КНИГА ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

В конце апреля, едва сбегут талые воды, в каких-нибудь два-три дня застоинские холмы покрываются нежно-зеленой конотопкой. Однажды утренняя заря брызнет по ним позолотой, и стоят они так несколько дней, будто золотые купола. Это густо цветет одуванчик. В желтых ресничках подолгу не сохнут крупные капли росы. А когда пригреет солнце, сердечко цветка так разморится, что еле слышный молочно-теплый запах его до позднего вечера стоит над улицами Застойного.

Но вот солнце с каждым днем поднимается все выше и выше: уже струится над холмами воздушное марево, унося с собой серебристый пушок и оголяя белесые, будто иголкой меченые, головки; уже хрустит под ногами покрытая ржавью конотопка; уже трескается вконец изнуренная земля, и только одна неистребимая полынка пепельно-сизой волной стелется под порывами горячего ветра.

Чаще всего сухая погода держится весь май, а иногда и добрую половину июня. Но зато стоит лишь упасть первому дождю, как не выберется и дня без того, чтобы не набежал его косой столбик и не повис с неба в дымящийся Кочердыш цветной рукав радуги.

Так было и в этом году. После похорон деда Бызы дожди зачастили. Они потушили лесные пожары, отмыли воздух от хвойной гари, и только совсем ранним утром в пресной свежести легких туманов сочилась еще слабая горечь прибитой ими золы.

Холмы вновь принарядились, а за поскотиной, по межам и колкам пошла в рост густая, сочная трава. Все чаще по утренней зорьке из двора во двор летел железный лацкающий перестук: рачительные хозяева отбивали косы…

В одно такое утро Антипа Хромых не вытерпел. Проводив пастуха Трымку Цапулина наказом: «Смотри ты у меня, коров паси ладом. Ворон ртом не лови! Не на то тебя поставили и не за красивые глаза тебе колхоз трудодни ставит, чтобы ты, значит, коллективному хозяйству урон наносил…» — Антипа, все еще красный от возбуждения, остановил проходившую мимо Дуню Сыроварову и коротко спросил:

— Слышишь?

Дуня прислушалась. Овальное смуглое лицо ее слегка побледнело. В карих глазах, ловивших каждое движение Антипы, стояла неловкая растерянность.

— Ну! — нетерпеливо произнес Антипа.

— Чего, Антипа Иванович?

— Не слышишь, значит?

— Нет, слышу…

— Чего слышишь?

Дуня, робко улыбаясь и скорее в вопросительной интонации, произнесла:

— Воробьи вон чирикают…

— Тьфу! Воробьи чирикают! — Антипа плюнул так смачно, что копошившиеся в навозе воробьи шумной стайкой метнулись врассыпную. — Чирикают! — повторил он еще раз с презрением. — Дочирикаемся вот. По деревне звон звоном. Единоличный сектор — он работой не шибко завален. Да теперь скрозь пройди — добрые люди косят. Нет! Батов — мужик, вроде, первостатейный, а только в крестьянском деле, видать, что козел в библии. Либо еще хуже. Чирикает, поди, тоже…

Дуня вспыхнула.

— Чего ты мне об этом говоришь? С ним и разговаривай.

— Поговорю и с ним — не побоюсь. Только тебе, девка, в этом деле забота не маленькая. Ты… — Антипа вдруг осекся. Он увидел, как Дунины глаза медленно затопило слезой. — Да ты… Чего ты? Дуняха! Да ты того-этого самого… — растерянно забормотал он, ничего не понимая. — Я же о тебе заботу имею. Не дай бог скот на голодовку поставить. Вон как ноне получилось. Какую ты кару приняла…

Но Дуня была уже далеко.

Постояв некоторое время в глубоком раздумье, Антипа поскреб под шапкой затылок и многозначительно произнес:

— Мда-а! Ну и ну-у! Все могет быть… А к Батову я теперь же пойду. Под лежачий камень, говорят, и вода не подходит… Ах ты… Дела-то какие… А может, и показалось мне? Тоже и девке забот этих со скотом поверх головы. Приглядеть… приглядеть…

Так, не замечая, что разговаривает сам с собой вслух, Антипа дошел до колхозного правления. Батов сидел один и, заглядывая в раскрытую книгу, что-то выписывал в тетрадь.

— Здорово, товарищ председатель, — хмуро поздоровался Антипа.

— Здравствуй. Проходи, садись, — не поднимая головы, приветствовал Батов.

— Читаешь? — от порога спросил Антипа.

— Читаю.

— Та-а-ак. Значит, читаешь… Политики набираешься, значит… Может, ты думаешь той политикой всю тягловую силу и протчую молочнотоварную скотину прокормишь? Или опять к дяде за тем… как его… соусом поедем?

— Что, что?! — Батов даже привстал. — Что ты сказал?

— А то и сказал, что слышал! — распаляясь, ответил Антипа. И, не замечая того, как Андрей весь напыжился, словно собираясь чихнуть, продолжал: — Хватит! Теперь-то я воочи убедился, что тот соус — одно вредительство… Да что с тобой, товарищ Батов? Насмоку[17] схватил, что ли?

Не в силах больше терпеть, Андрей разразился таким откровенным и раскатистым смехом, что петух, дремавший вместе с курами на завалинке под окнами, спросонок подскочил выше подоконника, керкнул и, чувствуя неловкость перед курами, пустил такую отборную петушиную брань, что даже Антипа невольно улыбнулся. Но, косясь на Батова, тотчас же принял серьезный вид.

— И чего ты ржешь, товарищ председатель, как стоялый жеребец? Вон и петуху неловко, а мне просто обидно. Ведь кто нам тот соус давал? Мухин Прокоп, от которого все рабочие леспрома — это я доподлинно знаю — ревмя ревут. А кто коней кормить им придумал? Опять же Гонцов, чтоб у него прямая кишка узлом завязалась. Тогда он узнал бы, как бессловесная тварь через тот соус до теперешнего времени мается. Ты думаешь, через что к коню хворь и разная там чесотка прискалась? Через этот самый, трижды всем светом клятый, соус… Да нет, нет… Ты постой! Вот ежали бы их самих, гадов, которым не по нутру колхозная жизнь, кормить этим соусом да после всего садить в коптилку, кою придумал против чесотки ветелинарный медик, товарищ Христофоров, то они бы враз признали советскую власть и все, как миленькие, в колхозе робили. Ведь ты сам, товарищ Батов, посуди, каково живой твари в этой самой смолокурке? Это мало важного, что голова у лошади на воле. А ты посмотри, какая она после того чертового кадила выходит. Да начисто вся как из сыромяти сшитая. И шибает от нее серным духом за целую версту, как от самого главного дьявола… А ведь конская кожа — самая что ни на есть нервенная. Ты вот не можешь кожей дергать? А конская кожа, если на нее даже муха садится, и то волнуется и дрожью дрожит. Вот она какая, конская кожа! А ты заместо сурьезного разговора смешки пущаешь, — с обидой в голосе закончил Антипа.

Но Батов давно уже не смеялся. Он так серьезно и внимательно смотрел на колхозного ветсанитара, что тот даже смутился.

— Ну, чего уставился? То покатываешься, как от щекотки, а то глядишь на меня, как на упокойника? Уж взаправду, здоров ли ты, Андрей Петрович?

— Здоров. — Батов вышел из-за стола и неловко обнял Антипу за сухие плечи. — Безусловно, здоров, Антипа Иванович! Но получилось у меня черт знает как нехорошо. Ты не обижайся, очень уж смешно. Соус, говоришь? Да соус — это же подливка такая к разным кушаньям буржуйским. Понятно? А из леспрома мы силос возили.

— А-а-а, не все ли равно! — перебил Антипа. — Хоть как назови — лучше не будет. А раз это кушанье буржуйское, то пусть они его и жрут. А колхозным коням оно вредное… Ты лучше вот что скажи: когда косить будем?

— Да вот приедет землемер из райзо…

— Райзо, райзо, — снова заворчал Антипа. — Да это самое райзо с твоим устроителем сколько уже времени не мычит, не телится. Долгая песня выходит, а время не ждет. Единоличники все вон, с головы на голову, за литовки взялись. А ты книжки почитываешь. — Антипа покосился на раскрытую на столе книгу, и глаза его блеснули хитринкой. — Это еще ладно, если книжка про политику: начальникам политику надо до крайности знать. Ну, а как про любови ежали там разные с переживательными романами, то это для тебя, женатого человека и председателя колхоза, дело вовсе не подходящее и даже, скажу, верная гибель…

— Да нет же, — заверил Батов, однако от зорких глаз Антипы не ускользнула мелькнувшая на лице Батова тень смущения. Он прошелся из угла в угол, сел за стол и положил свои широкие ладони на раскрытую книгу. — Ферма мне покоя не дает, Антипа Иванович. Вот расчеты выписываю. На строительство ссуду нам утвердили, значит, использовать ее надо, безусловно…

— Конечно, надо, — как ни в чем не бывало подхватил Антипа. Про себя с удовлетворением подумал: «Толковый мужик!» — вслух сказал: — Ферма — дело стоющее. Тут ты на верной струне. Много мы трудностей за эту зиму со скотом перетерпели. А Дуне столько их перепало, что, скажи, как в лихоманке девку вытрясло… — Антипа заглянул Батову в глаза (но ни один мускул не дрогнул на лице председателя) и уже с легкой душой продолжал: — Трудное времечко пережили. А все благодарение созд… — вовремя спохватился и, судорожно передохнув, быстро нашелся: — А все благодаря сознательности приплод имеем. Да и то скажи, товарищ Батов, не вечные же времена несознательный сектор наперерез нам пойдет?! Неуж никакой треноги на него советская власть не придумает? Придумает, я смекаю. Вот и выходит, что нам промашки давать никак нельзя! И ферму строить надо, и сено косить — все надо. И если уж без того устроителя, как без попа, обедни не отслужить, то завтра же либо, само лучше, сегодня поезжай ты, дорогой Андрей Петрович, в Таловку и вези его, стервеца, прямо с собой. Сади в ходок и вези! Нечего ему за жарком в конторе прохлаждаться. Раз устроитель, то и устраивай на пользу трудящемуся человеку… А не поедет — к Кареву зайди. Этот шуганет его так, что не оследится в Таловке, живой ногой здесь будет.

