Разгоралось лето.
Сушило на склонах траву конотопку. В цигарку свивался ивовый лист. Короткие ночи не могли остудить дорожную пыль. Безросными вечерами стелилась по холмам смолистая горечь — дым невидимой трубы канифольного завода.
Стянька Грохова боронила вспаханный клин. С утра водила она лошадь в поводу. Ноги онемели, горячий пар из конских ноздрей обжигал затылок…
Из-за колка показался Корытов, директор канифольного завода. Он трусил верхом, запыленные ботинки его доставали до обожженной солнцем лебеды.
— Здравствуй, красавица, — крикнул он, придерживая лошадь.
Стянька, закрываясь рукой от солнца, недружелюбно ответила:
— Здравствуй.
— Что такая сердитая?
— Небось будешь сердитая! — Стянька звонко шлепнула рукой по голой ноге. — Кусают вон как, проклятые!
— Шла бы к нам на завод.
— А что, лучше у вас?
— Ясно. По крайней мере этой дряни нет. А главное — у нас работа веселая, артельная…
Разглядывая свою синюю линялую кофточку с рединой на груди, Стянька устало подумала: «Сманивает, поди, только… Их послушай».
— По сограм и у вас комара видимо-невидимо, — сказала она. — Прошлый год с девчатами по ягоды ходили, побрать не дали — выжили…
Лошадь Корытова нетерпеливо переступала задними ногами, порываясь вперед. Корытов натянул повод, хитро подмигнул:
— К нам скоро новый техрук приедет, Константин Гонцов. Слыхала?
Стянька не ответила, отвернулась, и Корытов, смеясь, поднялся на стременах.
— Приходи. Примем…
Объехав колок[1], он увидел Стянькиного отца Степана.
Степан Грохов пахал у Малинового оврага пары. Солнце стояло над головой. Лошади, горячие, мокрые, бились в постромках. Слепни прокусывали их потную кожу, наливались кровью и, как спелые ягоды, валились на землю.
Суглинок не поддавался плугу. У Степана горели руки, хрустела на зубах пыль. Уже время обеда, а как мало черной земли!
«Позвать Стяньку?.. Или подождать», — вяло соображал Степан, налегая на поручни.
— Ковыряешь?.. Трактор сюда надо, — сказал Корытов.
— А вы дайте! Дайте. Сулили ведь, — тотчас же откликнулся Степан. — Говорить легко! Вы вон там обстроились, на заводе у себя. Так ведь то государство помогает. А одним бы вам… Что бы ты сделал?
— Объединяйтесь, в колхоз идите. Государство и вам поможет.
Степан махнул рукой.
— Ничего не получится. Да у нас и земли-то: брось зипун, и прикрыл! В прочих местах, может, оно и хорошо, трактором-то. А у нас с ним, как на печи с телегой.
Лошади, радуясь остановке, тяжело дышали, хватали жадными губами желтые полынные ягодки.
— Но! — ухватился Степан широкой ладонью за поручни. — Сейчас кормить. Но-но, милые!
Корытов уехал. Степан видел, как покачивается узкая спина его — вверх-вниз, вверх-вниз. Лошадь споткнулась, голова ее точно оторвалась и покатилась между ног. «Баба! Ездить не умеет! Не в хозяйстве жил», — отметил Степан.
Но вот Корытов выпрямился и, покачивая локтями, скрылся за поворотом. Степан, выкинув плуг на межу, принялся отвязывать от гужей постромки. Гужи пахли дегтем, мягко льнули к рукам.
— «Ко-вы-ря-ешься…». Эх вы, легкостаи![2] — сердито бормотал Степан. — Вон Уйтик не ковыряется, зато на столе, как на ладони… Трактор! Язык только чесали. «Землю очистим!». Да и кому нужна такая земля? Помогли бы, а то только ручки в брючки…
Он привязал лошадей на короткий повод, крикнул Стяньку и в изнеможении опустился на землю, стараясь уложить ноющие от ходьбы ноги в короткую, изрезанную солнечными полосками тень телеги. В натертой до блеска шине кипело солнце — на нее больно было смотреть. Но Степан не думал о солнце. Он думал о своем, о том, что обрушилось на него две недели назад, когда он узнал, что полоску у Воронинской пади Фадей Уйтик отдал Василию Гонцову.
Фадей сам рассказывал обо всем Степану:
— Не помню, как оно и вышло-то… А? Хоть убей, не помню! Здорово меня угостил Василко. А графин-то я на мелкие черепки кокнул. Хи-хи! Вино хлещет, а я, знай, куражусь. Загнал пашню. Чего она мне? За трешню… восемь гривен за графин отдал, потому — вконец сломатый. А за вино, что пролито, Гонцов говорит — прощаю. Угощал потому как, говорит.
Все точно оборвалось в Степане:
— Как же ты, Фадя? Мне сулил. И-их ты-ы!
Сейчас он с горечью подумал о том, что все на свете складывается против него и что, пожалуй, Василий Аристархович Гонцов нарочно перехватил полосу, зная о желании Стяньки выйти за его сына Костю.
— Не пашет. Взял и не пашет. А?.. Эх, девка, дура-девка! — с горечью упрекал он дочь и не договаривал, боясь обнаружить в себе тайное попустительство ее мечтам. Он сам рассчитывал арендовать проданную полоску — уже соображая, сколько соберет с Фадиной земли зерна…
И вот все рухнуло. Пришлось под рожь готовить чертопар[3] на неудобной суглинистой полосе, давно уже ходившей по рукам, как старая монета, которую и держать бесполезно и бросить жаль.
Подошла Стянька. Сиповатым от жары и долгого молчания голосом спросила:
— Обедать?
Степан оперся о колесо, и раскаленное железо обожгло его. Он отдернул руку, болезненно скривил губы. Стянька равнодушно жевала. Светлые пепельные ресницы ее вздрагивали. Она достала из-под телеги лагушку[4], припала губами к рожку. Теплая вода пахла сосной и тиной — ее брали за полверсты, в Спирином болоте. Когда Стянька поднялась, на ее розовых коленках остался сетчатый отпечаток трав да прильнувшие листочки.
Глядя под ноги, она тихо сказала:
— Корытов сейчас приезжал. Меня звал работать к себе.
— Нечего там делать! — грубо оборвал Степан.
Стянька с тоской подняла глаза:
— Он говорит: Костя Гонцов к ним приедет…
Степан грязными, потрескавшимися пальцами выкинул из чашки размытую кожицу какой-то личинки и неуверенным движением поставил чашку на жбан.
— Он… к им? Разве он по ихнему делу?
— Стало быть, тех… тех-ру-у-ком каким-то.
— Видать, начальником. Много их развелось нынче. — Отец отряхнул крошки с бороды, перекрестился и растянулся под телегой.
Солнце уходило за Спирино болото. Березовый сушняк вспыхнул пожаром. От леса через все поле легла тень, но жара не спадала. Если днем палило сверху, то теперь, казалось, вся земля источала тепло, настоенное на горькой полынке и цветочных запахах. Тело охватывала истома, не хотелось двигаться. Который уже день бился Степан над закаменевшей полосой, и каждый вечер закат играл багрянцем.
— К дождю… — говорил Степан. Но дождя все не было.
Стояла сушь, безветрие. А сегодня с болота потянул ветерок. На дне Малинового оврага залепетал ивняк, ероша свое белесое оперение. Освежающую струю особенно чутко ловили кони. Они приподнимали головы, осторожно поводя ушами, замирали в блаженстве и, тряхнув гривами, снова жадно хватали траву.
Не успело скрыться солнце, поднялись тучи комаров.
— Собери, Стянька, сучков. Дымокур сделаем, — сказал Степан, сращивая порванную постромку. — Гнилье собирай да кизяк. От них дыму больше.
Высокий и костистый, он казался худым, но в его тонких длинных руках таилась огромная сила. Вот и сейчас сращенная постромка, которую он натянул, чтоб проверить ее прочность, загудела, как струна. Лицо, обрамленное темно-русой, пропыленной бородой и «скобкой» засаленных волос, было хмуро и сосредоточенно.
Просмотрев упряжку, недовольный — все носится, все рвется — Степан поискал глазами Стяньку со смешанным чувством жалости и досады. Он любил дочь, но какой-то червячок точил его постоянно: «Сын был бы помощник, а девка помощница до невест только… В леспром вон убежать норовит. Э-эх!» — Степан горестно вздохнул. «Вот о колхозах теперь разговор. Дело-то, вроде бы, стоющее. Как говорится: один горюет — артель воюет… А почину нет. И как за него взяться? Сын бы и тут был советчиком…»
Между тем Стянька спустилась в овраг, густо поросший лабазником, лютиком и ромашкой.
Вряд ли могла она здесь найти гнилье и кизяк. Да и мысли ее были далеки от этого. Она шла, приподняв свое овальное лицо с гладко зачесанными на прямой пробор волосами, и, как слепая, путаясь в траве, безотчетно срывала и разминала в руке белые звезды ромашек…
Малиновый овраг! Сколько здесь бывало ягоды-малины! Целые заросли… Теперь малинник вытоптан, и редко где найдешь кустик, на котором зарделась бы эта сладкая ягода…
…Два года тому назад после Петрова дня Стяньке минуло шестнадцать лет.
В воскресный день к ней забежала Фрося, дочь Фадея Уйтика.
— Стянька, пойдешь за малиной? У Спирина болота красным-красно поспело. Пойдем!
— Сходи, — сказал Степан, видя, как смутилась дочь.
Стянька, наспех накинув платок, вместе с Фросей побежала догонять девчат. Раскрасневшиеся, нарядные, они с визгом и хохотом шли к лесу. Вера, дочь школьной сторожихи Анисьи, толстенькая, скуластенькая девушка, затянула песню:
Как вставала я ране-е-шень-ко-о,
Умывала-ся-я белеше-е-ень-ко-о…
Девчата подхватили. Фрося Уйтик выбегала вперед и, приподняв корзинку, как бубен, приплясывала:
Калинка-малинка моя,
В саду ягода-малинка моя.
Подвижное лицо ее мгновенно менялось: то сияло бесшабашной удалью, то горело решимостью, то застывало в страхе, когда она, приподняв руки, умоляла:
— Ой! Медведюшко-батюшко,
Да ты не тронь мою коровушку!
И полная ликования, внутреннего скрытого жара, заканчивала песню:
— Я коровушку доить буду,
Малых де-е-ту-ше-ек корми-ить буд-у-у!
Необычайное волнение охватило Стяньку. Она глядела на подругу. Говорили, что Фрося гуляет с Колькой Базановым, с первым на селе озорником и задирой, и будто бы родители Кольки ждут только, когда Фрося войдет в годы. На полянках[5] все видели, как Колька увивался около Фроси, но та только смеялась:
— А ты, Коленька, сатиновую косоворотку бы завел. Страсть люблю сатиновые рубашки, — намекала она на известную скупость Базановых.
Колька отругивался. Но иногда, посмеявшись и побранившись, Колька и Фрося исчезали куда-то. Замечая это, Стянька томилась сладким предчувствием… Были и у нее «ухажеры». Но, поиграв и пошутив с ними, она приходила домой спокойная и работала целую неделю, с тихой радостью ожидая воскресенья. Да и можно ли было «позволить себе что-нибудь»? Не дай бог — отец узнает. Другое дело у Фроси — отец сам непутевый.
— У тебя, Фрося, если в отца удалась, детишек много будет, — озорно улыбаясь, сказала Вера.
— А я и не собираюсь замуж, — беспечно ответила Фрося, — мне девичья жизнь не надоела. Мы еще на полянках поиграем. Правда, Стянька? — и, подхватив подругу, она побежала. Скоро все со смехом и ауканьем ворвались в малиновые заросли.
— Ух! Девоньки, что же это такое? — вскрикнула Фрося и осторожно, как бы совершая что-то запретное, сорвала одну ягодку и, положив ее на ладонь, показала девчатам. — Спелая-то какая! — Она губами захватила ягоду и, жмурясь, всосала ее в рот. — Сладкая!
И скомандовала:
— Ну! Пошли!
Девчата принялись обрывать с кустов ягоды.
Обирали кусты обеими руками, — чтоб больше набрать, — ссыпая сочные ягоды в корзинку, поставленную на землю. Стянька чувствовала какое-то радостное беспокойство.
Ягоды манили и уводили все вперед и вперед. Стянька видела только крупные, зернистые, покрытые «ресничками» ярко-красные ягоды и все спрашивала себя: «Что это сегодня со мной? Сердце-то бьется как. Ягод-то сколько! Корзинку малу взяла. Говорила мама, побольше взять. Вот уж полная будет скоро. Спелые-то какие!..»
И опять какое-то беспокойство теснило грудь. Скоро корзина была наполнена до краев. Стянька, не зная, что делать, тихонько позвала:
— Ау! ау!
Никто не отозвался.
— Ау-у! — громче позвала Стянька, соображая, — когда это она успела так далеко уйти от подруг, — и поддаваясь необъяснимому чувству тревоги. Приложила ладошки трубочкой ко рту и, прислушиваясь к своему сильному голосу, протяжно закричала:
— Ау-у-уу!
— Ау-у! — раздался сзади приглушенный мужской голос.
— Ой! — крикнула Стянька, быстро оборачиваясь. Красной струйкой чиркнула по кругу рассыпанная малина.
Совсем рядом за кустом малины стоял смуглый парень. Глаза его смотрели с дерзким любопытством.
— Ты чего тут? — спросила Стянька и застенчиво прикрыла лицо концом платка.
— Ягоды ем! — ответил парень, откровенно любуясь ее смущением.
— Ну, а чего же ты так?
— Как?
— Подсматриваешь за мной? Парень улыбнулся.
— Подсматривал-то я уток, — сказал он, похлопав у бедра по коричневому блестящему ложу ружья. — Да вот тебя нашел, — парень решительно, прямо через малиновый куст, отряхивая с него ягоды, шагнул к Стяньке.
— Ну! Ты! — посторонилась она.
— Звала ведь…
— Не тебя…
— А почему бы и не меня?
— Больно ты мне нужен. Иди своей дорогой.
Стянька стояла, защищаясь корзиной.
— Ну!
— Не уйду.
— Кричать буду!
— Ого! — не то удивляясь, не то одобряя, произнес парень. — Смотри. Ягоды-то просыпала. Давай соберем.
— Собирай, коли надо…
Парень присел и стал собирать.
Кося карий глаз с желтизной в белке, спросил:
— Стянька?
— Ну…
— Степана Грохова?
— Угу. А ты почем знаешь?
— Не узнаешь разве? — спросил парень. — Костя. Костя Гонцов, — он бросил собранные с сором ягоды и выпрямился, всем своим видом как бы говоря: «На вот, смотри. Вот я какой».
— А-а! — Стянька вспыхнула. Сердясь на себя за это и еще больше краснея, сердито спросила: — Как тебя узнаешь?
В глазах Кости вспыхнул нехороший огонек.
— А что?
— Вот какой стал…
— Не удивительно, — выпячивая грудь, самодовольно произнес он. — Город. Культура… Понятно?
— Понятно, — прошептала Стянька, чувствуя, как сладкое чувство тревоги перерастает в чувство покорности…
— А ты тоже вон какая стала.
— Какая? — упавшим голосом спросила Стянька.
— Выросла. Красивая.
И потому, что именно это хотела услышать она, Стянька сердито бросила:
— Не заливай! Ухажер какой выискался! — и побежала, не оглядываясь.
Пришла домой Стянька довольная: ягод набрала много.
— Ну, вот и хорошо, — встретила ее мать. — Посушить надо малины. От простуды она очень пользительная, когда к сердцу приступает… Остались ягоды?
— Остались.
— Еще сходить надо.
— Схожу, — обрадовалась Стянька.
Костя прожил дома целый месяц. Днями он пропадал на озере или по лесным болотам с ружьем, а вечерами приходил «на бревна» к кооперативному магазину, где собиралась сельская молодежь. Продавец Петька Барсук приносил гармонь и до поздней ночи под ее переливы слышались песни, шутки, перестук каблуков по затвердевшей земле, закиданной подсолнечной шелухой.
Закончив домашние дела, Стянька спешила «на бревна». По-прежнему Колька Базанов ухаживал за Фросей. В сторонке, среди немногих любопытных, сидел Ваня Тимофеев, рассказывал вычитанное из книг. Приходил Костя, угощал ребят папиросами, развязно балагурил, заигрывал с девчатами. Иногда брал у Петьки гармонь и заводил громко и напевно:
Где-то в городе, на окра-а-и-не-е-е,
Я в рабочей семье роди-и-ила-а-сь.
Огонек папиросы освещал его прямой хрящеватый нос и черный чуб.
Стянька словно пьянела. Сладкие видения таила в себе темнота, несущая с озера влажные запахи дуропьяна. Таинственно мигали звезды.
Когда песня овладевала всеми, Костя вдруг обрывал ее и начинал скороговоркой:
Эх, куда ты, паренек, эх, куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты!
Его забавляло недоумение слушателей.
— Эх! Деревня… — отодвигал он гармонь, — как вы тут живете? Вот в городе — культура. Клуб. Там тебе музыка — пианино.
— Скоро и у нас клуб откроют, — сказал однажды на это Ваня Тимофеев.
— Когда рак свистнет…
Раздался смех. Но Ваня не смутился. Горячо заспорил:
— Вот увидишь. Построят клуб.
— Кто это построит?
— Советская власть. Мы сами.
— Кто это мы?
— Да кто? Мы, молодежь… народ.
Костя пренебрежительно скривился:
— Тебе избу свою сначала надо перестроить… Строитель!
Ваня не унимался.
— Перестроим и избу. Да не избу, а дома новые поставим.
Они спорили часто. Иногда слушая Костины рассказы о городе, Ваня гневно кидал:
— Врешь! Вот это заливаешь! Вот это брешешь.
— А ты откуда знаешь?
— Читал.
Костя на мгновение терялся.
— Читал… Читал. Гм… А я видал! На практике… Мне на мои глаза свидетелей не надо.
Ваня говорил с таким воодушевлением, что жадно слушавшая Стянька не могла не соглашаться с ним… но ей хотелось верить Косте, и потому она думала с досадой: «Книжник какой выискался!»
Костя начинал пересмешничать с девчатами. Он никому не отдавал предпочтения, уверенный в своей власти над девичьим сердцем. Подсаживался он и к Стяньке. Ее бросало в жар. Сердце замирало. Слова путались на языке. А он, словно не замечая этого, отходил к другой. Анисьина Вера ревниво следила за каждым его движением. Сама подсаживалась к нему. Он и этого, казалось, не замечал… Но с гулянок уходил почти всегда с Верой.
Стянька потеряла покой. На покосе грабли валились из рук. Отец кричал:
— Ну, ты! Чего рот раскрыла? Не видишь — туча? Замочит сено. Пошевеливайся!
Уехал Костя так же неожиданно, как приехал. Так бы и не узнал никто о горькой девичьей тоске, если б пасмурным сентябрьским утром кольцевик[6] не занес к Гроховым письмо. Оно было адресовано «лично Степаниде Степановне Гроховой». Марку на конверте с изображением девушки, чем-то отдаленно напоминающей Стяньку, нес в клюве искусно выведенный голубок.
Стянька заперлась в горнице и, дрожа, как в лихорадке, долго разбирала письмо. Она шептала слова и не понимала ничего. Одна в ней билась мысль: «Вспомнил… Написал». И словно летнее солнце выглянуло из-за туч. День и в самом деле распогодился. Стянька весь день, напевая песни, хлопотала на огороде. Надо было управиться с картофелем.
Письмо не могло остаться незамеченным. О нем узнали отец и мать.
— Смотри, девка! — строго сказал Степан.
А мать вечером, придержав дочь за острые еще плечи, слезно прошептала:
— Блюди себя, доченька, но счастье не отпугивай. Гонцовы-то, они вон какие. Ох, дожить бы мне до светлого денечка!
Стянька доверчиво прижалась к материнской груди и, не в силах сдержать переполнившего ее чувства, заплакала. Она шепотом рассказала все, все… и про первую встречу с Костей в малиннике.
— Люб он мне. С первого взгляда люб.
— Суженого конем не объедешь.
Скоро все на селе заговорили о Стянькином «счастье». А Степана тревожила мысль: «Свинья не родит бобра — все в себя — поросенка… Так же и Василий Гонцов. Худое дело задумала Стянька, да как тут рассудишь? Дуры девки…».
Кольцевик зачастил во двор Гроховых. Стянька заневестилась. Все настойчивее стали разговоры о приданом. Стянька присматривала у подруг узоры на скатертях и вечерами засиживалась за рукоделием.
— Стянька жениха тряпками заманить хочет. Сорвется! — говорила бабам школьная сторожиха Анисья, когда нельзя стало скрывать отяжелевшую фигуру дочери. — Не на таковских нарвались. Моя Верка своему счастью не попустится!
И Вера, действительно, не попустилась. Стяньке нельзя было показаться на улице. А кольцевик каждый раз рядом с ее письмом нес пухлое письмо от Веры.
Неизвестно, что повлияло на Костю, но письма от него стали приходить реже. Наступила зима с метелями, с долгими одинокими ночами. Два дня в неделю заполняли Стяньке жизнь — это дни, когда приходил кольцевик. Но в сумке его, облепленной снегом, уже не было для Стяньки ничего… В эти дни тяжелого смятения и встретился как-то с ней Ваня Тимофеев.
— Смеялся Костя надо мной, когда я о клубе говорил, а вот по-моему вышло. Избач к нам едет. Изба-читальня будет работать. Библиотека, — Ваня с удовольствием потер румяные щеки. — Вот книжечек почитаем! Мне сейчас Дмитрий Никитич о Чапаеве дал. Вот герой!
Стяньку удивило Ванино радостное возбуждение. Но однажды, не зная куда деваться от тоски, она пошла на огонек избы-читальни. Здесь собралась почти вся молодежь, но непринужденного веселья, к какому тянулась Стянька, она не встретила. Кто играл в шашки, кто листал журналы. Ваня рылся в книгах и не заметил Стянькиного прихода. В углу шушукались девчата, забавляясь семечками, пока избач, Алеша Янов, не сказал им, что этого делать нельзя. Девчата шумно встали и вышли на улицу, где ждала их Петькина гармонь.
Чувствуя еще большее одиночество, Стянька скоро ушла домой.
Но не могло верить Стянькино сердце, что счастье потеряно. Не потухла искра надежды и тогда, когда в апрельское водополье Вера родила дочь (по заверению бабушки Анисьи, похожую на Костю Гонцова).
А вскоре эта надежда стала крепнуть потому, что Вера, засыпав Костю письмами, не получила от него ни одного письма.
…И вот снова Костя едет домой. Стянька увидит его. Он будет жить рядом.
«Вот тут, кажется, у этих кустов мы тогда встретились».
Стянька оглянулась кругом, сорвала цветок ромашки и торопливо начала обрывать лепестки:
— Любит — не любит, плюнет — поцелует, к сердцу прижмет — к черту пошлет. Любит — не любит…
Она волновалась и торопилась, а когда на желтой пуговке осталось несколько белых перышек, она уже заранее увидела, что последнее из них она оборвет со словом «любит…».
— Ну, чего ты там? — нетерпеливо окликнул отец.
Стянька вздрогнула… быстро сунула твердую, круглую серединку цветка на тонком упругом стебле за ворот своей линялой кофточки и, улыбаясь, бросилась собирать гнилье и кизяк.
Вскоре вспыхнул костер, и в небо, вдруг ставшее темным и звездным, потянулся опаловый дымок.
— Ты што, в леспром-то… серьезно? — спросил Степан, медленно свертывая цигарку. Бумага не слушалась одеревенелых пальцев. Крупные крошки махорки падали в траву.
Стянька помедлила.
— Работают же люди…
— Работают, — с горькой усмешкой передразнил Степан, неловко придвигаясь к костру.
Ему, всю жизнь посвятившему земле, всякая иная работа казалась пустой и ненужной.
— Нет! — не находя удобного положения, сердито заключил он. — Нечего там тебе делать. Васьки Гонцова сыночку баклуши там бить ладно.
Стянька молчала. Знала, скажи она сейчас хоть слово, ей не удержаться от слез.
Молчал и Степан. Тонко, надоедливо звенели комары. Лошади перестали есть, подошли к костру, подставляя дымной волне плоские зады. Быстро темнело. На севере, за черной стеной бора, играли сполохи, будто кто-то чиркал спичками…
Отец с дочерью, задумавшись, не заметили, как к костру подошел человек. По его ускоренному дыханию можно было догадаться, что шел он издалека и быстро.
— Здравствуй, дядя Степан! И ты, Стянька, — сказал он.
— А, Ваня! Здорово, — ответил Степан, убирая ноги и тем самым приглашая парня к костру. Ваня охотно сел, передвинув на живот висящую через плечо кожаную сумку. Розовый отблеск костра озарил пышный клок русых волос, прямой крупноватый нос, темные задумчивые глаза под густыми сомкнутыми над переносьем бровями и по-детски припухшие губы.
Это был Ваня Тимофеев: спорщик, книголюб, мечтатель, «лучший песельник» на селе. За последнее время он сильно возмужал. Исчезла девичья округленность щек. Все черты лица стали крупнее, можно было заметить некоторую несоразмерность их. «Да он некрасив», — подумаешь о таком человеке с первого взгляда, но когда приглядишься, то уже определенно скажешь: «Ладный парень!» Именно из этой несоразмерности складывается та неуловимая мужская красота, без которой мужчина — уже не мужчина, а херувим.
— Откуда так припоздал? — спросил Степан.
— Из Таловки.
— Чего туда ходил?
— В библиотеку.
— Куда? — переспросил Степан.
— В библиотеку. За книгами.
— А-а? Наро́ком?
— Ну да.
Степан перестал прикуривать от обуглившегося прутика и внимательно оглядел Ваню с головы до ног.
— А лошадь что, жалеешь?
— Нет. Антипе на супряг[7] дал.
Красный уголек на конце прутика истлел. Степан шумно сосал папиросу.
— В своей библиотеке я все книги прочитал, — не замечая осуждающего взгляда Степана, сообщил Ваня, — а тут вон сколько набрал. — Он приподнял сумку и бережно опустил ее на колени. Степан молча дымил папиросой и будто дремал.
— Теперь на целый месяц хватит, — продолжал Ваня, обращаясь к Стяньке. — Книга «Овод» есть. Мне ее Алеша достал. Ну, я ее там, в Таловке, да вот дорогой сегодня почти всю и прочитал. Ох, и интересная!
Ваня с увлечением стал рассказывать.
Стянька смотрела в его одухотворенное лицо и удивлялась. Как не похоже было то, о чем он рассказывал, на ее жизнь, на ее переживания и чувства. Но почему-то рассказ волновал ее. Стянька, как талисман, как залог своего счастья, придерживала сквозь ситцевую кофточку твердую пуговку ощипанного цветка.
— А про любовь там есть? — неожиданно спросила она.
— Есть, — опуская глаза, тихо ответил Ваня.
Степан бросил потухший окурок в костер, покосился на дочь.
— Любит сочень скалку, собака — палку. Эх, ты-ы! — И с неожиданным интересом обратился к Ване:
— Ну, и как? Добился он своего? А?
— Не дочитал.
Наступило неловкое молчание.
— Трудно, — сказал Степан и через минуту повторил: — шибко трудно. Я так думаю: сказнят его, как вот у нас Разина или Пугачева сказнили. Непременно сказнят. А ты — про любовь… По-твоему, что же, из баловства он на такое дело пошел? А-а?
Все замолкли. За лесом кровавым шаром поднималась луна. Далекие сполохи бледнели.
— Вот я все думаю, — заговорил Степан, — против царя да против неволи испокон веков народ руку поднимал. И у нас и в прочих землях. Сколь народа погибло. Да ведь мало им того, буржуям подлым, — между собой грызню учинят, а кто в ответе? — народ. Насмотрелся я в германскую. И прямо скажу, хоть я и малограмотный: нет нашей власти справедливее. У нас в роте солдатик был такой невидный, по фамилии Иванов, а промежду прочим с Лениным, как я с тобой вот, беседу имел. Ну, сперва хоронился, а после-то мы узнали: большевик. Одного унтеришка — подлец был — так шибанул, что тот и с копылков долой. Про Ленина он, унтер-то, собачить начал всякую клевету… Так вот, к чему я это говорю? — Степан пытливо посмотрел на Ваню, — а вот к чему: партия всему голова, ежели с народом она. Вот теперь говорят: колхоз. Мудреное дело. Об этом у тебя книжонки никакой нет?
— Нет, — смущенно сознался Ваня.
— Да-а! Закавыка, — после некоторого раздумья произнес Степан. — Ты пошел? — видя, как ловко поднялся Ваня на ноги, спросил он.
— Ну иди, — будто ожидая еще чего-то, с сожалением сказал Степан. И ему вдруг захотелось остаться одному со своими мыслями.
— Шла бы ты, Стянька, с ним. Хлеба у нас мало. А мне полосу допахать охота. Утром хлеба мне принесешь да скажешь матери, чтоб баню истопила.
Стянька не заставила отца повторять — быстро вскочила с места.
В двух шагах от костра было настолько темно, что дорогу приходилось нащупывать ногами. По межам трава путала шаг. Ваня и Стянька задевали друг друга, волнуясь от близости и еще более сбиваясь с шага. Маленькие березовые колки, такие светлые и веселые днем, теперь стояли темными кущами, куда и ступить было страшно. Корявые межевые березы подступали к самой дороге и хлестали лицо пахучими листьями. Внизу в траве наперегонки пилили кузнечики. Тут и там искорками вспыхивали светлячки.
Ваня и Стянька шли молча. Ване казалось, что на весь лес раздается стук его сердца.
— Стеша! — позвал он.
— А?
— Знаешь, я ведь не только за книжками в Таловку ходил… Там вербовщик приехал…
— Кто?! — робко спросила Стянька.
— Вербовщик. Ну, человек такой. От организации. Вербует на строительство. Записывает, значит.
— Ну? Пишутся?
— Кто хочет, пишется.
— А потом?
— Потом едут. Он на Тракторстрой пишет.
— Чего там делать?
— Завод строить тракторный. Ты что запыхалась? Быстро я иду?
— Нет. Ничего.
— Ну вот. Хотел я… — замедляя шаг, продолжал Ваня и вдруг остановился. — Смотри, смотри, Стеша, сколько светляков! Книжку читать можно. — Ваня потянулся за светляками и вдруг с хрустом, ломая сухие ветки, повалился.
— Ой! Что ты? — с тревогой, хватая его за руку, крикнула Стянька.
— Оступился. Валежина какая-то, — чувствуя в темноте, как жаром охватило его лицо, ответил Ваня. — Ты — осторожнее… — не спеша освободиться от Стянькиных рук, добавил он. Несколько мгновении они стояли, прижавшись друг к другу, смешивая дыхание.
— Ну и что? — наконец спросила Стянька, разжимая руки.
— Не записался, — Ваня легонько вздохнул, — мать жалко бросать, а с семьей туда не берут. Квартир нет. В землянках живут.
— А я у тятеньки в леспром прошусь. Не отпускает.
Ваня ничего не ответил. Несколько минут шли молча, отгоняя комаров березовыми ветками. Луна поднялась над лесом. Легли тени. На западе собиралась туча, заволакивая небо, гася звезды. Ее края, озаряемые сполохами, клубились.
Начался бор. До дому было совсем близко. Луна то скрывалась, то ярко светила. Под ее неровным светом то темнели, то золотом отливали сосновые стволы. С каждым шагом по-новому открывались давно знакомые места. Серебром искрился на гривках мох-лишайник. Неожиданно стеной вставала земля, поднятая корнями вывороченного дерева, и страшно было заглянуть в разверзшуюся под ней темноту. Каждый куст готов был выбросить птицу или зверя.
— Да вот и места свои оставлять жалко, — произнес Ваня.
— Говорят, нынче и здесь подсочка будет, — сказала Стянька и, как бы невзначай, добавила: — Костя Гонцов к ним едет.
— Все источат, как черви.
Ваня вдруг почувствовал усталость во всем теле. Очарование ночи исчезло. Говорить не хотелось. Остаток пути через бор прошли молча. А когда на холме открылось село Застойное, месяц плыл уже высоко, туча скатилась на север, и все кругом сияло, охваченное покоем. Тянуло озерной влагой. Комары исчезли. Только один, какой-то шальной, надоедливо звенел в самое ухо.
— Вот ты и дома, — заходя в тень гроховского палисадника, сказал Ваня, — а мне еще шагать да шагать. До свиданья! — И он пошел, не оглядываясь.
— До свиданья, — тихо ответила Стянька и, прислонившись к тыну, прижала руки к груди. Она шарила под кофтой, стараясь найти цветок, но его уже не было. Вздохнув, она неслышно юркнула в калитку.
Село Застойное стояло в бору, на холме, отражаясь в светлых водах озера Кочердыш. На памяти стариков проложили за бором железную дорогу. В сорока пяти верстах от села построили полустанок Таловку. В старину это были дикие места. По сограм да пересохшим болотам, поросшим мхами-перинами, по еланям да буйным зарослям — где и боком не пролезть — бродили лоси. А кое-где на песочных гривках в кумачовой россыпи земляники да малиннике можно было встретить бурого лакомку — мишку. Ветер бродил в вершинах сосен, скрипели стволы, со стуком падали на землю шишки. Металась по веткам белка-непоседа. Стонал дикий голубь…
О том, как основалось в этих местах первое селение, много рассказывает Трофим Семенович Базанов (по-уличному Быза), а слышал он это от деда.
Шел будто бы этими местами Ермак и послал от реки Тобола гонца с челобитной ко грозному царю всей Руси Ивану Четвертому. Царь пожаловал того гонца застольным местом около себя и выслал с ним Ермаку немалый подарок. Жадность ли обуяла, позвала ли вольная волюшка, молодая ли кровь хмелем ударила в голову, — только вместе с царским подарком прихватил ермаковский ватажник румяную да чернобровую девку, облюбовал тихий бугорок в лесной котловине и свил гнездо. Изменил своему атаману гонец.
Там, где раскинулся сейчас огород Степана Грохова, выросла первая изба застоинского основателя. Пошел род от гонца крепкий да ловкий — с лисьей ухмылкой и волчьим зубом. От него — и Василий Аристархович Гонцов, которого в народе прозвали «волком». А Застойным стали звать это селеньице, когда было в нем уже дворов тридцать и перемешалась уже кровь основателей его с кровью каторжных поселян Гроховых, крепостного Базанова (деда Бызы), бежавшего от плетей, и с иной буйной кровью людей, пришедших неведомо откуда.
Давно-давно «явилась» у болотца икона угодника Николая. На этом месте поставили часовню, шатровую, с одним куполом. А затем, через много лет, стараньями Аристарха Селиверстовича Гонцова, прозванного за исполинский рост Семиверстовичем, взметнулась колокольней при въезде маленькая, уютная церквушка с престолом Николая Явленного. Это было канительное дело. Против строительства церкви на месте «явления» иконы выступил кулак соседнего хутора Пни Григорий Важенин. У него были свои расчеты. Имея четырех сынов, он непременно хотел сделать Пни селом. Для этого он съездил в Оренбург, в епархиальное управление, привез распоряжение основать церковь в Пнях. Но не таков был Семиверстович, чтобы сдаться. Три раза с риском для жизни похищал он икону, которую торжественно уносили в Пни, и она неизменно «являлась» на избранном ею месте у болотца. Это и решило спор. В день, когда впервые ударили колокола церквушки, Аристарх Селиверстович с женой и сыном Василием отслужил благодарственный молебен, осенил себя крестным знамением и сказал:
— Слава тебе, осподи, слава тебе! Застоял-таки я волю праведника.
С тех пор и зовут село «Застойное».
Но Важенин от борьбы не отказался. Он скупил бедняцкие усадьбы близ церкви, поставил четыре крестовика для своих четырех сынов. «Край» этот стал называться Важенинским.
Позеленел от злости Селиверстович, да сделать ничего не мог: скуп был. Вскоре его убил жеребец — ударил тяжелым, как гиря, копытом между бровей. Стал хозяином Василий. Весь дом перерыл он, ища отцово наследство, и только через восемь месяцев нашел за печью тайничок, из которого вынул шестьдесят золотых червонцев, семь новеньких сотенных бумажек и шесть с половиной фунтов серебряной монеты.
На эти деньги и пошел в рост Василий Гонцов. Купил горелый колок, и пять лошадей его всю зиму возили заготовленные поленья на Таловский лесной склад.
Рубил дрова Трофим Семенович Базанов с сыном Максимом. Упала тяжелая береза на спину Трофима, и его без памяти привезли домой. Стал Трофим дедом Бызой: спину он тер хреном, донимал горчичниками, парил квасным паром. «По спине знаю, какая будет погода», — говорил Быза. Если дули потные ветры и ходили мурашки между лопатками — быть весне. Накидывался по-волчьи северный круповей, ломило в пояснице — к зиме… Не знал Трофим Семенович только одного: какие ветры занесли в Застойное село слово «революция».
Шла распроклятая германская война. Слово «революция» подкрепило растерянные надежды на ее скорый конец. Но война продолжалась. Подачки Важениных, Гонцовых да неожиданно разбогатевшего церковного старосты Афони Чирочка, — не взятого в армию за его малый рост, — терпение да слезы составляли жизнь многих солдаток в это лето.
Осенью пошел с фронта солдат. Радостный, злой, вшивый, грязный.
— Все наше!
— Теперь тебе не старая власть.
— Ленин декрет подписал.
— Это еще как… Кере́нский.
— На-ко! Выкуси! Был Кере́нский, а теперь бык вселенский.
— Ха-ха!
Бросились застоинцы в бор. Гонцов в первую же неделю натаскал бревен на целый дом.
«Ха! Вот и у Кости домишко будет не хуже важенинских», — радовался он.
Но приехал из Таловки комиссар с кожаной «рукавицей» у пояса и строго-настрого приказал:
— Власть — трудящимся. Без эксплуататоров. Лес — народное достояние. Прошу в моем присутствии выбрать лесного сторожа. А кто самовольно рубил — к ответу.
Пришлось ездить, хлопотать… И хотя добился Гонцов в уземотделе ордера на «строевую древесину», все это его не радовало. Жизнь пошла путаная, как заячий след: «Куда ступить?».
Война, приметами которой были вдовьи слезы, нищие ребятишки да калеки, перестала быть войной в тридевятом царстве, в тридесятом государстве: в Пруссии да в Галиции. Она надвигалась. Называли знакомые места: Уфа, Пермь, Екатеринбург. Война подходила к Застойному. В Важенинском краю у Афони Чирочка колчаковская солдатня горланила песни, пугала большевиками… Но того, кто кормил окопную вошь, не запугаешь. В сограх собиралась «зеленая армия». И, как только из Застойного бежал последний казачий разъезд, а по инициативе Гонцова на церквушке ударили во все колокола, как только что-то запылило вдали, — первыми вошли в село Семен Тимофеев, Максим Базанов, Степан Грохов и еще с полсотни веселых оборванцев, пропахших хвойным дымком и багульником Голубой Елани — ме́ста столь же жуткого, сколь и привольного.
Вечером пришли красные. Снова приехал из Таловки человек. Он объявил, что отныне и навсегда будет советская власть, а потом «мировая революция».
Был выбран первый председатель, Максим Базанов. Ставил он на бумажки, исписанные размашистой скорописью Семена Тимофеева (именуемого не писарем, а секретарем), печать с серпом и молотом да три буквы своей фамилии «Баз», так как больше грамоте не разумел. Жизнь покатилась своим чередом. Из Таловки наезжали редко. Застоинцы же радовались, что власть установилась крепкая, никто их не тревожит.
— Жить можно, — облегченно вздохнул Гонцов и подыскал по дешевке плотников — рубить новый дом для сына — Кости.
Братья Важенины налегли на посев.
«Не уступлю», решил Гонцов и тоже стал арендовать у бедноты земельные участки. И по-прежнему безлошадная голь пошла по срокам в кулацкую кабалу. Но это только казалось, что все идет по-прежнему. Кое у кого все чаще рождалась мысль: «Буржуя покончили. Дойдет и ваш черед, живоглоты проклятые!».
…Тихонько три раза стукнул Ваня в оконную раму. Сразу, будто кто ждал этого сигнала, за темным стеклом раздался голос:
— Кто там?
Все так же тихо, словно боясь нарушить покой летней ночи, Ваня ответил:
— Мам, открой. Это я…
В избе пахло сырым чистым полом и пряным разнотравьем. Ванина мать — тетка Орина, как ее звали все в Застойном, — была женщиной пожилой, с сухоньким морщинистым лицом, седыми волосами, но ее молодили большие серые глаза и постоянная добродушная улыбка. Орина слыла на селе знахаркой. Она знала, где какие растут травы, какую они утоляют боль. Пучки порезной, болиголова, купавки, земляного ладана, адамовой головы, донника и многих других трав висели повсюду. Сегодня их запах был особенно резок и прян.
— Что так поздно, сынок? — участливо спросила Орина.
— Пешком шел.
— Что же, на станции наших никого не было?
— Никого.
Орина вздохнула, помогла сыну снять тяжелую сумку.
— Тяжесть какую нес… книги опять?
— Книги, мама, — ответил Ваня, — интересные все.
— Ну уж, у тебя интересные все. Тятенька родимый. Есть-то хочешь?
— Хочу.
— Погоди, огня вздую.
Через минуту на столе, рядом с маленькой керосиновой лампочкой, стояла кринка с молоком и на сковородке лежал кусок морковного пирога.
— Засох, поди? Весь день в печке.
Ваня вымыл руки, сполоснул лицо и, утираясь, участливо спросил:
— Сама-то ела?
— Ела, ела. Все ешь. Мне не оставляй.
Ваня сел за стол, а мать встала к шесточку и, подперев голову рукой, не спускала с сына глаз. Все в ней дышало любовью. Всякое движение сына, как в зеркале, отражалось на ее лице. Улыбался он — радость так и брызгала из ее глаз, задумывался — и волна беспокойства пробегала по ее лицу.
— Может, выписаться тебе, сынок?! — вдруг робко спросила мать.
— Чего выписаться?
— Я говорю, выписаться, может, тебе из этих, самых, как их — комсомольцев?
— Мама!
— Ну, да ты не сердись, Ваня! Бог с тобой. Живи, как знаешь. Тебе виднее. Хлопотно только, вижу я. А жалованья — никакого. Алешка Янов на жаловании вон, а ты все так, все за спасибо.
— За что же мне платить?
— А как же? Раз комсомолец — с тебя всякий спрос. К кому же народ пойдет? Афоня Чирочек и то, как-то слышу, кричит: — «Ванька Тимофеев да Сыроварова власть заимели. Чего председатель смотрит!» — Это он за огород кумы Варвары сердится… За то, что ты заявление-то писал. Ты уж, Ваня, шибко на досаду-то к людям не лезь!
— Мам! Я знаю… А ты бы ложилась спать. Устала, поди. Сама опять пол мыла?
— Начала сама, да тут Фрося прибежала за скалкой, так помогла. Мигом вымыла. Девка вихорь! — добрые глаза Орины лукаво посмотрели на сына. Но Ваня будто ничего не заметил.
— Ложись, мама. Я сам тут уберу.
Мать ушла не сразу. Она нашла себе дело, чтоб еще несколько минут побыть с сыном. Вымела шесточек, хотя на нем не было ни единой соринки, перебрала ухваты, заглянула в квашню, поправила над полкой занавесочку. Больше делать было нечего. Она легла.
— Не сиди долго. Керосин последний, да и утро скоро.
— Не буду, мама, — пообещал сын и, прихлебывая молоко, взял книгу, чтоб полистать, искоса заглядывая в нее, потом, незаметно для себя, углубился в чтение да так и просидел до утра.
Луна скрылась. Брезжил рассвет. Лампа догорала. Но все еще жили далекие милые образы:
Умру ли я, живу ли я…
Все ж мошка я счастливая…
Ваня дунул в стекло и захлопнул книгу.
Уснуть Стянька не могла. В горнице стояла невыносимая духота. Стянька открыла створку.
Под редкими порывами ветерка легко вздрагивали темные кусты, но в горнице было все так же глухо и тоскливо. Забрезжил рассвет. Игравшие всю ночь зарницы поблекли. В кустах завозилась птичка, задорно зацинькала и вдруг оборвала, будто испуганная неожиданной догадкой: «А не рано ли?». И в самом деле, вдруг снова быстро начало темнеть. Кусты залепетали. Ветер забежал в горницу. Хлопнула створка. Стянька глянула в окно и увидела, как на востоке из-за домов поднимается черная туча, завивая края и гася бледные предрассветные звезды. Ветер приклонял кусты. Молнии хлестали вкривь и вкось. Гром раскатами то наплывал, то уходил в жуткой темноте, следующей за багряно-сизыми вспышками молнии.
— Господи исусе, — суетилась разбуженная грозой Пелагея. — Вьюшку, Стянька, закрой. Вьюшку!
Не успела Стянька закрыть трубу, как после особенно ослепительной молнии где-то, почти над самой крышей, ударило коротко, как выстрел. И в наступившей затем тревожной тишине Стянька услышала, как совсем близко, стеной идет упругий дождь. Через минуту он вступил в сад, ровный и щедрый. Запахло смоченной землей.
Теперь сверкало и гремело где-то в стороне. Пелагея возилась у печи. А Стяньке вставать не хотелось: все равно теперь рано к отцу не уйти.
Под ровный шелест дождя она задремала. Разбудил скрип ворот. Стянька прыгнула к окну и обомлела.
На двор въезжал отец.
«Проспала! — была первая мысль. — Что теперь будет?». Но вспомнила, что был дождь, и успокоилась: «Сыро пахать».
Мать вышла во двор. Что-то спросила. Ответ отца был краток и непонятен, но голос его Стяньке показался особенным.
«Сердитый, — решила она. — Ну, попадет. И чего мама не разбудила!».
Накинув юбку, Стянька выскочила на крыльцо. В глаза ударило солнце.
— Отпахались, дочка, — у Степана криво топорщились мокрые усы, а руки, которые он не знал куда девать, казались еще длиннее.
— Ой! Што так, тятенька?
— Гнедко заболел…
То, что лошадь перемогается, можно было заметить, когда Степан, поднявшись до света, водил коней поить на «копанец», в Спирино болото. Гнедко пить не стал.
— А, тебе еще вода не по вкусу, — вспылил Степан и, — что с ним было редко, — выругался.
— Губа толще — брюхо тоньше. Айда так, — повернул он вторую лошадь, на которой сидел, и, натягивая повод, поехал к стану.
Не успел запрячь — налетел ветер. Забрызгал редкий дождь, но скоро перестал. Степан принялся за работу. Первое время кони шли дружно, но скоро Гнедко стал останавливаться. Степан подбодрил его кнутом. Конь пошел, но дышал часто, с храпом.
Выглянуло солнце. От коней пошел розовый парок. Скоро буланая кобылка просохла, а Гнедко как будто еще больше смок. На крупе около шлеи появилась желтая пена. Степана от страшной догадки бросило в жар. Оставив плуг и все лишнее на становье, он запряг кобылку в телегу, привязал Гнедка сзади и поехал домой.
— Чего, мать, делать будем? — с острой жалостью глядя на больную лошадь, спросил Степан.
— Антипу надо звать, — ответила Пелагея, — он не поможет, кто поможет?
— Это верно. Придется, — согласился Степан и, не заходя в дом, пошел к коновалу Антипе.
Антипа Седельников родом был из соседней деревни Пни. Парнишкой, живя в батраках, он пустил в «беги» бойкого хозяйского Орлика и сломал ему ногу. Боясь расплаты, Антипа бежал и вернулся только через пятнадцать лет. Видать, поломала его нелегкая жизнь. И по документам это был уже не Антипа Седельников, а Антипа Хромых. В Застойном его приняла в дом засидевшаяся в девках Любава Фролова, и, накопив кучу ребят, имел он крытую дерном избу да старую, с кривыми ногами после опоя, лошаденку.
После долгого осмотра Антипа потрогал овчинную шапку, с которой не расставался ни зимой, ни летом, и твердо заявил:
— Кровь спущать надо.
— Тебе виднее, — покорно согласился Степан. — Шайку принести?
— Принеси ковш.
Степан послал Пелагею за ковшом. Солнце поднялось уже высоко, через крышу освещая двор. Над коньком кровли струился пар.
Антипа извлек из сыромятного мешочка, подвешенного у пояса, небольшое долотце, которое он сам заточил из обушка старой косы, и стал прощупывать у Гнедка «становую жилу».
Лошадь помялась на месте. Степан, будто это у него прощупывали жилу, тоже переступил. Между тем Пелагея принесла большой банный ковш.
— Стань сюды, — строго сказал Антипа.
Степан повиновался. Стянька видела, как он, костистый и высокий, с надеждой и детской доверчивостью смотрел на большие жилистые руки Антипы. Острая жалость пронзила ее сердце.
Антипа, не снимая шапки, перекрестился и, оттянув левой рукой паховую атласную кожу, ловко просек долотцем бьющуюся под брюхом жилку. Из-под ржавого долотца тугой черной струйкой ударила кровь. У ранки под кожей бился «червячок».
Лошадь подалась назад, болезненно поджала заднюю ногу, как будто хотела задержать кровь, но тут же вытянула ее и тоскливо посмотрела на хозяина и на Антипу.
Степан держал ковш, из которого кровь стекала на землю. Стянька убежала в горницу и упала на кровать, спрятав голову в подушку.
А на обширном дворе Гонцовых в это время шла суета. Четыре рослых лошади, впряженные попарно в крепкие — на железном ходу телеги, от нетерпения ржали, били копытами.
Стряпуха Катерина поставила на телегу лагун с квасом, туес с творогом в простокваше, положила кошель с огурцами, большой узел с белыми калачами. На другой подводе лежали косы, обмотанные тряпками, грабли с просмоленными головками, вилы. Под навесом бойко тараторили жена Фади Уйтика — Фитинья, дочь Фрося, Анисья с Верой, раскрутка Шимка.
Фадя Уйтик, косолапый мужичонка в заячьей шапке, степенно похаживал около коней.
— Ну, бабоньки, складчи́на-молодчи́на! Берегись — пятки подрежу.
— Как бы тебе не подрезали, — задорно отвечала скуластенькая отчаянная Вера.
Фадя блаженно жмурился.
— Ух! Ты! От такой и умереть не страшно. — Но о чем бы ни говорил Фадя, его волновало сладкое предчувствие выпивки.
Он подмигивал, прищелкивал языком, причмокивал, делал заскорузлым пальцем под всклоченной бороденкой многозначительный жест.
— Помочь!
— Тебе одно — зенки залить, — добродушно ворчала Фитинья, ей самой до смерти хотелось выпить.
— Ну, все в сборе? — вышел на крыльцо хозяин. — Ха! Вот и колхоз. Все за одного — один за всех.
Он оглянулся кругом:
— А Мишка Фролов где?
— Нету его, — угодливо сообщил Фадя.
— Вижу, нет! Почему?
— Прохлаждается, — попытался пошутить Фадя.
Гонцов зло оборвал:
— Не болтайся под ногами!.. Не было хлеба, так Улита Христом богом молила… А теперь сыном распорядиться не может? Комсомолец! Волю взял!
— Верно! — не утерпел Фадя, — я и то своей говорю: «Фроська, ты отца и мать чти! Так она у меня как миленькая…»
Фадя, встретив взгляд дочери, поперхнулся. Фросино лицо пылало. Грудь часто и неровно поднималась. Не проронив ни звука, Фрося сорвалась с места, выхватила с телеги свой кузовок и бегом бросилась в ворота.
Все молчали.
— Ха! Отцовская воля, — наконец, сказал Гонцов.
Его оловянные глазки встретились с обезумевшими глазами Фади. Фадя опрометью бросился за дочерью.
— Куда? — властно крикнул Гонцов. — Открывай ворота да садись на первую, проводничать будешь. Рассаживайтесь. Все поедем. У меня пешком никто не ходит!
Все стали усаживаться на телеги. «На работу увезешь, а вот с работы шагай! На телеги-то травы навьючишь, — с горечью думал каждый. — Взбеленился, собака. Да, кабы у нас не забрано, пошли бы мы к тебе, живоглот проклятый!».
Когда лошади тронулись, Гонцов сказал:
— Вольному воля, спасенному рай! У меня — помочь. Кто хочет — пожалуйста, кто не хочет — неволить не буду.
Фадя, срывая злобу, со всего плеча огрел кнутом пристяжную.
Гонцов покосился.
— Ты коня не тронь.
Но слова его потонули в грохоте. Кони в галоп вынесли к церкви. За мостом под самым лесом скакали братья Важенины: Влас, Мирон и два Спиридона. Нахлестывая пару, подпрыгивая на телеге, за ними летел Афоня Чирочек.
«Придет беда — открывай ворота, — с тоской думал Степан, видя выезд Гонцова, — а Волкушку везет».
Весь день Гнедко простоял в тени навеса, прикрыв глаза. Казалось, он дремал. Изредка, поводя ушами, он словно прислушивался к чему-то и время от времени тяжело вздыхал. Овса не ел. Нетронутой стояла и вода.
Вечером он упал и начал биться. Степан пытался дуть ему в ноздри, но это не помогло. Гнедко сдох. Долго сидел Степан под навесом на березовом чурбане, ничего не чувствуя и ничего не слыша.
Пришла Стянька, осторожно позвала:
— Тятенька, ужинать.
Он промолчал. Стянька не уходила. Прошло несколько минут. В ночной тишине отчетливо слышался забористый пляс в доме Гонцова. Это гуляли помочане[8]. На все лады пиликала Петькина гармонь.
Девичьи голоса выводили:
Где-то в городе, на окраине-е-е,
Я в ра-а-боче-е-й семье роди-и-ла-а-ась!
«А все-таки мне хорошо, — подумала Стянька, — несмотря ни на что, хорошо. Костя едет… Я его люблю… — все хорошо».
Стянька смело притронулась к жесткому плечу отца и снова позвала:
— Тятенька, самовар простынет. Пойдем.
…Так и не закончив пахоту, Степан выехал на покос.
Участок был в бору на высоком месте по увалу, и трава — низенькая и редкая — плохо бралась на косу. «С зубочками» — говорят про такую траву.
Степан косил с ожесточением. Он не ругался, но его молчание было тяжелее брани. Немая, скорбно поджав губы, ходила за ним Пелагея. Стянька шла последней. Отец, пройдя рядок, заходил снова, догнав дочь, обходил ее и, когда все выходили с прокоса, он снова становился первым. Казалось, конца и края не будет этим заходам. К вечеру у Стяньки одеревенели руки.
Ночевали на покосе. Глядя в звездное небо, Стянька думала: «Уйду, уйду!». В ней поднималось, росло неприязненное чувство к отцу:
«Не старый режим, что он со мной сделает? Уйду, и все».
Дня через два спустились с увала, трава пошла мягче. Утром, мокрая от росы, она покорно ложилась на косу и топорщилась высоким валком.
Отмяк и Степан.
— Такой травки скоро накосим. А ну, ну, нажимай! — в первый раз заговорил он, догоняя дочь.
В характере Степана было драгоценное качество: он весь отдавался работе. Что бы он ни делал, он всегда увлекался. Особенно когда работа спорилась. Тогда в его руках и топор, и коса, и кузнечный молот — все становилось игрушкой. Вот и сейчас, когда отец прошел вперед, Стянька остановилась, как зачарованная.
Согнув левую руку в локте, отец правую отводил в сторону, приподнимая длинную сверкающую косу. Неуловимое движение, упругий поворот на левой пятке, и коса, как щука в заводь, блеснув оперением, ныряет в траву с каким-то ровным поющим звоном, выносит охапку травы и кладет ее ровным рядком.
Стянька решила возобновить разговор о леспроме:
— Кончим косить — пойду в леспром, тятенька.
После некоторого раздумья отец ответил неожиданной шуткой:
— На тот год об эту пору, после дождичка в четверг!
И впервые за эти дни улыбнулся.
…В субботу, сметав первые тридцать копен, решили пораньше выехать домой, чтоб успеть помыться в бане. Пока Стянька с матерью топили баню, Степан пошел в магазин за точильными лопатками. Вскоре он вернулся.
— Мать! Где разные бумаги у нас?
— В банке, — отозвалась Пелагея.
— Стянька, найди живо! — Степан сел на лавку, но тут же поднялся и, в нетерпении пощипывая бородку, прошел за Стянькой в горницу.
— Чего это тебе бумаги понадобились? — с тревогой спросила Пелагея и поспешила за мужем.
— Налог, поди, опять просят? Квитанции-то там, аленькой тесемкой завязаны. Да чего ты там шаришь? — видя, как Стянька роется в комоде, закричала она. — Нет ее там. В печку я ее коевадни[9] поставила.
Степан сам полез в низенькую печку-лежанку.
— За Гнедка страховку дать должны, — разыскав в жестяной банке из-под чая страховой лист, торжественно сказал он.
— Кто тебе сказал?
— Добрые люди надоумили. Учителя Митрия Никитича сейчас в лавке видел.
— Слава тебе, господи! А я-то уж думала… Как же теперь?
— В Таловку ехать надо.
— Может, к Цапуле сперва сходить? — робко предложила Пел а гея.
— Не его ума дело. В рик поеду.
Степан бережно свернул лист и положил на божницу, за иконы.
Наутро, чуть свет, он выехал в Таловку. Повсюду на покосах, несмотря на праздничный день, мелькали бабьи платки, сверкали косы, росли копны и стога. Скоро стало припекать… Пахло свежескошенной травой.
— Никому и дела нет до меня… Умри, и не заметят. А вот советская власть заботу имеет… «Потерял ты, товарищ Грохов, работягу-коня. Тяжело тебе с одной лошаденкой?» — «Да, нелегко. Куда ни сунься — все одна», — мысленно вел беседу Степан с советской властью, забывая, с какой неохотой он платил страховые. «Вот тоже земли маловато, да и разная она. И на той земле одному, да с одной лошаденкой, прямо скажу, гибель! Ну, а дадут деньжат — подмога». Мысли Степана метнулись к недавнему разговору с Корытовым. «Колхоз вот тоже… Оно — как посмотреть. Не зря тонкий прут в метлу вяжут. Если партия ведет к тому, так оно, пожалуй… Народ давно такую думку имеет».
Над головой, невидимая в небе, пела птичка. Как серебряный колокольчик звенел ее голос и будил в сердце неясную тревогу.
«Как жить? Ума не приложишь. Вот и птица в дальний путь табуном летит».
Лошадь шарахнулась. Со свистом прорезав воздух, острокрылый ястреб ударился о куст, в котором скрывалась серая пичужка, завозился, выпрастывая крылья, косясь красным глазом на Степана, и, оторвавшись, взмыл в высоту.
— Вот стервец. Чисто Васька Гонцов!
Степан тряхнул вожжами. Надо было поспеть к базару. Он вез кое-что для продажи, зная, что на одну «страховку» купить коня будет трудно.
В Таловке Степан пробыл два дня и вернулся хмурый.
— Денег столько не получишь, сколько намаешься. За каждым столом начальники.
Действительно, ходить пришлось много. Помог ему избач — Алеша Янов, которого Степан встретил на базаре. Рассказал, что надо сделать, куда зайти, как и какие оформить документы. Он же написал заявление. Была задолженность по страховым платежам, и деньги, вырученные на базаре, пришлось отдать. Страховую сумму пообещали выплатить после того, как будут в комиссии рассмотрены все документы.
Степана тревожила мысль: «Где достать еще денег?».
И вот, когда Стянька уже оставила всякую мысль о леспроме, отец за вечерним чаем неожиданно спросил:
— В леспром не раздумала?
Стянька покраснела.
— Вижу, не раздумала. Ну, ладно. Подвинь-ка ягоды.
Стянька торопливо подвинула блюдце с черникой. И то, как дочь покраснела, как поспешно подвинула ягоды, с какой надеждой посмотрела ему в лицо, — все это вдруг наполнило сердце Степана тихой радостью: «В меня вся. Настойчивая и сердцем прилипчивая. К добру ли?».
— У Ключиков брала? — с хитринкой глянул Степан и улыбнулся так, как умел только он, — кончиком уса.
— У Ключиков, — еле прошептала Стянька.
— Много?
— Да полно тебе, отец! — из-за самовара бросила Пелагея.
Степан положил ягоды в чай, раздавил их деревянной ложкой, хлебнул с блюдца и, пососав усы, продолжал:
— Значит, судьба такая. Надумал я отпустить тебя. Денег надо заробить. С сенокосом теперь, пожалуй, мы с матерью вдвоем управимся. Ну, на денек прихватим кого…
Все поплыло в глазах Стяньки… И веселую-веселую песенку запел на столе сияющий самовар.
До революции в Ключах был женский монастырь. В девятнадцатом году игуменья — чернобровая и дородная — бежала с колчаковским полковником, а чернички разбрелись кто куда.
В двадцать первом голодном году был в монастыре детдом. Затем детей увезли. Застоинцы и пневцы начали тащить все, что могла увезти лошадь: полы, оконные рамы, кирпичи, иконы. Именно тогда выложил Василий Гонцов «по-городскому» изразцами печь в маленькой горенке и поставил золотой, тяжелый, как шкаф, киот.
Но вот явился в монастырь новый хозяин и все повернул по-своему. На воротах, где раньше мохнатый, звероподобный старец молился на камне рядом с таким же мохнатым медведем, обозначились слова:
Молодые голоса зазвенели в тихих келейках. Уже тесно становилось на нарах, липких от смолки. Корытов, под хмельком, день и ночь рыскал по всему району. Побывал он и в Застойном. В субботний день, после первого весеннего дождя, вторгся он в застоинские пределы.
По бугру, по рыжим проплешинам ходили коровы. Они жадно слизывали бурые, отмякшие под дождем, корешки прошлогодних трав. Языки их были грязны от земли, на подтянутых боках коробился насохший навоз. Вдруг в яму, где брали застоинцы глину для своих нужд, скатилась сытая гладкая корова и оглушительно заревела.
— Дура! — сказал возница.
— Ты о чем?
— О корове… Эта вон, с жиру бесится. Середка сыта — концы говорят.
— Чья она? — рассматривая корову, спросил Корытов.
— Василия Гонцова. Эвон, дом крестовый против церкви… Тоже… промяться выпустил… Три у него таких-то. — Возница кнутовищем приподнял шапку, и Корытов увидел хитрые бусинки его глаз.
— А вон там за церковью Важенята живут. Тоже — фигуры.
«Видать, тузы», — подумал Корытов.
Они въехали в село.
— Тебе куда?
— К председателю.
— Тогда, стало быть, на дом. Он там редко, в Совете-то, — сообщил возница.
Председательствовал в это время однолошадник Цапуля. В двадцать втором году, когда в Ключах кулацкая банда выпорола шомполами тогдашнего председателя Максима Базанова, выбрали Цапулю.
Особенно настаивал на этом Василий Гонцов.
— Власть народа — бедноты. Пущай председательствует.
Поддержали его братья Важенины:
— Верно. Ему от безделья. С полос не сыплется.
Дед Быза сказал:
— У этого кожа дубленая, выдержит…
Афоня Чирочек поскреб в бородке и покорно вздохнул:
— Нет власти аще не от бога, — подумал и добавил: — Бог терпел и нам велел.
Цапуля давно уже износил вынесенные из австрийского плена брюки и ботинки. Только в память о солдатчине брил он бороду раз в месяц да подстригал усы. Голова у него была с хохолком, а под дульковатым носом — подбородок вроде башмачка.
Сейчас он был действительно дома — сидел на чурбане у крыльца, ковырял шилом разбитый хомут. Дерева стучали одно о другое, супонь свисала к ногам. Кончиком ее играл серый котенок. Этот котенок да еще шершавая горбатая кобыленка составляли все Цапулино хозяйство.
— Вот заглянул к вам, — приветливо сказал Корытов, — частым гостем буду.
— У нас много ездят, — отозвался Цапуля, ставя развалившийся хомут. — В избе-то пол баба моет. Говори здесь, по какому делу, — и забеспокоился, не двигаясь, однако, с места. — Сести-то здесь негде…
— Ничего. Я скоро. Мне собрание надо собрать. Давай пошли дежурного. Пусть нарядит в сельсовет всех, у кого лошади.
Цапуля приоткрыл в избу дверь, сердито крикнул:
— Трымко! Айда за Антипой, скажи, чтобы наряжал всех в сельсовет! — И, ощупывая глазами гостя, осведомился: — В подводы, поди? Наряжать-то?
Корытов не ответил: поставив ногу на чурбан, молча сосал папиросу.
Пришел Антипа.
— Это што? По выбору, кои покраше? — закричал он еще в воротах. — Мне за других бегать не резон! Очередь надо знать.
Цапуля начальственно бросил:
— Знаю. Без разговоров. Нарядить вот человеку надо.
— А я сказал — не моя очередь! — свирепея, подступил Антипа. — Василия очередь. Пусть он бегает.
— Вот, товарищ, — как бы призывая Корытова в свидетели, обратился к нему Цапуля. — Поговори с ним! Я в Астрие был. Народ куда лучше, чем у нас.
Корытова мучило нетерпение.
— Вот что, — сказал он, обращаясь к Антипе, — ты сегодня наряди, а там разберетесь. Мне срочно нужно.
Собрание открылось под вечер. Выступив к столу, Корытов подробно обрисовал значение нового канифольного промысла в их крестьянском быту. Кроме того, он обещал долгожданную землю.
— Выдоим из сосны сок, из него — канифоль… а лес в пилку! Раскорчевал землю и паши! Не успеете оглянуться — электричество в домах загорит. Да что в домах — во хлевах электричество зажжем, — увлекаясь, говорил он.
Мужики слушали молча, ухмылялись в бороды: «Пусть сказки рассказывает. Занятно».
— А сейчас я обращаюсь к вам за помощью. Надо корпус завода ставить, лес подвозить, пилить. Кирпич, железо из Таловки доставлять… — закончил свое выступление Корытов.
— Здрасте! — крикнул Фадя Уйтик, — мужику посулим, а с мужика — поедим! Ха!..
— Это что ж, значит, гужналог опять? — спросил Спиря Малушко, прозванный так в отличие от брата Спиридона старшего.
Мужики загалдели. Гонцов стоял в стороне. По лицу его ручейками струился пот.
Когда голоса затихли, Гонцов выступил вперед, стал у стола, положив на стол шапку. Корытов увидел его плешь, окаймленную редкими промасленными волосами.
— Ха! Вот все так, — начал Гонцов. — Революция пришла — кричали: все ваше, все обчеству, а напослед оказалось не так! Лес не тронь — государственный. Всякая канихоль. А на что она нам? Електричество во хлевах! Ха! Давно слышали, а в лавку пойди — керосину не купить.
— Факт, — вставил Фадя.
Гонцов продолжал:
— В городах, слыхать, строят, а мужик сиди, как затычка. Где течь, там и велят лечь. Ха! Мужик вроде обутка, на всякую ногу впору. Сколь ждали?
— Подождешь, не лопнешь, — весело крикнул кто-то.
— Что ж! И будем. Нам по привычке. Мужик не еж, везде гож.
Корытова вдруг развеселила уснащенная поговорками речь Гонцова. Он с живостью сказал:
— Занятно, фамилия твоя как? А?
Гонцов дрогнул.
— Нечего тебе мою хвамиль знать. Мы мужики, у нас у всех клички однаки.
Он отступил от стола и потрогал бородку.
— А промежду прочим нас не застращать. Гонцов я! Василий Гонцов. Пиши…
Антипа, багровея, сказал:
— А ты хошь, чтоб за тебя робили? Навык?
Он шагнул вперед, не зная, что делать, помолчал, а затем звонко крикнул:
— Антипа Хромых. Пиши с лошадью.
— Фролов Семен… Пиши!
— Меня тоже, — понеслось со всех сторон.
— А какая цена? — вкрадчиво спросил Афоня Чирочек, мигая слезливыми глазами.
— Два десять коно-день, — ответил Корытов. — Рубиться — три.
— Сходная цена.
— С этого бы и разговор. Пиши нас! — гаркнули братья Важенины.
— Цена-то сходная, — глядя пустыми глазами на Важениных, сказал Гонцов, — только сев скоро… — и пошел к выходу.
Корытов ликовал.
…Через неделю рядом с обомшелыми черными келейками, сияя белизной, поднимался корпус завода. Лихими наездниками — борода по ветру — сидели на бревнах плотники, постукивали топорами. Точно синицы, во все стороны летели щепы. Парни и девушки соскабливали с обнаженных сосновых стволов восковую накипь живицы. По вечерам пылали костры, задорной песней заливалась гармоника. Парни тискали девчат, пуляли шишками, горланили песни. В темноте разносились веселые крики.
Заглянул как-то сюда и Василий Гонцов.
Будто белые юбочки надеты на сосны!
— Испортят лес. Ох, испортят! Сухостою не оберешься…
Услышал Корытов, подошел поближе.
— А мы его в рубку, белячок…
Гонцов встрепенулся:
— Какой я белячок? Я с белячками ребят не крестил.
— Не сердись, — примиряюще улыбнулся Корытов.
Василий Аристархович тоже решил быть поласковее: вон какую махину подняли!
— Дух у вас здоровый, это ты верно, — сказал он, потянув носом. — А я чё? Може, и дело удумали… Мы-то темные, нам за лесом не видно. Я домишко строил себе, так на него и то все глаза пролупили. А вы — вот как. Государство — сила. Казна, она может…
— Что же, из казенного леса домик-то срубил? — перекидывая с руки на руку скобель[10], спросил Корытов.
— Не-ет… По ордеру я, по ордеру, — зачастил Василий, — по разрешению уземотдела.
— По ордеру? Хорошо… Видать, ты мужик с головой.
Корытов подмигнул и захохотал:
— Так махину, говоришь, подняли… То-то…
Гонцов тоже, улыбаясь, отвернулся и про себя подумал: «Скалься. Мой Костя по науке коий год учится. Може, не хуже тебя…».
К осени завод начал работать. Росли, ширились бараки, склады для живицы. Бухали молоты в кузнице. В бондарке, как в порту, высились горы ящиков и бочек…
Назначенный инструктором-техруком подсочного промысла, Костя Гонцов приехал в леспром в самый разгар сенокоса. В воскресный день он появился на улицах Застойного.
Из тонкого и гибкого, как чернотал, паренька он превратился в высокого, с широкой грудью мужчину. Синевой блестели гладкие, чисто выбритые щеки. Жесткий чуб свисал, прикрывая правую бровь. В чесучовой толстовке и широчайших, как юбка, брюках-клеш он был неотразим. Глаза его по-хозяйски задерживались на лицах молодых баб и девчат и щурились не то от удовольствия, не то от фиолетового дымка папироски.
— Картинка! — определила раскрутка Шимка и сейчас же начала «завлекать».
— Мирской бык, — сказал Антипа, и вскоре по всему селу гуляла эта кличка, хотя никто не знал, откуда она пошла. Попробуй уйди от метко пущенного русского слова…
Анисьина Вера оделась в свое лучшее голубое с белыми прошвами платье, но Костя прошел мимо, не остановился.
При встрече с мужиками он притрагивался двумя пальцами к широкому козырьку кепки.
— Мое почтение! — ронял он и шел дальше, легко ступая ногами, обутыми в розовые сандалии.
Он отказался от приглашения парней, его сверстников, «омыть ваканцию» и в первый же понедельник на отцовском Беркуте уехал в леспром на Еланский участок.
…Бор высокой и плотной стеной обступал Кочердыш. Только на севере лежала широкая светлая полоса. Здесь, заросшая осокой, мясистой рогозой и стрелолистом, уходила зеленая, как ковер, падь. По ней текли лесные талые воды, питая озеро. Кое-где падь пересыхала, и измельчавший по ее обочинам сосняк смыкала буйная заросль ивняка, боярышника и смородины. Местами бор раздвигался, и падь блестела зеркалом, отражая в себе мшистые столетние сосны, коряжистое кремье и березовые сухарки. Встречались здесь и зыбуны, манящие луговым цветением золотого лютика и кукушкиных слезок. По сторонам на седых мшистых гривах рос душистый багульник да огненной россыпью блестела брусника.
На одной из лесных еланей, прозванной Голубой, лежал Еланский участок леспрома.
Опустив поводья, дав волю притомленному Беркуту, еле заметной тропкой пробирался к участку Костя Гонцов.
Выйдя на небольшую полянку, Беркут заволновался. Поднял морду, раздувая влажные ноздри, жадно потянул воздух.
— Пить хочешь? — спросил Костя и огляделся. — Вон там, — натянул он повод, выгибая блестящую шею Беркута.
Конь, блеснув умным глазом, повернулся. Под копытами захлюпало. Костя опустил повод. Беркут выбил ногой меж мшистыми кочками ямку и сквозь зубы потянул воду, надувая бока.
— Ну, хватит, — Костя толкнул ногами в упругие бока. Беркут подпрыгнул и вынес на взлобок. Мягко забил копытами по хвойной подстилке.
В сосновой развилине трудился дятел. В красном колпачке, нарядный, с косичкой, как суворовский барабанщик, он без устали долбил рыжую шишку. Пустые, они толстым слоем устилали землю.
Такой же пустой, как эти сосновые шишки, показалась Косте его жизнь.
…Ему было четырнадцать лет, когда на масленице скоропостижно умерла мать. Злые языки говорили по-разному. Назойливо полз слушок, пущенный Важенятами.
Привез будто бы Василий Гонцов из Таловки гостей, а Федосье прихворнулось. Лежала она на печи и не встретила их.
— Ха! Ты не рада мужниной родне? — взревел Гонцов и, невзвидя света, рванул жену с печи за косы.
Глухо ударилось тело о пол. А когда вмиг протрезвевшие гости подняли хозяйку и перенесли в горницу, на крашеном желтом полу осталось рыжее пятно.
Говорили и так: объелась Федосья блинов.
Василий Гонцов, обнося на поминальном роскошном обеде всех вином, сокрушенно вздыхал.
— Вот как сушит человека работа. Ох-хо-хо! Минутки она у меня не просидела. Царство небесное…
Сын — угловатый, щуплый парнишка, забытый всеми, — исподлобья глядел на отца и молчал.
