с усмешкой. И я — так бывало часто — не мог понять, шутит он или говорит серьезно. Мой Митька был совсем не прост.

У себя в палате он достал из-под кровати пузатый фанерный чемодан, потом разрезал взятым из тумбочки перочинным ножом бечевку, которой был обвязан сверток, и вывалил все свои приобретения на одеяло. Там оказались пиджаки, шарфы, вязаные кофты, кожаные перчатки и даже гобелен с голубовато-серым речным пейзажем. Вывалив это все, Митька подмигнул:

— Богатство! Вишь, сколь щедры наши союзнички! Теперь вот посылочку на хауз отправлю. Порадую своих.

— Я бы ни за что не взял.

— Ты бы не взял, — кивнул Митька. — Так то — ты, а то — я. Хотя, Славка, зарекаться не след. Мало ли чего? Я вот, вишь, взял и нисколь не жалею. В Марьине барахла такого нынче не больно-то много. Моим, должно, сгодится.

Он долго сортировал «барахло», распределяя, кому что выделить. Рассуждал вслух: «Это мамане», «Это Нинке пойдет», «Пиджак бате будет в самый раз», «Вот Андрюхиному пацаненку в аккурат», «Это девки промеж собой поделят»…

Надоело наблюдать за Митькиной хозяйственной деятельностью. Ничего не сказав, я потихоньку вышел из четвертой палаты. Спустился по лестнице на первый этаж. Леночка должна была давно закончить работу. Но я вдруг увидел, что дверь библиотеки приоткрыта, и зашел. Показалось, Леночка не уходила, ожидая меня. Она улыбнулась и захромала мне навстречу.

— Как хорошо, что вы пришли! — Остановилась, кивнула на мою забинтованную руку: — Как она?

— Что можно знать на пятый день после операции?

— Я ведь вас ожидала, — покраснев, созналась Леночка.

— Зачем?

— Ну, как вам сказать… Приглашаю вас и Митю к себе на двадцать второе. Почему вы так смотрите? У меня день рождения. Мне исполняется ровно восемнадцать. — Я хотел было спросить, удобно ли устраивать праздник, если от Бориса только-только ушла жена. Леночка как будто прочла мои мысли: — Я не сама. Боря придумал. Он еще в прошлом году мечтал. Ему всегда так нравится делать мне приятное. Сейчас он даже из-за Люси горевать перестал. Вы придете?

— Приду, само собой разумеется.

— Не забудьте Мите сказать. Прошу только не делать никаких подарков. Не терплю мещанства.

— Но как же?..

— Об этом я вас очень прошу…

Когда я сказал Митьке о Леночкином приглашении, он подмигнул мне торжествующе и начал распространяться о том, что это неспроста, что мои дела идут на лад. Прикинул, что двадцать второго исполнится ровно пять лет со дня начала войны, и заявил, что непременно захватит поллитровку. «Может, у них и выпить нечего будет. А по такому случаю грех не выпить нашему брату». Митька был в своей стихии.

— Накостыляли мы фрицам или нет? — спросил он риторически. — Чего приумолк-то? Накостыляли или нет?

— Накостыляли, накостыляли. — У меня тоже было превосходное настроение. — Но ты учти, Леночка просила не приносить никаких подарков. Сказала, что обидится.

Почти совсем стемнело. В окнах палат загорелся свет, а на быстро темнеющем небе — звезды. Пахло травой и цветами (у входа в клинику была разбита цветочная клумба). Из открытых окон слышались голоса. В моей пятой играли в подкидного. Закатывался радостно Васька Хлопов. Другие обитатели палаты хохотали, не отставая от него.

— Сколь долго уж я тебя знаю, — заговорил Митька рассудительно, — а вот и поныне не пойму, как при твоем уме в тебе столь много глупости. Вроде как ею кичишься, напоказ выставляешь. Где такое видано — на день рождения без подарков? Да и то еще — можно ли мужику за чистую монету всякое слово женское принимать? Мозгами-то раскинь, Славка.

Не слишком по душе были мне Митькины слова, но все же ощутил я в них умудренность опытного человека и, не ввязываясь в спор, поинтересовался:

— Хотелось бы знать, что же ты собираешься подарить Леночке? Научи меня. Может быть, и я поумнею?

— Да нет, Славка, ты все одно не поумнеешь.

На следующий день, после обхода, Митька потащил меня в райсобес. Я некоторое время приличия ради упирался. Но потом, когда он сказал, что не для себя я тем «барахлом» пользуюсь, что все одно кому-то добро достанется («не лучше ли, чтоб Ленке твоей чего-то перепало?»), я сдался.

На первом этаже двухэтажного кирпичного дома в коридорах стучали костыли, поводыри водили из кабинета в кабинет с белыми бумажками на дверях незрячих инвалидов. Почти все посетители этого учреждения были в больничных халатах. Редко-редко встречались местные жители в гражданском…

Митька первым вошел в нужную нам дверь. В большой комнате устоялся запах вещевого склада. Несколько инвалидов рылись в кучах тряпья, обуви. Я увидел белье, одеяла, меховые шапки (кому они нужны в Баку?), фетровые дамские шляпы. Может быть, из-за того что все это было разбросано по полу, на расстеленной по всему помещению мешковине, может быть, из-за того что все было измято и свалено в беспорядке, барахло это показалось мне пригодным только на выброс.

— Какого черта ты меня сюда притащил? — зашипел я на Митьку. — Больше мне нечего делать — только ковыряться в паршивом американском барахле, в их обносках!

— Погоди ты. — Митька достал из кармана моего халата справку об инвалидности, выданную мне, как и другим, взамен пенсионного удостоверения, показал сидящему у стола пожилому азербайджанцу в очках. Тот пробежал глазами по справке и кивнул Митьке. Мой друг моментально стал озабоченным: — Сказано тебе, погоди! Мы тут сыщем такой подарок для твоей Ленки — сам довольный будешь.

Я сидел на стуле у стола инспектора. Митька перебирал барахло. Когда ему попадалось что-нибудь стоящее, он показывал мне, советовался, не сгодится ли. Мне все было не по душе. Федосов смотрел на меня с негодованием и опять начинал поиски. В руках у него появлялись желтые, зеленые, синие, красные вещи, большие теплые одеяла и маленькие платочки с разноцветными узорами.

В конце концов я, наверное, привык к виду этих вещей. Они уже не возбуждали во мне первоначальной брезгливости. Кое-что даже стало нравиться. Митька, с моего согласия, отобрал для именинницы белую пуховую кофточку с огромными перламутровыми пуговицами и коричневое плиссированное платье.

— А еще нос воротил! — самодовольно высказался Митька.


Двадцать второго июня в условленное время мы входили во двор трехэтажного дома на тихой улице неподалеку от Сабунчинского вокзала. Из кармана Митькиного халата горлышками вверх торчали две поллитровки, обернутые бумагой. Когда и где он их раздобыл, я понятия не имел. Увидел этот «подарок» только в трамвае, когда мы ехали сюда из Арменикенда. Я набросился на Митьку шепотом. Он сначала улыбался, а потом обиженно отмалчивался. Не хотелось портить настроение ему и себе, и потому, что все равно ничего нельзя было изменить, я махнул рукой на «подарок».

Через двор протянулись, пересекаясь во многих местах, веревки с сохнущим на них бельем. Здание изнутри опоясывали по второму и третьему этажу увитые диким виноградом балконы-галереи. Выяснив у крикливой черноволосой женщины в засаленном переднике (она снимала высохшее белье с веревок и складывала в большой эмалированный таз), где находится двадцать первая квартира, мы двинулись на второй этаж. Подниматься пришлось по наружной железной лестнице, ведущей )на балкон-галерею. Вверху нас ожидала Леночка в своем неизменном выгоревшем сарафанчике, на котором уже и белые круглые горошинки не были видны. Теперь я порадовался, что уступил Митьке и мы пришли не с пустыми руками…

На закрытом густо растущим диким виноградом балконе-галерее около распахнутой настежь двери, за которой звучала патефонная музыка, стоял кухонный столик. На нем дружно шумели отливающие начищенными медными боками три примуса. Остро пахло какой-то восточной пищей. Над большой красной кастрюлей и вместительным чугунком поднимался пар. Вовсю кипел и сверкающий отмытостью зеленый чайник. У столика колдовала пожилая женщина в домашнем халате с короткими рукавами и пестром платке на голове. Леночка шепнула мне:

— Это тетя Аня из Махачкалы. Специально приехала.