— Это ты верно говоришь, — направляясь к двери и пряча на ходу тетрадь в карман брюк, сказал Батов. — Завтра же поеду. Потребуется — и к Кареву зайду. Заодно расчеты по строительству фермы в райколхозсоюзе сверю.

— А то не верно! — уже вполне миролюбивым тоном подхватил Антипа. — Тянем не знаю чего. Правда, травка токо с дождей пошла, но растет она теперь не́видя: день и ночь. Пусть Истошное нам всё прирежут — сена наставим.

— А насчет Голубой Елани ты как думаешь, Антипа Иванович?

— Кабы дали…

— Буду настаивать. А ты, Антипа Иванович, на Истошном осмотри все покосные места. Как приеду, вечером доложишь на правлении.

— Не сумлевайся, товарищ председатель, погляжу, все как есть досконально высмотрю, — пообещал Антипа и, очень довольный состоявшимся разговором и особенно поручением, попрощался с Андреем за руку.

2

Назавтра чуть свет Антипа на выездной лошадке подкатил к домику Вани Тимофеева, где продолжал ютиться Батов с женой.

Без рубахи, в одних трусах Андрей умывался прямо из кадки, поставленной под тополем на случай пожара. Фиолетовые, как незрелая черника, брызги воды летели во все стороны, дробились о мясистые листья тополя, и листья, блестя, как лакированные, рождали вокруг себя радужные круги водяной пыли. Андрей сладко посапывал, фыркал от удовольствия и не заметил приближения Антипы. А тот, тревожно оглядываясь, — не видит ли председателя в таком непотребном виде кто-нибудь еще, кроме него, — бросил вожжи на спину лошади и кубарем скатился-с беседки ходка:

— Да ты што, Андрей! Белены объелся? Или политического авторитету начисто решить себя задумал?

— А что? — Андрей сквозь пальцы повел мокрой бровью.

— Как что?! — Антипа выкатил глаза и многозначительно окинул всю статную фигуру председателя. — Да ты же как Адам с Нового Афона… Мужику и то срамотно смотреть на тебя, а тут скоро бабы либо, того более, девки на плот пойдут… Чего подумают?

— Пусть идут. Я же в трусах, — попытался было возразить Андрей, но Антипа голосом, не сулящим ничего хорошего, перебил:

— На это дело много смелости не надо, — телешом ходить…

Батов ухватился руками за грудь, покрытую золотистой курчавой шерстью, и закатился.

— Ха-ха-ха! Ну вот, мы опять не поняли друг друга. Да вот же на мне, вот эта штука, — он потянул за резинку трусов, обнажая розовый рубчик на упругом животе, — вот эта штука трусами называется. Легко и удобно. Для лета самая подходящая одежда. Безусловно.

— Какая, к чемеру, одежка, когда стыд и то не весь прикрыт, — возразил на это Антипа. — Да узнай об этом единоличники, что у тебя заместо исподнего такая убожесть, да их ни за какие коврижки в колхоз не заманишь. За каким, скажут они, лешаком нам в колхоз идти, когда в нем и наготу прикрыть нечем. Тоже и политику понимать надо, если у тебя ни стыда ни совести нет. Убери ты его, Лизавета Николаевна, — взмолился Антипа к Лизе, появившейся на шум в окне избушки, — ведь он в таком виде чисто облезьяна, а не человек, не то что председатель колхоза.

Растирая грудь полотенцем, продолжая смеяться, Батов пошел на зов Лизы в дом. Антипа проводил его до крыльца.

— Чадушка! Да у тебя баба золотая, тоже и о ней подумать надо. Ты вот полощешься тут в своих несмелых штанах, а может, какая заглядится на твои тайности — и всему твоему партийному авторитету каюк. Жене тоже не легче того: ревности там и всякие переживания.

В дом Антипа не зашел, полагая, что видеть Андрея, тем более беседовать с ним в таком виде в присутствии жены, он не имеет никакого права. Когда же через несколько минут, одетый, как всегда, Батов появился на крыльце, он с восхищением воскликнул:

— Вот это да! Чисто картинка — настоящий председатель.

Батов сел в ходок и расправил вожжи.

— Садись, Антипа Иванович. Довезу до лесу.

— Мне еще домой забежать надо.

— Заедем и домой.

— Ладно, — отмахнулся Антипа. — Поезжай! Тебе поспешать надо. Большое-то начальство поди тоже дома не сидит.

Переждав, когда колеса ходка простучали по мосткам и за холмом последний раз мелькнула и скрылась высокая крашеная дуга, Антипа, не заходя домой, тронулся в путь.

«Как же, так я тебе и поехал с председателем! — хитро улыбаясь, рассуждал он про себя. — Ну скажи на милость, какой резон мне с тобой ехать? Да любой из тех, что без всякой команды косить выехал, за версту, как услышит ходок, непременно в кусты смоется. А тут я неслышными стопами подойду. Чует мое сердце, что Истошное единоличники полосуют…».

Занималось раннее утро. Озеро курилось туманом. Трава в поскотине сизо блестела. Выбирая кратчайший путь, Антипа шел берегом озера тем неторопким, но спорым шагом, который вырабатывается у крестьян, вынужденных коротать дорогу чаще всего не на возу, а рядом с ним. В легких обутках, которые всегда шил сам, он ступал мягко, на носки, ставя ногу наискосок, но так твердо, что вывертывал во влажном песке глубокие лунки.

За поскотиной дорога тонула в примятой росой траве. Прав был Антипа, говоря, что растет она теперь день и ночь. Он и сам не узнавал знакомых мест, хотя не прошло и недели, как был здесь. Донник — тот самый донник, который тогда едва достигал колена, — поднялся почти до пояса, брызнул желтыми зернами мелких цветов и пьянил медовым запахом. Костерками пылал мышиный горошек, обвивая и клоня тяжелые метелки пырея. Лиловые и алые зонтики тысячелистника прикрывали смуглые пестики черноголовника.

«Гляди, как метнулась травка! — радовался Антипа. — Вот что значит дождик… Мужику он первый помощник. Не пади дождь — и все посохло бы, все трудодни понапрасну бы пропали. И как его приручить, этот дождь? Потому, опять же, не всегда он нужен. Вот косить или страдовать начни — непременно вёдро нужно! А тут Илья-пророк на колеснице, скажи, как в беги начнет гонять. И до чего святой поперешный! Вечно припожалует с дождем не тогда, когда просят, а тогда, когда косят. Я с Батовым насчет бога не шибко согласный, но такое дело, хоть кому доведись, не поглянется. Другой раз и матюкнешь пророка. А может, зря?.. Вот Алеша Янов объяснял, что дождь — это электричество на двух поясах, и как, значит, один пояс на другой найдет, тут тебе и взвоссияет молния и гром загремит. Все может быть. Тот же Алеша где-то вычитал, будто люди, которые шибко большеграмотные, машину такую придумали: нажми кнопку — дождь, вдругорядь нажми — вёдро. Сроду бы не поверил! Но Алеша комсомольским словом побожился, что читал про машину. А парень он такой: понапрасну клясться, да еще комсомольским словом, не будет. Хороший был парень! Где-то он теперь? Если, вправду, такая умственная машина придумана, надо нам ее обязательно заиметь. Только не видать что-то таких машин!..»

Антипа вздохнул. Он продолжал про себя рассуждать и, плутая по неуловимым и капризным дорожкам памяти от одного предмета или события к другому, то близкому, то далекому, все больше приходил к выводу, что жизнь «завернула» куда как лучше и что теперь ему непременно надо прожить еще годов десять, не меньше, а то и все пятнадцать, чтоб дотянуть до того, как вся земля «возьмется» колхозами и появятся машины похлеще, пожалуй, еще и той, о которой рассказывал Алеша Янов.

Незаметно Антипа дошел до Острого увала, от которого намерен был начать осмотр Истошного займища. Здесь он задержался у полоски Максима Базанова. После дождей пшеница пустила поздний подгон и заметно поправилась, но еще и теперь зелень ее поднималась кругами, сквозила рединой и казалась сорной, хотя при ближайшем рассмотрении Антипа этого не нашел.