— Эх, ты-ы! Сирота, — увидев сына, начал было Василий, но Костя взглянул на отца так отчужденно, что тот умолк.
«Волчонок! Ха! Того гляди укусит. В гонцовскую породу», — думал он, не зная, радоваться ему или огорчаться.
Тогда-то и легла невидимая черта между ними.
Отец не женился.
Сначала в доме «управлялась» Улита Фролова, а после появилась работница Катерина.
Она была молода и красива. Все спорилось в ее руках, и Косте было приятно ее присутствие в доме.
Однажды отец уехал, и его не было дома дня три. Костя обшарил все куриные гнезда, сварил яйца в бане, которая стояла далеко от дома, на гумне, и, собрав сверстников, устроил гулянку.
Пачкая губы яичным желтком, Петька Барсук сказал:
— Гулянки с вином бывают.
У Кости блеснули глаза:
— С вином?!
— Я пробовал, — мечтательно сказал один из «гуляк», — сладко-о-о-е-е.
— Вино будет, — вдруг решительно заявил Костя, пошевеливая крыльями хрящеватого носа.
— Где возьмешь?
— У отца.
— Так он тебе и даст.
— Украду…
— Слабо́, — подзадорил Петька.
— А вот и не слабо́!
Через несколько минут Костя принес бутылку вина. Оно было противное, теплое, но пили все. Потом плясали, горланили песни и под конец подрались. Костю рвало.
Катерина едва притащила его домой.
— Што ты наделал? Отцу скажу. Разве можно?
— Нам, Гонцовым, все можно, — куражился Костя, повторяя когда-то сказанные отцом слова. — Гонцовы мы. Ха!
Наутро Катерина о вчерашнем молчала, и Костя решил, что она не посмеет рассказать отцу.
«Ей же хуже будет. Не доглядела хозяйское добро».
Но Катерина рассказала отцу все.
Василий выслушал работницу молча, только глаза его налились кровью да вздулась бычья шея.
— Бывает, — глухо сказал он. — Бывает. Ха! — и, грузно шагая, вышел из избы.
Костя удивился, обрадовался… но почувствовал себя еще более заброшенным и одиноким. Осенью он объявил отцу:
— Учиться поеду.
— Куда?
— В Таловку в ШКМ.
— Что оно такое?
— Школа крестьянской молодежи.
— Ха! Чему же ты там научишься?
Костя молчал.
«Выучусь. Покажу вам. Всем покажу, какой я. Я, может, умнее вас буду».
Гонцов сыну не препятствовал. «А что, — рассуждал он, — жизнь такая пошла. Теперь грамотному человеку и власть в руки. Кто его знает?..».
Он отвез сына в Таловку.
Самолюбивый и настойчивый, Костя учился хорошо. Кто-то посоветовал ему поступить в техникум, и Костя уехал в город. В школе его приняли в комсомол, но… в райкоме заинтересовались его социальным происхождением. Пришлось ехать домой доставать «нужные документы». Тогда-то и произошла его встреча со Стянькой в Малиновом овраге.
Все документы Цапуля «выправил честь по форме» — как он сам выразился — «комар носа не подточит».
Костя ликовал. Все само шло в его удачливые руки. Пьянила Веркина безрассудная привязанность, и как-то необычайно трогала безыскусная Стянькина любовь.
Вернувшись в город, он написал ей письмо. Стянька ответила. Так завязалась уже известная нам переписка. В кругу товарищей он делал вид, что ни в грош не ставит ее девическое чувство. Смеялся над письмами и не хотел замечать, что ждет их с нетерпением.
В городском саду его познакомили со взбалмошной ученицей педтехникума Сосниной Тоней. Когда однажды Костя спросил ее, почему она не вступила в комсомол, Тоня ответила:
— Люблю танцы. Вот почему, добродетельный комсомолец!
Они встречались целую зиму. У Сосниной в городе были видные знакомые. Она бывала в доме врача Леватова. Косте это льстило. И, хотя он не находил в себе того волнения, которое охватывало его при чтении Стянькиных писем, он все настойчивее крутился около Сосниной.
Костя перестал писать Стяньке. Его увлекала мысль: «Женюсь на городской. Будет видная родня. Вот Гонцовы куда поднимутся».
Костя торопил события, а Тоня все чего-то ждала.
Так подошла весна.
В городе запахло черемухой. Беседки в саду Леватовых были будто известкой обрызганы.
Здесь, разгоряченная поцелуями и рюмкой портвейна, Тоня, повинуясь внезапному побуждению, неожиданно обняла Костю за тугую шею…
Костя очень удивился, поняв, что все разговоры вокруг Сосниной — пустая болтовня. Утомленный, он сладко потянулся и, сбивая веточкой прильнувшие к брюкам лепестки черемухи, произнес:
— Ну вот. Теперь ты от меня никуда не уйдешь!
Девушка отсутствующими глазами посмотрела в самодовольное его лицо, хотела что-то сказать, да так и, не сказав ни слова, ушла из сада.
Она упорно стала избегать встреч. А вскоре и совсем исчезла из города.
Самолюбие Кости было уязвлено донельзя…
Здесь, в лесу, острее, чем когда-либо, переживал Костя свою обиду.
«Ну, нет, — думал он, — я тебя еще найду! Я еще свое возьму! Не затем я учился, чтобы от своего отказаться. Я жить хочу. Вот как этот лес. Как вот эта береза. Смяла под себя другие — они хилые, согнулись в дугу, а она вон куда махнула и шапки не ломает, я…»
Вдруг из-под ног Беркута поднялась куропатка и в косом полете, набирая высоту, скрылась в зеленом мареве. Беркут взвился на дыбы. Костя, запрокидываясь, рванул повод. Ощерившись горячей пастью, жеребец заплясал на месте. И так же, как Беркут, оскалясь, Костя выплюнул скверное ругательство, огрел плетью жеребца.
В скованном порыве, будто не зная, с какой ноги начать, жеребец задрожал всем телом и вдруг рванулся, бросая во все стороны хвойную подстилку вместе с песком.
Нахлестывая лошадь, Костя не видел, как шарахнулась, прижимаясь всем телом к стволу сосны, женская фигура. Глаза ее полны были нежности, отчаяния и страха. Стянька снова видела лицо любимого человека, но такое непонятное, яростное, страшное…
Уже две недели Стянька работала на самом отдаленном Еланском участке, собирая живицу.
— Ближе нет, — сказал ей Корытов, когда Стянька пришла к Серафиму в Ключах. — Семейные туда не идут. Молодежный участок. Согласна?
Стянька задумалась.
«От дома далеко. Да и «он» будет ли бывать на участке? Кому охота в такую даль ехать?».
— Не пожалеешь, — видя ее нерешительность, произнес с усмешкой Корытов. — Заработок хороший. А потом — молодежный же. Весело! — Он хитро подмигнул. Стяньке стало неловко.
— Ладно уж вам. Пишите.
Шла она на участок с чувством неясной тревоги. «Как оно там будет? Сумею ли я?». И сама себя утешала: «Пригляжусь — увижу. Работы не боюсь. Лишь бы ему угодить».
Попутчица, техничка барака, тетя Поля, всю дорогу рассказывала:
— Работа, она, конечно, нелегкая. Тяжелая, можно сказать, работа. Живица — она не вешаная. Но, опять же, то скажи, — где она, легкая работа? За столом не всем сидеть. Вот я про себя скажу. Какое мое дело, а работы много… Умереть некогда. Молодяжник, — разве они чего понимают? В человеческое положение входят? Мою, мою, и обратно все на ногах несут. У них работа тяжелая, так ведь и заработок большой. Им надо гармонь, пляски да игры. А мне одна нагрузка. Одно хорошо: чего заробишь — денежки чистоганом.
Работа оказалась действительно тяжелой, непривычной. Надо было обойти ежедневно свыше тысячи деревьев и выбрать из прибитых к ним металлических козырьков накопившуюся за три дня, сверкающую, как сотовый мед, смолку. В первый день Стянька пошла без ведра, чтобы только ознакомиться с делом. Она еле поспевала за вздымщиком — курносым смешливым парнем. Вздымщика словно бросало от сосны к сосне. Казалось, он еще не коснулся блестящим стальным крючком розовой поверхности дерева, а на землю уже упали две белые стружки.
— А теперь вот сюда.
Парень кивал на зеленую мшистую бороду вешки и, смахивая с носа капельку пота, бежал куда-то в сторону, на лету касаясь деревьев.
— А теперь сюда.
Стянька не успевала запомнить повороты и холодела от мысли, что завтра ни за что не найдет эту извилистую тропинку, эти похожие одна на другую вешки и сосны. Лес оборвался.
— Поняла? — спросил парень, выходя на солнечную поляну.
Стянька молчала. Парень захохотал.
— Ха-ха-ха! Не поняла! Ха-ха!
Стяньке вдруг стало весело, и она чистосердечно призналась:
— Нет. Не поняла.
— Бестолочь! — беззлобно сказал парень. — Чего ж мне тебя такую дали? Пойдем. — Он снова побежал.
Вечером Стянька вернулась в барак усталая, разбитая. Лицо, шея, руки горели от комариных укусов. Всю ночь перед глазами плыли головокружительно высокие золотисто-розовые стволы сосен, зеленые бороды мшистых вешек. На другой день пошла с ведрами и к вечеру едва-едва насобирала одно ведро. Она то забегала вперед и, замечая, что двигается очень быстро, возвращалась к пропущенным ею деревьям, то, как заколдованная, кружила на одном месте, снова и снова возвращаясь к соснам, из козырьков которых она сама несколько минут тому назад выбрала живицу… то ей казалось, что она не найдет дорогу к бараку.
— Ну, так с тобой на табак не заработаешь, — с упреком сказал вздымщик, встретив ее на обходе.
— Я привыкну…
— Пока привыкнешь, мне что — руки сложить? Мне резать надо.
Далекой и счастливой показалась Стяньке застоинская жизнь. «А все-таки не уйду! Около него буду, соколика моего. Может, увижу. Может…».
— Митенька, — говорила она вздымщику, — Митенька, я буду стараться…
— Ну, старайся!
Дня через три Стянька ознакомилась с участком и в работе не отставала от других. Только по-прежнему трудно было возиться с тяжелыми ведрами.
— А ты вот так бери, — видя, как Стянька, избоченившись, тащит в вытянутой руке полное ведро живицы, посоветовала одна из девчат. — На брюхо ставь! — Она ловко подхватила ведро и быстрой, летящей походкой понеслась от сосны к сосне.
Стянька замечала, что все парни и девушки живут дружно. Отчитывают и высмеивают только за дело. Ее неловкость в первые дни словно не замечали. Даже Митенька в бараке помалкивал и, рассматривая доску показателей, только за ухом чесал.
Вечерами около барака горели костры. Поднималась возня, игры, смех. Онисим, промысловый мастер, тридцатилетний холостяк, старательно подсчитывал дневной сбор и объявлял всем. Стяньке это нравилось. Она прикидывала, сколько заработала в день, и была довольна. Получалось хорошо. Митенька приносил из барака гармонь, садился на пенек и играл хорошие тоскливые песни. Его смешливое курносое лицо становилось задумчивым.
— Повезло тебе, Степанида. У тебя вздымщик гармонист.
— И холостой! — смеялись девчата.
Стянька отвечала шуткой:
— На гармонистов мне везет!
«Скоро ли увижу? Игру его услышу?» — думала она.
Стянька скоро подружилась с девчатами, и общение с ними заслонило ее печали. Да и работа начинала ей нравиться. Только, когда в бараке все затихало, она долго не могла уснуть. За окном плыла луна, задевая верхушки сосен. Темный лес таинственно шумел, и шорохи ночи рождали неясные волнующие мысли.
Наутро всех поднимал зычный голос тети Поли:
— А ну, вставай, девки! Наводи тувалет.
Стянька вместе со всеми мазала лицо дегтярным настоем от комаров.
— Не один кавалер с ума сойдет, — шутили девчата.
— А в лесу встретится — с душой расстанется.
Стянька заглядывала в осколок круглого зеркальца, как в лунный серпик, видя свои блестящие глаза… прислушивалась, не скажет ли кто о приезде нового техрука.
Однажды на участок заявился Колька Базанов. Он привез бочкотару для живицы. В леспроме не хватало лошадей, и застоинцы часто выполняли различные транспортные работы. Чумазая, растрепанная Стянька выскочила к нему навстречу:
— Коленька!
На нее дохнуло чем-то родным, домашним. И Колька Базанов, которого дома она недолюбливала, с которым часто ссорилась, показался ей теперь милым, близким.
— Ну ты! Рыжуху испугала, — с притворной строгостью оборвал Колька, но лицо его тоже расплылось в улыбке.
— Стянька! Тебя и не узнаешь. Чисто леший!
Они поздоровались за руку.
— Лешай не лешай, а на вид не вешай.
— Раз взглянешь — весь век тосковать будешь, — обступили Кольку девчата.
— Ну, как там у нас? — спросила Стянька.
Колька охотно рассказал о застоинских новостях.
— Отец твой лошадь купил у Вани Тимофеева. Страховку получил, задаток дал. Ваня собрался на Тракторстрой ехать. Ничего, меринок у него справный. А вам деньги когда давать будут? Степан велел спросить. С покосом управились. Рожь! У! Да пшеница уж желтеть начинает. Алеша Янов приехал с курсов, комсомольское собрание сегодня собирает, да я вот с бочками уехал. Подзаработать тоже. А Алеша-то заворачивает дело. У-у! — Колька покрутил пальцем. — Шимка тоже хочет на подсочку идти, говорит: «Скоро колхозы будут, тогда не уйдешь»…
Стянька задавала вопросы, а сама с замиранием сердца ждала… «Вот, вот… Сейчас скажет: приехал Костя!».
Но Колька скидал пустую тару, накатал на телегу бочки с живицей и поехал.
— Поклон заказывай, Стянька, — крикнул он.
— Фросе привет, — помахала Стянька рукой и, чувствуя себя обманутой, пошла на работу.
…«Приехал… Приехал!»
Стянька бежала к бараку. Ветки хлестали ее по лицу. Только выйдя из леса, она пошла тише.
У крыльца, привязанный к сосне, стоял Беркут, чутко поводя ушами, косясь глазом в лесную глушь.
— Не бойся, дурачок. Не бойся, — ласково прошептала Стянька. — Эх, ты! Пужливый больно…
На крыльцо вышла тетя Поля:
— На этом коньке-горбунке Бова-королевич в наше лесное царство прискакал… Начальство. Техрук новый приехал. Собрание ладит проводить.
— Платье вынеси! — попросила Стянька.
Тетя Поля вынесла платье.
Умытая, в чистом платье, с гладко зачесанными волосами, вся обновленная, Стянька вошла в барак и села у двери на свободный топчан.
Она увидела — все были одеты по-рабочему, и ей стало неловко.
Мастер Онисим что-то объяснял Косте, который торопливо курил. Лицо его выражало недовольство. Стянька узнавала его и не узнавала.
«Сердится», — с сочувствием подумала Стянька, и что-то неприязненное шевельнулось в ней по отношению к добродушному Онисиму…
— Хорошо, хорошо! Я поговорю с товарищем Корытовым. Выясню! — И Костя, погасив папиросу об угол стола, отвернулся от Онисима.
— Все собрались?
— Все, все! — раздались голоса.
Девчата перестали шептаться. Костя встал.
— Товарищи рабочие лесохимического терпентинного производства! Мой регламент ограничен, и я буду говорить немного. Чтоб только познакомить вас с обстановкой…
Минут двадцать он излагал книжную премудрость учебников. Слова его действовали, как заклинания. Девчата жадно слушали. Тетя Поля смотрела Косте в рот. Никто ничего не понимал. А Стянька и не пыталась понять. Ей казалось: вместе с Костей вошел в барак сладкий запах ягоды-малины. Она вздрогнула и опустила глаза, когда кончилось собрание и Костя размашисто, стуча сапогами, пошел на нее, — к выходу.
«Узнает?!»
Его глаза остановились на ее лице. В них блеснуло изумление… смущение. На щеках выступил кирпичный румянец.
— Ты?!
Стянька подняла счастливые глаза. Ее пепельные ресницы дрогнули.
— Ты тоже здесь, товарищ Грохова! — закончил Костя, овладевая собой, и сбежал с крыльца.
— Знакомый, что ли? — обступили девчата.
— Знакомый. Наш, застоинский, — машинально ответила Стянька, твердя про себя: «Все же узнал! Узнал!..».
Колька Базанов сказал правду: Ваня Тимофеев решил уехать на Тракторстрой. Решение это созрело постепенно.
Юноша давно мечтал о геройских подвигах, о служении народу… ему хотелось уехать из Застойного, научиться чему-нибудь и, вернувшись в родное село, стать «борцом за новую жизнь».
И не только мечты звали Ваню вдаль: личные дела его сложились таким образом, что оставаться в Застойном стало невмоготу.
Стянька на его любовь не отвечала.
С лучшим своим другом Ваня поссорился.
…Как-то, возвращаясь с купанья, повстречал он Мишу Фролова с косой на плече.
— Косить? — удивился Ваня: он знал, что у Фроловых сдохла последняя корова.
— Гонцову, — ответил Миша. Лицо его с большими глазами и острым носам загорелось нездоровым румянцем. — Я не хотел, да мать у них хлеба брала… Ну… отработать надо.
— Тебе нельзя косить! — вырвалось у Вани, но он тут же пожалел, что сказал это, видя обиженное лицо друга. Миша, простудившись на лесозаготовках, пролежал всю зиму и теперь стыдился своей слабости.
— К Василию Костя скоро приедет, вот и пусть на здоровье косит! — убеждал Ваня друга. — А ты не ходи!.. Подумай — Волкушку помогать!..
И мало-помалу друзья пришли к мысли, что с Гонцовым не плохо было бы «сыграть шутку».
В ту же ночь они пробирались «задами» во двор Гонцовых, чтобы смазать воротные столбы медвежьим салом…
Оказавшись в огороде, Миша соблазнился огурцами, Ваня же, вспомнив, как батрачка Катерина ухаживала за ними, вспылил:
— А! Ты воровать?! Огурчиков захотел… сладеньких? — твердил он, оттаскивая Мишу от гряды. Ваня чувствовал возмущение, обиду и знал, что все теперь испорчено и дружба разрушена. — Уходи!.. Один я… не друг ты мне… Уходи!
Вскоре после ссоры Ваня и решил уехать.
Последний день он провел в хлопотах. Побывал у Степана Грохова. Окончательно договорился, в какие сроки тот выплатит матери остальные деньги за мерина.
— Ты, Ваня, не сомневайся, — сказал Степан. — Раз договорились — баста. Как только Стянька получит деньги, сразу уплачу. И сено вывезу. Да и так, в чем нужда будет, — помогу… Дровишки там… Так не оставлю.
Он говорил искренне, и Ваня верил ему. Все было решено, но юноша не уходил. Топтался на месте, украдкой поглядывая на большую рамку, где были собраны порыжевшие фотографии, стараясь найти знакомый овал лица, волосы с прямым пробором. Были тут солдатские фотографии Степана, усатого, с крутым подбородком, с колючими черными точечками глаз, подставленными фотографом. Была карточка с молодоженов: Пелагея толстая, вся в оборках и кружевах, а Степан в пиджаке и широких штанах навыпуск, угловатый, будто заклепанный в железо; были какие-то старухи в шалях, лысые и бородатые старики, — а Стяньки не было.
Сердце Вани тоскливо сжалось. Он вздохнул: «И почему так жизнь устроена? Эх, Стянька! Неужели из-за Кости в леспром ушла? А он и мизинчика твоего не стоит. А я? На руках бы тебя носил… Ну, да ладно. Коли так, значит так!».
Побывал Ваня у Антипы. Перед тем, как проститься, Антипа снял шапку и сел.
— Садись и ты, — строго сказал он Ване. Ваня примостился на припечек. Семья Антипы сидела вокруг стола и усердно стучала ложками в большой котелок.
— Худо ли, добро ли задумал — не знаю. Молодым оно, конечно, это любопытно. Я вот тоже пошатался по свету. Насмотрелся…
Антипа замолчал, словно стараясь припомнить пережитое. Тень пробежала по лицу, — видимо, ничего веселого не припомнилось. Антипа махнул рукой и надел шапку:
— Всяко было…
Проводив Ваню за ворота, руки не подал и расстался так, как будто расходились до вечера.
— К Михалку зайди, к племяшу, — уже издали крикнул Антипа. — Он седни дома. У Васьки всю неделю косил.
Миша Фролов попрощался сухо, отчужденно.
— Едешь, значит?
— Еду.
— А мать остается?
— Остается.
Миша повел плечами. Помолчали.
— Завербовался?
— Нет. Так.
— Что же — на свои деньги, стало быть? Дорого. Ну, да ты теперь человек богатый.
Ваня не ответил. Снова обоих сковало неловкое молчание.
— Ну, до свидания, — Ваня протянул руку.
— До свидания, — Мишина рука была холодна и влажна. И, порываясь что-то еще сказать, желая в чем-то оправдаться, сердясь и на себя и на Мишу, Ваня повернулся и зашагал прочь.
— А ведь я приеду еще! — хотел крикнуть он, но Миши уже не было.
Неожиданно, совсем по-иному получилось с Колькой Базановым. Он шел с парнями, о чем-то громко разговаривал. Издали увидел Ваню и бросился к нему.
— Тимофеев!
Ваня остановился.
— Ваня, — подходя начал Колька и, увлекая его в сторону, пониженным голосом продолжал: — Ваня, ты мне письмо напиши. Ладно? Обо всем. Как там и что. Понятно? Я тоже, может, махну. А? Напишешь? — он слегка оттолкнул Ваню и весь просиял, как начищенный пятак. — Костю видел? Задается. Жила. А мы вот без него сложились и… по маленькой…
Ваня только теперь заметил, что Колька пьян. И — странно — не питая привязанности к Базанову, не любя пьяных, Ваня в эту минуту чувствовал какое-то расположение к нему. Колька это заметил. Он схватил Ванины руки и, сильно встряхивая их, произнес:
— Черт с ним. Мы тоже не мочалом торгуем! Верно, Ваня? Дак ты напиши… Ладно?
— Напишу, — ответил Ваня, впервые отчетливо представляя, как далеко он будет от всего того, что окружает его теперь. От этой вот затравевшей улицы, от этих палисадников, от Кольки Базанова, Антипы, матери, Стяньки…
— Ну вот, — удовлетворенно выдохнул Колька, — вот это удружил. Счастливенько доехать!
Притянув Ваню к себе, он обнял его неловко. Со стороны можно было подумать, что они схватились бороться.
Вечером Ване захотелось остаться одному. Он спустился к озеру и пошел берегом медленно, предаваясь раздумью. Спроси, его — о чем он думал в эти минуты, он не ответил бы. Это было тихое проникновение в тот мир, что окружал его с детства. Солнце закатилось. Озеро стояло не шелохнувшись, как зеркало. По ровной его глади, как лыжники, быстро скользили на своих высоких ногах желтые паучки. В камышах, редко перепархивая и сонно цымкая, какие-то птички укладывались спать.
— Товарищи, помните: вам придется работать в сложной обстановке, — говорил на заключительном занятии курсантов-избачей представитель окружного комитета партии Кремлев. — Вы — не просто культура на селе. Вы — проводники политики партии и правительства. Шестнадцатая партийная конференция утвердила первый пятилетний план. Он превратит нашу страну в индустриальную державу. А это значит, что и наше сельское хозяйство мы сможем и мы должны будем перевести на социалистические рельсы.
Кремлев рассказал о том, как неузнаваема будет деревня через 3—4 года. «Стопудовый урожай будет не редкость, не божья милость, а заслуженная и верная награда за ударный труд!».
— Но это не придет само, — закончил Кремлев. — За это надо драться. Применение новых мер, принятых XV съездом, — мер, ограничивающих развитие капитализма в деревне и ведущих крестьянское хозяйство к социализму, обостряет классовую борьбу. Ваша работа — с народом. Опирайтесь на народ. Помогайте сельсоветам в их работе…
Алеша Янов сидел в первом ряду и глядел на Кремлева горящими глазами. Совсем в ином свете вставала теперь перед ним его работа. Он словно заглянул далеко вперед, у него дух захватывало. Так бывает: идет, идет человек в гору и ничего нового не замечает, но вот поднялся, оглянулся, далеко увидел окрест и точно крылья выросли за плечами. Так бы и полетел…
Плескание крыльев вывело Алешу из задумчивости. Это дружно аплодировали курсанты. Кремлев шел по рядам.
— Ну, желаю удачи, товарищи! До свидания.
— До свидания, — раздались голоса.
Кремлев подошел к Алеше. Похлопал по плечу.
— Слышал, твой Совет самый дельный. Держи связь с партийным руководством.
— У нас во все Советы — телефон, — от стола бросил секретарь райкома Храмцов. — Надежная связь.
— Вот, вот, — улыбнулся Кремлев. — Это хорошо. А главное, еще говорю, не отрывайтесь от масс! Ну, до свидания.
— До свидания, товарищ Кремлев.
— Желаю удачи.
— Спасибо, товарищ Кремлев.
С чувством необычайного подъема вышел Алеша из клуба.
Над Таловкой стоял один из тех дней, какими богата в этих местах вторая половина июля. Только что прошел небольшой дождь, не первый с утра, тихий, безгрозовой. «Сеногной» — говорят про такой дождь. От земли шел теплый, как в бане, пар. Даже в узких улицах видно было, как колеблется воздух. В окнах домов метались веселые зайчики — отраженный блеск лужиц.
«Кружок художественной самодеятельности организовать надо. Непременно. Пошлют новую учительницу. Ее в оборот. Ваня поет хорошо. Фрося танцует. Втяну молодежь, а там…».
— Товарищ Янов! Товарищ Янов!
Алеша оглянулся.
Его догонял Степан Грохов.
— Получил ведь я за Гнедка-то, — без всякого предисловия сообщил он издали. Подойдя ближе, весело мотнул бородой: — Доброго здоровья, Алексей Федорович.
— Здравствуйте, — начал Алеша и осекся, неожиданно обнаружив, что он не знает отчества Степана Грохова. «Как же это я? Живу сколько в Застойном. Вот тебе и связь с народом».
Не замечая Алешиного смущения, Степан рассказывал о своих мытарствах.
— Начальников этих! От одного стола к другому гоняют. Ах ты, думаю, мать честная! Вот так комиссия… Но все же добился. А ты как? Долго еще здесь продержат?
— Нет. Закончили. Домой вот надо.
— Ну вот. Со мной и поедешь, — как будто это составляло часть его сегодняшней радости, воскликнул Степан.
Через два часа Алеша Янов со Степаном Гроховым выезжали из Таловки. На переезде задержались: шел пассажирский. В окнах вагонов мелькали лица.
— Все народ едет куда-то. Не сидится на месте, — осуждающе сказал Степан. — Все хорошей жизни ищут.
— А ты разве не ищешь?
— Ищу… Да не всем она дается.
— А кому дается?
— Кому фарт. Вон как этим. Видишь, как наяривают! — кивнул Степан.
В конце состава болтались две теплушки. В одной из них отчаянно пиликала гармоника, летели песни. Алеша успел разобрать косую, через всю теплушку, надпись, сделанную мелом: «Тракторстрой».
— Ну, эти сами себе хорошую жизнь делать поехали, — сказал он.
— Горластые, — согласился Степан, направляя лошадь через рельсы, которые еще вздрагивали и гудели.
Началась проселочная дорога.
С чем сравнить тебя, длинная, узкая, извилистая, как ручей, родная зауральская дорога? Ты меняешься каждый шаг. Вот по одну сторону к самой телеге, так, что ногами задеваешь упругий золотистый стебель, стеной придвинулась рожь, а по другую — причудливым узором, огибая кудрявые, белоствольные колки, докуда хватит глаз, раскинулись яровые… Но вдруг пошла ты в сторону, в сторону и нырнула в серые сумерки бора. Колеса стучат по корням. На стелющейся зелени папоротников мелькают косые полосы света. Вот и они пропали. Вверху сомкнулся хвойный шатер. И кажется, нет ни конца ни края лесному царству. Только нет. Вон блеснула синева. Озеро… С разгона влетаешь ты в голубое кипение. Да это незабудки! Волны их плещутся о колеса. А это что? Полоска овса? Забытая, заброшенная. Сам хозяин, наверное, ее потерял. Недаром обступившие ее молодые осинки горестно лепечут. Не успеешь прислушаться к их лепету, а ты пошла уже под уклон. Раскрылся зеленый простор. Тут и там поднимаются белые березы. Потянуло свежей прохладой воды. Как хороша ты, родная, — в пору веселая, а не в пору тоскливая, — исхоженная да изъезженная дороженька…
Так думал Алеша Янов и во все глаза смотрел кругом, словно видел все это впервые.
— Вот вы сказали давеча, — жизнь хорошая у того, кому фарт. Что значит фарт? — начал Алеша разговор, прерванный у переезда:
— Ну, счастье, что ли. У одного скотина ведется, у другого хлеб растет, а тот жену богатую взял. Бывает и так — клад найдет человек, или в торговле удача. Всякий бывает фарт. Фартит человеку, вот он и живет.
«Не верит ведь сам этому, а говорит», — подумал Алеша и спросил:
— А как думаете, деньги выдали за лошадь — фарт это или нет?
— Ну, какой же это фарт? Это по закону. Положено выдать, вот и выдали.
— А если по закону всю жизнь переделать так, чтобы по-хорошему жить?
Степан, не ответил. Тряхнул вожжами.
— Но, милая!
— Чего молчите? — снова спросил Алеша, когда лошадь умерила бег и телега пошла ровнее.
— Чего сказать? О колхозе ты речь заводишь, вижу. Хочешь знать — скажу. Ничего из этого не выйдет. Нет, ты постой, — видя, как вскинулся Алеша, сказал Степан. — Спросил, так слушай. Ты думаешь, я об этом не думал?.. Только с какого боку ни зайти, не получается это дело.
— Почему?
— А потому, — Степан потянулся и сбил кнутовищем сочную головку татарника. — Трава вот, смотри, и та — разная. Вот тут хлеб, а тут колючка. Хлебом ее не сделаешь…
— Зачем хлебом ее делать? Дурную траву — с поля вон.
— Человек не трава, — односложно ответил Степан и надолго замолчал.
Пошли застоинские места.
По широкому водоему, талые воды которого, сбегая в Малиновый овраг, питали Спирино болото и которое застоинцы называли Неточным, стояли высокие стога.
— Чье это сено? — спросил Алеша.
— Гонцова.
— У вас как?
— Накосил. — Глаза Степана потемнели. Видно было, что его мучат какие-то мысли.
— Вот вы все учить беретесь. Корытов вот тоже тут как-то проезжал, — под рожь я пахал. В колхоз, говорит, идите. Это легко сказать: идите. А как оно? И что оно? Никто толком не расскажет. Ты думаешь, они такие вот, как Гонцов или Важенины, свое уступят? Да доведись, и я… — Степан криво усмехнулся. — Пальцы-то у каждого к себе гнутся.
Степан задумался, собираясь с мыслями. Алеша ждал.
— Я так думаю. Артелью робить оно, конешно, выгоднее, но только людей в артель согнать — это полдела. Это поворот ж и з н и. А вот как поворот ч е л о в е к у произвести? Задача… Вот и выходит, каждый сам себе гнездо вей. Другого-то хода нет.
— А если все-таки есть?
— Где?
— А вот послушай.
Алеша торопливо порылся в картонной папке и поднял в руке тоненькую, похожую на тетрадь, книжечку. Расправив ее, он придвинулся ближе к Степану и проникновенно произнес:
— Есть выход. Еще Владимир Ильич Ленин его указал. Объединение крестьян. Да не просто складчина, а… Да вот постойте, я прочитаю. — Алеша раскрыл книжечку, быстро зашелестел страницами. — Вот. «Каждый, внимательно наблюдавший за жизнью деревни, в сравнении с жизнью города, знает, что мы корней капитализма не вырвали, — это он, Ленин, о кулаках здесь говорит, — и фундамент, основу, у внутреннего врага не подорвали. Последний держится на мелком хозяйстве, и чтобы подорвать его, есть одно средство — перевести хозяйство страны, в том числе и земледелие, на новую техническую базу, на техническую базу современного крупного производства».
Степан молчал.
— Не понятно? — забеспокоился Алеша. — Ну я тебе своими словами объясню. Видал, на «Тракторстрой» едут? Вот. Мелкие крестьянские хозяйства объединят в крупные и дадут им трактора, машины разные и всякое такое. Люди облегчение получат.
Степан круто повернулся.
— И в этой книжке обо всем этом сказано?
— Да. Это материалы XV партийного съезда. Съезд решил ленинские слова в дело пустить. Понятно? Нам на курсах товарищ Кремлев из окружкома обо всем этом здорово рассказал.
— Значит, партия на такое дело повела?
— Партия…
— Ты мне когда-нибудь всю эту книжечку о партийном съезде почитай.
— Обязательно.
Впереди блеснул Кочердыш.
Клубная сторожиха Офимья Маркеловна, прозванная в Застойном Шимкой-раскруткой, долго ковыряла ключом в ржавом замке. В замке что-то скрежетало и щелкало, но он не открывался.
— Давай я сам, — с досадой сказал Алеша.
Шимка оправдывалась:
— Он завсегда так. Потрясти его надо. Керосином смазать тоже хорошо.
Но как ни трясли замок, а открылся он все же тогда, когда ему самому, видимо, надоело испытывать Алешино терпение.
— Открылся! — изумилась Шимка.
Алеша шагнул через порог, и сердце его сжалось от горечи и обиды.
Как хорошо в районном клубе! А тут? На грязном полу окурки, пропыленная подсолнечная шелуха; беспорядочно, кое-как висят плакаты с ободранными углами, выцветшие от солнца и засиженные мухами; расшатанный, ничем не прикрытый стол весь изрезан, исписан и залит чернилами.
«Неужели и при мне так было?» — подумал Алеша и с ожесточением стал обрывать с оконных косяков отскочившую и скрутившуюся штопором желтую бумагу. Распахнул створки. В клуб влетел свежий ветер, спутал Алешины волосы.
— Ну, что ты целое лето делала? — воскликнул он, оглядываясь вокруг.
— А что? — изображая на своем лице крайнее удивление, спросила Шимка.
— Как что? Окна не выставлены. Пол не мыт…
— На них не намоешься. Как идут, все на ногах несут. Семечки вон тоже…
— Похоже, что, как я уехал, так и не мыто ни разу.
— Скажете тоже, Алексей Федорович, — Шимкино лицо засияло игривой улыбкой. — Каждую неделю мыла. Только после вас мало ходить стали. Авдотья с Ваней да Фрося с Колькой когда прибегут.
— Кто же тогда тебе грязи наносил, семечек наплевал?
Шимка фыркнула. Лицо стало каменным.
— Разве их к культуре приучишь?..
Шимка когда-то выходила замуж за стрелочника разъезда близ города и любила блеснуть знанием городской культуры. Ушла она от мужа после того, как он «поучил ее за баловство». «Учение» было основательным, — Шимка две недели пролежала в постели, но впрок не пошло.
— Мужик бескультурный! — заявила она мужу и вернулась в Застойное.
До открытия клуба ее небольшая старинная изба была местом веселых вечёрок. Когда клуб открылся, вечёрки стали малочисленными.
— Культура, говоришь, Офимья Маркеловна? — силясь подавить раздражение, сдерживая поток злых и обидных слов, сказал Алеша. — Уж не в своей ли избе ты им эту культуру внушаешь? Давай-ка здесь наведем порядок. Завтра же все надо вымыть да побелить.
Шимка слезливо заныла:
— Да што вы, Алексей Федорович? Господь с вами. Да тут мне одной на неделю хватит. Да и болею я. Совсем робить не могу. Этта вон Важенята косить звали — отказалась. Денег у них брала и то не пошла. А тут… Занадобилось вам летом. Да кто же в него пойдет. Работа у всех.
— Вот и здесь будет работа, — сказал Алеша Янов и стал обрывать плакаты. — А завтра уборку все же начнем. Субботник устроим. Фросю Уйтик позову, Стешу, Дуню…
Подняв тучи пыли, Алеша опрометью выскочил из клуба, оставив чихать озадаченную Шимку.
— Вот приехал опять нечистик. Так и пойдут они к тебе на субботник. — Она с остервенением высморкалась и вытерла пальцы о подол.
А «нечистик» в это время шел к Дуне Сыроваровой.
Дуня Сыроварова жила с отцом — сапожником Никитой. Мать у нее умерла в голодный год, и Дуня с тринадцати лет окружала отца по-детски чуткой заботой. Сама стирала белье, варила немудрый обед, чинила цветными заплатами ветхие, пахнущие варом, штаны и рубахи.
Целыми днями она молчала, да и разговаривать было не о чем. Покончив с работой, садилась к окну и часами глядела на Кочердыш, на подмытые водой, умирающие березы. Думала.
Отец беспокоился. Ерзал на седулке. Вскидывая взгляд поверх очков, звал:
— Дуня…
— Чего, тятя? — не отрываясь от окна, откликалась дочь.
— Ты бы сходила куда. Право! Все одна да одна…
Голос у отца был заискивающий, пугливый. Дуня молчала. Никита бросал сапог и вздыхал:
— Эх, жизня! Дите — в куклы бы только играть. А она…
Случалось, он приходил пьяным, виновато залезал на печь и притворялся спящим. Наутро, встав с опухшими глазами, жадно выпивал ковш холодной воды.
— Ты, Дуня, не обижайся, что я… так-то, — после тяжелого молчания говорил он. — Тоска на мне. Ты не примечай. Мала ты. Знай, а к сердцу не принимай.
В такие минуты Дуня чувствовала в себе нарастающую силу, и ей жаль было отца большой, материнской жалостью.
Зимой становилось еще тоскливее.
Изредка наведывалась Фрося Уйтик. Бойкая, румяная, с липовой стружкой волос, с незабудками глаз под золотистыми, как пчелиное тельце, бровями. Даже в зимние дни она вносила в избу голубой воздух весны.
Фрося Уйтик тоже выросла без матери. Однажды пьяный отец привел мачеху, курносую бабу с заячьей губой. Она отдала Фросю в няньки, а мужа определила в срок, — по воле этой злой, хитрой и жадной бабы Фадя Уйтик выжил в работниках у Василия Гонцова год и семь месяцев.
Про Фросю говорили в Застойном, что она «вольная», но Дуня знала, что это неправда.
— Овдошка! Уйтик опять запил, — плакала Фрося. — С жабой подрался. В кровь. А она на меня напустилась и по-всякому, по-всякому!.. Разве я в чем виновата? И не такая я, совсем не такая! Утоплюсь я… Повешусь! Силушки моей нет…
Дуня молчала: чем утешишь подругу? Что ей скажешь?
Когда в Застойном открылся клуб, Дуня с Фросей скоро стали там постоянными посетительницами. Однажды Ваня Тимофеев спросил:
— Сыроварова, ты эту книжку читала?
Дуня покраснела. Ей стыдно было сознаться в том, что она вообще ничего не читает.
Ваня подал ей толстую, без картинок книгу. Почти во всю корочку наискосок стояло одно только слово «Мать». Читать Дуня начала вяло. С непривычки было трудно… да не интересно ей было читать о том, как люди работают да пьянствуют. Это итак каждый день видишь… Но кончила, не отрываясь. Будто кто-то, добрый и строгий, взял ее за руку и провел через неизведанное, жутко прекрасное.
— Кто обо всем этом знал? — спросила она у Вани, не догадываясь посмотреть фамилию автора.
— Горький. Максим Горький.
— Горький, — повторила Дуня и про себя подумала: «Жизнь у него, наверное, горькая была».
Дольше всех стал светиться огонек в ее окне.
Она первая вступила в комсомол. За ней — Фрося, затем Манефа, Стянька. За девчатами потянулись и парни. Так организовалась комсомольская ячейка. Книги, комсомольские собрания сблизили Алешу Янова с Дуней. Ему приятны были встречи с ней. А на курсах Алеша стал ловить себя на том, что нет-нет да и мелькнут в воображении Дунины глаза, то печальные, сосредоточенные, то смеющиеся, яркие, с блеском, умытые слезинкой. Увидит смуглую девушку и подумает: «А косы у нее такие же черные, как у Дуни». Книжку листает, а в голове: вот эту бы Дуне дать прочитать.
Но Алеша ни за что сам себе не сознался бы в том, что не одно желание устроить субботник привело его к Дуниной покосившейся, подслеповатой избенке.
Дуня стояла у крылечка и что-то держала в своих смуглых руках. Завидев Алешу, она спрятала руки за спину и сдержанно ответила на его приветствие:
— Приехал?
— Приехал.
Оба чувствовали неловкость.
— Я тебе помешал?
— Нет.
— Ты что-то делала?
— Да так себе.
И опять разговор оборвался.
— А я к тебе с просьбой, — почему-то робея, начал Алеша.
Дуня, не поворачиваясь, продолжая держать руки за спиной, поднялась на крылечко и встала у самой двери, словно оберегая вход. За дверью Алеша услышал приглушенный стон.
— Опять запил? — спросил он, разгадывая смущение девушки.
— Опять, — тихо ответила Дуня.
— Давно?
— Пятый день.
— Пьет?
— Нет. Теперь не пьет. Не на что.
— Ну, значит, поправится скоро.
Дуня печально вздохнула.
— Наверное. Хворает только. Стонет все.
— Может, опохмелиться ему дать?
Дуня испугалась.
— Нет, нет. Что ты!
Алеше стало не по себе.
— Ну, я пойду.
— Что же ты сказать хотел?
— Да вижу — некогда тебе.
— А что?
— Клуб думал побелить, — поворачиваясь, сказал Алеша. — До свидания. — Дуня метнулась за ним.
— Постой! — Она подошла к Алеше, доверчиво сказала:
— Я приду. Когда?
— Завтра.
Свет вечернего солнца зарумянил Дунино темное лицо, и глаза блестели, как будто в них стояли слезинки. Она повторила свое обещание:
— Обязательно приду.
Теперь Алеша увидел, что в руках она держала куклу, сделанную из лучинок, с волосами из кудели, одетую в цветные тряпки.
— Это я Манюшке Фроловой, — перехватив Алешин взгляд, смущаясь, сказала Дуня и, уже не пряча рук, решительно пошла в избу.
«Какая она хорошая, добрая!» — с благодарностью подумал Алеша и, чувствуя себя сильным, решительным и тоже хорошим, пошел к Фаде Уйтику.
Эй, комроты,
Даешь пулеметы! —
насвистывал он, шагая по улице.
Фитинья встретила избача визгливым криком:
— Где Фроська? Не знаю. Нынче родителей не спрашивают. Подол в зубы да и айда!
Алеша поспешил уйти.
«У подружек, видать, — решил он, — а с мачехой, не иначе, опять сражение вышло. Ох, и вредная она у нее».
…Даешь батареи, чтобы было веселее.
Но хорошее настроение было уже испорчено.
У Степана Грохова сказали, что Стянька дома не живет — ушла в леспром.
Алеша зашел еще кое к кому, но у одних затевалась стирка — щелок уже наварен, у других — сено не сгребено, может намочить, у третьих — баня, а Петькина сестра Манефа заявила:
— Не для этого я в комсомол писалась. Полов-то мыть мне и дома хватит.
Солнце уже закатилось, когда расстроенный вконец Алеша пришел на квартиру.
— Черт с ними, Дуня придет да Офимья. Все равно начнем, — упрямо решил он. — Сам буду, а выбелим.
И опять перед ним проплыли Дунины глаза, и чувство благодарности теплом опахнуло сердце.
Но утром и Дуня не пришла. Шимка одна гремела на весь клуб ведрами.
— Где же, Алексей Федорович, ваши комсомольцы-активисты? — ехидно спросила она, как только Алеша переступил порог. — Не видать что-то!
Алеша молчал.
— А я воды нагрела, — продолжала издеваться Шимка, — на всю деревню! Что же, отставить дело-то теперь?
— Зачем отставлять? — услышал за собой Алеша Фросин голос. Он ушам своим не верил.
— Опоздали? — запыхавшись, спросила Дуня, блестя глазами. Шимка скривила губы и отвернулась.
— Опоздали, гражданочки…
— Да нет же, нет! — Алеша готов был плясать. — А ты, Фрося, откуда узнала?
— Мне Дуня сказала. Здравствуйте, Алексей Федорович!
— Здравствуй, Фрося. Где же ты вчера была? Я заходил к тебе.
Фрося только рукой махнула:
— Командуй давай!
Скоро веселая шлепотня раздавалась по всему клубу, бывшему поповскому дому, не видевшему такой уборки со времени посещения Застойного архиереем.
Алеша сделал все возможное, чтоб в клубе было уютно, но в клуб никто не шел.
— Сидел бы уж дома, Алексей Федорович, — говорила Шимка, когда Алеша один засиживался в избе-читальне. Ее лицо было серьезно, а глаза откровенно смеялись.
— Говорила тебе, — кому теперь, в самую горячую пору, по клубам ходить? Сам время проводишь, да и меня от дела отлучил. Люди денежки наживают, а я за пятнадцать целковых ни день ни ночь покоя не имею…
Однажды она сердито заявила:
— Увольняйте меня.
— Куда тебя увольнять?
— Куда, куда? Свет широк. Я себе работу найду.
— А здесь разве не работа? — Алеша в упор посмотрел на Шимку.
— Смеетесь, Алексей Федорович?
— Нет, плачу.
— И поплачешь еще… — что-то зловеще промелькнуло в голосе Шимки. Глаза их встретились. Шимка свои отвела в сторону. — Не больно весело одному-то, — и дерзко засмеялась.
Алеша подумал: «Что это, угроза? Или шутка? Действительно ли только горячая работа мешает молодежи заглянуть в клуб?»
Мысли Алеши снова обратились к тому главному, что не покидало его с тех пор, как он вернулся из Таловки. Как, с чего начать работу по вовлечению крестьян в коллективное хозяйство? Черт его знает — там, на курсах, все было ясно, а здесь!..
И вдруг Алеша вспомнил свой разговор со Степаном Гроховым, его просьбу почитать всю книжечку «о партийном съезде».
«Так ведь с этого и надо начать! Рассказать о решениях Пятнадцатого съезда и не одному Степану, а всем мужикам. Собрать их и потолковать по душам».
Мыслью созвать собрание Алеша поделился с Дуней Сыроваровой.
— Только боюсь — не соберутся, — высказал он опасение. — В Совет по наряду мужики ходить не больно любят.
— А ты не в Совет, — сказала Дуня, — а в избу-читальню. И не по наряду, а афишки выбрось. Вроде как на беседу. Вот увидишь — придут…
Наутро у магазина, у пожарного сарая, у сельсовета и у клуба висели объявления, написанные химическим карандашом на газетном листе:
«Сегодня, в 2 часа дня, в клубе — беседа по вопросу дальнейшей жизни и что решил XV партийный съезд».
Прочитав объявление, Цапуля нашел Алешу и, скребя небритый подбородок, строго спросил:
— Директивные указания есть?
— Какие директивные указания? — удивился Алеша, не отрываясь от бумаг, раскиданных перед ним на столе.
— Как какие? По собранию. Собирать, значит, всю массу граждан, и по партийному вопросу.
Алеша поднял голову и некоторое время смотрел на Цапулю.
— Ну чего уставился? — смутился Цапуля.
— Есть, — твердо сказал Алеша и, пряча в глазах веселые искорки, склонился над бумагами.
— Смотри, — уже не так уверенно произнес Цапуля. — Это тебе не с молодяжником играться. Я не отвечаю, ежели чего…
Алеша продолжал улыбаться.
К назначенному времени народ стал быстро заполнять клубный двор. По завалинкам на солнечной стороне сидели старики. Неторопливо беседовали:
— Парит.
— Дождя напарит.
— Теперь не страшно.
— Для ржицы теперь самый рост. Налив!
— На Илью дождь — на камне рожь, — сказал Важенин Влас, разглаживая рыжую, струйчатую, как конская грива, бороду.
— На все воля божья, — отозвался Афоня Чирочек, играя кистями гарусного пояса и смиренно улыбаясь. Вдруг он с торопливой предупредительностью убрал с дороги свою гнутую, лоснящуюся на сгибе, трость:
— Доброго здоровьица, Василий Афанасьевич…
На крыльцо своей журавлиной походкой поднимался Цапуля.
— Бог не выдаст — свинья не съест, — сказал кто-то, когда председатель сельсовета скрылся за дверью.
Все помолчали, только Важенин Спиридон ни с того ни с сего буркнул в тяжелую, как варежка, бороду:
— Нонче рабочую пролетарь не знаю, как прокормить. В леспроме одном захребетников сколько.
— Говорят, опять хлебушко собирать! — сказал Максим Базанов.
— Слыхать. Будто бумага есть.
— Не об этом ли беседа?
— Поживем — увидим…
— Ох-хо-хо!
Старики вздыхали и чесались. Молодежь смело проходила в клуб. Скоро там стало тесно. Стояли в коридоре, на крыльце. А народ все прибывал. Наконец, кто-то сказал:
— Граждане, тише, начинают!
— Не слышно здесь.
— На ограду давай.
— На ограду.
— Скажите Янову, здесь, мол, народ ждет.
— Правильно.
— Стол сюда выноси.
— На вольный воздух.
На крыльце появился Степан Грохов.
— Сейчас, товарищи-граждане, стол вынесут.
Цапулин Трымко и двое подростков, поднимая стол за ножки высоко над головами, вынесли его на середину двора.
Встав у стола, Алеша растерялся.
«Народу сколько пришло!..». Среди пожилых женщин он увидел свою квартирную хозяйку Ульяну и улыбнулся. Его тронуло то, что, несмотря на жару, хозяйка повязала свой кашемировый платок, который доставала только на пасху и в Николин день.
Алеша уверенно начал читать.
Тишина водворилась такая, что было слышно воркование голубки над карнизом амбара.
…Алеша поднял голову и огляделся кругом. Все смотрели на него… смотрели по-разному.
Вон с какой-то затаенной грустью глядят ласковые глаза Ваниной матери — Орины; тяжело, будто прощупывая насквозь, глядит Максим… приоткрыв рот, диковато уставился Фадя Уйтик, насмешливо косится белесыми глазами Важенин Мирон. Афоня Чирочек как бы совсем не слушает, внимательно следит за кружащимися голубями. Степан, опустив свои тяжелые длинные руки, смотрит в землю… Цапуля… — но, не успев рассмотреть выражение лица председателя, Алеша увидел Дунины черные блестящие глаза. Ясные, они смотрели доверчиво и открыто, полные ожидания.
Алеша побледнел, пошевелил губами и, тряхнув волосами, начал читать снова.
Большие белые облака бежали по небу, закрывая по временам солнце. Тогда по земле, по крышам домов, по дальним холмам, по зеленой кромке леса бежали темные тени, за которыми шли особенно яркие, ослепительные полосы света. И на душе Алеши шла такая же беспокойная смена тени и света.
Когда он закончил, в клубе было все так же тихо.
— Вопросы какие будут? — выждав некоторое время, спросил Алеша.
Все продолжали молчать.
Афоня Чирочек встал и, поворачивая из стороны в сторону свою крошечную головку, то приподнимая ее, то втягивая в плечи (за это и прозвали его Чирочком), стал спускаться с крыльца, постукивая батожком.
— Премного благодарен. Хорошо читаешь. Глядишь, денек-то и скоротали. — И, приложив козырьком к глазам сморщенную ладошку, он посмотрел на небо.
— Скотина скоро домой пойдет. А дождь все же будет.
За ним двинулось несколько человек. Пошли старшие Важенята, только оба Спиридона топтались нерешительно.
— Вопросы есть? — снова спросил Алеша.
— Есть! — выкрикнул Спиря Малушко и, обратившись к народу, раскинул руки: — Мужики, то есть граждане! Мы все это ясно понимаем. Одно мне невдомек, — почему такая пошла прижимка мужику, коей робит, а коей не робит — льгота. Рассея испокон веков на хлебе стоит. А кто этот хлеб дает? Мы, крестьяне, опять же. И теперь я спрошу тебя, товарищ Янов, как же того севака нарушать? Вот ты мне и ответь.
— Отвечаю, — сказал Алеша. — Вот ты сказал Россия на хлебе стоит. Вот его и надо дать столько, чтоб стояла Советская Россия на веки вечные.
По народу пробежал смех. В точку…
— Поддержи Россею, Спиря.
Спиря Малушко диковато похлопал глазами и, когда шум улегся, снова начал:
— Обратно я вас спрошу, граждане: вот, говорят, трактор… Машина… А какая такая польза от него? Вы видали? — Он помолчал, дожидаясь ответа ровно столько, чтоб никто не успел ответить, — ну вот, не видали… На лошади мы робим? Робим. Навоз мы от нее имеем? Имеем. А трактор обчихал всю землю керосином, и никакая тебе хреновина на ней не вырастет.
— Таких, как ты, поменьше будет.
Малушко открыл рот. Он еще хотел что-то сказать, но его дернул за рубаху Спиря старший:
— Замолчи!..
После этого снова все замолчали.
Алеша видел, что беседы не получается. И он начал говорить. Объяснил, куда нужен хлеб, какое огромное значение имеет он в социалистическом строительстве. Рассказал о Днепровской электростанции, о Сталинградском тракторстрое, рассказал, как изменит жизнь людей индустриализация страны и коллективизация сельского хозяйства. Не будут биться в одиночку, как бьются многие застоинцы. Алеша увлекся. Что-то светлое охватило его. Он, все время чувствуя на себе взгляд народа, сейчас для него слившийся в один взгляд черных Дуниных глаз, взгляд требовательный и ждущий, сам всматривался в ту чудесную даль, где зримо вырисовывались черты завтрашнего дня.
Он еще говорил, как вдруг рявкнул гром. Это было тем более странно, что солнце сияло. В солнечном блеске сверкнули редкие капли, пятная рубахи. А через мгновение ударил косой сияющий дождь. Через все небо, упираясь одним концом в Кочердыш, легла радуга. С шумом и криком все бросились кто куда.
— Вот он, Илья, загулял, значит. Хоро-о-шо-о! — сверкая зубами, сказал Максим Базанов, подставляя дождю свою сутуловатую спину. Последние слова его потонули в новом громовом раскате.
Через несколько минут на дворе никого не было. Дождь хлестал по столу и трепал размокшее с оплывшими буквами объявление.
Алеша смотрел на все это с крыльца клуба, и что-то озорное, как вот этот сквозной дождь, так и подмывало его.
С замиранием сердца Стянька открыла тяжелую дверь конторы. Очередь к кассе протянулась через весь коридор. Пахло краской, багульником, табачным дымом.
Митенька, весь красный, распаренный, с мокрой челкой, словно только что вышел из бани, уже пробирался к выходу, держа над головой зажатые в кулаке деньги.
— Айда, получай! — весело подмигнул он Стяньке и, шмыгая носом, утирая рукавом рубахи пот с лица, отдуваясь, заговорил: — Ну, девка! Эту декаду мы с тобой поробили!..
Стянька встала в очередь, с беспокойством посматривая по сторонам. Время тянулось медленно. Несколько раз принимались бить за стеной часы. Они долго собирались с силами. Сначала шипели, затем хрипели и после начинали бить, как настеганные, каждый раз удивляя неожиданным количеством ударов.
Наконец, Стянька оказалась у окошечка.
— Распишись вот здесь! — Остроносенькая, в очках кассирша поставила «птичку» на место, где должна была расписаться Стянька, и быстро начала отсчитывать деньги.
«Верно ли считает? Ишь, как крутит», — подумала Стянька.
А кассирша, не глядя, сунула деньги в окошечко и по-птичьи крикнула:
— Сле-щий!
Стянька хотела было пересчитать, но ее оттолкнули.
— Иди, иди! Не задерживай!
Она зажала деньги в кулак и так же, как Митенька, с трудом пробираясь сквозь толпу, отошла к сторонке.
Деньги!..
Это ее деньги… Никогда еще Стянька не держала в руках столько денег, заработанных ею. Счастливая улыбка озарила ее лицо. Стянька легонько вздохнула, успокоила себя — «все тут». Затем еще раз посмотрела на деньги и, завязав их в платочек, сунула за пазуху.
— Ну, вот. Это тебе не пары боронить, — произнес кто-то сзади.
Стянька оглянулась. За ней стоял Корытов, рядом с ним Костя Гонцов. Техрук сбоку посмотрел на Стяньку. Глаза их встретились. Стянька выдержала тяжелый, прощупывающий взгляд Кости, но глазам ее стало больно, точно она смотрела на костер.
Смешанное чувство счастья и тревоги охватило ее… Она не знала, что сказать.
— Много получила? — вывел ее из замешательства Корытов. Стянька ответила неопределенно:
— Получила…
— Не сказываешь — значит, много, — Корытов подтолкнул Костю. — Видал? Это ваша, застоинская. Не хотела идти. Да я ее перетянул. Послал на молодежный. Теперь, поди, обратно в деревню пряником не заманишь. Правда?
— Зачем? Я до осени, — тихо сказала Стянька и робко посмотрела на Костю.
Но тот, морщась, — вся очередь сейчас смотрела в их сторону, — обратился к Корытову:
— Так вы, товарищ Корытов, не забудьте выяснить в леспромхозе вопрос с попенной платой.
— Сле-щий!.. — кричала в окошечке остроносая кассирша.
…Стянька стояла на вырубке, не замечая ветра, трепавшего подол ее ситцевого платья.
Тяжелая рука опустилась на плечо. Стянька испугалась и обрадовалась: «Его рука!».
Действительно, это был Костя.
— Степанида, — начал он и осекся, увидев, как вся она раскрылась ему навстречу, как осветилось ее лицо неподдельной радостью.
— Кос… Константин Васильевич! Здравствуйте.
Костя обмяк. Что-то озорное, как тогда в Малиновом овраге, промелькнуло в его черных глазах. Он улыбнулся:
— Здравствуй, Стянька. Вот и встретились опять.
Стяньку обожгла мысль: «А разве могли не встретиться? Значит, он мог?». Она молчала, отгоняя эту мысль. Они шли теперь рядом.
— Знаешь, — избегая называть ее по имени, с деланной беспечностью, продолжал Костя. — Я с тобой давно хочу поговорить, да все как-то на людях встречаемся.
Стянька с тоской посмотрела ему в глаза и отвернулась, видя, что он избегает ее взгляда.
— Видишь ли, — Костя раздраженно пнул носком сапога мухомор. — Видишь ли… — Они остановились. — Я пробиваю дорогу. Теперь я техрук. Но это не все. Я поеду в вуз, в высшее учебное заведение. Ну, в общем я хочу тебе сказать, что в игрушки играть нам теперь с тобой бросить надо.
Песок бил в глаза, и трудно было понять, отчего они слезятся.
Костя ждал, что скажет Стянька, готовил оправдания. Но она торопливо шагнула вперед и, глядя вполоборота сквозь пепельные ресницы, сдержанно сказала:
— До свидания, Константин Васильевич, — и пошла неторопливо, преодолевая ветер. Оглянулась, миновав семенную ленту. Между серыми стволами сосен едва маячили бараки леспрома. На дороге никого не было. Выше леса поднималась черная заводская труба. Ветер трепал длинную косу дыма. Она, как дорога, тянулась через все небо. Она уходила к Застойному и терялась вдали.
Стяньку потянуло домой.
Горько и стыдно было признаться себе в том, что все ее надежды, все ее девические мечты, как вот эта дымная дорога, призрачная и беспомощная во власти ветра, были призрачны и беспомощны перед холодным равнодушием любимого человека.
Но силы женщины растут вместе с ее отчаянием. Ничем не выдала Стянька своей тоски. Вернувшись на Еланский участок, она выслала с тетей Полей всю свою получку отцу и с новым рвением принялась за работу.
А Костя ушел с вырубки с непонятным чувством тревоги и удивления: «Вот она какая…». Но по мере того, как шли дни, чувство это проходило. Он радовался, что все обошлось по-хорошему, без бабьих слез.
«Простая деревенская девка мне теперь не пара. Покрутил и хватит. Скажи спасибо, что не испортил, — уже, упиваясь собственным великодушием, рассуждал Костя, — да и вообще я здесь ненадолго. Здесь всякий голодранец может мне сунуть в нос папашу. Правда, я теперь кандидат партии, но они не посчитаются. Уехал бы, кабы не Тонька. Теперь-то она от меня не отвертится».
Перед самым назначением на работу Костя узнал от Леватова, с которым изредка переписывался, что Тоня Соснина, окончив педтехникум, получила назначение в одну из школ Таловского района. Он навел справки, — это была новая школа в Пнях.
И он решил остаться здесь, хотя и понимал, что близость к Застойному ему не благоприятствует.
Стояли последние солнечные дни сентября. В воздухе летели серебряные паутинки, опускались на землю и мягкими шелковинками блестели на сухой траве. Под ногами шуршал желтый лист. В обнаженных колках, просторных и светлых, красным пламенем трепетали осинки. Пахло горьковатой прелью. Ласково последним теплом грело невысокое солнце.
Не зря такие дни называют «бабьим летом». Отшумели весенние грозы, прошли дни горячего летнего цветения. Созревшее семя упало на землю и спит в своей мягкой постельке до поры, до времени. Редко, редко увидишь, как белым огоньком, бестрепетно, совсем незаметно доцветают последние осенние цветы. Ровным светом горит последняя женская любовь…
Но горько и обидно, когда пустоцветом отцветает первая горячая безответная девическая любовь.
И слезы не приносят облегчения.
Стянька вытерла глаза и встала, отряхивая прильнувшие к платью сухие березовые листья.
Она шла домой, стараясь оттянуть минуту возвращения.
— Совсем? — встретил ее отец.
Стянька хотела сказать нет, но у нее язык не повернулся, и она тихо ответила:
— Совсем…
— Ну, вот и хорошо, — с неожиданной теплотой сказал Степан, — а то мать вон с огородом замаялась.
Постное лицо Пелагеи омрачилось:
— Заробились мы с тобой, — сверкнула она глазами на мужа и зло добавила: — Им хоть все отдай.
— Ну, ты! Никто еще у тебя не был, — мрачно сказал Степан.
— Не был, так придут…
Ничего Стянька не поняла из разговора родителей.
С первого же дня она горячо взялась за привычную домашнюю работу. Все казалось ей милым, родным.
Вечером отец показал ей купленного у Вани Тимофеева меринка.
— Конек плотный. Пожалуй, и Гнедку не уступит.
— А где сам Ваня?
— Уехал на производство.
Стяньке живо представилось их ночное возвращение в Застойное, и ей стало немного грустно.
«И мать оставил», — подумала она.
Работы на огороде было много, и это отвлекало от горьких мыслей. Но скоро Стянька заметила, что и работа ее не увлекает. Не было того, что переживала она там на участке даже в самые тяжелые дни Костиного отчуждения. Там, на Голубой Елани, она постоянно чувствовала какое-то теплое внимание к себе, заботу коллектива. Все, начиная с мастера Онисима и кончая тетей Полей, интересовались ее работой, ее успехами, а если что не ладилось — помогали. А как обрадовались все, когда на доске показателей их Еланский участок занял первое место! По этому поводу Митенька сложил даже частушку и распевал ее под свою голосистую гармонь:
Мы с миленочком декаду
Поработали на-ять.
С черепахи в самолетик,
Мой миленок, пересядь!
Ю-на-ять да ю-на-ять —
Нас попробуйте догнать.
А дома?
Если приходила минута забвения и Стянька начинала мурлыкать песенку, мать сердито обрывала:
— Чего распелась! Не больно весело…
Стянька прикусывала язык. Тогда мать ворчала:
— Ну, надулась опять, как мышь на крупу!
Однажды Стянька выдернула из земли большой картофельный куст. На белых жилках висели продолговатые розовые и гладкие картофелины.
— Ух! Мама, смотри! — с восхищением воскликнула она, поднимая куст над головой. — Ну и картошка уродилась у нас нынче…
Не понимая тревоги в глазах матери, она еще выше подняла куст, любуясь им.
— Клади! Клади в ведро! — зло зашептала Пелагея. — Увидят товарищи-то — враз прискребутся…
Будто последнюю радость оборвала Стянька вместе с картофелинами и склала в помятое ржавое ведро. Ей стало понятно, почему мать в этом году строго-настрого запретила сыпать картофель на межу — для просушки, а весь выкопанный сразу же уносила домой.
«Для чего стараюсь?» — думала Стянька.
Отца она видела мало, а с матерью говорить избегала, чувствуя, что мать недовольна ее неожиданным возвращением. Это стало особенно ясно после одного разговора.
Как-то вечером среди недели Стянька решила вымыть пол.
— Ты чего это взялась за мытье? Другой работы нет? — сердито заметила Пелагея.
— Грязно, мама.
— Грязно! До воскресенья еще то же будет.
— К воскресенью еще раз помою, — спокойно ответила Стянька, но это больше разозлило Пелагею.
— Только тебе дела — пола размывать. Нет вам с отцом другой работы. Тот тоже все бы чистоту наводил. Господа какие выискались. А огород стоять будет? Капуста под снег пойдет!
— Так я… — начала было Стянька, но мать не дала ей закончить.
— Я, я… Протрепалась лето без толку в леспроме, теперь свои порядки наводить.
У Стяньки слезой обожгло руку. Вехоть шлепнулся на мокрый пол.
К подругам Стянька ходить избегала. Ей казалось, что все знают про ее несчастье.
«Такой Верке только на глаза попади», — с тоской думала она.
Однажды, провожая корову, Стянька встретила у огородов Алешу Янова с незнакомым парнем, одетым по-городскому — в серый костюм с ярким полосатым галстуком. Она хотела свернуть огородами, но было поздно.
— Стеша! — издали окликнул Алеша и, когда она остановилась, прибавил шагу, увлекая за собой товарища. — Стеша, здравствуй! Учитель наш новый, Вадим Михайлович, — Алеша кивнул на парня в костюме. — А ты чего это глаз не кажешь? Мне как-то на днях Фрося сказала. Стянька, говорит, из леспрома пришла. Ну, как живешь? Как в леспроме? Весело?
— Весело.
— Скоро и мы весело заживем. Теперь у нас закрутилось, завертелось. Правда, Вадим? Мы, Стеша, с Вадимом Михайловичем решили спектакль ставить. Вот только пьески не подберем. Вадим рисовать может. Декорации подмалюет. Приходи в клуб. Тебе роль подберем…
Алеша говорил без умолку. Стянька молчала. Вадим Шарапов тоже молчал. Разглядеть как следует нового учителя она не успела, так как все время думала о прорванной на плече кофточке и глаза боялась поднять. А на другой день Вера встретила Стяньку ехидной улыбочкой:
— Опять городского завлекаешь, — звероватая мордочка ее хищно оскалилась, — только и этот не посмотрит на такую… — И, смерив Стяньку презрительным взглядом, Вера подхватила ведра, зыбкой походкой сошла с плота и, почти задев Стяньку, прошла мимо.
Как плетью, хлестнула обида. Будто не по плоту, а по Стянькиному сердцу прошла Вера грязными стоптанными ботинками. Набежала волна и смыла с плотика грязь. «А что сделать мне?.. С моим сердцем?..»
Ударил в мокрые окна октябрь. Дождь зарядил мелкий, белесый, как дорожная пыль. Взлохмаченные коровы бродили по опустошенным огородам, поедали грязную слежавшуюся ботву. Простоволосые бабы, подоткнув подолы, гонялись за ними с черными бодыльями подсолнечных стеблей.
Все было серо и тоскливо. Рано наползали сумерки.
Первым вспыхивал огонек в окнах клуба.
Теперь молодежь тянулась на этот огонек. Но та работа, какая значилась у Алеши в плане, все-таки еще не клеилась. Много времени отрывала работа в комиссии по хлебозаготовкам.
Силясь «втянуть всех», Алеша запланировал громкое чтение газет и журналов. Журналы еще слушали, — особенно «Крокодил», «Лапоть», — а газет не любили. Шушукались, позевывали, парни выходили покурить. Все оживлялись, когда чтение заканчивалось. Петька Барсук растягивал свою гармонь, на круг выходили плясуны.
Алеша все больше убеждался в необходимости кружковой работы, мечтал о спектакле… но пьес не было.
Наконец, Вадим Шарапов принес в клуб тоненькую потрепанную книжечку.
— Есть пьеса!
— Интересная?
— Интересная.
— Давайте прочитаем, — предложил Алеша.
Все окружили стол. Алеша начал читать. Закончили в полночь, и никто не ушел. А когда Алеша закрыл книгу, Колька Базанов бросил на пол шапку и нахмурил пушистые брови.
— Мне главную роль! Я хоть кого могу представить. Со смеху умрут. У меня слова сами на языке родятся.
Главным лицом в пьесе был демобилизованный красноармеец Павел, человек с сильным характером, спокойный, настойчивый, прямолинейный.
Алеша, перелистывая книгу, сказал:
— Не пойдет, Коля. У тебя вот старик, отец Павла, хорошо выйдет. Такой чудаковатый…
— Ну, тогда я и играть не буду! — обиделся Колька. — Вот ничего у вас и не выйдет.
Со всех сторон зашумели.
— Брось, Колька!
— Надо быть комсомольцем.
— Невидаль какая… без него сыграем!
— Давай я сыграю старика, — вызвался секретарь сельсовета Семен Шабалин.
Алеша посмотрел на него, потом на Кольку:
— Ну так как? Пишу: Базанов.
— Ну, пиши! — махнул Колька рукой и отошел от стола.
Но играть ему так и не пришлось.
— Испохабился с леспромцами-то, — начал пилить его отец, — туда же тилигенция, комсомол! У них жалованье, а у тебя что?
С полатей скрипел дед Быза:
— Ладом, ладом, Максимушка! Ладом его. Эх!
Колька молчал. Он знал: отец собирается его женить на Феньке Важениной, дочери Спири старшего. Бесшабашный, диковато-веселый, Колька в глубине души страдал. Фрося, в которой он души не чаял (хотя проявлял это грубо, почитая зазорным унижаться перед девкой), казалось ему, не любит его.
«Уйду… Ей-богу, уйду… Ну их совсем, — часто думал Колька, — не женюсь я на корявой Важенихе. С такой одному и в избе страшно остаться. Уйду. Я и один не пропаду».
Да и верно, что связывало Кольку с родным домом? Только мать. Надоели вечные попреки, брань и работа, от которой он не видел для себя никакого прока. В это лето сколько вывозил живицы, а что толку? Даже рубахи хорошей не сшили. Фрося — и та смеется, сатиновой рубашкой дразнит…
А деньги у отца есть! Когда он с дедом шепчется в горнице, закрыв ставни, в руках у них, точно береста, шуршат бумажки. Однажды Колька расслышал захлебывающийся шепот деда: «Максимка!.. Пята сотня! Слышь, пя-я-та-я… Язевый лоб. Хватит ведь? Махнем дом, не хуже Гонцова Васьки али Афони Чирочка? С резьбой, с налишниками».
И Колька не вытерпел.
— Куда копите? Дали бы мне с четвертну. Не разоритесь. От пяти-то сот.
Быза, как гусь, вытянул шею, зашипел:
— Шш-и-и. Ты шш-то-о? Максимушка, што он говорит?
Максим молча пригрозил тяжелым кулаком.
Вечером, когда Колька вернулся из клуба после первой репетиции и сел ужинать, отец, облизывая ложку, сказал:
— В воскресенье свататься поедем.
У Кольки сразу горько стало во рту.
— Куда?
— Не все равно куда? — багровея, поднялся Максим. — Довольно колесом бегать! Лименты нагуляешь, чья шея скрипеть будет?
— Ноне такого права нет, — испуганно возразил Колька.
— Какого? Лименты-те?
— Нет. Чтоб силом…
— А если Феньку?
— Ни в жись!
— А-а! Тебе Фроську! — взревел Максим. — С таким дерьмом на порог не пущу! Иди, шатай-елань. Зауголка тебе не дам!
Он шагнул к сыну грузный и взъерошенный, как медведь.
Колька выбежал из дома…
Он стоял несколько секунд, глядя на крупные осенние звезды, блестевшие кое-где меж черных ночных туч, прислушивался, всем сердцем желая услышать голос матери, ожидал, что его позовут… В доме было тихо. Сердце гулко билось.
«Ну и уйду… и уйду! В леспром уйду. Вот назло уйду!», — бормотал он, шмыгая носом и не замечая, как текут по лицу слезы.
Не зная, куда пойти, Колька побрел вдоль темных изб.
Около дома Гонцовых увидел он Фадю Уйтика. Ухватясь за тын, тот хрипел:
— Васька… Сваток! Разлю-ю-без-з-з-на-ай! Фроська! Сука! Отец я тебе или нет?
И усердно месил ногами грязь.
Колька окликнул его. Фадя высоко, как для объятия, поднял руки.
— А, Колька Быза… Ух ты, ну! Я гуляю. Здесь кто живет? Здесь живет сват! Мой сват — Василий Аристархович Гонцов… не найти концов. Ха-ха!.. И подлец из подлецов. Изничтожил бы я его… Но моя дочь Ефросинья евоного сына — Константина Васильевича — невеста. Понятно?
— Ну и сукин же ты сын, Фадей Мосеевич! — вдруг загораясь ненавистью сказал Колька. — Уйди!
Фадя опешил:
— Ты?!
— Уйди! — наступая, повторил Колька. — Ударю. Кулацкий отопок…
Фадя, шатаясь, отошел.
— Кто? Я? Отопок? Ага… задело! Я — Фроське отец. Я — всему хозяин. Она, дура, по тебе, сопляку, сохнет, а я ее Коське отдам… — судорожно икая, он долго кричал вслед Кольке.
…Ветер дул в лицо. Сухие глаза горели. Колька вспомнил мать, ее молчаливую грустную улыбку, но и жалость к ней не могла заглушить клокотавшую в сердце злобу.
Наутро он был у Корытова в леспроме.
…Стянькины подруги теперь каждый вечер проводили в клубе на репетициях. Сама она не стала участвовать в спектакле. И не знала, куда деваться от гнетущей тоски. Однажды в воскресенье Фрося Уйтик застала Стяньку за картами. Подсела, беспечно начала щебетать:
— Стянька, смотри, смотри: трефовый король на сердце валится. И дорога. Приедет!
Стянька спутала карты.
— Ты чего бросила?