Из распахнутой двери вышел Борис. На нем были серые, хорошо отутюженные брюки и свежая белая безрукавка. Ворот не был застегнут и открывал красные рубцы на груди. Привычно запрокинув голову, Леночкин брат шагнул нам навстречу:

— Привет, ребятки!

Он пожал мне и Митьке руки и, обняв нас, уверенно повел в комнату. Здесь Борис не ощупывал ногами пол, не натыкался на мебель. Он подвел нас к столу, на котором стояла бутыль красного вина, плетеная хлебница с нарезанным батоном, тарелки с кабачковой икрой, украшенной зеленью, салат из ядовито-розовой редиски, продолговатая селедочница с серебристыми кусочками сельди, обложенными кружочками лука, глубокая салатница с темно-красной горой винегрета. Такого обилия вкусных угощений не видел я уже много лет. А тут еще аппетитно пахло печеным…

На подоконнике стоял патефон. Крышка его была поднята, вращалась черная пластинка. Звучал растроганный тенор:

Я тоскую по родине…

Патефоном занималась полная пышногрудая женщина в белой блузке без рукавов и темно-бордовой тесной и коротковатой для нее юбке. Женщина кивнула нам, приветливо улыбаясь. Лицо ее было как будто знакомым, но я все-таки не узнал ее. Но вот она поставила новую пластинку, накрутила ручку патефона и направилась к нам. Она смеялась и шла на Митьку, как танк. Только сейчас я узнал ее. Это была Ирочка Погребная — так почему-то все в клинике называли врача-стоматолога Ирину Александровну. Ирочка откровенно добивалась Митькиного внимания. У нее, наверное, были на этот счет свои планы.

— О, и вы здесь! — Она прямо-таки вцепилась в Митьку. — Будет хотя бы с кем потанцевать. Приглашаете, Федосов?

На его месте я бы растерялся. Но Митька не из таких. В мышиного цвета халате и кальсонах, рядом с пышногрудой, нарядной Ирочкой, он выглядел жалко. Но это ни его, ни ее ничуть не смущало. В тесно заставленной мебелью комнате они плавно двигались в томном танго.

Борис вышел курить на балкон-галерею. Мы с Леночкой сидели на широкой тахте, накрытой пестрым восточным ковром. Леночка изредка подходила к патефону, подкручивала пружину, меняла пластинки. А Ирочка и Митька танцевали…

Не скажу, что я смотрел на них с завистью. Танцы мне всегда казались бессмысленным занятием. Но сейчас, глядя на них, внезапно с особенной остротой ощутил свою неполноценность. Они — плотный, почти квадратный Митька и Ирочка в тесноватой бордовой юбке и белой блузке, оттопыренной высокой грудью, — стали как будто людьми другой породы, чем Леночка и я. Пришла в голову мысль, что мы никогда в жизни не обретем такой свободы в отношениях между собой, какая заметна была у впервые оказавшихся с глазу на глаз (мы с Леночкой — не в счет!) Ирочки и Митьки. Как смеялись они, уставившись друг другу в глаза, как самозабвенно отдавались танцу, как радовались тому, что им никто не мешает!..

Леночка шепотом спросила:

— Вам нравится, как они танцуют?

Я пожал плечами.

— Мне нравится, — созналась она. — В детстве я больше всего на свете любила танцевать. А вы?

— Я? В этом деле я никогда не подавал надежд. Смешно вспоминать, как поразительно туп я был в танцах. Девчонки из класса на вечерах старались, приглашали меня по очереди — ничего не получалось. Танцор во мне не погиб…

— В вас никто не погиб, Слава, — сказала она многозначительно и посмотрела на меня так, что пришлось сознаться себе в недавней ошибке: это не был взгляд неразумной девочки. Так способна смотреть только все понимающая, много испытавшая женщина. — В вас никто не погиб, Слава, — повторила она убежденно. — Вы, честное комсомольское, остались тем же человеком, каким были от рождения. Конечно, инвалидность…

— Леночка! — В комнату вошла тетя Аня. Она раскраснелась от солнца и примусов. — Посмотри, что Слава с Митей подарили тебе! Посмотри, что за красота!

Тетя Аня ловко развернула сверток, царственным движением бросила на тахту кофточку и платье. Ирочка оставила своего партнера, хотя патефон продолжал наполнять комнату зовущей к танцу мелодией «Брызги шампанского».

Все, кроме Бориса, обступили тахту. Женщины по очереди брали в руки наши с Митькой подарки. Потом Ирочка потребовала, чтобы виновница торжества сейчас же примерила их.

Леночка не заставила долго уговаривать себя. Она с такой поспешностью захромала, стуча протезом о дощатый пол балкона-галереи, к соседям переодеваться, будто опасалась, что у нее могут отнять подарки.

Спустя несколько минут она возвратилась в плиссированном платье и надетой поверх него белой пуховой кофточке, и я ее не узнал. В комнате появилась чудесно преобразившаяся Золушка. И как она была очаровательна! Леночка разрумянилась и, сознавая, наверное, что все ею любуются, прямо-таки светилась счастьем. Синие глаза ее сделались огромными.

— Ну, девка, до чего же ты хороша нынче! — высказался Митька и подбадривающе подмигнул мне: чего же ты, мол? Скажи чего-нито сердечное. Вишь, ведь ждет.

Но я только смотрел на Леночку очарованно, и ни одно слово, которое бы не «испортило песню», в голову не приходило.

Казалось, не только Митька, но и все остальные видят меня насквозь и понимают, что́ со мной происходит. И я молча таращился на Леночку. А она, само собой разумеется, надеялась услышать от меня хоть слово…

— Боюсь, нас уморят голодом! — В дверном проеме, как в раме, стоял Борис. — Тетушка, пощадите народ.

Выяснилось, нужен был только сигнал. Женщины сразу захлопотали, начали действовать. Особенно усердствовала Ирочка. Сначала она привязалась к Леночке, чтобы та переоделась («испачкаешь хорошие вещи, а где потом такое достанешь? И не для лета это совсем»), но Леночка ни за что не соглашалась. Я опять подумал, что она, в общем, еще ребенок. Ирочка же тем временем рассаживала у стола гостей и хозяев. Получилось три пары: Аня и Борис, Ирочка и Митька, Леночка и я. Когда все расселись, были обнаружены Митькины поллитровки. К моему удивлению, никто не возмутился. Наоборот, все заговорили оживленнее, как будто это был приятный для каждого сюрприз. А Борис — он все время был замкнут и старался держаться в стороне от шумного, веселящегося общества — заулыбался довольно:

— Кто же это догадался? Сегодня водка очень кстати.

Налили в граненые стаканы выпивку (мужчинам и Ирочке — водки, Леночке и тете Ане — вина), наполнили тарелки закусками. Со стаканом в руке встал Борис.

— Я хочу сказать… Ирина, помолчи! — не повернув головы, прикрикнул Борис на слишком разговорчивую гостью. — Друзей мои дорогие, я хочу сказать вот что. Война прошла тяжелым колесом по человечеству, по нашему народу — особенно. Мы — Слава, Митя, я и другие, ваши соседи и наши пациенты, — побывали в самом пекле и вышли оттуда живыми. Мы теперь вроде бы полпреды погибших среди живых. Пока мы есть на свете, придется нам напоминать людям, как это больно и горько, когда по тебе прокатывается колесо войны… — Он помолчал немножко, задумавшись. — Я понимаю, вы удивлены, с чего бы это на нашей радостной встрече я заговорил о таких невеселых материях? И за здоровье сестренки я, конечно, тоже выпью. Ей, между прочим, от войны тоже досталось… Я хочу сказать, что ровно пять лет назад в этот вечер мы еще не понимали, что сотворили с нами те, кто затеял войну. Мы были моложе не на пять лет, а на целую вечность. Мы были молоды и слепы. Вот именно, друзья мои дорогие, — слепы. Хотя люди, по-моему, всегда слепы во всем, что касается будущего. И зрячие глаза им не очень помогают… Говорю я все это вовсе не для того, чтобы нагнать на вас тоску. Было время, когда мне казалось, что все сошли с ума, что все озверели на этой страшной войне. Теперь вижу, ошибался. Мы не озверели, не стали хуже, чем были. Пусть многое потеряно — все равно мы сохранили в сердцах своих умение быть верными в дружбе и любви… Мы остались людьми. Я предлагаю выпить за счастье моей сестренки и всех ребят, кто кровью своей и молодостью своей заплатил за продолжение жизни на земле.

Все выпили, и за столом на некоторое время установилась тишина. Длинный взволнованный тост Бориса растрогал всю компанию. Даже болтливая Ирочка замолчала и оставила в покое Митьку. Друг мой залпом осушил стакан, заел выпитое кусочком посоленного хлеба, молча налил еще полстакана и, не дожидаясь нового тоста, опять осушил.