— С подсадой хлебушко у Максима, — вслух подумал он. — Вот что значит от народу отшатнуться! И вспахано кое-как, и посеяно не вовремя. Першину работку по перстам знать: Фадя у него робил. И что это мудрит Максим? Кулака начисто подрезают, как осот литовкой, а он лезет в это поганое племя! От кулацкой контры досыта наказанный шомполами, а все-таки до удивительности бессознательный. Вот накрою его сегодня на покосе — беспременно мозги ему наканифолю, чтоб почувствовал. Вот кому полную политграмоту прочитать надо… Видит же он, какой хлеб у нас растет в колхозе и какой у него…

Сделав небольшой круг, Антипа вышел на Колесиху, чтоб еще раз полюбоваться колхозным полем. Пшеница стеной поднималась от самой дороги и широким разливом уходила вдаль, упираясь в измереженные легкой дымкой колки. Из утолщенного конца каждого стебля, разрывая рубашку, выходил на волю колосок. Антипа склонился и осторожно коснулся одного из них. Из темной пазушки последнего листа ему на ладонь выкатилась стеклянная бусинка росы.

— Где теперь колос, там после вязка ляжет. Добрый хлебушко! — Весь наполняясь трепетной радостью, Антипа бросил росинку в рот и причмокнул так, словно выпил рюмку водки. — Тут не́видя на круг пудов сто с десятины будет!

Он долго шел межой, продолжая любоваться хлебом, как вдруг до его слуха долетел стонущий звук оттачиваемой косы. Звук шел из Малинового оврага.

«Вот. Говорил я Батову: пока там райзо узоры разводит, единоличники начисто всю самолучшую траву выпластают», — с досадой подумал Антипа и пошел на звук. Не успел сделать и полсотни шагов, как увидел валки свежескошенной травы, а вскоре за кустами послышался мерный посвист косы: жж-и-ть, жж-и-ть!

Антипа не сомневался, что косит Максим Базанов, и был прямо-таки поражен, когда над кустом замаячила лохматая голова председателя Застоинского сельского Совета, а затем показался он сам. Более чем всегда похожий на цаплю, он отчаянно размахивал косой и, двигаясь вприскочку, казалось, ничего не видел. Пот градом сыпался с давно не бритого лица. Дышал Цапуля с присвистом, словно вторил косе: жж-и-ть, жж-и-ть!

…Всю жизнь не везло Василию Цапуле. Началось с того, что родился он вперед пятками. Двух лет объелся белены, пяти лет тонул, а одиннадцати его кусала хозяйская лошадь. Работая бороноволоком в сроку[18], он затеял поиграть с жеребенком. Вывернул шубу и начал к нему подкрадываться. Рассвирепевшая кобылица с визгом налетела на него, схватила за самую макушку и вытряхнула из шубы. Через два месяца вокруг красной подковы на голове вырос белесый хохолок. На деревне долговязого, нескладного парнишку стали звать «Цапулькой»… Женили Цапулю пьяного на поповской работнице, которая через семь месяцев родила ему дочку. С этой обидой и ушел он в солдаты. А то, что случилось с ним на фронте, Цапуля приписывал своему исключительному врожденному невезению и никогда никому не рассказывал.

Была ранняя весна. Почти два месяца полк, в котором служил Цапуля, стоял в обороне, на расстоянии каких-нибудь ста саженей от первой линии вражеских окопов. По зорьке, бывало, доносилась даже чужая, непонятная речь. А иногда, случалось, наскучившись окопной жизнью, солдаты той и другой стороны выползали на бруствер и переговаривались, прибегая к выразительным жестам. Словом, жили по-хорошему. И вот надо же было так случиться! Под Алексея-«божьего человека» пал туман, да такой, что едешь в повозке — и конского зада не видишь. Цапуля ездил с походной кухней. В этот злополучный день, заправившись как следует жиденькой кашей, он месил туман до тех пор, пока не проглянуло солнце. А когда это случилось, вокруг кухни, как из-под земли, выросли люди в грязно-зеленых коротких мундирчиках. Трудно сказать, кто был больше удивлен. Солдатская каша немцам понравилась: они долго хлопали Цапулю по плечу, приговаривая: «Камрад, камрад!», «Зер гут, зер гут, карашо…» Затем Цапуля был представлен по начальству, препровожден в Австрию и там проработал два года на разных земляных работах. Вот тебе и «зер гут»!

Нет, положительно невезучим человеком был застоинский председатель! Вот и последнее время: не успело забыться убийство учителя — кто-то пальнул в уполномоченного. Отодвинулась эта беда — пропали колхозные лошади. Потом бежал Василий Гонцов, непостижимо кем предупрежденный об обыске. А в довершение ко всему избач Клягин — тот самый Клягин, с которым так подружился Цапуля, — оказался не больше не меньше как сыном купца. Цапуля не вынес всего этого и слег в постель.

— Никола-угодник! Пронеси, милостивец! — крестился он под рваным зипуном и через каждые пять минут бежал за сарайчик, пришедший в такую ветхость, что только заросли крапивы спасали председателя от позора. К вечеру нагрянула милиция. Выпив два стакана квасу с солью, Цапуля пошел в сельсовет.

— Проглядели! Проглядели, товарищи граждане! Вместе с Батовым проглядели! — твердил он все три дня, пока шли допросы арестованных по этому делу братьев Важениных, школьной сторожихи Анисьи и секретаря сельского совета Леонида Кокосова. Леонид, когда его повели, крикнул:

— Смотри, председатель! Если за секретаря взялись, то как бы и до тебя очередь не дошла!

У Цапули глаза полезли на лоб. Ему и так не давали покоя выданные им когда-то Афоне Чирочку, Косте и Василию Гонцовым справки. А тут еще Фадя Уйтик, польщенный всеобщим вниманием, ходил по Застойному и кричал на все село:

— Вывел я на свежую воду Ваську Гонцова и еще кое-кого выведу! Знаем мы их! Активничают которые, да только с другого конца…

«От этого дурака сбудется, — ужасался Цапуля. — У него духу хватит… И черт же меня связал с теми справками! Плевое дело — три пуда за справку. Уж заломить бы надо, чтоб отвечать не обидно. А Василий — известная скважина — еще и на своем безмене вешал. Да убей меня бог, ежали там два пуда тридцать фунтов было! Хотя теперь все едино. Не приведи господи, ляпнет Фадя что-нибудь такое — и поминай, как звали. От сумы да от тюрьмы допрежь зарока не клали».

Но время шло, а Цапулю не трогали. Вернулись из Таловки арестованные, за исключением Важенина Власа, который вернулся несколько позже. Цапуля ожил, а когда начались лесные пожары, развил такую кипучую деятельность, что Максим Базанов как-то среди мужиков сказал:

— Сбеленился Цапуля. Вот когда она его допекла, белена-то, — через сорок годов…

Надо сказать, что, ко всем бедам, Василий Цапуля был человеком исключительных крайностей и чрезвычайной беспечности. Мысли и желания у него возникали молниеносно. Когда прошедшие дожди рассеяли напряженность, царившую в природе, в душу председателя вернулся покой, а в голове созрела идея. В основе этой идеи лежал разговор, подслушанный им в Таловке: «Колхоз не для служащих…» «А я кто? Разве не служащий? — рассудил Цапуля. — Председатель Совета — служащий. Мне и без колхоза делов вон сколько, выше головы. Возьму лошадь, будто для Совета, а там видно будет…» Решив так, Цапуля на другой же день взял литовку и пораньше, даже не доверившись в своих замыслах жене, вышел на покос. Вот почему так весело уже не первый день пела его коса: жж-и-ить! жж-и-ить!

— Помогай бог! — гаркнул Антипа, подходя почти вплотную: у Цапули и коса вывалилась из рук. — Косишь? — зловеще продолжал он.

— Маленько… — Председатель подолом рубахи вытер потное лицо.

— Мале-е-енько, — язвительно передразнил Антипа. — Пока не о том речь — много ли, мало ли. Кому косишь?

— Я… Мне… Себе…

— Да у тебя же копыта на дворе не осталось! Впрочем, понятно… Опять в сторону мотнуть хочешь?!

— Постой!

— Стою, хоть дой! Да только за постой деньги платят! Допустимое ли ты дело задумал? Заместо того, чтобы порядки наводить, как советская власть, на местах, ты сам первый своевольничаешь. Ты думаешь, если ты председатель, то тебе все возможно? Нет, дорогой! И на тебя управа найдется! Вот приедет Батов из Таловки с устроителем, они тебе покажут, где раки зимуют. Маленько! Да если ты хочешь знать, на нас мировая революция учится, а ты — маленько… Да есть ли у тебя политика в голове? Или она вовсе у тебя не ночевала? Ты подумал о том, что, глядя на тебя, все эти алименты, кои только и думают о своем брюхе, как сороки на упадь, бросятся косить? То-то я смотрю: единоличники так гужом и ударились. А это ты им дорогу торишь. Айда!

— Куда?

— Куда поведу.

Цапуля неожиданно вскипел:

— Никуда я не пойду!

— Нет пойдешь!

— Не пужай, не страшно!

— А я и не пужаю. — Антипе вдруг стало неудержимо весело: такой ершисто-воинственной выглядела сейчас фигура Цапули.