— Врут карты.
— Ну и что? Пусть врут. Любопытно. Дай, я о своем Кольке погадаю!
Фрося быстро раскинула круг.
— Ой, Стянька! Письмо! Смотри-ка, письмо. Неужели Коля Быза письмо напишет? Неужели… — она прикрыла карточным веером свою пышную грудь и переливчато засмеялась. От нее так и брызгало весельем.
— Фрося! — упавшим голосом позвала Стянька.
Женским чутьем Фрося уловила в ее голосе тревогу, перестала смеяться:
— Чего?
— Ты любишь его? — шепотом спросила Стянька.
— Кого? — также шепотом отозвалась Фрося, хотя понимала, о ком спрашивает подруга. Зрачки ее глаз расширились, затуманились. Фрося доверчиво потянулась к Стяньке, обняла ее и в самое ухо шепнула:
— Люблю… — затем слегка оттолкнулась, и Стянька увидела прежнюю беззаботную и веселую Фросю.
— А почему ты смеешься над ним?
— Им поддайся: наплачешься потом…
— Он, говорят, ушел от отца в леспром.
— Скатертью дорога…
— Там девчат много.
— Ну и пусть…
— Полюбит.
— Не полюбит. Он завороженный! — И Фрося лукаво прищурила глаза.
Жизнь Застойного медленно, но неотвратимо вступала в круг тех событий, которые, затрагивая ум и сердце не одного человека, а всего народа, являют собой ту историческую закономерность, только разгадав которую, можно хорошо рассмотреть и приблизить завтрашний день. И уже многие застоинцы пытались увидеть его, этот завтрашний день… Но мешало им то, что веками внедрялось в умы: «Жизнь каждого — это что-то такое, к чему враждебно настроены все остальные. Живи своими большими и маленькими радостями и огорчениями».
Тетушка Орина тосковала о Ване. Максим Базанов, пересчитывая деньги, строил радужные планы и на чем свет ругал «леспромцев», будто бы сманивших Кольку. Фадя Уйтик, живя в постоянной тревоге, которую ему причиняли то Фитинья, то Василий Гонцов, где только можно напивался и тогда, довольный всем, пел песни. Гонцов рвал и метал: его безответная работница Катерина «затяжелела» от хозяина, — Василий боялся пересудов, насмешек и… дополнительного расхода. Фрося по выходным бегала в леспром и на неделю нацеловывалась и нагуливалась с Колькой. Дуня много читала, думала… Она подружилась с Антипой и Мишей Фроловым, а избача Алеши стеснялась и избегала, Стянька, как камень на сердце, носила свою нерастраченную любовь…
Словом, у каждого была своя жизнь, свои заботы, свои интересы, но все смелее, все настойчивее вторгалось в эту жизнь что-то новое. Каждый, с различной степенью активности, помогал или противился могучей силе, которая и была источником того нового, что, заглушенное личными интересами и силой привычки, жило почти в каждом человеке.
Происходило нечто подобное тому, когда к груде железных и медных опилок подносят сильный магнит. Опилки начинают беспокоиться. В них возникают магнитные вихри. Покоряющая сила магнита пробуждает в железных опилках внутреннюю силу, притягивает… При этом одни задерживаются медными опилками, другие, будучи притянуты, становятся сами магнитом. И вот уже одна только медная крошка лежит беспорядочной кучкой.
Такой железной крупинкой чувствовал себя Степан Грохов после беседы во дворе клуба. В тот памятный день неосознанная тревога, как магнитная буря, охватила его сердце. А тут зачастили уполномоченные. И целые ночи напролет до хрипоты агитировали за новую жизнь.
«Значит, артель… Значит, коммуна. А у меня вон мать с дочерью не могут ужиться… От таких, как Афоня Чирочек, как Васька, как Важенята, — теснота жизни. Их уравнять?.. А почему с меня хлеб тоже просят? Бедноту не трогают, пусть она и идет. А я…».
Как только начались хлебозаготовки, все упорнее стали ходить слухи об организации колхозов.
А слухи эти были самые противоречивые.
Одни говорили, что есть какое-то секретное предписание всех переселять.
— Приедут ночью, поднимут и как есть кто в чем, так и увезут всех.
— Куда?
— В степи, к киргизам. Целину разрабатывать.
— Как же ее разрабатывать, если без домашности?
— Машины будут.
— Совхозы будут, — вставлял кто-нибудь тоном сведущего человека.
— Кто?
— Совхозы.
— А что оно такое? С чаем пьют или так едят?
— Совхоз-то? Совхоз — это вроде фабрики или завода. Земли своей не будет. Домашности, значит, тоже. Государственное, значит, все. Будешь работать, а тебе, как рабочему, жалованье пойдет.
Другие возражали:
— Брехня. Никуда не выселят. И жалованье — брехня. А вот все до зернышка выколотят, потом все поровну разделят.
— Разделят! Держи карман шире — кабы не просыпать.
— Сказано: кто не трудится, тот не ест.
— Кулачью каюк…
Братья Важенины Спиридон старший и Спиридон Малушко в магазине рассказывали:
— Ездили мы, значит, в Свердловск, в бывший город Екатеринбург, и насмотрелись своими глазами. Начисто всех сгоняют в коммуну. Строят один барак. Спят все вместе, едят все вместе. И робят все. Ни старому, ни молодому спуску нет.
— Будто все?
— Все, — дружно ответили оба Спиридона.
— Ну, значит, та коммуна хорошо задумана, — сказал Калюжонок, мужик с каракулевой бородкой.
Важенины от неожиданности захлопали глазами.
— Пошто хорошо?
— Пото и хорошо, что вам не по вкусу…
Дружный смех окатил Важенят.
— А-а-а религия, — оправившись от замешательства, произнес Спиря старший. — Кресты снимают. Колокола снимают.
— И на гайтане коей, — вставил Спиря Малушко.
— Да на вас давно его нет, креста-то, — мрачно сказал худенький старичок и, плюнув, вышел из магазина.
— Куда же кресты да колокола? — спросил кто-то.
— А на пушки, — враз, как по команде, ответили Спиридоны.
Молчавший до этого Степан шагнул к прилавку:
— Не вы ли льете их? Пушки-то? А ну, пустите! — и, не обращая внимания на растерянность Важенят, он продвинулся к прилавку, сказал: — Спичек мне, Петро, дай!
Всю эту неделю Степану было не по себе.
Из сельсовета, куда теперь его вызывали почти каждый вечер, он приходил злой, неразговорчивый.
Однажды он пришел не один — за ним вошли Антипа, Дуня Сыроварова и Миша Фролов.
— С гостеньками пришел, — попытался пошутить Степан на немой вопрос Пелагеи, — принимай!
У него слегка подергивался левый ус.
Антипа спокойно, будто зашел он к соседу в гости, после обычного приветствия сел на лавку и попросил:
— Напоила бы ты меня, Пелагея Фроловна.
— Водичка только, — зачерпнув из тренога ковшом, неприязненно отозвалась Пелагея, — не разводим нынче квас-то.
Принимая ковш, Антипа добродушно сказал:
— Водичка — гусиный квасок! Нашему брату скуснее его нет. А вот у Власа два кваса — один, как вода, другой — пожиже. Первый сам пьет, другой гостям подает.
Миша Фролов прыснул в кулак.
Наступило неловкое молчание. Степан закурил, но тут же бросил цигарку и придавил ее ногой.
— Ну что ж, смотрите! Мать, дай-ка ключи.
— Какие?
— От амбара.
У Пелагеи похолодели руки.
— Не дам.
Степан встал и пошарил в печурке. На сыромятном ремешке звякнули ключи.
— Нате. Право имеете — открывайте, — протянул он их почему-то Авдотье. Может, он руководствовался мыслью, что она, как женщина, меньше других имеет на это право.
— И откроем… — Черные глаза Дуни Сыроваровой блеснули задором. — Айдате.
Из амбара дохнуло мышиными запахами, мучной и хлебной пылью, сухим березовым листом.
На жердях вдоль закромов висели веники. По одну сторону был ссыпан овес, по другую — пшеница.
— Все? — спросил Антипа, заглядывая в сусеки.
— Все.
Антипа достал горстку пшеницы и кинул ее на язык. Несколько зерен запуталось в бороде.
— Доброе зерно…
И опять показалось: Антипа пришел к Степану не за тем, чтоб описать хлеб, а покалякать, о том, о сем.
«Не себе ведь он. Государству, — подумал Степан. — А почему я жалею? Жизни не жалел на фронте, а здесь?..».
— Сколько пшеницы-то? — спросил Миша.
— Пятьдесят пудовок.
Члены комиссии молчали, и ему показалось — не верят. Неожиданно для себя Степан заявил:
— Пишите: десять пудов. Сдам.
У амбара, как по покойнику, заголосила Пелагея.
Степана на мгновение охватило гордое сознание самопожертвования, и, стараясь не думать о том, что почти еще столько же хлеба лежит у него в погребушке, в ларе, он, сам веря своей искренности, сказал:
— Больше не могу. Все тут.
Но, когда члены комиссии скрылись за воротами, Степан, ощущая душевную опустошенность, зло набросился на Пелагею:
— Не визжи. Без тебя тошно!
Радости не было. Было стыдно.
А когда узнал, что на требование комиссии дать ключи Гонцов ответил отказом, обида и ненависть к Волкушку, как тисками, сдавили сердце.
А Пелагея ехидно зудила:
— Испужался. Нате. Все возьмите. Добрые люди законы-то знают. Василий Стархыч вон как пужнул их. На порог, говорит, не пущу. Потому, у меня сын тоже по научной линии.
Она огорченно вздыхала при одной только мысли, что вот какого жениха упускает Стянька.
Василий Гонцов шел по вызову в сельсовет. Под ногами хрустела мерзлая трава. Озеро качалось, словно налитое ртутью. За сосны опускалось большое холодное солнце.
Василий Гонцов не предвидел, что, после того как он не пустил комиссию в амбар, дело обернется плохо. Костя, на которого он рассчитывал, приезжал редко, был неразговорчив. А комиссия вызывала каждый вечер, и кто его знает, когда это кончится.
Члены комиссии говорили спокойно, убеждали. Дуня Сыроварова, избранная недавно секретарем комсомольской ячейки, говорила:
— Вот что, гражданин Гонцов (она так и сказала: «гражданин Гонцов» — и это особенно поразило Василия), мы, комиссия, предлагаем…
Слово «предлагаем» Дуня подчеркнула, и Василий насторожился.
— Мы, комиссия, предлагаем тебе сдать излишки хлеба государству. Мы объясняли тебе и на собрании, чем это вызвано. Ты должен понять. Мы у тебя в амбаре не были, не потому, что прав не имеем, а потому, что и без этого знаем — хлеб у тебя есть. Но ты ждешь цен.
«Ишь ты, как по книге читает», — думал Василий, будто впервые рассматривая Сыроварову. Прикидываясь простачком, он качал головой, как бы сочувствуя и соглашаясь.
— Верно, Авдотья Никитишна. Так, кажется, тебя по батюшке? Хлеб всем нужен. Без хлеба как? Без хлеба жить нельзя. Мышь, скажем, — и та припасает. У которой, хвати, с пуд в норе натаскано. А мне вот до нови не хватит. Вы вот по насеву смотрите, а чего намолотил? Сами же говорите: не видели.
— Жалко… — мрачно сказал Миша Фролов.
— Правов, стало быть, таких нет, Михаил Егорович, — сказал Гонцов таким тоном, точно он сам очень сожалел, что у комиссии нет этих прав. — Закон такой. Значит, не можете.
Худое Мишино лицо покрылось густым румянцем. Коварный недуг еще больше подсушил его тело, заострил плечи. После отъезда Вани, разрыв с которым он переживал тяжело, Миша работал на покосе Гонцова. Болезнь обострилась. Он стал раздражительным и резким. Постоянно кричал на сестер, особенно на шуструю Малютку, любимицу Сыроваровой, грубил отцу и только перед матерью робел. Упорно молчал он, выслушивая ее жалобы на то, что вот того нет и этого нет, что он от работы отбился с разными там комиссиями, что нечего ему на дядю Антипу смотреть — тот смолоду непутевый… Все это выслушивал Миша… а вечером снова приходил в комиссию.
Не давая себе отчета в том, почему именно слова о законе так задели его, Миша вскочил и, размахивая руками, крикнул:
— Закон! Закон! А по закону я у тебя за три пуда ржи все лето косил? А? По закону? — Он жалобно посмотрел на Алешу — в глазах его стояли слезы, и вдруг, чего с ним никогда не было, выругался длинно и остервенело. Он хотел еще что-то сказать, но Дуня Сыроварова гневно сверкнула глазами:
— Не ругайся!
— А что мне целоваться с ним? — бледнея, сказал Фролов. — Это ты тютюкаешься с ним. По родству, может? Может, тебя Костя берет? Черт вас знает — все заодно. Цифру приняли, а исполнять кто?
Теперь побледнела Сыроварова:
— Я не могу так работать… товарищ Янов, — она метнула глазами на Алешу и осеклась.
Такой боли, такой просьбы молчать она еще никогда не видела в глазах Алеши.
Все замолчали.
У Гонцова дрожало нутро, так и вырывался смех:
«Пусть воюют!.. Передерутся еще…» — радовался он, стараясь ничем не выдать своих мыслей.
Алеша скомкал окурок и, бросив его под ноги, строго сказал:
— Гонцов, выйди пока. Позовем.
Василий вышел.
«Воюйте! — снова подумал он. — Воюйте!». Но тут же вдруг острое беспокойство овладело им. «Стараются… без жалования стараются!». Впервые он понял, что люди, сидящие там за дверью, крепко связаны чем-то — только не деньгами! Ими движет не слепая жадность, а что-то новое, не доступное его пониманию. Это открытие наполнило Василия отчаянной решимостью:
«Ладно. Поглядим! — Он до боли стиснул челюсти, грозя уже не тем, кто был за столом, а чему-то непонятному и страшному. — Поглядим…».
Янов не дал додумать.
— Гонцов, войди!
Все были серьезны, спокойны и злы. Алеша спросил:
— Сдаешь излишки?
Василий развязно предложил:
— Идите, ищите!
Но тут же сообразил, что хлеб еще в амбаре, и быстро добавил:
— Нету у меня.
— Довольно. Иди, подумай… Может быть, еще добровольно сдашь. Иначе — опись имущества и взыск в пятикратном размере. Понял?
Возвращаясь домой, Гонцов все еще слышал эти слова. Ветер намел к церковной ограде желтые тополевые листья. Черная грязь в улицах густела. В голых ветвях сада свистел ветер.
Задыхаясь, Василий запер на засов ворота, калитку и сел на крыльцо. Неотвязная мысль тревожила его, но каждый раз, когда он хотел додумать ее до конца, она ускользала. Пот остыл на висках, стало холодно. Он вошел в дом, разделся и залез на полати, с трудом ворочая свое тяжелое тело. Вдруг застучали в окно. Нижняя челюсть отвисла, запрыгала, выбивая мелкую дробь.
«Опись?».
Катерина, накинув на плечи шаль, вышла на улицу и вернулась с Анисьей.
— Рано ложитесь, Василий Аристархович, — нараспев проговорила сторожиха.
— Ха! Рано… Я думал уж, опись… Довели! Хрестьянин, середняк, можно сказать, передовик. А они бьют вовсю… Твердопланником! Я вот из работников вышел, можно сказать, горбом дом поставил… А кто их, голодранцев, обувал, одевал, кормил? А-а! Легко ли! Почему они-то дома не поставили, а?
Анисья ответила:
— И-и… Што ты! Верно, Василий Аристархович, верно… И не нажить им, эким-то.
— Верно, говоришь? А напослед выходит: я — кулак, ненужный елемент. Кто же нужный-то? Уйтик да Никишка-пьяница, да Овдошка!.. Янов!.. За рогаль не умеет браться, а туда же: «я из крестьян!». Отнять да разделить — вот и арихметика вся. Разве так надо? Я, можно сказать, первый за коммуну…
Василий внимательно посмотрел на Анисью и вдруг выпалил:
— В колхоз я думаю записаться.
Сказав так, он тут же подумал: «Это выход!».
— И хлеб туды? — удивилась Анисья.
— А как же? Всю домашность.
— А насчет того как?
— Чего?
— А ты обещал, Василий Аристархович… Есть нечего.
— В коммуну зайдешь — дадут.
Анисья вздохнула и села на лавку. Катерина молчала в кути. Василий снова заговорил:
— Конешно, бедноты много будет, паек не ахти какой дадут… Я тебе уступлю. Только молчок. Поняла? В коммуне моя рука будет — в обиду не дам.
На следующий день неожиданно приехал Костя.
Отца он нашел в амбаре. Василий сосредоточенно пересыпал пшеницу из закрома в широкие мешки.
Руки его тряслись, и зерно сыпалось на пол. Петух стоял на предамбарье и, опустив крылья, смотрел, как зачарованный, лукавыми бусинами глаз. Радугой дрожал его ослепительный хвост. Заслышав Костю, он подпрыгнул и, как в ладони, забил жесткими крыльями.
Василий встал в дверях.
— Тебе кто открыл?
— Никто. Открыто было.
Василий почувствовал, как кровь его сначала собралась в сердце, а потом ударила в лицо.
— Я думал — чужой, — облегченно вздохнул он и сел на приступок.
— А что?
— Хлеб нагребал. В мешки, — он локтем ткнул двери. — На мельницу… А ты чего?
Костя сел рядом с отцом, положив руки на колени.
— Все, отец, хитришь. Куда хлеб?
— Сказал — на мельницу! Жрать ведь нечего. Это тебе паек дают…
Костя спросил лениво, кивнув на амбар:
— Прятать?
Василий Аристархович сорвался с места.
— Ну и что ж? И прятать! Своими, вот этими руками нажил! Скажи пойди. Коммунист!
Он с треском сжал пальцы и покрутил кулаком перед лицом сына.
— Мне чего, — спокойно отодвинулся Костя, — мне плевать. Мне пайка хватит. К тебе не пойду.
Он взял с пола горсть зерна и кинул петуху. Тот жадно забил по земле крепким клювом, скликая кур. Василий Аристархович вздохнул:
— А у нас хлебозаготовки. Сыроварова верховодит, Овдошка Никиткина… Ты куда сейчас?
— В город, в командировку. На неделю.
Вечером он действительно уехал. В ту ночь на двух телегах Василий увез со двора десять мешков пшеницы. А через несколько дней получил от Кости письмо.
«…Еще, папаша, предлагаю вам бросить все и идти на производство. Тебе не хозяйствовать. Здесь есть большой завод, и ты мог бы пристроиться. Я, пока тут, мог бы тебе способствовать. А в деревне тебе все равно не жить. Политика такова — уничтожить кулака, и все это ни к чему, бесполезно. Тебе выходов нет. Мой дом не отстраивай — продай. Торговал Базанов — продай. И старый можно спустить, пока в цене, и всю домашность…».
— Пошел! — скомкал листок Василий. — Политика!.. Може, опять нова экономическа политика, а на поверку — те же штаны назад узлом.
Он в клочья порвал письмо и бросил его в печь.
«Завороженный!»…
Все чаще Стянька вспоминала это Фросино слово.
«А что, есть такая сила: присушат, и век будет тосковать! Травы такие есть. Тетка Орина знает…» — думала она. Несколько раз девушка порывалась сходить к Орине и, наконец, решилась. Едва спустилась ночь, Стянька, накинув на плечи платок, задами, огородами, спотыкаясь о капустные кочерыжки, прокралась к Орининой избушке. Избенка сиротливо жалась к темному тополю, на голых ветвях которого поблескивала ледяная корочка. Удерживая концы шали на груди, успокаивая удары сердца, Стянька задержалась у крыльца. Было холодно и тоскливо. Она хотела было уже повернуть домой, как вдруг дверь неслышно открылась.
— Кто тут крещеный ходит? — безбоязненно ровным голосом, спросила Орина, вглядываясь в темную фигуру.
Стянька шагнула вперед. Орина посторонилась, чтоб пропустить гостью.
— Я, тетка Орина! — прошептала Стянька, ступая через порог. Нервная дрожь била ее. Она не знала, как начать, как объяснить свое посещение. Стянька прижалась к Орине и тихо заплакала. Какой сильной казалась ей эта маленькая старушка с добрым морщинистым лицом! Орина подняла теплыми руками холодное и мокрое лицо Стяньки, участливо заглянула в глаза.
— Садись, садись, доченька! — Она усадила девушку и сама села рядом. — Что ты, глупенькая! Ну, чего ты? Расскажи, милая.
Орина так проникновенно говорила, так ласково гладила Стяньку по голове, что та продолжая плакать, но уже легкими и сладкими слезами, рассказала все.
— Приворожи ты его, окаянного! Люблю я его. Жить без него не могу. Силушки моей нет…
— Зоренька ты моя! — Орина концом шали вытирала мокрое Стянькино лицо. — Глупенькая ты моя! А я-то думала… Ах, господи! Поплачь. Слезоньками горе свое отведи. Нашему женскому сердцу слезы, как дождь благодатный на сухую землю. Как роса. А выглянет красное солнышко, и нет ее — высохла!
Тетка Орина говорила ровно и ласково, Стянька слушала и чувствовала в себе легкую пустоту, словно долго и надоедно что-то мешало ей в груди и вот теперь перестало мешать. Ей было хорошо, приятно, как ребенку, которого баюкают на руках и рассказывают сказку.
А Орина все говорила:
— Все знаю, все ведаю. Красивой не бывала, а молодой-то была. И скажу тебе, милая, девичья-то любовь, что огонь — чего коснулась, тем и горит. Да только редко у кого того огня на всю жизнь хватает, потому что в огне и сор горит и булат горит. Пыхнул сор-то — и высоким костром и жарко может — да и нет его! А булат долго горит. Не столь красиво, может, окалина, бывает, от него летит, да зато сам он, чем огонь сильней, тем тверже. Большая любовь сама себе найдет счастье: на всю жизнь хватит. А ты говоришь, приворожи! Глупенькая…
— Не любит он меня, тетушка Орина.
— Не любит, значит, бог с ним! А привораживать не умею. Травку добрые люди научили узнавать. Какая в ней сила и против каких недугов заложена. Это и доктора признают. А чтоб человека извести — боже избави. Любовь-то…
Тетушка Орина задумалась, перебирая Стянькины волосы. Она словно отыскивала в памяти что-то давно забытое, беззвучно шевелила губами.
Если бы посмотрел кто на них в это время, тот невольно с теплой улыбкой подумал бы: вот сидят мать и дочь, мирно беседуют, и нет им дела до того, что творится за стенами этой тихой, дышащей летним разнотравьем, избушки.
Бывает так: к какому-нибудь дню начинаешь готовиться задолго до него, все тебе кажется, что времени еще много, что «все» успеется. Но вот наступает этот день, а неоконченных дел оказывается целая куча. Так подошел праздник Октябрьской годовщины, а самое главное — план хлебозаготовок — к празднику не выполнили.
Был под угрозой срыва и спектакль. Задерживалось оборудование сцены, срывались репетиции — ведь их проводили лишь тогда, когда освобождались члены комиссии, то есть за полночь. Алеша был режиссером. Ребята серьезно выслушивали его замечания. Он видел, что спектакль получается. Особенно радовала его игра Фроси Уйтик.
Генеральную репетицию с пятого перенесли на шестое. Закончилась она после вторых петухов. Разошлись не сразу. Долго еще шли разговоры: напоминания, советы, сомнения, наказы, споры. Алеша уже несколько раз подкручивал фитилек пятилинейной лампочки. Пламя чуть приподнималось, озаряя усталые, но довольные лица, и снова быстро оседало. Из углов наплывала темнота, стирая тени, скрадывая очертания предметов.
— Ну, спать! — наконец скомандовал Алеша.
Когда вышли на улицу, кругом было бело. Несколько часов подряд падал первый обильный снег. Большие мохнатые снежинки в косом полете неслись одна за другой. Снежная пелена скрыла дома, озеро, бор, и только голые ветви клубного садика смутно выступали из темноты.
— Зима! — вырвалось у Фроси Уйтик, и она, запрокинув голову, протянула вперед ладошки. Снежинки ложились на лицо, на руки и медленно исчезали, оставляя после себя приятный холодок. Не опуская рук, улыбаясь, Фрося первая сбежала с крыльца, слепила снежный ком и пустила его наугад.
Началась веселая возня. Крики, хохот, визг разнеслись по улицам Застойного. Снежки полетели в разные стороны.
Петька Барсук рассчитанными ударами слал один снежный ком за другим в суетившихся без толку девчат. Больше всего доставалось Дуне Сыроваровой. Она закрылась руками и все не могла захватить снегу.
— Это не по правилу, — кричала она.
— А вот тебе правило! Вот тебе правило! — в упоении твердил Петька, не замечая, что к нему крадется Фрося. И только он хотел послать очередной снежок, только открыл рот, чтобы крикнуть: «Вот тебе правило!», как Фрося бросила ему в разгоряченное лицо целые пригоршни снега. Петька, ослепленный, замигал.
— Не по закону! — заорал он. Но на него, как ласточки на ястреба, налетели девчата и повалили в снег.
— Законник!
— А-а-а!
— Куча мала-а-а!
— Ой, ногу, ногу, черти!
— Охолони его снежком!
— За ворот!
— Больно!..
— Пусти…
— Ма-а-монька-а-а!
— Ха-ха-ха!
В куче теперь барахтались все.
Разгоряченный Алеша, близко-близко увидев веселые Дунины глаза, прошептал:
— Дуня!
Она, улыбаясь, что-то хотела сказать, но в это время снегом залепило глаза. Когда Алеша открыл их, Дуни рядом уже не было. Снежная битва разгорелась с новой силой.
Продолжая игру, и Алеша и Дуня понимали, что в тот короткий миг, когда они смотрели друг другу в глаза, родилось неожиданное, сильное чувство близости и что никогда им не было так хорошо и свободно…
…Вот и наступил праздник двенадцатой годовщины Великой Октябрьской революции. Утром была демонстрация.
Ходили по улицам, белым, как полотенце. Снег, выпавший за ночь, слепил глаза. Шли нестройно. Смеялись. Пели.
От самой тайги до Британских морей
Красная Армия всех сильней, —
запевали приехавшие леспромовцы. А застоинские комсомольцы выводили:
Ворошилов едет к на-а-м…
Он заехал с права фланга,
Поздо-о-о-ро-о-о-овался, сказа-а-л…
Вадим Шарапов запевал, а его ученики подхватывали вразнобой тоненькими голосами:
Тот не знает наслажденья-денья-денья,
Кто картошки не едал-дал-дал…
В морозном воздухе, как колокольчики, звенели детские голоса:
День-день! Дал-дал!..
В темных окнах пялились простоволосые бабы.
У калиток стояли мужики, пряча улыбку в прокуренные бороды.
— Айда, мужички, присоединяйся! — приглашал Алеша Янов.
Ему отвечали:
— Молодым — забава, а нам посмотреть…
Никита Сыроваров, постукивая батожком, выставил клочковатую бороду:
— Я вот стар, а душа молода! Пускай посмотрят, кому любопытно.
Василий Гонцов покосился и подтолкнул Антипу-коновала в бок:
— Старик-то егозится… Ха! Нельзя иначе, дочь на ваканции.
Антипа взглянул на него, потрогал шапку и… присоединился к демонстрантам.
Днем в клубе, украшенном сосновыми ветками, открыли торжественное заседание. Алеша Янов, опершись руками на красный стол, долго говорил о достижениях промышленности, о нарастающей коллективизации, о налете китайских белобандитов и о стойкости красных бойцов. Потом выступил уполномоченный рика из Таловки.
Вадим Шарапов вышел из клуба.
Стараясь вернуть праздничное настроение, он тихонько запел:
Тот не знает наслажденья-денья-денья…
Но что-то мешало ему. Песня показалась глупой и смешной.
Первое время, когда Вадим Шарапов приехал в Застойное, все здесь казалось ему необычным, интересным — леса, озеро, село с густыми садочками и обомшелой церковью. Нравились ему и люди: унылый Цапуля, смешной Фадя Уйтик, веселый и добрый Алеша Янов.
— Вот кстати! Таких людей ждем! — встретил его Алеша. — У нас боевая работа, хлебозаготовки скоро начнутся… Комсомолец?
— Нет, беспартийный, — виновато улыбнулся Вадим.
— А-а! — протянул Янов, — ну, ничего!.. Вот втянешься в нашу работу… Здесь не только ребят, здесь всех учить надо. Приходи сегодня на пленум сельсовета, сам увидишь.
Вадим с жаром взялся за дело. Ему хотелось завоевать такую же любовь, какой пользовался состарившийся и ушедший на пенсию застоинский учитель Дмитрий Никитич. О нем до сих пор вспоминали люди. К нему приходили и с печалями, и с недугами, и с недоуменными вопросами, шли горе размыкать и радостью поделиться.
Первое время Вадим охотно занимался с ребятами, часто бывал в избе-читальне, помогал Алеше. Аккуратно посещал заседания пленума сельского Совета, гражданские собрания. Как-то так повелось, что на собраниях он всегда вел протокол.
Но мало-помалу настроение его изменилось, и он отошел от общественной работы. В комиссии по хлебозаготовкам работать отказался.
«Чего стараются? — думал он неприязненно об Алеше и других членах комиссии. — Добро бы что-то большое творили, незабываемое в веках, а то зерно выколачивают! Кому это нужно?.. И что творится! К чему эта животная грызня?».
Все чаще оставался Вадим вечерами дома. Но и дома было ему тяжело. Опротивела неуютная холостяцкая жизнь. С отвращением он подымался на скрипучее расшатанное крыльцо, входил в свою маленькую комнату, из окна которой виден был только серый сруб Костиного дома. Его раздражал плач ребенка. Вызывала отвращение растрепанная, неряшливая Вера, с бесстыдным желанием глядящая на него. Опротивела ему расчетливая предупредительность Анисьи.
…Ночная репетиция, игра в снежки, пение ребят на демонстрации, Алешина речь в клубе — все это разогнало хандру Вадима… Но, едва он очутился на улице, остался наедине с самим собой, гнетущая тоска снова охватила его.
— Товарищ Шарапов! — окликнул его кто-то.
Вадим вздрогнул и оглянулся. Его догонял Василий Гонцов, растягивая в улыбке тонкие губы.
— Оттуда? С праздничка? — заговорил он. — И я бы туда же, да ведь старик. Я бы и в партию поступил. Вы ведь знаете, хозяйственник я. Сам себе агроном. Коммуну организовать хочу…
Вадим слушал вполуха.
— Вы вот человек научный, — продолжал Гонцов. — Потому я и к вам. К примеру, советская власть… что ж, хорошая власть. А что неурожай у меня, это тоже верно. Не веришь — простой литовкой выкосил. Опять же контрольная цифра — двести пятьдесят пудов. Где я их возьму?
— Что же вы от меня хотите? — перебил Вадим. — Я ведь снять с вас контрольной цифры не могу.
Василий замялся.
— Я? Да вот к тому, чтоб если, к примеру, колхоз организовать… Единоличника в хвост и в гриву! Колхоз будет, и вы обеспечены будете. А то на шести-то килах — смерть…
Вадим покраснел.
— Некогда мне… У меня свои жизненные вопросы. А потом об этом надо с народом говорить, вон там, — Вадим указал на клуб.
— Конешно, конешно, — зачастил Василий. — Действительно. У вас свое дело, к примеру, ребят учить… А тут, так сказать, с хлебом затруднения. Конешно. Вам своего дела хватит. С народом — это да. Но только… — он умильно заглянул Шарапову в глаза. — Умный человек — всему голова…
Вадим поморщился.
— Вам сейчас некогда? Вижу. А то, к примеру, зашли бы ко мне после, вечерком? Сын у меня в гостях, Константин. Инструктор в леспроме, из города вернулся, из командировки… Опять же купить хлеба искали… Ну, мне сюда. До свиданьица.
Гонцов свернул в переулок. «Хлипкий парень!» — думал он, уже соображая, как будет у него под рукой свой передовой человек.
Гонцов теперь все чаще приходил к мысли, что «силой ничего не взять». Надо сделать так, чтоб сами колхозы (в неизбежности их возникновения Василий был убежден!) обратились против всего нового. Надо сеять раздор, ненависть, разжигать жадность. «Сделать это легко — каждому свое жалко. Даже и в комиссии вон как схватились! А учитель?.. Да мало ли что можно придумать? А там, глядишь, и пронесет тучу мороком».
Войдя на широкий двор, Гонцов проверил замки амбаров, завозни, заглянул в конюшню и, осторожно ступая, поднялся в крытые сени. У дверей задержался, прислушался. В избе взвизгнула Катерина и раскатился смех Кости.
Василий беззлобно выругался:
— Охавельники!..
Костя, замаслив тонкие губы, ел шаньги, оставляя большие подковообразные надкусы. Гладкие щеки его вздувались буграми, уши двигались, как у кота.
— Здорово, сынок! Ха! Не ждешь? «Обедня» еще не отошла… Не празднуешь им? — крестясь, Василий сел за стол. — Как это там у вас, Костя, учили? А? Насчет действия? Еще ты мне рассказывал, всякое, мол, средствие супротив себя имеет…
— Всякий яд имеет противоядие, так что ли?
— Во-во! На ум пришло мне. В самую точку сказано! Стало быть, всякая сила против себя силу имеет и этой силе покоряется. Крепкая водка, к примеру, луковке покоряется.
— О чем это ты, отец? — не понял Костя.
— О чем? А вот говорил я тут с учителишком нашим. Шарапов по фамилии. Не знаешь?
— Нет.
— Новенький… Человек научный, а вижу — к себе тянет. Вот, к примеру, люди о коммуне толкуют. Это — сила. А Шарапов говорит — «у меня свои интересы». Это тоже сила. Котора котору! Раскусил?
Костя скривил губы и потянулся.
— Ну, это еще понятие растяжимое…
— Ха! — усмехнулся Василий. — Растяжимое, конешно. Да ведь и я, брат, все обдумал. Исподволь да впору и стекло гнется.
Он перестал есть. Забота омрачила его узкие глазки. Если раньше он слепо ненавидел всех, кто посягал на его собственность, то сейчас он готовился к борьбе, обдумывал план действий.
— Только ты меня, отец, пожалуйста, не путай. Я готовлюсь в вуз — высшее учебное заведение, — сказал Костя. — За этим и в город ездил. Учиться надо.
Алеша варил клей в баночке из-под консервов, держа ее над лампой со снятым стеклом. Дым острыми языками лизал бока банки. Бархатные лоскутья сажи свисали со дна — огонь сшивал их красной ниткой и никак не мог сшить.
— Спал? — недовольно спросил Алеша, видя помятое лицо Вадима.
Тот невпопад ответил:
— Рано еще…
— С ума сошел! Рано. Семь часов. Тебя ждем. Гримировать надо. Валяй первого Семена. Борода вон там, на столе. А публики, видал, сколько пришло? Все Застойное!
Шарапов снял пальто, засучил рукава белой толстовки и сел, подтягивая в коленях узкие брюки.
В эту минуту за кулисы с шумом вбежала пневская учительница — Тоня Соснина. Увидев артистов, она звонко, раскатисто засмеялась и подбежала к Вадиму.
— Разрешите я вам помогу!
На Вадима смотрели глаза — зеленые, в длинных пушистых ресницах.
— Пожалуйста!
— А у вас есть еще эти… растушевки?
— Возьмите мою.
Закончив гримировать, они вместе спустились со сцены. В зале было темно и душно. Клуб был переполнен. Сидели и даже стояли на подоконниках, а с улицы к стеклам льнули лица тех, кому не посчастливилось попасть в зал. Фадя пришел пораньше и сидел в первом ряду с видом полководца, выигравшего сражение.
Зазвенел звонок. Дрогнул занавес.
— Вадим Михайлович, идите сюда. Здесь место есть, — услышал Вадим.
Его звала Стянька. Смеясь, пригибаясь, отчего волосы рассыпались и закрыли ей лицо, Тоня потянула Вадима, и он, не сознавая, почему надо пригибаться, пригнулся тоже и, натыкаясь на чьи-то колени, наступая на ноги, пошел за ней. Около Стяньки было свободное место. Ее курносый смешливый кавалер Митенька стоял рядом.
— Ничего. Садитесь, садитесь, — сказал он, заметив смущение Вадима, в то время как Тоня уже села. Прижимаясь к Стяньке, она позвала:
— Садитесь. Мы вдвоем уместимся.
Вадим сел. Начался спектакль.
Вадим близко видел Тонин профиль: чуть вздернутый нос, резко очерченные властные губы. Тонкое маркизетовое платье плотно облегало грудь.
Глядя на сцену, он обнял Тоню за талию.
Кончилось первое действие.
Звеня по проволоке кольцами, пробежал от колонки к колонке занавес, и на нем заметалась Алешина тень.
— Сколько раз говорил! — донесся со сцены его сердитый голос. — Ведро приготовить, ведро. Нет…
И словно от этих слов публика пришла в неописуемый восторг. Все захлопали.
«Почему ведро? Какое ведро?» — подумал Вадим и вдруг почувствовал, что Тоня снимает с талии его руку.
После антракта Вадим и Тоня снова сели рядом. Им снова осталось одно место, и Тоня, поворачиваясь к Вадиму, щекотно касалась его лица душистыми волосами. У него дрожали руки. Он ничего не видел и не слышал. Смеющиеся зеленые глаза под скобками бровей, казалось, заполняли весь мир…
После спектакля, когда в зале начали убирать скамьи, они оделись и вышли на улицу.
Было тихо, в темноте призрачно светился снег, пахло морозом. У чьего-то садика, как мраморный гробик, белела лавочка.
— Сядем? — предложил Вадим.
Она покорно остановилась, и он полой пальто смел снег.
Скамейка осела и почернела. Совсем как во сне, он вдруг почувствовал себя скованным — хотел пошевельнуться и не мог. Но она сама потянулась к нему, и он долгое время ничего не мог понять — чувствовал только, что губы у нее холодные, чуть солоноватые. Очнулся он, услышав тихий, ласковый голос:
— Вот вы какой… Хватит, Дима. Пойдем.
…Точно течением подхватило Вадима, закружило и понесло. Он жил одной мыслью: снова встретиться с ней. Наутро он проснулся часов в семь и сразу же встал. Тщательно выбрил щеки, освежился одеколоном и надел свой лучший костюм. Все в нем смеялось от предвкушения новой встречи. Вошла Анисья, шлепая босыми ногами.
— Есть будете?
Вадим есть не хотел, но сказал:
— Да.
Анисья принесла творожные шаньги.
— Вот… Из своего стряпаю. Проси паек, а то покупай. Это христом богом вымолила у Василья Аристарховича. Нарушили севак, — хоть по миру иди.
Нельзя сказать, что настроение Вадима испортилось, но ему стало неприятно. Он поспешил уйти.
Тоню он застал одну. Сидя в постели, она читала и не сразу заметила гостя. Он кашлянул, сделал шаг вперед и сказал:
— Здравствуйте!
— Вадим? Здравствуйте! — В глазах ее заискрилась улыбка. — Проходи!
Она легко спрыгнула на пол и протянула обе руки с тонкими, узкими ладонями. Вадим присел на табуретку.
— Читала?
— Да. Скучно так…
— Что?
— Ерунду. Старый журнал «Родина». — Она перебросила несколько страниц. — Родина. Где моя родина?
Вадим робко попытался обнять Тоню. Она лукаво погрозила розовым пальчиком.
— Ни-ни… За неимением лучшего снизошел до деревенского шкраба?
— Ерунда! — возразил Вадим. — Правда, здесь интеллигентному человеку тяжело. Знаешь — «для берегов отчизны дальней…». И в таких условиях вдруг находишь человека! «Не в шумной беседе друзья познаются…».
— Правда? — Тоня посмотрела сквозь ресницы. — Странно…
— Что?
— Ты говоришь цитатами из стихов.
Тоня внимательно посмотрела на Вадима и вдруг захохотала.
— Ну вот, сегодня все так! С утра начала читать старый журнал, потом этот разговор… Будто в девятнадцатом веке. Вадим, мы живем в советской России, то есть в Советском Союзе. У нас другие люди, другие интересы. Мы готовим новое поколение…
— Да! Но медвежьи углы мало изменились. А потом зачастую мы не туда бьем, куда следует.
— Как?
— Так. Мужики все те же неграмотные, а кричат о революции, о ликвидации кулака…
— А ты научи! Мы же учителя.
Вадим промолчал. Его поразило, что Тоня говорила так же, как Алеша Янов.
— У вас, я слышала, с хлебозаготовками плохо? — спросила Тоня.
— Не знаю. Говорили что-то там про Гонцова.
— Про Гонцова? — легкая тень пробежала по Тониному лицу. — Кто он такой?
— Крестьянин. Я не пойму его, чудак какой-то. Он хозяйственник хороший. Сейчас вот о коммуне толкует… Мы любим кричать о кулаке. Ну и пусть!.. Это дело не мое… А ведь действительно ерунда какая-то получается: мужика, который умеет хозяйничать, хотят убрать… Но что выйдет из таких, как Уйтик? Я не понимаю…
— И не нужно! — со скрытой улыбкой перебила Тоня. — Я тоже плохо понимаю политику. Еще когда училась, у меня всегда по обществоведению был «неуд». А потом эту политику вообще лучше не вспоминать…
Она легко, по-кошачьи беззвучно прошлась по комнате, сняла со стены гитару с красным пышным бантом.
— Играешь, Вадим?
— Немного.
Она положила гитару на протянутые руки Вадима. Струны дрогнули и зарокотали…
Выйдя от Сосниной, Вадим попал в зыбкую ночную темноту. Безветренный снег медленно падал на лицо, на руки, таял. Ноги, не находя колеи, путались в сугробах.
…Не успела Соснина лечь в постель, как из снежной сумятицы вынырнули санки, ударились об угол школы. Высокая лошадь положила голову на перила крыльца. Из санок выпрыгнул человек и пошел по цельному снегу к окну. Другой остался в санях.
Тоня дунула в стекло лампочки и бросилась на кровать. Не глядя в окно, она знала, что это пришел он — Костя Гонцов.
Костя забарабанил кнутовищем в раму, крикнул что-то пьяное. Его товарищ в санках захохотал.
Соснина, стиснув руками грудь, точно в забытье зашептала:
— Не пущу, не пущу, не пущу…
— Ну ее к черту! — крикнул человек в санках и снова захохотал.
Костя, окрылив ладонями лицо, долго всматривался в темноту комнаты. Потом, ругаясь, отошел от окна, упал в санки, и лошадь с места взяла рысью. Тоня уткнулась в подушку.
Она плакала.
Василий Гонцов наткнулся на Уйтика неожиданно, в переулке.
— А, Фадя!
— Сколько лет, сколько зим, а сошлись — и поговорить не о чем, — недовольно ответил Фадя.
— Что так?
— Так не так, вся жизнь четвертак. Хошь, уступлю за гривенник?
— Ну, уж ты скажешь, — ласково усмехнулся Василий. — Ты — человек дорогой. Советской власти прямая польза от тебя…
Уйтик потрогал мутную сосульку на усах.
— От меня-то польза… Опохмелиться нечем.
Василий сокрушенно покачал головой:
— Эх, Фадя… Хороший ты человек, душевный. За что и люблю я тебя. Спесив только. Товарищей забываешь… К Василию Гонцову зайти забыл!
— А разве — есть?
— Для тебя все бы нашлось… Ха! Я ведь не пью, дохтур запретил… Да и не уважаю его. А про запас имею.
Василий провел Фадю в горенку, посадил на софу и через минуту вернулся, неся чайную чашку и непочатую литровку. Чашку поставил на стол, бутылку поднял к самым глазам и, искоса посматривая на гостя, встряхнул. У Фади затряслись руки. В нетерпении он двигал ногами, размазывая по полу тающий снег.
— Ишь ты! Кипит! — невозмутимо проговорил Василий. — А ведь жалко распечатывать. На состав берег.
Чтобы не видеть бутылки, Фадя отвернулся. «Уйдет еще!» — обеспокоился Василий и решительно опустил бутылку.
— Ну, господи благослови! Красну армию долой, — он о лавку раздавил печать и ударил ладонью в дно посудины, — да здравствует николаевское!..
Уйтик нетерпеливо двинулся на месте. Хозяин струсил.
— Ха… Ты думаешь, про Красную Армию всерьез? Так! Я эту балагурку от одного человека слышал.
Уйтик принял из его рук чашку.
— А мне что? Хотя и красна… Я пошутить люблю.
Обдумывая, с чего бы начать разговор, Гонцов медленно нацедил вторую чашку:
— То-то и оно… Это, брат, не в обиду, а вроде как самокритика… На-ко, дербалызни еще!
Фадя взял чашку, но не выпил, а переставил ее на другое место.
— Закусить бы… лучку али хлебца ржаного.
Василий принес хлеба и соли. Внимательно следя за Фадей, который непослушными пальцами выковыривал мякиш, он решительно сказал:
— А я, брат, в колхоз иду.
— В колхо-о-оз?..
Уйтик заморгал, не жуя, проглотил мякиш и взялся за шапку.
— Ты куда? Постой! Поговорим! — Василий сел рядом с Фадей и легко прикоснулся к его холодной грязной руке.
— Все шутишь, Василий Аристархович, — обиженно поморщился Фадя. — В колхоз: от такой-то махины… от дома своего… Этакую-то махину да псу под хвост!
Василий прикрыл глаза.
— А ты с такой махиной вступил бы?
— С ума сошел бы рази! — выпалил Уйтик.
Это развеселило Гонцова.
— А я иду! — воскликнул он, смеясь. — Потому — пользу в этом вижу. Да и тебе, говорю, там первое место… Ха!.. Сейчас мне некогда — управа, к скотине надо идти. А ты после, как огни вздуют, приходи. У меня гости будут. Леонид Нестерович, Костя. Сообча и прикончите литру.
И он сам надел на Уйтика его заячью шапку.
Когда зажглись огни, приехал Костя. С ним был закадычный дружок Ленька Кокосов. Они оставили лошадь под навесом, вошли в кухню. Катерина при свете чахлой коптилки сеяла муку. На волосах, на бровях и ресницах, как иней, лежала мука.
— Папаша где? — садясь на лавку, спросил Костя.
Катерина молча перекинула с руки на руку холодное сито. Мука, принесенная из завозни, была холодна, как снег.
— Я у кого спрашиваю?
— Я почем знаю…
Кокосов улыбнулся. Уязвленный Костя вскочил:
— Иди, прибери Беркута… Да живо!..
В это время вошел Василий.
— А, Леонид Нестерович! — пропел он, увидев Кокосова. — Давай раздевайся. По-домашнему, по-домашнему…
Ленька пожал ему руку, расстегнул борчатку, отряхнул снег с воротника.
Гонцов, усмехаясь, взял с подпечка спички и шагнул в горницу.
— Проходи, Леонид Нестерович.
Вскоре пришел Фадя.
Прежде чем шагнуть в горницу, он долго грел у печи крючковатые пальцы. Отогревшись, сбросил свой «на рыбьем меху» шугай и, подражая степенным мужикам, погладил редкую бороденку.
— Здравствуйте, все крещёны!
— Добро пожаловать! Милости просим, Фадей Мосеич, — ответил Василий и указал на стул. — Присаживайся, гостем будешь.
Фадя поверил, что он и в самом деле дорогой гость. «Вот как Василий Аристархович при людях со мной!.. Как со своим братом… Вот бы Важенята посмотрели или Афоня!».
Он тихонько засмеялся.
Василий с помощью Кокосова выволок на середину горницы тяжелый стол, а Фадя важно сидел и улыбался. Катерина накрыла стол скатертью и отправилась в погреб за солеными огурцами.
— Капустки прихвати! — суетился Василий. — Да с рассольчиком, с рассольчиком… А вы, давайте, по-домашнему — подвигайтесь, присаживайтесь.
Он вынес две полулитровых бутылки и литр, из которого днем угощал Фадю, потом выбежал в кухню, звякнул крючком. Фадя, нетерпеливо ерзая на месте, разглаживал шершавой ладонью складки скатерти.
— Давайте, хватим! — разливая по стаканам вино, сказал Василий.
Леонид, прикурив от лампы, сел за стол. Над его головой поднялось и растаяло синее облачко. Костя молчал.
— С праздником! С леворюцией с тоей… как его, — забубнил Фадя и, сбившись под взглядом хозяина, припал к стакану.
— Прошла она. Который день… Не пасха — целу неделю праздновать, — недовольно сказал Василий. — Давай, Леонид Нестерович… Костя.
Костя не подвигался к столу. Он продолжал упорно молчать, сидя у размалеванной кадки, под фикусом, ковыряя землю окурком, и думал: «Дурак отец… Пить водку — всякий пьет. Чужие деньги карман не оттягивают. Все равно подведут! Нажрутся, а подведут… Не это нужно. Надо держаться таких, как Леватов!»
Костю раздражала эта отцовская, как он называл, «мелкая возня». Он поставил своей целью — получить диплом инженера, развязать себе руки для «больших дел». Ему ясно представлялись картины его личного благополучия. «Вот тогда-то ты сама прибежишь!..» — мысленно говорил он Тоне Сосниной. Дело было в том, что за два с лишним месяца ему так и не удалось с ней встретиться и переговорить. Она умело избегала встреч.
Будучи последний раз в городе, Костя взял у Леватова письмо к ней, под благовидным предлогом он сегодня и поехал к Тоне… Но получилось так, что Леонид Кокосов уговорил «раздавить по мерзавчику», и в таком виде они поехали к Сосниной.
— Костя! Ты чего это? — озабоченно спросил Василий. — Аль чего вышло с Корытовым?
Костя оглянулся.
— С Корытовым? Нет. — Он смял потухший окурок и бросил себе под ноги. — Папаша! Я предлагаю тебе бросить все. Понятно? Бросить все и идти на производство. Опролета-ри-и-з-и-и-ироваться… Не хочешь, как хочешь. Но меня не вмешивай. Слышишь? Не вмешивай!
— Ты, Костя, кутенок, — обиделся Василий Аристархович. — Ученый, а дурак… Я знаю, что делаю! — Он легонько прикоснулся к руке сына и шепотом произнес: — Боишься, что ли?.. Будто все мы здесь не мужики сошлись! Господи, да мы же все из одного теста…
Выпили.
Василий сгрудил чашки в кучу и встал.
— Вот какие дела, гостеньки… На празднике-то слышали? Этого… очкастого-то. Плел, плел, а у самого брючки — от долгов бегать. Пошто: мужик все давай, а мужику — кукиш?
Фадя хихикнул и всей пятерней схватил с тарелки клубок капусты.
— Верно. Как есть!
— Вот-вот, — обратился к нему Василий. — Хотя бы вот тебя взять. Бьешься, как рыба об лед. А коли мужик — на те налог, и страховки, и самообложение… В кожу не влезают которы!
Костя вдруг взбеленился:
— Я дорогу пробил, в партию вступаю! — заорал он. — Я техрук. А ты мой авторитет подрываешь. Понятно? Дом вон стоит. На кой черт он мне сдался? Кусай от него угол!
Поднялся шум:
— Хапать всяк может, я не у власти…
— Правильно, Василий Аристархович!
— Всяк сам под собой место грей… Всякому теплое место надо.
— Верно, в точку! — замахал кулаками Фадя. — Власть наша. На-ашша!
— Мысля у них такая — всех в одно. Робить чтоб всем, а у котла по выбору, — у кого руки долги. Я с тобой, Фадя, говорил. Тебе выходов других нет… Эх, да что! Я всегда тебе, Фадя, помогу. Слышишь?
Когда шум утих, Василий пояснил, что артель — такую, о каких пишут в газетах, — он организует сам, но хлеб не отдаст ни за что.
— Хлебу мера, слову вера, деньгам счет. Ха! Там еще что будет, а мы не пропадем…
Он взял Фадю за плечо и потряс:
— Не прро-опадем!
— Не пропадем, — выкрикнул Фадя, пытаясь поймать его руку.
В это время Вадим Шарапов бродил по улицам Застойного. Костя и Леонид Кокосов обогнали его на озере. Беркут летел без ума, за санками столбом гналась метелица.
Влажной горячей струей Беркут дохнул Вадиму в лицо и, кося лунным осколком в глазу, проскакал мимо. Вадим скатился в снег. Из санок донеслось:
— Я с ней в прошлом году в городе…
Снегом тут же замело следы, и уже нельзя было сказать, проехал тут кто или нет. До самого Застойного беспокоили Вадима нечаянно услышанные слова. Он почему-то сразу догадался, что сказаны они были о Сосниной. Он вспомнил, как изменилось лицо Тони при упоминании Гонцова… «Они знакомы с Костей! Но почему она не сказала об этом?» — думал Шарапов.
Домой не хотелось, и Вадим решил зайти к Василию.
Открыл ему сам хозяин.
— А, товарищ Шарапов! Милости просим!
На столе, фыркая и клубя паром, блестел самовар. В его граненых боках уродливо отражались лица Кокосова и Фади. Они были красны и влажны.
Вадима встретили шумно:
— Вадиму Михалычу…
— Вот это дело!
На Шарапова пахнуло запахом еды. Он поздоровался со всеми за руку. Леонид подвинулся, чтобы освободить ему место. Прямо перед Вадимом на большом блюде лежали куски пирога. Из них текло сало, как стеарин, застывало на захватанных краях блюда. Скатерть была залита чаем, вином. Жирные пятна растирали локтями.
Из горенки вышел Костя, подал руку и произнес:
— Константин Гонцов.
Василий той порой уже подхватил на вилку кусок пирога, шлепнул на тарелку.
— Закуси! — и забулькал в чашку из бутылки.
Вадим не ел с утра. Он с жадностью принялся за еду. Василий к самому носу сунул чашку с водкой.
— Я не пью, — сказал Вадим.
— Валяй! — подмигнул Леонид. — Что ты, как баба…
— Хозяин с хлебом-солью, а ты с брюхом величаешься, — с пьяным смешком добавил Фадя.
Костя, раскуривая папироску, преувеличенно вежливо сказал:
— Папаша, если человек не желает… Понятно? Но все же, — он повернулся к Вадиму и бросил через плечо спичку, — Вадим Михайлович, выпейте! Пожалуйста. От меня.
Он налил себе и поднял рюмку.
— Давайте! Со мной за культуру.
Вино обожгло, будто Вадим проглотил тлеющий уголек.
— Вот так! — ободряюще похлопал его по плечу Василий и кинул на тарелку еще кусок пирога. — Это я уважаю. Люди свои, не стесняйся.
И Вадиму уже показалось, что стесняться действительно не к чему. Ему понравились эта расточительная доброта хозяина и неожиданная любезность Кости.
«Ну, что? Может быть, знакомы. Встречались в городе. Что из этого?» — успокаивал себя Вадим.
Завязался разговор.
— Я уже говорил вам, — как бы между прочим, сказал Василий, — паек у вас маловат… Кто робил да потел, тот далеко улетел, а кто не робит, не потет — того кормит комитет. Ха-ха. Так, что ли?
Вадим с горечью припомнил, как ворчала утром Анисья. Паек, действительно, был мал. Несколько раз говорил Вадим Цапуле, что работать при таком снабжении он не может, но тот отделывался одними обещаниями, а заговорить с Яновым Шарапов почему-то стеснялся. Алеша тоже получал только восемь килограммов. Вадим нарочно справлялся об этом в ведомости у Семена Шабалина.
Видя растерянность гостя, Василий снова, как бы невзначай, сказал:
— Я вот навешал Анисье. Сторожихе уж ясно, паек какой. Ну, и навешал. Бедноте советская власть помогать велит.
Он видел, как жадно глотает Вадим сочные куски пирога.
— Заготовки я, можно сказать, выполнил. Там придумали еще какой-то «встречный». Оно, правда, если с дороги свернуть, можно и не встретиться… Вы, Вадим Михайлович, не знаете, как в комиссии?
Вадим поперхнулся.
— Я не работаю в комиссии…
— А-а!..
Василий, казалось, жалел, что Вадим не работает в комиссии.
Вадим положил вилку и неожиданно спросил:
— А вы, Василий Аристархович, не можете продать мне немного хлеба?
— Хлеба? — Гонцов задумался. — Вот уж не знаю… Право, не знаю. Немного разве, по знакомству.
Вадим, хотел взять свои слова назад, но Гонцов решительно сказал:
— Что ж, можно навешать. Ха! Только молчок, Вадим Михайлович!
Шарапову стало стыдно. Он пробормотал:
— Я никому не скажу. Это же не мое дело. Это дело заготовительной комиссии. Я только учитель. Техническое лицо.
— О чем говорить, — поднимая бутылку, перебил его Гонцов. — Люди свои. Я ведь и возьму недорого.
Он опять забулькал из бутылки. Вадим, не отказываясь, принял чашку, выпил. Хотел сказать Косте что-то такое, что приподняло бы его в глазах молодого хозяина, но того уже не было в комнате.
Застойное готовилось к престольному празднику — Николину дню. Вином запасались все.
Петька Барсук, не успевая считать деньги, измятые в потных руках, бросал их в коробку из-под мыла «Ландыш». Очередь стояла на улице. У мужиков на усах намерзли белые веретешки сосулек.
Говорили, будто Петька Барсук за один день продал на тысячу рублей вина и соленой рыбы на двести целковых. Раскрутка Шимка взяла целую четверть и еще ведро мелкой посуды. Откуда у Шимки деньги? Наверно, парни затевали у нее хорошую гулянку! Уйтик даже уверял, будто сам дед Быза слез с полатей и, достав хранившиеся в укромном месте деньги, приплелся в лавку. Последнее было явным вымыслом: Быза лежал на полатях и ждал смерти, которая только и могла примирить его с не-забывшейся мечтой о новом доме.
Фадя купил полтора литра и спрятал их от Фитиньи в подполье. Вылез он серый, всклокоченный. Отплевываясь, вытер руки о штаны и пошел шляться по улицам.
Денег на вино дал ему Василий Гонцов.
За три дня до праздника священник отец Павел забежал к Василию Гонцову. Дома была одна Катерина. Отец Павел пососал кончик уса и, уставясь глазами в ее осунувшееся, покрытое темными пятнами лицо, спросил:
— А где, хозяюшка, Василий Аристархович?
Катерина испуганно взметнула руками. С лавки шариками запрыгала и покатилась по полу картошка.
— Я за ним не бегаю! И не хозяйка я…
— Хи! — по-птичьи пискнул он. — Не хозяйка… А где же ты такой чемодан подхватила?..
Вошел Василий, и отец Павел сказал гнусливо:
— Здравствуйте, здрасте, Василий Аристархович, благодетель. А я вот к тебе, печальник наш…
— Какие дела? — Гонцов порылся в кармане, брякнул ключами. — Давай выкладывай. Некогда мне. Спешу.
— Насчет ходу крестного. Как быть? Мирянам желательно. Цапуля, этот ничего, да Алешка Янов не дает, говорит, в рик надо…
— Я за весь мир не ответчик! — отмахнулся Василий Аристархович. — Мне и так житья не стало.
— Ты же староста! Проформа…
— Э-э… Староста! Довольно дурничку пороть. Староста… Не те времена. Афоня Чирочек вон, небось, хвост утянул.
Отец Павел вздохнул. Василий с ненавистью взглянул на него:
— Проформа, проформа… Я и слова этого не знаю. Сам ты проформа, может! Нечего и канитель тянуть. В церкви места хватит, не больно кто ходит. А то — ход!.. Кто пойдет? Народ смешить только.
— Бог терпеть велел…
— Терпежу не хватит, — оборвал Василий Аристархович и рванул дверь.
В канун праздника Василий помылся в бане и лег спозаранок. Вечер синими платочками уже завешал окна. В углу перед киотом горела лампадка, и ее огонек отражался в позолоченной раме.
Василий глядел на лампадку, пока совсем уже было не задремал. Но вдруг новая мысль поразила его. Он даже подпрыгнул на кровати!
— Катерина!
— Чего тебе?
Она подошла, и Василий сказал:
— Ты мне — жена. Слышь? В артель пойду, а ты не ходи. Понятно? Ха! Не венчаны, а жена. Ну, да нонче всяко живут. — Он вздохнул. — Со срубом войду. Никто столько не внесет.
Катерина стояла, широко расставив на полу свои босые ноги, и молчала. Василий ласково спросил:
— Ты как? Скоро, поди?
Катерина посмотрела на живот и вяло ответила:
— На масляной.
Василий опустил голову, будто размышляя.
— Ну иди, иди…
Катерина молча пошла от кровати, шлепая босыми ногами. Плечи вздрагивали. Василий вдогонку сказал:
— Парня принесешь — платок кашемировый куплю…
Утром, надев суконный частоборчик и бобровую шапку с малиновым верхом, Василий пошел к Степану Грохову.
В избе суетилась около печи Пелагея. На шестке плевались маслом сковороды.
— Здрасте, все крещёны! С праздничком вас, — помахал рукой в передний угол Василий.
— Добро пожаловать! Спаси те бог, — радушно приветствовала Пелагея. — Проходи в горницу, Василий Аристархович, гостенек будешь.
Из горницы доносились голоса, и, хотя шла еще в церкви служба, оттуда тянуло винным угаром. Стянька высунула из-за косяка гладко причесанную голову, с тревогой вскинула глаза.
— Кто там? — послышался за ней голос Степана.
Стянька вспыхнула и спрятала голову. Ответа ее Гонцов не расслышал.
— А-а! Василий. Проходи сюда, — неверным голосом позвал Степан.
Василий вошел в горницу.
В окно, как из ведра, хлестало солнце. Гости вплотную сидели за столом, красные и потные, будто только что сейчас все они вышли из бани.
— Не ходишь так-то. За делом, поди? — спросил Степан, не приглашая Василия к столу.
Гонцов помолчал, присматриваясь к людям. В переднем углу сидел Степанов тесть из Таловки Фрол Колесников, грузный старик с женой Пелагеей (только тем и отличающейся от Пелагеи-дочери, что была она еще суше), рядом с тестем сидел Степанов свояк Никанор с дородной женой. Возле Степана сидел румяный парень, не знакомый Гонцову.
— Верно. Угадал. За делом, — сдерживая обиду, ответил Василий и присел на кончик сундука у лежанки.
Степан, словно не замечая неловкого положения Гонцова, спросил:
— За каким?
— Да так. Промежду прочим… На сей день, отец мне говаривал, начинай дело — все впрок пойдет. Я, видишь ли…
Он замялся. Гости переглянулись. Тесть Степана вытер красным платком красную лысину и густо крякнул в стакан.
— Костя у меня какое дело выдумал, — продолжал Василий. — Приехал из Еланских… Ну вот. Говорит — земли там нам ослобонили. А земля, слышал? — Он посмотрел на Степанова тестя. — Под Еланским у нас земля — творог. Тут хлеб голимый. Полтораста пудов с десятины наверняка.
Колесников встрепенулся. На столе зазвенели стаканы, и по стене стремительно покатились солнечные зайчики. Степан хотел что-то сказать, но Василий снова начал:
— Вот и смекай! Пропадет земля…
— Гоить надо ее, корчевать. Одному неподсильно, — вставил свояк.
— Вот-вот! — подхватил Василий. — Не под силу. А советская власть чему учит? Смотри, как Корытов ворочает. Потому — сообча. Вот бы и нам под силу так-то. Коммуну бы сколотить.
Фрол Колесников мотнул головой.
— Ничего не выйдет. Если б подобраться, которые самостоятельные… А то у нас вон собрали всю бедноту голопузую, — он снова вытер лысину, мясистое лицо и, словно преобразившись, сладким голосом закончил:
— Мне бы такую земельку, Никанор. А-а? — Он подмигнул младшему зятю. — Уж я бы ее гоил! Пуще женушки ублажал бы ее… М-м… — И он, прикрыв глаза, причмокнул.
Степан молчал. Та постоянно жившая в нем тревога, которую он хотел сегодня забыть, не исчезла от выпитого вина, а, наоборот, усилилась. Слова Гонцова разбередили ее. Степану хотелось сказать что-то злое, обидное и тестю, и спесивой теще, и свояку, и особенно Василию, которому он никак не мог и не хотел простить Воронинской пустоши.
— Корытов… — начал было Василий.
— Корытов мне не указ, — поднялся с места Степан, делая своими длинными узловатыми руками движение, которое поняла одна испуганная Стянька. — Корытов тоже себе только. Он вон как-то летом увидел меня — пары я пахал — на смех поднял. Тот Корытов с твоим Константином одним маслом мазаны. Ну, а ты, скажу я тебе, Василий Аристархович, — Степан ощерился в недоброй улыбке, — не в свои сани садишься. Как бы не вытряхнуло на повороте…
Василий вытаращил глаза. В эту минуту Пелагея вошла в горницу, неся на вытянутых руках большой рыбный пирог. Из-под румяной корочки струйками шел горячий пар.
— Кушайте, дорогие гостеньки, — пропела Пелагея. — Степан, чего не обносишь? Подвигайся к столу, Василий Аристархович, гостенек дорогой!
Василий потрепал верх своей бобровой шапки и усмехнулся.
— Спасибочко. Я пойду. Я ведь зашел о поезде узнать, Костя в город едет. — Он обращался теперь к гостям… — А земелька под Еланским хороша!
Никанор объяснил ему расписание поездов, которое нужно было Гонцову, как лысому гребень. Держа на весу свою бобровую шапку, Василий медленно вышел из горницы.
Он намеревался зайти еще к Максиму Базанову и Леониду Кокосову, но настроение было испорчено, к тому же в конце улицы замаячила черная фигура отца Павла, и, чтобы не встретиться с попом, он свернул на свои огороды мимо избы Шимки.
За углом встретилась сама Шимка. Она несла воду. Коромысло скрипело. Как кисти, вокруг ведер висели мелкие прозрачные сосульки.
«С полными — удача», — с радостью сообразил Василий, но тут же его уколола другая мысли: «А как же поп? Ну, да ведь он не встретился!».
Уступая Шимке дорогу, он ласково поздоровался:
— Здорово! Праздник, а робишь?
Шимка застенчиво улыбнулась.
— Одна я… Да и — кто? Ни богу свечка, ни черту кочерга. Другие протчие люди…
— Што ты, Офимья Маркеловна, што ты! — оборвал ее Гонцов. — Теперь все граждане. Баба в одной цене с мужиком ходит. Особливо колхозная масса. Я старик, а и то по-новому… Беру я Катерину-то. — Он вздохнул и, перекатывая по дороге отломившуюся от ведра сосульку, продолжал: — Што ж… баба работящая. Только вот я в артель тяну, а она ни-ни.
— Ой! — удивилась Шимка и даже рот разинула. — Што ты, Василь Аристархович!..
— Алексей-то Федорович как? Чего порабатывает? — вкрадчиво спросил Василий.
— В Таловку уехал. На три дня, говорит. — Шимка хитро сощурилась. — Нашим легче.
— Ногам теплей… — закончил Василий, и оба захохотали.
До самого вечера Гонцов ходил по Застойному. Анисье при встрече сказал, чтоб пришла за мукой.
— Навешаю. С саночками приходи. И Вадиму Михайловичу надо сыпнуть.
Уже зажгли огни, когда он зашел к Максиму Базанову.
Алеша Янов уехал в Таловку на конференцию избачей. Накануне отъезда он заглянул к Вадиму:
— Вот ключ.
— Какой?
— От клуба. Без меня тут откроешь.
Алеша тряхнул волосами и положил ключ на стол.
— Почему я? — недовольно взглянул на него Вадим. — Почему не Сыроварова? Почему не Фролов?
Подпирая розовую щеку воротником полушубка, Алеша покосился на раскиданные по столу тетради и ничего не сказал.
Вадим потянулся, не вставая с кровати, достал со стола ключ и сунул во внутренний карман пиджака. Он чувствовал себя обиженным и считал, что разговор закончен.
— Хорошо бы беседу провел с молодежью, — продолжал Алеша. — Сыроваровой некогда. Но ты с ней можешь посоветоваться. Комсомол привлечь. В связи с «Николой» это будет кстати. В первый день не надо, пьяных много будет. А вот завтра, накануне…
Вадим молчал.
Немного помедлив, Янов вышел, хлопнув дверью. Алеша Янов был уверен, что учитель выполнит его поручение. Но он ошибся.
Вадим к Сыроваровой не сходил. Первые два дня праздника он провел у Сосниной, а на третий день, вспомнив про ключ, после занятий в школе пошел и открыл клуб. В него сразу же набились парни и девчата. Не здороваясь с Вадимом, точно они не были знакомы, Костя Гонцов прошел с Петькой Барсуком мимо клуба, в новой черной борчатке, в высоких чесанках, в новеньких, лоснящихся галошах. Он гордо нес голову. Петька Барсук семенил рядом. Он играл марш.
— Сыграй нам валец, — поманила Петьку какая-то девушка.
Петька даже не ответил.
Взглянув на спешившую мимо Фросю, Костя сказал:
— Вот девчонка кругленькая!..
Петька растянул гармонь и запел:
Девочки, девчоночки —
Д’ розовые кустики!
Д’ неужели, трафить вас,
Вечерять не пусти-т-и-т-и?
Пройдя улицу из конца в конец, он вернулся уже один, без Кости. Зашел в клуб. Сел на подмостки, свесив не достающие до полу ноги, вытер тылом ладони угреватый лоб.
Где-то в городе,
На-а о-окра-а-а-и-и-не-е-е… —
играл он, подражая Косте.
Вадим отвел Фросю в сторону.
— Товарищ Уйтик, ты ведь комсомолка… Ну вот… Я обращаюсь к тебе. Пожалуйста, последи! Я тебе ключ отдам.
Вадим сунул руку за борт пиджака и вытянул на ниточке плоский ключик.
Фрося отрицательно покачала головой:
— Нет, Вадим Михайлович, не останусь. Они меня не слушают. Ты уж лучше Мише отдай.
Вадим посмотрел на Мишу, нерешительно переступил на месте и, взяв Фросю за руку, положил ключ ей на ладонь:
— На! Сегодня Янов приедет. Ему отдашь.
Фрося сердито передернула концы платка и небрежно сунула ключ за обшлаг жакета, откуда заячьим ушком торчал носовой платочек.
— Ты не потеряй его. Выдернешь с платком, — заметил Вадим.
— Не твоя забота, — резко кинула Фрося и пошла к девчатам. Вот так же подчеркнуто медленно уходил из школы Алеша. В этой медлительности было что-то очень обидное, вся кровь прилила к его лицу.
В дверях он встретил Леонида Кокосова.
— Бежишь?.. Что так?
— Надо.
— А то, может, сыграем в шахматы? Давно не играли.
— Нет, некогда, — бросил Шарапов, скрываясь за дверью.
Леонид расплылся в улыбке и звонко бросил:
— Эй, девки! Чего парня упустили?
— Какого?
— А Шарапова.
Девчата прыснули веселым смехом.
— Нам его за штаны держать, что ли?
— У него пневская учительница есть.
— Ты, Фроська, хуже что ли?
Смеясь, Леонид попытался обнять Фросю. Та, возмущенная, оттолкнула его. Увидев это, Колька Базанов направился к Леониду:
— Ты что?..
— Ничего… — Леонид присмотрелся к Кольке и сокрушенно покачал головой: — Э-э, да ты пьяный.
Кто-то хихикнул.
— Просвирочка! — свирепо наступая, сказал Колька.
Леонид сам шагнул к нему, миролюбиво предложил:
— Ты пойди проспись.
— Сам проспись!
Колька ощетинился и, подняв руки, бросился на Кокосова. Девчата шарахнулись в сторону. Петька Барсук снял с плеча ремень гармонии, поставил ее на подмостки и, скаля зубы, выжидающе наблюдал за ссорой.
Ртутные глазки Леонида заискрились. Он подхватил Кольку под локти, Колька, беспомощно обвисая, пошел. Розово-пенистый прибой девчат хлынул на сцену, и снова, перебивая друг друга, залились девичьи голоса:
Я любила важного
Из дома двухэтажного…
Леонид отвел Кольку в сторону и, пригибая голову, зашептал ему в ухо:
— Хлопаешь глазами-то… А она?
Колька заморгал:
— Что она?
— Известно что. У Шимки спроси. Пока ты там в леспроме работал…
— Ты правду говоришь?
— Нет, вру. Вот дурак! — нетерпеливо передернул плечами Леонид. — Ты разуй глаза-то.
— Ей-богу?
— Не ори. Шимка это все дело обтяпала… Вот она какая, твоя Фрося-комсомолка!
Колька почувствовал, что из него вышибло весь хмель…
…Придя в Застойное на праздник, он при первой же встрече попытался заговорить с Фросей, предложил ей «расписаться».
— Теперь я самостоятельный. Деньги у меня есть, — говорил он, нарочно распахивая пиджак, чтоб показать новую сатиновую рубаху.
Но Фрося осталась верна своему злому характеру:
— А ты бы еще чесанки с галошами завел, как у Кости!
У Кольки потемнело в глазах. Его мучило подозрение. А теперь он был уверен, что Фрося не случайно вспомнила Костю.
До вечера Колька прошлялся по улице. Хотел зайти к Мише Фролову, но махнул рукой и задами прошел на свое гумно. Три овцы с дикими желто-янтарными глазами, быстро жуя, по травинке подъедали сенной стог. При виде человека они шарахнулись в сторону. Подъеденный стог походил на гриб.
«Связался!» — сам себя пожалел Колька и жалобно посмотрел кругом. Взгляд его остановился на разбитой садилке. Садилку дед Быза купил еще у Аристарха Гонцова, но в самую пору сева оказалось, что она к работе непригодна — не хватало каких-то шестеренок.
Не имея определенного намерения, Колька с остервенением вывернул перержавевший рычаг садилки и припрятал его в снегу за баней Василия Гонцова. В сумерках зашел к Петьке Барсуку и тихо сказал:
— Пойдем на улицу.
— Зачем?
— Пойдем. Я чего-то тебе скажу.
— Говори здесь.
— Нет… Один на один надо.
Вышли.
— Ты про Фроську знал?
Петька молчал, только уголки губ его вздрагивали.
— Ну!? — с тоской допытывался Колька, все еще на что-то надеясь.
— Ну, знал.
— С кем?
— Чего с кем?
— Ну, она-то.
— А я знаю?
— Костя?