— До чего душевно и складно ты сказал, Борис! — Митька всхлипнул — был уже «хорош». — Душу всю мне переворотил. Недаром, ясное дело, мы кровушкой своей землю полили. И от этого нисколь хуже не стали. Верно говорю, мы, может, еще и получше душой сделались на фронте. — Митька рукавом халата вытер глаза и опять наполнил свой стакан. — Можно, я тоже слово скажу? От души охота сказать…

— Давай говори, — ответил за всех Борис.

— Мое слово будет такое. — Митька поднялся, пошатнувшись и расплескивая содержимое своего стакана. Лицо его побагровело от волнения и отчаянной решимости. Он расчувствовался, глаза его блестели слезами, лоб и щеки усеяли бисеринки пота. — Мое слово будет такое. Война много горя принесла, и я согласный с тобой, Борис: не счесть, скольких людей она со свету свела, скольких — калеками, вроде нас, оставила. А вот я, верно говорю, за что-то ей даже благодарный. Вроде как прозрел я на этой проклятой войне, вроде как на себя глядеть по-иному, не так, как до войны в деревне, нынче научился. Нужным человеком на войне был. Это одно. А еще вот чего. Судьба меня в армии с такими людьми свела, что, ежели бы не война, вовек бы мне с ними не знаться. Вот хоть Славка… Не глядите, что его так искалечило. Для меня друга не было родней и не будет вовек. Мое слово теперь такое: давайте выпьем за друга моего фронтового Славку Горелова. Отчего так? — Он расслабленно засмеялся, притворяясь захмелевшим сильнее, чем опьянел на самом деле. — Оттого такое мое слово, что хоть и не его день рождения нынче, а сидит он ближе всех к Ленке и им бы — так я прикидываю — хотелось дружка возле дружки навсегда быть. Выпьем, что ли?

Митькин тост изменил настроение за столом. Даже Борис повеселел. Только мы с Леночкой были смущены и отмалчивались.

— Боря, спой нам что-нибудь! — вдруг потребовала Ирочка. — Все просят, правда? Спой, пожалуйста.

— Боренька, спой, — сказала тетя Аня.

— А чего, Борис? — Митька и в самом деле был уже «хорош». — Давай чего-нибудь? Мы подтянем.

Леночка рассказывала мне, что у ее брата редкостной красоты баритон, что он готовился до войны в консерваторию, что если бы не слепота…

— Давай, Боренька. Я буду вторить, — неожиданно предложила Леночка и так покраснела, что мне показалось, на щеках у нее сейчас проступят капельки крови.

— Если ты будешь вторить, — улыбнулся Борис, — я подчиняюсь. Ты у нас сегодня повелительница.

Борис достал из шифоньера увесистый футляр, извлек из него отливающий перламутровой отделкой немецкий трофейный аккордеон. Тетя Аня поставила стул на то место, где танцевали Ирочка и Митька. Борис привычно сел на стул, устроив на коленях аккордеон. У брата за спиной встала покрасневшая от волнения Леночка. Правда, может быть, она сделалась такой красной из-за того, что так и не сняла плиссированное коричневое платье и белую пуховую кофточку. Леночка провела рукой по голове Бориса. Он улыбнулся, растянул аккордеон, ловко пробежал пальцами по клавишам. Прозвучала знакомая мелодия, и слепой запел:

С берез — неслышен, невесом —

Слетает желтый лист…

Сестра вторила ему, не произнося слов. Ее нежное певучее сопрано было как бы небесным фоном, на котором ясно и волнующе поднимался и уходил вниз действительно необыкновенно красивый баритон слепого. Борис пел прочувствованно. Голос его то вздымался до свиста лесного ветра, то грохотал, подобно снарядным разрывам. И, как нежный плеск тихого лесного ручейка, пение Бориса сопровождало девичье сопрано:

И вот он снова прозвучал

В лесу прифронтовом,

И каждый слушал и…

Сопрано одиноко повисло в тишине. Борис вдруг умолк, и в руках у него затих аккордеон. Слепой напрягся, по-птичьи вытянув шею. Вот и голос Леночки прервался. Она стояла, положив руки на плечи брату. На лице у нее было недоумение. И все притихли, удивленно глядя на Бориса. Было слышно, как во дворе орут пацаны и громко ссорятся женщины.

А Борис все вытягивал и вытягивал шею. Можно было подумать, он отрывается от стула, увлекаемый гипнотической силой. И только слабенькие руки сестренки удерживают его. И вдруг мы услышали бойкий стук каблучков. Он приближался, приближался, делаясь веселее и звонче.

На пороге комнаты возникла Люся. В ярко-розовом платье с пышными короткими рукавчиками, загорелая и напряженно, я заметил, улыбающаяся, она обвела взглядом всех, кто был в комнате, и с наигранным простодушием выговорила:

— Кажется, я в самый раз, — процокала каблучками к виновнице торжества и подала ей картонную коробочку. — Это от меня. Возьми. Приличные духи. Дай, Леночка, я тебя поцелую!

Именинница растерялась. Она тяжело отступила на шаг, пошатнувшись. Но удержала равновесие. И вот уже лицо ее приняло пунцовую окраску, губы задвигались, не находя уместного положения. Люся будто не замечала этого. Полная, в ярком платье с открытой чуть ли не до груди, шеей, она стояла рядом с тоненькой, покрасневшей беспомощно Леночкой и без тени смущения протягивала свой подарок.

— Поздравляю тебя, моя милая. Возьми, возьми. Это от чистого сердца. Клянусь своим здоровьем, желаю тебя видеть счастливой. Так ты позволишь поцеловать тебя? — Она поставила подарок на подоконник и протянула руки к Леночке. — Ну что же ты? Клянусь, от чистого сердца…

— Оставьте меня! — вскрикнула Леночка. — Зачем… зачем вы пришли? Я вас не приглашала.

Придавленный к стулу руками сестренки, будто пораженный столбняком, Борис не сделал ни одного движения. На него жалко было смотреть. Он, по-моему, и дышать перестал.

— Зачем ты так, Ленуся? — К ним подошла тетя Аня, взяла с подоконника подарок. — Если человек уверяет, что он желает тебе счастья от чистого сердца…

— Штрафную! — обрадовалась Ирочка. — Штрафную ей! Нечего опаздывать! Митя, найдется у нас еще что выпить?

— Найдем. Чего-чего, а этого…

У меня было такое чувство, будто эти голоса доходят из-за толстой прозрачной стены. Молчал Борис, молчала, натолкнувшись на непримиримый взгляд племянницы, тетя Аня. Потерянно стояла около Бориса и Леночки Люся. И на притворную бесцеремонность она уже не была способна.

— Пусть она уйдет! — Леночка вдруг заплакала в голос. — Я не хочу… не могу ее видеть… Боря, скажи ей, пусть она уйдет! Кто ее звал?.. Я не… не хочу…

Люся посмотрела на Ирочку, на тетю Аню, на Митьку, на меня, перевела взгляд на Бориса. Слепой все так же сидел на стуле с безжизненным аккордеоном на коленях, не изменив позы, молча уставившись в потолок пустыми глазами.

— Ты тоже гонишь меня, Боря? — спросила Люся.

Борис еще сильнее стиснул челюсти, лицо его окаменело. Его блудная жена передернула плечами, усмехнулась брезгливо и пошла к двери. Каблучки ее процокали по дощатому настилу балкона-галереи, по железным ступенькам лестницы…

Настроение у всех было испорчено, компания расстроилась. Гости теперь в этой комнате стали лишними. Мы все почувствовали это, но первой догадалась Ирочка:

— Кто как, а я — домой.

Леночка вышла проводить нас. Мы с ней шли позади оживленно болтающих между собой Ирочки и Митьки. Моя спутница все еще не пришла в себя и молчала.

— Не стоит о ней все время думать, — начал я, как всегда, неумело подбадривать Леночку. — Честное слово, над этим я бы только посмеялся. Прогнала ее — и черт с ней!

— Мне Борю жалко… — Леночка всхлипнула.

17

По совести говоря, Митьке до крайности осточертело безделье в больнице. Рана, можно сказать, нисколько более не беспокоила. С апреля еще, как в госпитале чистили ему свищ, доктора с ним ничего не делают. На дармовых харчах держат его в клинике, понятно, из-за Славки. И тут грешить не на кого — сам этого хотел. И вот стал тяготиться.