— Ну, ладно, — продолжал он уже добродушно. Не умел Антипа быть строгим начальником. — Ты вот что: кончай эту волынку. Литовку запрячь, чтоб и духу ее не слышно было. А я видел, да не видел, слышал, да не слышал, как ты тут косил. Понятно? Пойдешь со мной, как председатель сельского Совета, навроде комиссии. Истошное осмотрим. Не дале как завтра всем колхозом косить поедем. Об этом сегодня вечером на правлении я речь держать буду. Понял или тупо?

Цапуля молчал.

— А я вот тебя понял, — продолжал Антипа. — Все нутро твое, как в уличительное стекло, рассмотрел. Время теперь такое, не для тебя одного трудное. И я тебя шибко не виню. На новой-то дороге всегда отворотов много видится, можно дважды два сбиться с правильного пути. Как думаешь: на сколь подвалил?

— Да копен на двадцать, думаю, будет, — хлопая глазами, вдруг совершенно неожиданно для себя чистосердечно признался Цапуля.

— Ладно. На двадцать, так на двадцать. В твою колхозную книжку запишем. А из колхоза-то бежать — ты это дело и в уме не держи! Может оно, сено-то, тебе же и достанется. Без коровы-то как ты живешь? Пропащее дело без коровы! Возьмем на осенях и подмогнем тебе: выделим какую ни на есть телочку с метефе. Давай прячь литовку!

Тяжело ступая, Цапуля пошел за кусты. Странное чувство охватило его. Он не мог понять: случилась ли с ним очередная неудача или впервые какая-то беда прошла мимо? Одно было ясно: в трудное, ой, в какое трудное, какое необычайное время пришлось нести ему званье председателя сельского Совета!..

3

С давних времен заготовку сена застоинцы начинали по межам своих пахотных наделов и прилежащим колкам. Сено это шло на прокорм овец и телят. Косить выходил каждый, сообразуясь с тем, как выпадало свободное время. Но вот поднималась трава на общественных покосах, и тогда всем селом отправлялись на траводел. Происходило это обычно в первое июльское воскресенье. На Истошном займище становилось людно, как на торжище. Мужики «с заворотом»[19] — такие, как Важенины, Афоня Чирочек, Гонцов — приезжали в займище на лошадях. У каждого из них в ходке под беседкой стоял либо лагун браги, либо несколько сороковок первача. Не отставали в таком деле и середняки. В переметных сумках сыромятной кожи они тоже привозили кое-что, потому что так уж повелось: травостой надо вспрыснуть. Те же, кто приходил без всякого запаса, рассчитывали заложить свои наделы и от других в святом деле не отстать, в грязь лицом не ударить. Делали так: лошадь шла за полторы ноги, корова — за ногу, теленок — полноги и овца — четверть ноги. На первых порах все шло хорошо. Истово отсчитывали мерной веревкой, делали глубокие затеей на березах, забивали на совесть межевые колья. Однако скоро над делебщиками взвихривался шумок… Сначала неясный, как легкая рябь на воде, он быстро ширился и крепчал. Кто-то был недоволен, кто-то уверял в вечной дружбе и нерушимой верности, кто-то затягивал песню, и все колобродило, накапливая глухой ропот, ищущий выхода. Тут-то обычно и выскакивал Саввушка Сорока.

— Я те вот что… я те недолго скажу. Мухлюют!.. Вот те только и есть, натягай веревочку…

Он говорил это, как всегда, скорее из озорства, посмеиваясь, но слова его были такой искрой, от которой начинали бушевать человеческие страсти. Хайластая до хрипоты матерщина начинала оглашать окрестности Истошного. Иногда дело доходило до драки, но братья Важенины, а за ними Василий Гонцов и Афоня Чирочек к этому времени обычно уже лихо гнали своих застоявшихся жеребцов в сторону Застойного. Зимой их сытые кони не могли вы́возить всего душистого истошинского сена. Талые воды затопляли одёнки, они прели, зарастая бурьяном, захламляя покосы. Но хозяев это не очень беспокоило. «На наш век травы да охотников выпить хватит», — говорили они.

Особенно вольготно чувствовал себя на Истошном Василий Гонцов. Случилось это так.

Когда-то, лет сорок назад, в одном из многочисленных рукавов Истошного займища мужик с Крутихинского края Савватий Брюковка держал редничок — редко, в три жерди огороженный участок для выпаса лошадей. По имени мужика рукавчик звали Савватиха.

Однажды на Фрола и Лавра — конский праздник — Савватий не досчитался в реднике двух лошадей: семилетнего мерина и кобылки, еще не обученного трехлетка. Накануне за поскотиной бабы видели цыганский табор. В погоню за цыганами бросились всем селом. Их шумный обоз догнали по ту сторону железной дороги, на Каминском разъезде. Пропавших лошадей не нашли, но все равно старшего в таборе — известного конокрада Оську Косого, широкоплечего низкорослого цыгана с пронзительными глазами на квадратной голове, обрамленной черной с проседью бородой, — скрутили веревками и привезли в редник. Оська клялся и божился, что коней не воровал, но ему не поверили.

— Попытать надо чертово семя! — предложил Аристарх Селиверстович, отец Василия Гонцова.

Оську привязали к проклятому дереву — осине — и насмерть засекли таловыми палками. Еще и теперь находились люди, которые могли указать под засохшей осиной еле приметный бугорок. Но рассказывали и иное. Увел будто бы Оська у Савватия не двух лошадей, а весь табун, и не такой он был конокрад, чтоб его поймали. Сколько ни искали застоинцы — табор как сквозь землю провалился. Савватий с горя, как говорили в народе, «рехнулся», изрубил топором весь редник, а потом года два или три, пока не умер, каждое лето ходил по реднику и, делая засечки на осинках, бормотал:

— Оська варнак! Оська варнак! Мой редник, мой! Не выйдешь из редника! Петушиное слово знаю… Ккук-ка-аре-е-ку-у-уу! Мой редник! Мой!..

Как бы там ни было, рукавчик стали браковать. Все чаще стали называть его Засекой, забывая старое название — Савватиха. Тем более, что единственная наследница Брюковки — дочь Милодора — вышла замуж на Миасс и навсегда уехала из Застойного.

На траводелах Засеку обходили, она зарастала осочкой, захламлялась.

Через год после смерти отца Василий Гонцов обратился к обществу с просьбой:

— Отдайте мне Засеку помимо надела. Так же пропадает.

Возражать никто не стал. На другой год Гонцов снова поклонился старикам в пояс:

— Нарежьте мне надел поближе к Засеке, чтоб, значит, все в одном месте было.

Уважили и эту просьбу. Шли годы. Никто не заметил, как, беря в аренду да скупая за бесценок соседские бедняцкие наделы, Гонцов стал косить добрую половину Истошного займища. В годы войны он съездил за линию в казачьи станицы, закупил там несколько десятков голов крупного рогатого скота и поставил в Засеку на отгул. В тени молодого осинника была поставлена избушка для пастухов и вырыт колодец. Рыл его батрак Перфиша Софрончик с другим работником из пленных румын. Сруб в колодец спустили осиновый, и потому вода в нем долго горчила и до конца не утратила какого-то аптечного запаха.

У колодца Антипа с Цапулей устроили привал. Напились прямо из деревянной бадьи, которая так обросла зеленью и так была тяжела, что казалась высеченной из зеленого камня. Студеная, удивительной прозрачности вода обдавала потное лицо прохладой, моментально немело во рту, начинали ныть зубы, и приходилось приниматься несколько раз.

— Хороша водичка! — хвалил Антипа.

Бадью оставили на уголочке сруба, чтоб, если захочется, еще приложиться, а сами примостились на выгоревшую под солнцем колоду. Закурили.

После двух-трех затяжек Антипа обратился к Цапуле.

— Так вот, Василий Афанасьевич, друг ты мой ситцевый. Повернулась, значит, жизнь комлем в другую сторону. По-хорошему повернулась. Поехал сегодня Андрей Петрович в Таловку. Привезет землемера. Теперь они только не землемерами прозываются, а земельными устроителями, потому что по нонешным временам дело их не только землю мерять, но и устраивать ее по справедливости. Да-а. Ну, понятно, тут уж одному устроителю в таком деле не утрафить. Советоваться надо. Вот, значит, и ходим мы с тобой, смотрим: как, где и что. А вечером соберутся все правленцы, и я им полный доклад произведу.

Цапуля сосредоточенно мусолил цигарку. На его небритый подбородок сыпался пепел. Антипа продолжал:

— Вот и выходит, Василий Афанасьевич, что мы с тобой не лыком шиты, не дерном крыты. Ты вот председатель Совета. Власть. Ну и я, — Антипа поморгал глазами, подбирая определение, кто он такой, не нашел и вздохнул, пуская дым через волосатые ноздри. — Одно слово: отошла коту масленица. Васька вот здесь хозяйствовал, хотя ни к чему здесь рук своих не приложил. Чужими руками жар загребал…

Антипа припомнил и то, как прибрал Гонцов к рукам Засеку, как батрачил на него Перфиша Софрончик, чтоб вызвать на разговор Цапулю, упомянул, что и он, Афанасьич, погнул хребтину на кулачье. Но Цапуля продолжал молчать. Разговор о Гонцове навел его на мысль, что Антипа делает все это неспроста, что он, чего доброго, знает или догадывается о тех проклятых справках, которые давал председатель Гонцову. Наконец Антипа замолчал, отдаваясь течению своих мыслей.