— Может, и Костя. Дело ее… Тебе чего? Не жена.
Колька упрямо сказал:
— Я у Шимки окна выбью. — Помолчал и прибавил: — А Фроську убью.
Петька беспечно отшвырнул ногой снежный комок.
— Холодно что-то… Пойдем в избу.
Колька выругался и с треском выломал кол.
— Ладно! Я один.
Наутро все Застойное знало о том, что Колька Базанов выбил у Шимки окна. Рычаг от садилки валялся тут же. За ночь на подоконнике намело снегу. Шимка ночевала в школе у Анисьи.
Днем Кольку вызвали в сельсовет, но Цапуля, страдая тяжелым похмельем, не знал, как поступить, а Алеша Янов все еще не вернулся, и вскоре Кольку отпустили.
Он притих.
Постоянное выражение отчаянности и задора на его лице сменилось тупой сосредоточенностью. Он словно одеревенел. На замечание Миши Фролова: «Ну, и наломал ты дров, Колька!» — вяло огрызнулся:
— Ну и отвечу. Не твое дело!
— Комсомол позоришь, — сказал Миша.
Колька промолчал.
Шимка ругалась на чем свет стоит.
Ее убивала мысль: Алеша Янов, вернувшись из Таловки, может подумать, что битые стекла — результат «вечерок».
Встретив на улице Дуню Сыроварову, она налетела на нее:
— Ага, секретарь ячейки! Тебя-то мне и надо.
— Чего?
— Комсомолы-то твои окна бить?.. Фулиганить?
Брови Сыроваровой слились в одну узкую полоску:
— Кто выбил? У кого?
— Известно — кто! Ваш комсомолец — Колька Базанов. У меня всю раму высадил. Справляйте избу. С живых с вас не слезу. До района дойду, раз вы передовые люди…
— Это дело сельсовета. Виноват Базанов — исправит раму, а о его поведении у нас будет свой разговор.
Дуня неторопливо пошла, а Шимка, стоя на дороге, еще долго ругалась.
На другой день приехал Алеша. Вечером состоялось комсомольское собрание. Перед собранием Петька Барсук долго шептался с Колькой и первым взял слово.
— Ребята! Это провинность? Правильно! Ну и что же? Я сам работаю продавцом, и нам говорят — забрасывайте вино. Но мы должны перевоспитаться. Он же — пролетарь! Он один как есть и, можно сказать, батрак.
— Ты конкретней говори, — вставила Сыроварова.
Петька сбился под ее взглядом.
— Колька не виноват! — вдруг выступил Миша Фролов.
— Доказательства? — деловито спросил Алеша.
— Какое доказательство?
— Ну… Не он, что ли, бил окна?
— Нет. Окно выбил он, — сказал Миша, как всегда в минуты волнения поводя плечами. — Только он… Я так думаю, не виноват он.
— То есть как это? — удивился Алеша.
— А так, — Миша от волнения закашлялся, и Дуня увидела, что он возбужден до крайности. Она вся сжалась. Ей стало тяжело дышать. Алеша, перехватив ее взгляд, встал, оперся руками о стол.
— Ну — «так», это еще не доказательство. Ты, Миша, что-то того… Тогда вон Сыроварову оскорбил. Не заслужила она, а ты разную околесицу понес. Теперь — человек явно нахулиганил, ты в защиту. Подожди, Петро. Я слушал тебя. Я знаю. Николаю наговорили про Фросю разные пакости. И за это люди ответят еще!
Петька Барсук покосился.
Алеша продолжал:
— Ответят эти люди за комсомольскую честь! Но и Базанов проявил старый предрассудок и просто, можно сказать, прямое хулиганство. Офимья ходит, небось, теперь по деревне и чешет языком: «Хорош комсомолец — вдрезину пьяный, хулиганит, бьет окна». Это какая нам вывеска? Можно с этой вывеской работать? Нет.
Фрося сидела в уголке осунувшаяся, белая, как бумага. Алеша посмотрел на нее, на Дуню, и, сам бледнея, сурово закончил:
— Предлагаю исключить Базанова из комсомольских рядов.
— Я против, — торопливо возразила Дуня, и, словно удивляясь тому, что необдуманно изменила свое решение — просить собрание об исключении Базанова, — она недоуменно окинула взглядом всех комсомольцев.
Алеша широко раскрыл глаза.
— Почему?
Все ждали ответа. Даже в безучастных, казалось, до этого глазах Фроси читалось: почему? Она подалась вперед. Легкий румянец покрыл ее щеки.
— Почему? — переспросила Дуня. Она не знала, как объяснить то, в правоте чего не сомневалась. Вдруг она увидела Колькины глаза: они ждали. Они ждали так, что Дуня не могла, не имела права отступить.
— Почему против? А вот почему. Я тоже думала: надо исключить. Это легко сделать — исключить и все. Но ты сам, Алеша, сказал: о комсомольцах будут всякое болтать. Первая Офимья. Знаю. Она мне наговорила. Они ведь такие-то, только этого и ждут. Сами подстроили и сами первые болтать. Правда ведь, Миша? — Мишины глаза блеснули застенчивой благодарностью. — Вот, — продолжала Дуня, — я знаю, ты тоже так думаешь. Я ведь не сержусь на тебя за то, что ты тогда при Гонцове… Они хоть кого из терпения выведут. Они добиваются того, чтобы разогнать нас всех. Они радоваться будут, если мы исключим.
— Правильно, — закричал Петька. Все оглянулись на него.
Дуня села.
— Твое предложение? — обратился к ней Алеша.
— Выговор, — коротко ответила Дуня, словно сердясь на Алешу.
Тот вздохнул.
— Но я свое предложение не снимаю.
— Голосую…
Большинством голосов прошло предложение Дуни. В глубине души, чувствуя Дунину правоту, Алеша все же решением собрания был недоволен. Какое-то раздражение мучило его весь вечер. Только уже в постели, засыпая, он почти вслух произнес:
— А все-таки какая она умница!..
И с облегчением вздохнул.
В этот же вечер — как это часто было за последнее время — в сельсовете собралось довольно много народу. Пришел и Василий Гонцов. Он легко перешагнул порожек и похлопал рукавицей о рукавицу.
— Эх, заскочил морозец! Значит, в лето жар будет.
Фадя поднял бородку.
— Правильно. Лето — по зиме. Стары люди говорят: до трех лет зима по лету, до трех — лето по зиме, а до трех — само по себе.
Антипа-коновал хотел что-то сказать, но Василий, засунув рукавицы за пояс, пробрался к столу и заговорил сам:
— Мне Костя рассказывал, бюра такая есть, погоду враз предсказывают. Культура! Но культуру не посадишь на грядку, вроде луковки… Нас, как слепых кутят, тычут мордой в молоко, а мы от него суемся в угол.
Он поднял руку, строго посмотрел на всех сидящих и, как по писанному, прочитал:
— Что ж, богу — каяться, миру — виниться… На основании личного желания и предложений советской власти к культурной обработке нашего хозяйства вхожу с домашностью и срубом — тот, что сыну, — отдаю в колхоз и первый иду туда…
Василий провел в воздухе черту и уронил руку:
— Будем просить Еланские… Давно обещано.
Мужики переглянулись.
Цапуля подумал, почесал подбородок и, не поднимаясь с места, сказал:
— Я, как советская власть, агитирую в общем и в целом. Это необходимо приветствовать. Товарищ Гонцов поступает сознательно, как сознательный гражданин. К тому же на этот счет теперь есть прямые директивные указания товарища Храмцова…
Василий был доволен эффектом. Он умненько хихикнул и отступил.
— Об этом надо подумать! — поскреб Антипа нос, пористый, как наперсток. — Нам вроде с тобой не по пути…
Фадя сорвался с места.
— Думать чего? Думать?.. Это что? Это, это… колефтизация! Василий Аристархыч мужик с заворотом. А то мы… Думальщики…
Фадю перебили. Загалдели все:
— Об этом и Янов говорил…
— Фаде чё? Ему брехать — не пахать.
— А ежели всем сообча?
— Хозяев много будет!
— Почему сруб? А дом куда? Сруб — чего? Красна цена — две сотенных…
Василий заулыбался:
— Дом-то? Ха! Я с полным удовольствием. Да ведь… тут болтали, дескать, я работницу держу, а я не скрывал, мне Катерина — жена. Как несознательный елемент, можно сказать, женщина — в колхоз не желает… Опять же дите у ней скоро.
— Отлепортовал! — хлестнул из угла чей-то насмешливый голос, и Цапуля вскочил, поднимая палец с черным, будто из вара налепленным, ногтем.
— Я что? — смиренно наклонился Василий. — Я сказал… Цапуля, как местная власть, — дело его. Только желающие могут присоединиться. Все сыты будут.
Фадя качнулся и, глядя в рот Гонцова, заревел:
— Ура! Полная колефтизация!..
— Конешно, которые против, — снова начал Василий, отстраняя Фадю. — Оно не то штобы против. Кто против власти пойдет, коли власть за такое устройство жизни? Но не желают. К примеру, Афоня, Важенины, ну Степан туды-сюды. Так ведь вольному — воля, спасенному — рай.
— Кулаки до раю-то первые охотники.
— Они на чужом горбу въедут.
— А колхоз им не по зубам.
— Робить надо.
— Это дело ладное придумано.
Теперь Василия будто никто не замечал. То, что давно ждало толчка, прорвалось, стало движением, которое, даже если бы он, Гонцов, или кто другой захотел этого, остановить было невозможно. И Василий отступил, сжался. На лице его еще блуждала улыбка, но все явственнее проступала тревога перед тем неизвестным и страшным, чему сам он сегодня положил начало.
Василий без прежней развязности, но громко, чтоб все слышали, сказал:
— Выйдет дело!.. Ни по лету, ни по зиме, а самое по себе…
…Алеша Янов еще лежал в постели, когда к нему прибежал Миша Фролов и, задыхаясь, закричал:
— Ты знаешь?.. Дела-то, Алеша, как поворачиваются! Коллективизация полными темпами. Все идут. А Гонцов — первый. Вот как мы его проняли!..
Алеша скинул ноги с кровати. Волосы, как дым, заклубились над его головой.
— Как коллективизация?
— А так… Вчера вечером сошлись в сельсовет, толкуют про жизнь… Ну вот Гонцов и говорит: правду, говорит, большевики говорят. Организоваться надо. Ну и пошло… А раз с места сдвинулось, теперь только подталкивай.
Алеша быстро оделся.
— Пойдем к Сыроваровой.
Уже на улице спросил:
— Кто первый заговорил о колхозе?
— Все говорят, — уклончиво ответил Миша. — Мы первые…
— То есть кто мы?
— Ты, я… Ну — комсомол… Уполномоченные…
— Комсомол. «Все начали»! — передразнил Алеша. — Мы начали, Гонцов начал… Выходит, Гонцов и мы — одно и то же.
— Ну и что?
— А давно ли ты Сыроваровой говорил, что церемонится она с ним?
— Так ведь там он хлеб не хотел сдавать! А здесь сам идет и отдает все…
— А если нам его не надо?
— Кого? Колхоз-то?
— Гонцова…
Алеша махнул рукой.
О том, что Василий Гонцов вступает в колхоз, Сыроварова уже узнала от Антипы. Известие это она приняла с какой-то смутной тревогой. Ее радовало, что события идут навстречу давним мечтам их, комсомольцев, но тревожила мысль: «Как же это мы остались где-то сбоку, оторванные от руководства?».
Алеша прошел вперед и сел на лавку. Фролов опустился у порожка на нижний голбец, вытянул ноги в расписных казанских валенках, подшитых кожей.
— Знаешь? — спросил Алеша.
— Знаю.
— Ну и что же теперь?
— Как что? Работать надо. — Алеша взял с подоконника обожженную спичку и начал чертить на лавке какой-то узор.
— Вот и Фролов тоже говорит…
— И правильно говорит, — сказал с полатей сапожник Никита. — Всем в артель эту самую идти надо. Трудно одному человеку жить, ох, трудно.
— Как же работать, когда мы в хвосте оказались, Никита Иванович? — Алеша смотрел снизу вверх на Никиту и ждал ответа.
— А вы с головы встаньте! Вы молодые, ноги-то резвые.
— Мы Гонцова-то, дядя Никита, вытурим, — с голбца отозвался Миша Фролов. — Раскулачим его.
Алеша сорвал с головы шапку, погладил волосы, словно это могло привести в порядок его мысли, и снова надвинул ее на глаза.
— Все это так… Но вы поймите. Не можем мы раскулачить его сейчас, не можем вытурить. Ведь для массы он — инициатор колхоза. Все это могут понять так, будто мы идем против колхоза…
— А вы и не троньте его. Гвоздь из сапога выдергивают, когда ноге беспокойство, — сказал Никита. — А что он, этот самый, как ты сказал, зачинатор, так и… никто он вовсе! Не за ним народ пойдет, а за хорошей жизнью да за теми, кто эту жизнь строить будет. Вожака народ сам себе выберет.
Алеша видел, что Дуня одобряет мысли отца. Ее глаза были полны нежности и теплой признательности.
«И чего я, в самом деле, в панику ударился?» — упрекнул себя Алеша и уже деловито спросил:
— Много записалось?
— В воскресенье писаться будут, — сердито буркнул Миша.
— Запишешься? — повернулся Алеша к Сыроваровой.
— Да. Алеша вздохнул.
— Ну, ладно, вечером надо собрать комсомольское собрание. Поговорим, — сказал он. — Ты устроишь это?
— Хорошо.
— Потом соберем бедняцкий актив. Я с Цапулей договорюсь об этом. А ты, Миша, скажи Антипе, чтоб он кое с кем поговорил из бедняков. Ну, и с Гроховым можно, с Максимом…
Вечером комсомольцев собрать не удалось. Пришли только Колька Базанов и Грохова Стянька. Фрося лежала больная. Петька был «выпивши», а Миша не пришел без всякой причины, чего с ним никогда не случалось.
Отпустив Кольку и Стяньку, Дуня тоже хотела было пойти домой.
— Подожди, — остановил ее Алеша.
— Чего ждать? — не оборачиваясь, спросила Дуня. Однако задержалась у двери.
Алеше хотелось встать, обнять ее за плечи и заглянуть в глаза, но вместо этого он спросил:
— Ты всем говорила о собрании?
— Всем, — ответила Дуня и, как ужаленная, повернула гневное лицо. — Не веришь?
— Нет, верю.
— Не веришь. Вижу, что не веришь. Ты никому не веришь!
— Дуня! — вырвалось с отчаянием у Алеши.
— Не подходи, — крикнула Дуня, хотя тот продолжал сидеть.
Они несколько минут молчали.
— Нет. Тебе я верю, — наконец, сказал Алеша, — а вот тому не верю, чтоб Гонцов так, за здорово живешь, без подвоха колхоз организует. Ведь его как зовут?.. Волкушко!
— Мне-то ты чего об этом говоришь? И без тебя знаю. — И в глазах девушки мелькнула недосказанная, но хорошо понятная Алеше мысль.
Дуня толкнула дверь и торопливо вышла из клуба.
Вернувшись из клуба, Дуня долго не могла уснуть. Алеша любит ее, она это знала… Разве можно было сомневаться в его доверии? Тогда что же так обидело ее? Может быть, оттого стыдно и горько, что такое дело, которому они отдали свои лучшие мысли и чувства, начал Гонцов. «И зачем Алеша так смотрит? Любит, так уж сказал бы…» — Но Дуня тут же гнала эту мысль: «Зачем? А я что скажу? Ведь я-то не люблю его. А как хорошо дружить!.. Надо же было Гонцову начать… Теперь выходит, нужно выбирать… становиться на сторону колхоза или на сторону Янова… Пожалуй, Алеша прав: Василий, по крайней мере сейчас, неотделим в представлении застоинцев от колхоза. Значит…». Но тут Дуня опять запуталась. Примириться с тем, что Гонцов делает полезное дело, она не могла.
Так ничего не решив, она погасила, наконец, лампу и легла.
А наутро из дома в дом поползла, как мокрица, скандальная новость.
Вся стена избушки Сыроваровых была облита дегтем. От нее пахло, как от только что смазанной телеги. Вонючая бутылка валялась возле, и, как брызги грязи, чернели на снегу капли дегтя.
Когда утром Дуня вышла на улицу и увидела черные подтеки, ей показалось, будто вышла она на улицу голая. «Гусиная кожа» покрыла даже кончики пальцев. Жгучая ярость обожгла сердце. Она убежала обратно в дом и после минутного оцепенения в бессилии опустилась на колени, положила голову на лавку. Ей чудилось, что вся она пропиталась едким запахом дегтя. Что-то натянулось в ней, готовое вот-вот порваться. Но она не плакала — исподлобья смотрела в окно на баб и девок, проходивших мимо. Они указывали на избушку пальцами, и их лица горели ехидным возбуждением и нескрываемым любопытством.
Толстая, в заячьей шубе, Фитинья разносила новость по домам.
— Бабоньки, — захлебываясь, говорила она, — бесстыдство какое пошло! То ли бывало, когда мы в девках-то были? Отец раньше-то взял бы за косы, да ну-ка, мила дочь, милодорушка…
Вечером Дуня вскипятила щелоку и выскоблила ножом пятна на стене. Но на месте их выступили бурые, в колючих заусеницах, очертания. Тогда в отчаянии Дуня, сдирая руки в кровь, стала скоблить всю стену.
— Беленько тебе, — ехидно бросила Анисьина Вера, проходя мимо, — ишь чистотка, не хуже тетки Орины. Скобли! Старайся!..
Василий, стоя в калитке пригона, видел эту сцену и улыбался в бороду.
«Откомсомолила… Ха! Они думают, что Василий Гонцов кончился. Не-ет! Гонцовы-то спокон веков живут… Природа сильнее человека, — думал он злорадно. — Вот Овдошка, небось, не пошла Шимке окна вставлять, а себе до дыр избу проскоблит… У всякого своя короста зудится. Вот и попробуем жить колехтивно!».
Всю неделю Василий ходил по Застойному, с каждым встречным раскланивался и словоохотливо начинал:
— Жили по-дедовски, поживем по-советски. Действительно, взять хоть отца моего. Да, может, живи он колхозно — и не такой бы еще дом поставил!.. В воскресенье… запись начнется. Вот только Янов тормозит. Известно, он к мужскому труду не сгоден. Ему под каждым кустом волк ночует. А мы, мужики, друг у друга по оборкам в мыслях читаем. А тут еще, промежду протчим, неувязка… С Сыроваровой. Дело, может, подсудное. Как же! Такая, к примеру, неприятная вещь для коммуниста.
— Это будто Янов с ней спутался?
— Вот-вот… Убрать могут. Нехорошо, огласка. Тут у честной, можно сказать, вдовы окна бьют. А тут…
По вечерам Василий заходил в сельсовет. Садился у Цапули в кабинете и начинал:
— А вот я все думаю, товарищ Цапуля, об этом самом колхозе…
Пришел он и накануне собрания, в субботу, сел, как обычно, и вдруг, взяв Цапулю за пояс, тихонько потянул к себе:
— Похудел ты что-то… Право. С государственными-то делами… Велел бы бабе зайти, али парня послал вечерком. Пока не ссыпали весь хлеб, гребну тебе с пудик. От себя. Ей-богу, не в обиду! А так, к примеру, как мы теперь одна семья.
У Цапули урчало в животе. Он знал, что Гонцов слышит это, и робел. С горечью чувствовал он, что отказаться не сможет…
И Василий знал, что Цапуля непременно пошлет жену за обещанным хлебом.
— Я, главное, вот зачем… Как я первый иду в колхоз, так, к примеру, к тебе, как к власти. Опись у меня бы произвести — все, что я от себя вношу. Для порядку, чтоб недоразумениев каких не было.
— Ладно. С понятыми, что ль, надо?
— Ясно, Фадю возьмем — пролетарь, Петьку Барсука — все же от кооперации, комсомол…
В сумерки все трое — Цапуля, Фадя и Барсук — пришли во двор Василия. Началась опись. Посмотрели под широким темным навесом садилку, жатку и конную молотилку. У жатки оказались отнятыми грабли и весь режущий механизм, у молотилки не хватало большинства зубьев. А садилка была и вовсе разобрана. Приемник ее лежал на земле, забитый снегом.
Василий сметал рукавицами снег, поясняя:
— Барахло все, старье. Вот, к примеру, садилка… да я ею почти и не садил. Части растеряны… Одни ребра остались.
— Факт! — нетерпеливо подтвердил Фадя. — Пиши, Петро, негодным.
Затем осмотрели сани, две телеги, бороны, два плуга. Ходок и один плуг тоже записали негодными.
Прошли в пригон.
— У меня три коровы, — сообщил Гонцов. — Одну — сыну Косте, еще маленькому благословлена. Другую Катерине отдаю, жене. Одна моя. Пишите. Я по закону. Рабочих лошадей две — пишите…
Слово «пишите» Гонцов сопровождал безнадежным жестом.
Становилось совсем темно.
— Хлеба тоже сколь мне, сколь жене.
Хлеба в амбаре оказалось пудов двадцать. Зерно было охвостное — в нем, как дробинки, перекатывался куколь и, как тонкие черные жужелицы, овсюг.
— Все, — развел руками Гонцов.
Хлеба записали в его пай десять пудов.
Вечер, проведенный Стянькой у тетки Орины, оказался в ее жизни переломным. Ушла она домой обновленной. Она сама не могла бы объяснить, что с ней произошло. Не то, чтоб она поверила в возможность счастья без «него», не то, чтоб любовь ее стала меньше, ей просто стало как-то спокойнее.
«Как хорошо!» — думала она, любуясь на багряный закат, на серебряное убранство берез, и, чтоб задержаться на дворе, придумывала себе работу. Ей нравилось гонять по вечерам на водопой лошадей. Ванин Чалко, быстро привыкнув, клал свою сухую голову на Стянькино плечо, начинал щекотать ее лицо редкими жесткими волосинками, растущими на его пухлой, как старый гриб, нижней губе. Стянька добродушно шлепала его варежкой по влажным ноздрям и смеялась:
— Ну, ты уж и целоваться полез! Кавалер!
К тетке Орине она забегала почти каждый вечер. Помогала ей убирать избу. Старушка часто начала прихварывать.
Чтоб сделать приятное Орине, Стянька поджидала кольцевика, всеми силами души желая: «Хоть бы пришло письмо от Вани!».
— Тебе, Грохова, ничего нет… — говорил кольцевик, — собираются писать!
— А Орине Тимофеевой есть?
— Тимофеевой? Орине? Постой-ка. Есть, кажется.
Письмо было праздником.
Еще за порогом Стянька кричала:
— Тетка Орина! Письмо!..
О себе Ваня почти ничего не писал, за исключением того, что он жив и здоров, как бык. Письма скорее походили на производственные сводки. Он называл машины, какие у них работают, сообщал, сколько они вынимают грунта. Называл имена лучших ударников и рационализаторов. Дальше шли приветы: Мише Фролову, Антипе, Алеше, Степану… имя Стяньки не упоминалось, как, впрочем, и другие женские имена. И Стянька не знала, приятно ей или обидно.
Материнское же сердце Орины чуяло, что сыну — неспокойно. О чувстве его к Стяньке она догадалась давно. Лучшей жены для сына она не желала, но видела, что Стянька чуждается его. Ее признание в тот вечер все объяснило тетке Орине.
По мере того, как девушка все больше привязывалась к ней, затаенная надежда Орины оживала.
Оставаясь одна, она говорила:
— Эта, коли по-настоящему полюбит, — на всю жизнь… Господи! Свел бы ты их! Умерла бы я спокойно.
А Стянька входила в круг прежней жизни. Она стала если не активной, то аккуратной комсомолкой. Не пропускала комсомольских собраний. Стала брать из библиотеки книги, чтоб читать вслух Орине, что та очень любила. Алеша одно время предлагал даже Стяньке роль в пьесе, но она отказалась. Ее пугала мысль показаться на сцене перед «всем народом». Мысли ее иногда возвращались к Косте, но отчаяния, какое охватило ее тогда, на вырубке, она в себе не ощущала.
— Уладится… — отмахивалась она от таких мыслей, не давая себе труда додумать, как это все может уладиться.
В Октябрьскую годовщину, встретив на демонстрации вздымщика Митеньку, она очень обрадовалась.
— Митенька! — невольно вырвалось у нее.
— Здорово! — улыбаясь всем лицом, ответил Митенька.
— «Бестолковая»!.. — Они весело засмеялись. Все время, пока длилась демонстрация, они продолжали вспоминать совместную работу на участке.
— Ну, а теперь ты как живешь? Чего делаешь? — спрашивал Митенька.
— Чего? Живу, — уклончиво ответила Стянька.
— Взамуж не собираешься?
Митенька спросил так бесхитростно, так далек он был от мысли обидеть Стяньку, что девушка сама удивилась непринужденной легкости своего ответа:
— Жениха, Митенька, нет. Разве вот ты посватаешь?
— Боже избави…
Они снова непринужденно и так заразительно засмеялись, что обратили на себя внимание других. Стянька лукаво повела глазами:
— Гляди! Ты не хочешь, а народ живо женит тебя.
Вечером на спектакле они сидели рядом с Вадимом и Тоней.
— Кто это такие? — спросил во время перерыва Митенька.
— Учитель, Вадим Михайлович.
— А она?
— Тоже учительница. Из Пней. Не знаю, как зовут ее.
— А-а-а! — как-то многозначительно протянул Митенька и, пошмыгав носом, добавил: — Слыхали…
— Чего?
— Да про учительницу-то эту. Говорят, к ней техрук наш все ездит.
Стянька с нетерпением ждала возвращения Тони и, когда началось второе действие, смотрела не столько на сцену, сколько на нее.
«Так вот кто встал на моем пути», — думала Стянька. Горького жгучего чувства ревности она не ощутила, а только острое любопытство.
Стройная, красивая, непринужденно веселая Тоня Стяньке понравилась. «Вон она как с Вадимом-то Михайловичем дружно сидит. Видать, по городу знакомы», — решила Стянька и, радуясь этому, стала смотреть на сцену.
После спектакля Митенька напросился проводить ее.
В то время, как Вадим и Тоня сидели на лавочке, между Митенькой и Стянькой происходил следующий разговор.
— Видала, как жизнь-то поворачивается?
— Чего? — не поняла Стянька.
— Колхозы-то значит. В пьесе-то видала?
— Видала.
Стяньке уже было скучно с Митенькой, хотелось побыть одной.
— А у вас как насчет колхозов? Не слыхать?
— Не слыхать.
— А если бы организовывать стали, пошла бы?
— Я не хозяйка. Как тятя.
Некоторое время шли молча.
— Да-а, — протянул Митенька. — А я вот, наверно, домой подамся.
— Куда?
— В деревню! Чего так-то? Не вечно в леспроме жить.
— А в деревне — что?
— В колхоз вступлю. У меня отец уж записался. А потом… — Митенька немного подумал и решился: — Потом у меня там знакомая есть. Ты только не смейся. Я еще до леспрома гулял с ней. — Он заглянул Стяньке в глаза.
Стянька не смеялась. Она вся была какая-то размягченная, усталая.
— Ну… — неопределенно сказала она.
Митенька как будто только этого и ждал. Его курносое лицо стало одухотворенным, почти красивым.
— Галей звать, — мечтательно начал он. — Ну вот. Ждать обещала. Приеду — распишемся. Она тоже в колхозе. Эх, и заживем! Ведь я почему в леспром пошел… Первое — дело артельное, второе — хода другого не было. Хозяйство у нас худенькое. Изба да коровенка, лошади — и той нет. Ну и бились с «авось» на «небось». А места какие наши по Миассу привольные! Только ведь как говорят: очко — молочко, а перебор — водичка. Ну, а теперь — все общее. Какие у нас там луга заливные, а по реке черемуха! Как зацветет — дух захватывает.
Стянька не прерывала Митеньку. Ей припомнилась жизнь на Голубой Елани, вечера у костра, и будто снова веселый вздымщик перебирает грустные лады своей немудреной гармонии, и зовет и ведет ее его тоскливая песня далеко, далеко…
Неожиданное посещение Василия Гонцова в Николин день смутило Стяньку. Она видела, как заискивала перед ним мать, как просительно заглядывала ему в глаза, приглашая к столу. Пугала ее непримиримая враждебность отца, хотя в глубине души она оправдывала его. Из того немногого, что сказал он Василию, Стянька сделала вывод: отец не пойдет в колхоз. Девушка огорчилась. Она любила отца, несмотря на его суровость. Чтоб оправдать его в своих глазах, она стала придумывать доводы против колхоза: «Это таким вот, как Митенька, Фрося, Сыроварова. А нам что? Нас трое. Все мы работники. Две лошади, две коровы, пять овец, гуси, куры», — перебирала она, но убедить себя не могла: «Ну, а дальше что? Дальше? Одни мы останемся!».
Эти мысли теперь так занимали ее, что она реже стала бывать у тетки Орины, реже вспоминала о Косте.
Стянька и не подозревала, что в голове отца давно уже бродят эти же неотвязные мысли.
Однажды, придя домой и видя, что дочь сидит одна, Степан сказал:
— Ну, дочка, надумал я в колхоз вступить…
Стянька удивилась.
— Что так смотришь? Неохота?
— Не знаю.
— И я не знаю, — сознался Степан. — Дело это народное, а раз народное, значит, правильное.
Он неумело коснулся жесткой ладонью Стянькиных волос.
— А мама как? — робко спросила она.
— Мать-то? — Степан внимательно посмотрел на дочь, и та впервые увидела в его глазах откровенную беспомощность и просьбу. Стянька схватила руку отца и прижалась к ней щекой.
Степан доверительно оказал:
— Разного мы поля ягоды с ней, Стяня. У нее родня-то вон все какая… Ну, да обойдется! — Он махнул рукой и улыбнулся своей неповторимой улыбкой — «кончиком уса».
Стянька решила вечером сбегать к Орине.
«Скажу ей, что тятенька удумал. А что? Вот бы и им с Ваней в колхоз».
Когда Стянька пришла, Орина лежала, запрокинув голову, ее белые волосы раскидались по подушке.
— Что с тобой, тетка Орина? — невольно воскликнула девушка, подбежав к кровати.
Орина попыталась подняться, но тотчас же снова опустилась на подушку.
— Бог поискал. Лежу вот, милая, — покорно сказала она.
Стяньке стало стыдно: несколько дней не удосуживалась она заглянуть к тетке Орине. Стараясь хоть чем-нибудь загладить свою, как ей казалось, непростительную вину, она с наивной непосредственностью сказала:
— Что непоправно, тетка Орина? Я мигом сделаю.
Орина улыбнулась своими добрыми серыми глазами.
— Ничего. Все поправно. Садись, дорогая. Да вон тут у меня стародубка напарена, так дай-ка мне пивнуть. Только ей и помогаюсь.
Подавая стародубку, Стянька робко спросила:
— Чего болит-то?
— К сердцу приступает. Так вот и теснит. Так и давит.
Глотнув золотистого отвара, Орина глубоко вздохнула.
— Ну вот и полегче! Было раз со мной так-то. Тоже вот стародубку пила — прошло. Бог милостив, может, и опять пройдет.
— Пройдет, пройдет, тетка Орина, — убежденно подтвердила Стянька.
Посидев еще немного, она засобиралась домой.
— Пошла уж? — спросила Орина.
— Я ночевать приду. Спрошусь у мамы только.
— Приходи. Днем-то ко мне забегают. То Улита, то Фрося. А ночью-то тоскливо одной.
— Обязательно приду, — пообещала Стянька. — Я мигом.
На просьбу дочери Пелагея сразу не ответила.
— Что за дружба у тебя такая с Ориной? — через минуту спросила она и враждебно покосилась: — Присушить к своему ветрогону ладит.
Стянька молчала.
Это взорвало Пелагею. Она закричала:
— Иди! Иди! Шляйся по ночам. Трепли подолом. Падало счастье в руки — не умела держать. А теперь дома не спится, так, по мне, хоть где спи. Добегаешь, может, как Дунька Сыроварова…
Пелагея не договорила. Она увидела, каким гневом загорелись глаза дочери.
— Пойду! — с силой горячего протеста сказала Стянька и выбежала на улицу.
Весь вечер и половину ночи Орина со Стянькой вели задушевный разговор. Вспомянуты были тут и горькая бабья доля, и веселые хороводы, и свадьбы, и редкие мужнины ласки, и его же не в меру тяжелый кулак — в общем все то, что в описываемое нами время составляло жизнь еще многих русских женщин, но что уже ломалось.
…Кончив говорить, они долго лежали молча, предаваясь раздумью.
— Стеша, ты спишь? — позвала Орина.
— Нет. А что?
— Напиши Ване, пусть приедет домой, повидаться. Кто его знает… Все под богом ходим…
Стянька хотела возразить, но Орина продолжала:
— А приедет, может, и останется. В колхоз тогда вступим.
— И то, тетка, позовем. Пусть приедет…
Падал снег, мелкий и колючий. Ветер кидал этим снегом в лицо, как песком.
Алеша поднял воротник и еще упрямее зашагал вперед.
В то утро, когда ему рассказали о Дуне, он был ошеломлен. На минуту поверил всему страшному, что пришло в голову, и почувствовал себя безжалостно ограбленным, опустошенным, оплеванным. Но это было только мгновение. Алеша отчетливо представил себе черные, будто омытые слезинкой, блестящие глаза и чуть не задохнулся от бешеной ненависти:
«Ага! Так вот вы как?! Ее… Нас! Всех! По одному. И ее! Постойте же! — грозил Алеша неведомому врагу…»
Не зная, что предпринять, он опрометью бросился в сельсовет.
Цапуля дремал за столом. При появлении Алеши он встрепенулся.
— Ты чего?
Алеша коротко рассказал о случившемся. Гневно потребовал:
— Этого так оставить нельзя.
— Чего?
— Найти надо, кто сделал, и наказать!
— Где же его найдешь? Рук, ног не оставил, — флегматично потянулся Цапуля.
— Значит, не хочешь искать? — запальчиво спросил Алеша.
— Зачем не хочу? Я-то хочу. Я завсегда хочу, чтоб порядок был, — и вдруг, хитро оскалившись, Цапуля спросил: — А почему это, когда тебя задели, ты петушишься, а когда у Офимьи окна выбили, ты помалкивал в тряпочку? А-а?
Красные пятна пошли по лицу Алеши. Он стал с жаром убеждать Цапулю, что хлопочет он не ради себя, а ради Сыроваровой, что нельзя допустить незаслуженного оскорбления девушки, ни в чем не виноватой.
— Она, как секретарь комсомольской организации, как член комиссии по хлебозаготовкам, кое-кому не нравится… Дело это — не простое хулиганство, а политическое дело!.. Пожалуй, разговоры Гонцова о коллективизации и это дело из одного места идут!
Алеша говорил убежденно, зло. Чувство, которое он тщательно скрывал, нашло теперь выход и накаляло каждое слово. Наконец, он выговорился и замолчал.
Цапуля сидел не шелохнувшись.
— Вот что, Алексей, — сказал он после раздумья, — промеж тобой и Сыроваровой было ли что или не было, то дело ваше. А в печенки тебе въелась, вижу, здорово. И политики в этом никакой нет. Окна в праздники отродясь бьют, что с Авдотьей приключилось — не при нас заведено. И не у таких бывало. — Цапуля хихикнул. — А мой тебе сказ: чем шуметь, взять да жениться на девке — и дело с концом… Вот так…
…Шагая в Таловку, Алеша даже не мог припомнить, что он сказал на это Цапуле. Он хорошо только запомнил его широко раскрытые глаза и беспомощно прыгающий небритый подбородок.
Алеша хотел было пойти в райком комсомола, но дорогой он решил, что надо обо всем рассказать секретарю райкома партии товарищу Храмцову.
«Дело серьезное. Не только о комсомольской чести. О Цапуле надо принципиально вопрос поставить. О коллективизации все разузнать как следует», — думал он.
Храмцов был занят на заседании, и Алеше часов пять пришлось ждать в приемной.
Зажглись огни. Наконец, девушка, дежурившая в приемной, позвала его:
— Янов, к секретарю!
Алеша встал, одернул рубашку, пригладил волосы.
Секретарь сидел, грузно всем телом надвинувшись на стол. Узкая прядь волос падала с лысеющей головы на мясистый лоб. Откинув ее досадливым жестом, Храмцов взглянул на вошедшего и указал на стул:
— Садись!
Звякнул телефон. Секретарь взял трубку.
— Здорово! Да-да, — он улыбнулся, косясь на Алешу, как будто тому не следовало увидеть улыбку секретаря. Лицо Храмцова стало замкнутым и серьезным, как только он положил трубку.
— Ну, говори. По возможности короче.
Алеша коротко и как можно спокойнее изложил суть дела.
Храмцов пальцем потер щеку.
— Да-а! М-м-да-а-а… — и, не оборачиваясь, привычным рассчитанным движением взял трубку телефона, стоящего сбоку, на тумбочке.
— Райком комсомола. Воронина. Вот что, товарищ Воронин, у меня сидит товарищ из Застойного. Избач. Да. Янов. Он сейчас зайдет к тебе. Немедленно разберись с ним по его делу. Понятно? Да. Да. А как отчет? Все еще не готов? Безобразие. Чего вы там делаете? Если к двенадцатому не будет готов, мы должны будем сделать соответствующие выводы. Хорошо. Так с товарищем Яновым разберись. Примите принципиальное решение.
Храмцов положил трубку и посмотрел, как будто удивился: почему не уходит этот хмурый кудлатый парень.
— Так вот. Разберетесь в райкоме комсомола, — сказал Храмцов и склонился над столом.
Но Алеша не уходил.
— Если вас не удовлетворит решение комсомольской организации, сообщите мне, — не глядя, сказал Храмцов и жестко закончил: — А пока до свидания.
Алеша встал. У него покраснела даже шея.
— Товарищ Храмцов! Это неправильно…
— Ну, что правильно, что неправильно, сейчас мы решать не будем, — холодно сказал Храмцов. — Одно бесспорно неправильно — обходить райком комсомола и по комсомольским вопросам сразу идти к секретарю райкома партии. Что же касается председателя Совета, то он выбран, и мы с тобой не можем снять его с работы… Только за то, что он не совсем учтиво с тобой поговорил, и за то, что он малограмотный, не всегда может кое в чем разобраться… Кстати, ты, как избач, должен его научить… А затем, товарищ Янов, вы, видимо, сами своим поведением дали повод ко всей этой истории…
Алеша не дослушал. Круто повернувшись, он быстро вышел из кабинета.
— Попало парню, — услышал он, проходя через приемную.
— Да. С ним немного поспоришь!
«С ним? С кем — с ним? — думал Алеша, глотая холодный воздух. — Да, с Храмцовым! Почему не поспоришь? Да, секретарь… Но если он не прав? Разве партия этому учит? Нет. И мы своего добьемся!» — Алеша вспомнил Дуню, Мишу Фролова, Фросю, Антипу, и его наполнило чувство гордости и отваги: «К Кремлеву в окружком поеду! — решил он и уверенно зашагал на вокзал, думая только об одном: — Как бы не опоздать к поезду».
Между тем в Застойном, пользуясь отсутствием Алеши, который, по мнению Василия, больше всех мог помешать, Гонцов убедил Цапулю созвать общее собрание.
Цапуля после ссоры с Алешей решил «блеснуть инициативой» перед районным руководством.
Собрание состоялось в клубе.
Цапуля сказал речь о коллективизации. Он говорил чужими словами. Стараясь походить на солидного оратора, раскачивался всем корпусом. Заканчивая речь, строго взглянул на собравшихся и прокричал:
— А все такие протчие, которые только красно говорят, а на деле распускают фулиганные выходки комсомола, нам не товарищи! Я конкретно заявляю: они дискритируют нас, местную власть! Мы единым фронтом не потерпим буржуев. Жали мы буржуев в революцию и жать будем. А в данной местности, как начинание сознательного гражданина Гонцова, объявляю полную колефтизацию.
Сразу же за ним, не дав никому опомниться, выступил Василий:
— Я, граждане, уже пояснил. Мы за советскую власть душой болеем. Раньше нам говорили: земля на трех китах стоит. А если теперь сказать: советская власть тоже на трех китах — мужик, рабочий и наша крестьянско-рабочая Красная Армия!..
Он распахнул полушубок, набрал в грудь воздуха.
— Товарищи! — не вытерпел Антипа, — кого слушаете? У Гонцова еще хлебные заготовки не выполнены…
Зал загудел, как потревоженное гнездо шершней. Леонид Кокосов метнул вверх руку.
— Слова прошу!.. Вы, товарищи, безусловно, меня мало знаете…
— Как не знать, — раздался звонкий голос. — Цыганская просвирочка!
Это сказала Фрося.
Леонид качнулся в ее сторону, гаркнул:
— Кто такой? — Но тотчас же присмирел, беспомощно, по-собачьи, посмотрел на Гонцова и забормотал: — Я заслуги от гражданской войны имею, я, можно оказать, кровь проливал…
В нарастающем гуле прорвался мужской голос:
— Кровь мешками проливал… Десять лет в братской могиле валялся!
— Жаль, не кокнули!
Цапуля старался навести тишину — стучал по столу и беспомощно твердил:
— Тише, тише!
Но его голоса не было слышно.
— Не надо его!
— Давай, Кокосов! Крой!..
— Ему у просвирок головки окусывать.
— Янова давай, Янова!
— Да нет его.
— Почему при таком деле нет?
— Я здесь! — сказал Алеша, неожиданно появляясь в дверях. Он прошел к столу, снял покрытую инеем шапку и быстро окинул всех взглядом.
«Ага, всех пригласили. Даже Чирочек здесь!» — подумал он, видя в задних рядах Важениных и Афоню Чирочка. Алеша оттолкнул от стола Леонида и поднял кулак, будто готовился кинуться в драку с каждым, кто помешает ему говорить.
— Я против…
Лицо его пылало.
— А-а! Против колхоза?
— Рот замазывать?
— Я не против колхоза, а против Гонцова…
— Сам же до этого агитировал!
— Их не поймешь! Седни так, завтра эдак…
— Не он начал, — пищал какой-то мужик с заячьим рыльцем. — Вот оно, дело-то, в чем! Им награду дают за колхозы, а тут, вишь, уплыли денежки… Не он, а Гонцов.
Алешу эти слова ожгли, как плеть.
— А, вот как! А вы не знаете того, что колхоз не для кулаков? На Гонцова наложен твердый план. У Гонцова работали Уйтик, Миша Фролов и другие. На базе коллективизации мы должны ликвидировать кулаков, а не наоборот — привлекать… Я в окружкоме был. Там…
Его прервал визгливый голос:
— Мужики! Колефтив для тех, у коих ворота мажут.
— Хо-хо!..
— Мотри, чего загнул!
Фадя, прыгая около Алеши, твердил:
— Товарищ Янов, товарищ Янов… Как сознательный… Мужики чего? Мужик, что муха, табуном на сахар летит. Рази ее разберешь, котора сыта, котора голодна? Она, муха, ровная. Мы же, господи, все однаки. Желаем Елански в колефтив взять.
— Ты!.. Не мешайся тут! — оттолкнул его Алеша.
— А-а! Мне не даешь говорить? Так я же — пролетарь! Я куда хочу, туда ворочу, мне дорога не заказана. Я желаю, может, с колхозом робить.
Поднялся шум, в котором уже ничего нельзя было разобрать.
Алеша мучительно молчал.
«Не так, не так… Надо было актив, бедноту!» — горячими губами шептал он.
Во рту стало сухо.
Еще минуту назад ему казалось, что он способен ворочать горами, что достаточно ему сказать одно слово, и все пойдут за ним… Но этого не случилось. Он мучительно думал: «Почему?».
Между тем мужики победнее и те, у которых были большие семьи, один за другим подходили к столу и записывались.
Степан Грохов стоял у печи. Его трясло, как в лихорадке. Еще накануне он принял твердое решение вступить в колхоз, а теперь почему-то ждал: «Посмотрю, как Базанов Максим…». Максим не двигался с места, не двигался и Степан. Смутило его и выступление Алеши. Степан не знал и не мог знать, какая напряженная работа шла в голове застоинского избача в эти роковые минуты.
Алеша видел, кто тянется к столу, вспомнил слова Никиты Сыроварова: «В добром деле народ сам себе вожака найдет».
— Я тоже иду в колхоз. Запишите! — твердо, заявил Алеша.
Василий этого не ожидал.
— Это как же, Алексей Федорович, понять? Хозяйства у тебя нет… На жаловании ты.
— Зарплату в колхоз, а хозяйство общее будет.
Снова поднялся шум.
— Верн-а-а!
— Правильно!
— Комсомол…
— Чего комсомол?
— Не подкачает, говорю.
— Как вот робить начнут… Ра-а-бо-о-отни-и-чк-и-и-и!..
— Да уж поработаем.
— На себя.
— На даровщинку!
— На брюхе-то шёлк, а в брюхе-то щёлк…
— Ти-и-илл-и-и-игенция-я-я!
К столу шла молодежь. И опять Василию показалось чуждой и страшной та сила, которая руководила людьми как будто помимо их воли.
— Ну, и ты надумал, Степан? — спросил он, видя того среди других у стола.
Степан даже не оглянулся.
— Пиши! — требовательно бросил он Леониду. Тот бойко занес его фамилию в список.
В это время подошла Дуня Сыроварова. Леонид положил карандаш и вопросительно посмотрел на Цапулю.
— Погоди! — сказал тот. — Здесь надо выяснить.
Тогда Сыроварова повернулась и решительно пошла прочь:
— Выяснять нечего. Я сама не хочу.
Ей уступили дорогу, и она, как по тропинке, прошла по узкой полосе освещенного пола.
Протокол собрания и список вступивших в колхоз повез в Таловку нарочный. Оттуда ждали уполномоченного, который должен был провести организационное собрание. На этом собрании должен был решиться вопрос о форме объединения и избрано правление.
Кому не известно, как томительно ожидание? А здесь ждали неведомое… Люди без толку бродили по улицам, собирались кучками, спорили, ссорились, корили друг друга давними обидами, мирились… На мировой выпивали по лафитничку, затягивали песни.
Дня через два гуляли почти все.
Жизнь колесом — и душа колесом.
В Важенинском краю горланили:
После-е-дний нонешн-о-ой дене-е-е-че-ек…
Слышен был тяжелый топот пляски, будто в горницах рушились поленницы дров. И если, хрипя, била копытами телка или истошно в предсмертном ужасе визжала свинья, то пойди, докажи, что это не подгулявшие мужики и бабы отводят свою широкую душу.
Алеша Янов однажды заглянул в сельсовет, чтобы узнать, не приехал ли уполномоченный.
— А-а… Ты знаешь уже? — встретил его Семен Шабалин. — Кто тебе сказал?
— О чем, Сеня? — Алеша поднял брови. — Я ничего не знаю. Мне Цапулю надо. А что такое?
— Тебя, товарищ Янов, райком вызывает… телефонограмма…
— Зачем?
— Я хорошенько не понял. Ленька принимал телефонограмму, но только… совсем тебя вызывают.
— Как совсем?
— На курсы посылают. А сюда Клягина какого-то назначают… Георгия. Я знаю только… — Семен осекся.
— Чего только?
— Ты не говори никому. А то мне житья не будет. Это все Кости Гонцова штуки. Костя все это. Той ночи… Он всю ночь Храмцову по телефону звонил…
Алеша уже не слушал.
— А, вот как! На пушку! Учиться, значит? Только я теперь на всю жизнь ученый. Я поеду. Я поучусь. Но только я приеду еще! Слышишь, Сеня, — приеду! И худо будет кое-кому, если только до меня им шею не свернут. Сволочи! — Алеша кулаком ударил по книге, лежавшей на столе. Баночка с чернилами подпрыгнула, опрокинулась и, оставляя черный ручеек, свалилась на пол. В это время вошел Цапуля. Глаза у него были красные, как у чебака, — всю эту ночь он гулял с Важенятами.
Председатель шмыгнул в кабинет. Янов решительно прошел вслед за ним.
— Где телефонограмма?
— Вот. — Цапуля выдернул из брезентового портфеля клочок тонкой папиросной бумаги. Алеша расправил ее и, казалось, совершенно спокойно прочитал:
Лично избачу Застоинской избы-читальни тов. Янову.
В связи с тем, что имеется решение районного комитета ВКП(б) о посылке вас в двухгодичную совпартшколу, предлагаем с получением сего немедленно явиться в распоряжение РК ВКП(б). На место избача в село Застойное назначается тов. Клягин Георгий Семенович.
Алеша скомкал бумажку и бросил на стол.
— Товарищ Янов, это документ! — произнес Цапуля. Он подсунул какую-то тетрадь:
— Распишитесь, что сообщено вам своевременно.
Алеша не глядя расписался и молча вышел из сельсовета. Вечером он выехал в Таловку. Уселся в сани, завернулся в тулуп, но тут же распахнул его, достал папиросы и, закуривая, сломал несколько спичек.
— Ну, до свидания, — сказал он Дуне Сыроваровой, которая пришла проводить его.
Ему очень хотелось нежно назвать по имени, хотелось поцеловать в розовые припухшие губы, в черные печальные глаза, но он только крепко пожал ее руку и махнул подводчику:
— Трогай!
…Вот и потянулась опять бесконечная путь-дороженька. И как тогда, летом, задумался Алеша Янов. Мысли были невеселые, но прямые и мужественные, с боем добытые мысли.
А в Застойном дела шли своим чередом.
Председателем артели оказался избран Леонид Кокосов. Откуда могли знать застоинцы, что он — сын знаменитого таловского пряничника. Ленька в тысяча девятьсот восемнадцатом бежал из дома добровольцем в колчаковскую банду. Облачившись в хромовые брюки-галифе, «верой и правдой» служил он белогвардейцам и, чем больше терял человеческий облик, тем сильнее ненавидел советский строй. Когда интервентов и белогвардейцев разгромили, а Колчака расстреляли, Ленька возвратился в Таловку — к матери-вдове. Явился он оборванный, небритый… И начал жить в советской стране полноправный гражданин Леонид Нестерович Кокосов. Вскоре они перебрались в Застойное, мать стала просвирней. Вот за что его, смуглого и пухлого, прозвали в Застойном «цыганской просвирочкой»…
Василия Гонцова избрали хозяйственником артели.
Новое правление немедленно приступило к «делу».
Уже стаскивали в общую кучу сельскохозяйственный инвентарь, сгоняли скот. Вечерами ловили кур и клохчущими кузовочками бросали в просторный хлев Василия Гонцова.
На третий день выдавали беднякам хлеб, по восемнадцать килограммов на едока.
— Мне на двух, у меня ребенок! — кричала молодая остроносая женщина в позеленевшем от времени полушубке, трещавшем по всем швам на ее дородном теле.
— Да ведь он у тебя умер?
— Он у меня умер на днях, а дают за этот месяц, — брызгала слюной баба, — мне чего? Я по закону требую. Я, может, назаймовала, тогда мне как?
— Да он у тебя и хлеб-то не ел! — изумился неслыханной дерзости Антипа.
— Ну так что ж, не ел? — полушубок затрещал и лопнул под мышкой. — Закон! Я по закону. Колхоз — все равны. На едоков дается. Это што, значит, бедноту исплатировать?
— Да в тебе, бедноте, пять пудов весу, — попытался отшутиться Антипа.
— А-а… Тебе завидно! В тебе, может, скрозь идет! Избегался!
— А почему ржаную дают? — брезгливо растерев на ладони муку, спросила Шимка. — Раз в коммуне — жизнь хорошая… Будя, наелись ржаной!
Василий, весь в муке, будто только что с мельницы, выступил вперед. В руках его звенели ключи.
— Это правильно. Полное равенство. Я свое отдал. Да ведь сами знаете, как Янов поступил. Заготовки! Я же, к примеру, ее своей стороны все. Как говорил Минин-Пожарский. Ха!
Он поперхнулся и строго посмотрел на женщину в полушубке.
— Тебе, гражданочка, навешаю на двоих. Кокосов, может, ничего не скажет.
После раздачи хлеба он остановил Антипу и внушительно произнес:
— Вот что, Антипа, ты среди колхозников бучу не разводи… Но это так, к примеру. А ты вот что. Ты около коней — дока. Мы, значит, конюхом тебя назначаем. Вроде как председателем животного колхозу. Необходимо сено от хозяев все свозить к Степану на гумно. Понял? Клочка не должно оставаться в единоличном пользовании!..
На другой день со всех дворов потянулись возы с сеном. Сено метали в один огромный стог на гумне Степана Грохова.
Вечером к Шарапову прибежал Кокосов, бросил на стол папку.
— Вот, Вадим Михайлович, постарайтесь для колхоза. Вывеску. — Он раскрыл папку и вывел на ней пальцем некий замысловатый узор. — Знаете, в сельском духе. Посредине — «Дружба». Хорошее название?
— Я не художник, — перебил Вадим.
— Ну!.. Сумеешь. Здесь не обязательно художник. Я мог бы сам, но делов, делов — глаза не глядят. Выбрали меня председателем. Отказывался, но… тут, видишь ли, боевые заслуги.
Наутро Кокосов прибежал снова.
— Ну, как? Готово?
— Нет.
— Но? А мы там все приготовили. Лестницу поставили. Василий Аристархович временно уступил свой дом под контору.
Кокосов прошелся по комнате, остановился перед Вадимом.
— А у меня сестра приехала, — с улыбкой сообщил он. — Разве ей дать? Она сделает… Да нет, не выйдет…
— Ну ладно, — отвернулся Вадим. — Как умею.
На следующий день он понес вывеску. На крыльце гонцовского дома его встретила девица с широким смуглым лицом, с желтыми глазами. На ногах ее были боты, между чулками и коротенькой шубкой блестели голые ноги.
— Не ходи, милый, вечером поздно,
Не бери хазу, где невозможно… —
пропела она низким грудным голосом и спросила:
— Вы к Леньке? А, это вывеска? — Она потянула папку из рук Вадима. — Хорошенькая!.. А Ленька дурак. Ругается с этим… с Фадей, что ли. Тот пьяный. Ленька его с верхней полочки, по-кавалерийски. — Девица прищурила желтые глаза и засмеялась. — Я приехала ненадолго. А тут еще Ленька пристал: останься счетоводом. Я не знаю…
— Вы сестра Кокосова?
— Да. Но я — Кроходумова: Меня все зовут Файка. Я разошлась с мужем. Он техник. Он уехал на Днепрострой. Я не поехала… Если я останусь здесь, вы мне поможете?
Она по-мужски заплевала окурок и бросила его под ноги Вадима.
— Вывеска приехала? — спросил, подходя, Василий. — Смотри, уже познакомились! Хорошо. Она у нас молодец. Мы ее счетоводом… Попалась, не выпустим. Помогай строить социализму!
Вывеску прибили. Василий по складам прочитал ее и шепнул что-то на ухо Леониду.
— Ничего! Пойдет. Свой человек, — громко ответил Леонид и обратился к Вадиму: — Вот Василий Аристархович нас на пельмени зовет. Знаешь, вроде семейное открытие. Я думаю, ты не откажешься?
Вадим хотел отказаться, но Файка, смеясь, продекламировала:
— Кто не с нами, тот против нас!
— Голова! — ласково сказал Василий и пошел в ограду. Все двинулись за ним. Вадим тоже пошел.
Не успели усесться за стол, как на двор въехал Костя. Он был не один. Маленький человек в высоких охотничьих сапогах вылез из саней и, постукивая каблуками, вбежал на крыльцо. В комнате он подал всем свою холодную, скользкую, как карась, руку и отрекомендовался:
— Егор Клягин.
— Это — на место Янова. Старый, с двадцатого года, коммунист, — пояснил Костя, искоса посматривая на литровую бутылку, поблескивавшую на столе:
— У нас тут так, по-семейному, — ловя взгляд сына, засуетился Василий. — Пельмешки! Ну, а перед пельменями и нищий выпивает… Ха! Не желаете ли с морозцу? Очень полезно. Кровь разбивает.
Клягин выпил, отставил рюмку, отер жесткие усы.
— Больше не надо. Не пью.
Файка с восхищением смотрела на Клягина. Вадиму показалось почему-то, что они знают друг друга и только нарочно, ради веселой шутки, скрывают это от других.
Синий от лунного света снег искрился на крышах, точеными резными подзорами свисал с заборов, мятым плюшем застилал все озеро Кочердыш. Крупные звезды высыпали на темном небе. Была первая половина ночи… Но что это? Снег алеет. Звезды тают. За темной чертой бора, где-то там, над Голубой Еланью, загорается неурочная заря. Словно отблеск далекого пожара, на все ложится розовый свет. Вот брызнуло голубое пламя, потом, как под бенгальским огнем, все стало изумрудно-зеленым… По небу, доставая головами Млечный Путь, пошли, сходясь и расходясь, оранжевые с сизым отливом столбы. Мгновенно возникали и рушились чудесные башни и арки.
Это было северное сияние.
— Как красиво! — воскликнула Тоня.
Она, Вадим, Клягин и Кроходумова вышли из школы, чтоб полюбоваться этим прекрасным явлением природы.
— Очень красиво, — подтвердил Вадим.
Придерживая Тоню за локоть, он чувствовал, как она дрожит.
— Тебе холодно?
— Нет…
Через несколько минут под розовым пеплом дотлевали остатки волшебного видения.
Возвращаться в комнату не хотелось, и все четверо пошли туда, где только что горело холодное пламя, словно в надежде увидеть его снова. Но север темнел.
Шли попарно. Впереди Клягин и Файка. Они о чем-то оживленно беседовали. Вадим и Тоня молчали.
— Эх, жизнь-жестянка! — выдохнул, наконец, Вадим. — Живем где-то в Застойном. Ничего не видим. Унавоживаем, видите ли, почву для будущего. Я жить хочу!
— А мы разве не живем?
— Тебе нравится?
— Нравится. Нет, нет, ты молчи, мне серьезно нравится. Вот эти занесенные снегом домики. Посмотришь — стога стоят, а в них ведь люди. Живые. Интересно. А звезды? Смотри, смотри! Какие они лохматые. А бор? У-у! Как в нем сейчас темно и жутко. Меня сейчас озолоти — не зайти туда одной.
— А со мной?
— С тобой? — Тоня рассмеялась. — С тобой тоже не пойду… — Она лукаво посмотрела. — Ты трус. Вот с Егором пошла бы. Он смелый.
Хочу быть дерзким,
Хочу быть смелым…
У Тони был чудесный голос. Она пела легко и свободно.
— Ха-ха-ха-ха! — засмеялась Файка Кроходумова, запрокидывая голову. — Это что? Это из Вертинского? Товарищ Клягин, я хочу быть тоже дерзкой. Я буду звать вас Жоржик. Жоржик-морячок. Ха-ха!
Клягин молчал, но было видно, что ему нравится это развязное кокетство Файки. А Вадима коробил ее смех. «Дура! — мысленно ругался он — Путает Бальмонта с Вертинским». Заглядывая в опушенные инеем Тонины глаза, прижимая к себе ее локоть, он начал говорить о себе, о том, что у него нет семьи, нет близкого человека, нет счастья, простого человеческого счастья.
— Его надо найти.
— Как?
— Не знаю. Не мешай мне. Мне хочется петь.
Файка и Егор остановились. Они поджидали Вадима и Тоню.
Их черные тени неподвижно лежали на снегу.
— Знаете, что я придумала? — крикнула Файка.
— Я все равно не согласен, — буркнул Клягин и отвернулся.
Его нос блеснул под луной, как никелированный.
— Он боится потерять партбилет! — захохотала Файка и подхватила Вадима под руку. — Мы проведем сегодня вечер, как нам хочется. Согласны?
— То есть как?
— Кутнем! — Файка вскинула голову, топнула ногой. — Про капустники слыхали? Нечто вроде. Ха-ха! Согласны?
— Мне все равно, — отмахнулся Вадим.
— Нет, не все равно, — попытался снова возразить Клягин. — Мне, например…
— Молчи! — Файка перчаткой прикрыла жесткие усы Егора.
Вадим и Тоня остались в школе. Они одни. Анисья у Гонцова. Файка ушла за Петькой Барсуком и утащила за собой Клягина. Тот пошел за ней послушно, как на веревочке.
Тоня скинула шубку и свернулась на кровати, прикрыв голые руки пуховой шалью.
— Ты не любишь меня, Тоня…
— Ты спрашиваешь или утверждаешь?
— Спрашиваю.
— Который раз?
— Но ты не ответила.
Тоня погладила угол пуховой шали.
— А ты догадайся!
Вернулись Файка с Егором. С ними пришли Петька Барсук и ею сестра Манефа. Петька достал из карманов полушубка две литровых бутылки водки, из карманов пиджака — бутылку запеканки и пакет с колбасой и пряниками. Пока Файка завешивала окна газетами, Манефа раскладывала закуску на столе, а Петька ржавым изогнутым гвоздем пытался раскупорить бутылки, Вадим чувствовал себя совсем забытым, и комната казалась ему чужой. Он долго не мог понять: о чем спрашивает его Файка.
— Стаканы у вас есть? — кричала она.
— Стаканы?
— Да. Стаканы. Да ты что это, Вадим?
— Ну, конечно, есть. Правда, один.
Файка взвизгнула, как от щекотки.
— Ха-ха! Один. Ну что же. Это еще лучше. Круговая чаша. Х-а-а-ха-ха! Первый стакан Вадиму!
Вадим выпил, стараясь не дышать. Ему хотелось скорее опьянеть. Вино было холодное — только что из лавки… Ударило в голову, а ноги одрябли.
Выпили все. Файка предложила сесть на пол в кружок. От пола пахло сыростью.
Петька растянул на коленях свою знаменитую гармонь. Файка вскочила и закружилась в отчаянной пляске.
— Эх, топнула я и притопнула я! Жоржик! Ну, какой же ты моряк? Ты — мокрая курица.
И притопывая, и поводя плечами, Файка так посмотрела на Клягина, что Вадиму снова показалось: только им двоим известно что-то забавное, что они скрывают от других ради шутки.
Была вторая половина ночи. Никто не заметил, как под газетными листами порозовели затканные морозом стекла.
Только Тоне грезилась причудливая игра северного сияния и, прижимаясь к Вадиму, она твердила:
— Нет. Ты сильный. Ты смелый. Пойдем. Пойдем отсюда… Мне душно.
…А в это время на гумне Степана Грохова горело колхозное сено.
Первая увидела Стянька. Отца дома не было. Она прибежала на гумно, когда искры с треском рвались в темном воздухе. Стянька кричала, надрывая голос. Вокруг тлели черные папахи пепла, в них бегали в бессильной ярости огненные паучки. Стянька с ожесточением кидала в них снег, и они шипели. Стлался едкий, горький дым.
Наконец, прибежал Антипа, за ним Миша Фролов. Кто-то ударил в набат. Народ забил гумно. Все без толку метались около пожарища. Спасать было нечего. Сено сгорело все.
В Таловский район — в район сплошной коллективизации — прибыли двадцатипятитысячники. Одного из них — рабочего Челябинских копей Андрея Петровича Батова — решили послать в Застойное, в колхоз «Дружба».
…Пятый час шло совещание в райкоме.
Храмцов то и дело отвлекался телефонными разговорами. То он кого-то распекал:
— Это прямой саботаж! Ты у меня эту линию брось! Под суд отдам!
То убеждал:
— Раз я сказал можем — значит, можем. Ты газет не читаешь. На Кубани, на Украине уже сплошные колхозы. Там уже коммуны-гиганты. Вон как. А мы что, в Сибири не можем? Специфика? Ерунда. Разговорчики, братец. Разго-во-о-орчи-и-ки-и в пользу бедных. В общем, не останавливайся. Действуй!
На короткий, требовательный звонок отвечал коротко, серьезно:
— Сделаем. Непременно. Да, да! Решаем. Сообщу.
— Вот, товарищи, сейчас говорил с окружным комитетом, — после одного из таких разговоров сказал Храмцов. Он повел поверх голов усталым отсутствующим взглядом и поморщился — накурено. Потушил папиросу, которую только что прикурил, ткнул ее в пепельницу.
— В окружном комитете интересуются, как у нас идут дела. — Он снова выдержал паузу.
— А дела у нас неважные. Мы отстали от соседнего района на пятнадцать и три десятых процента. Это позор. — Голос Храмцова трагически дрогнул. Воспаленные от бессонницы глаза глядели прямо на сидящих перед ним людей.
Батов слушал секретаря с чувством неловкости: секретарь говорил, как прокурор, обвинял того и другого, но не обрисовал положения в районе, не анализировал ошибок.
Андрей стал наблюдать за сидящими в зале. Это были разные люди. Какой-то лысый толстяк с усами Тараса Бульбы скептически улыбался и, когда ему, видимо, особенно хотелось возразить, дергал себя за ус, отчего лицо его перекашивалось. Длинноносый чубатый парень глядел, не мигая, с таким страдальческим выражением на землистом лице, словно весь позор провала сплошной коллективизации в районе лежал на нем. Пожилая румяная женщина в красной косынке, раскинув по плечам шаль, деловито делала пометки в ученической тетради, не замечая того, что ее пухлые губы давно испачканы химическим карандашом, который она неумело держала в своей большой руке.
«Что она записывает?» — подумал Батов. Ему захотелось встать и сказать: «Хорошо, товарищи. Мы все здесь, безусловно, за коллективизацию, так чего же нас агитировать? Давайте-ка поговорим, как наладить работу в тех колхозах, которые уже организованы».
Словно угадав его мысли, женщина в красной косынке вдруг сильным грудным голосом спросила:
— Вопрос можно, товарищ Храмцов?
Храмцов досадливо поморщился. А женщина, заглянув в тетрадь, продолжала:
— А как с посевной площадью, товарищ Храмцов? Расскажите. И с семенами тоже.
Чубатый парень, порозовев весь, подался вперед:
— С учетом труда как? Палочки ведь ставим…
— С тяглом вот тоже вопрос надо решить.
Храмцов поднял руку.
— Все это вопросы организационно-хозяйственные. Конечно, обходить их нельзя. Мы не вправе обходить их. Они достаточно серьезны, чтобы ими заниматься повседневно. И мы занимаемся. Сейчас и потом будем заниматься этими вопросами. Но теперь на очереди основной политической проблемой является вопрос о коллективизации. Не хочу вас, товарищи, задерживать на цифрах, хотя, как говорят, математика — вещь упрямая, но считаю необходимым еще раз напомнить, что наш район — район сплошной коллективизации. И от того, как мы проведем эту важнейшую политическую кампанию, будет зависеть все остальное.
— А как вы расцениваете застоинские события? — Это спросил мужчина с серыми умными глазами под крылатыми бровями. Курчавая голова его уже начинала лысеть с висков, и на крутой лоб задорно спускался мысок волос.
Храмцов на мгновение задумался.
— Застоинские события? Кстати, товарищ Карев, застоинские события, не выходящие из общего ряда, лишний раз подчеркивают то, что теперь крестьяне уже массами идут в колхозы. То же мы видим в Чумеево, в Саблино.
— Нет, я имею в виду случай с сеном.
Храмцов пожал плечами.
— Это как — организационно-хозяйственный вопрос или политический? — спросил Карев и улыбнулся одними глазами.
Храмцов вспыхнул. Мягкие складки на его лице дрогнули.
— Это классовая борьба, товарищ Карев! — холодно сказал он. — И вам, как коммунисту, надо знать об этом. Да… — Храмцов демонстративно отвернулся от Карева. — Совещанию я могу сообщить, что случаем в Застойном заняты органы ГПУ, и виновные жестоко поплатятся. — Он сделал рукой жест, как бы говоря: «Дело это настолько ясное, что задерживаться на нем нет никакой необходимости».
Но Карев, по-видимому, был другого мнения. Чувствуя, что его поддерживают участники совещания, он вышел вперед и встал у стола Храмцова.
— Товарищи! С кулачеством, которое, чем больше наши успехи, тем больше будет нам вредить, с этим кулачеством мы будем расправляться и расправляться жестоко. Беспощадно. Я, товарищи, уверен, что органы ГПУ найдут преступников и в Застойном, и в других местах, где бы они ни появились. Народ укажет их. Это действительно классовая борьба. Борьба не на жизнь — на смерть. — Глаза Карева блеснули сталью. — Но сводить дело только к тому, чтоб коллективизировать ради процентов, коллективизировать, не учитывая конкретных условий, валить все в одну кучу, а потом заявлять, что, где надо, ГПУ разберется, — неправильно.
Карев повернулся к Храмцову и повторил.
— Неправильно, товарищ Храмцов.
— Что же ты предлагаешь? Повременить с коллективизацией? — Храмцов криво улыбнулся.
— Нет, не повременить. Сам народ нам не даст теперь остановиться. Народ в идее всегда за коллективный труд. — Карев теперь обращался к сидящим в зале. — Вспомните так называемые складыни, супряги маломощных крестьян. Но если народ за колхозы, если крестьяне — я имею в виду крестьянина-труженика — если крестьяне увидят выгоду коллективного труда, кулацкой кабале конец! И кулак видит это. И вы, товарищи, правильно поднимаете вопрос. Наша задача теперь, когда основная масса крестьянства за колхозы, не в том, чтобы непременно всех коллективизировать и непременно в коммуны-гиганты, а в том, чтобы наглядно показать преимущество коллективного труда, механизированного труда, труда организованного, а не на авось да небось. Тогда не придется нажимом брать лишний процент.
— Это что же, идея мирного врастания в социализм? — иронически произнес Храмцов.
— Нет, не мирного. Это борьба!.. Ожесточенная, умная… борьба повседневная.
Карев говорил убедительно, доказывал, что необходимо упорядочить организационно-хозяйственную работу.
— Ну, ты рассуждаешь не как политик, а узко практически, как агроном, — съязвил Храмцов, когда тот, закончив выступление, пошел на свое место.
— Кто это? — спросил Батов у соседа.
— Николай Александрович Карев. Агроном райколхозсоюза. Тимирязевку окончил… — с гордостью ответил сосед и, словно спохватившись, оглушительно забил в ладоши.
Аплодировали почти все. Женщина в косынке хлопала тетрадкой по свободной руке, не замечая того, что от тетради давно уже оторвался и болтался листок, испещренный крупными фиолетовыми буквами.
Совещание пошло по-деловому.
После совещания, когда был зачитан список уполномоченных, посылаемых в различные колхозы, Батов подошел к секретарю.
— Батов из Челябинска? — заговорил Храмцов. — Как же, знаю, знаю. Едете в этот… в колхоз…
— «Дружба», — подсказал Батов.
— Да, да. В «Дружбу».
— Я бы хотел знать обстановку, — нащупывая в кармане папиросы, но стесняясь закурить, спросил Батов.
В это время к Храмцову подошла девушка, технический секретарь, и что-то шепнула на ухо.
— Нет, нет! — замахал руками Храмцов. — Цифру оставьте ту, что говорил я. Нас побьют. — Он покосился на Батова.
Девушка, потупив глаза, словно ее уличили в чем-то нехорошем, торопливо ушла. Храмцов вздохнул.
— Вот видишь, какая обстановка. Во всем приходится ломать косность и рутину. А в «Дружбе», не скрою, положение тяжелое. Многие настроены против колхоза. Правда, там теперь у нас есть сильный работник Клягин… Увяжись с ним. Да общими силами куйте железо, пока горячо.
Храмцов с усилием улыбнулся. Батов увидел, что секретарь устал смертельно, что он еле держится на ногах.
— Безусловно, — пробормотал Андрей.
Видя его безмолвное сочувствие, Храмцов пожаловался:
— Тяжелое время. Не поверишь — два часа в сутки сплю, — но тут же одернул себя. — Ничего! Революцию вынесли… гражданскую… Авось и здесь не сдадим.
Выйдя из райкома, Батов хотел закурить, но папиросы все были истерты в труху. Выкинув их на ветер, Андрей быстро, по шахтерской привычке приподняв плечо, пошел к себе.
В Застойное Батов попал на случайной подводе. Его привез Корытов из леспрома.
— Давай садись, — пригласил Корытов. Подобрав полы тулупа, Батов втиснулся в небольшую кошевку. В нос ему ударило винным перегаром.
— Мухин! Валяй! Одна нога здесь, другая там… — скомандовал Корытов.
— Сам знаю, — отозвался вертлявый мужичонка.
Корытов толкнул в бок Андрея.
— Видал? Ну, ну! Поехали.
Когда тронулась кошевка, Корытов спросил:
— В Застойное, значит? Двадцатипятитысячник? Хорошо. Эт-та оче-ень хоро-о-шо-о-о.
Мимо замелькали маленькие, укутанные снегом по самые брови домики таловской окраины. Утро было морозное. Ветер обжигал щеки.
— Люблю быструю езду, — продолжал Корытов. — С детства. У меня отец извозчиком был, а я вот заводом управляю. Чуешь?.. А ну, пошевеливай!
— Зачем? Не надо, — сказал Батов. Лошадь, действительно, и без того бежала довольно бойко.
Но Корытов выдернул из рук возницы кнут и огрел ее. Андрея это покоробило, но он промолчал. Когда после отчаянного галопа лошадь снова пошла ровной рысью, Корытов произнес:
— Замечательные у нас здесь края. Озера. Уток летом видимо-невидимо. Охотник?
— Нет.
— Ну, будешь охотник, — убежденно сказал Корытов. — Мы с моим техруком Гонцовым каждое воскресенье комаров кормим.
— От Застойного ваш завод далеко? — спросил Батов.
— Да рядом, совсем рядом, километров шесть-семь. Будешь в Застойном работать — ко мне милости просим.
— Как там колхоз живет?
— Колхоз? Полным ходом. Знаешь, ведь это дело я у них поднял! Потам отец моего техрука, Гонцов, поддержал. Такой мужик прямой! Крепко в нем еще сидит эта самая… мужицкая натура, что ли… Посмотришь на него: у-у — контра!.. а как узнаешь поближе — смекалка! Сам себе агроном… А колхоз — живет. Правда, давненько я у них не был. Все некогда. Но помогать — помогаю.
На развилке двух дорог Корытов велел остановиться:
— Ну, извини, товарищ двадцатипятитысячник. Спешу. Заехать в Застойное не могу. Здесь вот влево выйдешь на озеро, и село видно будет. Прямо с полкилометра. А то — махнем ко мне? А? — Корытов положил руку на плечо Андрея.