В открытую Митька и себе пока не сознавался, что все более тянет его домой, в Марьино, но стал втайне надеяться, что, ежели у Славки с Ленкой дела пойдут на лад и ему не будет нужды при друге оставаться, отправится он к себе «на хауз». Исподволь и от мечты о городской жизни излечится…

Все вроде шло как надо. Да вот порушилось из-за Люськи. Не сможет теперь Ленка брата слепого без присмотра оставить. Ихняя тетка в Махачкалу укатила. Внуки у нее там без надзора. А Борис на руках у Ленки остался.

Навидался Митька на своем не больно долгом покуда веку порядочно очумелых в этом бабенок. Никакая, однако, не была для него такой мерзостной и ненавистной, как Люська. Вовсе стыд и разум потеряла. Не постеснялась к Ленке с подарком…

Быть может, сама судьба заставила бы его не увертываться от прежних намерений. Посомневался, посомневался бы насчет всего этого, да и остался бы в клинике Ислам-заде дожидаться Славкиной выписки, чтоб на пару с другом потом в его Одессу укатить. Однако судьба иной раз позаковыристей Люськи фортеля выкидывает. Нынче одно ей угодно, завтра — вовсе иное. И с Митькой она круто обошлась…

Недели две миновало в аккурат со Славкиной операции. Разгуливал по клинике да по двору Горелов с белой лялькой из бинтов и ваты на укороченной правой руке. Никто покуда толком не знал, чего станется с его рукой, как повязку с нее снимут. Вообще-то Митька и прежде этого не мог взять в толк. На кой по новой страдания терпеть, ежели верно сам профессор не обещает, что прок от операции будет? Более того, старый Ислам отговаривал Славку от этого дела. Только разве ж он кого послушается? До чего додумался: голодовку затеял! А все ж таки на своем поставил.

Поставить-то поставил. Да вот с пользой ли? И сам с перевязки приходит — что твой охотник из лесу без добычи. На лице недоумение: чего, дескать, с клешней этой делать? А Митька глядит на него жалостливо да молчит. Чего тут скажешь? Больно уж размечтался было Славка писать по новой научиться. А ныне вот надежду вроде как вовсе потерял…

Пересилил Митька тайную свою раздвоенность в душе и к мысли твердой вновь пришел: вот как сымут со Славкиной прооперированной культи повязку, уговорит он друга тотчас выписываться, да и махнут они на пару к Славке «на хауз», в Одессу. Нравилось Митьке такое решение, и сам себе нравился он.

Да судьба, как видно, мало еще натешилась ихними бедами. Опять принялась она испытывать Митькину верность в дружбе и душевность. На другой день после того, как они в гостях у Ленки были, пришло письмо из дому. Такое пришло письмо, что заставило все опять на новый лад переигрывать. Мать писала отчаянно (Митька вроде плач ее услыхал):

«Сыночек, родимый!

Беда у нас в дому великая. Может, надо было мне прежде об этом прописать? Боязно было — раненный ты сильно. Опасалась я, как при твоем-то нынешнем здоровье худо тебе от таких вестей не стало бы… Вот и молчала. А ныне уж никак нельзя. Опасаюсь, как бы поздно не было… Захворал тяжко наш отец. Попервах мы особо не тревожились. Мало ли люди хворают? Застудился, подумали. Отлежится да встанет. Он-то у нас двужильный. А вышло не так. Лежит он, сердечный, уж третий месяц, не встает. И, видать, не встать ему более.

Велика беда наша, сыночек. А тут еще вон какое дело. Стал отец твердить (он-то вроде как все время в ясном уме): «Отчего сынок мой младшенький не едет да не едет? Повидать в последний час Митю желаю». Пропишите, дескать, пусть поторопится да уважит отца перед смертью. Любит он тебя, сыночек. Более прочих детей своих любит.

Вроде как негоже матери писать об этом, грешно. Чего делать, однако? Бог простит. И правды-то все одно не утаишь. Так что ежели тебе не во вред, приезжай немедля. Бог даст, застанешь отца живым, порадуешь напоследок душу его».

Достал Митька папиросу, дрожащими пальцами чиркнул о коробок спичкой, закурил, не выходя из палаты, и стал по новой перечитывать материно письмо. «…Порадуешь напоследок душу его…» Напоследок!.. Ежели мать сама так пишет… А верно ведь, что отец любит его сильнее прочих дочерей и сыновей. Понятно, кой-когда покрикивал, как и на других. А все же угадывал Митька, выделяет его отец из всех семерых.

…Было ему тогда лет тринадцать. Услыхал он однажды похвальбу Павлушки Румянцева, председателева сынка, насчет Нинки, сестры Митькиной. О ней Павлушка вел веселый разговор. Сытый и довольный собой, председателев сынок сидел на травке возле речки, свесив с бережка босые ноги, курил украденную у папани папиросу и, захлебываясь, трепался перед развесившими уши ребятишками помоложе себя, как «лапал и тискал» в лесочке Нинку Федосову да «под юбку к ей забирался». Она, дескать, «всегда согласная».

Павлушка, мордастый парень лет шестнадцати, толстозадый и потешно увальнистый, не пропускал по вечерам гуляний, в «улице» прилипал к Андрюхе Федосову, гармонисту, в открытую курил, угощал папиросами парней постарше, заигрывал со взрослыми девками. Те не больно противились: председателев сынок… Верно, и Нинка, девка блудливая, особо не упиралась, когда Павлушка руки в ход пускал. Это было понятно. Не мог, однако, Митька взять в толк, для чего парню, с большими гуляющему по ночам, девку перед пацанами позорить?..

На другой день он вооружился палкой, подстерег председателева Павлушку на задах да и проучил так, что тот лишь повизгивал. Там, на задах, Павлушка дал клятву, что ни одну девку впредь позорить не станет и о «разговоре» с Митькой ни одна душа не проведает. А под вечер отец пришел домой мрачнее тучи черной, молча похлебал щей, выкурил толстую самокрутку и вдруг приказал Митьке:

— Пойдем-ка со мной, пострел!

Привел его отец в сарай и вывозил до синяков. Бил чем попадя, приговаривая: «Не трожь дерьмо!.. Не трожь дерьмо!.. Отца родного не погань, дуролом! Пришибу, коль!..» Умаялся он все же. Поглядел, запыхавшись, глазом своим единственным на сына младшенького. Тот стоял перед ним, кровь под носом рукавом отирал и всхлипывал от обиды и несправедливости. Должно, раскаялся отец в горячности своей, должно, догадывался, что не зря Митька Павлушку палкой учить надумал. Виноватость свою вроде как признал. Да и сына младшенького, видать, пожалел. Обнял его и всхлипнул по-стариковски:

— Ты прости отца, сынок. — Просил вроде как заискивающе. — Прости, не держи в сердце зла…

И так больно стало Митьке глядеть на него, что позабыл он и об обиде, и о несправедливости. Осторожно коснулся Митька отцова плеча, впервые в жизни испытав к нему снисхождение и впервые постигнув, что в скором времени сделается куда сильнее и независимее, нежели этот вовсе уж не молодой и нисколь не грозный для него родной человек.

— Ладно, папаня, ладно. Я вовсе не в обиде.

И уж так любил он в ту минуту отца, так жалел его! Жизни собственной, верно, не пощадил бы, только бы хоть в малости какой утешить отца. Однако много ли может человек для счастья другого?..

От этих душевных переживаний даже щекотно Митькиному сердцу стало. Отчего-то уже тогда, в темном сарае, открылось ему, что ничего подобного между ним и отцом в жизни более не будет. Выходит, верно открылось…

Выходит, ежели хоть и нынче выписаться и без задержки в путь отправиться, то навряд ли отца в живых застанешь. А ведь и не выпишешься тотчас, и билета на поезд в один день никак не раздобудешь. Так что… Вот беда-то, вот беда!..

Складывает Митька материно письмо по сгибу. Придерживая правой слабосильной рукой, прячет исписанный листок и отправляется разыскивать Славку. Хошь не хошь, а объясняться с Гореловым придется. Нельзя Митьке дожидаться в клинике выписки друга. Поймет его Славка, должен понять.

Дела! И Славку жалко бросать, и домой как не торопиться? Чего делать? Чего придумать можно? У кого совета спросишь в таком деле? Кто за тебя рассудит? Никто. Чего сам надумаешь, за то и ответ перед собой держать станешь.

В палате Славки не оказалось. Васька Хлопов сказал, на перевязке он. Чуть ли не час, как ушел. Должно, скоро будет, ежели в библиотеку не свернет. Митька вышел в коридор, закурил, стал дожидаться. Докурил папироску до мундштука, так что жаром рот опалило, прошелся по коридору туда, обратно. А Славки все нет и нет. Понятное дело, у Ленки сидит. Сидит, верно, треплется насчет книжек всяких-разных. Не мог Митька взять этого в толк. На кой с девкой зря воду в ступе толочь? Либо хочешь ты от ее чего-то, и тогда понятно, для чего возле ошиваешься, либо нет у тебя к ней интересу, и тогда незачем ей мозги заполоскивать.