4

Молодая лошадка первое время шла так бойко, что Андрею то и дело приходилось следить, как бы на поворотах узкой лесной дороги не зацепиться либо за пень, либо за ствол очень уж близко подступившей к дороге сосны, и без того ободранной до живого мяса и вымазанной дегтем. Но скоро крутые бока лошади потемнели, и она, как говорят в Зауралье, пошла ездушкой, помахивая куцым, обрезанным по самую репицу, хвостом. Кончился лес. Приятно пригревало солнце. Потоки его мягкого ровного света, окутывая дальние колки прозрачной дымкой, располагали к раздумью. Андрей опустил вожжи и задумался.

Так вот как сложилась его застоинская жизнь…

Нет! Он, конечно, знал, что Застойное не может быть исключением. «Тишь да гладь, да божья благодать»… Как бы не так! Если в Сосновском районе кулачье распороло уполномоченному живот, набило его пшеницей и оставило записку: «Так будет всем, кто зарится на наш хлеб», — то здесь тоже стреляют из-за угла, воруют лошадей, заражают их чесоткой, прячут и гноят в ямах хлеб и, изворачиваясь, лгут — лгут, стараясь забыть свое имя, как это делал Ипполит Усков. Все это закономерно в той битве, которая развернулась по всей стране… Но вот чего никак не ожидал Андрей Батов…

Дуня!.. Как ни старался он вызвать в себе чувство протеста против того, что тепло и мягко сжимало его сердце при одном воспоминании о девушке, ему это не удавалось.

При первом знакомстве у Андрея сложилось мнение, что секретарь комсомольской ячейки — девушка бездеятельная и нелюбознательная. Но то, что он увидел на колхозном собрании, не могло не изменить это первое впечатление. Девушка оказалась с характером. Андрей, естественно, был рад этому. «Добре, — думал он, — опереться, безусловно, есть на кого будет». Тогда же он с возмущением узнал о злой выходке хулиганов, наглумившихся над девичьей честью. Так вот, значит, от чего происходила та замеченная в Дуне Андреем замкнутость и отчужденность, а совсем не от пассивности или простодушной застенчивости, которой, впрочем, она была не лишена. У Андрея родилось к девушке какое-то особое теплое участие. Он видел, с каким уважением относились к Дуне комсомольцы и такие взрослые, серьезные люди, как Степан Грохов, как Антипа, и, сам ни на минуту не сомневаясь в ее чистосердечности, предложил ее кандидатуру в члены правления. Они стали часто встречаться. Неопытный в сельском хозяйстве, Андрей иногда советовался с Дуней. Лицо девушки в таких случаях покрывалось золотистым румянцем, а глаза блестели слезинкой. Она охотно делилась своим небольшим опытом, но бывали случаи, когда с трогательным огорчением сознавалась:

— Не знаю, Андрей Петрович. — А дня через два подходила и, вся какая-то сияющая, давала обстоятельный ответ.

— Так ты же говорила, что не знаешь! — удивлялся Андрей.

— А я у мужиков спросила.

Все это трогало Батова. Когда на ферме плохо пошли дела, он без колебаний рекомендовал Дуню на должность заведующей фермой. Дела на ферме заметно поправились. Но с некоторых пор Андрей стал замечать, что Дуня избегает его. При встречах ведет себя резко, даже вызывающе. Андрей был поражен: что такое?! Он стал присматриваться к Дуне, думать о ней, и то особое мужское одиночество, которое растревожила в нем Орина, дохнуло на него чем-то запретным и сладким. Но тут как раз приехала Лиза, и все пошло по-старому. Так, во всяком случае, казалось Андрею. Однако неясная тревога нет-нет да и посещала Андрея. Сам он объяснял это последними колхозными неурядицами. Андрей почти не спал, осунулся и потемнел. Однажды его подняли к телефону среди ночи. Звонил Чугунов. Пожар угрожал канифольному заводу. Поручив Антипе подобрать человек десять-пятнадцать — на большее рассчитывать было невозможно, так как все, кто мог, давно уже были на пожаре, — и отправить их в распоряжение Чугунова, сам Андрей немедленно выехал в леспром. Когда он садился в ходок, на конный прибежала Лиза.

— Андрей!.. — В одной сорочке и нижней юбке, накинув на плечи платок, она дрожала от ночной свежести и волнения. — Андрей! Это же безумство — бросить все здесь. Я боюсь…

Андрей положил руки на плечи жены, пытаясь заглянуть ей в глаза. Лиза дышала тяжело и прерывисто, и ему почему-то стало не по себе.

— Я скоро вернусь, — сказал он, — ты не волнуйся. Иди домой. Простынешь.

— Что ты. Тепло… — Она что-то еще хотела сказать, но Андрей, не замечая ее порыва, прыгнул в ходок и приказал:

— Гони!

Молодой конюх, недавно принятый в колхоз и поставленный на место Василия Гонцова, кривой на один глаз красавец, тряхнул копной волос, покосился на Лизу и тоном человека, понимающего всю важность момента, произнес:

— Посторонитесь, гражданочка…

Лошадь вынесла за ворота, и мимо замелькали темные копны домов. Ветер холодил лицо, свистело в ушах. Короткая мысль: «Почему гражданочка? Это же Лиза», — не затрагивая никаких чувств, мелькнула и погасла. Он еще раз машинально сказал:

— Гони!

— В сей миг домчу, Андрей Петрович. Нам тут все места как на ладони, — подпрыгивая на беседке, отвечал конюх.

От самого Застойного было видно зарево большого пожара. И хотя горело далеко, на расстоянии, может быть, десяти-двенадцати километров, все равно, едва въехали в лес, все в нем говорило о том, что его обычная жизнь нарушена. Низом тянуло знойной гарью, вверху раздавались тревожные шорохи — это уходила птица. Дергая вожжи, поворачивая то вправо, то влево, конюх все приговаривал, словно подбадривая себя:

— Один момент, один момент. Тут вот сейчас провальчик проскочим.

Но ехали они уже довольно долго, а провальчика все не было… Скоро стало трудно дышать. Дым стлался теперь сплошной пеленой на уровне человеческой груди. Лошадь, вскидывая головой и фыркая, давно шла без дороги, приминая мелкую сосновую поросль. Вдруг на одном из поворотов Андрей увидел, как совсем недалеко вершины сосен озарились, словно их прорезал луч солнца, и вдоль стволов, феерически вздрагивая, стали падать причудливые хлопья огня. Огонь растекался по земле, ширился, рос, и скоро, точно в гигантскую трубу, с шипением и треском потянуло дымные космы, раздувая пламя и унося куда-то в темное небо золотую мошкару.

Лошадь шарахнулась и, всхрапывая, забилась в оглоблях.

— Неладно, Андрей Петрович. На самую матку, видать, выехали, — упавшим голосом произнес конюх, поворачивая к Батову свое медное, красное лицо.

Батов не знал, что такое матка, и, не представляя степень опасности, коротко приказал:

— Гони! Гони!..

Но конюх стал заворачивать назад. Лошадь храпела, косилась на огонь, который, опустившись на землю, растекался золотыми ручьями. В его трепетном свете двигались, качались деревья и кустарники, как фантастические призраки.

— Куда вы? — вдруг раздался пронзительный женский крик.

К ним бежали люди.

— Э-эй! Берегись!

— Обходит!

— Смотри, смотри! Ух ты, как хватило!

Андрею стало жарко. Лошадь, окруженная толпой, танцевала на месте. Кто-то решительно взял ее под уздцы и стал круто заворачивать. Она валилась на оглоблю, пятилась. Что-то трещало. Конюх сидел на козлах, как бронзовый истукан. Ходок стало кренить. Андрей скорее вывалился, чем выпрыгнул из него, и увидел, что лошадь сдерживает женщина, в которой он тотчас узнал Дуню Сыроварову. Она почти висела на поводе. Лошадь била ее коленями, но она не обращала на это внимания и, устремив на конюха полные решимости глаза, командовала:

— Налево правь! Налево! На провал!

Это же кричали остальные. Конюх поднялся во весь свой богатырский рост и натянул вожжи. Лошадь взмыла на дыбы, легко отбросила Дуню и скачками понесла влево. Андрей бросился к девушке, но та уже встала и, в смущении оправляя платье, голосом, вдруг осипшим и растерянным, спросила:

— Чего вас сюда понесла нелегкая?

Батов молчал. Это еще больше смутило Дуню. Прихрамывая, она побежала к оживленно спорившим мужикам. Андрей не понял, что она им сказала, но мужики моментально замолчали и стали строиться в цепь. Это напомнило Андрею его фронтовые дни. Вот так же в девятнадцатом они шли на окружение засевшей в лесу казачьей сотни. Сердце его горячо забилось. Желание действовать немедленно и смело сорвало Андрея с места. Но что они делают?! Безумцы!..

Люди, двигаясь цепью, поджигали траву и в робкое, неохотно разгорающееся пламя кидали сухие сосновые ветки. Огонь, пожирая их, разгорался. Отдельные разрозненные костерки смыкались в сплошную линию, и вот уже огромные языки пламени, приплясывая, потянулись навстречу большому пожару. Люди шли следом за огнем, прихлопывали сосновыми лапами дотлевающие мшистые кочки и, заступами доставая из-под черного искристого пепла серый горячий песок, закидывали им у подножий деревьев непокорные всплески пламени. Скоро линия огня сомкнулась с бушующим костром большого пожара. Пламя вздыбилось, как разъяренный зверь, лишенный добычи, и сникло, покорилось. Несмотря на сильную жару, Андрея трясло, как в лихорадке. Возбужденные не менее его люди стали снова сходиться. Как ни всматривался Андрей, он не видел среди них Дуни.