— Нет, спасибо! — Радуясь возможности размяться и согреться, Батов выпрыгнул из кошевки.
— Ну, смотри. Довез бы, да не могу, — уже издали прокричал Корытов.
Батов оглянулся кругом. Удивительная тишина обступила его. Казалось, уши были заткнуты ватой. В рыхлом снегу не слышно было даже собственных шагов.
Хорош в предвесеннем оцепенении сосновый бор. Он еще весь забит снегом, на пнях — высокие белые шапки, не слышно птичьей возни, но… лохматые лапы полны скрытой силы, и едва уловимый аромат сочится из каждой иголочки. Еще месяц — и на почках выступит янтарная смолка. У подножья деревьев побегут ручьи, и, опьяненные сладкими запахами весны, затокуют тетерева. Разрывая хвойную подстилку и земляную плесень, шильцем высунется зелень.
Андрей бодро шагал по узкой тропинке, полной грудью вдыхал чистый воздух. Сын рабочего, с детства прошедший суровую школу труда (на сортировке угля, коногоном, забойщиком), он всегда испытывал радостное волнение при виде леса. И не только потому, что много времени проводил под землей, нет… Мало ли он исходил дорог, полей, лесов, пересек рек и горных вершин!..
…Прямо из шахты, не заходя домой, чтобы проститься с матерью (все думали, что это ненадолго), двадцатилетним комсомольцем пошел он бить чехов, да так и провоевал два года. Чуть не умер на реке Палице от кривой польской сабли, но выдюжила широкая батовская кость да помогла неиссякаемая воля. Валяясь в тифу на белорусской соломе, Андрей видел в бреду Урал, бор под Увалом, речку-журчанку с белыми купавками в тенистых омутах, колки-перелески, цветные ковры луговин. Из всего пережитого коммунист Батов вынес убеждение: жизнь надо переделать! «Только работой, напряженной работой не одного человека, а всех можно изменить жизнь», — думал Андрей. Поэтому едва кончилась война, Андрей вернулся в родную шахту рубить уголек. Для того чтобы трудиться сообща сотням, тысячам людей, людей самых разных, эти сотни и тысячи должны знать, во имя чего они трудятся, должны быть руководимы единой волей. Андрей знал: воля эта — партия и радовался, что был ее рядовым.
Сейчас партия послала его в деревню, где живучи еще темные силы.
«Справлюсь ли? — думал Андрей, прислушиваясь к лесной тишине, и сам отвечал: — Справлюсь! Должен справиться».
Невольно вспомнились полные тревоги глаза жены Лизы.
— Андрюша, будь осторожен. В газетах пишут о кулачье такое…
«А Корытов расхваливает жизнь в Застойном. Привольная охота. Тишь да гладь, да божья благодать». Батов улыбнулся.
«Посмотрим»…
И, будто по волшебству, лес расступился. За ровной низиной — это и было озеро Кочердыш — на высоком белом холме, как на облаке, выплыло село Застойное.
Поднявшись на противоположный берег, Батов зашел в избу, над которой огромный тополь распростер свои узловатые ветви. Это была изба Вани Тимофеева.
Орина приветливо пригласила гостя садиться. На вопрос Андрея, как найти сельсовет, она, подперев рукой свое доброе сухонькое лицо, неторопливо и подробно рассказала, как по круче выйти на главную застоинскую улицу Бызуху, как, не доходя Важенинского края, повернуть направо около лавки и тут прямехонько будет сельсовет.
— Спасибо. До свидания, — мягко сказал Батов, почти физически ощущая теплоту серых глаз словоохотливой хозяйки.
— Счастливо, милый человек.
Старушка не проявила обычного в таких случаях любопытства, и это еще больше расположило к ней Андрея. Уже взявшись за скобу, он вдруг подумал:
«Вот бы, здесь поселиться».
— Вы, мамаша, одна живете?
— Нет, с сыном. Сын у меня — Ваня. В колхозе работает. Уезжал на осенях на производство, да заболела я, вот он и вернулся. — Орина горестно опустила руки. — Меня пожалел. Вошли в колхоз. Шли — радовались, думали, лучше артелью-то…
— Ну, и как?
Орина махнула рукой.
— Плохо, что ли?
— Кто его знает? Раньше-то так не живали. Может, не с того конца начали… Я по-своему думаю: не все травы в один пучок вяжут.
— Можно я у вас остановлюсь ночевать, мамаша?
— Милости просим. Отчего ж? Заходи, когда с делами-то справишься. Скоро Ваня дома будет. А то, может, самоварчик поставить или молочка горяченького изопьешь?
— Нет, нет! Ничего не надо. Спасибо. Пойду сельсовет искать. Вот чемоданишко только у вас оставлю.
В сельсовете дежурил Фадя Уйтик. Вступив в колхоз, он сказался больным и теперь нес постоянную службу десятника. Целыми днями дремал, приложив к волосатому уху трубку телефона, а вечером путанно передавал Василию Гонцову непонятные телефонные разговоры.
Однажды растрепанный, без шапки прибежал он в правление колхоза и знаками поманил за собой Василия.
— Василь Стархыч! А, Василь Стархыч! Убей господь… — Он дико ворочал глазами и тряс бороденкой.
— Ну чего? — сердито оборвал Василий. — Нализался опять.
— Что ты? Убей меня господь, — Фадя перекрестился, — с Миколы маковой росинки во рту не бывало.
— Ну? — нетерпеливо спросил Василий.
— Все своими глазами слышал. Вот крест, свята икона, — Фадя снова перекрестился. — Как перед богом говорю. Как ты велел слушать, так все, значит, и слушаю.
У Василия упало сердце.
— Да ну же? Говори. Чего слышал?
— Держу я, значится, трубку, ну держу и слушаю, значит. Все — как ты велел. Всякие там такие разговоры. Все больше про колхозы, значит. А их разве переслушаешь? Ну, на меня, значит, дремота напала. Только вдруг слышу — запело… Вот те Христос, запело! Отпевают будто кого. Повесил трубку, опять снял — поет! Перекрестился — поет, стерва! Ну вот тут, рядом, так и стонет.
— Чего же оно пело? — с беспокойством спросил Василий.
— Про всякое. Непонятно. А то по-кошачьи заорет. Жуть.
Василий беспомощно оглянулся.
— Чего же оно такое? А то вздремнул, может, ты?
Фадя в третий раз перекрестился.
— Нет уж, Василь Стархыч. Это перед концом. Конец мира, значит. Ведь и знамение небесное было.
Фадя имел в виду северное сияние.
Гонцов решил сам сходить в сельсовет. Там у телефона сидел секретарь Семен Шабалин и весело хохотал.
— Чего ты? — спросил Василий.
— А вот послушай. Ох, и отделывает!
Василий взял трубку и, не донеся еще ее до уха, с ужасом услышал отчаянный свист.
— Чего оно?
— Радио. Слыхал, такая штука — без проводов говорит. В Таловке на почте установили, ну и включают в сеть. Концерты разные.
— Пустое дело — граммофон, — сказал Василий, передавая обратно трубку, и, не в силах скрыть непонятной обиды, выскочил из сельсовета.
— Дурак! — выругался он и с ожесточением плюнул.
А Фадя, узнав, в чем дело, так увлекся радиопередачами, что теперь совсем не выпускал из рук телефонной трубки.
За этим занятием и застал его Батов.
— Никого нет, — не отрываясь от телефона, ответил Уйтик на вопрос, где можно увидеть председателя сельсовета.
— А секретарь?
Фадя, помолчав, ответил:
— И секретаря нет. Молодому сидеть не больно охота.
— А вы что делаете здесь?
Вместо ответа Фадя протянул Андрею трубку и хитро улыбнулся.
— А вот послушай. Радио — любопытная штуковина.
Андрей взял трубку. В ней чей-то знакомый голос пел:
И за борт ее кидает
В набежавшую волну…
Андрею неожиданно вспомнилась Лиза… ее голос, ее мягкие, теплые руки. Он не дослушал и, повесив трубку, строго сказал:
— Без дела трубку снимать не полагается. Батареи расходуются.
Фадя сейчас только сообразил, что перед ним — приезжий и, видать, строгий начальник.
— Мы — по темноте! Видал, снимают. Дай, думаю, послушаю… А если надо кого, то я сейчас, одним моментом! Василия Аристарховича, может, позвать?
— Кто он такой?
— В колхозе хозяйственник.
— Нет, не надо. А вот если бы этого молодого секретаря сумел ты найти…
Фадя вышел из сельсовета. Вскоре появился Семен Шабалин.
— Вы меня звали?
— Я.
— Чего вам, окладные листы? Характеристики? — Семен привычным движением открыл шкаф.
— Ты всегда с этого начинаешь?
— С чего надо, с того и начнем. Спрашивайте.
— Где председатель?
— Болеет.
— Остальное начальство?
— Какое?
— Колхозное.
— Председатель с избачом в леспром уехали насчет силоса договариваться.
— А хозяйственник что делает?
— С комиссией в поле. Сено приходуют от колхозников, которые вступили недавно. Утаенное ищут.
— Плохо с кормами? — спросил Батов.
— Плохо. Сгорело много сена.
— Сколько много?
— Копен двести. Может, больше. Не мерено.
— Где у вас скот?
Семен положил карандаш и неприязненно посмотрел на Батова.
— Я не в колхозе.
— Ну, где колхозный скот?
— Да так. По пригонам. Где придется. У Важениных стоит. У Гонцова… Там, где правление. Знаете?
В обширном пригоне Гонцова жались тощие коровы.
— Где у вас лошади? — спросил Батов у парня, который старательно вывертывал из саней оглоблю.
— Робят, — односложно ответил парень, перенося оглоблю к дровням.
— Где?
— А я почем знаю. Кому куда надо, туда и поехал.
Парень вывел из сарайчика низкорослую мышастую лошаденку и начал запрягать.
— Вот гляди, какая дохлятина осталась. Ну, ты, председательша, — пнул он лошадь под брюхо.
— Почему «председательша»?
— Председателя Совета она, Цапули. Всех получше-то расхватали, а эта… — парень снова пнул дремавшую лошадь. — Заходи! Играла бы все…
Батов зашел в правление. Файка чистила ногти и беспечно мурлыкала какую-то песенку.
— Здравствуйте!
Файка кокетливо прищурила свои желтые глаза.
— Здравствуйте.
И пока Батов осматривал комнату, она успела достать зеркальце, попудрить нос, подкрасить рот и подвести брови.
Комната без занавесок, скатертей, без зеркала утратила вид жилой крестьянской горницы, но не приобрела еще типичных особенностей конторы.
— Вы работаете здесь? — спросил Андрей.
— Да. Счетоводом. Временно.
— Ну, тогда познакомимся. Батов Андрей. Двадцатипятитысячник. Буду работать тоже здесь, — Андрей рассмеялся, — тоже, видимо, временно, пока не выгонят.
— Кто вас выгонит?
— Конечно, тот, кто послал. Кто же другой?
Батов сел. Он почувствовал, что пошутил неловко, и поэтому сухо сказал:
— Вы приготовьте к утру все данные учета: инвентарную книгу, ведомости, приходо-расходные документы, вообще — все. Списки колхозников…
У Файки под пудрой выступили красные пятна.
— Это что? Ревизия?
— Нет.
Они некоторое время молча смотрели друг другу в глаза.
Андрей вдруг ощутил в себе то знакомое чувство собранности, которое всегда возникало в нем перед большой и трудной работой. В такие минуты он становился скуп на движения, словно боялся бесполезно растратить свою силу, угловат и неразговорчив. Теперь он сам был глубоко убежден в том, что сумеет произвести проверку, хотя несколько минут тому назад сомневался в этом. Он видел, что от цепких глаз девушки не ускользнула его уверенность. Файка подчинилась, как бы говоря: «Конечно, вы мужчина, вы сильнее меня».
Батов ответил глазами же: «Вы хитры, но я вижу вашу хитрость». Они поняли друг друга.
— Хорошо. Я все сделаю, — сказала Файка и опустила глаза.
Новый избач шутить не любил, всегда чем-то был занят. Когда он хотел что-нибудь доказать, то начинал рыться в портфеле и говорил: «А товарищ Карл Маркс по этому поводу в своих трудах писал так…».
При нем совершенно прекратилась клубная кружковая работа.
— Теперь не до плясок, — сказал он как-то на замечание Фроси, — поважнее дела есть.
То же самое он сказал секретарю комсомольской ячейки Дуне Сыроваровой, вызвав ее в сельсовет.
— Что же теперь делать? — робко спросила Дуня.
— На это есть прямые директивные указания товарища Храмцова. — Клягин солидно похлопал по своему портфелю. — Сплошная коллективизация. А ты, кажется, сама не в колхозе?
— Нет.
— Как же так? — Видя, что Сыроварова собирается что-то сказать, Клягин сделал знак рукой. — Знаю. Все знаю. Сегодня занесем тебя в список. Тут больше виноват мой предшественник. Еще товарищ Ленин говорил…
Дуня стояла подавленная. Ей хотелось рассказать новому избачу все по порядку: о себе, об Алеше, о том, что Алеша чудесный парень и хороший товарищ, о Кольке Базанове, о Василии Гонцове, но мысли разбегались… Она посмотрела на толстый портфель, который, наверное, был набит самыми умными книгами, на строгие глаза, на жесткую щетку усов Клягина и поняла, что этот человек никогда не поймет ее и не поверит ей.
— Кроме всего прочего, — сказал на прощание Клягин, — я уполномочен райкомом по коллективному движению, и всякие комсомольские дела по данному вопросу предлагаю увязывать со мной. Все!
На другой день Клягин взялся за выполнение «директивных указаний». Всех, кто не состоял в колхозе, начали по одному вызывать в сельсовет.
Глядя в упор, Клягин каждому задавал один и тот же вопрос:
— Ты — за советскую власть?
— За советскую власть.
— Тогда пиши, — коротко бросал Клягин Семену.
— Куда пиши? — удивлялся вызванный.
— В колхоз.
— В колхоз? Нет, я в колхоз не пойду.
— Значит, ты — против советской власти?
— Зачем — против? Мы не против. Разве можно быть против такой власти, которая наш интерес блюдет? А в колхоз…
— А в колхоз не пойду, — с иронией заканчивал Клягин. — Вот и выходит: на словах ты и то и се, а на деле против советской власти!
— Как же так! — удивлялся вызванный и начинал, как бы про себя, рассуждать: — Советская власть нам землю дала? Дала. Налоги я плачу? Плачу. Исправно.
— Дала советская власть землю, да она же и возьмет. И голоса лишит, — перебивал Егор.
Мужик скреб в затылке.
— Подумать надо.
— Подумай, — многозначительно соглашался Егор. — Вечером еще вызову. На размышление три часа. Кто следующий?
После таких разговоров уже к вечеру было записано около пятнадцати хозяйств, в том числе Важенины Спиридоны.
— Ну, эти наробят! — с тайным намеком сказал из-под порога щуплый рыжеватый мужик в прорванном ватнике, провожая Важениных недобрыми глазами. — Жил я у них в сроку, да опять на них робить? Нет! Спасибо, не на чем!
Вызванный раз, и два, и три, он в конце концов переселился в Совет, обжился здесь и был в курсе всех событий.
— Ну — дока! Всех склоняет, — рассказывал он мужикам о Клягине. — Так и режет. А вот Максима склонить не может.
— Склонит. Голосу лишит да твердый план даст, вот и зайдет.
— Зайдет, — согласился рыжеватый и, подавшись вперед, зашептал: — Слыхали? Побывальщинка такая. Гонит мужик на жеребце, только снег пышкает. А впереди старуха идет, в чем душа. Мужик запрягом-то старуху по загривку… Та — в снег. «Ах ты, аспид! Чего же ты на кричал, черна немочь?». А мужик шепотом: «Голосу лишен. Как же я супротив закона пойду?» — закончил свой рассказ рыжеватый.
Твердый голос оборвал:
— Кулак — он на все способный. Его намертво лишить надо!
— Это верно, — согласился мужик в ватнике. — Возьми Гонцова. Он закона не нарушит, а оглоблей в рот заедет…
— Этот знает, как ступить.
— А что? Жить уметь надо…
— Ты за советскую власть? — задал вопрос Клягин, глядя в волосатое лицо Максима Базанова.
Максим выдержал его взгляд и в свою очередь спросил:
— А ты, товарищ, не знаю твоей фамилии, за делом меня сюда позвал или так — попужать? Так я не из пужливых.
Клягин не сразу нашел, что сказать.
— По делу…
— По делу… — у Максима мелко задрожали пальцы рук, — по делу? А коли по делу, так ты спроси, сколь шомполов всыпали мне за советскую власть?
Он вытянул из штанов рубаху и, заголившись, повернулся спиной к Егору.
— На, считай!
Вкось по белой спине лежали сизые шрамы.
— Вот! — Максим зло сверкнул глазами и, на ходу оправляя рубаху, пошел от стола.
Клягин решил действовать иначе.
Наутро, пригласив Базанова, он заговорил тихо, вкрадчиво:
— Товарищ Базанов, ты рассуди сам. Сын твой у нас, в колхозе… Ты сам пострадал за советскую власть.
— Из-за своей оплошки пострадал. Советская власть тут ни при чем, — мрачно произнес Максим. — А только против власти никогда не шел и не пойду. — Он прямо посмотрел Клягину в глаза и решительно сказал: — Пиши!
Через минуту, когда Семен записал в список его фамилию, добавил:
— А к колхозу этому у меня душа все равно не лежит. И ты попомни: как сгоняешь, так и бежать будут.
…Так к приезду Батова в Застойном почти была завершена сплошная коллективизация. Клягин ликовал:
— Ну, вот. Теперь мужички-кержачки свое добро на колхозный двор, снесут, поумнее будут!
Но отказалось, что у вновь принятых колхозников, за исключением немногих, обобщать нечего… Вступившие ранее в колхоз бедняки и середняки встретили новых колхозников без особого восторга.
Антипа сказал:
— Теперь всякой твари по паре.
Степан молчал. Со времени пожара, когда сгорело сено на его гумне, он, привыкший себя считать честным, не мог смело глядеть людям в глаза. Его вызывал милиционер, приходилось отвечать на обидные вопросы. Степан хмурился. К тому же беспокоила его неустроенность дочери.
Пелагея, узнав о намерении мужа и дочери вступить в колхоз, заявила:
— Не пойду. Вы как хотите, а я еще бога помню.
Степан видел враждебную отчужденность, которая легла между матерью и дочерью. Они даже не разговаривали.
Да и колхозная жизнь пока не радовала. Степану казалось, будто народ поднялся с насиженных мест в далекий неизведанный путь. Всего захватить с собой не может, да и не знает, потребуется ли на новом месте все то, что дома было необходимо… Жалея оставить то и другое, некоторые старались сбыть, продать, съесть, уничтожить, чтобы не досталось в чужие руки все то, что было «моим». Степан успокаивал себя: «Утрясется! Образуется! Весна мужика к месту призовет».
Мысль, что жизнь со временем наладится, укрепил в Степане Ваня Тимофеев. Приехав навестить больную мать, он остался дома и без колебаний вступил в колхоз. Ваня радостно думал, что наконец-то в деревне происходят события, которые могут встать в один ряд с увлекательными страницами книг. Поработав на строительстве тракторного завода, он знал, что должна была дать индустриальная промышленность сельскому хозяйству, и на замечание Степана — что-де вот объединиться-то объединились, а работать, похоже, не на чем будет — убежденно заявил:
— Все будет! Машины, дядя Степан, будут. Тракторы. Это такая коняга: один за сорок сойдет!
Ваня встряхивал чубом и, развернув плечи, которые стали шире и тверже, восхищался:
— Здоровый! Скоро тракторный их тысячами погонит.
Со всем пылом молодого воображения Ваня представлял себе, как невиданные машины пойдут по родной зауральской земле. Ради этого он готов был мириться со всей путаницей и неразберихой организационного периода и даже с тем фактом, что инициатором создания колхоза выступил Василий Гонцов. Он просто не задумывался над этим. Могучая сила техники, которую он видел на строительстве тракторного завода, захватила его так, что перед ней отступили даже любимые герои. Техническая литература увлекала Ваню как роман.
В день приезда Батова Ваня достал журнал с большим очерком о тракторном заводе и поэтому раньше обычного бросил работу, явился домой.
— Чужой человек у нас будет, — сообщила Орина, — сходил бы ты, купил чего сладенького к чаю.
— Кто?
— Не знаю. Полномочный какой, поди.
— А почему он к нам? — удивился Ваня.
— Почему? Видать, и мы не хуже других. Ну сходи, сынок!
Ваня сидел над журналом, подперев руками голову, когда Батов снова переступил порог знакомой избушки. На столе тоненьким голоском выводил свою песню кособокий, до блеска начищенный, самовар. Орины дома не было.
— Ну, кажись, хозяин вернулся? Здравствуй!
— Здравствуйте! — Ваня тряхнул чубом и снова уткнулся в журнал.
Батов прошел вперед, сел, рассматривая богатырскую фигуру молодого хозяина.
«Хорош!» — с восхищением подумал Андрей. Громко спросил:
— Интересное что-то?
— Интересное, — Ваня улыбнулся.
В его одухотворенном лице, в голосе, в улыбке Андрей уловил скрытую силу. Вошла Орина.
— Пришли? Как раз к чаю. А я за брусничкой в яму сходила. Ваня, убирай-ка книгу. Ужинать будем.
На Андрея снова дохнуло чем-то близким, словно пришел он домой, и его мать, руки которой высохли от работы, а волосы поседели от горя, хлопочет об ужине.
Не успели сесть за стол, в избу ворвалась русоволосая, румяная девушка и с порога застрочила:
— Ну, Ваня, с такими порядками я завтра на работу не пойду. То хоть палочки ставили, а теперь и этого нет.
Ваня многозначительно покосился на Батова.
— А что? Поди, из района? — девушка подбоченилась. — Пусть послушают, какие такие у нас тут порядки.
— Фросенька! — тревожно бросила Орина, но Фрося Уйтик еще отчаяннее затараторила:
— Что, тетка Орина? Мне из палочек не тын городить, и руки у меня не казенные. А ты, Ваня, коли за старшего поставлен, то должен заботу иметь. Файке чего? Она силь-виль… Губы покрасила, кудеречки подвила… А навоз-то ведь нам возить! Нагнал Клягин работничков!
— А что? Не все работают? — спросил Батов.
— Все… — насмешливо сказала Фрося и бросила на Батова сердитый взгляд. — Сейчас вон ни одной лошади дома нет. Последнюю Мышку Колька запрёг, по дрова Кокосову поехал. А ее, Антипа говорил, и запрягать нельзя — больная.
— Почему так делают?
— Спросите у начальства.
Наступило неловкое молчание.
— Я приехал в ваш колхоз как раз разобраться во всем этом, — начал Андрей. — Расскажите! Беспорядки надо устранять. Безусловно, и начальству подсказать можно, если оно ошибается. Меня послал обком. Где сами не сможем, попросим помощи у области.
Ваня посмотрел на Андрея с любопытством, а Фрося и ухом не повела.
— Хоть обком, хоть по-за обком, мне все равно. Мне — чтоб трудодни были. — Она снова накинулась на Ваню. — Мы думали, ты научился на производстве командовать, старшим тебя, а ты опять только книжечки читать. Геро-о-ой! Обком мне не придет трудодни ставить. Пока твоих машин дождешься…
— Фроська! — не вытерпел, наконец, Ваня. — Брось трепаться. Я ж рядом с тобой весь день ездил.
— А сколько заработал?
Ваня развел руками.
— Вот то-то и оно-то. Сто без палочки… — Фрося заразительно засмеялась.
Андрей невольно залюбовался этой решительной девушкой.
— Ну что же ты на это скажешь, товарищ бригадир? — спросил он у Вани. Глаза его искрились смехом.
Ваня был смущен, но глядел прямо, открыто.
— А что я скажу? То и скажу — я не бригадир. — Ваня махнул рукой: — Э, да что там говорить! Разве коллективное хозяйство на этой технике построишь?
— А тебе машину сейчас давай? Трактор? — задорно спросила Фрося.
— Конечно.
— А пока ее нет, как быть? — спросил Батов.
Ваня промолчал.
— Вот у вас не все работают. А если бы все работали, ведь и без машин, пока их нет, много можно сделать. А? — спросил Батов.
— Да, кабы все!
— Кто не работает?
Ваня покосился на Фросю.
— Говори! — строго сказала она. — Думаешь, боюсь?
— И скажу, — Ваня расправил плечи. — Вот Фадя Уйтик, Фросин отец…
— Спиря большой, Спиря Малушко, — продолжала Фрося, пригибая пальцы.
— Да вы что же это? Ваня! — всплеснула руками Орина. — Будет вам. Человеку и чаю попить не дадите. Вот пошли. А вы, не знаю, как вас по имени-отчеству, не слушайте их. С этими делами-то завтра разберетесь, а теперь дайте-ка стакан сюда.
— Нет, нет! — удерживая стакан, сказал Андрей. — А зовите меня просто: Андрей. Спасибо.
Он повернулся к Ване и Фросе, будто им говорил спасибо. Отодвинул стакан, приготовился слушать, положив свои большие руки на край стола.
Давно остыл самовар, а беседа все продолжалась.
В леспроме Клягин узнал от Корытова о приезде уполномоченного двадцатипятитысячника. Когда об этом же ему сказала Файка, он махнул рукой:
— Видали мы таких. Правда, Леня?
Леонид не ответил. Его мутило. Целую ночь они пили, сначала у Корытова, потом у Кости, и теперь ему хотелось спать. Слипались глаза и у Егора. Но, когда Файка рассказала, что новый уполномоченный «въедливый и нахальный», ко всему придирается, до всего допытывается, требует к утру всю документацию, Клягин моментально отрезвел.
— Иди проспись, — сердито толкнул он Кокосова и приказал Файке: — Уведи его. А документы я сам подберу.
Батов в семь часов утра пришел в правление колхоза.
Там ждали его Леонид и Клягин. При появлении уполномоченного они поднялись с мест, и это неприятно поразило Андрея. Он насторожился: «Как ревизора встречают!». Батов сел.
— Ну что ж… Садитесь, товарищи!
Его удивило лицо председателя. Он ожидал встретить бородатого крестьянина средних лет, могучего, широкого, с открытыми смелыми глазами, а перед ним стоял невысокий человек с помятым, давно не бритым лицом и с тяжелым замкнутым взглядом.
Потому ли, что Клягин выглядел старше, или потому, что председатель оказался беспартийным, а избач — коммунистом, Батов обращался больше к Егору Клягину.
— Замечательно! — воскликнул Клягин, когда Андрей рассказал, кем он прислан и для чего. — Вот это — помощь! А мы вчера весь день в леспроме провели. Из-за кормов. Директора Корытова дома не было. Ждали его.
— Я с ним приехал, — сказал Батов. Его раздражала подчеркнутая деловитость Клягина: «Вот видишь, как мы заняты делом!».
— Ну и как?
— Силосу дают, — вставил молчавший до сих пор Леонид.
Батову стало неловко. Он не знал, что такое силос, о котором он слышал здесь уже не первый раз. Преодолевая смущение, сердясь на себя за него и тем самым увеличивая мешавшую ему напряженность, он заставил себя спросить:
— Что это такое?
— Силос-то? Трава, квашенная в ямах, — с готовностью ответил Клягин и, чтоб сгладить неловкость, торопливо заговорил:
— Ну, теперь все уладим. Правда, Леонид Нестерович? Дело, по-моему, сейчас пойдет. Вот Василий Аристархович в поле кое-что раскопает.
Он радовался, что инициатива разговора перешла в его руки. Покровительственно спросил:
— А ты, товарищ Батов, где остановился? Закусить хочешь? Пойдем к хозяйственнику. Сейчас сообразим кое-чего. Выпиши-ка, Леня…
— Нет, — отмахнулся Батов, — ничего не надо. Я уже устроился и позавтракал.
— Где?
— У Вани Тимофеева.
— Да что ты, товарищ Батов, — с ужасом воскликнул Клягин, — да там такая теснота, неудобно. И от центра далеко. Мы тебе найдем квартиру получше. У Власа Важенина, как думаешь? — обратился он к Леониду. — Подходяще?
— Подходяще, — отозвался тот.
Но Батов, точно речь шла не о нем, встал, разделся и основательно устроился за столом.
— Давай, займемся делом.
Избач недовольно согласился:
— Давайте.
Батов спросил, приготовила ли девушка-счетовод все то, что он просил накануне.
— Да мы и без нее все найдем. — Клягин многозначительно посмотрел на Кокосова. — Леонид Нестерович, давай нам с товарищем уполномоченным все твое хозяйство.
Батов долго и внимательно рассматривал документы.
— У вас безобразно поставлен учет, — наконец, сказал он, отодвигая бумаги. — Учет труда, учет инвентаря, учет хлеба. По ведомости видно, что хлеб расходуется без норм, выдается поровну на всех едоков. Фураж не учитывается. Это безобразие. Как вы допустили это? Ведь если будет развалена экономическая база, то…
Клягин не дал закончить.
— Совершенно верно. Но это — болезнь роста. Еще Владимир Ильич Ленин…
— Позволь! Но так и расти скоро нечему будет…
Клягин обиделся.
— Эти недостатки мы сами видим, товарищ Батов. Но мы не сидели сложа руки…
— Директиву партии и правительства мы выполнили, — подхватил Кокосов.
Клягин принялся рыться в портфеле, на выцветшей материи которого еще отчетливо темнели следы монограммы: «ИПУ». Видя, что Батов обратил внимание на буквы, Клягин улыбнулся:
— Память от инженерно-пехотного училища. Да, мы поработали! Чуть было партбилет не отобрали.
Он выдернул из портфеля лист бумаги и, разгладив его на своей широкой серой ладони, протянул Батову:
— Вот. Почитай. Это почище, чем на фронте! Андрей прочитал:
15 февраля 1930 года
П р и к а з ы в а ю:
П. 1. Развернуть сплошную коллективизацию.
П. 2. Организацию колхозов провести по всем пунктам района, мобилизуя вокруг этой работы бедноту и батрачество.
П. 3. Развернуть работу среди батрачества и бедноты, а в равной степени и среди трудового среднего крестьянства, добиваясь стопроцентного вовлечения в колхозы.
П. 4. 20 февраля ровно в 9 часов утра доложить по телефону об исполнении, одновременно подтвердив письменной сводкой, посылаемой нарочным.
П. 5. Неисполнению задания оправданий нет.
П. 6. Уклоняющихся от выполнения настоящего задания, как за прямой саботаж партийных мероприятий, снимать с работы, исключать из партии и предавать суду в течение 24 часов.
— Доложено! — с победоносным видом сказал Клягин, пряча приказ в портфель, как только Батов кончил читать. — Ну что? — спросил он через некоторое время.
Андрей молчал. В нем поднялось неприязненное чувство к Храмцову, и он сказал коротко и отрывисто:
— Ничего. Бывает. Положение исправлять надо.
— Точка! — весело воскликнул Клягин, закрывая портфель. — Ты приехал кстати. Теперь мы развернем работу. Слышишь, Леонид Нестерович? Что? Говорил я тебе — партия нам боевое подкрепление даст. Мы теперь повоюем!
«Зря я, кажется, придираюсь, — подумал Андрей. — С этой спешкой в районе, действительно, голову потеряешь. А ребята, видать, ничего… Толковые».
Напряжение улеглось, и постепенно разговор принял спокойно-деловое направление. Договорились вечером собрать правление с участием комсомольцев и колхозного актива из бедноты и лучшей части середняцких хозяйств. Андрей предложил в повестку дня доклад о постановлении ЦК ВКП(б) от 5 января 1930 года «О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству». Доклад этот он решил сделать сам. После доклада собрание обсудит вопрос о подготовке к первому колхозному севу.
Возражений не было, только Клягин спросил, кто должен докладывать о подготовке к севу.
— Я думаю, хозяйственник, — сказал Кокосов, боясь как бы ему не пришлось выступать: о севе он имел смутное представление.
— Нет, по этому вопросу должен выступить ты, — возразил Андрей.
Леонид с тоской посмотрел на Егора. У колхозного председателя стало сухо во рту, и он тоскливо уставился в окно, за которым вставал холодный рассвет.
Андрей решил, что до заседания необходимо ознакомиться с хозяйством колхоза. Кроме того, он намеревался собрать комсомольцев, подсказать, чтобы они выступили с критикой недостатков работы правления.
— Лучше собраться часа в два. В это время все дома, — предложил Ваня.
— Хорошо, — согласился Андрей. — Много времени занимать не будем. Предупреди секретаря ячейки. Постарайтесь, чтобы все пришли. Учителя пригласите.
Разговоры утром затянулись, и времени оставалось в обрез. Главным образом Андрея интересовали тягло, инвентарь и семена. Он пришел на конный двор, но ни одной лошади там не оказалось. Коровы в общем загоне на грязном снегу уныло ворошили соломенную труху.
— Сено у нас коням только, — сердито заявила Андрею худая женщина в разбитых валенках.
Она размахивала голыми красными руками, пытаясь отогнать более сильных коров, которые оттесняли тощих и вялых.
— Издохли бы вы, окаянные! Иродово племя!
В глазах женщины была неподдельная ненависть и тоска.
Но самое удручающее впечатление произвел на Андрея птичник. В небольшом хлевушке без насестов сплошной массой двигались куры. Кверху торчали открытые серые клювы. Стоял такой смрад, что Батов захватил нос.
— Сколько их тут?
— Не знаю, — ответила птичница. — Было пятьсот. Да каждый день почти по десятку выбрасываем. — И, словно оправдываясь, добавила: — Вши их заедают.
Батов немедленно распорядился сделать насесты и подыскать еще одно или два помещения.
Когда он на улице объяснял высокому с курчавой бородкой плотнику, как надо делать насесты, неслышным шажком подошел Афоня Чирочек.
— Божью тварь пожалели… Похвально, похвально. Человека бог наказует за грехи его, а птица… Разве она виновата?
Плотник поиграл топором и, как показалось Андрею, с озорством блеснул жарким его лезвием в сторону благообразного старичка с маленькой птичьей головкой.
— Разная бывает птичка. Иную под топор и…
Афоня Чирочек засмеялся.
— Да, в супец ее! В супец! Хи-хи. Ох, господи!
— А это — когда как. Гляди на то, какая птица. Кою за лытки да за амбар.
Плотник отвернулся.
— Не рассказывай, товарищ уполномоченный, знаем, сделаем… Колхоза, как черт ладана, боится, а тут тоже с советами, — кивнул он в сторону уходящего Афони Чирочка.
Это навело Андрея на мысль проверить в сельсовете списки и характеристики хозяйств, не вступивших в колхоз.
На этот раз Цапуля был в сельсовете.
Он встретил уполномоченного с видом генерала, только что выигравшего сражение. Застоинский председатель был убежден, что наконец-то признаны его заслуги в деле коллективизации. Но напрасно ждал он похвалы уполномоченного.
Батов деловито спросил:
— Когда слушали на пленуме сельсовета вопрос о подготовке колхоза к севу?
Цапуля вытаращил глаза и остолбенел:
— Указаний не было…
— Весна приходит без указаний, — холодно сказал Андрей.
По выражению его лица Цапуля понял, что похвалы не будет.
«Ишь ты, какой прыткий приехал! — враждебно подумал он. — Не знают без него! Мы не с бухты-барахты, а по директивам руководили».
Андрей еще сидел за окладными листами, когда собрались комсомольцы. Они сдержанно разговаривали, но иногда слышался смех, и Андрей знал, что это смеется Фрося. Дуня строгим взглядом пыталась остановить Фросю, но та не замечала или не хотела замечать.
Дуня знала, что новый уполномоченный — рабочий, шахтер и относилась к нему с недоверием. Ей казалось, что такой человек никакой пользы не принесет: «Что он понимает в нашем деле? Что знает о нашей деревенской жизни?» — думала она. Неприятно было и то, что уполномоченный, созывая совещание, не поговорил с нею. «Будет опять командовать, как Клягин».
Но когда Батов, отодвинув бумаги, начал беседу с непринужденностью человека, хорошо знающего то, о чем говорит, Дуня заметила, что лицо уполномоченного, оставаясь строгим, было полно какой-то застенчивой доброжелательности.
Батов коротко изложил постановление ЦК ВКП(б) от 5 января 1930 года, обрисовав положение в колхозе, и наметил задачи. Завязалась беседа.
— Как же вы, молодежь, комсомольцы, помогаете в этом большом деле?
— Да как? Мы, пожалуй, все это дело-то и везем, — выкрикнул Колька Базанов.
— Ты везешь! — насмешливо сказал кто-то.
Батов узнал в Кольке парня, который вывертывал оглоблю из саней в день его приезда, и улыбнулся краешком губ.
— Ну, а комсомольские собрания часто у вас собираются?
— Да как Янов уехал и не было, пожалуй.
— Скажешь тоже «не было». Собирались!
Фрося вздернула губу:
— Собирались… А толку что?
— А чего нам решать? Нас все равно не послушают, — вставил Колька. — Поумнее нас головы есть.
— А надолго это, товарищ уполномоченный? — спросил озорной веснушчатый паренек.
— Чего?
— Да вот колхозы эти.
— Навсегда, — ответил Батов.
Озорной паренек, улыбаясь, оглянулся: «Ну вот, и спросил, и ничего не случилось!» — говорили его глаза. И тогда вопросы посыпались один за другим.
— Есть как? Все вместе есть должны или нет?
— Как ношобное? Если общее, то и рубаха, выходит, не моя?
— А выйти можно, если захочешь? — спросил какой-то парень.
— Это зачем?
— Ну, зачем, зачем? А если девка, к примеру, взамуж?
— Да ведь ты не девка.
Все захохотали. Любопытный нырнул за спину соседа.
— Кое-кого мы, видать, поженим, — смеясь, сказал Батов.
— Председателя бы надо. Холостой. Подолгу спит.
— Теперь проспится — весной дремать не будет.
— Вот об этом-то вы и скажите сегодня на правлении.
Дуня сидела молча. Она чувствовала, как у нее горят щеки. Так и подмывало ее высказать обиду, выразить все, что не могла она сказать Клягину. Но удерживала мысль: «Зачем я полезу? Мало мне еще того, что было? Без меня дело обойдется».
— А как думаешь ты, товарищ Сыроварова? — неожиданно спросил Батов.
Дуня растерялась. Он подождал минутку, улыбнулся и, как бы извиняясь, продолжал:
— Это — не комсомольское собрание. Я со всеми вами хотел побеседовать. Безусловно. И вижу, вы народ напористый. С вами, пожалуй, работать будет весело. А пока у меня есть такой план, его я думаю и правлению предложить, а вы должны поддержать…
Батов изложил свой план. Он особенно подчеркнул, как важно, как необходимо наладить учет хлеба, и рекомендовал поручить учет Ване Тимофееву.
Предложение все одобрили. Дали поручения и другим комсомольцам. Никто не отказывался. Колька Базанов, когда ему сказали, что он отвечает за лошадей, тряхнул головой и произнес:
— Попробуем! Семь бед — один ответ…
Начало сближению с молодежью, на которую хотел опереться Андрей, было положено.
«Теперь повоюем на правлении! — думал он. — Комсомольцы помогут!.. Вот только вожак у них слабоват».
Прошла неделя. Андрей несколько раз собирался написать письмо жене и все откладывал. Не хватало времени. Оно уходило на споры, на уговоры и брань. Попробуй, убеди человека, что он должен работать, когда он показывает тебе рваные обутки, трясет перед тобой одежонкой, из прорех которой клочьями вылезает куделя. Попробуй, уговори людей внезапно «заболевших» неслыханными болезнями. Удивительнее всего, что фельдшер давал таким больным справки: «освобождается от работы». В один день он выдал пятнадцать справок.
— Не много ли это? — сдерживая вспышку гнева, спросил Андрей.
— А что, разве и здесь по разнарядке? — Фельдшер даже не поднял головы от стола. Редкие белесые усики его ехидно пошевелились.
Андрею захотелось ударить его по мучнисто-белой дряблой щеке. Он шумно вздохнул, подавляя это желание. Фельдшер, подняв на него коричневые выпуклые глаза, сказал:
— Не волнуйтесь, товарищ уполномоченный. Я вас понимаю. Вам доверено дело… Но мне поручены люди, и их благополучие на моей совести.
Андрей долго не мог успокоиться.
«Дело» и «люди». А разве это не одно и то же? Ах он, гад! Но вот попробуй, уковырни такого!» — думал Андрей. Он вызвал всех освобожденных от работы и долго беседовал с ними. Под конец сказал:
— В дальнейшем каждого больного буду для проверки посылать в район. Действительно болен — подвода за счет колхоза, а кто обманул, с того за подводу возьмем, да еще… и посмотрим! Пригласим таких врачей, которые эту болезнь лечить могут.
«Больных» стало меньше, но план, утвержденный правлением, все-таки не выполнялся.
Оставаясь один, Андрей с горечью упрекал себя:
— Эх, ты!
Разобраться в делах оказалось труднее, чем он думал. Отвлекали телефонные разговоры и писанина — разные сведения и отчеты. Особенно волновался Андрей из-за задержки учета обобществленного хлеба. В Застойном не оказалось весов. Ваня съездил в леспром, договорился. Корытов разрешил взять на время весы. Но когда за ними приехал Колька Базанов, кладовщик Мухин встретил его шутками:
— Приехал?
— Приехал.
— За весами?
— За весами.
— Заведите сами… — отрезал Мухин.
— Да ведь Корытов велел дать.
— Дать-то дать, да ведь как сказать!.. Зять любит взять, а колхоз…
— А тебе жалко? — начинал сердиться Колька. — Твои, что ли, они?.. Вот и распоряжение есть.
— И не мои, а жалко.
Разговор затягивался. Колька не понимал, шутит Мухин или говорит серьезно. Наконец, он плюнул.
— А ну тебя к черту! Не поймешь вас тут. — Колька упал в сани и, настегивая лошадь, укатил домой.
Ваня хотел ехать сам, но вызвался Клягин и к вечеру вернулся с весами.
— Взгреть надо Базанова, — с возмущением заявил он Андрею, — шуток не понимает. Сказали ему там слово в шутку, он головой мотнул, угнал.
Андрей промолчал, а про себя подумал: «Да, секретарь у них слабоват. Надо будет заняться ячейкой как следует».
Дотемна он, Ваня Тимофеев, Стянька, Миша Фролов расчищали площадку перед поповскими амбарами, где хранился хлеб, и устанавливали весы.
— А секретарь ваш чего ж не пришел? — спросил Батов.
— Она не знала, — ответила Фрося.
— Надо бы знать. Она ведь — вожак. Смотрю я и не пойму: или не хочет она, или боится за дело как следует взяться.
Комсомольцы виновато молчали.
— Послушаем Дуню на комсомольском? А? Как думаете — надо? — предложил Андрей.
— Надо, надо, — подхватила Фрося.
Наконец, все было готово: весы установлены, площадка расчищена под метелку.
Андрей и Ваня пришли домой раньше обычного.
— Колхознички пришли! — обрадовалась Орина. — Ох, родные вы мои, умаялись. А я и не ждала еще. Ничего у меня к ужину-то нет.
— А мы проголодались, как волки. Безусловно! — Андрей подмигнул Ване. — Правда?
— Я мигом, — засуетилась Орина.
Скоро в каминке весело заплясало пламя. Орина сделала яичницу-глазунью.
— Замрешь ты у нас, — говорила она за столом, все стараясь положить Андрею лишний кусочек. — Как мне и ответить перед женой.
И, угощая Андрея глазуньей, говоря о его жене, Орина невольно вспомнила Стяньку. Минутами Орине казалось, что теперь возможно сближение Вани и Стяньки. К Косте она как будто охладела. А Ваня по статности, по уму не уступит Косте. «Оденется в городской суконный костюм — чем не пара Стяньке?».
Андрей будто прочел ее мысли.
— Вы вот Ваню подкармливайте, — сказал он, многозначительно глянув на Орину, — человек молодой, жених.
Ваня покраснел. Орина улыбнулась.
— Жених! Внучат бы вот понянчить бог привел.
— За чем же дело стало? Невесты найдутся!
— Да как, поди, не найтись.
— Вот та, что шумела тут… Фрося?
— И та ничего, да есть и другие.
— Мама! Довольно! — с отчаянием воскликнул Ваня. Он быстро оделся и вышел на улицу. Юноша догадался, что мать знает о его чувстве. Недаром она подружилась с девушкой.
О дружбе их Ваня узнал в момент возвращения. Когда он переступил порог и на него дохнуло запахом разнотравья, сердце Вани сжалось. В горле встал клубок. Был вечер. Лицо матери смутно белело в полумраке. Ваня, охватив мать своими сильными руками, приподнял ее, как подростка, и стал целовать. Слезы их смешались.
— А мы сумерничаем тут, — разжимая руки, сказала Орина. — Здоровайтесь.
Он несмело, как слепой, двинулся вперед и, едва различая в сумерках бледное лицо Стяньки, протянул руку.
— Здравствуй, Стеша!
— Здравствуй, Ваня!
Мать чиркнула спичкой. От света ли или от внутреннего волнения лицо Стяньки озарилось румянцем. Она неотступно смотрела на Ваню. Они не знали, что еще сказать. Выручила Орина. Подкручивая фитиль пятилинейной лампы, спросила:
— Получил, видно, наше письмо? — и заговорщически посмотрела на Стяньку.
Ваня вдруг почувствовал слабость в ногах. Сел на лавку.
«Наше письмо?!» — Так вот кто, значит, писал…
— Садись, Стеша, — пригласила Орина, орудуя с самоваром, — сейчас чай пить будем.
— Нет, я домой пойду. Меня ждут, — тихо ответила Стянька и вышла из избы.
— Она что, не работает разве в леспроме-то? — после неловкого молчания спросил Ваня, преодолевая волнение.
— Нет! — радостно ответила Орина.
Она сбивчиво, с пятого на десятое, стала рассказывать о последних застоинских событиях. Ваня слушал плохо. Он думал о Стяньке. И чувство, которое, как хотелось ему верить, было вырвано раз и навсегда, поднималось в нем с новой силой.
Ваня опасался, что Стянька после его приезда перестанет ходить к Орине. Но она пришла на другой же день. В обращении с Ваней была ровна, непринужденна, но больше разговаривала с Ориной, помогала по хозяйству. Ване было тяжело. Избегая встреч, он стал уходить из дома. Однажды утром, когда Ваня собирался на работу, а Орина доила корову, в избу вбежала Стянька, сильно чем-то взволнованная.
— Где тетка Орина? — не выпуская скобку, спросила она.
— Корову доит.
Стянька повернулась.
— Чего тебе ее? — спросил Ваня.
— Отец руку посек.
— И сильно?
— Да не очень. — Стянька улыбнулась. — Ты не беспокойся. Совсем немного. Чтоб не разболелась, хотела мочки[11] спросить.
— К фельдшеру надо везти, — сказал он, — в леспром. Тебе там знакомо!
Они встретились взглядами. Выражение растерянности появилось на лице Стяньки… Ваня понял, что все осталось по-прежнему.
— И то. Поеду, — тихо сказала Стянька. — Верно. Поеду в леспром.
После этого разговора Стянька перестала ходить к Орине.
Вспоминая все это, Ваня стоял на дворе и не замечал, как волны снежной пыли обдают его разгоряченное лицо.
А в избе за столом шел все тот же разговор. Орина рисовала картины счастливой старости, когда в доме любящий сын, любящая сноха и чумазые озорные внучата.
Уже остыл самовар, уже и пламя умолкло в печи, а все льется и льется мерная и ласковая речь старушки.
Андрея охватила приятная теплота.
Очнулся он, когда в избу вошел Ваня.
— Метет на дворе, — сказал юноша, впуская в избу ветер и снег.
— Ах, черт! Опять забьет все, — откликнулся Андрей. — Задержится учет хлеба!
Действительно, еще с вечера на озере, над синими гривками сугробов, стали вспыхивать белые дымки. Скоро сплошной пеленой побежала колючая поземка. А ночью разыгралась настоящая метель. Снежные вихри бились о стены, о заплоты, вырывались из тесных переулков на простор и летели невесть куда через озеро Кочердыш.
Телефонограмма вызывала Батова в соседнее село Чумеево на кустовое совещание коммун, но о поездке нельзя было и подумать. И Батов решил утром пораньше, несмотря на непогоду, начать переучет общественного семенного и продовольственного хлеба.
Только положили на весы первый мешок, прибежал посыльный из сельсовета:
— К телефону, товарищ Батов, срочно!
Вызывали из райкома. Говорил сам Храмцов.
Знакомый голос загудел в трубке:
— Это что за самодурство? Почему не отвечаешь на телефонограмму?
Батов сказал, что выехать невозможно.
— Ерунда, — оборвал Храмцов. — Разговорчики в пользу бедных. Приказываю выезжать.
В телефоне щелкнуло. Это секретарь повесил трубку.
— Приказы-то как мы любим! — Андрей чертыхнулся…
Позвонил в Чумеево и, выяснив, что на повестке дня дополнительно стоит вопрос об организации районной машинно-тракторной станции, решил ехать.
Распорядившись заложить Беркута, Андрей побежал на квартиру.
— Опять ехать куда-то? — всплеснула руками Орина. — Не сидится тебе!
— Надо.
— Надо. Смотри-ка ты: вон и с лица спал! Что я Лизавете Николаевне скажу?
Тронутый заботой, Андрей пошутил:
— Надо. Меня уж и так журят, что мало езжу, что занимаюсь разговорчиками в пользу бедных.
— А что же, в пользу богатых разве надо? — удивилась Орина.
— Видимо…
Андрей усмехнулся.
— Кто такое говорит?
Андрей сделал вид, что не расслышал вопроса.
— Такого ругальщика самого надо потрясти. Ишь ты какой!
Холодной синевой блеснули добрые глаза старушки. Такими он их еще не видал.
В Чумеево Батов приехал в сумерки. Он с трудом нашел контору правления центральной коммуны, где заседало оргбюро кустового объединения.
По комнате расхаживал коренастый парень в валенках, в широчайших синих брюках галифе и черной сатиновой косоворотке, расшитой крестиком. Это был председатель куста Медведев. За столом и на лавках сидели члены бюро и председатели кустовых коммун. Было накурено.
Медведев докладывал.
— Целые районы в колхозы идут. Понятно? Идут сразу на два шага к социализму. И мы не должны отставать!
Он заглянул в блокнот.
— Мы с корнем должны выкорчевывать капитализм! Мэтээс, которая организуется в нашем районе, нам диктует покончить с недооценкой некоторыми товарищами значения коммун. Это не наша политика. Это правый уклон, товарищи. Трактор — это такая… — Медведев помедлил и, наконец, нашел нужное слово: — Это такая богатырь-машина, что и просторы ей надо богатырские. Объявляя месячник сплошной коллективизации, районное руководство предлагает нам колхозы куста объединить в одну коммуну-гигант. Те небольшие объединения — коллективные хозяйства, которые вы представляете, будут отныне экономиями коммуны, управляемой единым центром — советом коммуны. А для этого необходимо немедленно, сейчас же объединить все жилые постройки, весь скот, всю домашнюю птицу.
— А дикую объединять не будем? — раздался насмешливый голос.
Медведев опешил.
— Это кто с кулацкой агитацией?! — крикнул он, потрясая блокнотом.
Все переглянулись. Андрей вспомнил кур в хлевушке и горестные слова птичницы… Медведев повел глазами.
— Я спрашиваю: кто мне такую реплику кидает?
— Я спросил, — выступил из угла плечистый мужчина с серыми умными глазами и задорным хохолком над чистым выпуклым лбом. Андрей сразу узнал его.
— Ты, товарищ Карев? — удивился Медведев.
— Я, — ответил Карев.
— ??
— Не удивляйся, — сказал Карев. — Во-первых, твоя информация не совсем точная. Решение бюро о коммунах еще не утверждено пленумом и, надо полагать, не будет утверждено… Я говорю, исходя из постановления ЦК от 5 января. Техника — техникой. Это хорошо. МТС — замечательное явление нашего времени. Но, товарищ Медведев, надо исходить из жизненных интересов народа, а не из того, что называется «пыль в глаза пустить».
В углу, за спиной Карева заметно было движение. Кто-то порывался встать, его не пускали.
— Товарищ Медведев! Товарищ Медведев, дозволь мне сказать…
К столу протиснулся мужчина с бритым подбородком и коротко остриженными усами. Сверкнув глазами, с добродушной угрозой бросил в сторону районного агронома:
— Не по правилу играешь, товарищ Карев.
Медведев, вообразив, что новый оратор против Карева, победоносно поднял голову и снисходительно сказал:
— Говори, товарищ Потапов.
Потапов оглянулся, словно приглашая всех: слушайте, что я сейчас скажу.
— А ведь насчет дикой-то птицы я реплику загнул!
Ответом на это был дружный смех. Смеялись все и первый раскатисто и задорно сам Потапов.
— Что это тако-ое? — закричал Медведев. — Провокация?!
Карев поднял руку. Смех стих.
— Нет, товарищ Медведев! Просто я, да и многие другие, как видишь, думают так же, как Потапов. А теперь давайте поговорим, что мы должны дать МТС, что должна дать она нам…
Утром Андрей извращался домой. Он был очень доволен совещанием. На совещании решен был вопрос о колхозном землеустройстве и кадрах трактористов. Не один раз он принимался хохотать, вспомнив «выступление» Потапова и растерянность Медведева.
Снег, наметенный за ночь, слепил глаза. Все было белым-бело. Межи, проступавшие раньше рыжими, растрепанными птицей головками репейника, были зализаны. То, о чем рассказал Карев, Андрей, казалось, видел сейчас: вот таким же простором, только не белым, а черным, распахнется земля. По ней пройдет трактор, ведомый сильной рукой Вани Тимофеева. Мысль послать на курсы трактористов Ваню пришла как-то сразу и бесповоротно. «Уж кому-кому, а ему только на таком коне и сидеть! И машину любит, и знаком немного с этим делом по Тракторстрою, — думал Батов. — Машина сама по себе еще ничего не значит. Человек около машины дело решает. Безусловно».
И вот уже не черным простором, а желтым волнистым разливом раскинулись поля. Золотые волны так и бьют, так и плещутся о зеленые берега перелесков.
«Совсем колхозником становлюсь», — улыбнулся Батов. Он встряхнулся. Беркут шел шагом. Дороги не было. К перелескам натянуло такие сугробы, что жеребец тонул по брюхо.
По Застойному ползли слухи:
— Приехал, слышь, самый главный. Всех, кто в колхозе, перепишет, а потом, как раньше, при барах было, хозяину в срок определят. Америка царски долги просит. Откупались, откупались: хлеб туды, лес туды, золото. Теперь не знают уж чем и откупиться. Соберут всех, да и заставят робить на Америку.
Шимка заливалась у колодца:
— Што, попробовали, какой такой коллектив? Хорошо? Дале лучше пойдет. Батов распоряжение привез — всех обществлять, и баб.
— А тебе, Шимка, не все едино? Что у бани, что у овина.
— Нет, верно, — подтверждала Шимкины слова Анисья. — В газетах пишут. Если долги не уплатят, войной пойдут. В газетах пропечатано, Вадим Михалыч читал…
Этому верили и не верили, но то, что с приездом Батова прекратилась выдача хлеба по едокам, насторожило.
— Вот тебе и сытая жизнь…
— Выглядывай теперь кусочек, когда начальство вздумает дать его.
Поговаривали, что обобществленный хлеб пошел в хлебозаготовки и что уполномоченный затеял переучет его перед отправкой.
Больше всех волновались братья Важенины.
Не успел Батов и за Кочердыш выехать, отправляясь в Чумеево, как к амбару, где Ваня Тимофеев с комсомольцами перевешивали хлеб, явились Мирон и Спиря Малушко Важенины.
— Зачем хлеб вешаете?
— На базар, — пошутил кто-то.
— Ого! Слышь. Говорил я? — повернулся Малушко. — По-моему вышло. Видали? Уплывет хлебушко. Как пить дать, уплывет.
Мирон мрачно потянулся к деревянной лопате.
— Ну-ка, не мешай! — Фрося толкнула его бедром, с трудом закидывая на весы тяжелый мешок. Мирон так и сел в рыхлый сугроб.
Раздался смех.
Мирон поднялся и зловеще спросил:
— Государству?
Ваня Тимофеев с карандашом за ухом и листком бумаги в руке, не поднимая головы от баланса, постукивая пальцем по ползунку, сказал:
— Семена учитываем. Сеять-то собираетесь?
— Нет. С нами не советовались. Кроме нас нашли севаков. Учетчи-и-ки-и! Спирька, айда!
— Наше вам.
— До свидания.
— Пишите, как доедете, — смеялись девчата.
Но Ване показалось подозрительным быстрое исчезновение Важенят. И, действительно, минут через пятнадцать к амбару явились все четыре брата и несколько баб.
— Вы чего? — выступила им навстречу Фрося. — Выкупаться в снежке захотелось? — пошутила она, но в глазах ее засветилась тревога.
— За хлебом, — коротко сказал Влас и толкнул Фросю в сугроб. — Без народа решали!.. Так вот мы по-своему повернем. Делить хлебушко по домам!
Девчата опешили. Быстро сообразив, Ваня прыгнул на предамбарье, захлопнул дверь и закрыл ее на замок.
— Ишь, хозяин какой! — Спиря большой выругался и, обходя весы, направился к Ване.
— Давай ключи.
Он протянул длинную руку с растопыренными пальцами, пытаясь схватить Ваню за пиджак, во внутреннем кармане которого лежал ключ. Могучее тело Вани напряглось. Он быстро метнул глазами по кругу и увидел, как присмирели девчата, как виновато и сердито глядит Фрося, как за плечами Важенят растет толпа баб… Спиридон ухватился за Ванин пиджак. Ваня широко развернулся и, не помня себя, ударил Спиридона, тот отскочил. Большой, неуклюжий, он стоял, размазывая рукой кровь по бороде и усам.
Перевалившись через низкий заборчик, Ваня быстро пошел в сельсовет.
— Что с тобой? — испуганно спросил Семен.
— А что?
— Побелел весь.
— Ничего. Дай-ка закурить.
Растерявшийся Семен сунул ему папиросу.
Ваня неумело затянулся, закашлялся. Бросил папиросу, прижал ее ногой и с ненавистью пригрозил:
— Пусть придут сюда, гады!
Собрание никто не созывал. Оно возникло стихийно, как наводнение.
…Пригрело солнце, под снегом родились резвые ручейки. Как бы играя, они бегут навстречу друг другу, сливаются. Пенясь, подпрыгивая и размывая землю, день и ночь звенит рожденный ими ручей, ручей впадает в поток, несущий щепки и мусор на широкий простор реки. Вода в реке поднимается, ломает лед, раздвигает берега… И вот уже тяжелый вал готов снести все на своем пути. Страшна бывает в это время вода, та самая вода, лепет которой радует наше сердце и которая освежает нас в знойный полдень… Но ее же взнузданная сила светит нам в ночи огнями Днепрогэса…
…Народу в клубе набилось битком. Неуклюжие широкие тени двигались по стенам и потолку, перегибались. Мужики чадили махоркой, и уже не видно было в дыму человеческих лиц. Ждали Батова. Спиря Малушко крутился среди баб.
— Миром ежели, бабоньки, всем миром! Всех не заарестуют. Тюрьма така не построена.
В уголке, прижатый к стене, Афоня Чирочек сокрушенно вздыхал:
— За мир святые мученики убиение хищными зверями принимали. Ох-хо-хо! Время пришло, значит.
Кто-то из молодежи поддразнил:
— Пришло, пришло…
Хохотали, ругались, говорили о домашних делах, о пустяках, о том, что вот убежала, дескать, а дома труба не закрыта, или вот оборвалась пуговица, пришить бы надо, да все некогда, но все чувствовали: сегодня должно случиться что-то такое жуткое и неизбежное, о чем лучше пока не говорить и не думать.
— Идут…
Толпа расступалась перед Андреем и моментально смыкалась за ним, так что идущим сзади Ване и Дуне Сыроваровой приходилось работать руками и плечами.
Василий Гонцов сидел за столом у окна. Его тонкие губы ехидно кривились.
«Под охраной! — покосился он на Ваню, видя, как тот ловко прокладывает себе дорогу за Батовым. — И та тут же! Опять к этому прицепилась…».
Андрей встал у стола, за которым сидели Цапуля и страшно возбужденный Семен Шабалин.
— Не можем мы это сделать, Василий Афанасьевич, не можем, — убеждал секретарь председателя. — Директива.
— Ладно, — отмахнулся Цапуля. — Вот товарищ уполномоченный сам скажет.
Батов, не зная, что он должен сказать, оглянулся кругом. Было, как в незнакомом лесу. Лица всех казались одинаковыми. Выпрямившись, сжав кулаки, он нерассчитанно громко сказал:
— Товарищи!
Толпа будто этого только и ждала:
— Серый тебе товарищ!
— Приехал… Кто тебя звал? Корми теперь тебя.
— Самим жрать нечего!
— Все общее, а почему хлеба не даешь?
— Вы с миром советовались? — кричал Спиря старший. — Вы севаков спросили? А? То-то! Вы тех собрали, кто не знает, на чем хлеб растет…
— На березах, поди, думают!
— Калачики висят!
— Ха-ха-ха!
Выскочила Шимка, оттолкнула Ваню, схватила Батова за рукав:
— Жрать нам надо а ли нет?
— Ключи взять у них надо. Семенной делить будем, — сказал Важенин Влас.
— Ясно! Придет сев, а хлебушка-то ау-у!
Анисья, ругаясь, сложив щучкой руку, полезла в карман Андреевых брюк. Гимнастерка завернулась — все увидели красную кобуру браунинга.
Батов инстинктивно положил руку на кобуру.
— Осторожно, гражданочка! Осторожненько, — говорил он, силясь сдержать гнев и как бы шутя, но чувствовал, что шутка не получается. Все в нем клокотало.
И случилось то, чего боялся Андрей…
Анисья рванула кофту и взвизгнула:
— А, стрелять? На, стреляй! Стреляй!
В крайнем возбуждении она не замечала, что видно ее дряблое тело. Цапуля, шмыгнув носом, изумленно сказал:
— Вот так баба!
Фадя Уйтик, хватаясь за живот, перегнулся от смеха пополам, но тут же перестал смеяться и закричал:
— Комедия! Что на самом деле? Вот я — пролетарь! Я, может, на чужой работе килу нажил… А нам револьвером тычут. А? Как это понять?
Хохот заглушил его слова:
— От выпивки у тебя кила-то!
— А што? Пил и пить буду. Трудящему человеку — один конец.
— Сгоришь!
Кричали уже все. Василий Гонцов дернул Фадю за шубенку и зашипел:
— Эх ты, дурак! Молчал бы уж, коли бог смекалкой обидел!
Рядом о Батовым встала Сыроварова:
— Товарищи!
Шаль ее сползла с головы, лицо в рамке черных волос побелело, как у мертвой.
— Еще товарищ один нашелся…
— Товарищ в юбке.
— Го-го-го!
Андрею казалось, что толпа вот-вот бросится на Сыроварову. И, ощутив в себе силу решимости, которая приходит в последние минуты, Андрей положил отяжелевшую руку на браунинг. Он твердо знал, что размозжит голову первому, кто осмелится броситься на секретаря комсомольской ячейки.
Батов взглянул на Цапулю, но у того от страха стучали зубы.
Дуня с неожиданной силой ударила по столу. Огонь в лампе подпрыгнул. Все замолчали.
— Мы знаем, чьи это шутки, — начала Сыроварова. — Мы указывали вам на это, Янов указывал. Кулачье развалило все, теперь — гляди, дескать…
Василий Гонцов не выдержал:
— Заткните ей глотку! — метнулся он к Уйтику. — Ворота мазаны, а туда же, миром вертеть…
— Ты девку не трожь! — угрожающе приподнялся Антипа.
Опять закричали все.
— Про дело сошлись говорить…
— Он дело-то и завел…
— Лодырей не накормишь!
Колька Базанов закричал:
— Слышь ты, Василий! Знай край, да не падай. Знаем, кто мазал…
Он перевел взгляд на Сыроварову. Лицо Дуни было мокро от слез.
Пересилив себя, она снова крикнула:
— Товарищи!
И снова все смолкли.
— Не хватает хлеба? — продолжала Сыроварова после паузы. — Что ж из-за этого коммуну разваливать? Так, что ли? Тут кулачье пустило слух, что хлеб в колхозе перевешают и увезут. Враки!.. Но хлеба мало… Этого никто не скрывает. А почему мало? Потому что хозяйственник Гонцов, — Дуня посмотрела в сторону Василия, и тот невольно поежился, — выдавал хлеб кому попало, без нормы.
— Такое распоряжение от хозяев было, — выкрикнул Василий.
— Помолчи! — одернули его.
Сыроварова продолжала:
— Мы — хозяева! Все коммунары!
Пронесся гул одобрения.
— Вот и давайте поговорим. Надо хлеб учесть?
— Ясно.
— Ну вот…
Дуня говорила уже спокойно, и Батов был поражен. «Вот она какая! Ах, ты! Славная ты какая!».
— Потом, товарищи, вспомните, — между тем продолжала Дуня, — хлебозаготовки-то ведь не выполнены, а к обобществлению хлеба не оказалось. Где же он?
— Зарыли, сволочи!
— Поди, изгнил… Ха! Вашу яму не наполнишь хламом, — ядовито перебил Важенин Мирон.
— И верно! — подскочил на месте Базанов. — Я возил, возил… Я не твердопланщик, окладной лист могу показать!
— Крой! — поддержал Сыроварову Антипа. — Валяй, Дуня!
— О прочих, может, и верно, а я… Обиду на меня имеют. Я правильно шел, — закричал Василий Гонцов. — Они еще, когда я коммуну организовывал, кричали. Вот, товарищ Батов, — он повернулся к Андрею, — тяжело! Вам спасибо, что приехали…
— Лучше не будет, — оборвала Дуня, — не будет лучше, пока кулачье под ногами болтается. Ты организовал коммуну? Хорошо! А почему скот свой резал?
— Все резали, — крикнул Василий Гонцов.
— Почему молчал? Почему хлеб не весь в колхоз сдал? Нас голодом не запугаешь, мы и хуже жили. Ваш брат нас порознь обрабатывал. Вот Уйтик по твоей дудке пляшет. Разве ему сладко жилось? — Дуня подняла потрескавшиеся ладони рук. — Вот как нам жизнь доставалась! А теперь, когда мы в рост пошли, силу почувствовали, так нас в грязь топтать?! — Сыроварова остановилась, пораженная напряженной тишиной и вниманием, с каким слушали ее. Мысли спутались. Она провела рукой по лицу. Рядом вырос Антипа:
— Правильно! Я ему, Василью, мерина отхаживал, так до сих пор не заплачено. Я свободно это говорить могу. Эксплатирует чужим трудом.
Батов видел: то непонятное и дикое, что владело до сих пор толпой, отступило, чувство радости охватило Андрея. «Не один! Не один я! Какие хорошие девушки есть на свете!».
А по другую сторону Дуни уже стоял Степан.
— Весь этот шум — ни к чему. Раз мы в артель собрались, надо судить по-артельному.
Степан передохнул.
— Я вот что, граждане, скажу: робить надо. Работы мы не боимся. А жрать действительно нечего… У нас по восемь пудов на десятину запланировано — можно по шесть. Я так смекаю. На урезках пробиться можно. Нужно только — на паек всех.
— На паек!.. С пайка столь и наробишь!
— А это справедливо…
— Можно! Можно урезать!
— Нет, не можно, — сказал Ваня, молча стоявший до сих пор. — По-моему, не норму надо урезать, а руки кое у кого.
— Ты еще ответишь! — от порога бросил Спиридон старший. Голова его была обвязана тряпицей. — Я это дело так не оставлю. Я управу на вас найду.
— Догадался, что разговор о тебе, — выслушав угрозу, спокойно продолжал Ваня. — А ты как думал? Выложу я тебе ключи от артельного хлеба и скажу: пожалуйста, Спиридон Григорьевич, — страна наша широка и обильна. Приходите и порядок наведите.
Раздался смех.
— Нет! Не выйдет! Мы сами как-нибудь порядки наведем, без вас! — Ваня сделал энергичный жест рукой и, повысив голос, закончил: — Мое предложение исключить кулацкий элемент из колхоза!
— Правильно!
— Верно!
— Важениных!
— Одни сгоняют, другие выгоняют…
— Базанова!
— Детская игра!
— Гонцова!
— Всех. И Фадю заодно. Потому — подкулачник.
Морозный воздух перехватывал дыхание. От луны было светло, как днем. Вадим из деревни Пни возвращался домой.
На лавочке около своего дома сидел Василий.
— Товарищ Шарапов! — тихонько окликнул он.
Вадим оглянулся. Гонцов подошел к нему вплотную.
— Вадим Михалыч, похлопотал бы ты за меня перед советской властью. Чтоб оставили меня в колхозе…
— А почему именно я?..
— Пять пудов ведь тебе нагреб! — откровенно выпалил Василий.
— Но я вам, кажется, уплатил…
— Ха! — скривился Василий. — Еще бы не заплатил! А кабы осенью в артель взяли хлеб-то? Где бы ты его нашел? Они, небось, не позаботятся. Для них человек — што? Для них план.
Вадим задрожал, набухая жгучей ненавистью.
— Я… Ты! — забормотал он. — Ты! Тебе! — и, впервые в жизни выругавшись крепкой мужицкой бранью, отвернулся, зашагал прочь.
Повернувшись, он увидел лицо Василия, приостановился и с каким-то наслаждением сказал:
— Завтра у тебя возьмут все.
Василий рванулся, но Вадим был уже далеко. Он шел, не сознавая куда, глотая холодный воздух и вздрагивая. Ветер хлестал в мокрый лоб. Машинально он добрался до школы, нащупал ключ в водосточной трубе, открыл замок и, не зажигая огня, не раздеваясь, скорее упал, чем сел на кровать. Он был одинок как никогда.
Вадим сидел неподвижно, зажав ладонями горячую голову: «Как быть? Как быть? Как быть?» — выстукивали в тишине часы-ходики. «Василий?.. Так вот ты какой д о б р ы й».
Вадим задумался. «Что я сделал за свою жизнь? Вот хотя бы здесь, в Застойном?». Он вспомнил Алешу Янова, его улыбку, укоряющий взгляд серых глаз… «Да, этот человек умеет жить на свете! И следы его работы остались на всем, даже на сегодняшнем выступлении Сыроваровой… А что делал в это время я? Ходил к Гонцову и, как нищий, выпрашивал пудик муки?».
От этой мысли стало так невыносимо стыдно, что слезы опять выступили на глазах. «Ведь Гонцов уверен, что купил меня этой мукой — иначе не говорил бы так со мной. Конечно, купил! За пять пудов…».
Уже не стыд, а злоба перехватила горло. Вадим вскочил. Ему вдруг захотелось увидеть Батова, Сыроварову, рассказать им все, предупредить…
Он выбежал из школы. Луна все так же стыла в небе. На ступеньках зигзагом лежала синяя тень перил.
Вадим не заметил, как скрипнула калитка, как хрустнул под чьими-то ногами снег. На голову его обрушилась невыносимая тяжесть.
После собрания Сыроварова попросила Семена Шабалина:
— Проводи меня, Сеня. Боязно сегодня что-то…
Проводив Дуню, Семка возвращался домой. Он еще издали заметил черный бугорок на дороге, подошел и окаменел.
Вадим Шарапов лежал, широко раскинув руки. Он будто хотел достать свалившуюся с головы шапку. Снег на руках его не таял. Со лба текла и застывала кровь.
Семка, тормоша Вадима, закричал:
— Товарищ Шарапов! А?.. Товарищ Шарапов… Что это? Товарищ Шарапов… Вадим… Вадим Михалыч…
Наконец, он опомнился и бегом бросился по улице. Забарабанил в окно Орины.
За окном вспыхнула спичка. Огонь раздвоился, и качающийся ламповый свет поплыл по избе. Андрей Батов в одном белье подошел к окну.
— Кто там?
— Шарапова убили! — плачущим голосом выкрикивал Семен.
Андрей вдруг почувствовал страшную усталость в ногах и прислонился к косяку.
— Где? Кто? — не попадая ногами в валенки, забросал он вопросами Семена.
Семен топтался на месте.
— Там… Против церкви, на дороге… В крови, — не понимая, твердил он.
Орина дрожала, не в силах сказать ни слова. Ваня искал шапку и не мог найти. Накинув пиджак, Батов выбежал на улицу, непослушной рукой засовывая револьвер в карман.
— Надо вызвать исполнителя. Может быть, нападут на след, — крикнул он Ване, овладев собой.
Склонившись над телом Вадима и шаря рукой под рубахой, Батов ощутил живую теплоту человеческого тела.
С Бызухи, с Кручи, с Забегаловки уже бежал народ.
— Живой! Теплый! — радостно кинул в толпу Батов.
— Кто? Кого?
— Пьяный?..
— Как пьяный — в кровище весь!
— Учителя…
— Вадима Михалыча?
Толпа обступила Вадима. Жалостливо ныли бабьи голоса. Миша Фролов, Семен, Клягин и Ваня бережно подняли тело и понесли. Батов поддерживал голову. Он шел боком, в коротком распахнутом пиджаке, белье его сливалось со снегом, и казалось — отдельно идут валенки и отдельно плывет над ними туловище.
— Гляди, гляди, полномоченный без штанов…
— Спужашься, так в чем мать родила выскочишь.
Цапуля, подпрыгивая, бежал за Андреем и все твердил:
— Нечаянный случай, нечаянный случай…
Он хватался за голову, ему казалось, что он идет без шапки. Батов прислушивался к говору толпы и напряженно думал: «Кто? Почему Шарапова?». Собрание закончилось так же бурно, как началось. Было вынесено решение: Важениных из колхоза исключить без возврата внесенного ими в колхоз имущества. Гонцова, учитывая его инициативу по организации колхоза, в артели оставили, но освободили от обязанности кладовщика. Кладовщиком поставили Стяньку. Кто-то внес предложение: вывести из состава правления и снять с должности председателя Кокосова, но так как его на собрании не было (он уехал в леспром, чтоб окончательно договориться о вывозке силоса), — вопрос отложили. Большое оживление вызвали слова Батова об организации в Таловке машинно-тракторной станции. На курсы трактористов единодушно решили послать Ваню Тимофеева. Важенины ушли с собрания, грозя. «Если б убили Ваню или Сыроварову, можно было бы, пожалуй, найти врага. Но это был Шарапов. Почему — он? За что?» — думал Батов.