Надоело Митьке ждать. Двинул к лестнице, чтобы в библиотеку спуститься, Горелова оттуда вызвать. Только до лестницы дошел — глядь, Славка поднимается. Чего-то вроде как расстроило его. Лицо нахмуренное, смотрит под ноги. Поднял голову, увидал Митьку — и тени улыбки не появилось. На перевязке у него чего-то не так вышло, что ли?

Вот уж одно к одному. Ежели не повезет в чем-то одном — и в другом не жди везения. Вроде как не к месту разговор о своих бедах со Славкой сейчас затевать. А как смолчишь? Времени-то нет. Надо торопиться. Мать зря не запаникует.

— Здорово! — Митька сбежал вниз. — Где пропадал?

— Сначала в перевязочной, черт бы их побрал, почти час держали. Нагноение там какое-то. Потом к старому Исламу пошел. Интересный разговор был. Я ему: как мне вашу «руку Крукенберга» разрабатывать? Когда повязку собираетесь снимать? Как тренировать эти дурацкие палки, чтобы ими можно было что-то делать? А ему хоть бы что: «Слушай, куда спешишь? — Уговаривает меня, как младенца: — Дай ранам закрыться».

— Верно толкует.

— Разве я с этим спорю? Но ему, сам понимаешь, легко говорить правильные слова. А я жить не могу, потому что до сих пор не знаю, что делать с этой дурацкой рукой.

Они вышли во двор. Солнце, как всегда в этот час, жгло безжалостно. Митьке в такой зной нечем было дышать. Все тело покрывалось липкой испариной. И в середке вроде как все запотевало, вроде как горло делалось до того невозможно узеньким, что воздуху в легкие нельзя было пробиться.

— Чудно тебя слушать, Славка. Ислам, что ли, не хочет, чтоб ты рукой этой… как ее… шибче наловчился работать? Ежели бы у тебя только что-нито вышло — для него знаешь какой бы праздник был! Неужто не понимаешь?

— Само собой разумеется, понимаю. Терпения нет, Митька. — Горелов только сейчас обратил внимание, что друг его невесел. — У тебя что, неприятности? В чем дело?

— В чем дело? — Ладно, Славка сам разговор начал. А то вроде как совестно было о своих бедах с ним сейчас толковать. — Дела как сажа бела. От матери нынче письмо получил. Отец помирает. Вишь, какие дела?.. Ехать мне надобно в Марьино немедля. Может, повезет — в живых застану…

Митька достал из глубокого кармана под пояском халата измятую и потертую пачку папирос, долго не мог ухватить дрожащими пальцами белый мундштук. Так же долго возился он, зажигая выскальзывающую из пальцев спичку.

— О чем разговор? Надо немедленно ехать, — высказался Славка. Произнес он эти слова, и ему сделалось не по себе от страха. Митька уедет, а он как же? Без Митьки нельзя будет и в город отправиться. Да и клиника станет для него почти необитаемой пустыней… — Надо немедленно ехать, — повторил он и ожидающе уставился на Митьку.

— «Немедленно»! Ишь ты, «немедленно»! — Митька был погружен в свои мысли и не заметил, как поскучнел его друг. — А билеты на поезд раздобыть как?

— Это я беру на себя. Пройду без очереди…

— Больной Горелов! — Кто это? Славка оглянулся и увидел Ирочку. Зубной врач Погребная на днях обратила внимание, что у него сломан передний зуб, и еще до встречи у Леночки затащила его в свой стоматологический кабинет. — Больной Горелов! — повторила она, смеясь и глядя не на него, а на Митьку. — Я вас давно жду. А вы, больной Дмитрий Федосов, не желаете ли встретиться с доктором Погребной?

— Я-то? — Митька как будто повеселел, хотя глаза его оставались опечаленными. — Я не перестаю думать о вас, Ирина Александровна. — Она ушла, а Митька сообщил Славке: — В жены мне набивается. Вроде как подхожу я ей. Квартира у ней тут имеется. Хорошая, говорит, квартира. Жениться, что ль? — Митька засмеялся и тотчас опять сделался грустным. — Больно надо! Домой бы без промедления попасть, Славка.

— Завтра пойдем за билетом, — пообещал Славка и двинул к Ирине Александровне Погребной в стоматологический кабинет.

Она, стоя в двери кабинета, помахала рукой Митьке.


Черт его знает, откуда столько народу набралось у предварительных железнодорожных касс? Нормальные люди как будто ведут оседлый образ жизни, из кого же состоит эта злобно орущая людская масса, готовая смести и растоптать все на своем пути? Куда они все одновременно собрались ехать?

Мы с Митькой с трудом пробиваемся к двери, от которой чуть ли не на квартал протянулась очередь, и-останавливаемся в панике. Надеяться не на что. Потные лица, оскаленные, разинутые в крике рты, мелькающие над толпой руки — очередь кажется огромным разъяренным удавом. Не подходи — гибель!

Я и не рад, что навязался Митьке в помощники. Разве для кого-нибудь здесь имеет значение, что мы инвалиды-фронтовики? Очередь ревет, грозно машет десятками рук…

— Айда отсюда! — Митька тянет меня за халат. — Хоть нолевая группа у тебя будет, никто не поглядит. Затопчут.

— Подожди! — Я замечаю милиционера. Небольшого роста, широкий в плечах, с тоненькой полоской усов на багровом потном лице, милиционер движется вдоль беснующейся очереди, и под его взглядом рев глохнет. — Пошли к нему.

Я стараюсь держаться за Митькиной спиной, укрываю забинтованную культю. Случайно ударят — пропала «рука Крукенберга»… Но как только милиционер оказывается рядом, я демонстративно начинаю вытирать повязкой пот со лба.

— Товарищ начальник! — окликаю его. — Товарищ!..

— Зачем, да, «товарищ начальник»? — На меня уставились блестящие черные глаза. Лицо «товарища начальника» в полосках, оставленных струйками пота, выглядит так, будто его только что окунали в кипяток. — Слушай, что надо?

Я начинаю объяснять. Милиционер внимательно рассматривает мою забинтованную культю, потом переводит взгляд на пульсирующий над правым глазом красный рубец. Моя просьба озадачивает его. Он оглядывается на очередь и спрашивает:

— Голова раненый?

— Как видите, — отвечаю я и командую: — Митька, давай справку из райсобеса! Покажем товарищу начальнику.

— Слушай, зачем справка? Зачем справка? И так все видим. Иди за мной, да! — Он расталкивает толпу у двери касс. Там за «порядком» следит немолодой темнолицый человек в сетке под пиджаком. — Пропускай, слушай, инвалида войны первой группы! — приказывает милиционер. — Кому сказал, да?!

18

Московский поезд еще не подали. А выход на перрон и сам перрон уже затопила ревущая людская масса. Народ с чемоданами, мешками, узлами, корзинами, мужчины в кепках с огромными козырьками, в офицерских фуражках, соломенных шляпах, женщины в сарафанах, блузках, солдатских гимнастерках, дети и инвалиды, военные и гражданские, милиционеры — все это двигалось, орало, размахивало руками. Прибыл поезд из Еревана. Из вагонов хлынули пассажиры…

Митька, я и Леночка — она сама вызвалась проводить моего друга — отошли в сторонку. У стены вокзала было не так тесно. Мы нашли пятачок, откуда видна была белая будочка стрелочника, из-за которой должен был появиться состав. Я беспокоился, как бы нам успеть вовремя к одиннадцатому вагону, как бы получше усадить Митьку на место. Немыслимо было вообразить, как вообще в такой толчее можно будет пробиться в вагон. Но Митька только посмеивался:

— Обойдется. Не гвардия мы, что ль?

На нем была новенькая форма — гимнастерка без погон, хлопчатобумажные шаровары и кирзовые сапоги с широченными голенищами. Конопатое, багрово-кирпичное от бакинского солнца Митькино лицо выглядело удрученным.

— Черт те что! — рассуждал он, дымя папиросой. — Сам себя никак не пойму. Живой, руки-ноги на месте, домой днями попаду, а на душе — вроде как туча черная. Из-за отца это или, может, из-за чего еще иного-прочего?..