«Где же она? — с тревогой думал он. — Уж не попала ли в огонь?» От одной этой мысли Андрей содрогнулся. Не разбирая ничего, бросился на поиски.

Дуню он нашел у соснового сломка. Отвернувшись от людей, придерживаясь одной рукой за сломок, другой она терла голое колено. Увидев Андрея, быстр опустила подол платья и выпрямилась.

— Чего тебе?

— Ты ушиблась?

— Ну и что?

— Это лошадь тебя?

— Хотя бы и лошадь. Не все ли равно? Пройдет. Да и теперь уже почти не больно.

— А смелая ты все-таки.

— Ну-у… — Дуня оттолкнулась от сосны, но при первой же попытке двинуться неловко присела. Их тотчас окружила толпа.

Ушиб оказался серьезнее, чем пыталась доказать Дуня: она не могла ступить на ногу. Кто-то побежал и вернул конюха, так и не выехавшего на провал, который был почти рядом. Дуне помогли сесть в ходок. Андрей прыгнул на козлы. На все возражения Дуни и мужиков он ответил так:

— Поеду сам. Мне к Чугунову надо. Заодно проверю, как там подоспели наши.

Возникшее несколько минут тому назад впечатление военных лет нахлынуло с новой силой, как только они отъехали от людей. Казалось, кто-то прячется за деревьями, следит за каждым твоим шагом. Чтоб рассеять это неприятное чувство, Андрей попытался заговорить с Дуней, но она упорно отмалчивалась. Она сидела вполоборота, почти спиной к Андрею, приподняв плечи и охватив колени руками. Вдруг ему показалось, что она плачет.

— Дуня! Что с тобой? Больно? — он придержал лошадь.

Дуня молчала. Но именно по тому, как она молчала, как она напряженно замерла, Андрей уже не сомневался, что она действительно плачет.

— Ну вот, видишь. А еще храбрилась. Безусловно, больно…

Устав сдерживаться, Дуня откровенно всхлипнула и сквозь слезы решительно бросила.

— Остановись!

Не дожидаясь, когда станет лошадь, она выпрыгнула из ходка.

Андрей последовал за ней.

— Ты с ума сошла!

— Поезжай! Я не поеду, — решительно заявила Дуня.

— Куда ты! Тебе и шагу не ступить. Не дури! — Он сделал движение, чтобы взять ее за руки.

— Не подходи!..

В голосе Дуни была мольба и угроза. Андрей невольно попятился. Она круто повернулась, сделала два шага и покачнулась. Андрей одним прыжком оказался около нее.

— Дуня! Дуня! Да что с тобой? — Он обнял ее за плечи и повернул к себе, пытаясь заглянуть ей в глаза.

Дуня стояла покорная и беззащитная. Чувствуя рядом ее теплую упругую грудь и то, как все его тело начинает трясти сладкий озноб, Андрей разжал руки. Но тут произошло то неожиданное, что одновременно бесконечно обрадовало его и озадачило. Дуня, лишившись опоры, взметнула руки, обвила ими шею Андрея и, вся вздрагивая, спрятала свое лицо на его груди.

Сколько они так стояли?.. Лес был полон тревожных шорохов, в вышине, где-то над лесом, свистел ветер, а быть может, летели птицы. Андрею за ворот упала сосновая шишка с теплым запахом смолки и дыма. Он нашел в темноте Дунины губы. Они были сухи и горячи. А сверху, сухой и горячий, сочился рассвет…

Дуню пришлось оставить на медицинском участке леспрома — фельдшер предполагал надкол коленной чашечки…

…Андрей вскинул голову. Лошадь давно шла шагом. Вон уж видны первые домики Таловки.

«А ведь неспроста мне Антипа о книжках с переживательными романами намекнул, безусловно, неспроста. Догадывается или пронюхал что корявый дьявол?» — подумал Андрей и тут же строго осудил себя. «Эх, Андрей, Андрей! Все правильно. Не за тем тебя партия и советская власть в деревню послали, чтоб вытворял ты здесь всякое. И стыдно будет в глаза глядеть людям, если не оправдаешь оказанного тебе доверия и не поведешь трудовое крестьянство к светлому коммунизму…»

5

Старший землеустроитель Григорий Анимподистович Дерябин в Таловке был человек новый. Приехал он в прошлом году зимой. В широкой оленьей дохе и унтах, — чем привлек внимание не только ребятишек, бегавших за ним ватагами по всем улицам Таловки, он ввалился в кабинет Храмцова и еще более, чем своим необычайным нарядом, удивил секретаря райкома цыплячьим, ни на минуту не умолкающим говорком. Заняв собою почти весь диван, он в каких-нибудь пять-шесть минут успел рассказать и о сибирских партизанах, которыми он будто бы геройски командовал в 1919 году, за что сам Ворошилов пожаловал его золотыми карманными часами — при этом Дерябин, раздувая усы, хлопал себя по всем местам, где могли быть карманы, но часов так и не показал; и о северном сиянии, и о том, что при цинге лучшее средство — горячая кровь оленя, — тут он открыл рот, не переставая говорить, перещупал все свои зубы, мелкие и острые, как у щуки; и под конец жестом фокусника неизвестно откуда извлек пожелтевший от времени, с табачными крошками на сгибах диплом «межевого инженера».

— Вот, так сказать, материальная основа моего к вам посещения и столь приятного знакомства, — сказал он, протягивая диплом Храмцову.

Пока Храмцов рассматривал странный документ, напористый посетитель все тем же жестом фокусника разложил на столе секретаря какие-то газетные вырезки, справки, письма, которые, по его уверениям, досконально раскрывали его исключительные способности и неоспоримую необходимость пребывания именно здесь, в Таловке. Он так и сказал:

— Именно здесь, где под вашим партийным руководством проходит сплошная коллективизация, я должен приложить свои силы и знания.

Храмцов искренне верил в свои способности «раскусывать» людей. Напористость, с какой посетитель приступил к делу, покорила его, и поэтому уже через пару дней межевой инженер Дерябин был принят в Таловский земельный отдел на должность старшего землеустроителя.

Весной Григорий Анимподистович привез жену — Софью Ивановну — женщину немолодую, полную, но очень подвижную, приветливую со всеми от мала до велика. По специальности она оказалась фармацевтом, что было очень кстати: районная аптека давно нуждалась в таком работнике. Скоро в Таловке не было человека, который не знал бы ее еще и потому, что она пела в Народном доме и участвовала в самодеятельных спектаклях. Играл и Григорий Анимподистович — комиков, но истинным увлечением его был сад. С наступлением теплых дней каждое утро его можно было видеть в уютном садике аптеки — квартира их была тут же — то с заступом, то с лейкой. Однако увлечение это, как видно, не мешало основной работе землеустроителя. Положенное время — с девяти утра и до шести вечера — Григорий Анимподистович аккуратно сидел в своем кабинете, склонившись над бумагами, от которых отрывался только за тем, чтобы выпить стакан крепкого чаю с домашним сухариком и «межуделом» рассказать либо анекдот, либо веселое происшествие из своей богатой приключениями жизни. Скоро в отделе так все привыкли к нему, что не могли даже представить, как это они раньше обходились без Григория Анимподистовича.

А в районе между тем царила полная земельная неразбериха. Крестьяне вступали в колхозы, выходили из них, землю кромсали и полосовали так и этак, и в районные организации поступало от колхозов и единоличников столько жалоб, писем и заявлений, что агроном Карев в конце концов вынужден был выступить с резкой критикой земельного отдела. Но Храмцов взял райзо под защиту.

— Лес рубят — щепки летят, — заявил он на выступление Карева. А на просьбу разобраться во всем ответил: — Потом разберемся. Сейчас наша самая главная задача — сто процентов коллективизации.

И пригретый им Дерябин продолжал спокойно сидеть в райзо.

Сменив Храмцова, Карев немедленно вынес вопрос о землепользовании на обсуждение пленума, который обязал председателя райисполкома Круглова создать земельную комиссию. Такая комиссия во главе с Дерябиным была создана, она где-то чем-то занималась, но к практическому решению вопроса так и не приступила. На просьбы колхозников Дерябин отвечал «завтраками», и не у одного Антипы сложилось мнение, что райзо «мычит и не телится»…

Справедливо полагая, что в конце концов все дело в старшем землеустроителе, Батов прежде всего направился именно к нему.

Еще в коридоре он услышал за дверями дерябинского кабинета раскатистый смех. В предчувствии острого и неприятного разговора Андрей решительно рванул дверь. Старший землеустроитель сидел на подоконнике раскрытого в сад окна и что-то рассказывал, размахивая руками и перевешиваясь через подоконник так, будто хотел улететь в сад.

Напротив Дерябина сидела машинистка. Запрокинув голову, она встряхивала светлыми кудряшками и махала перед закрытыми глазами розовыми пальчиками. Она уже не смеялась, а только открывала рот, как рыба, выброшенная из воды.