На месте, где еще недавно лежал Вадим, у темных воронок, просверленных его кровью, топтался народ.
— Жил человек, к полюбовнице бегал, женился бы, ребят наплодил… А тут трах по башке — и все, — откидывая полу зипуна, чтобы достать кисет, сказал Максим.
— Да, от смерти живой недалеко живет, — хмыкнул Фадя Уйтик.
— Переврал! — оборвал его Степан Грохов. — Слыхал звон, да не знаешь, где он… Говорят люди: от работы живот недалеко живет. В аккурат про тебя сказано.
Василий Гонцов, ежась, скучающим голосом произнес:
— Вот оно, дело-то какое… Два медведя в одну колоду за медом не ходят.
Все посмотрели на Василия. Он скрестил руки и потопал ногами:
— Ну, чего мерзнуть? Домой нужно. Начальство разберет. Наше дело сторона…
Полуживого Вадима увезли в Таловку, в районную больницу. На той же подводе приехал в Застойное милиционер Гасников.
Милиционер опросил Цапулю, глядя на него заспанными глазами, сходил на место происшествия. Но снегом замело уже красные воронки… Гасников уехал обратно в район.
После метелей, как это часто бывает в Зауралье, в первой половине марта наступили теплые дни. Поплыл из бора хвойный запах. Днем припекало. Гуси пили из лужиц, припадая, пытались нырять, но, смочив только голову, закидывали ее, призывно гогоча.
В колхозе снова перевешивали хлеб. Возили из леспрома силос. Его резкий бражный дух стоял над Застойным. Но по-прежнему плохо было с кормами. Кони тощали. Их пробовали кормить силосом, но к концу недели пало две лошади, и Батов запретил давать силос. Неустроенность с кормами отвлекала от ремонта посевного сельхозинвентаря. До сих пор он даже не был учтен.
Степан Грохов шел в контору и напряженно думал: «Что же делать? Сев скоро. А как сеять? Кони худые. Съездить куда — и то не идут… Вот тебе и колхоз! Жили бы единолично — у одного сено сгорело, у другого — осталось. А тут все разом…»
Степан привык все делать сам, своими руками, и ему казалось: не обдумай всего он, никто палец о палец не ударит… — «Батов, конечно, парень с головой, но в нашем, мужичьем деле — не то что в рабочем: во все концы смотреть надо. У него теперь только и на уме эта эмтээс, а про соху-матушку и забыл». Степан вздохнул. «Что правда, то правда: единоличной жизни крест. Только что же это такое? Сошлись по доброй воле, а робить неохота. Отлучился Батов на два дня — и все сидят, как именинники. На молодых все дело взвалили». Мысли Степана приняли иное направление. Назначение Стяньки кладовщиком его радовало и тревожило. «Смотри, девка. Не оплошай, — с суровой нежностью мысленно советовал он дочери, — не свое охранять поставлена, народное». На сердце Степана потеплело.
В конторе он поздоровался со всеми бодрым выкриком.
— Здорово, мужики!
Никто не ответил. Миша Фролов приподнял голову, враждебно взглянул на Степана:
— Здорово? Што здорово?.. Земля оттаивать начала? Можно и хлебушко вырыть. Слыхал, что Сыроварова-то говорила? Все вы заодно.
Степан покраснел и коротко выругался.
— Ты што, Мишка, сдурел?
— Всех вас надо под один гребень! И тебя, и Гонцова, и Базанова. Будто мы не знаем? В Мурман лед долбить.
Грохов овладел собой; глядя в упор на Фролова, сказал:
— Ох, Мишка, не туда бьешь. Все знают, сколь я пудов вывез и сколь намолотил… За столом сидеть распоряжаться — на это вас много. Не то, чтобы всех в кучу собрать.
— Не ты ли соберешь?
— И соберу, — сказал Степан.
Он смотрел на Фролова, словно видел его впервые. Только сейчас заметил Степан на чахлом лице Миши тонкие желтенькие морщинки и усталые, тоскующие глаза. А ведь Мише — едва ли двадцать лет…
«Плохой, — подумал Степан и вспомнил: — Ведь вот скрыл же я… немного, пудов пятьдесят, но… Миша прав! Вот поэтому у нас все так и идет: не верим мы друг другу. А без веры как? В артели, как в семье, — все на виду должно быть!».
Ему захотелось доказать, что он — не кулак, а человек, любящий свое мужицкое дело. Хотелось рассказать словами простыми, хорошими, понятными. Но слов не было. В голове стояли проклятые пятьдесят пудов.
«Ну и ладно! Я вам еще докажу!» — мысленно пообещал Степан и вышел на улицу.
Щурясь от режущей глаз голубизны, он стал мысленно перебирать, что надо сделать, чтоб приготовиться к севу. Сделать надо было очень много.
После нескольких дней тревожного ожидания и растерянности Василий решил съездить к сыну.
Он выехал из Застойного чуть свет, но даже и в эту раннюю пору плескалась под легкими санками полая вода. Лошадь, бросая мокрый снег в лицо, проступалась.
Василий сидел сгорбившись. Он чувствовал, как нарастает тупая щемящая боль.
«Как благородная барышня, в нежности ударился. Полоз шваркает, а у меня и сердце зашлось», — с горечью отмечал Василий.
Всю дорогу до канифольного завода он думал об одном: «Костя ни за что не захочет жениться на Стяньке Гроховой… Зафордыбачит! Ему что? Он не такую теперь выхватит. Отцов-то, как подлецов, нынче — за хвост да палкой!».
При этой мысли чувство безнадежности охватило Василия.
У конторы леспрома толпилась молодежь. Парни и девушки беспечно разговаривали, шумели. Парни сосали дешевые папиросы, сплевывая сквозь зубы в навозные лужицы. По-весеннему разрумянившиеся девчата в жакетках нараспашку шушукались, хохотали.
Василий вышел из санок. Он знал, что все смотрят на него с дерзким любопытством, и двигался степенно, с нарочитой медлительностью. Привязав лошадь к коновязи, он потряс дугу, ласково потрепал потную конскую холку и по весенней, будто устланной мокрой верблюжьей шерстью, дороге пошел вразвалочку, как убитую змею, волоча за собой длинный кнут.
— Ай, голова, гужи горят! — вырвался из толпы взбалмошный выкрик.
Василий оглянулся. Молодежь на крыльце захохотала. Глаза Василия вспыхнули. Все сразу притихли.
— Ишь, уставился, как бык, — смущенно посторонилась одна из девчат.
Гонцов подобрал кнут, и кнутовище в его руках треснуло легко, как спичка.
В конце коридора возле бака стоял рабочий, жадно пил из консервной банки, прикованной к баку на цепочке. От него Василий узнал, что Кости в конторе нет.
— А где же он?
— Товарищ Гонцов — техрук. Чего ему в конторе делать? В бору он, — ответил рабочий, чмокая толстыми губами. — Они там желоба тянут. Я, брат, сегодня говорил: далеко нам до немецкой техники. Ну и вот. Не они к нам, а мы к ним.
Василий рассеянно слушал непонятную болтовню.
— Долго он там проживет?
— Гонцов-то? Ясно, долго. Он ведь по всем участкам поедет. Он вот мне говорил: товарищ Мухин, вышли, говорит, по участкам хаков![12] А где я их возьму? Будут у меня на складе — пожалуйста. Корытов предлагал внутренние ресурсы использовать, чтоб дома ковать. Но техника! — Рабочий многозначительно поднял скрюченный палец. — Техника! Понимаешь? Товарищ Гонцов запротестовал. Я, говорит, возражаю, сталь для хаков нужна тонкой закалки, а это, как факт. А кто, говорит, будет отвечать за технику подсочных работ? Я?.. Ну вот. А теперь вот хаков-то нет. Видал, сколь народу без дела?
— А ты кто будешь? — заинтересовался Василий.
— Я-то? Да меня же все знают! Я — кладовщик в леспроме… Мухин.
Василий оглянулся на толпящихся в вынужденном безделье рабочих и спросил:
— Где же он живет?.. Я отец буду Константину Васильевичу, — не торопясь, с достоинством сообщил Василий.
Мухин отер губы.
— С этого и начинать надо было, — сказал он. — Так это же вы из «Дружбы»! Силосу еще я вам отпускал… Как же вы меня не знаете?.. Константин Васильевич живет в пятом бараке. Может, видали, — трапезная была раньше. Монахини вкушали. Вот сын-то ваш — голова, скажу…
— Мухин! Прокоп! — донесся из дальней комнатки чей-то хриплый голос.
Мухин, держа двумя пальцами зажженную спичку, насторожился.
— Меня зовут… Вот все так. Свободной минуты нет.
— Мухин!!!
Спичка обожгла Мухину пальцы, он вытер их о штаны и озлился:
— Чего? Сказано иду!..
— Выдай старшему мастеру три дюжины брусков для отточки хаков, две лопаты и кусачки.
— Ладно. Пиши требование.
И Мухин, затягиваясь папиросой, подмигнул Василию Гонцову:
— Пиши… для порядку. А я резолюцию наложу. На складе — шаром покати. Мне чего? Что есть, то и выдаю.
Василий нашел квартиру сына, выпряг лошадь и поставил ее к сену. Потом водил поить. Когда вел обратно, встретил Корытова. Тот шел с каким-то человеком в кожанке и не заметил поклона.
«Ха! Не узнает… Не надо! Не кричишь теперь о мужицких вольготах? У самого теперь загвоздочка, Мухин-то с Костей делов накрутят!..».
Вечером Мухин пришел на квартиру к Косте.
— Я — крепкий середнячок, — с наигранным добродушием рассказывал он Гонцову. — О середняке советская власть политики особой не имеет. Помогай бедняку, нажимай на кулака. А середняк этот так: стороной прошел. Середняку надо головой работать.
— Из какой ты, Прокоп, деревни?
— Из Притыкиной, — не задумываясь, ответил Мухин. — Есть такая. Приткнута на земляное чрево, как горшок-пуповичок на больное брюхо, и живут в ней Хват, Брат да Разуй-онучи. Жил я в ней тридцать пять лет, выжил тридцать пять реп, ни одной красненькой нет.
— Боишься, хвост оставил?
— Я-то?.. Ничуть.
— А от силосу твоего кони дохнут, — ехидно улыбнулся Василий.
Мухин пропустил это мимо ушей.
— Я, брат, свою линию выбрал твердо, мне бояться нечего. Налево — худо, направо — худо, а я взял, да и махнул прямо. В пролетарию. Производству тоже рабочие руки нужны.
— Дохнут, говорю, кони от силосу! — настойчиво повторил Василий Аристархович.
— Дохнут? А я, думаешь, не знаю? Им такая пища не идет.
Мухин прикурил от уголька, перебрасывая его с ладони на ладонь, и сел на пол, подвернув под себя ноги. Он смотрел на огонь, а Василий на него.
— Я, брат, знаю, что к чему, — продолжал Мухин. — По ветру дерево гнется, а которое не согнулось — трах, и ваших нет! Это, как факт. Колхозы, они крепко закручены. Я на этот счет кое-какие книжечки читывал…
— Значит, мужицкая песенка спета?
— Спета! — убежденно сказал Прокоп и, с сожалением поглядев на истлевшую козью ножку, бросил окурок в печь. — Одна дорога — в пролетариат.
Увидев отца, Костя удивился:
— Ты зачем?
— О тебе соскучился, — с хитрецой усмехнулся Василий. — Да ты не кричи. Первый раз у тебя в гостях.
Костя досадливо повел головой.
— Нашел время по гостям ездить…
— А что? Самая пора, — попробовал отшутиться Василий, но понимал, что это ему не удается.
Костя уловил в голосе отца тревогу и растерянно сел, положив красные руки на мокрые свои колени.
— Говори. Натворил делов?
Василий, волнуясь, стал шепотом рассказывать о последних застоинских событиях.
— Кто «работал»? — отстранил Костя голову отца.
— Кокосов, — прошептал Василий.
— Один?
— Один.
— Понятно, — сказал отрывисто Костя хриплым, простуженным голосом. — Улик никаких?
— Ровно бы… Все думают из-за Тоньки.
Костя поморщился.
— Ты придумал?
— Нет, — соврал Василий.
— Плохо. Гасников тебя допрашивал?
— Нет. С Цапулей только шептался.
— Ну и что?
— Собака за кусок руки лижет, — загорелся Василий. — Цапуля теперь в чужой рот глядит.
— А этот как? Ваш?
— Батов-то?.. Он человек новый, в мужичьем деле слепой.
— Как думаешь, исключат тебя?
— За что?
— За то! Важенят исключили.
Василий ответил:
— Все кричали. Тогда — всех! — Он захлебнулся смешком и вдруг выпалил: — А я скроюсь, уеду.
— Куда?
— Свет широк… К тебе вот. Не прогонишь?
— Меня чтоб тоже по шапке? — Костя брезгливо отодвинулся. — Эх, ты! Блудлив, как кот, труслив, как заяц. Говорил тебе я…
— Он ведь может подняться! — в ужасе вдруг подскочил Василий. — Учитель-то Шарапов…
— Ерунда. Об этом можешь не думать. Нет уже больше твоего Шарапова.
Костя встал. Голос его стал тверд и решителен.
— Ну, чего уставился? Говорю нет, значит — нет.
— Как?
— Так. Умер, не приходя в сознание.
Костя пересек комнату и остановился перед отцом.
— Плохо работаете. Сап-пожники!
Василий растерянно мигнул.
— Тебе надо остаться в колхозе, — продолжал Костя. — Непременно. Я потом тебе поясню. Говорил я тебе: иди на производство! Вот как Мухин. Не хотел… Втискался, как мышь в опару. Теперь надо здесь держаться. Дела плохие. Ну, ты как думаешь?
— Чего мне думать? — Василий вспомнил о цели своего приезда. — Я тоже, знаешь ли, вот чего думаю… Затем и приехал. — Он заикался, чувствуя, что робеет перед, сыном. — Мне ведь от своего ехать — душа болит. Кровное дело! Ты маленький ушел, отвык. Ты где лег, там и печка…
Костя перебил:
— Говори без предисловия. Зачем ехал?
— Женись ты на Стяньке! На Степановой! — сразу решился Василий.
— Это зачем?
— Надо. Она девка ничего, круглая. Ха! И на любовь, видать, въедливая… По тебе сильно скучает. А? Тебе отвод будет от Тоньки. Все думают: леспромовцы Шарапова из-за Тоньки кокнули, и потом — Степан в артели, как дома. Активист. Это тоже большую силу может иметь. Такая родня нам на руку.
Василий говорил сбивчиво, комкая слова и не веря в убедительность своих доводов. Костя молчал. Он думал о своем, о том, что случилось всего несколько минут тому назад.
Проезжая через Пни, он на выезде из деревни, у школы, встретил Тоню. Она шла задумавшись, опустив голову, точно искала что-то на дороге. Когда взмыленная лошадь нависла над ней, Тоня вскрикнула и шарахнулась. Лицо побелело.
— Испугал вас, Антонида Васильевна? — сильной рукой натянув вожжи, Костя нагнулся в ее сторону. — Простите!
Бледность медленно сходила с Тониного лица.
— Здравствуйте сначала! — сказала она и, видя, как блеснули Костины глаза, попыталась обойти кошевку.
— Здравствуйте! — Костя тряхнул вожжами и преградил ей дорогу.
— Пусти! — жестко сказала Тоня.
— Не пущу!
— Пусти!
— Переживаешь? — съязвил Костя. — Вдовушка…
Тоня молча обогнула кошевку и пошла торопливо, не оглядываясь.
— Гордая! — крикнул с отчаянием Костя. — Да, гордая! Ну ладно. Я тоже гордый. Попомни.
Он скрипнул зубами и огрел жеребца по потной спине кнутом. Жеребец хватил с места и понес. На раскате Костя вылетел из кошевки.
Теперь ему было холодно в мокрой одежде. Штаны липли к ногам, а сменить их в присутствии отца было неловко.
— Ладно! — сказал он наконец.
— Женишься?
Вместо ответа Костя спросил:
— Батов дома?
— Сегодня хотел быть дома.
— Вот что, — сказал после некоторого раздумья Костя. — Я сейчас переоденусь и поеду на Еланское. Дело у меня срочное там. Ты ночуй. До меня не уезжай.
Костя сел спиной к отцу и стал стаскивать мокрые, скользкие сапоги. Даже в напряженном изгибе его спины Василий видел пренебрежение к себе.
Батова дома ждало письмо от Лизы.
Она писала:
«Родной мой!..
Письмо твое получила и спешу ответить, чтоб ты знал об этом. Ты не можешь представить, как я рада твоей коротенькой записке. Перед этим ночью я видела тебя во сне, потом получила письмо, и мне кажется, что ты побывал дома. А на самом деле, как давно я тебя не вижу. Скоро месяц. У нас метели. Всю улицу забило снегом, и я на свои курсы хожу теперь уже не по Гоголевской, а сначала иду на Советскую, потом через сквер до площади, а потом уже по улице Карла Маркса. Это намного дальше, но мне даже нравится ходить через сквер. И знаешь почему? Помнишь? А я помню. И на всю жизнь. На днях заходил Иван Макарович. Рассказывал про шахту. Дела у них идут хорошо. Спрашивал о тебе. Говорил, что скоро нам дадут новую квартиру в новом доме, что начали строить весной около шахтоуправления. Я очень, очень рада, что у тебя такая хорошая хозяйка. Передай ей привет. И ее Ване тоже привет. Береги себя. У нас здесь рассказывали, что в Сосновском районе кулаки убили уполномоченного, распороли живот, набили его пшеницей и в пшеницу воткнули щепочку с запиской: «государственный елеватор. Так вам всем будет». Жутко! Зачем я это тебе написала. Просто не верится, но (зачеркнуто). Пиши чаще. Пусть немного, пусть по строчке, но чаще, чаще. Обо мне не беспокойся. В апреле буду свободна и, если тебя не отпустят, то обязательно, хотя бы на денек, да приеду к тебе. Не прогонишь? Целую крепко (зачеркнуто). Лиза. У Мани с Виктором родилась дочь. Назвали Светланой (тщательно вымарана целая строка). Андрейка мой…».
Орина легла, но еще долго слышала она, как Андрей что-то пишет, курит, осторожно чиркая спичкой у шесточка, ходит, стараясь ступать бесшумно.
«Тоскует, — думала Орина с материнской нежностью, — молодой человек. Баловство — оно следом ходит».
Мысли ее путались. Она не знала: о постояльце ли думает, о сыне ли, который вот так же где-то один и, наверное, тоскует.
Андрею в этот вечер было как-то не по себе.
Письмо Лизы живо напомнило ему жизнь в городе, товарищей по работе. Сутуловатый, плотный старик, начальник шахты Кутепов Иван Макарович, как живой, представился Андрею. Казалось, будто сейчас только проговорил он сиповатым голосом:
— Трудовой человек, что уголек: на-гора путь ему, а не втуне лежать…
«Вот и здесь люди на-гора пошли», — думал Андрей. Его трогала забота жены… он старался представить себе ее образ… но рядом выплывало другое — суровое, сосредоточенное лицо, лицо Дуни Сыроваровой. Это было неприятно. Какой-то сквознячок проходил по сердцу. Чувствуя себя виноватым, он взял фотографию жены, поднес к глазам. И вдруг… Прежде чем он понял, что случилось, — стало темно. Ему казалось: он услышал звон разбитого стекла после того, как погасла лампа. В разбитое окно задувал ветерок.
Или у стрелявшего дрожали руки, или он бил наугад: весь заряд крупной дроби впился в припечек.
Орина ничего не могла понять спросонок. Несколько минут она лежала оцепенев. Наконец, сползла с кровати.
— Андрей, Андрюша! — хрипло позвала она.
Батов не откликнулся. В приоткрытую дверь через разбитое окно тянул сквозняк.
Орина решила, что постоялец убит. Она вскрикнула дико и страшно, несвоим голосом.
Вбежал Батов.
— Мамаша! Мамаша! Ничего, не волнуйтесь, — натолкнувшись в темноте на Орину, заговорил он. Поднял и усадил ее на стул. Зажег спичку. Первое, что бросилось ему в глаза, — это кровь на фотографии Лизы. Он хотел зажечь лампу — стекло было разбито. В темноте свернул венчик с горелки и подставил зажженную спичку к черному гребешку тесьмы. Полосы света и теней заколебались вокруг. Все было не настоящее, похожее на сон.
— Почему кровь? На лице Лизы? — и думая, что это ему показалось, Андрей медленно провел рукой по лицу, потрогал глаза. Над бровью остро кольнуло. Это был осколок стекла, занозой впившийся под кожу.
Следы от окна петляли по огороду, вели на Бызуху, затем круто заворачивали в Важенинский край.
Трех старших братьев подняли с постели, Спири Малушко не было дома. На вопрос: «Где хозяин?» Спиридонова жена, небольшая, с острым лисьим рыльцем женщина, ответила:
— Я за своим мужиком не бегаю!
Но было видно, что она и сама была встревожена отсутствием мужа. Около дома поставили тайный караул. Ждать пришлось недолго.
Спиря вошел во двор, покачиваясь и мурлыча веселую песенку про попа и барыню.
Было дико видеть человека таким беспечным вскоре после того, как он пытался убить.
Его схватили.
— Караул! — закричал он. — Грабю-ю-т!
Увидев вокруг себя комсомольцев, он дико вытаращил глаза:
— Чего вы, братцы?
— Где ты был сейчас?
— Я? Я? — Спиря хихикнул. — Какой вы мне спрос? Где был, там меня нет.
— В ГПУ скажет! — мрачно, вздрагивая в нервном ознобе, пообещал Миша Фролов.
Спиря часто заморгал.
— Гепеу домашнее? Хе-хе! Оно у меня строгое!
— Не ломайся, — строго сказал Миша. — Где был?
Спире вдруг стало жарко.
— Робята! Ну… Вы только бабе не говорите… Ей-богу! Она у меня хворая. Так я… Ну… У Верки Онисьиной был…
— Брешет! — сказал кто-то.
— Глаза замазывает!
— Веди!..
Спирю повели.
— Вот те крест! Ей-богу. Да что вы, робята… — бормотал он, слабо сопротивляясь.
До вызова милиции все четыре брата были задержаны.
Андрей не обратил внимания на стеклянную занозу, да первое время он и не чувствовал боли, но, когда все немного успокоилось, острая режущая боль над бровью стала нестерпимой. Дав кое-какие указания Клягину и Сыроваровой, Андрей поехал в медицинский пункт леспрома.
Но события этого дня еще не кончились. Вернувшись из леспрома, Батов увидел такую картину.
Около двора Василия Гонцова и у базановских пригонов ругались колхозницы, мычали коровы, бегали куры, разбрызгивая лужицы. Куриц ловили. Рыжий ощипанный петух сторожихи Анисьи сидел на заборе, потряхивая белым, отмороженным гребнем, и протестующе кукарекал. Старый баран с единственным позеленевшим рогом дико блеял, встряхивая тощим курдюком. На дороге валялись колеса, сохи, бороны. Разбитая сеялка Базановых щерилась развороченными сошниками. Максим Базанов, дергая за челку шершавого жеребенка, орал:
— Заморили полукровка! Жаловаться буду.
Пелагея гнала хворостиной свою корову.
— Где ты сдох? — вскипела она, завидев Степана. — Все растащат, и концов не найти…
Степан подошел к жене, глядя на нее в упор, резко бросил:
— Вертай!.. Кому говорю? — и, не дожидаясь ответа, сам завернул корову назад.
Пелагея, вскинув руки, завыла.
— Ты чего? Не напостовался? Не нажился в шикарной жизни? — проходя мимо, спросил Максим. — Или на чужих харчах пожить охота?
Степан молчал. Он прошел мимо Батова, Сыроваровой, под строгими глазами колхозников, загнал корову в стойло и привязал мертвым узлом.
Когда успокоилась улица, Батов, щуря глаза на солнце, чувствуя тупую боль под повязкой, махнул рукой:
— Охвостье! Пустая порода, по-нашему, по-шахтерски! — и зашагал прочь твердо, уверенно, чуть приподняв левое плечо.
Василий Гонцов приехал домой, когда в Застойном все уже успокоилось.
Около церкви встретился ему Фадя.
— Вася! Василь Стархыч… «Дружба»-то! Ку-ввы-ык! — Фадя сделал руками неопределенный жест. — Со святыми упокой! Человек-то был какой, и о руками и с ногами, с русой буйной головой… А мне чего? Ты мне ваканцию при колхозе сулил? Сулил. Не дал. Не да-а-ал!
Фадя схватил лошадь за повод.
— Тпру! Вылезай из колхозной кошевы. Не дал мне ваканцию и не надо. А я тебя изничтожу.
Фадя погрозил Василию кулаком. Гонцов чмокал губами, взмахивал вожжами. Лошадь задирала голову, роняя с губ желтую пену.
— А ты уйди! Уйди с дороги-то, — молил Василий. — Чего на дороге стал…
Лошадь рванулась и понесла. На конном дворе было пустынно. В черном провале ворот горел фонарь. Заслышав шорох полозьев и чмоканье копыт, из темноты вынырнул Антипа-коновал.
— Кто там?
— Это я, Антипа, — неуверенно отозвался Василий. Антипа погладил лошадь.
— Шибко гнал! Негоже так… Запалить коня можно.
Василий, вопреки данному себе обещанию держаться как можно осторожнее, прорвался:
— Ха! Пожалел. За-па-лишь! А я не знал… Где нам? Мы — люди бедные!
— Ты на меня не тово… — холодно ответил Антипа. — И так Батов ругался, почему на лошадях без всякого спросу ездят.
— Их дело маленькое. Пусть сначала наживут такого, а потом… — Вдруг Василий спохватился: «не лишка ли сказал?». И сразу переменил тон:
— Ты, Антипа, того… У меня не так вышло. Я не о тебе и не о Батове. У тебя своя лошадь в колхозе. Я о безлошадниках, кои трем свиньям щей не разольют, а туда же — распоряжаться. Встретил вот Фадю. Доверь такому — весь колхоз пропьет… А Батов — тот башковитый.
— Вот и не люб кое-кому. Какая-то сволочь пальнула в него прошлой ночью.
— Господи! — с неподдельным ужасом вырвалось у Василия.
— Господи, не господи, — криво усмехнулся Антипа, — а видать из набожных кто-то. Им ведь колхоз-то поперек горла встал. Не вышло только. И господь не помог: промазал.
Василий был потрясен.
— Ну-ка… Выпрягать буду, — отстранил его Антипа. Василий послушно отошел.
— Ай-ай-яй! Беда-то какая, — сокрушался он, присев на облучок саней. — Чего же ты мне раньше-то не сказал? Я ведь… Ах, ты, господи! Я не только свое жалею. Колхозное дело мне дороже всего. Сев скоро, а тут… руководителя!
Собираясь с мыслями, он, не переставая, твердил:
— Сеять-то как будем? Сея-ять?
Антипа сам день и ночь думал об этом. Хотя он никогда путем не сеял, какая-то непонятная сила, как только зацветала весна, тянула его на пашню.
Ему хотелось одернуть Василия, но удерживала мысль: два добрых мерина у него… Случись чего с колхозом — опять же иди на него да Афоню Чирочка робить…
Вслух он сказал:
— Я — ничего… Теперь каждому надо заботу иметь о коне. Ополовинили сегодня коней-то. Голов около двадцати увели.
— Кто?
— Хозяева.
— Да ты не тяни! Толком говори. — Василий оттолкнулся от санок, вцепился в хомут, который только что снял Антипа с лошади.
— Чего еще толком? Увели и все. Сейчас только ты говорил о лодырях… Ну вот и нашлись такие. Не поглянулось.
Он дернул за повод. Конь, потягиваясь, вышел из оглобель. Привязав его к столбу, Антипа сказал:
— Ну вот, выстоится — до корму пущу.
Василия трясло, как в лихорадке. «Ага! Вот и конец! — радовался он. — Побежали уж… Другой раз не поманит!» Но в тоже время его тревожила мысль: «А сам-то я как?..».
Не зная еще, что предпринять, он спросил:
— Кто вышел-то?
Антипа, перечисляя, загибал в темноте пальцы.
Наступило тяжелое молчание. Было слышно, как позвякивали удила. Василий бессознательно подошел к лошади, ощупал бока. Сделал из соломы веничек и обтер хребет.
Сейчас хотелось остаться одному. Обдумать все. Он пошел в ворота неуверенным, разбитым шагом и остановился:
— Антипа… Я тебе — по душам! Я ведь советскую власть уважаю — сколь у меня дружков-то коммунистов! Корытов, Клягин. Он, брат, коммунист с двадцатого года. И сын у меня. Это надо понять!
— Понять тут просто, — сказал Антипа. — Дружки — дружками. А только берегись дружка до первого леска. На большом пиру — всех обниму, а проснулся — ан руки связаны. От успехов головушка закружилась…
Необычная речь Антипы с неуловимым смыслом заставила Василия насторожиться. «Антипа стороной меня обходит…».
На углу встретился Цапуля. Он что-то бормотал, шлепая опорками по грязи.
— Добра встреча! Я — к советской власти, а советская власть на меня, — развязно приветствовал Василий. — Гульнул где-то? Будто праздник сегодня невелик…
Цапуля вздохнул, и Василий был немало удивлен: от председателя водкой не пахло.
…Днем, поддавшись искушению, Цапуля проник на колхозный двор и из кучи спутанной сбруи выбрал для своей горбатой кобыленки лучшую узду с медной насечкой. Но успевшая отвыкнуть от нерадивого хозяина лошадь не шла на повод. Цапуля заходил сбоку и ласково звал:
— Тпрунь, тпрунь, тпрунь…
Кобыла прислушивалась, косила рыжим глазом, но как только Цапуля хотел накинуть узду, совала голову меж ног и припадала задом, норовя лягнуть.
Кругом смеялись:
— Она твоего духу, Цапуля, не выносит!
— Ты за челку ее! За челку!
— Спереду заходи!
— Ну и кобыла! Язва, а не кобыла…
— Я бы такую кобылу ни в жизнь не держал, — сказал Фадя, и все захохотали еще пуще.
И — надо же было случиться! — ехидная кобыленка сунула голову в узду как раз в то время, когда на двор вошли Степан с Дуней Сыроваровой.
Цапуля сконфуженно опустил ременный повод. Под насмешливые выкрики колхозников он повел кобыленку и, приматывая повод к колышку, проворчал:
— Я доглядываю… кабы чего не сперли. Не потерпим мы буржуев и всякое такое…
— Твою кобылу кому и надо!..
Через тынок да задами добрался Цапуля домой. Подумав, он велел жене пойти и взять злополучную лошадь, но жена с неожиданной силой возразила:
— Не пойду и не пойду! Не желаю! Сколь я от тебя, ирода, перетерпела? Пришел из плену-то, печью только меня не бил, а о печь сколь хошь. — Она уперла руки в бедра и поклонилась. — Спасибо, не на чем! Желаю в колхозе оставаться.
Цапуля впервые сробел перед женой. Он послал на колхозный двор сына Трымку, а сам залез на полати и пролежал там дотемна. Но и Трымка, получив от матери наказ в виде здорового подзатыльника, вернулся ни с чем. На вопрос отца: «Чего на улице?» — ответил мрачно, с затаенной обидой:
— Чего на улице? Ночь. Известно, чего…
— Я тебе пошутю! Шутник тоже выискался, — пригрозил Цапуля и выскочил из избы.
Теперь он шел, сам не зная куда.
— Да, дела тут без меня круто повернулись, — потрогал Василий Цапулю за рукав. — Давай, расскажи. Как вышло-то оно?
Цапуля рассказал, как мучился он после убийства Шарапова… Не успело это дело утрястись, Спиря Малушко (так думают все) пальнул в самого Батова. А после этого все пошло кувырком.
— Тащили мужики что ни попадя… В колхозе теперь не осталось и половины народа. А контору из твоего дома Батов распорядился перевести в псаломщицкий дом… он ведь после Янова-то пустует… Я и в сельсовет-то боюсь идти. Печать Семке отдал, — шептал председатель.
Василий Гонцов оглянулся кругом и потянул председателя к забору.
— Иди-ка сюда… Я тебе доверяю. Это дело щекотливое. Ха! Ты на фронте был?
— Был.
— Ну вот. Чего там говорили? Земли сколь угодно — паши только. А где земля у крестьянина? Вникаешь? Али советская власть нас обманула, али колхозы — одно вредительство. При центре-то, знаешь, какая буза идет?
Василий выдержал паузу. Цапулю прошиб пот.
— Совестно мне, а говорю тебе начистую, — продолжал Гонцов, — как ты — советская власть… Я сам это дело завел. А теперь сомнение берет. Советская власть не обманет, так мы-то не обманываем ли ее? А? Вот на производстве вредительство есть. И тут может быть тоже. Мы уши развесили, а тут одна видимость. Вот и смекай.
— Так как же быть-то? — спросил Цапуля.
— Присматривать надо. Виду не показывай, а головой работай… Ну, ладно, заболтался я с тобой. Я ведь только что из леспрома. Там тоже шибко сомневаются насчет колхозов.
Огородами Гонцов пробрался к Базановским пригонам, прислушался, как, жадно отфыркивая, хрупают овсом лошади, и сам с собой заговорил:
— Ха! Макся теперь навек ученой. Теперь его на петле не затянешь. Ишь, стервец… Ну и Макся! Сберег-таки овсеца.
«Продам ему дом, — сообразил он, радуясь, — пусть почву земли под собой полную имеет…».
Но легкому настроению его очень скоро пришел конец: дома ждал новый сюрприз.
На вкрадчивый стук дверь открыла Катерина, уезжавшая недели две тому назад к матери в соседнее село.
— Приехала! — не найдя других слов, воскликнул Василий.
— Видишь… Не слепой ведь, — холодно ответила Катерина и легко взбежала по ступенькам на крыльцо.
Она показалась Василию тонкой, необыкновенно прямой и подвижной. В избе тоже все изменилось. Не было конторской толкотни, к которой привык он за последнее время. Какая-то трогательная чистота коснулась всего. У ставничка качалась на березовом очепе зыбка. Пахло чем-то волнующим, знакомым. Василий, не раздеваясь, сел.
— Когда приехала?
— Вчера.
Не зная, что делать, Катерина качала зыбку, хотя ребенок спал. Коростелем скрипел под потолком очеп.
— Кто родился-то? — спросил Василий.
— Дочь.
И вдруг такая охватила его нежность к дочери, что он встал, тихо на цыпочках подошел к зыбке и протянул руку, чтоб откинуть положок. Но в это время напряженно следившая за ним Катерина сорвалась с лавки и, прикрывая собой зыбку, с непонятной для Василия решительностью прошептала:
— Уйди!
И Василий, не находя что сказать, отступил. Появилась — Василий почувствовал это и ужаснулся — появилась в Катерине какая-то страшная сила.
Это была сила материнства.
В одних подштанниках и длинной полотняной рубахе Василий Гонцов долго умывался. Выплескал всю воду. Тихо прошел по избе, остановился у печного ставничка и насухо вытер лицо и руки грубым колючим полотенцем. Надел шаровары и стал обуваться. За ночь сапоги ссохлись, были точно склепаны из железа.
Под окном мелькнула тень. Василий подошел к окну. По улице бежал десятник. Сначала Гонцов испугался: «Не за мной ли уж?» — а затем, увидев, что десятник миновал и стучит березовой палкой в окно соседа, горько обиделся: «Вон как! Меня, значит, и со счетов долой!.. Посмотрим!».
Наливаясь кровью, он «с мясом» вырвал из голенища полосатое ушко и враз, как в валенок, ступил в сапог. Зазвенела в шкапчике посуда, в зыбке заплакал ребенок…
— Ха… Я конец найду! Я всех вас! Так не вышло — иначе!
Неуверенно шаркая ногами, Василий вышел в большую горницу. Он не удивился, увидев Костю.
— Ха! Сынок! Добро пожаловать.
Костя достал папиросу, закурил и пустил дым в мертвенно-бледное лицо отца.
— Дела-то как?
— Меня, брат… того, должно быть… — Василий ребром ладони ударил себя по затылку. — Десятский мимо вон проходит. Опоздали мы…
— В чем?
— Важенят арестовали. А меня обходят… Жду вот.
Злорадная улыбка перекосила Костино лицо.
— Дураков бьют…
Он бросил папиросу и решительно встал.
— Ну, ладно! Нюни пускать нечего. Понятно? Надо действовать. — Василий молчал.
— Поехать тебе придется, — после нескольких минут раздумья сказал Костя.
— Куда?
— Поедешь сначала в Таловку. Оттуда в город. Найдешь там дом… Да вот первоначально, вот это в рике. Секретарю. Найдешь там такого: глаза к носу, под ухом рубец, фамилия Пятков… Не найдешь Пяткова — отдай Гасникову, милиционеру. Больше никому. Понятно? — Он положил на потную мозолисто-белую ладонь отца пакет, сделанный из газеты. — Теперь дальше. В городе найдешь дом, на Красноармейской улице, № 13. Там на крыльце есть такая белая эмалированная дощечка, на ней написано: «Анатолий Матвеевич Леватов, врач». Вот это передашь ему, — и Костя подал отцу еще письмо в зеленом конверте. — Все! А теперь пойду к Степану. Стяньку я увезу сегодня же.
Догорал закат. У Гроховых в садике на кустах кричали воробьи. Вдруг они с шумом сорвались. Пелагея глянула в окно и всплеснула руками.
— Степанида! Гляди-ка. Константин Васильевич, знать-то, к нам идет.
У Стяньки захолонуло сердце.
— И то к нам! — услышала она расслабленный голос матери.
Со двора, вслед за Степаном, вошел Костя в новом черненом полушубке и чесанках с калошами. От него пахло одеколоном, табаком и ветром.
— Здравствуйте! — громко сказал он и, не снимая кубанки с малиновым верхом, вышел из-под полатей.
— Здравствуй, — сдержанно ответил Степан. — Проходи. Садись.
Пелагея метнулась к лавке, обмахнула ее фартуком и поклонилась:
— Милости просим, Константин Васильевич. Проходи вперед, садись. Гостенек будешь.
Костя прошел к столу. Сел. Снял шапку и положил ее перед собой на стол.
Степан неторопливо утер полотенцем, висящим у опечка, бороду, усы и крякнул.
— Зима-то опять воротилась.
На дворе и впрямь крепко подмораживало.
— К урожаю, — с еле заметной ухмылкой отозвался Костя, оглядывая избу и отмечая, с каким подобострастием смотрит на него Пелагея.
«Эту — пальчиком помани!» — подумал он.
А Пелагея, видя, как осматривается гость, засуетилась.
— Ой, да што ето, у нас тут не прибрано. В горницу бы провел, отец, гостя-то.
Она первая прошла туда, кинув на дочь строгий взгляд: «Ой, смотри, девка! Неспроста пришел молодец».
У Стяньки вспыхнули щеки. Потупив глаза, она одернула кофточку.
— Я уйду, мама! — еле слышно прошептала она и, не успела Пелагея слова сказать, как Стянька метнулась в дверь, чуть не сбив с ног Степана и Костю.
— Ой!
У Кости вдруг занемели ноги. Уверенный до сих пор в удаче, он неожиданно подумал: «Что, если откажется Степан? Или она заартачится?». Вспомнилась последняя встреча, разговор со Стянькой, ее холодное: «До свиданья, Константин Васильевич!».
Костя мельком взглянул на свое отражение в зеркале, и снова вернулась к нему уверенность: «Не откажет. Не может этого быть».
Все трое стояли в растерянности. Первая опомнилась Пелагея.
— Присаживайтесь! Отец!
Степан не шелохнулся. Костя не сел. Опять помолчали. Наконец, подбоченившись, Костя начал:
— Степан Матвеевич, Пелагея Фроловна! Отбросив всякие предрассудки, зная вред религиозного дурмана, я, извините, самолично явился к вам… — Он приостановился.
Пелагея стояла, открыв рот, вся превратившись в слух. Степан задумчиво смотрел на Костины калоши.
— Я явился к вам, — продолжал Костя, — по вопросу Стеши… Степаниды Степановны… Просить вашего и ее согласия на брак.
Степан и Пелагея молчали. Решив, что они не поняли, Костя продолжал:
— Я решил сочетаться гражданским браком со Степанидой Степановной и прошу на то вашего родительского благословения.
Пелагея будто очнулась от сна. Не оглядываясь на Степана, шатнула к Косте и, собрав пальцы правой руки в щепоть, поднялась на цыпочки, помахала перед хрящеватым Костиным лицом. Костя не отшатнулся, а, наоборот, покорно опустил голову, словно говоря: «Конечно, все это предрассудки, но, если вы хотите, я подчиняюсь».
В груди Степана словно повернулось что-то.
— Спросить ее надо, — уныло сказал он и вышел из горницы.
…Когда Стянька осталась наедине с Костей, первым желанием ее было бежать. Бежать от всего: от Кости, от тяжелой отчужденности Вани, от злых укоров матери, от колхозной неурядицы.
Она вздрогнула, почувствовав прикосновение Костиной руки.
— Стяня! — сказал Костя, прикрывая ее холодную руку своей широкой ладонью. Он назвал ее не «Стянька», не «Стеша», а так, как никто никогда не называл.
Она слабо улыбнулась. Костя заметил это и стал смелее.
— Ты уже знаешь… Ну вот… — Костя замолчал, дивясь тому, что сам сейчас верит в искренность своего намерения. Что-то опьянило его и мешало говорить.
— Знаю, — тихо сказала Стянька.
Она вспомнила, как загадывала счастье, обрывая лепестки ромашки, и опять, как тогда, сладкое томление разлилось по ее телу.
— Я думал — ребячья игра, — продолжая верить себе, говорил Костя и сжимал Стянькину руку, вдруг потеплевшую. — Сказал тебе тогда… Только — нет! Жить без тебя не могу. — Говоря это, он вспомнил о Тоне, разжал руку и вздохнул: — Работа на ум не идет. Я ведь мучился, страдал…
Он хотел, чтоб она поверила ему, прониклась жалостью, но сам уже не чувствовал охватившего его перед этим волнения.
— Когда ты ушла с вырубки, я ночь не спал.
Стянька сидела прямая, неподвижная. Косте показалось, что она смотрит на него с ненавистью. И снова его охватила неуверенность.
«Откажет!..».
Злясь, пробуждая в себе звериное начало и желая только одного — вызвать в Стяньке прежнее чувство, он схватил ее и стал целовать. Она не сопротивлялась и не отвечала ему. Ей было страшно и… жутко приятно.
Костя с холодной расчетливостью выпустил ее из объятий и требовательно спросил:
— Согласна?
Тогда Стянька сама обняла обеими руками Костину шею. По движению ее губ он понял: согласна.
Слезы ее падали на новенький Костин полушубок.
На ходу оправляя волосы и сбившийся шелковый шарф, Костя вышел из горлицы и объявил ожидавшей его Пелагее о своем решении сейчас же увезти Стяньку.
Степана в избе не было.
Весть о Костиной женитьбе мигом разнеслась по Бызухе, по Круче, по Забегаловке.
— Приспичило! Слыханное ли дело, в великий пост?
— И промежговенья не дождались.
— Нынче уж все так.
— Собачья свадьба…
По завалинкам рассуждали мужики:
— Василий-то глаз не кажет…
— Как он — из артели?
— Ни-ни.
— Нейдет?
— Сам заварил, а теперь и концы потерял.
— Он бы и туда и сюда, — говорил Максим, — да нет, видно, помешкаешь! Вечор собранье было о нем, бедняцкое с активом. Я сам не был, а от людей слышал. Степан там активистом заделался. Батову правая рука. Когда заговорили о Василье, Степан и выступил. Я, говорит, товарищи граждане, скажу: я сам середняк и жалость имею к домашности. А Гонцов, в моем понятии, середняк тоже, только покрепче. Потому и жалости в нем больше. Хотела Овдошка с ним схватиться, а тут Клягин… Я, говорит, с понятием Грохова вполне согласен. Гонцов колхоз организовал, это ценить надо… А, чтобы сердце шибко не расстраивалось, его сняли с кладовщиков, пусть рядовой будет.
Максим вздыхал и сокрушенно качал головой:
— Вот какие дела… Прискрестись могут враз.
— Наверняка могут, — поддержали мужики.
— Наше дело — маленькое. Мы, слава богу, очистились.
В разговор вступал Фадя. Он был твердо уверен, что Костя женится на его Фроське, и сейчас кровно обиделся. Он намекал на горькое девичество Стяньки, приплетал Кольку Базанова, Петьку Барсука, непременную во всех этих делах Шимку…
А Шимка в это время ораторствовала у колодца:
— Вот, бабоньки… Более восемнадцати лет ей, а пять полотенишков всего… Сама видела; Не диво ли?
— Два вахельных!
Фитинья, не менее Фади заинтересованная в судьбе падчерицы, добавляла:
— Из лавки они. От Петьки. А своего рукоделья — нитки нет. Все базарно.
— Она девка зато — ничего!
— На рожу чего смотреть? Не сахарная, не чай с ней пить.
С горы шла Пелагея Грохова с ведрами на коромысле. При Пелагее бабы заводили разговор о красоте жениха, о заслуженном счастье Стяньки.
— Мы о свадьбе говорили… Такую пару поискать!
Пелагея знала, что до нее разговор был совсем другой, но все-таки хотела верить, что Костя со Стянькой и впрямь пара, какую поискать.
Небольшой окружной город стоял на границе Сибири. Его украшали березовые рощицы и пышные садики с настурциями и пионами. На прямых центральных улицах стояли особняки купечества и духовенства. На окраинах жались друг к другу утлые хибарки. Весной город затопляла своенравная речонка, и тогда жители береговых переулков ютились на чердаках, а лодочники тыкались носами в подвальные окна. Летом по пустынным улицам ходили пыльные смерчи, а осенью стояла непролазная грязь. Но вот приходила зима. Когда выглядывало солнце, город стоял белый, пряничный.
Он издавна славился сливочным маслом, которое под громкой маркой «Сибирский союз маслодельных артелей» находило широкий спрос, а окрестные крестьяне перебивались с «редьки на квас». Не потому ли и назывались окрестные деревни: Редькино, Рябково, Жикино, Кошкино да Воробьево.
В городе когда-то жили ссыльные декабристы, и память о них хранилась в хибарках…
В особняках о декабристах не вспоминали. Жители особняков думали лишь о наживе и о развлечениях. Развлечься они умели. Какие здесь на рождество запекались окорока! Сколько стряпалось пельменей! Какими цветами радуги искрились графины на широких столах купеческих особняков!
А масленица?
Именно для того и придуманы были гонки на масленице, чтобы хмель «вытрясти» и аппетит нагулять. Отяжелевшие гости катались на рысаках, а после снова лезли за стол. На пасхе христосовались, менялись традиционным яйцом и при этом думали:
— Бери, бери! А векселек-то опротестован. Мой будешь с потрохами!..
А в тесных конурах, в подвалах колбасника Брюля, заводчиков Балакшина и Смолина жили, умирали и рождались те, кто по праву должен быть хозяином города.
Иногда вырывались на улицу полные веры слова:
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе…
Как путевка, как залог этого счастья, при тусклом свете ночника, шурша сходила с гектографа листовка с пятью буквами на уголке: РСДРП.
Член «Сибирского общества маслодельных артелей», доктор Леватов в феврале 1917 года ходил с пышным красным бантом и с увлечением разглагольствовал о «великой миссии Керенского». В душные ночи 1919, — в то время, как снаряды Красной Армии испытывали прочность вокзала, — он отсиживался в подвале собственного дома. «Колчак не позволит сдать город!» — думал Леватов. Но город взяли большевики. Леватов лишился дома и перешел на квартиру…
…Ранним утром Василий Гонцов позвонил у двери Леватова.
Дверь открыла девка в подоткнутой юбке с мокрой тряпкой в руках.
— Чего тебе?
— Доктор Леватов здесь живет?
— Здесь. Тебе на што?
— Письмо ему, — почему-то робея, ответил Василий.
— Проходи, — отступила девка от двери, пропуская вперед.
Василий шагнул и очутился в коридоре. На полу стояло ведро с водой.
— На мытое не ходи. Сядь тут, — строго сказала девка, — вот домою и скажу ему… Из деревни? — отжимая тряпку, спросила она.
— Из деревни.
— Хворый?
— Хворый.
— Нынче все хворые. — Девка выпрямилась и с отчаянной дерзостью посмотрела в свинцовые глаза посетителя:
— Кулак?
Василий растерялся.
— Ну! Ты того… колхозник я…
— Знаем мы! Много таких к доктору ходит, — сказала девка и снова начала тереть пол.
Закончив мыть, она ушла в комнаты и через минуту позвала Василия.
Плотный мужчина с копной сивых волос и короткой остренькой бородкой сидел за столом, обсасывая косточку. У самовара сидела полная женщина.
Положив косточку на тарелку, Леватов спросил:
— Вы ко мне?
Василий молча подал письмо.
На листке из блокнота Леватов прочитал написанные карандашом размашистые строки:
«Многоуважаемый Анатолий Матвеевич!
Буду краток. Выправьте подателю сего письма крестьянину Гонцову Василию Аристарховичу документ о непригодности к тяжелому физическому труду. Припишите нервное расстройство. Будто бы в состоянии невменяемости он способен на все.
Дела плохие. Все интересное для себя узнаете от В. А.».
Василия пригласили к столу. После чая Леватов надел потертое пальто, кепку, взял в руки суковатую палку и в дверях поцеловал жену:
— Ну, мадам, угощай гостя. Я — в амбулаторию.
«Ишь, нежности какие! — подумал Василий. — Лижутся, будто навеки прощаются». Не зная, о чем говорить с докторшей, он поспешил уйти. Обошел все магазины. В гастрономическом купил спотыкач. На улице, за железной ставней, выпил и удивился: такое дорогое и никуда негодное.
Забрел на базарную площадь. Какой-то развинченный человек с мокрыми усами ходил среди народа, таская на руке дубленый поношенный полушубок:
— Кому надо, продам! Кому надо, продам!
Василий Аристархович нырнул в глубь толкучки и удивился: мужицкие новины, шубы, пимы, скатерти, сапоги, платья, кошмы — все шло за бесценок. Василий рядился, приценивался, ругался. Спросил развинченного человека с полушубком:
— Сколь просишь?
— Четвертна.
— То-то и носишься с ним… Дорогонько. Лето скоро.
— Ну, сколь? Сколь? — пристал обладатель полушубка. — Скажи, сколь? Ну, двадцать три… А? Давай двадцать…
Василий уже сто раз ругнул себя за то, что, уезжая из дома, не взял денег. Вот когда купить бы! Чтобы не бередить сердце, он ушел с толкучки и медленно побрел в гору.
На площади, примыкавшей к элеватору, он увидел несметное скопище саней. Кони прямо с земли поедали крупное ржавое сено. Спросил у первого попавшегося мужика:
— Чего тут?
— Семена получали.
В салагах лежали набитые чистосортным зерном мешки. Лошади едва тащили их по голой земле.
— Маята! — весело глянул на Василия старичок, хлопотавший около воза. — Сухо в городе-то. А в поле снег. Ни на санях, ни на телеге…
— Сеяли бы свое. Без маяты!
— Так оно — свое же и есть! Ленинский колхоз. Сдавали, значится, сюда на сортовое.
От этого стало вовсе нехорошо. Василий зашел к Леватову, получил от него справку о том, что «Гонцов Василий Аристархович страдает острым нервным расстройством», и в тот же день уехал домой.
Промелькнула серая, потная водокачка, голые подстриженные тополя. Вагон остановился против здания полустанка «Таловка».
Здесь надо было слезать. На дворе таловского жителя Батищева Василия должен был ждать Костя.
Как ни спешил Василий домой, ему жалко стало оставлять вагон. Никто из пассажиров не думал выходить: не было на полустанке ни кипятка, ни базара.
Вечернее солнце заливало все вокруг оранжевым светом: пыльное двойное окно вагона, дорожную корзину и веселого пассажира, жадно уничтожавшего колесики колбасы. Василий смотрел на корзину, и ему казалось, что она сплетена из толстого розового гаруса.
«Ха! Какой ералаш! — думал Василий. — Ведь вот она, корзина — предмет, вещь. Легкая, из прутьев. Стоит тут, и хозяину весело. А возьми ее ширмач — взревет. Ей-богу, взревет! Мне не жаль, вот тому, кривому, не жаль. Всем ничего, а хозяину — до зарезу жалко. Вот… А они хотят, чтобы все одинаково. Какая же тогда радость будет?».
За окном внизу заливисто пропел свисток. Задевая колени пассажиров, пробежал кондуктор. Василий встал и пошел к выходу.
На перроне не было никого. Один начальник станции, закрывая красными ладонями зябнувшие уши, стоял у колокола, переминаясь с ноги на ногу. Шевелились от нетерпения его рыжие бухарские усы.
Лязгая колесами, поезд тронулся. Как белое петушиное перышко, обозначился на небе молодой месяц. Первой звездой вспыхнул в хвосте поезда красный фонарь. Он мигал, поминутно закрываемый ветвями берез, и, наконец, скрылся совсем. Стало тихо. Даже, казалось, слышно было, как лопаются на тополях янтарные почки.
Гонцов жадно потянул ноздрями вечерний воздух и сморщился. Где-то палили свинью. Он сорвался с места и торопливо зашагал вдоль путей. Между рельсов стояла вода. Василий обогнул водокачку и, минуя пакгаузы, вышел на обомшелую от навоза дорогу.
Дом Батищева, обнесенный конюшнями, стоял на площади, против бывшего волостного правления. Василий издали узнал его по вырезанному из железа петуху-флюгеру, который, щетинясь колючими перьями, скрипел, задорно поворачиваясь по ветру. Он точно охранял хозяйское добро.
Широкие тяжелые ворота были уже на засове. Василий потянулся к окну и осторожно постучал в наличник. Во дворе у ворот кто-то вздохнул и тихо спросил:
— Кто такой?
— Я, Гонцов.
Загремел засов. Тяжелые ворота приоткрылись, впустили гостя.
— Поздно ты, Аристархыч, — сказал Батищев. — Константин-то Васильевич уехал. Часок тому назад…
— Опоздал, — буркнул Василий и злобно выругался. — Сопляк! Отец теперь пешком иди…
— Он говорил, дела у него, — весело объяснил Батищев. — А насчет подводы — позвонить можно. По телефону.
Гонцов вошел в кухню, поздоровался с хозяйкой и, не раздеваясь, сел на лавку. Ему вдруг захотелось как можно скорее попасть в Застойное.
— Раздевайся! — предложил Батищев.
Это был старичок с заячьей губой, с выбритым подбородком. От него пахло мокрым птичьим пером.
— Нет, я домой, — отозвался Василий, однако не двинулся с места.
Хозяйка загремела самоварной трубой.
— Ночуй, — безучастно сказал Батищев.
Он сел против гостя, касаясь руками его колен. Василий, угадав, что Батищеву не хочется оставить у себя гостя, подумал с озлоблением: «А вот и останусь. Ха! Нарочно останусь!».
Батищев будто прочитал его мысли. Вяло пошевелился и сказал:
— Ну, раздевайся. Чайку попьем. Скажу тебе две новости.
— Какие?
— Может, для тебя и не новости. Из города ведь ты, а там народ умный. — Его усы чуть пошевелились. — Только правильные-то вести всегда снизу идут.
Василий поднялся с лавки и медленно разделся. Хозяйка собирала на стол. Василия удивило обилие мяса — шел великий пост.
— Не ешь? — кивнул Батищев.
— Нет.
— Ну, не ешь, постуй, за тебя другие съедят! Теперь, что съедено, только то и наше.
— Что за новости? — после тяжелого молчания спросил Василий.
— Ну вот тебе сразу и выкладывай! — Потное лицо Батищева блеснуло хитрой улыбкой. — Ты как съездил в город-то? Хлопочешь?
— Мне чего хлопотать? Я по болезни ездил.
— Болезнь теперь у всех одна. Как последнее с торгов пустят, — в постель слягешь. Последняя-то рубаха к мясу приросла.
Василий перестал есть и положил руки на стол:
— Слыхать?
— Слыхать.
— Чего?
— Я тебе говорю, две новости скажу…
— Я загадки разгадывать не востер, — буркнул Гонцов и, качнувшись всем телом, стал подниматься из-за стола.
— Сиди, сиди! Скажу! — Батищев положил руку на его плечо. — Видишь, какое дело: раскулачивание в районе назначено. Вот.
— И в Застойном?
— А ты думал — в другом государстве оно?.. Тебя первого за жабры! — Батищев неожиданно весело засмеялся. — Вот тебе первая новость. Хороша?
Василий с трудом сказал:
— У меня справка…
— Билет на тот свет…
Василия словно что-то подхлестнуло.
— В первую голову тебя… — сказал он жестко.
— И меня, — согласился хозяин.
Его спокойствие удивило Василия.
— Что будешь делать-то? — спросил он.
— Места везде хватит.
— Уедешь?
— Ясно.
— А это все?
— Так не брошу. Продам!
Тут Гонцов вспомнил городскую толкучку, и ему стало страшно. За окнами кто-то прошел, тихо шурша снегом. Батищев на мгновение замер, прислушался и, понизив голос, прошептал:
— Коней-то я всех спустил… Всех до единого. А их, говорят, порезали на колбасу.
Василий представил себе, как ел веселый пассажир колбасные колесики, и его затошнило.
— И рогатых всех, — продолжал Батищев. — Видишь, сколь мяса? Ешь — не хочу! Вот тебе и вторая новость.
Он посмотрел на гостя и пренебрежительно сказал:
— Вот как, умная голова, делают!
— Тебе дорога, а мне другая, — Василий встал и, не поблагодарив, начал одеваться.
— Куда ты? Ночевал бы.
— Нет.
— Так и пойдешь в ночь?
— А где он, день-то? — зло спросил Василий.
Он шел всю ночь бездорожьем и впрямь, как волк, одному ему ведомыми тропами. Вода местами поднималась почти до колена. Она проникла даже в добротные сапоги Василия, и он чувствовал между пальцами отвратительную слизь.
За дорогу укрепилась мысль: продать Костин сруб Максиму Базанову. Василий прямиком отправился к нему. В дверях встретил Марфу. Та шла доить корову, но, должно быть, необычен был вид гостя — подойник выпал из ее рук и покатился с крыльца.
«Ха! Вот я какой!» — подумал Василий и хрипло спросил:
— Максим дома? — Он еле стоял на ногах.
Марфа молча провела его в избу. Тут же и произошел торг. Сошлись на сумме в триста двенадцать рублей. Печатая мокрый след, Василий подошел к иконе и размашисто перекрестился.
— Господи благослови!
В это утро, впервые за последние два года, дед Быза слез с полатей. Он наполнил избу крепким, словно нашатырный спирт, старческим запахом. Лысина его блестела, как облупленное яйцо. Морщинистое маленькое личико, утонувшее в клочковатой бороде, подергивалось в беззубой улыбке. Он сам отсчитал деньги.
Подавая пачку Василию, он придержал ее в руке и весь дрогнул, когда Гонцов, оставляя на деньгах мокрые пятна, сунул их куда-то за ворот, будто проглотил. Максим молча смотрел на отца, дивясь тому, как держится его голова на тонкой шее.
Василий уже взялся за скобку, как вдруг Максим произнес:
— А вот Чирочек домашности попустился.
— Чего? — не понял Василий.
— Говорю — домашности попустился. Уехал той ночью. Утром зашла к нему Анисья, а у них открыто. Шаром покати.
Василий не дослушал. Рванул дверь и вышел во двор. Дед Быза, не замечая растерянности сына, тенорком дребезжал:
— Ах ты, мать честная! Дом-то у нас какой будет! Терем теремом! — Он поддергивал сползающие штаны и слепо смотрел на Максима. — Наличники делать грязновцев найми. У-ух! Дотошный народ! Грязнушинские наличники на всю Сибирь первые. Вензеля с сарафанами на наличниках.
Дом… Крестовый, с железной шатровой крышей, с кружевными подзорами по карнизам, с петухами на решетчатом гребне. Радугой сияют резные наличники и полукругом замыкают полуциркульные окна. В окнах стекло, как воздух. У створок — прохладные под рукой, синие, как небо, стеклянные скобки. Ступи через порог, и широкие лавки сами приглашают: «Садись!». Тяжелый стол несет на своей спине, чего не унести и пятерым дюжим мужикам. Иконный блеск, стулья под орех, зеркало. По круглой печи, обитой железом, золотые звезды… За окнами метель, а в горнице — уши жжет. За окнами грязь, а в горнице — чистота. За окнами ветер, пыль хрустит на зубах, а в горнице не шелохнется кисейная занавеска.
Вот он, дом, о котором мечтал дед Быза.
Максим радовался. Но рядом с этой радостью шла тревога: Колька, даже после того, как намылили ему голову за Шимкины окна, не пришел домой. А крепко надеялся на это Максим!
Колька, пока отец был в колхозе, забегал изредка, но каждый раз на материнские слезы отвечал:
— Отвык я от дому. Жизнь вон какая пошла. Коммуна!
Однажды Максим, встретив Кольку на улице, подумал: «К Фроське, мерзавец!» — и задержал сына за хлястик пиджака:
— Ты что? Своих не признаешь? Куда?
— Своей дорогой, — непринужденно ответил Колька.
— Молоденек ты своей дорогой ходить. Кабы не заблудился.
— Ничего.
Максим насупился.
— У вас как теперь ячейка-то?
— А ты чего комсомолом интересуешься? Вступить хочешь?
— Не скалься.
— Я и не скалюсь.
— То-то, — Максим, сдерживая себя, понизил голос: — Ты, Колька, брось. Ну, подурил и будет. Выйдем из колхоза, будем жить единолично. Женись. Бери, кого хочешь! А-а?
В голосе Максима дрогнули слезы. Это тронуло Кольку. Он хотел было сказать отцу что-то ласковое, но именно в эту минуту заиграла Петькина гармонь, и Колька отвернулся, пошел прочь, затянув во всю глотку:
Мы в поселочек заехали,
Наделали беды:
В самовар муки насыпали,
Опару завели.
Максим, сдерживая гнев и боль, пошел в противоположную сторону.
На припухшей тополевой ветке у избушки тетки Орины засвистал искристо-черный, как кусок антрацита, первый скворец.
— Ах ты, касатик, — тепло улыбнулась тетка Орина, выйдя на улицу. — К родному гнездышку прилетел. Скоро и мой Ваня вот так же прилетит.
Исполнился уже месяц, как Ваня уехал на курсы трактористов. На этот раз Орина не страдала в разлуке с сыном. Она знала, что Ваня скоро вернется и будет работать трактористом. И дома было не так тоскливо: Орина чувствовала, как заботится о ней Батов, и привязалась к постояльцу.
— Душевный человек, — говорила она соседкам. — Уж такой душевный. Такой простой, будто век в деревне жил. Только редко дома бывает. Все дела, все дела. Во все вникает.
А Батов, действительно, редко приходил раньше двух-трех часов утра. Теперь, когда его избрали председателем колхоза вместо Кокосова, не оставалось ни минуты свободной.
Ночи уходили на буйные, крикливые собрания, на уговоры, на дерзкое заглядывание вперед. Уходя последним, Батов настежь откидывал дверь. В контору врывалась весна, нежный запах подтаявших трав. Утро поднимало огненную голову. Батов выбирался на берег Кочердыша.
«Красота! — думал он. — И жизнь человека должна быть красивой!»
После такой прогулки он целый день чувствовал себя легко. Шутил с Ориной:
— Заварил кашу — не жалей масла! Заживем скоро, мамаша.
— Хорошо? Мне бы дожить!
— Доживем. Безусловно. Нам только посеять вовремя да хорошенько. А там…
Но, говоря так, Андрей знал, что посеять хорошо и в срок будет очень и очень трудно. Дела в колхозе выправлялись медленно. Особенно остро стоял вопрос с тягловой силой и продовольственным хлебом. Район не возражал против решения колхозников сократить норму высева с восьми до шести пудов на гектар, но и не утверждал это решение. К тому же создавшаяся экономия все-таки не обеспечивала потребительских нужд колхоза. Лошади едва таскали неуклюжие, большие и тяжелые, будто прозеленевшая медь, копыта.
Полезли по Застойному слухи, что посева не будет, что кони на общем дворе заболели какой-то неизлечимой болезнью, что Батов ждет только каких-то распоряжений из центра, чтобы распустить колхоз. Об этом же кричали на собраниях.
Выходцы из колхоза требовали обратно свои семена.
— Сеять-то вы будете? — спрашивал их Батов.
— Будем.
— Ну вот. Когда снег стает, тогда и семена получите. Семена ваши сохранятся в лучшем виде. Сторож к ним поставлен.
— Ты, товарищ уполномоченный, заботу о нас оставь, — мрачно говорили единоличники. — Дома-то оно надежнее.
Зачинщиком всегда был Базанов.
В колхозе не хватало плугов, борон. Хомуты, седелки, постромки, вожжи были разбиты, порваны, растасканы, и только ненужная рухлядь валялась на конном дворе.
Батов решил обойти дворы колхозников, чтобы произвести полный учет. Для этого в ближайшее воскресенье он захватил с собой Мишу Фролова и Нину Грачеву, комсомолку-учительницу, присланную вместо Вадима Шарапова.
Грачева вошла в жизнь Застойного незаметно и прочно, будто жила в нем всегда. Как-то, сходя с крыльца сельсовета, Батов встретился с ней, и она показалась ему подростком. Он посторонился, уступая дорогу. Девочка остановилась. Она, видимо, шла очень быстро и запыхалась. От нее веяло простодушной веселостью. Вздернутый подбородок ее был по-детски округл и розов.
Она первая спросила:
— Вы Батов?
Андрей кивнул головой.
— А я вас искала. Мне сказали, вы в колхозной конторе, а там какой-то низенький человек с усиками «бабочкой» говорит: «На конном дворе». Я туда… Ух! Устала. А вы вот где! Ведь совсем немного, и я бы вас не захватила. Правда?
— Безусловно. Я сейчас уезжаю.
— Так это вам лошадь запрягали?.. А я — учительница, к вам. Меня послал райком комсомола. Я ведь член бюро райкома комсомола… Но вы меня можете звать просто Нина.
И только тут Батов заметил, что у этого подростка лоб пересекает упрямая, тонкая, как иголочка, бороздка.
…Целый день они втроем ходили по Застойному. В каждом дворе был примерно такой разговор:
— Инвентарь сельскохозяйственный есть?
— Нету.
— Как так?
— Да я же колхозник. Все уволок на общий двор.
— А чего сдал?
— Чего? Мало ли чего… Плужок, пару борон, колес два ската, два хомута. Новенькие!
— Да где же они?
— Это вы у хозяев спросите… кто брал. Наше дело маленькое.
Многие называли то, чего у них и быть не могло. Нина рылась в списках:
— Ну вот… В списках нет, на колхозном дворе нет, у тебя нет. На чем же ты работал?
— Да уж работал. Пусть другие столько поробят! А что в списках нет, это мне не резон. Своими руками все снес.
Подходя к дому Степана Грохова, Батов услышал гулкие металлические удары, летевшие с огорода, и свернул туда.
— Это что? — спросил он, переступая порог кузницы.
Степан виновато уронил руки, и из утиного клюва клещей упал на землю зуб бороны. Из серой окалины, насыпавшейся вокруг наковальни, вспорхнули искры. Антипа, исполнявший роль молотобойца, отступил, убрал с дороги тяжелый полупудовый молот.
— Товарищ Грохов, что вы тут делаете?
— Куем, — односложно ответил Степан, поднял с пола недокованный зуб и с нарочитой медлительностью бросил его в горн. Антипа стал качать мех. Над углями вспыхнуло синее пламя, и золотые пчелы, жужжа, полетели под потолок.
Батов огляделся.
— Слушай, товарищ Грохов. Почему ты молчал, что ты кузнец? Тут по щепкам собираешь, ходишь, переписываешь рухлядь, а ты… что-то кому-то куешь, а правление об этом не знает.
— Вовсе я не кузнец! — с досадой сказал Степан. — Я, может, такой кузнец, как ты архирей! Вот что.
Батов помолчал и вдруг свирепо закричал:
— Ты мне тут с архиреями не подъезжай! Черт возьми! Ты же все-таки ведь куешь?!
Степан, наливаясь кровью, шагнул к нему:
— Сеять надо? Надо. Пахать надо? Надо. Боронить надо? Тоже надо. Если не так — всех нас к едрене-матери под гору да в Кочердыш. Когда надо, чертом станешь! У меня вон баба рожала, так я бабкой был. Не веришь? Потому — плоть моя родилась. Так же вот и земля. Она ведь тоже… Бывает, из-за земли сына не жалеют!
— Вот она, мелкособственническая бацилла, — не выдержав, рассмеялся Батов.
— А ты не кричи с наскока, — с лица Степана медленно сползла краска. — У меня, может, в нутре, вроде как в горне, горит. Окалина сыплется. — Он с укором посмотрел на Мишу Фролова. — Вот ты мне как-то сказанул: всех вас в Мурман лед долбить. Спасибо на добром слове!.. По-твоему — дружба вместе, а табачок врозь? Вот я и делаю. Тут, как я ни сделаю, а в своей работе — хозяин. Хорошая работа всегда отблагодарит. А вы вот план-то составили, а дело, где оно? Бумажечкой да карандашом бороны не сделаешь.
— Ну ладно, об этом еще потолкуем, — миролюбиво сказал Батов. — Зуб-то у тебя сгорит…
Он только сейчас заметил у стены стопку отбитых лемехов, поленницу валиков и брусьев для борон, испещренных дырками с рыжими обожженными краями.
— Тут пять борон будет, — с гордостью объявил Антипа. — Это простых, да три бороны паровых. Там, за кузницей, собраны…
Он через плечо Батова ласково заглянул в глаза Нины. Та в ответ улыбнулась.
Степан, на ощупь прилаживаясь щипцами, выхватил из горна бороний зуб и уверенным движением положил его на наковальню. Он бил молотом расчетливо и метко, и под его ударами кусок железа, как восковой, становился длинней и заострялся.
— Этот будет в колхозе, — шагая улицей, говорил Батов. — Он в свое гнездо крепко встал. А ты, Миша, не прав, если так говорил.
Миша повел плечами.
— Я о Гонцове. О Важенятах.
— Ну, Важениных помнить надо, а вспоминать часто незачем! — Андрей улыбнулся. — А Гонцов — тип так себе: ни рыба ни мясо… Вот, Нина, с такими надо будет работу вести. Воспитывать надо людей.
На повестке дня стоял один вопрос: сев.
— Товарищи колхозники! — начал Батов. — Сегодня мы собрались с вами, безусловно, для того, чтобы договориться до конца. Меня послала наша Коммунистическая партия, и я приехал к вам не в бирюльки играть и не для того, как тут когда-то выразились, хлеб даром есть, а делать большое и важное дело. Жить, как вы жили раньше, сеять, как раньше сеяли, каждый сам по себе, вы могли бы и без меня, без помощи партии. Но жизнь эту вам расписывать не приходится.
— Довольно, сыты такою жизнью.
— Правильно. Сыты. И вы избрали себе другую, артельную жизнь. Что такое артель? Это значит: один за всех, и все за одного. А у нас что получается? У многих еще сильна привычка: мне побольше, с меня поменьше. С этим далеко не уедешь. Не выйдет с этим дело, товарищи! Смотрите, до чего колхоз довели с такими делами. Стыд смотреть! Колхоз — это опора советского государства, а у нас что? Богадельня у нас, дорогие товарищи, а не колхоз.
В задних рядах прыснул смех.
— Смешно? — сдвинул брови Батов. — Нет, не смешно. И ты, кто там смеется, выйди на улицу, посмейся! Мы, большевики, народ прямой, говорим прямо, начистоту. За то нас и не любит кое-кто… Я говорю, богадельня наш колхоз. Вот мы Еланский участок думали взять, а пришла весна — на свои поля ехать не на чем. Почему? А потому, что привычка у вас такая есть: свое жалко, а общее не жалко… Его и украсть стыда нет.
Батов на миг умолк и прощупал глазами весь первый ряд. Там, среди других, сидел Василий Гонцов. Под взглядом Батова он окостенел, попытался улыбнуться, но вышла какая-то рожа, будто подразнился.
— Нет, не пойдет так! — воскликнул Батов. — Безусловно! Все вы умеете работать и здорово умеете, но каждый про себя. А вот организованно работать, сообща — не умеете. Государство вам навстречу идет, а вы задом, как норовистая лошадь…
— Жрать бы досыта, — поднялся мужичонка в рыжем без козырька картузишке. — А то што мы? На чужой работе надорвались. Я так смекаю, которы подюжей — вышли, а нам одним разве подняться?
Степан не вытерпел — крикнул:
— Эй, вы! Чего кричать! Не об этом речь. О весне сошлись говорить, как готовиться…
— Прежде готовились…
Поднялся шум, и Дуня, выбранная председателем, тщетно призывала к порядку.
Фадя кричал:
— Раньше кони, как печи!..
— У тебя, поди?
— Ну, не у меня! У других зато были…
К столу пробирался Антипа. Увидев его, Дуня крикнула что есть силы:
— Тише! Слово имеет Антипа Хромых.
Василий Гонцов, улыбаясь в усы, подумал: «Слово имеет да детишков. Боле ничего и нет».
Антипа, пыхтя, влез на подмостки. Он взял черными пальцами графин с водой, не спеша налил полный стакан, выпил. Пососал усы и, как после вина, крякнул, рукавом вытирая губы.