— Не кисни — все будет в порядке. — Болтать глупости — в этом я могу претендовать на звание чемпиона мира. Сообразил я все-таки, что ляпнул ерунду, и пристыженно посмотрел на Леночку. — Само собой разумеется, я понимаю…

Она улыбнулась мне сочувственно. На Леночке был все тот же старенький выгоревший сарафан с пятнами штопки на боках и все те же темные чулки. В этом наряде, с кучно посаженными на лице веснушками она выглядела совсем девочкой, и я рядом с ней казался гораздо взрослее. Даже странно было, что у Митьки, да и у меня, появлялись мысли о серьезных отношениях между мной и Леночкой. Чушь собачья!..

Митька между тем закурил еще одну и заговорил опять:

— Ума не приложу, как жить стану без вас. Так привык по госпиталям канителиться, что и не придумаю, чего со мной дома-то будет. Хотя чего ж… люди и по деревням после госпиталей разъезжаются. Живут, вроде как не помирают. Лучше иных-прочих я, что ль? Авось привыкну. Верно, привыкну. Об одном лишь тосковать стану — вас не будет. Как без тебя, Славка, жить стану? Ума не приложу, как это утречком не забегу к тебе в палату, не справлюсь, как спал-ночевал. Прикидываю все, чего тебя ждет, как повязку сымут. — Митька кивнул на потемневшую от пыли ляльку из бинта и ваты на моей культе. — Чудно! Не увижу, как станешь ты учиться ложку держать, авось потихоньку наловчишься писать. И уезжать вроде как нельзя, и оставаться никак невозможно… — Митька задумался, вздохнул и попросил: — Ты-то хоть письма пиши. В твоем портмонете адрес я оставил. Покуда сам не наловчишься, в библиотеку к ней вот заходи. Ленка помогнет написать. Помогаешь ведь, а? — спросил он у Леночки. Она в ответ улыбнулась и согласно кивнула: конечно, помогу. Митька вдруг засмеялся: — Ладно, девка. Вот еще чего скажу тебе. Отойдем-ка в сторонку. Разговор короткий. Славка, ты ничего, а?

Митька и Леночка остановились у зеленой дощатой будки. Там, наверное, когда-то торговали мороженым. А сейчас будка была закрыта намертво щитом из досок, прижатым заржавленной металлической рейкой, на конце которой висел замок.

Леночка стояла лицом ко мне и внимательно слушала Митьку. Вот она засмеялась и кивнула головой. Митька безбоязненно положил руку на ее плечо. Она не отстранилась. А Митька, продолжая свои разглагольствования, так и не убирал руки с Леночкиного плеча. Я смотрел на него с невольной завистью. Мне, наверное, никогда в жизни не научиться так свободно держаться с девушками. Как давно я знаю Леночку, сколько времени провел с ней наедине. А ни разу не прикоснулся…

Наконец Леночка и Митька отошли от зеленой будки. Направляясь ко мне, они все говорили и говорили. А приблизились — замолчали. И я неловко усмехнулся:

— Нашли общий язык?

— Мы-то? — С Митьки все как с гуся вода. — Нам с ней чего не договориться? Она девка понятливая. Да и я мужик с соображением. Я уж ежели… — Митька умолк, потому что шум на перроне вдруг усилился, сделался оглушительным. Из-за будочки стрелочника выполз паровоз — красная звезда на носу, черный дым над трубой — и стал быстро увеличиваться в размерах. Митька заторопился: — Бежать мне надо, Славка. — В левой руке у него уже был пузатый фанерный чемодан. — Пойду.

— Подожди, я с тобой…

— Ладно тебе! Народ-то, вишь, осатанелый. С ног, того и гляди, собьют, затопчут. А тебе много ли надо?

— Не ходите, Слава, — попросила Леночка. — Пожалуйста.

Митька шагнул ко мне. Обнял свободной рукой:

— Попрощаемся, что ль? — прижался к моей щеке воняющим табачной горечью ртом. Отстранился и сказал: — Ты, Славка, помни, что есть у тебя верный друг фронтовой. Нужда во мне будет — напиши без всякого этого. Как только кликнешь, все брошу и тотчас приеду. Не забывай это мое слово.

Он пожал на прощанье руку Леночке, закинул за спину вещмешок, прихватил свой пузатый чемодан и зашагал к беснующейся у вагонов толпе. Мы с Леночкой, оставаясь у стены вокзала, наблюдали, как Митька, облаченный в новенькую форму, остановился около одиннадцатого вагона, смешался с толпой, как появился потом в проеме двери и исчез…


Дня два спустя мы получили пенсию. Васька Хлопов, по случаю скорой выписки, напился чуть ли не до беспамятства. Он долго бушевал в палате. Матерился, плакал, проклинал Гитлера и того фрица, который миной по нему пальнул. Рыдал из-за того, что муж сестры погиб в Севастополе, что отец не дожил до победы, хотя мог бы еще жить и жить…

— Что он с нами сотворил, гад? — захлебывался слезами Васька. — Зачем столько народу извел? Мать его… Гитлера проклятого! Где он?! Спрятали от нас? Дайте его сюда! Дайте, мать!.. На Славку вот люди пускай поглядят! Пускай поглядят, чего Гитлер с человеком сотворил! Пускай скажут, мать… за что наша молодость погублена! За что?..

Бушевал Васька, пока не увидел прямо перед собой старого Ислам-заде. Профессор появился неожиданно и некоторое время заинтересованно слушал. Потом спросил:

— Протез мерил? Ходить, слушай, сможешь? Зачем же плакать на всю клинику? Слезы показывать мужчине стыдно, да, матом ругаться совсем стыдно, — сказал и отвернулся от Хлопова. Спросил у меня: — Провожали Федосова? Вдвоем, да, провожали? Уехал друг? Жалко? Что делать, слушай, что делать… Война для нас все идет, все идет. Все теряем, теряем. Родных теряем, товарищей. Что делать, слушай, что делать?..

Он взял меня с собой в перевязочную. Там было полным-полно народу: врачи, сестры, студенты. У перевязочного стола стояла Вера Федоровна. Без нее профессор не мог обходиться. Когда операционная сестра бывала больна, Ислам-заде откладывал сложные операции. По клинике Вера Федоровна ходила в накрахмаленном, как у врачей, халате. Даже не зная ее, легко было догадаться, что она здесь человек влиятельный.

Вера Федоровна снимала повязку, ловко сматывала валиком бинт. Профессор — к этому все привыкли — нетерпеливо подгонял ее. Он собственноручно вынул тугую прокладку из щели между расчлененными костями. Сделался он при этом торжественным и взволнованным, и все в перевязочной казались мне охваченными ожиданием чего-то необыкновенного. Наверное, я один был совершенно спокоен. Перевязки стали для меня повседневностью, и я ничего и от этой не ожидал. Какая разница, в самом деле, снимут ли повязку насовсем или опять укутают разрезанную надвое культю ватой и бинтами?

— Подвигай, Слава, пальцами. Давай, двигай, да!

«Пальцами»! Ислам-заде называет пальцами эти короткие и толстые неуклюжие обрубки! Черт его знает, что с ними делать. Профессору легко говорить: «Подвигай»! Как «двигать»? Если бы я знал… Как ни стараюсь — ни с места…

— Не слушаются они. — Мне совестно смотреть профессору в глаза. Наобещал, расхвастался: все смогу, всего добьюсь! А на самом деле не способен даже заставить шевелиться «пальцы». — Не слушаются они, — повторяю я и вдруг замечаю, как морщинки сбегаются к спрятанным за стеклами очков глазам Ислам-заде. Профессор смеется, глядя на мою «руку Крукенберга». Я тоже смотрю на нее и замечаю, что один «палец» зашевелился. — Товарищ профессор! Они, кажется, двигаются…

— Нет, слушай! О н и — нет! Один палец должен двигаться, один. Один, Слава, — тоже хорошо. Один, слушай, двигается — все делать можно. Пока я доволен.