— Весело живете! — стараясь сдерживать закипевшее в нем бешенство, сказал Батов.

Машинистка замерла. Не поворачивая головы, осторожно открыла сначала один глаз, затем другой и уставилась на Дерябина: как он? Тот скатился с подоконника, фыркнул в усы и сунул руки в карманы пикейных штанов.

— Уныние — сестра поражения, — сказал он. — С чем пожаловали, дорогой товарищ?

— Это с кем же ты воюешь? — невольно улыбнулся Батов. — Уж не с ней ли?

Машинистка снова прыснула, затем покраснела так густо, что ее светлые кудряшки стали как будто еще светлее. Дерябин снова фыркнул, как кот, топорща усы…

— А что такое? В чем дело?

— Меня интересует, товарищ старший землеустроитель, как вы выполняете решение пленума о колхозном землепользовании? — как можно спокойнее спросил Батов.

Дерябин выхватил руки из карманов.

— Хо! Смотрите на него! — он приостановился, словно давая время по достоинству оценить нелепый вопрос посетителя, и с видом великодушного снисхождения к чужим слабостям продолжил: — Да разве дело за мной, молодой человек! Дело же за вами, за ва-ми-и, уважаемый двадцатипятитысячник и председатель колхоза. Комиссия! Ну, что комиссия? Ну, мы комиссия. Прекрасно! Мы разработали план. Да, да, да! — зачастил Дерябин, заметив намерение Батова что-то возразить. А машинистка в это время беспокойно заморгала глазами. — Мы разработали конкретный план с ориентировкой на сплошную. Заметьте: на сплош-ну-у-юю коллекти-иви-и-за-цию. А вы? Вы как, спрашивается, будете действовать, когда округ утвердит этот план? А-а?..

У Батова свинцом налились руки. Чувствуя их тяжесть, расходуя силы на преодоление волнения, он не нашелся, что сказать. Дерябин по-своему истолковал его замешательство и уже с откровенной нагловатой усмешкой закончил:

— Так-то, молодой человек. Понимать надо политическую ситуацию.

Батов, нехорошо подергивая непослушными губами, круто повернулся и боком, вынося вперед левое плечо, что было с ним в минуты отчаянной решимости, пошел к двери.

Машинистка побледнела. Лицо ее вытянулось, даже как будто похудело, а кудряшки словно развились и обвисли. Уже за дверью Андрей услышал ее страдальческий гневный голосок:

— Григорий Анимподистович! Как вам не стыдно!..

«Вот тебе и поражение!..» — не мог не улыбнуться Андрей, поспешая в райком.

Карева он не застал. Его встретила дежурная, женщина лет сорока, с очень добрыми серыми глазами.

— Николай Александрович с утра выехал по колхозам южной зоны, — сказала она, и было видно, что ее серые глаза полны сожаления.

— И не будет сегодня? — встревожился Андрей.

— Нет, что вы! — дежурная улыбнулась. — Обязательно будет. Он сегодня должен выехать в окружком на совещание. Я готовлю ему кое-какие материалы. Вы обождите.

Батов нерешительно переступил на месте. Ох, как недосуг ему было ждать! Дежурная тотчас заметила его нетерпение.

— У вас какие-то еще дела в районе. Идите, не беспокойтесь. Я знаю — ведь вы из «Красного острова», — и вас Николай Александрович обязательно примет. А приедет он через час. Не спешите и делайте свои дела.

Недавние огорчения уступили место светлому чувству признательности.

— Спасибо, — сказал Батов и вышел из райкома, все еще чувствуя на себе добрый взгляд серых глаз. «Кабы не такие вот люди, что бы натворили Дерябины?» — думал он, шагая мимо уютных палисадников Таловки.

Доброжелательство дежурной словно бы легло на все, что предпринимал в дальнейшем в этот день Батов. В райколхозсоюзе, куда прежде всего зашел он, оказывается, были получены готовые типовые расчеты и чертежи на строительство именно таких коровников, какие хотели строить в «Красном острове», и потребовалось буквально несколько минут на то, чтобы согласовать эти расчеты с банком и тут же оформить и даже получить часть ссуды. Получив деньги, Батов зашел в магазин райкоопа и, ребячески махнув: э, была не была! — купил воровины на постромки (когда потребуется, ее днем с огнем не найдешь), мыла на ферму дояркам, кос и оселков.

Ровно через час сияющий Андрей входил в кабинет Карева.

— Смотрите, орел какой! — встретил его секретарь райкома. — А мне тут доложили, что был председатель «Красного острова» и такой расстроенный, что я просто не знал, что подумать.

Карев встал, через стол крепко пожал Андрею руку.

— Ну, садись, садись. Рассказывай! Только одно условие: покороче. Спешу.

Андрей коротко, в трех словах, рассказал о своей встрече с Дерябиным.

— Ясно. — Карев покрутил ручку телефона. — Райзо! Агапитов? Доброго здоровья, Сергей Николаевич. Пошли ко мне Дерябина. Да ничего. Спасибо. — Прикрыв ладошкой микрофон, лукаво подмигнул Батову: «Здоровьем моим интересуется». Зная о том, что Агапитов с тех пор, как Карев поставил на пленуме вопрос о работе райзо, дуется на него и где можно «подсиживает», Андрей улыбнулся. Карев между тем продолжал: — Да, сейчас же пошли. Я жду… Косишь? — это уже опять к Батову.

— Ты меня не понял, товарищ Карев, — глядя, как осторожно секретарь райкома кладет трубку телефона, не сразу отозвался Андрей.

— Нет. Зачем же? Прекрасно понял. Ферму не строишь, сено не косишь…

— Так ведь… Сенокосов-то нет. А ферму… Только сегодня вот ссуду получил.

Карев внимательно посмотрел на Батова.

— Ну, знаешь, если все так будем рассуждать, то у нас окажется, что много кое-чего еще нет. Вот Дерябин утверждает, что пока нет сплошной коллективизации, землеустройством заниматься невозможно. Да вроде того, что и не надо. Но мы-то с тобой видим, что за этой демагогией он скрывает свое безделье, да хочет он того или не хочет, срывает сплошную коллективизацию. Вот и ты… Да не хмурься, не хмурься! — Карев сделал мягкий жест своей небольшой, но сильной рукой, видя, как потемнело лицо Батова. — Я понимаю. Ты… — но в это время в кабинет стремительно влетел Дерябин.

— Привет политическому руководителю района! — воскликнул он от порога и, на ходу протягивая руку, устремился к столу. — Вы меня звали, Николай Александрович?

— Здравствуйте, — холодно ответил Карев, не подавая руки.

Дерябин бросил косой взгляд на Батова (заметил ли тот его неловкость?) и поспешно, привычным жестом сунул руки в карманы пикейных штанов.

— Я жду ваших указаний, товарищ секретарь.

По лицу Карева мелькнула тень раздражения, но он овладел собой.

— Товарищ Дерябин, вы намерены выполнять решение пленума? — спросил он спокойно.

Дерябин пожал плечами.

— Я вас не понимаю…

Андрей не выдержал:

— Бросьте валять дурачка! Здесь вы не у себя в кабинете!

Карев строго повел на Андрея глазами. Дерябин перехватил этот взгляд, но, не зная, как его истолковать, начал изворачиваться.

— Николай Александрович! Насколько я понимаю, пленум меня ничему не обязывал.

— То есть вы хотите сказать, что комиссию, которую вы возглавляете, создавал райисполком и что, таким образом, райкома это не касается? Хорошо-о! — В голосе Карева послышалась металлическая нотка. — Так вот… Андрей, ты когда едешь домой?

— Да хоть сейчас готов.

— Слышали, товарищ Дерябин? Вы поедете с председателем «Красного острова» Андреем Петровичем Батовым к нему в колхоз, — раздельно и четко продолжал Карев. — Разберетесь там во всем. А через три дня, когда я вернусь из округа, доложите райкому о проделанной работе.

— А как же? — пролепетал Дерябин.

— Что как?

— Ну… Комиссия и вообще…

Карев рассмеялся.

— Так вы же и есть комиссия.

Дерябин достал из штанов большой клетчатый платок и вытер на лбу крупные капли пота.

— Но я… я, Николай Александрович, должен… Словом, мне надо. Я должен сказать жене. Приготовиться.

Карев откровенно рассмеялся.

— А-а! Ну конечно, конечно. Испросить благословения от вышестоящего домашнего начальства необходимо. Хорошо. Идите. Но помните, Андрей Петрович будет ждать вас не более сорока минут.

Когда за Дерябиным закрылась дверь, Карев помрачнел.

— Ну, гусь! И где его только выкопал Храмцов?.. Да, так что я говорил? Ага! Я тебя, Андрей, рядом с этим типом не ставлю — боже упаси, — но все-таки послушай моего совета: не ищи на стороне причин своей неразворотливости… Как с ростом колхоза? — резко изменил Карев тему разговора.

— Приняли четырнадцать хозяйств. Заявлений было шестнадцать — двум отказали. Да три хозяйства сами вышли.

— В чем причина?

— Что вышли?

— Нет. Почему отказали?

— Крепкие середняки.