Грянул хохот. Даже Батов рассмеялся. Антипа же, нимало не смущаясь, снял шапку, пригладил волосы и, прокашлявшись, начал:
— Так вот, значит. Гыгыкать нечего! Все здесь правильно говорил товарищ Андрей. Еще прошлый раз Авдотья Никитишна то же самое говорила, как нам жилось. Никуда негодно жилось! К примеру, у меня: ребят полна изба, и, выходит, я на всю ораву один, да еще верный мой друг конь. А земли у меня сколь? Вот сколь… Слыхали бывальщину про мужика? Поехал мужик на поле пахать. Приехал, выпряг, зипун бросил. Хочет пахать, а земли-то и нет. Как так? Туда, сюда — нет земли. Запряг обратным манером лошадь, зипун взял. А он вот он, надел-то его. Под зипуном!..
По собранию прошел смешок. Клягин, вытирая с лица пот, нетерпеливо крикнул:
— Не по существу вопроса, Антипа! Давай конкретное предложение.
Антипа повернулся к нему:
— У нас все по существу! Ну вот… Мог я на такой фигуре жизнь свою устроить! Нет. Я и ходил в батраках, по конской части мароковал, коновалил. А через ту профессию меня и сейчас совесть берет! Потому — ничего я в этом деле, как есть, не знал, нужда вела. Через нужду в леспром записался. Которые не шли, а я пошел. Корытов меня еще превозносил: сознательный, дескать, и все прочее. А сознательность-то моя в ту пору во где была. — Антипа ткнул себя в брюхо. — Сидела сознательность и тянула: «Тятька, е-е-с-сть хочу». Сейчас не так думаю, а тогда…
Батов, улучив минуту, вставил:
— Ты, Антипа, действительно покороче.
— Не торопи меня, товарищ Батов, — просительно прижал к груди руки Антипа. — Дай душу отвести! Короче нельзя. Про наше горе рассказывать — жизни мало.
— Правильно, — вырвалось у Цапули, который сидел все время молча.
Мужик в бескозырке вяло промямлил:
— Пожрать бы, однако, досыта. А то — какая работа…
— Ну, вот, сбили меня, — опустив руки, тоскливо улыбнулся Антипа. — Какое предложение? Жизнь нас учит. А я что? Как видел сегодня товарищ Батов, робили мы со Степаном и отремонтировали инвентарь. Товарищ Батов видел! Ну, так вот… все должны робить!
— Да кончай ты! — потянулся Клягин.
Антипа обиделся.
— А ты отвяжись! Чего пристал? Не хошь слушать, не слушай. Только я от себя говорю: как осознал я пользу колхоза, то и буду робить не покладая рук.
Он, стуча сапогами, спрыгнул со сцены, и в то же мгновение на его месте вырос Степан Грохов. Распахнул полушубок и покрутил шеей, будто ей тесно было в горячем охвате ворота.
— Я тоже скажу… Которы там, я сейчас слышал, шептали, что Антипе жизнь колхозная полюбилась потому — семья у него большая. Брехня это! У меня вот велика ли семья? Я да баба. Оба работники. А я от работы не бегу. Вижу, всем надо браться. Вот и все. А на сегодня зарок даю: отремонтируем мы с Антипой весь инвентарь к сроку. И выедем, значит, в срок. Только коня блюдите!
— Ну, ясно! — воскликнул Батов. — С конем не подкачаем. Я поеду в леспром, корму достану. А ухаживать за конем — вас не учить. Правда?
— Правда.
— Конь мужику — правая рука.
— Даешь коня к севу!
Это вырвался звонкий голос Фроси, и Колька, глядя на нее, в восторге заорал.
— Фактура!.. Даешь коня!
Батов тряс руки Степана.
— Давно бы так! Мы, товарищи, в протокол занесем первых ударников социалистического труда: Антипу Хромых и Степана Грохова. Кто с ними заключит социалистический договор?
На собрании организовали две бригады. Каждая самостоятельно должна была обрабатывать свой участок. До выезда в поле Степан Грохов, бригадир второй бригады, должен был работать в кузнице с подручным Колькой Базановым, а Антипа, бригадир первой, — готовить телеги, следить за конюхами и сортировкой семян.
Пелагея открыла Степану дверь молча. Не оглядываясь, прошла в горницу, легла на кровать вниз лицом. Зажженная наспех лампа коптила. Жирная струйка дыма бежала вверх, кудрявясь под потолком. От молчания жены и от едкого запаха керосиновой гари стало неуютно, обидно Чуть не до слез. Степан дунул в стекло и полез на полати. С собрания он вышел с легким сердцем. Но как только переступил порог избы, настроение переменилось: «Погладили по головке и рад. Ударник! Теперь смеху не оберешься». Ему казалось, что в кривых улочках Застойного только и говорят о его поступке, как о неповторимой глупости.
Он старался успокоить себя, думал о том, что работал же он раньше с Антипой по собственной воле, без указок… но успокоиться не мог.
«Ну, работал. По воле работал, как сам хотел. Без указок. А тут? Теперь другие будут лодыря гонять, а я — отдувайся за них. Больше всех мне надо, что ли?».
Так проходила ночь. С одуряющей монотонностью капала из умывальника вода. Язык щипала горечь курева. «Хоть бы заговорила Пелагея, посоветовала…». Но Пелагея молчала, и нельзя было понять, спит она или нет.
Все последние дни она ходила со следами слез на лице, беспрерывно сморкалась в подол. Чтобы не слышать ее упреков, Степан уходил, но стоило ему вернуться, и Пелагея начинала:
— Вот девку замуж отдали… Жить бы нам только да радоваться! Зять-то, зять-то какой! Все образованья прошел. А у нас — не хочу кумачу, дай завернусь в рогожу! Как псу под хвост бросил всю домашность… Нажрешься — да по собраниям табак жечь. А я выйду за ограду — сердце на части разрывается.
Так она могла пилить целыми часами.
Однажды Степан не выдержал, написал заявление о выходе из колхоза, но так и не решился отдать его Батову. По вечерам, не зная куда деваться, он шел к Антипе. Однако и разговор с ним не приносил успокоения.
Сейчас, лежа на полатях, Степан чувствовал себя еще более одиноким, чем всегда. Беспредметная злоба все нарастала. Только перед светом он немного задремал. И во сне продолжал бормотать:
— А все же я побью… Докажу!
На двор Степана Грохова стаскивали переписанный Батовым инвентарь. Несколько готовых плугов уже стояло рядком. Пелагея выбегала на крыльцо, грозила кулаками:
— Натаскали дерьма! Повернуться в ограде негде. Сожгу вот все, чтобы и духу вашего тут не было. Колхозники отшучивались:
— Радоваться надо! Гляди, какое хозяйство тебе натаскали.
— Потише, гражданочка! Ненароком голос надорвешь.
Пелагея уходила в избу и кричала, потрясая ударами оконную раму.
Около кузницы было уже сухо. Из щелей бревен, куда набилась земля, выглядывали усики травы. Степан с Колей Базановым наваривал сошники, обтягивал колеса, клепал зубья для борон. Он чувствовал себя спокойно. То, что мучило его, рассеялось без следа.
Однажды Колька с помощью Миши Фролова притащил с отцовского двора разбитую сеялку — ту самую, рычагом которой он зимой выбил Шимкины окна.
— Может, исправим, Степан? А?
— Горбатого могила исправит, — ответил Степан.
— Говорил — зря тащим, — ложась плоской грудью на ящик, упрекнул Миша. — Сколько с ней возились… Мы ведь, — повернулся он к Степану, — чтобы Максим не видал, задами тащили, гумно раздергали. Насилу приволокли.
Степан присел, ощупывая и оглядывая машину.
— Вот тут, видишь, шестеренки нет. Башмаки помяты. А потом — Максим узнает, не дай бог!
— Ну, назад мы ее не потащим, — махнул рукой Колька. — Да она и не отцова, дедкина. От Гонцова за работу взял.
Он схватил Степана за руку:
— А ты… По-ударному?
Все лицо Степана охватило огнем. Он поднялся решительно.
— Ну и сделаю! Ты вот испортил ее, рычаг отломил, а я сделаю! Молод ты еще насмешки пущать! — Он многозначительно посмотрел на Мишу. Тот опустил глаза.
— Сделаю, — еще раз твердо сказал Степан и подмигнул ребятам: — А ну, давайте сюда!
Сеялку подкатили к кузнице.
В этот день Степан покрикивал на Кольку, придирался к нему, но мало-помалу незаметно обмяк:
— А ведь мы, Колюшка, сеялку наладим, ей-богу! Я тебе говорю… У Василья — две: одна добрая, другая не лучше этой. Всех-то три? Три и будет!
Перфиша Софрончик — мужик в картузике без козырька — с утра смолил бороны, то и дело бросая щетинистую мазилку в лагун с дегтем. Оставляя рыжие пятна на бумаге, он свертывал цигарки и курил их долго, с чувством, пуская дым через нос. Его бескозырка едва держалась на затылке.
Убедившись, что все заняты и никто не следит за ним, Софрончик решил просмолить свои обутки. Не обеднеет ведь от этого артель!
Устроившись под навесом, Софрончик разулся. Худые синие ноги поставил на полено. Высмолил рыжие, будто проржавевшее железо, обутки и подвесил их к жердям, которые Степан еще с лета приготовил на оглобли.
Солнце обливало безбородое лицо Софрончика приятной теплотой. Он блаженствовал. Втягивая в себя запах смолы, он переставлял на полене немеющие от сиденья ноги. Незаметно задремал.
Пришел Антипа.
— Где Степан? — спросил он у колхозников, выносивших из-под сарая бороны.
— В кузнице. Тебе зачем?
— А вот советовались мы сейчас с Батовым насчет сбруи. Необходимо каждой лошади свою сбрую организовать. Безусловно.
Говоря «безусловно», Антипа подражал Батову, но голос его прозвучал неуверенно, и Антипа сконфузился.
— Ну? — нетерпеливо спросил Колька.
— Вот тебе и «ну»! Это же совсем простая штука! Каждой лошади кличку и номер. И на сбрую тоже номер. На хомут, на седелку… Просто? А облегчение какое!
Антипа нечаянно глянул под навес, и тут предстал перед ним член его бригады Перфишка Софрончик: он сладко храпел и, как младенец, пускал изо рта пузыри.
— Перфишка! Чтоб тебя язвило! Ты что это?
Софрончик вытаращил глаза.
— Чего ты тут устраиваешь? — продолжал трясти его Антипа.
— Не видишь чего? Отдыхаю.
— Босиком?
— Ну… босиком, — Перфишка поджал ноги.
Колька увидел висящие обутки Софрончика и удивленно воскликнул:
— Вона! Не успел отъехать — и уже онучи сушить?
— В чем дело? Какие онучи? — подошел не замеченный никем Батов.
— А вот прохлаждение имеет человек, — повернулся к нему Антипа. — Ему и дело такое дали, что грудной справится — бороны смолить. Так он чего ж выдумал? Колхозную смолу на обутки, а сам дрыхнуть.
Ободренные молчанием Батова, все закричали враз, перебивая друг друга:
— Тут из последних сил тянешь, а он…
— У него и допрежь изба небом крытая была!
— Робить, так всем робить.
— Факт.
Еще не зная, что предпринять, Батов подобрал брошенную Перфишей мазилку, положил ее на полено. Не спеша осмотрел Перфишкины обутки и спокойно сказал:
— Да, подошвы просмоленные крепче. Теперь все лето проносятся.
— А что ж? И проносятся! — обрадовался Софрончик.
— Такие обутки износить — шибко работать надо, — продолжал Батов.
— А я не роблю? — Софрончик вскочил, ступая босыми ногами на мокрые щепы, и у него затряслись губы. — Я роблю! Но только я не жрамши не могу. Я раньше в работниках жил — шанег наешься…
— Ну и катись! — крикнул Антипа.
— Постой, товарищ, — строго повел бровями Батов. — Надо разобраться. Какая работа ему поручена?
— Я же говорил! Самая плевая: бороны смолить.
— А он и от нее отлынивает!
— Ему бы спать только…
— Тише, товарищи! — поднял руку Батов. — Почему вы дали ему такую работу?
— А кто же ее будет исполнять?
Антипу поддержал Калюжонок, колхозник с черной каракулевой бородкой:
— Работа подходящая…
— А почему ты сам не занялся этим?
— Я? — улыбнулся Калюжонок, принимая слова за шутку.
— Ну да, ты.
Калюжонок засмеялся. Он слишком хорошо знал себе цену! Он был хваленый, известный не только по Застойному, плотник.
— Да ты что, смеешься, товарищ Батов? У меня профессия…
Батову порядком уже надоела вся эта канитель.
— Данный колхозник, не оправдавший нашего доверия, безусловно, не прав, — сказал он. — Но не правы и вы, товарищ Калюжонок. Смолить бороны может любой подросток, и это дело поручить нужно ребятам. А данному товарищу, — он опять посмотрел на Софрончика, — надо дать что-либо более важное, требующее силы и сметливости взрослого человека. Правильно, товарищ?
— А, ей-богу, правильно, — подскочил Софрончик. — Да разве это работа? Горе, а не работа. Да с такой работы… Уж до чего ты верно сказал! Я в работниках во как ворочал!..
Он молодецки топнул, и из-под бескозырки блеснули совсем уже проснувшиеся живые глаза.
Каждый день, закончив уроки и наскоро проглотив свой холодный обед, Нина Грачева бежала в колхозную контору.
Дом протекал. Где-то звонко капала вода. На улице было теплее, чем в комнате.
Прикусив по-детски пухлые губы, Нина вместо уволенной Файки просматривала директивы райколхозсоюза, составляла списки и отчеты, заполняла наряды, вносила в трудовые книжки колхозников перечень исполненных ими работ.
— Андрей, смотри, — встречала она Батова. — Вот, вот, вот…
Ловко, как фокусник, она бросала на стол целый поток бумажек.
— Это все «самые важные». Смотри, хватит печь истопить!
Батов улыбался.
— Ты, Ника, права, они там увлекаются. Бывает, что лишнюю графу выдумают о птичьем молоке, в то время как у нас постромок не хватает. Но это надо ценить.
— Графу о птичьем молоке ценить? Опомнись!
— Разве у меня так вышло? Может быть, может быть… Но я — за учет. План и учет — это главное!
Из конторы Нина бежала к Гроховым узнать, как подвигается ремонт, на скотный двор, к Антипе, затем в клуб на комсомольское собрание. При ней ячейка развернула кипучую деятельность. Стала выходить стенная газета «Красный пахарь». Занимался политкружок, где несоюзная молодежь знакомилась с комсомольским уставом. Неожиданно подал заявление в ячейку брат Калюжонка Федор, застенчивый парень.
Егор Клягин был недоволен.
— Не за свои функции берешься, товарищ Грачева, — не раз говорил он Нине, — в клубную работу суешься, секретаря подменяешь.
— С Дуней мы вместе работаем, — у Нины резче обозначилась морщинка на лбу. — Как член пленума, я обязана ей помочь. А что у тебя в клубе ничего не делается, — на себя пеняй.
— Ого! Да, ты ведь начальник! Я и забыл, — холодно улыбнулся Клягин и стал избегать встреч с учительницей.
Как-то Батов, собравшись в леспром, наказал Нине приготовить кое-какие материалы в райколхозсоюз, куда он намерен был ехать завтра. Едва успел он выбраться за село, как в правление колхоза прибежал Семен Шабалин:
— Батов уехал?
— Уехал.
— Телефонограмма, вызывают в район его и Клягина.
— Он завтра хотел…
— Нет, сегодня.
Семен убежал. Через минуту пришел Егор.
— Здравствуйте, Нина Васильевна, — подчеркнуто вежливо сказал он. — У вас готова декадная сводка о подготовке к севу? Я еду в район.
— Нет, не готова. Андрей завтра увезет.
Клягин пожал плечами.
— Сводку требует райколхозсоюз.
— Ладно. Постараюсь.
Через час Клягин подъехал к конторе на лошади. Сводку он взял молча, бросил в портфель и, постояв в раздумье, тихо спросил:
— Вы, Нина Васильевна, не устаете?
— Нет.
— И не боитесь?
— Кого? — Нина в недоумении широко открыла глаза.
— Да так. Вообще. Борьба классов. Вадим Шарапов… знаете? Конечно, тут скорее всего личные дела, интимные, — Клягин положил руку на сердце. — А Андрея?.. Определенно рука классового врага.
Егор вышел, оставив Нину в полном недоумении…
«Что это он, сам перепугался, что ли?» — подумала она с чувством неопределенной тревоги.
Вечером, вернувшись из леспрома, Батов, красный от злости, долго крутил телефонную ручку, вызывая райком. Наконец ему посчастливилось.
— Товарищ Храмцов, я из леспрома сейчас. Что? Да, да, это безобразие. Но у них и сено есть… Неправда, я могу вам доказать. Сам Корытов не отрицает, но у них ведает этим делом Мухин. Возражает он. Что? А черт его знает! Это он и отпускал силос. Что?.. Ну, конечно. Лучший корм. Но у них оказался в нем песок… Да, да, в ямах. Вы меня слушаете? Райком!.. Идите вы к черту! Слышите, линия занята… Райком! Райком! Центральная!
Райком не отвечал. Батов бросил трубку и, кусая губы, зашагал по комнате.
Через минуту райком ответил телефонограммой:
«Застойное. Уполномоченному РК ВКП(б) тов. Батову.
Немедленно выезжайте в район с отчетом о состоянии колхоза «Дружба» и о событиях 10/III, имеющих нежелательные в колхозном движении последствия.
Андрей взял у Цапули окладные листы колхозников, план хлебозаготовок прошлого года и сведения о посевных площадях.
Утром он чуть свет отправился на конный двор сказать, чтобы запрягли лошадь.
Антипа вывел лошадь из конюшни и спросил:
— А как же вот лошадь-то? Гонцова она… Как с ним?
— Чего?
— Ну, как теперь понимать? Лошадь его у нас, а сам он? Колхозник он или нет? Он в город, слышь, ездил. Бумажки привез, хворый будто…
— Заболел, значит?
— Заболел.
— Ничего. Ему полезно. Ну как, готово?
— Готово! Садись, — сказал Антипа, подавая вожжи.
В воротах Батов повернулся.
— По категории Гонцов не подходит. Пусть пока остается. Может быть, и выйдет из него еще толк.
— Я тоже так смекаю, выйдет толк, — сказал Антипа, — останется одна бестолочь…
Последние слова Батов уже не слышал.
Он забежал в сельсовет вернуть папку с документами. Там его встретил Семен, подал исписанный лоскуток бумаги:
— Вот, товарищ Батов. Посмотрите.
Андрей прочитал:
Так как я желаю вступить в колхоз и кроме того подал заявление в ячейку комсомола, то и прошу настоящим рассмотреть мое заявление и с работы секретаря меня снять. На мое место найдется хотя бы гражданин Кокосов Леонид. Прошу не отказать в моей просьбе, к чему и подписываюсь Семен Шабалин».
— Но ведь ты можешь работать секретарем, будучи и комсомольцем и колхозником, — удивился Андрей. — Чего это ты надумал?
Семка потупился и покраснел.
— Я в поле поеду работать… Право! А Ленька, он меня далеко грамотнее.
Батов торопился, лошадь уже ждала его у крыльца.
— Ладно, передай Цапуле, — сказал он и повернулся к выходу.
Продав сруб, Василий прямо от Максима Базанова отправился в сельсовет и на половину вырученных денег взял у Цапули облигаций.
— Государству помогать надо, — сказал он. — Я вон посмотрел в городе: чего только не строят! Уму непостижимо.
С этого дня он начал при ходьбе по-старчески волочить ноги, опираясь на батожок.
— Как живем-можем? — спрашивали его.
— Ничего. Живу. Весна вот меня ломает. Каждое место болит, — он ежился и скорбно поджимал тонкие губы. — С надсады, поди…
— С надсады?
— А то как… Пороблено ведь на веку-то.
Анисья, всплескивая широкими ладонями, рассказывала колхозницам.
— Давно ведь у него, давно такое! Его и с лица видать!
— И с чего бы это?
— А уж с того…
Василий знал об этих разговорах и про себя хихикал: «Ха! Знайко по дорожке бежит, а незнайко на печке лежит. В дураках сам бог не волен…».
Если кто-нибудь заикался при нем о колхозе, он нетерпеливо махал рукой:
— Колхоз-то? Бог с ним. Я дело начал, пускай теперь по готовому орудуют.
— А ты-то как?
— Чего я? Все ведь у меня в колхозе, вся домашность. Колхозник, стало быть. Вот и живу.
Василий улыбался, но тревога скребла сердце. В иные минуты он ждал: вот придут, опишут все, выселят из дома…
Как-то он решил сходить в правление колхоза, поговорить с Ниной Грачевой. Вошел и бесшумно закрыл за собой дверь.
— Здравствуйте, барышня! Холодно тут у вас…
Нина недоверчиво взглянула на посетителя.
— Вам чего?
— Я — колхозник, к примеру, фамилия мне Гонцов, Василий Аристархович. Хозяйственником работал.
— Ну и что? Вы где же были-то?
— Когда? — чувствуя приступ тошноты, спросил Гонцов.
— Ну, вот все последние дни?
— У меня сын в леспроме, — ляпнул ни с того ни с сего Василий, — инструктором…
Он сказал это бессознательно, просто потому, что ничего другого не подвернулось на язык. Увидев недоумение Нины, подумал: «За дурака, поди, считает. Ха! Ну, что же… это неплохо!».
— Вы — бывший хозяйственник? — спросила Нина.
— Вот, вот, бывший, — зачастил Василий. — Теперь уж чего от меня осталось? Гроб костей. Подмог бы советской власти, да сила слаба. Покрепче, к примеру, люди наехали. Нам теперь только в стороне стоять.
— Это вы развалили колхоз? — с детской прямотой вдруг спросила Нина, заглядывая в белесые глаза собеседника.
Тот выдержал ее взгляд.
— Господи! Как можно… Да я ж его организовал! Ты не обижай старика. Я всю домашность в его вложил. А в домашность — жизнь моя положена. Стало быть, и жизнь…
— Я так слышала.
— От кого?
Нина промолчала.
— По злобе, может, кто наговорил, — неуверенно сказал Василий.
Кряхтя, он вышел из правления. «Вот оно — девчонка, глядеть не на что, а таким, как Шарапов, два очка вперед даст», — подумал он с нарастающей тревогой.
В Таловке Батов первым долгом зашел в райком. Клягина здесь не оказалось.
— Клягин в райколхозсоюзе, — сказал Храмцов. — С утра. Ну, а ты, добрый молодец, чего вчера не явился?
— Телефонограмма пришла без меня. Ведь я же вчера звонил. У нас положение, безусловно, не терпит того, чтобы сидеть в конторе и ждать, когда в райком вызовут.
Батов озябшей рукой рванул за воротник, хотел расстегнуть, и черная большая пуговица со стуком упала на стол.
— Без жестов, пожалуйста, товарищ Батов. — Храмцов взял пуговицу, повертел ее перед глазами и осторожно положил. — Без истерик! Никто не говорит, что ты должен ждать. Но на нашем языке это называется отрывом от партийного руководства.
— Да в чем дело? — теряя терпение, перебил Батов.
— В том, что вчера было заседание бюро райкома. Вопрос о фураже. Тебя вызывали, а ты план ломаешь.
— Я о фураже вчера и звонил. В леспроме был. Не дают.
У Храмцова обозначились вокруг глаз мелкие морщинки.
— Чужими руками жар загребаешь?
— Мы им заплатили бы… за наличный расчет. Там Мухин дело мутит.
— Бросьте вы! Сами виноваты, так нечего и сваливать с больной головы на здоровую. От тебя нет даже сводок обеспеченности кормами, приходится идти вслепую. Но мы-то знаем, что у тебя творится.
— Что?
— Ничего. Давай о кормах кончим. Райколхозсоюз дает сорок центнеров с условием: вывезти в три дня. Не вывезете — отдаст другому колхозу.
Храмцов помолчал и спросил:
— Ну, что там у вас произошло? Рассказывай!
Батов коротко рассказал о последних событиях. Храмцов слушал, потирая дряблую щеку. Казалось, что у него болели зубы.
— Кто председатель колхоза? — спросил он, когда Андрей кончил.
— Я.
— Напрасно. Ты — уполномоченный райкома и должен это помнить. До тебя кто председателем был?
— Кокосов.
— Ах, да, знаю. Ну и что? Почему сняли?
— Технически неграмотный, потом чуждый. У него мать просвирня.
Секретарь поднял плечи и засмеялся.
— Испугались… Мать просвирня! Хорош… Колхозники не против тебя?
— Нет.
— Ну, это самое главное. Так вот. Клягин — в райколхозсоюзе.
Секретарь явно давал понять, что разговор окончен. Батов не уходил.
— Если дело решенное, зачем меня звали? — заговорил он. — Лошадь зря гнал… У нас и так с лошадьми беда. Колхоз до меня развалился. Теперь собираем по косточкам. Но мы все же добились: две бригады организовали, ремонт сельхозинвентаря идет полным ходом. И сводки подаем ежедневно. Вот с питанием, безусловно, плохо… У вас тут толку добиться нельзя. Можно или нет семенной фонд урезать?
— Этот вопрос завтра решим. — Секретарь перебирал на столе бумаги. — Хотел я тебе показать протокол бюро, да печатать, должно быть, унесли. Материал по ликвидации кулацких хозяйств утвердили. Семфонд тоже. Клягин привезет окончательный результат. Чего не хватит, изыскивайте на месте.
— То есть, как на месте?
— Ясно. Без всякого «то есть». По хлебозаготовкам до сих пор задолженность за вашим сельсоветом числится. Нужно найти, взять. Понятно? Тут вот дело поступило о Гонцове. Против середняка ход неверный. Это и привело к тому, что люди побежали из колхоза. Середняк — экономическая база колхоза. Бедняки только вместе с середняками способны противопоставить себя кулакам.
— Мы его не трогаем.
— А с работы сняли?
— Он больной.
— По рукам бьете. Ну ладно. Так вот, с хлебом… Мы со своей стороны хлопочем ссуду сортовых семян. Если область даст — вам в первую очередь. А теперь найди Клягина… Вот парень! Без шуму, а упорный. Большевик с десятилетним стажем. Его бы в председатели! — Храмцов встал. — Но это я так, между прочим. У него разнарядка на сено. Завтра начинайте возить. Все.
В райколхозсоюзе Батова окликнул агроном Карев:
— Слушайте, вы из «Дружбы»?
— Да.
— Слышал, слышал. У вас с кормами плохо. Даем. Из колхоза «Путь Ленина». — Глаза Карева смеялись. Чуть-чуть вздрагивали крылья бровей.
Они обменялись рукопожатием.
— Вам обязательно надо помочь.
— Спасибо! — Батов еще раз пожал сильную, мускулистую руку Карева.
— Ну, меня не за что благодарить. Мое дело маленькое. Вот правительству, партии скажите спасибо: поддержали нас. Как колхозники оценивают решение ЦК от 15 марта?
— Многие возвращаются в колхоз.
— И приказов не надо? — улыбнулся Карев.
— Нет.
Они оба рассмеялись.
— Все собираюсь к вам, — сказал Карев.
— Вот это было бы дело! У нас с землеустройством задержка.
— Загляну, загляну. Непременно приеду. На посевную. Вы знаете, нынче в план включено двадцать процентов широкорядного посева. Любопытная штука! Это рядовой сеялкой, через ряд. Преимущества — механизированная прополка, разрыхление почвы и, стало быть, удержание влаги и, наконец, экономия на семенах. Вы слыхали что-либо о широкорядном?
— Нет, — рассматривая курчавый хохолок на лбу Карева, сознался Батов. — Я ведь рабочий. Приезжайте.
Он пожал руку Кареву и вошел в кабинет заведующего райколхозсоюзом.
Дуня сидела на постели. На печи тихонько всхрапывал Никита. Дуня прислушивалась к дыханию отца и думала об его стариковском одиночестве. Думала и о своем: «Уж лучше бы пошла я работать в леспром, там, по крайней мере, без попреков. Доить коров, поить телят — это все ничего. К работе я привыкла. Но ведь каждый день приходится выслушивать: своей коровы не привела, а тут к молочку поближе…».
И еще казалось ей, что в избе пахнет дегтем. Пахнет от рук, от волос, от платья…
Дуня подошла к окну и стала смотреть на побуревшие, подмытые водой Кочердыша березы. Белело утро. Надо льдом озера поднимался жидкий пар. Она стояла долго, до боли в глазах всматриваясь в поворот дороги. Она словно ждала кого-то. И вдруг поняла, что ждет Андрея.
Усилием воли оторвавшись от окна, Дуня огляделась. Кругом — сор, обрезки кожи. Промозглый воздух пропитан едким запахом вара. «Эх! Надоело!». Она схватила веник, подмела пол. Накинула жакетку, шаль и вышла, тихо прикрыв за собой дверь.
Голодная скотина ревела. Последние дни коровы жили на одной соломе, которую брали с крыш. Доярки жаловались, что молока не стало совсем.
Тогда-то Батов и обратился к Сыроваровой:
— Вот что, товарищ секретарь, мы тебя определяем в доярки. Дело там не чисто… Правда, корм плохой, но все же… Возьми Фросю Уйтик и — валяйте!
Сыроварова в первый же день обнаружила, что коров не продаивают, корм задают как попало, в грязь, учет труда ведут не с количества надоенного молока, а с числа коров. Когда все это исправили, а солому начали рубить и запаривать, удои повысились. Но все-таки тяжело было смотреть на заморенный скот. Сейчас, увидев идущего навстречу Андрея, Дуня подбирала слова, чтобы сказать ему об этом.
Андрей издали махнул рукой:
— Живем! Сейчас подводы посылаю за кормом. Сорок центнеров дают.
Дуня, держа на локте подойник, потуже стянула концы шали.
— Откуда?
— Из колхоза «Путь Ленина».
— Только сорок?
— А что?
— Мало. Это — лошадям на неделю. А коровам? Слышишь, как ревут?
— Коров можно скоро на подножный корм.
Они шли рядом. Батову мешал подойник на руке Сыроваровой, и он шагал обочиной дорожки.
— С мертвой точки мы сдвинулись. Это главное. Смотри, как Грохов заворачивает! Я был сегодня у него. Сеялку он отремонтировал, а ведь совсем утиль была.
Батов, не замечая того, нажимал на подойник. Дуне было неудобно, но она подойник не убирала.
— Когда из района?
— Ночью. Домой хотелось скорее попасть.
Она взметнула длинные ресницы. Глаза их встретились, и подойник перестал давить. Но Батов и этого не заметил:
— Я спешил с разнарядкой. За сеном сегодня же надо послать.
Дунины глаза померкли. Несколько минут шли молча.
— Да, вот что, я давно хотел спросить, — Батов чувствовал, что Дуня чем-то смущена. — У тебя отец — сапожник?
— Да.
— А он как, крепкий еще? Лет ему сколько?
— Зачем спрашиваешь? Работать, да? — Дуня говорила отрывисто. — А ты говори. Он нужды хлебнул по самое горло. Работать любит.
Батов неожиданно заторопился.
— Вот и хорошо. Так ты ему скажи. Сбрую мы ему поручаем, починку… Ладно?.
Дуня кивнула и скрылась в воротах скотного двора.
Фрося уже ждала ее.
— Ты что это?
— Чего?
— Плачешь?
Дуня провела рукой по глазам.
— Чего выдумала? Это я так. Насморк у меня.
Вечером она передала отцу слова Андрея.
— Согласен?
— Ясно, — живо отозвался Никита. — Где работать-то?
— У Степана в бане.
Наутро, чуть свет, Никита собрал свой инструмент в мешок. Во дворе Степана было еще пусто, когда он постучал в оконную раму.
Подводы за сеном должны были выехать в ночь. Всего шло пятнадцать подвод. Старшим ехал Колька Базанов.
Когда Батов сообщил об этом Сыроваровой, та неожиданно стала возражать.
— А почему не Антипа?
— Базанов — комсомолец, грамотный…
— Тут грамоту небольшую надо!..
— Почему ты против Кольки? Что у тебя с ним?
Смуглое Дунино лицо вспыхнуло румянцем:
— Вовсе не у меня! А ненадежный он… Жаль, что из комсомола не выбросили.
Дуня сама не понимала, что с ней творится.
Батов, давая поручение Кольке, был твердо убежден, что он его выполнит. Андрей знал о разрыве Кольки с отцом и не мог не уважать его. «С Ниной поговорить надо, — думал он. — Насчет Кольки и насчет Миши. Политически они подкованы плохо…».
Между тем Колька готовился к поездке: починил обутки, пошел к Степану и густо смазал их дегтем.
В раздумье Колька шел к дому Калюжонка, где жил последнее время. На берегу у черных бань он неожиданно встретил Фросю. Та несла в одной руке большой чугун, а в другой веник. Колька вспомнил, что сегодня суббота. Завтра — воскресенье… На проталинах городища начнется гулянка, Петька Барсук будет играть на своей гармонии… А Фрося шла мимо, и походка ее казалась легкой, танцующей.
— Баню топить? — крикнул Колька.
Она через плечо кивнула головой. Глаза ее смеялись. Придерживая веник подбородком, она пыталась открыть дверь бани.
— Дай я открою.
Фрося посторонилась, но Колька не спешил открывать. Он смотрел на девушку.
— Ну, чего уставился? — нетерпеливо спросила Фрося. — Чего на мне написано?
— Ничего… Ишь ты какая!
Колька попытался обнять ее. Фрося увернулась.
— Ишь ты! Нашел место…
Колька натянуто улыбнулся.
— Фроська, а ведь Костя женился…
— А дальше что?
— Ну вот… Чего ты ломаешься?
— Мне воля еще не надоела! Обо мне вон что по Застойному говорят… Ты сам обо мне каждому в уши дуешь.
Она отвернулась. Они с минуту стояли молча.
— Я сегодня за сеном еду, — пытаясь завязать разговор, начал Колька.
Молчание.
— Завтра на полянку пойдете?
— Пойдем. Петька с гармонией будет.
Колька достал из разбитой пачки папироску и, пытаясь казаться равнодушным, стал легонько поколачивать мундштуком по ногтю.
— Я в понедельник только вернусь, — не вытерпев, вздохнул он.
— А ты заплачь.
Разговор снова иссяк. Не закурив папиросы, Колька смял ее и бросил на землю.
— Меня ведь отец на Феньке хотел женить.
— Ты к чему это?
— Так… Я ему про тебя сказал. Из-за тебя и ушел-то.
— Ой ли?
— Правда…
— И не врешь?
— Вот те крест! — Колька быстро перекрестился.
Фрося звонко захохотала и прислонилась к косяку. Пушистые, как пчелки, брови ее вздрагивали, будто порывались взлететь.
— Чего тут смешного? — обиженно спросил Колька.
— Крестишься… А еще комсомолец!
Чувство обиды охватило Кольку.
— Ну и что?!
Он повернулся и пошел прочь.
— Коля! — неожиданно ласково позвала Фрося. — А Коля!
— Чего?
— Помнишь, у Шимки сидели, я шапку у тебя спрятала…
— Ну?
— Фитинья всяко меня тогда наругала… Тоже из-за тебя, — она улыбнулась. — Ну вот, теперь квиты.
Она захохотала, подхватила чугун и под самым носом Кольки нырнула в дверь.
А весна шла своим чередом. В этом году она выдалась на редкость теплая. Иногда ночью шел дождь, а утром все тонуло в тумане. Днем припекало. На сухие стебли крапивы садились рыжие бабочки. С солнечной стороны у теплых стен жужжали мухи. Снег лежал только в низких местах да по огородам на северном склоне застоинского холма. Земля быстро прогревалась, и скоро дороги совсем потерялись. Колеса врезались до ступиц. Несмотря на это, во все концы Таловского района вереницами тянулись подводы: телеги, груженные заплатными крестьянскими мешками, насыпью пшеницы и овса.
Шли обменные операции. Везли продовольственную ссуду.
Два дня тому назад ушли в Таловку пять подвод из «Дружбы». За старшего на этот раз уехал Антипа.
Он долго не соглашался.
— Не знаю, как тут Василий один с конями управится (Гонцова за неделю перед тем поставили конюхом) — хворает все. А потом… по такой дороге лошадей срежем, товарищ Батов. Сеять надо будет, а они откажут.
Андрей сам хорошо видел, что лошади истощены, что дороги убийственные, но из райкома предупредили: сортовых семян мало, семена колхозов, которые не произведут обмен до 15 апреля, будут переданы другим.
Он сказал об этом Антипе. Тот сердито сдвинул свою овчинную шапку:
— Приспичило там им. Будто наши семена место пролежат.
— Не в этом дело, Антипа. Ждать, когда просохнет дорога, значит, опоздать с севом.
Буркнув себе под нос, что-де и свои семена не плохи и что-де все это выдумка агрономов, без которых раньше хлеб не хуже рос, Антипа сердито хлопнул дверью. Но наутро, чуть свет, выехал из Застойного. Еще с вечера он тщательно осмотрел телеги, проверил колеса, смазал оси, выровнял тяжи, перебрал сбрую и отдал ее возчикам, строго-настрого наказав:
— Берегите, как глаз.
Уснул он часа два на конном дворе, подложив под голову свою овчинную шапку.
Батов видел все это и, не переставая думать о трудной поездке, утешил себя:
— Этот взялся, так сделает! Безусловно.
Но шел третий день, а подводы не возвращались, Андрей начинал беспокоиться.
Он пытался связаться с районом по телефону, но центральная не отвечала. Говорили, что где-то за Спириным болотом подмыло телефонные столбы, и провод лежит в воде.
Беспокойство Андрея не ускользнуло от внимательных глаз Орины. Утром четвертого дня, подавая Андрею чистое полотенце с голубой меткой на уголке, она ласково сказала:
— Тоскуешь? Тяжеленько одному.
Андрей попробовал отшутиться:
— Почему один? Что ты меня единоличником считаешь? В колхозе скучать некогда.
— Знаешь ведь, о чем говорю. Не таись. — Она печально покачала головой. — Мне вот тоже Ваня во сне бы хоть приснился!
У Андрея отяжелели руки.
— Антипы из Таловки все еще вот нет… — пожаловался он.
Орина сочувственно вздохнула.
Вечером, составив наряд на следующий день, Батов сказал Степану:
— Поеду в Таловку.
— Правильно, — поддержал Степан. — Надо узнать, может, случилось что, — продолжал он, скрывая досаду. Назавтра его пригласил в гости зять Костя Гонцов. Пелагея уже напекла гостинцев, и Степан только что хотел заговорить с Батовым об этой поездке.
— Что ж, значит, ты завтра уедешь? — переспросил он с тайной надеждой на то, что Андрей раздумает.
— Да, уеду, — ответил тот. — Кстати, у меня там кое-какие дела есть. В райисполкоме.
Ни Андрей, ни Степан не заметили, какой тревогой загорелись черные глаза Дуни Сыроваровой. Она задумалась, и Степану пришлось несколько раз окликнуть ее, прежде чем она отозвалась.
— Чего? — и Дуня стала перебирать на столе какие-то листочки, делая вид, что занята работой.
— Придется тебе завтра с бабами коноплю мять. Ту, что взяли у Спири Малушка.
Дуня хотела что-то возразить, но, не поднимая головы, сказала:
— Ладно.
— Может быть, кто другой это организует? — посоветовал Батов. — У Сыроваровой — ферма.
— Не беспокойтесь, сделаю. — Дуня встала. Стараясь не глядеть на Андрея, она вышла, бесшумно закрыв за собою дверь.
«Что это она? Обиделась? А хорошая девушка!» — подумал Андрей, и запретное и сладкое что-то сжало его сердце. Его потянуло на улицу.
— Пойдем и мы, Степан Матвеевич, — сказал он.
Нежно-лиловый закат догорал над бором.
— Черт знает что, — выругался Андрей, — чего они там завязли?
— Неуправка какая-нибудь, — отозвался Степан. — Начальников много… Я о страховке за мерина хлопотал: ходить устал от стола к столу.
— Этого у нас еще хватает… Бюрократизма…
Помолчали. Весенние запахи будили неясную тоску. Андрею вспомнился утренний разговор с Ориной. Степан мучился: сказать или не сказать о поездке к зятю.
По правде говоря, зятя ему не хотелось видеть. Но Стянька… Никогда не думал Степан, что будет так тосковать о дочери. Словно душу она вынула из него. Зятя Степан не любил. Мысль — связал меня черт с Василием одной веревочкой — приводила его в уныние.
Батов, словно угадывая его мысли, спросил:
— Степан Матвеевич, вот ты в родстве с Гонцовым. Скажи по совести, можем мы доверять ему? Ведь самое главное теперь в колхозе и самое ценное, пожалуй, кони?
— А что? — Степан резко повернулся. — Замечаете что?
— Да нет. Но когда заметишь, будет поздно.
— Не знаю. Кони у него справные, — неопределенно ответил Степан и после некоторого раздумья сердито заговорил:
— Родство! Ты, товарищ Батов, прямо скажи: «Подкулачник, мол, ты, Степан. Не доверяем тебе, и баста». Ты не Фролов. Нам с тобой в прятки играть нечего. Мы смерть с тобой видали оба вот так: с глазу на глаз. А я так решаю: с колхозом, значит, пока глаза видят, пока руки делают. И Василия мне приставлять нечего! Бог накажет — килу привяжет. Робит он, — я скажу прямо, — робит. А если что замечу, вот этими руками сам, — Степан поднял длинные тяжелые руки, — и тебя не спрошу…
Они стояли, вглядываясь друг в друга сквозь влажные сумерки, и рады были, что высказались.
Батов молча взял руку Степана и крепко пожал:
— Ну, орудуй тут завтра! Я тебе верю, Степан Матвеевич.
Степан ответил порывистым пожатием и размашисто зашагал к дому. В леспром к зятю он решил не ездить. На небе зажигались по-весеннему яркие лучистые звезды. Было удивительно легко и хорошо… Но много дней спустя, перебирая в памяти пережитое, Степан пришел к мысли, что именно в этот вечер не высказано было то главное, что позднее стало причиной многих огорчений его и близких ему людей.
Из темных ворот конного двора навстречу Батову вышел Василий.
— Здравствуйте, товарищ Батов! Проверить завернули? Правильно. Хозяйский догляд везде нужен.
Не смущаясь молчанием председателя, он неторопливо — знал, что придраться не к чему, — пошел за ним в глубь конного двора.
Повсюду был образцовый порядок.
— Покормите Лукавую хорошенько. Завтра на ней в Таловку поеду, — сказал Андрей.
— Хорошо. Во что запрягать?
— В ходок.
— Ах ты! Вот незадача, — Василий сокрушенно всплеснул руками.
— А что?
— Да у ходка задняя левая гайка слетает. Говорил Антипе — все ему некогда. И то сказать, закрутился с нашим братом. Ну, да ничего. Это ты хорошо сделал, товарищ Батов: зашел, предупредил. Я завтра пораньше к свату Степану схожу. Подправит.
Василий скромно отступил в темноту. С тех пор, как его поставили конюхом, он, зная, что ко всякому его движению присматриваются, изо всех сил старался угодить начальству. «Слава богу, пронесло! Мне бы только удержаться, как Костя советовал, а там еще посмотрим…» — думал он.
Наутро ходок был исправлен. Вся сбруя была в порядке. Подав волосяные вожжи Андрею в руки, Василий протянул и длинный ременный кнут.
— Не гони кнутом, а гони овсом. А штучка эта в дороге все же пригодится, товарищ председатель.
Но Лукавую подгонять не приходилось. Шла она броско. Ходок кидало из стороны в сторону, фонтаны брызг летели из-под колес, обдавая спину Андрея.
Проехав добрую половину дороги, Андрей увидел вдали обоз. Лошади еле тащились. В первой Андрей узнал Антипиного Пегана.
«Да ведь это наши!» Его охватило нетерпение, он издали закричал:
— Чего долго?
— Хорошее дело скоро не делается, — подъезжая, весело отозвался Антипа. — Тпру-у! — остановил он лошадь и, выйдя на обочину дороги, пошел к ходку. Остальные лошади остановились вслед за Пеганом. Лукавая, раздувая ноздри, потянула воздух и, задрав голову, звонко заржала. Лошади в обозе не отозвались. Они стояли понуро. Запавшие потные бока их качались в неровном дыхании. Лукавая тряхнула головой и покосилась на Антипу, словно спрашивая: ну, а ты узнаешь меня?
— Очереди ждали, — объяснил Антипа. — Здравствуй, Андрей Петрович.
— Здравствуй. Обменили?
— Обменили. Только хлебушко у нас не совсем гойный[13] признали. Не принимали было, так я к начальству ходил. Через машину пропускали.
Антипа улыбался. Это удивило Андрея.
— Что ты, как именинник? Нет, так не пойдет! Безусловно. Неделю двадцать центнеров сортировал!
Антипа, продолжая улыбаться, безбоязненно глянул в глаза Андрея и перебил:
— А кого мы везем-то, Андрей Петрович! Посмотри.
Только теперь увидел Андрей спешащую к нему, до боли знакомую фигуру.
— Лиза!.. — Бросив вожжи, путаясь в них, он спрыгнул прямо в грязь и широкими шагами пошел к ней. — Лиза! Ты?
— Я! Я!
Он обнял ее неловко, порывисто, весь переполненный радостью, и тут же, словно стесняясь и осуждая себя за человеческую слабость, которую не должны были видеть колхозники, слегка оттолкнул ее, не убирая рук с ее острых худеньких плеч.
Но колхозники не смотрели на них. Предупредительно отвернувшись, они рассматривали что-то на одном из возов.
Благодарный им Андрей снова притянул Лизу и поцеловал в смеющиеся глаза.
— Лиза! Как я рад!
— Андрюша!.. — Она спрятала лицо на его груди, потом заглянула мужу в глаза. — А я ведь… совсем. Не уеду от тебя.
И как когда-то, будучи невестой, спрашивала его взглядом: «То ли я говорю? Согласен ли ты?» — так теперь она чуть-чуть зарумянилась и посмотрела пытливо…
Глаза Андрея ответили ей: «Хорошо сделала! Хорошо!».
Он спрашивал ее заботливо:
— Как ты? Пешком? Ноги не промочила?
— Нет. Я больше ехала, — вся сияя, отвечала Лиза. — Вот спасибо Антипе Семеновичу.
Антипа, счастливо улыбаясь, трепал запотевшую шею Лукавой.
— Ты в Таловку, Андрюша? — спросила Лиза.
— Да.
— А домой когда?
— Сегодня вернусь.
— Успеешь ли? Там, я слышала, совещание какое-то.
— Ночью, но приеду…
Лиза благодарно улыбнулась.
— Ну, вот и хорошо! — Она вдруг ловко вывернулась из его рук и бегом побежала к возам.
— Поехали! — издали помахала она рукой.
Лукавая нехотя тронулась с места. Все рвалось в Андрее обратно, но он прыгнул в ходок и, нахлестывая, полетел вперед.
В полдень, весь закиданный грязью, Батов входил в райком. Совещание, о котором говорила Лиза, уже началось. Все оглянулись, когда улыбающийся Андрей, шумно рванув дверь, вошел в кабинет секретаря. Это смутило его, и он поискал глазами свободное место.
— Проходи сюда, товарищ! Вот здесь, в первом ряду, есть место, — услышал Андрей и посмотрел вперед.
На месте Храмцова сидел агроном Карев и спокойно ждал, когда уляжется то легкое волнение, которое неизбежно сопутствует появлению нового человека.
— Итак, продолжаем совещание, — громко сказал Карев, когда Андрей уселся. — Слово имеет представитель окружного комитета партии товарищ Кремлев.
Орина сеяла муку, когда кто-то тихо постучал у дверей.
«Птица гнездится. Чисто весь мох из пазов выдергала», — подумала Орина. Стук повторился.
— Ну, подожди ужо. Я вот тебя! — беззлобно пригрозила старушка и, прихватив мутовку, с воинственным видом направилась к двери.
Дверь приоткрылась, и незнакомый женский голос спросил:
— Можно к вам?
Орина уронила мутовку.
— Почему нельзя, милая? Милости просим. А я-то думала, птица там. — Орина глянула в лицо вошедшей и вдруг обняла ее.
— Голубушка! Лизавета Николаевна! Андрюшу-то не видела? Ведь он в Таловку уехал. Навстречу тебе попасть должен. — Заглядывая Лизе в глаза, она добавила: — Вылитая — по карточке! Здравствуй, милая…
Выражение тихой радости озарило лицо старушки. Орина помогла раздеться Лизе.
— Не надо, не надо, Орина Сергеевна, я сама! Вы не беспокойтесь… — застенчиво говорила Лиза счастливым голосом, но не могла помешать Орине. Та, несмотря на сопротивление Лизы, стянула с ее ног скользкие сапоги.
— Ноги-то промочила? — тревожно спросила Орина.
— Нет. Ничего.
— Нет! А вон чулки мокрые. Смотри-ка ты на нее! Да так и простыть недолго. Надень — вон у меня на печке пимы теплые. Да я вот тебе ужо малинки запарю. Боже упаси, захвораешь.
Через минуту, закутанная в шаль, обутая в большие теплые пимы, Лиза сидела за столом. Орина кипятила самовар.
— Вот он тут и живет. На столе-то вон на том все его дела. А это вот книжки сына моего, Вани. На курсах теперь. На тракториста учится.
Андрей приехал поздно, но они не ложились, ждали. Шумный, радостный, ворвался он в избу, принеся с собой запах весеннего ветра.
— Познакомились?
— Да мы давно знакомы, — улыбнулась Орина.
Ее радовало и то, что постоянно хмурое лицо постояльца (хотя он и пытался, бывало, сделать его веселым) теперь расплылось в непринужденной улыбке, и то, что жена Андрея оказалась именно такой, какой она ее представляла.
— Ну, Орина Сергеевна! Живем! — задорно прищуривая глаза, сказал Андрей.
— Знамо, живем, — ответила Орина, понимая это по-своему и заговорщически посмотрела на Лизу. — Повеселее теперь будет.
— Какое совещание сегодня было! Будто живой воды глотнул! Безусловно. Храмцова-то сняли ведь! Это, Лиза, секретарь райкома у нас был… Воинственный очень. Любил преуспевать. Ну, головушка и закружилась. Ну, а ты как добралась? Давно приехали?
— Часа в три.
— И не отдохнула с дороги, все тебя ждет, — вставила Орина.
Андрей подсел к Лизе, заглянул ей в глаза. Но Лиза чувствовала, что свежесть встречи, прелесть растерянности и непреодолимого порыва заслонилась чем-то более значительным.
Она, не зная, что сказать, спросила:
— Значит, на совещание не опоздал?
— Нет, нет. Правда, начала не застал, но все главное прослушал. Замечательный секретарь теперь у нас! И народ замечательный!
К чаю Андрей достал бутылку портвейна.
— Сегодня можно, — сказал он и, раскупорив бутылку, подал ее Орине.
— Хозяйничайте.
Орина достала из шкафчика две рюмки и налила.
— А кого же вы хотите оставить без вина? Уж не меня ли? — воскликнул Андрей.
— Я тебе и Лизе налила.
— А себе?
— Старухе-то?
Андрей сам достал еще рюмку и налил.
Разговор продолжался. Сидели до третьих петухов.
…Лизу разбудил сдержанный шорох.
Орина возилась в кути. Вкусно пахло деревенской стряпней.
Андрея рядом уже не было.
— Проспала соколика, — сказала Орина, увидев, что Лиза проснулась. — Не спится ему, сегодня еще позднее встал, а то раньше всех мужиков соскочит и — в бега! А ты, спи, спи. Поздно вечор легли. Отсыпайся. Я тут стучу, мешаю тебе.
Горькое чувство заброшенности вдруг охватило Лизу:
«Ушел. Не разбудил. Не дождался».
— И то сказать, когда ему спать, дела-то какие идут! Ведь жизнь совсем с другого конца пошла, — продолжала Орина. — Я вот старуха и то вижу, какое столпотворение жизни начинается.
Лиза спрыгнула с высокой деревянной кровати, стройная, крепкая, потянулась так, что хрустнуло где-то в плечах, и начала одеваться.
— Давайте, Орина Сергеевна, я вам помогу!
Наконец, был получен план посева. Ждали снижения плана, а он оказался повышенным на пять процентов.
— Где же ее, такую палестину, поднимешь? — сказал Калюжонок и поскреб в своей каракулевой бородке.
Но больше всего взволновало колхозников решение привлечь на полевые работы рогатый скот.
— Ничего из этого не выйдет! — убежденно сказал Антипа.
— Ясно! — поддержали его. — Разве корова пойдет?
Батов пытался разъяснить:
— На Украине вон всю жизнь на волах пашут.
— Так то на волах, — неуверенно возразил Степан.
— А какая принципиально разница? — вставил Клягин. — Абсолютно никакой.
— Быков не доят!
— Верно, не доят, — согласился Батов. — Но что корова сможет работать — тоже верно. Только подойти умело.
— Ну, хорошо… А во что мы их запрягать станем?
— А ярмо?
— Ежели ярмо — надо их делать, — деловито сказал Степан и сел, рассматривая черные от кузнечной сажи руки.
— Я так думаю, каждый бы на своей корове робил. И снасть бы на нее справил, — предложил Антипа.
Клягин крикнул в ответ:
— Нельзя! Ни в коем случае! Каждый будет свою корову жалеть.
— Что ж тут плохого? — спросил Батов.
— Будет страдать дело. Из-за частных интересов… Какой тогда это будет колхоз? В колхозе вся тягловая сила должна быть обобществлена.
Собрание долго бушевало, но, наконец, вынесли решение: к двадцатому апреля обучить всех коров ходить в оглоблях, сделать ярма. Обучение коров поручить комсомолу. Ответственность за это дело возложить на Антипу Хромых. На последнем пункте настояла Сыроварова.
Коров сначала приучили к поводу. Они упирались, с неожиданной силой бросались в сторону и вырывали из рук веревку.
Послушнее всего ходили коровы у Сыроваровой и Нины Грачевой. Дуня принесла из дома хлебных корок, кормила корову с ладони, придумывала ей ласковые названия:
— Буренушка, доенушка, матушка…
Колька Базанов ехидничал:
— Доена… Была доена, а сейчас — трактор. И обращение с ней нужно машинное.
Ему, как на грех, досталась рослая упрямая корова Степана Грохова. Она долго таскала его за собой и, наконец, подбросила так, что Колька растянулся в луже. Налетели крикливой оравой мальчишки. Кидая комья мокрого снега, хохотали:
— Коля, Коля, Коляка съел корову да быка…
— Коля Быза! Коля Быза!
У церковной ограды стояли Фадя и новый секретарь сельсовета Леонид Кокосов. Фадя, сбив на затылок заячью шапку, с притворным ужасом отступал:
— Ребятушки, трактор идет! Что твоя танка, военный автомобиль. Расступись!
Леонид хихикал:
— Не удивительно… Техника!
На крик выскочила Пелагея. В это время Колька, распаленный насмешками толпы, схватил палку и начал колотить корову. Корова упала на бок, тяжело дыша.
— Буксует! — неистовствовал Фадя. — Рычат подыми, Колька, рычаг…
Колька бросил палку, схватил корову за хвост и начал тянуть. Тут-то на него и налетела Пелагея.
— Православные! Да ведь он ее убил, окаянный… Ой, убил!
Когда прибежали колхозники, Пелагея теребила Кольку за волосы.
— Что такое? — подбегая, спросила Сыроварова.
— А он пусть не измывается над моей коровой! — вопила Пелагея. — Она у меня, голубушка, ведерница была, а тут…
Корова безучастно лежала в воде. Дуне больно было на нее смотреть.
— Колька! Чего ты с ней сделал?
— Чего? — Он напялил мокрую шапку на голову и заорал: — Ничего! Я вам не слуга! Я вам коров обхаживать не нанимался!
Какой-то мужичонка в ветхом зипунчике кружился, подбегая к каждому поочередно, и, не уставая, твердил:
— С одного вола семь шкур. А? Мужики? Молоко подай, корову в оглобли…
— Ты тут не болтайся! — оборвал его Антипа.
Мужичонка ошалело замер, но через минуту снова метался как угорелый.
— Молоко подай, корову в оглобли…
Дуня подошла к корове. Ослабила на рогах веревку, почесала за ухом. Корова подобрала ноги и шумно вздохнула.
— Тпруконь, тпруконь! — гладила Дуня вздрагивавшую мякоть под ее горлом. По шее бежали мелкие складки. Корова вытянула морду, прикрыла глаза и отрыгнула жвачку.
Тогда Пелагея налетела на Сыроварову.
— Ты! Паскуда! Не тронь мою корову… Свою сначала наживи! — Она ухватила мокрый конец веревки и потащила к себе.
Нина вступилась:
— Слушай, гражданочка. Это корова колхозная. Вы не имеете права…
— А ты, барышня, не суйся! У меня с такими разговор короткий. Заворочу подол на голову да и отшлепаю, откуда ноги растут. Право у меня — вот где!
Пелагея показала кулак и снова потянула за веревку. Сыроварова скинула веревку с рогов. Пелагея разметнула руки и ухнулась в снежную кашу.
Как ураган, пронесся неудержимый хохот.
— Полетела!
— Поверни салазки, Пелагея, катись обратным ходом…
Дуня повела корову за рога, и та послушно пошла за ней.
Колька догнал их за углом. Ему было стыдно перед Сыроваровой. Он шел, искоса поглядывая на Дуню, но Дуня упорно молчала. Это окончательно уничтожило Кольку.
«Задаешься… Ну, ладно!» — мысленно угрожал Колька. Наконец, не выдержав молчания, он начал ругать Пелагею.
— Сам виноват! Балда. Разве можно так с коровой обращаться? — оборвала его Сыроварова. — Так тебе никогда корову не научить. А кроме того: стоят ротозеи и наворачивают черт знает что… Комсомолец! О Фросе кричал, а у нее корова уже в оглоблях ходит.
Колька вдруг понял, что оправдаться ему нечем.
— А ты дай мне ее, корову-то, — горячо, с волнением заговорил он. — Дай! Она у меня пойдет, как по струнке. Она дикая, в хозяйку.
— Сам ты дикий.
— Да я ничего! Это она… Просто из сил меня вымотала.
— Не ври! Сам ты пустил: корова — трактор, обращение с ней нужно машинное. Вот тебе — машинное! Дубина!
— Ну, пускай буду дубина… А ты дай ее мне! Она голос мой знает. Ей-богу!
— Не божись ты уж! — усмехнулась Дуня и передала корову Кольке.
Вечером комсомольцы собрались в клубе, где Нина готовила стенную газету «Красный пахарь». Каждый отчитывался о проделанной работе. За день коровы смирились и уже послушно ходили в упряжке.
«Дружба» ожила. Коням заваривали мешанку, давали концентраты — охвостье от сортировки семян. Степан заканчивал ремонт инвентаря. Разбитые сеялки уже были исправлены. Теперь их было три, в том числе две принадлежавшие Василию.
Сам Василий продолжал ухаживать за лошадьми второй бригады. Антипа был им доволен. Но особенно хвалил Гонцова Егор Клягин.
— По сути дела, товарищ Батов, — говорил он, — Гонцову, как более зажиточному крестьянину, трудней расстаться с привычками собственника, чем, положим, Антипе. Как администратор, он был неавторитетен, но конюх — незаменим.
Утром Степан сообщил Батову, что сортовые семена, полученные в Таловке, засорены овсюгом, Батов позвонил в райком.
— Товарищ Карев, это же безобразие! Какие нам элеватор семена дает?.. Что? Но ведь их надо сортировать! Где? В районе? Триер?..
Он бросил трубку.
— Ты что же это, Егор, не сказал, что триер дают?
— Черт… Вот, право, упустил из виду, — досадливо сморщился Клягин. — Я не думал, что семена будут плохие. И потом я, кажется, говорил…
— Здесь нужно не «кажется», а четкость! — побагровел Батов. — За такие дела знаешь, что бывает?
Триер привезли, и он большим зеленым кузнечиком застрекотал в амбаре. На сортировке работала бригада женщин под руководством Фроси.
В первый же день она заметила, как Анисья, сгребая пшеницу, быстро сунула что-то в карман.
— Это ты чего?
— Завязку с мешка, — откликнулась Анисья.
— Дай ее сюда.
Анисья засуетилась:
— Это я… маленько. Ей-богу! Я, если нельзя, брошу… Вот брошу назад, — растерянно бормотала она, выскребая из карманов зерно.
— У себя воруешь?
— О, господи! Не пострадает же колхоз от одной горсти пшеницы!.. Больше не буду.
Вечером Фрося рассказала об этом случае Батову.
— Несознательность! — отмахнулся было Батов, но тотчас же построжел: — Пресечь надо. Безусловно… А ты следи…
— За всеми не уследишь.
На другой день на сортировку поставили комсомольцев. Им помогали школьники-пионеры.
Рабочих рук не хватало. Особенно много труда требовало животноводство. Солому рубили вручную, запаривали ее, все делали, не имея оборудования и соответствующего помещения, «подворно».
Почти каждый день Дуня Сыроварова говорила Батову:
— Андрей Петрович, людей мне надо на ферму.
— Где их взять? Ты же знаешь, что полеводческие бригады до сих пор укомплектовать не можем. А ты — с фермой.
Один раз Дуня не вытерпела.
— Переведите меня в полеводческую бригаду, — заявила она за какое-то резкое замечание Андрея.
— Что так?
— А так, — у нее дрогнул голос.
— Дезертирство с трудного участка… — начал было Андрей, но не докончил. Дуня метнула на него взгляд, полный упрека и отчаяния, повернулась, на мгновение замерла, словно обдумывая что-то, и вдруг пошла быстрой неровной походкой. Андрей видел, как вздрагивают ее плечи.
В этот день, что бы ни делал Андрей, у него было как-то неспокойно на душе. Вечером, развернув газету, тотчас же отложил ее и нервно зашагал по избе.
Лиза тревожно посмотрела, оторвавшись от шитья.
— Андрюша, случилось что-нибудь?
— Ничего, — коротко бросил он и снова взял газету.
Он читал, но думал о своем, ничего не понимая из прочитанного. Лиза отложила шитье и смотрела на него. Она видела, как осунулось лицо мужа, как тверже и шире стал подбородок, как под глазами легли темные круги. Лизе жаль было его, хотелось приласкать, ободрить… но в то же время что-то сдерживало ее, не позволяло проявить чувство.
Не поднимая головы, Андрей почувствовал, что жена смотрит на него. Он хмуро спросил:
— Чего смотришь?
Лиза вздохнула.
— Почему ты, Андрей, не хочешь со мной поговорить?
— В колхозе наговорился. Целые сутки болтать — язык отвалится, — с непонятным ожесточением ответил Андрей и испугался наступившей вслед за этим тишины. Он глядел в газету и совсем уже не видел ничего.
А Лиза уже не в первый раз спросила себя: «Зачем я приехала сюда? Разве я помогаю Андрею? Может быть, я только отвлекаю его от дела. Может быть, мне лучше уехать?». Не будь таких мыслей, минутная вспышка Андрея, может быть, не так бы задела ее, но сейчас Лиза была поражена. Ее нервы напряглись, и достаточно было одного взгляда Орины на нее, жалкую и растерянную, — слезы так и хлынули.
Слезы всегда пугали Андрея, и он, как щитом, прикрывался хладнокровием:
— Ну вот, потекла водичка. У меня сегодня одна комсомолка плакала… так у той полсотни голов скота на руках, а ты о чем?
Лиза отвернулась. Ее мокрые щеки дрожали.
Тяжело прошел вечер. Все трое, делая вид, что спят, долго не спали.
Утром, улучив минутку, когда вышла Лиза, Орина сказала:
— Андрюша, обидел ты Лизу-то. Не знаю, может, и не мое это дело, а только не по справедливости. Она не в доярки к нам ехала. Что правда, то правда. Только…
Андрей молчал. Орина продолжала:
— Знаю, тяжело тебе. Да и нашей сестре нелегко. Вот ты сказал вчера о комсомолке. Поняла я: о Дуне разговор. Девушка несемейная, и то до слез. А каково семейным, детным? Волю-то женщине дали, а руки не развязали.
Андрей с искренним недоумением возразил:
— У Лизы руки развязаны.
Добрые глаза Орины блеснули хитринкой.
— Всякие веревочки есть! Ты вот все жалуешься, людей не хватает, работать некому. Баб строчишь на правлении, что на работу не выходят, а подумал о том, что у иной два да три за подол держатся?
Андрей вскочил.
— Мамаша! Молчи! Понял… Безусловно. Знаю, знаю.
Лиза была поражена, когда, открыв дверь, увидела оживленные лица Андрея и Орины. Как пришло примирение, потом никто не мог вспомнить.
— Ты будешь заведовать детплощадкой, — сообщил Андрей Лизе. А та, радостно смеясь, говорила о том, что она не знает, как и в руки взять ребенка. Глаза Орины сияли озорным весельем.
— Вот и с Лизиных рук веревочку снял, товарищ председатель. Не все ей к дому привязанной быть.
А про себя она думала: «Вместе будут работать. Третьему-то и некуда будет встать между ними».
…Дня через два после организации яслей в доме Афони Чирочка в правление пришла «жена» Гонцова — Катерина. Она пришла с дочерью. Торопливо развернула одеяльце, пошарила по тельцу ребенка и вынула теплую, пахнущую ребенком, бумажку.
— Вот. Примите и нас в колхоз.
В заявлении стояло две подписи:
«Катерина Суслова. Ирина Суслова».
Андрей, прочитав заявление, потянулся взглянуть на Ирину.
Сияющая, довольная Катерина раскинула одеяльце:
— Посмотрите, — сказала она, — вот мы какие! Да только на чужой каравай рот не разевай: вам, товарищ председатель, свою заводить надо.
У Батова пощекотало в носу, чего с ним, кажется, никогда не бывало, а если и бывало, то об этом он не любит вспоминать…
Дед Быза сосал свой единственный зуб и придумывал, что бы еще наказать сыну.
Максим, одетый в чапан[14], подпоясанный веревкой, мрачно молчал. Марфа, казалось, понукала его взглядом: «Да ну же! Когда ты уедешь?».
Он сидел, не поднимая глаз.
— Слышь, Максимушка, — заговорил Быза. — Так ты, значит, подрядчика Кузю Обмылка спрашивай. Да угости, он водочку любит… Нет молодца супротив винца.
— Знаю…
— Ну вот… А в цене стой. Крепко стой! Рядись.
Максим прикрыл колени полами чапана, потрогал опояску. Тогда Быза поднялся, задрав бороденку в передний угол, к иконам.
— Благослови, тятенька, — буркнул Максим.
— Бог благословит.
Не оглядываясь, Максим вышел на улицу. Открыл ворота. Еще раз ощупал карман, тут ли деньги на задаток.
Лошадь сразу же взяла рысцой.
Максим рассчитывал начать стройку после сева. Мысль о доме не давала ему покоя. Пришли бы сейчас звать в артель — кусаться бы стал, а не пошел. Ночью крался в амбар, вынимая половицу, на ощупь черпал в пудовку овса. Чуя хлебный запах, кони ржали тихонько, отрывисто.
Когда они, устав жевать, затихали, Максим шел к срубу. Ходил вокруг, вымеривал, высчитывал. Утром говорил Марфе:
— Думаю, сажен на десять податься. Тут, супротив школьного сада, место высокое.
— По мне хоть где, — сердито гремела ухватами Марфа.
С полатей свешивалась борода деда Бызы.
— Ты у меня совету спроси. Баба чего? А я согласен. Место доброе… Веселое место, на полдни.
— Ты бы хоть помолчал, — обижалась Марфа. — Веселое… Всю зиму из избы не бывал, в шайку гадит, а туда же!
Тес на отделку был уже заготовлен. Мох еще давно приглядел в Спирином болоте дед Быза и теперь сам готовился собирать его:
— Ты, Максимка, не того… Я же еще, у-у! Надеру моху-то. Там его, — только приезжай, возов двести будет.
В Грязновку Максим приехал к обеду. Тридцать пять верст лошадь выдержала легко, даже не вспотела. У встречного мальчишки Максим спросил, где живет Кузьма.
— Кузя? А его нет.
— Где же он?
— В коммуне «Путь Ленина». Ферму под коров делает. За две тыщи подрядился.
Максим, выругавшись, поехал улицей. По обе стороны возвышались дома с крылатыми наличниками, створчатые ворота с резными орлами — дело Кузькиных рук… Максим не знал, верить мальчишке или нет. «Врет, поди, парень!». У лавки спросил мужиков. Оказалось, верно. Максим повесил голову.
— Эка незадача… Как теперь?
— На что тебе Кузю? — выступил из толпы высокий, как телеграфный столб, мужик.
Максим сразу заметил, что у него разные глаза — один голубой, другой черный. Лицо у мужика было хитрое, смешливое.
— Мы скрозь плотники, — объявил он, подмигивая черным глазом, — не хуже Кузи. Хотя бы вот я, слыхал Аверьяна? Аверичкой зовут!
— Слыхал.
Аверьяна браковал дед Быза: «нечист на руку, того гляди, обманет».
— Ну вот. Тебе чего? Дом строить?
— Дом.
— Какой?
— Крестовый, крыша на четыре ската, шатром.
— Какая цена?
Максим лениво потянулся и поднял кнутовищем шапку. С Аверьяном не хотелось и торговаться. Все же спросил:
— Ты сколь запросишь? Твоя работа — твой запрос.
— Чем крыть-то?
— Железом надо бы, да не запас… Тесом будешь.
— Единолично пробиваешься?
— У нас есть колхоз, а я по-старому склонен.
— А-а! — Аверьян подошел к телеге. — Ну, ладно. Не езди никуда. Кузи нет, а лучше меня все равно не найдешь. И дешевле… У Кузи только слава одна, а вот спроси у мужиков, чья работа тоньше.
Мужики загалдели:
— Аверьян — дока!
— Он уж сделает…
Максим стал рядиться. Сошлись на трехстах семидесяти восьми рублях, приварок Максима, хлеб свой. Задаток — сто тридцать рублей. Магарыч после ряды — четверть водки.
В ночь на вербное воскресенье ударил с южной стороны мокрый ветер. Он раскачал на Кочердыше перламутровый лед, и косяки диких уток кинулись в полую воду. Они зашуршали по камышам, забулькали. Заквакала гагара-лысушка, подставляя солнцу будто сметаной намазанный лоб. Острым крылом полоснула по небу белая чайка. Из глубины неба полилось на землю волнующее журавлиное курлыканье.
К этому времени в колхозе «Дружба» был отремонтирован весь инвентарь, просортированы семена, обучены коровы. Выезд в поле назначили на двадцать пятое апреля, в «великоденную» пятницу. Колхозники запротестовали.
— Не поедем!
— Знамо, какой расчет. Тут — светло Христово воскресенье.
— Религию не нарушай!
— Мы в эти дни отродясь не сеяли.
— В весну один день год кормит!
— Год? Раньше праздники справляли, а хлеба побольше было, — сказал Софрончик, закручивая козью ножку.
— У тебя. Да у тебя собаку выманить было нечем!
Грянул смех.
Батов только этого и ждал. Когда смех улегся, он, все еще улыбаясь, спросил:
— Ну как, прочистили горло?
Колхозники молчали.
— Ладно. Стало быть, все… Хорошо собрание! Давайте поговорим как следует. О религии вы тут кричали напрасно. Это дело ваше, частное. Но коллективное дело от него страдать не должно. Безусловно. Да и велика ли беда не попраздновать? Хромых правильно сказал: весенний день год кормит. Отсеемся, тогда дело наше. Такой праздник завернем — небу жарко! А теперь… как бы к пятнадцатому мая сев закончить!
Батов говорил долго, стараясь не задеть религиозное чувство верующих. Он выбрал одного такого — маленького, с редкой бородкой, под которой видны были розовые рябины, спросил:
— Ну вот ты как думаешь, отец?
— Я-то? Я думаю… Оно конешно…
Мужик побагровел и растерянно замигал седыми ресницами.
— Стало быть, согласен в пятницу?
— Да ведь оно, как сказать… Кричали тут. Только надсада голосу! Напрасно, выходит, кричим.
— Напрасно?
Мужик улыбнулся.
— Напрасно. Бедноте николи праздника не было. Так вот, как я, значит, и думаю, — он с трудом передохнул. — Я вот и говорю… Согласен я.
— Значит, будем робить? — поднимаясь, вздохнул Калюжонок и потер каракулевую бородку.
В углу кто-то проворчал:
— Егорий говаривал: есть двои семена, сей до меня. А у нас одних нехватки…
Его уже никто не поддержал.
В пятницу утром на поле выехали обе бригады.
На широких телегах — «одрах» лежали плуги, подняв к небу козелки с черными подпалинами у туго завинченных гаек. Щетинились бороны. Коровы послушно стояли, привязанные к задкам. Антипа, то и дело поправляя сбившуюся шапчонку, суетился вокруг телег. Он покрикивал на Софрончика, в чем-то убеждал Калюжонка, мимоходом шутил над Семеном. Все осмотрит, чуть ли не понюхает, — и бежит дальше.
— Вы у меня бороните на совесть! — кричал он ребятишкам, — в три следа! А то я вас знаю, только песни задуваете.
Бороноволоки авторитетно отвечали:
— Да мы же не впервой! В хозяйстве робили.
Все ждали красную агитповозку, которую организовал Клягин. Она выехала из двора колхозного правления. Правил Семен Шабалин. Он сидел прямо, не шелохнувшись, только голова его вздрагивала на тонкой шее. Над повозкой развевалось малиновое знамя.
На крыльце сельсовета стоял Леонид Кокосов. Мимо пробежал Клягин, и Леонид остановил его:
— Ишь торжественно как.
Клягин перекинул из руки в руку тяжелый портфель.
— Весело живем. Только музыки не хватает…
Он похлопал себя по груди, по бедрам и положил портфель на ступеньку крыльца.
— Чуть было не позабыл!
— Чего?
— Дело небольшое.
Клягин подхватил портфель и пошел в сельсовет. На площади шумели:
— В чем дело?
— Чего ждем?
Клягин, прислушиваясь к этим крикам, достал из портфеля бумажку и подал Леониду:
— Отправь ее почтой. Только сам. Леватову Анатолию Матвеевичу.
В окно постучали.
— Клягин! Тебя ждем.
Егор сел в агитповозку рядом с Семеном, положив на колени раздувшийся портфель. Батов пошел сбоку пешком.