Ночью я и не старался уснуть. Подносил и подносил к лицу свою новую руку — расходящиеся циркулем «пальцы» — и наблюдал, как отходит в сторону от бывшей локтевой кости бывшая лучевая и как потом возвращается на место. Я заставлял подвижный «палец» отстраняться от неподвижного, двигаться вверх, вниз. Меня так и сморил сон с поднятой рукой…

19

Стоматолог Ирина Александровна Погребная изо всех сил старалась выглядеть моложе, чем значилось в паспорте, и требовала, чтобы ее называли Ирочкой. Она носила чересчур короткие платья и белые халаты, из-под которых видны были ее довольно полные ноги выше колен. Темные волосы выбивались из-под белой косынки и рассыпались по плечам. Смешливая и общительная, Ирочка была дружна со многими больными из фронтовиков. Но, по слухам, ничего лишнего себе не позволяла…

Она была подругой Люси, и я, оказываясь в кабинете стоматолога, нарочно старался навести разговор на Люсино бессердечие к Борису. Мало того, что бросила слепого мужа, так еще устроила эту демонстрацию на Леночкином дне рождения! Вообще-то Ирочка была не прочь поговорить со мной о чем угодно (особенно, конечно, о Митьке), но стоило мне произнести Люсино имя, как Ирочка моментально пускала в ход свое самое сильное оружие — бормашину…

Ей вдруг захотелось вставить мне зуб на месте сломанного переднего, хотя — Ирочка сама призналась — протезирование не было ее специальностью. Но она мечтала овладеть профессией зубного техника. Этими своими планами она тоже «по секрету» поделилась со мной. Мне вообще с некоторых пор досталась роль пажа при королеве Ирочке. Она посвящала меня в тайны, до которых мне не было ровно никакого дела. Я не понимал, для чего она рассказывает, какая у нее прекрасная комната на проспекте Кирова, с какой целью сообщала, что собирается оклеивать комнату новыми обоями («зеленое поле, желтенькие цветочки»), зачем ей понадобилось посвящать меня в свои отношения с бывшим мужем, который всеми правдами и неправдами добивается прощения и мира с Ирочкой?

И только после Леночкиного дня рождения и особенно после того, как Митька уехал «на хауз», до меня дошло, что желание женить на себе Федосова стало для Ирочки смыслом всех ее поступков. Она интересовалась, пишу ли я Митьке, предлагала свою помощь, если я захочу написать еще письмо, и просила не забывать кланяться ему от нее. Обязательно…

Я сидел в зубоврачебном кресле и почти не отвечал Ирочке. Она стояла ко мне спиной, размешивала какой-то состав на столике у окна. Настроение у меня было препаршивое. В стоматологический кабинет я пришел из библиотеки после разговора с Леночкой. И вот сейчас, вспоминая этот разговор, не в состоянии был понять, чем так расстроен, из-за чего на душе такая беспросветность, откуда это чувство покинутости.

А началось все еще в кабинете ЛФК. Я, как всегда, сразу же после обхода пришел туда на массаж. Только перешагнул порог — обратил внимание на скопление больных в углу около шведской стенки и услышал знакомый веселый голос. Трудно было в это поверить, — но как тут не поверишь? — на своем месте как ни в чем не бывало сидела Люся…

Я посмотрел на Бориса. Слепой массажист занимался своим делом. На деревянном топчане перед ним лежал больной в кальсонах, но без нательной рубахи. Лежал вниз лицом. Выбеленными тальком ладонями Борис массировал кожу между его лопатками. На спине больного я рассмотрел фиолетово-красные пятна рубцов. Запрокинутая голова Бориса казалась еще сильнее потяжелевшей в затылке. Лицо напряженно застыло. При веселом смехе жены он вздрагивал.

Пока Борис делал мне массаж руки и ноги, мы не сказали друг другу ни слова. Лечебную физкультуру Джемал мне не отменял. Но я после массажа не пошел к Люсе в угол, а потихоньку выскользнул из кабинета. Повернул в библиотеку.

Леночка стояла у барьера спиной ко мне, просматривала какую-то книгу. Поверх сарафана на ней была белая пуховая кофточка — наш с Митькой подарок. Леночка услышала мои шаги, повернулась. Она выглядела обиженным ребенком. Вдоль туловища бессильно свисали тоненькие ручки, глаза смотрели на меня обреченно. Лицо Леночки припухло от слез.

— Ничего, что без стука? — спросил я.

— Ах, мне все равно. Входите.

Леночка рассказывала, как в субботу вечером явилась Люся, как стала со слезами просить у Бори прощения, клясться, что для нее нет на свете никого дороже Бори, что больше никогда-никогда она его не обманет, и как Боря обрадовался. Он ей все-все простил…

— Теперь, Слава, я должна уехать к тете Ане в Махачкалу. Она меня к себе давно зовет. Я не собиралась ехать. — Леночка смотрела на меня так, будто просила прощения. Я промолчал, и она сказала: — Ни за что с ними не останусь…

И опять уставилась на меня своими небесно-синими заплаканными глазами, и опять показалось, будто она ждет от меня важных для нее слов. Я видел ее тоненькие, совсем детские ручки, выпирающие из-под сарафана ключицы, усеянный веснушками носик, и мне было очевидно, что те слова, которых она от меня ждет, не должны здесь прозвучать. Лучше всего было промолчать. Но я, как всегда, ляпнул глупость (чего ждать от болвана?):

— Ничего страшного, Махачкала от Баку близко. Будешь переписываться с Борисом, приезжать в гости…

Лучше бы мне рта не открывать. Леночка покачала головой и так выразительно сощурилась, что мне стало ясно: лучше уйти, пока язык мой не ляпнул еще чего-нибудь. А Леночка опять покачала головой и взялась за журналы.

— Вы правы, — стоя ко мне спиной, высказалась она безразлично. — Ну все, Слава. До свидания.

Такого еще не было, чтобы Леночка прогоняла меня из библиотеки. Откровенно говоря, я тогда уже понимал, что обижаться не на кого. «Осел останется ослом…»

По залитому солнцем широкому коридору из конца в конец катался на трехколесной коляске безногий инвалид. Велосипедные колеса приводились в движение ручным рычагом. Радуясь тому, что хотя бы таким образом научился перебираться с места на место, безногий задевал всех, кто попадался на пути.

— Садись, браток, прокачу! — весело крикнул он мне.

— В другой раз.

И вот я сижу в зубоврачебном кресле, вспоминаю, как по-идиотски вел себя в библиотеке, и думаю, что сделать, чтобы доказать Леночке, что я не совсем безнадежный остолоп. Доказывать надо поскорее, потому что она — не я. У Леночки сказано — сделано. Решила уехать к тете Ане — и уедет…

Около моего правого плеча безвредным ужом свисает черный шнур бормашины с никелированным наконечником, похожим на хорошо очиненный карандаш. В уголке у окна Ирочка смешивает какие-то вещества для «слепка» и, не видя моего лица, не перестает болтать оживленно и беззаботно:

— Другому я бы не сказала. А с тобой, Славик, я могу быть откровенной. Смотрю я на вас, мужиков, к удивляюсь. Вроде бы нарочно голову под крыло прячете. — «Это обо мне и Леночке. Откуда ей известно?» — удивился я. Но Ирочка, разумеется, думала не о нас, а о себе и Митьке. — Не понимаете ничего. Или слепые, или притворяетесь? Вот скажи, пожалуйста, что должен делать мужчина, если он видит, что пользуется взаимностью? По-моему, ясно, как дважды два. Действовать! А вы что делаете? Голову — под крыло и ждете приглашения. Вот хотя бы Федосов твой… Не так, да?..

Она болтает и болтает. Я краем уха улавливаю, как Ирочка распространяется о Митьке, о своем первом муже, еще о ком-то. Но все это почти не задевает сознания. Между «пальцами» моей «руки Крукенберга» зажат болтающийся шнур бормашины. Я стискиваю его изо всех сил, прижимаю подвижным «пальцем» к неподвижному. Двигаю руку вверх, вниз, поворачиваю то так, то иначе. И вот наконец нахожу положение, при котором наконечник шнура оказывается зажатым на манер карандаша. Начинаю водить им по запыленной бязи кальсон. Металлический наконечник следов не оставляет. Но если бы между «пальцами» действительно был зажат карандаш… Я писал бы слова…

Я писал бы слова! Я писал бы слова!!

Писал бы слова!!! Я уже пишу! Сам, этой вот «рукой Крукенберга». Вывожу свое имя, свою фамилию, пишу большими буквами: «Живу!» Как жалко, что это металлический наконечник, а не карандаш! Оказывается, я могу изобразить на бумаге любое слово. Стоит мне только захотеть — я напишу письмо Митьке, заметку в газету, стихи. И Леночке я смогу писать…

— Я пошел, Ирина Александровна, — выбираюсь из кресла.

— Как — «пошел»? А слепок? У меня уже все готово.

— Я потом зайду, потом…

По коридору носится на своей трехколесной коляске тот же безногий инвалид. Он встречает меня дежурной шуткой:

— Садись, браток, прокачу.

Я не отвечаю. Сосредоточенно и быстро иду, волоча парализованную ногу, к двери библиотеки. Иду не задерживаясь, как будто опасаясь растерять уверенность в том, что только что стало явью. Вхожу. Леночка переставляет книги с места на место. Они стоят на столе, на барьере, на подоконнике. Вот и сейчас она снимает несколько книг со стеллажа и, не замечая меня, несет их к барьеру.

— Леночка! Я буду писать. Дай карандаш!

Она сваливает книги на стол, смотрит на меня чуть ли не испуганно и начинает искать карандаш. Заглядывает в ящики стола, перебирает бумаги, формуляры — нигде нет. Из чернильницы торчит ручка, тоненькая, красная, с пятнами чернил.

— Ладно, Леночка, не ищи, — предлагаю я. — Давай попробую ручкой и чернилами. Листок бумаги дашь?

Леночка пропускает меня к столику за барьером, куда никому из посторонних нет доступа. Сдвигает на край книги, подвигает стул, кладет передо мной чистый библиотечный формуляр. Усаживается рядом, на соседний стул.

— Я помогу вам, Слава.

Она макает перо в чернильницу, подает мне ручку так, чтобы я мог схватить ее поудобнее, придерживает пальцами с обкусанными ногтями плотный четырехугольник похожей на картон бумаги. Я начинаю писать. «Пальцы» дрожат от напряжения, перо ползет вовсе не туда, куда я стараюсь направлять его. И все-таки на белом плотном бумажном четырехугольнике формуляра появляются буквы. Пусть нестойкие, изломанные, падающие то влево, то вправо, — пусть! Все равно это буквы! Они выстраиваются в шеренги, складываются в слова:

«Дорогой профессор Ислам-заде!

Спасибо за операцию. Самое страшное позади — я начал самостоятельно писать. Вы помогли мне наново начать жизнь.

Слава Горелов».

Я обливался потом, и никак не переставала дрожать отвыкшая от работы правая рука. Я подумал: «Нечего дрожать! Привыкай. Теперь будешь у меня трудиться».

— Посидите, Слава. Я сейчас. — Леночка выхватила из-под моей руки формуляр с нацарапанными на нем словами и, стуча протезом, быстро вышла в коридор. — Я сейчас…

Я сидел за барьером, на Леночкином месте. На душе уже не было ни радости, ни подъема. Меня опустошила усталость. Не хотелось никого видеть. Попасть бы на второй этаж, в пятую палату, завалиться на кровать, закрыть глаза…

— Честное комсомольское! — Это Леночка. Ее певучий голос доносится из коридора. Слышны и другие голоса. Они приближаются, делаются громче. Сквозь этот шум пробивается радостный, торжествующий голос: — Конечно, сам! Пришел, попросил карандаш. А у меня — так всегда бывает — нет карандаша. Дала ему ручку. И он сам, сам. Я только бумагу поддерживала и ручку макала. Сейчас увидите…

Первым врывается Ислам-заде. Врывается — створки двери ударяются о шкафы. Белая шапочка на голове профессора сбилась к затылку. На лоб упали встрепанные седые волосы. Он останавливается у двери, смотрит на меня и вот уже идет ко мне с белым формуляром в руке. Лицо его приняло бордовый цвет. Профессор взбудоражен, у него дрожит рука.

— Сам, слушай, писал? Сам, да?

Я, опустошенный усталостью, молчу.

— Давай, Слава, пиши сейчас. Пиши!

Передо мной на столе появляется вырванный из тетради лист в клеточку. Рядом усаживается сам Ислам-заде. Он макает перо в чернила, помогает мне зажать слабенькими пока «пальцами» красную ученическую ручку с синими чернильными пятнами. Дышит мне прямо в ухо, шепчет:

— Смело, Слава, смело. Давай, слушай, пиши!

«Видите, получается», — буква к букве выстраиваются на бумаге слова. Я задумываюсь, что бы еще написать? Потом опять беру ручку и вывожу: «Это только начало…»

— Молодец, да? — Профессор Ислам-заде выходит из-за барьера к толпе белых халатов, набившихся в библиотеку. — Какой молодец, да! Сам, слушай, пишет!

Я вижу смеющиеся лица. Джемал, Вера Федоровна, Люся, Ирочка, Борис, Леночка. В открытой двери застряла трехколесная инвалидная коляска. Из-за нее ни выйти, ни войти. Кто-то ссорится с безногим. Кому-то еще хочется попасть в библиотеку, всем интересно именно сейчас увидеть человека, начинающего жить заново. Важно увидеть не через час, не завтра, а сейчас. Такие минуты случаются не каждый день.

— Слава! — Ислам-заде возвращается к барьеру. — Посиди, слушай, немножко. Я сейчас, одну минутку…

Перед ним все расступаются, и он, вытолкнув из двери инвалидную коляску, как всегда, стремительно выбегает в коридор. А те, кто остался в библиотеке, обступают меня, что-то говорят, смеясь и перебивая друг друга. Даже немногословный Джемал взбудораженно жестикулирует и, смеясь, что-то объясняет мне. Я не слышу ни слова. Ко мне проталкивается Ирочка, целует в щеку. Ее примеру следует Люся. А Леночка улыбается, и ее небесно-голубые глаза сияют…

«Какие замечательные люди! Как они все радуются за меня! — Мне хочется думать благодарно и восторженно, хочется обнимать всех подряд. Но я опустошен. — Где же профессор?..»

Наконец появляется Ислам-заде. Перед ним опять все расступаются. Он достает из кармана черную самопишущую ручку, протягивает мне и торжественно произносит:

— Подарок, слушай, от старого Ислама. Этой ручкой много было написано. Теперь, Слава, ты будешь много писать. После обхода каждый день приходишь в библиотеку писать. Книгу будешь переписывать. Какую? Она, слушай, выберет, — указывает Ислам-заде на Леночку. — Каждый день. Процедура, да?

«Митька, здравствуй!

Пишу я тебе сам. Правда, рядом сидит Леночка. Она придерживает бумагу. А все остальное — это моя работа. «Рука Крукенберга» держит самописку (Ислам-заде сделал мне такой царский подарок), и я сам вывожу буквы на бумаге. Писать, само собой разумеется, мне пока трудно. Приходится сильно сгибаться, и болит поясница. И никак не могу научиться придерживать самостоятельно бумажный лист. Но это чепуха — научусь. Пока каждый день упражняюсь. Это помогает. Все крепче становятся «пальцы», все ровнее почерк. Упражнения по письму профессор называет «процедурами», и мне каждый день приходится выполнять заданный Леночкой урок. Я переписываю «Евгения Онегина». Кроме пользы, «процедуры» приносят огромное удовольствие. Даже усталость меньше мучает.

Леночка мне очень помогает. Вообще-то она собиралась уволиться и уехать к тете Ане в Махачкалу. Ни за что не хочет жить вместе с Люсей (она вернулась к Борису, и он ее простил), а из-за меня осталась. Это мне подарок от судьбы.

Хлопов и Грушецкий выписались и уехали по домам. Из госпитальных в клинике теперь я один. Наверное, совсем скоро и моя очередь подойдет. Поеду в Одессу. Как жизнь дальше сложится, не могу себе представить. Но честное слово, Митька, будущее перестало меня пугать. Я умею писать!

Твой Славка».

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Человеку, к сожалению или, может быть, к счастью, не дано знать своего будущего. Мы — автор этой книги и ее герой — люди одной судьбы. Впрочем, я бы не сказал, что он а я — это один человек. Не сказал бы не потому, что у нас разные имена (в этом автор волен поступать как ему заблагорассудится), а по той причине, что нас разделяет треть века. Герой не ведает о своем будущем, а мне оно известно на десятилетия вперед, его взлеты и падения, достижения и потери.

…В вестибюле Центрального Дома литераторов едва ли не ежедневно можно встретить немолодого уже, полнеющего человека, одна рука которого выглядывает двумя негнущимися «пальцами» из укороченного рукава пиджака, вторая, сведенная в локте параличом, нелепо вздрагивает при каждом движении. Парализованная нога при ходьбе характерно волочится. В провалах черепа на лбу и темени пульсирует его мозг.

Это герой настоящей книги. «Рука Крукенберга» сослужила свою службу — он стал писателем. Нам приходится часто встречаться. Как все бывшие фронтовики, мы любим вспоминать прошлое и, вспоминая, думаем о будущем, о судьбах человечества. Владислав Горелов, несмотря на свои пятьдесят с лишком лет, сохранил юношеский оптимизм. Он уверен, что судьба неспроста подарила ему столько незапланированных лет. Это небывало долгая творческая командировка в страну Жизни. Святой долг моего героя — взывать со страниц своих книг к человеческому разуму, предостерегать молодых и напоминать тем из его сверстников, у кого с годами слабеет память, во что человеку обходится война.

Монументы молчат. Люди могут услышать лишь голос прошедшего войну живого солдата. Да услышат они его!..


1945—1979

Загрузка...