…Максим в этот день тоже выехал в поле. Он решил пораньше вспахать свой участок. Теперь этот участок входил в колхозный массив, и Максим бил на то, что взять вспаханную землю колхоз не посмеет.
Но не успел он закончить и первый выпряж[15], как на полосу, вышагивая по меже с саженным деревянным циркулем, пришли Батов с Антипой.
— Безусловно, ты, товарищ Базанов, молодец, — опираясь на циркуль, сощурился Батов. — Сев ранний наука одобряет. Только вот земельку ты чужую ворочаешь.
— Я из колхоза с землей вышел. Земля эта мне на десять годов дана, — как можно спокойнее ответил Максим.
Батов даже и бровью не повел.
— А мы засеем.
— Как?
— Так, сеялкой… Да ты, браток, не волынься. Иди назад в колхоз. Мы тебя примем.
Максим постоял в нерешительности, затем молча выпряг лошадей, поднял плуг и бросил в телегу. Он понял, что полосы ему не удержать.
Через день единоличникам нарезали землю. Максиму достался участок, принадлежавший когда-то Василию Гонцову. Земля была хорошая, не взяли ее в колхоз только потому, что она выпадала из общего землеустроительного плана.
Максим был доволен, но выехать в поле вовремя ему не удалось: помешал плотник Аверьян.
— Давай работу, а то меня колхоз в Ивановке зовет. Мне без работы мало интересов околачиваться.
— Ты бы обождал, — начал просить Максим. — Ряда была: после сева.
— Нынче люди до Ильина дня сеют!
Тогда Максим вспылил:
— А ты аванец с меня взял? Не можешь ты от меня уйти! У нас договор написан.
— Дай еще пятерку в аванец, тогда не уйду. А то брошу все.
Приходилось давать, и плотник уходил, чтобы назавтра явиться снова.
На пасхе Аверьян загулял с Фадей. Они целые дни проводили вместе, скрываясь по черным баням. Собрав на себя копоть, грязные, как черти, они сидели на полке и попеременно тянули горькую прямо из горлышка. Аверьян, грозно уставя свой черный глаз в горбатую печку-каменку, мычал:
На гору хвосто-ммм…
Под гору хвосто-м-м…
Вечерами они шли к Петьке и возвращались с полными посудинами. Пустые ставили под полок, и, когда Фадя плясал, они звенели. Аверьян пил много, но не пьянел. Максима больше всего пугало именно это. Он знал, что Аверьян уже не раз срамил его на народе, черпая нужные сведения у Фади Уйтика, и от этого сердце сжимала тоска: «Чего человеку надо? Напился — и спал бы».
Однажды Максим сам услышал, как Аверьян кричит на все Застойное:
— Православные, да разве я плотник? У меня топор бисером шьет. Пройди от Свердловска, бывшего города Екатеринбурга, до Омска — ни одной деревни не найдешь, чтоб моей работы домов не было. Вот какой я мастер!
Он поднимал ногу и бил кулаком в подошву:
— Вот где все плотники против меня. Вместе с Кузей Обмылком… А Макся ваш, Быза, мне прогулы устраивает. Могу я это терпеть? А? У него, видать, с деньгами туго. В горшке под печкой изопрели… Хочет не хуже людей, да оглобли коротки!
В окнах над завалинками, усеянными подсолнечной шелухой, топорщились бороды, смеялись рты, помигивали глаза. Казалось, все одобряют Аверьяна. Максим, видя это, дрожал от бессильной злобы.
Когда Аверьян с Фадей спустились к озеру, он догнал их и, как гирей, потряс кулаком, наступая на плотника:
— Что ж это? Ты меня на народе не конфузь! Ты меня…
Разноцветные глаза Аверьяна остекленели, как две цветные пуговицы.
— А-а… Ну-к, что, д-давай! — Он не спеша поставил на землю раскупоренную пол-литровую бутылку. — Давай… Я тебе наличники навешаю с фонарями!
Фадя схватил бутылку и, размахивая ею, встал между ними:
— Мировую! Ставь литр, Максим! А? Я у Фитиньки огурчиков сглядел…
— У тебя кишка тонка — на меня с кулаками лезти! — из-за Фадиного плеча сказал Аверьян.
Максим пошел за ним.
В бане пахло дымом, древесной золой. Максим достал деньги, и Фадя тотчас же побежал в лавку.
Аверьян долго сидел молча, потом скучающим голосом сказал:
— Я ведь трезвый… Я знаю, чего говорю. Не построить тебе дом! Залетела ворона в высокие хоромы, да ее в окошко выгнали.
— Врешь!
— Ничего не вру. Колхозы теперь… Вот тебе и слабо.
Максим нахмурился.
— Ладно. Работать будешь с понедельника.
— А сев?
— Найму… Фадя…
— И верно, — подхватил вернувшийся Фадя. — Ей-богу, Макся, я те сделаю. Мы еще докажем коллективистам.
— Выпей, — предложил Аверьян.
— Нет, не буду.
— Брезгуешь?
— Зачем? У меня дело.
Щурясь от хлынувшего со всех сторон солнца, Максим вышел из бани. Он думал о словах плотника и не сразу заметил Гонцова. Тот шел ему навстречу: «Тоже смеяться будет!» — подумал Максим, но Гонцов, поздоровавшись, сказал ему:
— Вот, Максим Трофимович, природа в человеке. Всех к старому тянет… Я вот радуюсь за тебя, что ты добром ушел из колхоза. Мы ведь не такие выйдем — голенькие! Ты вот строишься, а у нас все прахом идет… Гвоздей тебе, поди, надо? Я бы достал в леспроме. Кладовщик там мне знакомый, Прокоп Мухин. Мужик — ухо с глазом!
Максиму гвозди действительно были нужны. Поэтому он льстиво поддакивал Гонцову, соглашался с ним, а про себя думал: «Пойти шепнуть Батову… Кричат о кулаках, а у себя под боком не видят».
В пятницу, приехав в Застойное клепать сошник, Федька Калюжонок сообщил Батову, что в бригаде Антипы неладно.
— Что такое?
— Клягин чего-то с Антипой поскандалили. Потом Гасников, милиционер, приезжал. Одну корову шибко помяли. Ты сам съезди.
А на стану произошло следующее.
Клягин, обойдя участок, пощупал землю, растер комочек на ладони и, записав что-то в тетрадь, заявил:
— Согласно требованиям агрономии, эта земля под ранний сев не годится.
— Как так? — отнял руки от плуга озадаченный Антипа. — Почему? У нас правлением такой план сработан. Наперво высокие места, где посуше.
— А я говорю — нельзя!
— Тогда я совсем пахать не буду.
— Почему?
— Не буду и все. Я бригадир, я и в ответе. И ребятам скажу…
— Я заставляю! Я, как коммунист, авторитетно заявляю: придется спуститься вон туда, — Клягин махнул рукой, указывая на клетку, которую по плану намечали пахать не раньше, чем через пять дней.
— Ну, я отпахался, — Антипа решительно тронулся выпрягать. — Почему вечор при Батове ничего не говорил?
Клягин зашел спереди и взял лошадей за повод.
— Я, как коммунист, не позволю…
— Не позволяешь? Ладно. Так и скажем: коммунист пахать не позволяет.
— Кто? — взревел Клягин.
— Коммунист.
— Повтори!
— Коммунист. Ты сам сказал…
— Хорошо, — ее зная, что возразить, произнес Клягин и повернулся к пахарям, которые, побросав лошадей, столпились вокруг. — Ставлю перед бригадой вопрос: кто за советскую власть и кто против?
Все молчали.
— Кто против советской власти, поднимите руки.
Ни одна рука не поднялась.
— Хорошо. Теперь, для чего поставлены коммунисты?.. Для руководства. Значит, кто не доверяет коммунистам, тот против советской власти. А такой среди вас есть — товарищ Хромых, бригадир первой бригады.
Антипе стало не по себе.
— Как же так? — забормотал он. — Я против советской власти? Что вы? Да я ничего. Я ведь, как кони. Они, христовые, еле здесь ходят. А там ведь сыро.
— Во-первых, лошадь не христовая, а колхозная, — иронически заметил Клягин. — А во-вторых, какие мы есть колхозники?
Клягин выдержал паузу.
— Мы должны быть жертвой коммунизма. Вот что! Велят нам самим вот в эту грязь лечь, и ляжем…
— Ну, ты это не из того уставу берешь! — краснея от негодования, выдвинулась только что прибежавшая Фрося. — У тебя коммунизм-то пугало какое-то выходит… И выходит, что заместо себя ты его в грязь топчешь.
— Но-но! — оробел Клягин.
— Вот тебе и «но». В грязи мы и так належались. За коммунизм мы, может, всю кровь по капле отдадим! А ты грязь…
Поднялся галдеж.
— Тогда я проголосую, — предложил Клягин. — Кто за то, чтоб быть действительным социалистическим ударником раннего сева, прошу поднять руку.
Несмело, вразнобой, поднялись рабочие ладони.
— Большинство! — подсчитав голоса, объявил Клягин. — Перебрасывайтесь на то стекло.
— Неверно! — крикнула Фрося. — Ты о чем голосовал? Ты голосовал об ударничестве, а съехал черт знает на что!
Как ни шумела Фрося, Клягин настоял на своем. Пахать перешли на лог. Там еще стояли синие лужи, — пройдет пахарь борозду, а ее заливает водой. Земля льнула к ногам. К концу выпряжки кони ходили в пене. Антипа выполнил норму только на пятьдесят процентов, а остальные и того меньше. Коров, по настоянию Клягина, тоже перебросили на боронование лога. То, что с трудом преодолевали кони, коровы не могли осилить вовсе Между копытами приходилось ежеминутно чистить. В иных местах воды было так много, что она журчала поверх борон.
К вечеру прямо в грязь упала корова Степана Грохова. Ее сначала пробовали поднимать, но она лежала, безучастная ко всему, часто дышала, и в ней что-то переливалось и булькало, как в бочке.
— Дерите ее, как Сидорову козу, — распорядился подъехавший в это время милиционер Гасников. — Для общего дела нечего своего жалеть. От одной коровы государственное дело не пострадает.
И тут мужичонка, который недавно нашептывал: «молоко подай, а корову в оглобли», с ожесточением стал бить корову. Она не поднималась.
Батов, узнав все это, примчался на стан. Он отозвал Клягина в сторону и, не в силах сдержать негодование, обрушился на него:
— Ты что это, а? Кто тебе разрешил ломать производственный план бригады?
— Постой, товарищ Батов…
— Чего стоять! Угробить ты коней хотел! Коров! Безусловно.
— Ты выслушай! — стараясь не выдать свою растерянность, Клягин закурил. — Мы план-то в кабинете составляли! Ну вот. А в поле вышли — тут дело иное. На ходу перестраиваться надо… Ведь ранний-то сев что говорит: сей в грязь — будешь князь…
«Переборщил я, должно быть, — подумал Батов. — Не мог же он сознательно вредить колхозу». И уже мягче сказал:
— Ну, это мы потом разберем… А вспашку лога надо прекратить!
— Оно, правда, тут рановато, — как бы с раскаянием сказал Клягин. — Сам теперь вижу. Я ведь сразу хотел за тобой послать…
— Ну ладно… Другой раз надо вопрос согласовывать… А о Гасникове я в райкоме вопрос поставлю насчет коровы. Это ему не пройдет!
Корову увезли на телеге в Застойное. За Дуней Сыроваровой прибежала сестренка Миши Фролова.
— Тетя Дуня, айда скорее на ферму.
— Зачем?
— Корову привезли. Дуня ничего не понимала.
— Какую корову?
— А я не знаю, меня наш Миша послал, он привез.
Дуня составляла отчет о надое молока и не торопилась.
За ней послали вторично.
— Что такое стряслось? — с досадой сказала она и поспешила на ферму. Корова лежала пластом, закинув голову. Андрей ощупывал ее ногу. Кругом стояли доярки.
— Ничего не будет! Все равно сдохнет.
— А ежели зашить? Срастется.
— Дорезать! — жестко сказал кто-то.
Несколько голосов подхватило:
— Скотина не мается, и людям подмога.
— И то правда, товарищ председатель. Работа вон какая тяжелая — не грешно и мяском покормить.
В это время неожиданно появилась Лиза. В белом халате, чистенькая, она шла мимо колхозников робко, словно извиняясь за свою чистоту. Перед нею расступились. Она склонилась над коровой.
— Гляди, председательша-то любопытствует, — шептали в дальних рядах.
— Кусочек пожирнее загодя выбирает!
Дуня слышала это, и в ней против ее воли поднималось чувство неприязни к Лизе и горькая обида.
— Запачкаетесь, — недоброжелательно сказала она.
— Надо перевязать перелом, — словно не слыша замечания Сыроваровой, отчетливо и властно сказала Лиза. Скинула халат, стала рвать его на полосы.
Она уверенно прощупала ногу. Перелома не оказалось, и Лиза ловко стала бинтовать рану.
Разговоры затихли. Все, затаив дыхание, следили за ее движениями. Дуня посмотрела на Андрея. Она видела, с какой благодарностью, с какой трогательной нежностью глядел он на маленькие проворные руки жены, видела, как Андрей и Лиза с полуслова, с одного взгляда понимают друг друга…
Когда Лиза выпрямилась, раскрасневшаяся и смущенная вниманием присутствующих, Дуня вдруг шагнула к ней, порывисто сказала:
— Спасибо вам…
— Ну, что вы! Я немного училась… Вот и взялась… — словно оправдываясь, сказала Лиза, счастливая, посмотрела на Андрея.
Они пошли рядом. Он, немного сутуловатый, шел боком, а она, легкая, стройная, вполуоборот к нему что-то говорила и все придерживала одной рукой платье, которое ветер приподнимал и прижимал к ее стройному точеному бедру.
— Молодчина! — сказал Миша Фролов. — Вот это я понимаю.
Школьники пришли на стан первой бригады с песнями. На длинном шесте принесли рогожное знамя. Антипин Ганька выступил вперед и, подняв над головой узкую ладошку, крикнул:
— В борьбе за рабочее дело, пионер, будь готов!
Разноголосый хор ответил:
— Всегда готов!
— Вот это да! — в раздумье сказал Калюжонок.
Антипа в растерянности схватился за шапку. Его поразила дерзость сына. «Ишь какой ты!.. Как же это? — думал он. — Будто прочитал. И не запнулся. Ну, ловкач!..».
— Это он тебе, Антипа, рогожу-то, — хмыкнул кто-то. — Хорош сынок!
— За дело, — вспыхнула Фрося. — Да тут и не об одним Антипе речь. Позор всей бригаде…
Она повернулась к ребятам, задорно крикнула:
— Молодцы, ребята! А теперь давайте помогите нам. Рассыпайся!..
Через несколько минут ребята уже помогали боронить, выжигали межи, жнивье, пустоши. Мальчуганы постарше брались за плуг.
За упряжку после обеда Антипа поднял двадцать пять соток, Семен — двадцать, Федька Калюжонок — двадцать три.
К концу работы организованным порядком, во главе с Батовым и Степаном, пришла вторая бригада.
— Ну, как дела? — спросил Батов.
Антипа подвел его к шесту, где висело рогожное знамя.
— Вот полюбуйся. Школьники это. Стыдобушка теперь нам.
Все ждали, что скажет Батов. Тот, сощурив глаза, раздельно прочитал:
«Позор первой бригаде за черепашьи темпы и за невыполнение норм выработки.
От пионерского отряда Застоинской школы».
— Достукались! — насмешливо сказал кто-то из второй бригады.
Ему ответили наперебой:
— Робили, сколько можем… Кони худы.
— Мы эту тряпку сымем… К вам принесем.
Антипа чуть не плакал, его лицо горело.
— Договор социалистический давайте, договор… Напишем все по форме.
— Правильно, — крикнул Семен Шабалин. — С полосы не сойду, а норму выполню!
Вечером все ели из общего котла. Пили чай.
Когда кашевар спустил в мешок грохочущие ложки и бросил пустой котел вверх дном на траву, у потухающего костра встал Батов.
— Смена у нас здоровая растет. Для нее и работать весело.
— Яйца курицу не учат, — раздался голос из темноты.
— А вот теперь учат! — ударяя на каждом слове, повторил Батов. — И хорошо делают… А ты выйди на свет, чего из темноты кричишь?
— Мне и здесь хорошо.
— Завтра все равно по норме узнаю, — пообещал Батов.
Он набрал полную грудь воздуха и с шумом выдохнул.
— С нормами надо подтянуться! А то, что это такое? Норма — гектар, а сам бригадир дает девяносто соток, не больше…
Антипа, не поднимая от костра глаз, подумал о сыне: «Выпороть бы мерзавца. Из-за него все…». Но тут же вспомнил, что норму действительно не выполняет, и вздохнул.
— Спросишь, почему? — продолжал Батов. — Отвечают: кони не идут, коровы в бороне не ходят. А чей за ними уход? Ваш! Придите посмотрите, какие кони во второй бригаде…
Фрося легко поднялась с земли и горячо заговорила:
— Товарищи! Я предлагаю просить правление колхоза организовать ударную комсомольскую бригаду. Тогда мы докажем. Как, ребята?
— Да ты, девка, чего? — озаряя улыбкой каракулевую бородку, сказал Калюжонок. — С больной головы на здоровую? И сейчас вам никто руки не завязал.
В темноте засмеялись. Батов тоже улыбнулся. Но сидевшая до сих пор молча Нина горячо подхватила:
— Товарищ Батов, Фрося правильно говорит. Руки им, верно, связаны. Они лехами[16] пашут: вспахал леху, а тут сосед. Пока бригадир другое место даст, время уходит.
— Верно!
— Мы еще тогда вам помогать придем…
Теперь и Колька орал во весь голос:
— Яйца курицу не учат, а цыплята за ручку водят!
Антипа думал: «Парень-то? Все они нынче такие… Ганька-то, Ганька! Пожалуй, оно и лучше. Такая егоза научит, — добродушно подумал он о Нине Грачевой. — И знамя и это дело с лехами заметила. Даром что — учительница!».
Стяньке Гроховой первое время после переезда в Ключи некогда было подумать, оглянуться. Она целиком погрузилась в хозяйственные хлопоты. Сходила с бумажкой от Кости на склад, и Мухин суетливо, с шуточками и с подмигиванием, отвесил ей пять килограммов извести.
— Чистота для молодых — это первое дело, — юлил Прокоп и добавлял: — А вот гвоздочки дюймовые… Или для одежды — пяти дюймов.
Стянька, дивясь любезности кладовщика, взяла по килограмму тех и других.
Она выбелила известкой стены, вымыла в комнате пол, двери. На окна повесила шторки, на зеркало — полотенце. Железная кровать поднялась периной, горой подушек и пухло округлилась, сверкая всеми цветами собранного из клинышков одеяла. Костя похвалил. Усадив жену на колени, спросил:
— Ну как, Стеша? Нравится тебе здесь?
— Ничего, — смутилась она. — Не огляделась я еще.
— Обживешься, домой не захочешь. Вот летом кино у нас будет…
Съездив в Таловку, Костя привез маркизету.
— Это тебе, за твое чистое девичество.
Стянька покраснела до слез. Она чувствовала такой стыд, будто ее голую вывели на народ.
— Что ты? Не рада, что ли?
— Нет, ничего. Ситчик хорошенький.
Костя недовольно поморщился.
— Не ситец это, а маркизет. Ценная ткань. Три с полтиной метр стоит.
Стало еще обидней. Стянька вдруг почувствовала, что ей жаль девичества — воли, беззаботных песен, колхозных хлопот. За все это — пестрая материя по три с полтиной за метр!
Ночью она всплакнула, а потом забыла обо всем. Жизнь потекла внешне спокойно, сытая, заполненная неизведанными переживаниями.
— Не хотел он меня обидеть, а просто так сказал, — думала Стянька, — свои же мы теперь!
Но вскоре ей снова пришлось пережить унизительное чувство.
В Ключах появилась Файка. Это было тем более неожиданно, что, уезжая из Застойного, она уверяла всех, что едет к мужу на Днепрострой.
Вечером Стянька спросила Костю:
— Фаина почему не уехала к мужу?
— Она ездила.
— Почему вернулась?
Костя криво улыбнулся.
— Чего заслужила, то и получила. Прогнал ее муж, — жестко сказал он.
— За что?
Теперь удивился Костя.
— А ты что, не знаешь, за что муж жену прогоняет?
Стянька смутилась.
— Зачем же она сюда приехала?
— К Корытову…
За чаем Костя стал рассказывать про Корытова и Файку с такими подробностями, что Стянька мучительно покраснела.
— Зачем ты это говоришь? Неужели Фаина такая?..
— А какая? Ты думаешь, святая? Все вы хороши!
И Костя больно ущипнул подбородок жены…
Бригада называлась комсомольской, но в нее вошла и несоюзная молодежь.
Произошло это так.
Как только за комсомольцами закрепили отдельный массив, Федя Калюжонок заявил:
— А мы, товарищ Батов, старики, что ли? Пиши и нас в комсомольскую.
— Пиши! — подхватили другие.
Батов не стал возражать.
Бригадиром правление утвердило Семена Шабалина. Никто против этого не возражал.
Пять конных пар поставили на пахоту. Боронили на коровах. Кольке Базанову доверили сеялку. Массив пришлось увеличить. Бригада получила все урочище «Колесиха». Это была довольно широкая полоса, на ней раньше размещалось около десятка единоличных наделов. Эта полоса окружала, опоясывала горелый колок. Вырубленный когда-то Гонцовым, он теперь зарос молодыми белоствольными березами и кустами дикой рябины. От него, как спицы от втулки к ободу, тянулись межи, заросшие донником и репьем. Одной немного сплющенной стороной это огромное колесо примыкало к Спирину болоту, а у Малинового оврага граничило с полем второй бригады.
Стан свой комсомольцы оборудовали в Горелом колке, в центре участка.
— Ну, братва, не подкачаем, — сказал Семен.
— Не подкачаем! — подхватили все.
— Докажем!
— Докажем…
— Межи к чертовой бабушке!
— К чертовой бабушке…
Утром дружно принялись за работу. День прошел в шумном движении. Но когда вечером Семен обошел с саженкой вспаханное поле, оказалось, что выполнено немногим больше половины дневной нормы.
— Вот тебе на! Что же это такое? — Семен сдвинул на затылок картуз и в растерянности посмотрел на ребят.
— Эх вы, черти плисовые. «Не подкачаем!».
— Ошибка, — робко заметил Калюжонок.
— Фактура! — подхватили все, — не может быть того. Меряй еще.
Семен снова зашагал с саженкой. Все шли за ним.
Получилось то же самое.
— Ах ты, черт!..
— Вы как пашете? — спросила подошедшая Фрося.
— Как? Рогалем… — с горькой насмешкой ответил Семен.
— То-то. Рогалем. Видать, думаешь рогалем.
Семен мрачно посмотрел на концы Фросиной косынки.
— Иди-ка ты отсюда подальше, пока тебя не попросили…
— Ого!
— А вот и ого…
Фрося, подбоченившись, презрительно произнесла:
— «Молоде-е-жная! Дока-а-жем!» А сами опять лешками пашете. А мы из-за вас на коровах кружаем по одному месту. Говорила Нина и правильно говорила.
— Говорила, говорила! — передразнил один из пахарей. — Чего она, твоя учительница, в этом деле понимает? «А теперь, дети, посчитаем: дважды два — четыре», — начал он тоненько и вдруг закончил грубым голосом: — Подай-ка, старуха, счеты!..
Раздался смех.
Фрося ударила парня по спине.
Тот притворно застонал.
— Подразнись! Еще не то будет! — пригрозила Фрося.
— А ведь, пожалуй, — сказал Семен, — завтра же каждому участок дам…
— Межи хочешь опять провести?
— Ну, межи… Отдыхать будешь реже, — под общий смех закончил Семен.
Наутро, еще до солнца, он всем намерил участки. Первый запряг своих лошадей и после всех выпряг, когда на стане уже весело танцевал костер. В сумерках, пошатываясь от усталости, Семен обмерил все участки. У него самого до нормы не хватало только трех процентов. Близки к выполнению были и многие другие. И, совсем неожиданно, больше нормы дал Митенька-новосел, низкорослый, неразговорчивый парень с Забегаловского края, по-уличному Молчун.
— Вот молодец, — обрадовался Семен. — Значит, верно, участками не только норму можно дать, но и больше.
Семен привел Митеньку в пример всем другим.
— Вот как можно работать, если постараешься!
— У него кони крепче, — попытался кто-то вставить в свое оправдание.
Но это было неверно, и никто его не поддержал.
— Ну, значит, ты у нас — беспартийный герой! — похлопал Митеньку по плечу Калюжонок.
Митенька застенчиво улыбался.
На другой день Семен решил догнать Митеньку. Он все время издали следил за ним, чтоб по его работе равняться. Гоны у них были почти одинаковые… Но, как ни старался Семен, все же отставал. В то время как он делает два заезда, Митенька — три. Кони у Митеньки шли бодро, не останавливаясь.
«Видать, правда, — покрепче ему пара досталась». — Выйдя на межу, Семен отпустил свою пару и направился к Митеньке.
Он был еще далеко, как у Митеньки вдруг заартачились кони… Молчун отпустил плужок и торопливо завозился у козелок, не то выравнивая постромки, не то распутывая вожжи. Не успел Семен подойти, как за Митенькой с начищенного отвала, переворачиваясь, как сонная рыба, снова начал ложиться жирный пласт. Кони шли с заметным напряжением, но все так же споро.
«Сильны! Вот черт!.. Как же это правление лошадей подбирало?» — подумал Семен и вдруг на месте Митенькиной остановки заметил крутой загиб борозды.
Страшная догадка бросила его на землю. Он торопливо обшарил борозду. Сунул руку под пласт.
— Так и есть…
До остановки захват плужка был около сорока сантиметров, а глубина едва достигала десяти, после остановки глубина была нормальная, зато сократился захват.
— Аг-а-а! Ты вон что! Пенку снимать сюда приехал! — как подброшенный пружиной, вскочил Семен.
— Ге-е-рой! Ты… Стоп! — закричал он.
Митенька шел.
— Митька! Сто-ой!
Но все так же споро шагали Митенькины кони, и он, не оборачиваясь, шел за ними. Семен прыжками догнал его и рванул за вожжи.
— Стой! Тебе говорят.
Митенька оскалился и ухватился за руку Семена, силясь вырвать вожжи.
— Ты! Бри-и-г-а-а-ди-ир! Полегче! А то как бы… — и Митенька покосился на тяжелый кнут.
Но Семен не отпускал вожжи, и кони, кособочась, замкнули их в черный круг.
— Семка, — слабея, начал Митенька. — Ну, сделал… Никто не знает… И ты давай так же. Будем впереди идти. Кому от этого убыток? А нам почет.
— А? Ну, пусти…
Семен разжал руку. Кони остановились.
— Ну, вот, — облегченно вздохнул Митенька, дрожащими руками распутывая вожжи и боясь взглянуть в потемневшие глаза бригадира. — Чего налетел? Ей-богу, никто не знает. Могила.
И вдруг, отброшенный сильным ударом, Митенька вылетел за круг и распластался на полосе, загребая руками ломкие стебли прошлогоднего осота.
— «Мо-ги-и-ла!». Никто, говоришь, не узнает. А? Никто? Кому убыток? Я вот тебе покажу, кому убыток! Молчун проклятый! Молчал, молчал, да вымолчал.
Семен как попало колотил его кулаками.
Митенька, не заходя на стан, ушел из бригады.
— Ответишь! — пригрозил он Семену.
Это событие горячо взволновало всех.
— Ах он, Молчун, чего удумал…
— Гад!
— Кулацкая контра. Такому колхоз — подворье.
— Всю комсомольскую бригаду опорочил.
— Комсомольская! Напринимали всяких тут…
— Всяки, да не однаки, — гневно блеснул белками глаз Федя Калюжонок. Почерневший от пыли и пота, он теперь очень походил на своего старшего брата.
О бригадире не сказал никто плохого слова. Но Семену было стыдно смотреть людям в глаза. Он сознавал, что, побив Митеньку, поступил нехорошо. «Ребята, хотя и молчат, но мой поступок осуждают. И все это рано или поздно на дисциплине скажется!».
Его опасения подтвердились.
Не прошло и двух дней, как Колька Базанов, выгнав сеялку на межу, стал выпрягать.
— Ты куда? — спросил Семен. — Домой.
— Зачем?
— Так, — ответил Колька и, подумав, добавил: — Земли готовой нет.
— Врешь. А там, где вчера Миша пахал?
— Мало. Сегодня засею, завтра стоять буду. А потом — вообще… Подыхать, что ли, на поле?
Колька бросил на сеялку хомуты и снял с лошадей уздечки.
— Наше — вам! — Он подкинул кепку, ловко поймал и надел ее козырьком назад.
Ах, Жорочка-матрос,
Куда те черт унес? —
затянул он сложенную про Клягина песню и повернулся.
— А я тебе говорю: не ходи! — наступая, сказал Семен.
Колька прищурился:
— Ты вдарь! Вдарь… — Он подставил ухо, прикрытое козырьком кепки, — ну, вдарь! Вдарь, товарищ бригадир. Только предупреждаю — я не Молчун, у меня рука тяжелая.
Семен, сгорая от стыда и досады, круто повернулся и зашагал прочь.
— Вот так-то лучше, начальничек, — бросил вдогонку Базанов и ушел домой.
Утром он явился до зари и, пока все спали, засеял вчерашний клин.
Однако Семена весь день жгла злая обида.
«Добригадирился!».
И когда вечером в бригаду приехал Батов, Семен отозвал его в сторонку и решительно заявил:
— Больше бригадиром не буду. Ставьте, кого хотите.
— Что так? Я хвалить приехал, а ты…
Семен недоверчиво посмотрел на Батова.
«Что он? Шутит?».
Но Батов не шутил. Он не мог пройти мимо успехов комсомольской бригады.
— Молодцы! — искренне похвалил он.
«Значит, про Митеньку ничего не знает, — решил Семен, — и жаловаться не пошел Молчун, — со злой радостью подумал он… И вдруг растерялся: — Видно, самому придется говорить о своем поступке…».
— Ну, хорошо! — видя растерянность бригадира, сказал Батов, — вот соберемся все, объяснишь. Может быть, и освободим. Безусловно.
Настал час заката, когда, кажется, слышишь, как растет трава. На верхушках берез, пригретых солнечными лучами, золотом отливали мелкие, только что пробившиеся, еще сморщенные листочки, а внизу, в сумеречной прохладе, уже едва просматривалась даль, сливаясь в одно бело-розовое облако.
В Спирином болоте громко, зазывно крякали утки. Где-то сладко стонал лесной голубь.
— Кого ждем? — нарушил тишину Миша Фролов.
— Федю, — ответил Семен.
— Семеро одного не ждут…
— А смелый — один принимается! Да вон он, идет.
Все повернулись.
Смущенный пристальным вниманием, Федя невнятно бросил:
— Здрас-с-те, товарищ Батов!
— Где был? — спросил Семен.
— У коней…
— Караулил? — издали бросил Колька Базанов.
— Караулил, — в тон ему ответил Федя и, чтоб скрыть смущение, подтолкнул соседа: — дай-ка закурить.
— Он мешанкой их опять кормил, — простодушно сообщил Трымко, возивший семена.
— Как мешанкой? — спросил Батов.
Федя недовольно взглянул на Трымку.
— Да брешет он, товарищ Батов.
— Я брешу?! — подпрыгнул Трымко, — да вот с места не встать!
— Да ведь уж встал, — попытался все обратить в шутку Федя.
— А вот не встать, говорю. Сущая правда. Он их, товарищ Батов, каждый вечер кормит. Я знаю, пойдемте.
Трымко сорвался и побежал.
— Брешешь! Я докажу…
Все шумно бросились за ним.
Под кустом стояла колода. Вкусно хрумкали кони мокрое сено, сдобренное отрубями.
«Ну, теперь будет дело», — подумал Семен.
Батов пристально глядел в чистые Федины глаза.
— Ну, рассказывай!
— Чего рассказывать? Слабые они, — Федя кивнул на лошадей. — Вот норму выполнить трудно. Ездил сошники клепать домой, — он улыбнулся, — мать говорит: замрешь, говорит, ты, Федька. Яиц хоть бы взял, говорит, с собой. Ну, я и пошел по гнездам. А там — она, — он указал на колоду, — под гнезда ее мать приспособила.
— Ловко придумала, — вставил Колька.
— Ну, ясно. Куда ее? Своих-то коней нет. Я и прихватил.
— Прихватил с рукавицами тулуп, — опять ввернул Колька, и все засмеялись.
— А отрубей? — спросил Батов.
Федя опустил глаза.
— Отруби? Отруби свои. Честное слово, свои. У матери взял. Только… она не знает… — Боясь увидеть насмешку в глазах товарищей, он несмело поднял взгляд.
«Ку-ку! — словно серебряным молоточком ударило над головой. — Ку-ку!».
— Ах ты! Будто подслушала, — с каким-то восторженным изумлением произнес Миша Фролов. А кукушка, не обращая внимания, словно одна она была во всем лесу, деловито продолжала отсчитывать свое «ку-ку».
Кто с удивлением, кто с уважением — все глядели на Федю.
Тут, у колоды, и началось производственное совещание.
Василий Гонцов сидит в переднем углу. Отраженный киотом свет падает ему на лысину, и кажется, что лысина смазана маслом. В горнице все по-прежнему. Нет только фикуса — он высох, отравленный окурками, и лежит теперь на дворе, подняв к небу сухие ветки.
Костя ходит из угла в угол по маленькой горенке. Лампа горит уныло. Из стекла вылетают золотые мошки: керосин выгорел. Василий видит это, но молчит. Он старается понять, что говорит Прокоп Мухин.
— Я тогда вам дал такого силосу, что от него кони дохли, — говорит тот. — Это понять надо. Я еще тогда учуял, откуда ветер дует! А мы друг от друга прячемся. Это факт! Я помню, в школе нас учили, про старика… Велел старик сынам ломать веник. Не могли. Старик развязал веник и по одному прутику искрошил… Держись один за другого — крепок будешь. Это как факт. А мы — каждый в свою дудку играет…
«Вместе… как же будешь вместе-то? — думает Василий. — Леватов вон тоже на большевиков обиженный, а поди, сунься к нему! Живьем проглотит… Нет, гладко стелют, да жестко спать».
Костя, Файка и Мухин только что приехали из леспрома. Василий не рад гостям — он отпросился из бригады на вечер, хотел попариться в бане, отдохнуть…
— Правильно, — говорит Костя и глядит куда-то поверх головы Мухина, на выцветшие рыжие фотографии. — Надо пороть все по швам. Если понадобится, надо безжалостно убирать с дороги лишних. Понятно? Нам поможет Фаина Нестеровна.
Василий бесцветными глазками ощупывает Файкино лицо. Он прекрасно понимает, чем может она помочь, и думает: «Ха! Ничего не выйдет. Батов — твердый. На таких он не смотрит».
Входит Леонид Кокосов. Ни с кем не здороваясь, он садится у порожка. Поглядев на него, Костя продолжает:
— Вот ты, отец, хотя бы… Что ты здесь, в колхозе, делаешь? Ничего. То ты связался с Шараповым…
Леонид поднимает тяжелые ртутные глаза. В волосах его пух. Рука с татуировкой на запястье чуть подрагивает.
— А теперь ты, уважаемый, папаша, — продолжает Костя, — просто пешка… Пешка, которую заперли в нужник.
— Ты не кричи! — думая о своем, вяло возражает Василий сыну. — Ну вот, все вместе… Ха! Как же вместе-то? Человек хуже волка. Волк волка не ест. А человек?
— Глупости! — перебивает Костя. — Понятно? Ты, папаша, определенный дурак.
— Константин Васильевич, карта бита! — вставляет Леонид, и это действует на всех, как удар плети.
— Ты о чем? — озирается Костя.
— Карта бита… Да. Я работаю секретарем в сельсовете и знаю: в Таловке организовалась машинно-тракторная станция. Колхозники заканчивают сев. А скоро и вовсе единоличники им поклонятся… У них губа не дура, язык не лопатка — знают, что сладко!
— Мужики! Мужику сразу глотку заткнуть можно…
Василий вспоминает Максима Базанова, свое обещание ему и подходит к Прокопу:
— Гвозди у тебя есть?
— На гроб себе запасаешь, что ли? — смеется Костя. — Думал, думал, да и придумал.
— Я спрашиваю, значит надо. Есть?
Толстые губы Прокопа дрожат.
— Ну, есть. Тебе на что?
— Надо. Мужик здесь один строится, ему…
Василий оглядывается вокруг и говорит, чувствуя горячую сухость в горле:
— Прокоп рассказал про веник. Я другое слыхал. Как дурак под кустом зайца караулил. Вот, думал, убью зайца, куплю поросенка. Из него вырастет свинья и принесет еще двенадцать поросеночков. И так далее. Забыл и про зайца. Вскочил и заорал: «Вот какой богатый буду». А заяц — теку. Только и видел.
— К чему ты это?
— К тому, что заяц недорого стоит, а можно и на зайца хозяйство завести. Только умный человек бьет его наперво…
— Ну?
Василий не слушает.
— Клягин тоже не нашего поля ягода, — бормочет он точно себе самому. — Дайся такому — ой-е! Надо мужика держаться, Максима…
Он чувствует, что запутался в своих мыслях, и, повернувшись к Мухину, снова просит:
— Ты мне гвоздей дай… Пусть он строит.
Все молчат. Путаная речь удручает. Василий кажется сумасшедшим.
Он, как в забытьи, жалуется:
— Мне всех тяжелее. Я — на виду. Я в морду бы их бил, а мне надо колхозника из себя корчить…
Батов, возвращаясь из Таловки, где, наконец, утвердили кредиты на строительство молочнотоварной фермы, решил посмотреть, как подвигаются работы в поле.
Подъехав к первой бригаде, он оглянулся в недоумении. На полосах не было ни души. Местность нельзя было узнать. Земля лежала, вся утоптанная, со следами копыт. Казалось, здесь прогнали большое стадо.
Батов бросил вожжи и выскочил из ходка.
— Что за погром? — обратился он к растерянному Антипе, появившемуся из-за кустов.
— Да тут, видишь…
Батов рассвирепел.
— Вижу! В правлении докладываешь, что всходы — сердце радуется, а на деле?
У Антипы затряслись усы.
— Так ты заканчиваешь сев пшеницы? — взревел Батов. — Глаза партии и советской власти замазываешь?.. Горячая пора, а у тебя ни одного колхозника не найдешь! Где они?
— Был я бригадиром, да весь вышел. Будя! Сыт! Кто такую волынку ведет — пусть сам спробует… Ему ловко: сводочку в портфель сунул, и дело в шляпе.
— Кто с портфелем?
— Кто… Клягин. Ему знай гони. Он ведь премию от рика получает за то, что раньше других отсеваемся.
— Кто тебе это сказал?
Антипа улыбнулся бескровными губами.
— Я говорю.
— Глупости говоришь. Запомни: раньше посеем — себе польза. А если заслужите, премию дадут. Не Клягину, конечно, а ударникам.
Батов уже овладел собой:
— Ну, что тут было?
Антипа рассказал о том, что случилось два часа назад.
Еще накануне, отдавая очередную сводку Клягину, Антипа жаловался, что коровы начали уставать и норма выработки упала.
— Плохо, говоришь? — переспросил Клягин.
— Да оно как сказать… Корова — животная нежная, требует ухода за собой. А тут норма…
— Мы завтра тебе еще коров дадим, — пообещал Клягин.
И действительно, захватив с собой Петьку Барсука, он с утра отправился к Городищу, где паслись принадлежащие единоличникам коровы, и прямиком, по полосам, пригнал их на стан:
— Вот тебе конница!
— Так это же — единоличников? — удивился Антипа.
— А ты что думал? Социализм, брат, со всех спросится. Колхозники будут из всех жил тянуться, а они в сторонке молочко попивать?
Все побросали работу и загалдели:
— Правильно!
— Кому досыта, а кто — в сторонке?
— Они над нами смешки устраивают, а мы должны страдать…
Коров пустили в загородку и стали ловить. Коровы ревели. Многие выскочили и бросились на полосы — бежали врассыпную, втаптывая в землю нежные перья всходов.
— Лови их! — командовал Клягин.
Антипа насилу убедил:
— Да они же необученные! Ничего из них не выйдет.
— Клягин где? — зловеще дергая бровями, спросил Батов, когда Антипа закончил свой рассказ.
— Домой уехал.
— А вы почему не работаете?
— Да вот этот случай помешал… Опять же про премию разговор зашел…
— Ну, ладно! — оборвал Батов. — Собирай бригаду, пусть немедленно берутся за работу. А сам поедешь со мной.
В Застойное приехали вечером. Хозяйка Клягина сообщила, что он ушел в леспром договориться с Корытовым относительно леса на постройку фермы.
На производственном совещании Батов объявил, что райколхозсоюз и райком партии рекомендуют «Дружбе» перейти на Устав сельхозартели. Все были поражены, узнав, что коровы будут возвращены в личное пользование колхозников — по одной на двор.
— Отробились, стало быть, — сказал кто-то из стариков.
— Почему?
— А кто же свою корову отдаст робить?
— Как раз наоборот, — возразил Батов. — Каждый на своей и будет работать. Инструкция из области есть: стельных освобождать, в несчастных случаях — получи взамен другую. Безусловно.
Голоса разделились:
— Нет, ничего так не выйдет…
— Каждый свою жалеть будет!
— Жалеть-то будешь, а как соревнование тебя подожмет, тут ты лаской да всяко и будешь своего добиваться.
— Мало хорошего в этом.
— Для лодыря!
— Сам лодырь…
В дальнем углу поднялся Василий:
— Дозвольте мне слово сказать. По моему разуму, Клягин лучше хотел сделать. Надо полное уничтожение собственности, а обчее мы должны беречь, как свое. Вот я, хотя бы, кормлю коней, и все они для меня одинаковые. А ведь я к своему тягу имел!
— Верно, — быстро подхватил Батов, — это самое лучшее бы. Но только не сразу все делается. Устав сельскохозяйственной артели для нас самый подходящий. А такое положение, когда коровы на общем неустроенном дворе, — нетерпимо. Ведь классовый враг на нас пальцем тыкать будет! Можем ли мы это терпеть?
Наутро коров во всех трех бригадах закрепили за хозяевами. А вечером Перфишкина жена свою корову прикармливала отдельно. На вопрос Антипы, сколько сегодня сработала, она с гордостью ответила:
— Полную норму.
Удивляло колхозников и то, что, выполняя норму, коровы прибавили молока.
По Застойному шли тревожные разговоры: «Лето будет засушливое, и не миновать голода». Где-то кто-то вел будто бы запись зимних снегопадов, и выходило, что дождь падет не раньше Петрова дня.
Припомнили «небесное знамение».
На высоких местах гулял ветер-суховей. В низинах трескалась илистая корка. Птицы, не находя воды, табунами летели в буйные заросли Спирина болота. Но и там вода прогоркла, в ней плавала черная, поднявшаяся со дна тина.
Комсомольская бригада кончила сеять овес. В пшенице, посеянной широкорядным способом, мог уже спрятаться перепел. Школьники во главе с Ниной взялись за прополку. Все знали, что Степан делает конный пропашник, облегчающий и ускоряющий это утомительное занятие, но, чтобы не терять времени, работали пока что вручную…
Отставала только первая бригада, которую называли теперь не иначе, как последняя. Комсомольцы взяли-таки ее на буксир. Девятого июня заделали последние пять гектаров льна: план был выполнен на сто процентов.
Батов от непрерывной работы ссутулился. Лицо его осунулось, подбородок стал еще шире и тверже, казался высеченным из камня.
…Когда кони вышли на межу, хватая желтыми запыленными губами горькие ягодки полыни, он не выдержал, вскочил на телегу и закричал:
— Кончили! Ко-о-он-чи-и-ли-и!
Он видел, как бегут с дальней полосы прополочники, слышал голоса людей, но что они кричат — понять не мог.
— Вот, товарищи, — заговорил он, когда улегся шум. — План перевыполнен на три процента не в ущерб качеству. Вот они, всходы! Советская власть худу не научит, только работай. А работать мы можем. Безусловно! Смеялись которые над нами — пусть теперь над собой посмеются.
— Пусть посмеются!
— Брехать — не пахать…
— Мы теперь — сила.
— Об этом и хочу сказать. У нас две победы. Первая — над землей, вторая — над собой. Теперь каждый видит — сила мы. На себя работаем…
Чтобы отпраздновать конец сева, Батов выписал два пуда муки. Все молоко от общественных коров тоже взяли для стола. Зарезали барана. Комсомольцы вымели под метелку двор Степана Грохова. Наставили столов и скамеек.
В день торжества бабы с утра тащили стряпню. Прямо на дворе в трехведерном котле варили суп. Творог разминали со сметаной, и он поднимался в сверкающих ведрах, как сахарная пена.
Колька ни на шаг не отставал от Фроси. Будто невзначай раскидывал полы пиджака, под которым блестела новая сатиновая рубашка.
Фрося время от времени с притворной небрежностью бросала ему несколько слов. Ее красная косынка мелькала всюду.
Народ прибывал. У ворот толпились по-будничному одетые единоличники.
— Проходите, гостями будете! — приглашали их.
Они прятали глаза и небрежно, вразвалочку отходили, невнятно бормоча.
— Мы не чужеобедники…
Наконец пришли Дуня Сыроварова, Батов с Лизой, Нина Грачева, Клягин.
Во дворе Степана стало тесно. Ликующие сновали ребята, шептали друг дружке:
— Подарки будут давать!
Батова обступили комсомольцы, подхватили, стали качать. Слышалось несмолкаемое «ура».
После этого качали Степана, Антипу. Пытались поймать Сыроварову, но она убежала и спряталась в доме.
Степан крикнул:
— А теперь — качальщиков! Давайте встряхнем, посмотрим, как комсомольцы оперились.
Первого в охапку сгребли Семена.
— Ой, убьете! Убьете! — кричал он. — Что вы, мужики, сдурели?
Отпустили его только тогда, когда он нечаянно ударил Калюжонка каблуком по губам. Вместе со всеми смеялся припухшими губами сам пострадавший:
— Ого! Мы думали, у них крылья, а у них копыта.
После обеда Петька взял свою украшенную лентами гармонь, и началось буйное веселье. Пришлось убрать столы. Плясали все. Вышел даже Антипа, неумело семенил ногами и хлопал себя по ляжкам заскорузлыми ладонями. Колька отбивал лихую дробь, прищелкивал пальцами, пел:
Девочки, девчоночки —
Д’ розовые кустики.
Д’ неужели, трафить вас,
Вечерять не пустите!
Как бы в ответ звенел задорный голос Фроси:
Мой миленок, как теленок,
Только веники жевать:
Проводил меня до дому,
Не сумел поцеловать!
Праздник… Так вот каким он может быть! Без пьяного угара, без грубых шуток… Ничего особенного нет: ни хвалебных речей, ни показной удали, но счастье, добытое в упорном труде, охватило сердце да так и подняло его в этот день торжества, в день победы. Далеко ты видишь в такой день, и дух у тебя захватывает от счастья.
Вышел на круг и Никита Сыроваров. Он прыгал, как воробей, и смеялся, показывая сточенные корешки зубов.
— Ходи изба, ходи печь! — переваливался он с одной ноги на другую и затем иноходью бежал по кругу, задевая локтями девчат и везде поспевающих ребят.
Наконец, Никита, обессиленный, повалился прямо на землю. Он был похож на пьяного.
— Вот жизня! Радость, душа вон…
Совсем опешил старик, когда к нему подошел Ганька и положил около него новенькие, аккуратно свернутые брюки и рубашку.
— Пионерский отряд школы на свои средства дарит старейшему члену колхоза, ударнику Никите Сыроварову, сапожнику, давшему колхозному коню сбрую, которая дала возможность всему колхозу в целом выйти победителем на…
Ганька запутался… и ему не дали закончить.
— Урра!
— Качать Никиту!
— Школьников!
— Пионеров!
Никита все сидел как оглушенный.
— Эх, Степанида! Не дожила!..
Батов взял Дуню под локоть, шепнул:
— Старик хлебнул старой жизни полной горстью. Безусловно.
— Да. Он был очень несчастный, — сказала Дуня, не отнимая руки. И она была рада, что это удалось ей сказать легко и свободно.
Вечером Батовы, Степан Грохов, Миша Фролов и Нина Грачева долго сидели в клубе. Не хотелось расходиться по домам Они говорили о том, как жизнь переделывается и переделывает людей, о том, как трудно дается борьба за новое. Мечтали о будущем и возвращались к пережитому.
Лампа скупо освещала украшенный зеленью портрет Ленина. Из-под высокого лба улыбался глазами Ильич. Казалось, потуши лампу, все равно будет светло от этих глаз.
— У нас в артели ведь многие думали, что ничего не выйдет, — взволнованно сказал Батов, — а вот сегодня победа налицо! Это что-нибудь да значит! — Он повернулся к Степану. — Вот, товарищ Грохов, скажи, как лучше — в одиночку жить или коллективно? — И, не дожидаясь ответа, уже совсем другим голосом озабоченно спросил: — Прополочник-то готов?
— Готов.
— Я видела, — подтвердила Нина Грачева и вдруг засмеялась.
Миша строго спросил:
— Чего тебе смешно?
— Я над Семеном… Он написал там на прополочнике: «Смерть сорнякам и вредителям сельского хозяйства».
— Он парень — молодец, распишет…
Эти слова произнес незаметно подошедший Антипа.
— Ты, Антипа, когда зашел? — удивился Батов. — Мы не слыхали.
— Двери открыты, а я босиком. Спать ложился, да вижу в клубе свет. Какой тут сон! На народ тянет.
— Да, — согласился Андрей. — А Семен, Нина, прав, написав такой лозунг. Именно такой: «Смерть сорнякам и вредителям сельского хозяйства».
— Но ведь такое построение фразы исключает сорняки из группы вредителей! — вставила Лиза.
— Может быть… зато тут зерно правильной мысли. Мы ведь, уничтожая сорняки, бьем, безусловно, дальше. Мы увеличиваем урожай, усиливаем мощь Советского Союза, даем хороший отпор мировой контрреволюции.
— А как, товарищ Батов, колхозов за границей нет? — с живостью перебил Антипа.
— Нет.
— Это что же — мы, значит, их опередили? Они смотрят на нас, учатся, как надо жить, а?
Антипе не хватало слов, но он видел, что его понимают и так. Он замолчал. Стало тихо… Но вот кто-то тяжелыми шагами прошел под окном. В дверях появился Гонцов:
— Несчастье, товарищ Батов!
Все сразу вскочили.
— Какое?
— Двух коней потеряли! — Василий шагнул вперед и сел на первую попавшуюся скамейку. — Замки на конюшне сломаны.
Все бросились на улицу. Василий остался один. Он был взволнован.
Батов поставил на ноги всех колхозников. Комсомольцы верхами бросились по дорогам.
Следы вели к водопою и тут терялись.
В то же утро застоинцы узнали, что пропал, как в воду канул, Фадя Уйтик.
Вспахав полторы десятины базановской земли, Фадя Уйтик без дела болтался по Застойному. Он лез каждому на глаза, заводил разговоры, но никто не хотел его слушать. Не замечал его и Василий. Фадя сердился на него, решил было донести, рассказать, где спрятан хлеб, но побоялся.
Аверьян и тот отошел от Фади. Ему было некогда. Максим спешил с постройкой дома. Он сам возился с плотниками — рубил, пилил, строгал, покрикивал. Все мрачнее становилось его обросшее, почерневшее лицо. Казалось, он постоянно прислушивается к какому-то внутреннему голосу.
Однажды Фадя подошел к сложенному на мох дому. Максим подозрительно покосился. Фадя поднял щепку, понюхал и бросил, смешливо осматриваясь кругом.
— Чего нюхаешь? — спросил Аверьян.
— Счастливому удача, а мертвому крест, — неопределенно ответил Фадя, глядя на пеструю от пота лиловую рубаху работника.
— Нечего коту делать, так он зад лижет, — буркнул Максим.
— Ты на меня, сваток, не обижайся, — повернулся к нему с искринкой в глазах Фадя. — Я от простоты души…
Максим до боли в пальцах сжал топорище.
— У тебя и души-то всей — с собачий дых! Простота у тебя в голове — это верно. Тебе бы из чужого котла кашу возить.
Плотники захохотали.
Фадя оторопел.
— Трофим Семено… то бишь, Максим Трофимович, — зачастил он. — Да ведь жисть другим концом пошла! Кабы прежнее время, я, может, такой дом, такой… Налишники, резьба по карнизу… Ходу не дают!
…Фадю сосала тоска.
Он пробовал пить, воруя на пропой у Фитиньи пряжу, но и это не помогло. Раньше тоска была вестником запоя. То была давнишняя, знакомая тоска — по вещам, по счастью, по шатровому дому с невиданными наличниками, по амбару, полному пшеницы, и паре хороших коней с новой, блестящей медным набором сбруей. Стоило выпить косушку-другую, и тоску как рукой снимало. Фадя начинал хвастать, что стоит ему только захотеть, и все у него будет. У него золотые руки. Вот он устроит Фроську за хорошего человека и тогда покажет себя по-настоящему.
Теперь было не то. Тоска была беспредметная и потому особенно мучительная. Она не исчезала от вина, а, наоборот, усиливалась. И хотя никогда не имел Фадя ни шатрового дома, ни добрых коней, мысль, что все это сейчас непрочно, отравляла его существование.
Вместе с тем Фадя стыдился своего единоличного житья.
Проведя день среди колхозников, праздновавших окончание сева, Фадя еще острее ощутил свое горькое одиночество. Он решил навсегда покинуть Застойное и устроиться где-нибудь на заводе.
Исчезновение его объясняли по-разному. Иные говорили, что он уехал в Сибирь, другие — что его кто-то видел в Таловке на погрузке леса. В связи с кражей лошадей его имя было сообщено в милицию, но оттуда никаких вестей не приходило.
Недели через две Фадя неожиданно явился в Застойное, по худевший, обносившийся. Таким предстал он на колхозном дворе перед Антипой.
Антипа недоверчиво спросил:
— Домой пришел?
— Нынче везде дом…
От Антипы пахло лекарствами. Он размешивал что-то в баночке.
— Коновалишь опять?
— Не коновалю, а ветилинарю… По полной инструкции ветилинара товарища Христофорова. По науке.
«По науке дохнуть легче, чем без науки», — хотел было сказать Фадя, но смолчал. Он так и ушел, не сумев завязать беседы.
В тот же день для испытания конного прополочника приехали из Таловки трое: новый агроном райколхозсоюза Черепанов, Карев и агроном из областного города Вахрушев.
Вахрушев сказал:
— Вашим прополочником мы очень заинтересованы. Областное земельное управление поручило мне составить чертеж, и, если прополочник оправдает себя, есть намерение пустить его в массовое производство.
Выехали в поле. Степан, окруженный комсомольцами, потный, выпачканный землей и краской, проверял все узлы агрегата.
— Ага! Вот вы какой, — воскликнул Карев, словно не ожидал встретить перед собой высокого костистого крестьянина. — Здравствуйте.
Он протянул руку. Степан смутился: руки у него были грязные. Но секретарь райкома продолжал держать руку на весу, и Степан, наскоро вытерев руку о штанину, подал ее. За руку поздоровались с ним и Черепанов, и Вахрушев.
— Ну что ж, начнем, — сказал Карев, когда был закончен осмотр прополочника.
— Начнем…
Комсомольцы взялись за поручни, глядя на гусиные лапки сошников. Но все чего-то еще ждали.
— Ну, поехали! — вдруг солидно заявил Ганька и под уздцы повел лошадь. Гусиные лапки с хрустом врезались в землю. Они, как стружку, срезали верхний слой земли, перекусывали корешки трав. Всходы хлеба, пройдя под рамой агрегата, оставались сзади чистые, будто прочесанные гребенкой. По междурядью шли комсомольцы, а за ними, не опуская глаз с сошников, — Вахрушев, Черепанов, Карев, Батов и Степан.
Не замеченный никем позади брел Фадя.
Лошадь пересекла полукилометровое поле, Ганька повернул обратно, и Фадя пошел обратно. Время от времени он наклонялся, ощупывал землю, растирал ее на ладони и все пытался подсчитать, сколько же можно прополоть этой машиной в день. Выходило много, а между тем работа походила на игру! Фаде стало тяжело. Ему казалось, что полосу, раскинувшуюся перед ним, он выполол собственными руками, не разгибая спины, и что кружит он на полосе не день, не два, а целую вечность.
Карев положил на колено блокнот. Фросю позвали подписывать акт, и ее место у агрегата занял Семен Шабалин.
Фрося прошла мимо отца молча, будто не замечая его. Фадя позвал ее, она отвернулась.
Фадя остановился, понурившись и опустив испачканные землей руки.
— Она здесь с Колькой связалась. С Базановым, — услышал он горячий шепот.
Фадя повернулся и увидел Петьку Барсука.
— А-а… Ну и что? — Фадя, казалось, удивился, зачем Петька сообщает ему об этом. — Дело ее.
— Ясно, ее… Только тут и твое дельце есть.
— Какое?
— Коней потеряли в колхозе двух. На тебя думают. В ту ночь, как ты ушел… Помнишь, угощались в артели?
— А мне зачем их? — удивился Фадя.
— Продать.
Фадя добродушно согласился:
— Верно, продать можно. Не брал я только. — И вдруг, поняв всю тяжесть обвинения, крикнул: — Кто сказал про меня?
— Все говорят… Василий Аристархович…
Фадя не дослушал его — круто повернувшись, он бегом бросился к бугру, на котором виднелись фигуры людей.
Карев читал, держа перед глазами блокнот. Фадя, не смея прервать его, остановился рядом с дочерью.
Он услышал:
«Мы, нижеподписавшиеся, агроном УКС Вахрушев, уполномоченный Таловского райкома ВКП(б), он же председатель сельхозартели «Дружба» Застоинского сельсовета Батов, агроном Таловского РКС Черепанов и член артели «Дружба» Уйтик, 11 июня сего года производили проверку прополочно-пропашной машины, изобретенной кузнецом вышеуказанной артели Степаном Гроховым. При испытании установлено:
Машина с рабочей частью в виде гусиной лапки обрабатывает междурядья на глубину до десяти сантиметров. Ширина захвата каждой секции в три лапки — двадцать пять сантиметров. В агрегат включается пять секций. Для управления им требуется шесть человек и одна лошадь. Производительность — пять гектаров в день.
При работе незначительная часть сорняков не подрезается, что легко устранить лучшей отточкой сошников и несколько большим уклоном режущей части. Одна рама на пять секций может быть сделана одним кузнецом с одним подручным из утильсырья в три дня. Расход железа незначителен. Агрегат заслуживает распространения по колхозам для прополочно-пропашных работ.
Самим изобретателем агрегат назван «Смерть сорнякам и прочим вредителям сельского хозяйства».
— Правильно! — вырвался вперед Фадя. — Разные тут вредительства… Факт! Гонцов тут на меня славу ложит, будто я коней увел. Брехня! Нисколько я в этом не виноват… Виноват, да не в этом, не в конях! Я теперь… Да что! Я теперь вижу, куда моя линия идет…
И Фадя рассказал обо всем: о том, как прятал вместе с Гонцовым хлеб, как выбил когда-то ему Василий Аристархович зуб, и что Шарапова убил тоже Гонцов, и что теперь он, Фадя, осознал все и хочет идти в артель.
В доме Гонцовых, на чердаке, обнаружили целый «амбар» из досок, до краев наполненный зерном, но самого хозяина не разыскали — ни в тот день, ни после.
При обыске нашли пустую гильзу от нагана и маленькую измятую записку непонятного содержания:
«Многоуважаемый Ипполит Петрович! Жаль, что не могу видеть вас лично. Поговорить надо бы о многом. Вы знаете — для того, чтобы избежать оспы, ее прививают. Ситуация такова (зачеркнуто). Я слагаю оружие. Дальше ехать некуда. Просимое получите в аптеке у С. Ив. Использовать можете по своему усмотрению. Симптомы не возбуждают подозрения. Мой совет (которым вы, конечно, можете пренебречь): бросайте все, ибо мужик — бестия. Ваш Л. 17.V.1930 г.».
Встал вопрос: кто такой Ипполит Петрович и как попала записка к Василию?
— Ерунда! — попытался было отмахнуться Антипа.
— Может быть, и ерунда, — согласился Батов, видя, как задрожали на позеленевшем лице Клягина черные усы.
Он сложил бумажку по сгибам и на лицевой потертой стороне мелькнули три буквы: И. П. У. Батов сунул бумажку в карман.
«И. П. У.? Где я это видел? Да, инженерно-пехотное училище. И. П. У. — Ипполит Петрович У.». — Мысли неслись одна за другой. «Когда это неожиданно скрылся и пропадал неведомо где два дня Клягин? Кажется, семнадцатого. Ну, конечно!» Батов тоже побледнел. Чтоб не выдать волнения, он склонился над ящиком и вдруг, выхватив револьвере шагнул к Егору:
— Отдай оружие!
Клягин отступил, и глаза его вспыхнули.
— Ты чего? Ты ответишь за оскорбление, товарищ Батов!
— Гад, не смей меня называть товарищем!
…Ипполита Петровича Ускова, скрывавшегося под именем Егора Клягина, — сына известного купца Петра Ускова — арестовали в тот же вечер, отвезли в район.
А в леспроме в этот же день разыгрались такие события.
Утром из города приехал низенький человек, с крупными рябинами на лице, с лиловым затылком под грязной кепкой, слез с телеги и сразу же пошел на завод.
Охранник Сашка, родственник Мухина, не стал его пропускать, и приезжий велел вызвать Корытова. Когда тот пришел, посетитель не спеша достал из кармана какой-то документ.
— Моя фамилия Чугунов. Я только что из города. Где у вас столовая? С утра ничего не ел.
— У нас нет столовой.
— Понятно, — улыбнулся приезжий, — понятно… Значит, у вас нет производства, — и он подал Корытову документ, в котором говорилось, что директором леспрома назначается рабочий-лесохимик Борис Николаевич Чугунов.
Сашка немедленно сообщил о приезде нового директора Мухину.
— Посмотрим, — неопределенно процедил Прокоп, но не выдержал и спросил: — У тебя как, справка по форме?
— По форме. Такая же, как у тебя.
— Такая же?.. Тогда придется и тебе сматываться отсюда…
Прокоп отправился к Косте, но не застал его.
Костя был на Голубой Елани.
Здесь его и разыскала Файка, чтоб сообщить об аресте Клягина-Ускова. Она пришла ночью растрепанная, в оборванном платье. В ее глазах был страх.
— Засыпались! — только и могла она сказать на немой вопрос Кости.
Он выругался.
— Говори…
Костя, прикуривая одну папиросу от другой, выслушал ее бессвязный рассказ. Файка, выговорившись, вдруг обессилела и разревелась.
— Цыц! Молчи. И ты туда же захотела? Сейчас же иди обратно.
Файка не поняла.
— Зачем?
— Я тебе сказал, иди! Сейчас же иди. Никто не должен знать, что ты была у меня. Жди меня завтра в Сухой Согре.
— Я боюсь.
— Иди. — Костя толкнул Файку. — Иди, — и он, снова скверно выругавшись, сам пошел от Файки.
За полночь, бросив у крыльца взмыленную лошадь, Костя нетерпеливо постучал в дверь своей квартиры. Было тихо. Посапывал на заводе локомобиль. Из черной трубы тянулась кудельчатая прядь, застилая бледный ущербленный месяц. Костя, шепча ругательства, постучал с тихой угрожающей настойчивостью:
— Дрыхнет.
Стянька прислушалась. Стук повторился. Он был особенный: вкрадчиво требовательный. Стянька метнулась к окну и, увидев на крыльце мужа, успокоилась.
«А мне невесть что померещилось со сна».
Она откинула крючок.
Костя шагнул мимо, не сказав Стяньке ни слова.
«Что такое?» — с беспокойством подумала она, видя лошадь у крыльца и слыша торопливые Костины шаги по комнате.
Обычно, возвращаясь с участка, Костя оставлял лошадь на конном дворе. И Стянька подумала, что муж приехал, чтоб взять какую-нибудь забытую вещь. Войдя в комнату, она спросила:
— Чего ищешь? Может, я знаю?
Но Костя молчал. Он стоял среди пола, как истукан.
— Ты чего? — испугалась Стянька.
— Ну… — неопределенно сказал Костя глухим голосом.
— Чего?
Костя медлил с ответом, и Стянька почувствовала, как у нее начали дрожать ноги в коленях.
— Значит, наши дорожки разошлись, — сказал, наконец, он и, резко отвернувшись от жены, стал торопливо хватать вещи, кидать их в кучу. Он совершенно не обращал внимания на Стяньку.
Стянька села на теплую кровать, ничего не понимая. Расширенными глазами она смотрела на мужа. Костя спешил. Дышал он с хрипом, как загнанный конь. Многое из того, что было собрано в кучу, он отбрасывал в сторону. Глаза его жадно блестели, руки тряслись. Наконец, отобрав самые ценные вещи, он завязал их в одеяло. Дико озираясь, снял со стены ружье.
Страшная догадка потрясла Стяньку.
— Не бойся. Не убью, — криво улыбнулся Костя. — Вот кабы Батов попался…
— Костя! — метнулась Стянька к мужу.
— Не ори!
Он толкнул ее прикладом и, подхватив узел, шагая по раскиданным платьям и белью, направился к двери. Стянька, обезумев, вскочила, схватила со стола сшитую, но не подрубленную еще детскую распашонку, протянула ее мужу:
— Костенька!..
На мгновенье что-то человеческое мелькнуло в глазах Кости. Но это было только миг. Разжав тонкие сухие губы, он жестко сказал:
— Разжалобить хочешь?
Стянька поняла, что все кончено. Прижимая к груди распашонку, она упала на пол в слезах.
— Реви. Реви.
Костя помолчал.
— Мой батя говаривал: семья — монета, муж — решка. В чем цена? В решке. А орел на всех монетах одинаковый. Много вашего брата найдется.
Он еще помолчал.
— Поняла?
Стянька очнулась, когда, сорвавшись с места в галоп, лошадь унесла Костю в лесную темь.
К обеду Стянька пешком пришла в Застойное.
Колхозное собрание проходило прямо на улице, Батов громко говорил:
— Так вот, товарищи, враг не добит! Били мы его работой, будем бить в лоб. Кто кого внутри страны — дело решенное. А теперь у меня вопрос такого порядка. Название колхоза «Дружба» — обгаженное название. Оно знаменует дружбу о классовым врагом. В толпе зашумели.
— Долой его!
— Я предлагаю «Волна революции» назвать!
— А я предлагаю «Красный остров».
Стянька узнала голос отца и тихонько вздохнула.
Большинством голосов было принято название «Красный остров».
…В эту ночь неизвестно куда ехали в поезде: старик и молодая пара. Это были Василий Гонцов, Костя и Файка.
Дождя не могли дождаться долго. Было так сухо, что, казалось, — чиркни спичкой, и самый воздух загорится синим огнем. Круглые листья берез висели беспомощно, их зубчатые кромки свертывались и желтели. От них пахло распаренным веником.
Максим шел межой. Брызгами зеленой краски разлетались из-под его ног кузнечики, ударялись о штаны, о рубаху, о потные тяжелые руки. Воспаленное солнце качалось в дымном мареве. Вот уже несколько дней подряд горели рабочие участки леспрома. До пшеницы было еще с полверсты, и Максим думал о своем новом доме. Дом был готов. Рабочие, распив два литра водки, сложили в мешки свой немудрый плотничий инструмент и ушли.
Аверьян сказал на прощанье:
— Добрый дом сробили. Коммунисты спасибо скажут.
Максим не ответил. Он долго щупал гладкие, будто натертые мылом, стены, ковырял в пазах и гладил широкую русскую печь — еще не умытую, всю обляпанную желтой глиной — и вдруг ощутил неуютную пустоту необжитого дома.
«Пустой он, души в нем нет, — думал он, вспоминая старинные приметы. — Надо будет из старого голбца земли принести, «хозяина» позвать — а то ведь и скотина не будет вестись… На неметенное, на щепу перейдем. Попа позовем — пусть молебен отслужит. Тогда и жилым понесет… Вот только старик… Умрет на новом месте в первый год — примета худая…».
Мысли о доме впервые не только не радовали, но даже как будто пугали. Вспомнилось, как однажды вечером, когда только что начали внутреннюю отделку дома, Марфа тихо сказала:
— Максимушка! На отшибе мы… Строим на ветер. Кому? Колька-то ведь совсем ушел. И нам бы тоже в артель. Мне прежде корову жалко было, а теперь они на руках ведь.
Максим обогнул колок и пошел теневой стороной. За колком была раньше Степанова полоса. Рядом с ней Максим тоже когда-то держал полоску в пять лех. Между ними вклинилась пустошка Улиты Фроловой. Пустошку косили. На ней рос поляк — высокий, тучный, с большими плоскими колосьями. Одно лето Максим косил этот поляк и нечаянно срезал перепела. Колька долго ревел над хрупким тельцем птицы, пытался «приклеить» головку к шее. Максим едва утешил сына горохом, что рос на Степановой полосе.
Максим удивился — как ярко вспомнилось все! А ведь было это пятнадцать лет тому назад… Собственно, он думал только о Степановой полосе, остальное пришло само собой.
Да, горох…
Все думали, что на Степановой полосе может расти один только горох — самое нетребовательное растение. А сейчас… Максим вышел на межу и растерялся. Где бракованная полоса? Где клин Улитиной пустоши? Он оглянулся.
Насколько хватал глаз, лежало одно сплошное зеленое поле. Хлеб стоял в трубке, ровный, почти до колен, сочный, как молодой камыш.
«Широкорядный посев!» — сообразил Максим. Оглянувшись еще раз, он убедился, что стоит у бывшей Степановой полосы. «Сейте! Сеете широко — как только жить будете? Может, жить-то узенько придется!» — с обидой, с озлоблением думал он.
Максим сплюнул горькую слюну и, еще раз с притворным равнодушием осмотрев полосу, пошел дальше. Набежал ветерок. Но и он был горяч, будто шел из огромной печи.
Максим остановился у своей полосы. Пшеница поднялась на четверть от земли и уже желтела, опаленная зноем. К лесу она становилась еще реже, сходила на нет, и от этого вся полоса походила на рыжий затылок, неумело подстриженный «под польку».
Максим повалился на межу. Слезы падали на траву, на руки, на землю и тут же высыхали.
— Довели… Доконали! Да разве же я один в силах? Сына сманили… Один!
Набежал ветер. Максим вскочил и пошел прочь. За спиной его точно загремела телега. Это ударил первый далекий гром.
Дождь хлестал широкую спину Максима. Рубаха промокла насквозь. По бороде, по лицу, по рукам текла вода.
Вернувшись домой, Максим долго не мог найти себе места.
— Надень ты сухое! — ворчала Марфа.
— Ладно. На мне высохнет…
Вечером Марфа разливала по кринкам парное молоко. Трехшерстный котенок терся о ее голые, забрызганные грязью ноги и сипло мяукал, задирая хвост.
— Налей ты ему, ироду! — крикнул Максим.
— Чего наливать? Видишь, сколько надоила… У колхозников на коровах робили — и то больше…
Максим передразнил:
— Больше! С чего бы это больше-то быть?
— А уж не знаю… При мне Парасковья полный подойник принесла.
— Пусть хватают! — Максим в злобе трепал свою мокрую бороду. — Пусть! Чужая копеечка карман прожгет да выпадет. Дива мало… Весь свет за себя забрали. Снюхались с этим, Чугуновым. И пашни тоже, вон, захватили самые что ни на есть лучшие.
Чуя недоброе, Марфа села, уронила на колени плоские руки:
— Как у нас хлебушко-то? Плох?
— Хлебушко? А землю-то какую дали, а? На ней и трава-то не растет. Взяли вороново крылышко, а дали копыто чертово.
— Худой?!
— Ну, худой… А ты чего думаешь, добрый тебе будет?
— Люди сеяли…
— На этакой земле хоть сам бог сей!
На полатях проснулся дед Быза.
— Максимушка… Худой, баешь, хлебушко-то? Ах, ты! Неуж у Вострого Увала худой? Земля там богатая…
Максима прорвало:
— Ты, тятя, лежи… Лежи уж ты!
Старик затих, но еще долго ворочался. На улице снова покрапывал дождь. Он обложил Застойное кругом, и, казалось, что уже не перестанет никогда.
Ночью, неслышно ступая босыми ногами, Максим ходил от окна к окну. Всматривался в темноту, прислушивался к шорохам. Ему начинало чудиться, что он один какой-то неведомой силой брошен в эту темноту, а все живое — по ту сторону ночи и этого одиночества. Там — свет, здесь — тьма. «Умереть бы уж!» — с тоской думал Максим. Но крепко сидела жизнь в этом упрямом человеке. На смену отчаянию неожиданно пришла ободряющая мысль: «Уехать разве? Чего мне? — у меня ни ребят, никого. Меня и искать не станут. Раньше надо было, с Афоней Чирочком… Вон какой человек был — все сумел спустить. А я-то, дурак, со стройкой связался».
Так думал Максим Базанов, а перед глазами метались сочные, как камыш, заросли колхозного хлеба.
«С ними разве? Вместе… Вме-сте?».
Синий взрыв осветил все серое небо, забор, дорогу и на ней отдельно каждую травинку. Ударил гром, короткий, как выстрел.
Максиму стало страшно. Он нашел спички и начал чиркать их одну за другой. Красные кривые уголечки, шипя, падали, на его мокрые штаны.
Максим почувствовал озноб. Он залез на печь и вдруг, при свете спички, увидел плоское тело отца. Быза лежал тихо, запрокинув голову. Удивленно открытыми глазами он смотрел куда-то в сторону.
…На другой день Бызу схоронили. Был теплый, солнечный день. Как умытые, стояли бугры. В канаве вокруг кладбища синела вода.
В тот же день по Застойному гуляла новость. Говорили, что из Таловской машинно-тракторной станции идет в Застойное трактор… И ведет его бригадир тракторной бригады Ваня Тимофеев.