— Вот с этим вопросом, Андрей, надо быть осторожнее. Середняк колеблется. И это понятно. Ему вроде бы и так жить не плохо, а тут какую-то новую жизнь предлагают, да такую, какой он сроду не жил. И черт его знает, какая она, эта жизнь! Это словно кота в мешке выбирать: то ли он пестрый, то ли серый? Да ловчий ли? Середняку надо показать этого кота, надо на деле доказать все преимущества коллективного труда, а когда он выбрал, то отказывать, сам посуди, и расчета, вроде, нет. А? Как думаешь?

— Ну, это как сказать. Я про Гонцова тоже так думал, а оно вон как обернулось. Не все с добром идут в колхоз. Другой с камнем за пазухой.

— И это верно. — Карев посмотрел на часы. — Ну, мне пора. Так ты возьми в работу этого межевого инженера, — выходя из-за стола, продолжал он. — Экое звание дикое: межевой инженер. А действуй сообразно с обстоятельствами. Советуйся с активом. Есть такой?

— Есть.

— Думаю, что есть. С нами подавляющее большинство. Только надо уметь завоевать его. Был я у тебя, видел: народ хороший А раздел сенокосных угодий планируй с учетом сказанного мною. Будет время — вся земля на веки вечные будет отдана колхозам, а пока не бойся единоличнику дать, если он не враг. Ведь его скот не сегодня-завтра в колхозе будет. О сплошной не зря говорим. Опора теперь у нас есть — машинно-тракторные станции. Вам даем трактор. Пока один. Но вот скоро вступит в строй тракторный. Возможно, осенью получим партию новых машин — дадим еще. Конечно, если кадры подготовишь.

— За кадрами дело не станет.

— Верю. Пора, Андрей, колхозную партячейку сколачивать. Люди у тебя для этого есть… Да, кстати, как там изобретатель прополочника Грохов Степан поживает? Я слышал, вы его исключать собирались и чуть было не исключили? Уж не он ли в числе тех, кто вышел?

— Нет, из колхоза Степан не пойдет. И исключать мы его не исключали, а с бригадиров сняли.

— Вот как! Что же он теперь делает?

— В кузнице.

— Изобретает поди опять чего? Мужик он толковый.

— Родня его сгубила. Дочь у него за сыном Гонцова… А потом тесть-кулак. Колесников Фрол. Здесь, в Таловке, живет. Как видишь, родня все — оторви да брось.

Карев рассмеялся.

— А что ты думаешь? Может быть, так и следует поступать: отрывать. Родня, родней, а самого человека беречь надо, коль честный, хороший. Словом, присматривайся. Партийную линию держи твердо, но с маху не руби. Учи и сам учись у народа. У него всегда есть чему поучиться. Вернусь вот из окружкома, постараюсь заглянуть к тебе. Избача вам надо подобрать. Ну, будь здоров! — последние слова Карев говорил уже на лестнице.

Простившись с секретарем, Батов достал часы. До отхода поезда оставалось двадцать минут.

«Не успеет и домой забежать, — подумал он, — а ведь у него тоже поди-ка высшее домашнее начальство есть».

Бесполезно прождав Дерябина до четырех часов, Андрей один выехал домой.

6

В то время, как Андрей Батов беседовал с секретарем райкома, а Цапуля с Антипой потягивали махорку в Засеке у колодца, на улицах Застойного наблюдалось непонятное оживление. Несмотря на будний день, никто не работал. Бабы перебегали от соседки к соседке, мужики собирались с оглядкой под сараями, у малух — подальше от лишних глаз. Толковали вполголоса.

— Слышь. Говорят, председатель в Таловку за землемером уехал.

— Да ну-у!..

— Чем свет укатил. Черти в кулачки не били. Анисья видела, как с Антипой-коновалом сам-два укатили.

— Ну, теперь натворят делов. Знаем мы этих землемеров. Он в свою стрюмелябию глядит да штоф видит.

— Кабы штоф… Этот по директиве действовать будет.

— Известно уж. Как пить дать — отмахнут у тех, кои не в колхозе, и сенокосные наделы, и посевы. Ворон ворону глаз не клюет…

Более благоразумные возражали:

— Не может того быть. Мужика без земли не оставят. Мужик землей живет.

— Как же, держи карман шире. Окулачат за милую душу. А и не окулачат, так дадут, вон как веснусь Максиму — самую неудобь.

Больше всех кричал Спиря Малушко. Дико вращая глазами, он возмущался:

— Это как же, граждане и трудящие крестьяне! Колоть скотину нельзя, а голодом, значит, морить ее можно? Чудно-о. А?

Ему поддакивали осторожно. Еще памятны были дни, когда важенинского пустобреха таскали в ГПУ.

— Чудно-то оно, конечно, чудно… Оно ведь известно: сено — годовой запас. Не поставил сенца — скотинку либо на базар, либо к обуху. Вот тут и рассуди.

Иные в недоумении разводили руками:

— Э-эх! Как токо жить будем?

— Жить-то! Жить… — всюду встревал в разговор Саввушка Сорока, по-уличному Пустобрех. — Я вот те недолго скажу, — скороговоркой говорил он, будто с неба сваливаясь. — По-писаному все идет, мужики. Как есть, все по-писаному. Вот те только и есть — натягай веревочку.

Саввушку на селе считали придурком. Это он вступил в колхоз в самую пору его развала. Вызвал его как-то Багов в правление, чтоб послать в лес на пожар. Отговариваясь разными болезнями, Саввушка наконец сорвал с головы шапку, хлопнул ее об пол и решительно заявил:

— Председатель. Я те вот что скажу. Я вот те недолго скажу: пиши меня в колхоз. Вот те только и есть — натягай веревочку. — До этого он и слушать не хотел о колхозе. Да и тут дня через три или четыре он уже уводил с конного двора свою единственную хромоногую лошаденку и на всю улицу орал:

— Вот те только и есть — натягай веревочку! Мне теперь ухо режь — не пойду в колхоз.

Кто-то спросил его:

— Чего ж ты, Саввушка, заходил тогда?

— А из антересту, — не задумываясь, отвечал Саввушка. — Я вот те недолго скажу: из антересту заходил, из антересту и выхожу. А что? Правильно! Пущай на всю Расею один я единоличник останусь. Чудно! Тоды, может, за мое здоровье акафист сложат либо песню, как про Стеньку Разина. Вот те только и есть — натягай веревочку…

В душе Саввушка ругал свое непостоянство, но из упрямства и озорства ходил и баламутил народ.

— Все по-писаному идет. Как есть, все по-писаному. Ведь так, Мирон Григорьевич?

Мирон, которого Саввушка перехватил в тесном переулке, только скосоротился. Мало того, что свой дурак, Спиря Малушко, вот где сидит, не доставало еще с Пустобрехом, с «натягай веревочкой» связаться.

— Нос воротишь! — крикнул Саввушка. — А ведь я тебе недолго скажу. Только и есть — натягай веревочку!.. — Он захохотал. А Мирона передернуло всего: он увидел, как Пустобрех красноречиво обвел рукой вокруг своей головы.

Слух о том, что Батов уехал в Таловку за землемером, сам по себе не очень беспокоил Мирона. Видали на своем веку землемеров. Братаны бы вот только не подвели. Наградил господь родней. Влас жаден, Спиридон ленив, а Малушко не лучше вот Саввушки — пустозвон.

Мирон решил поговорить с братьями. Каждому сказал:

— Вечерком зайди ко мне. Да так, чтоб никто не видел.

Братья выслушали молча. Только Малушко мотнул головой, оскалился:

— Это што, братушко, навроде как бы домашний пленум?

— Дурак! — обрезал Мирон. — Давно с тебя стружку снимали… Добрякаешь языком, что совсем с головой оторвут.

Малушко рукой махнул.

— Ладно. Приду.

Мирона слушались все. Даже Влас, который был старше его на семь лет. Было это, может быть, потому, что из всех братьев один Мирон окончил церковно-приходскую школу, тогда как Влас и Спиридон совсем не учились, а Малушко, в детстве золотушный и хилый баловень матери, в школу ходил только один год и еле-еле читал по складам. Было у Мирона и второе преимущество: он семь лет служил в армии. В семье да и на селе за ним укоренилась кличка «Солдат».

Сам старик Григорий Важенин произносил это слово с гордостью:

— Мой-то вон солдат!.. — А остальным сыновьям, когда-либо неугодившим ему, выговаривал: — Остолопы! Бестолочи! Вон Миронко, одно слово — солдат! Слуга царю и отечеству. А вы что-о!..

Солдатчина действительно не прошла для Мирона бесследно. В его ухватках, разговоре было что-то необычайное. А главное, насмотревшись на службе, как хозяйничают в своих усадьбах немцы-колонисты — Мирон служил под Одессой — он по возвращении домой первый завел многопольный севооборот, купил садилку, жатку, чем ввел скупого Власа в страшное огорчение.

— Пикнули денежки, — ворчал Влас. — Захочет бог — хлебушко и без машин вырастет. Баловство одно…

Однако выгода «баловства» была столь очевидна, что уже выделенный из хозяйства отца Влас в первый же год воспользовался помощью машин.

Когда отменили продразверстку и ввели единый сельскохозяйственный налог, Мирон раздул такое хозяйство, что скоро в окружной газете «Вестник Зауралья» появилась заметка, в которой предприимчивого крестьянина называли «культурным хлеборобом». А осенью после уплаты налога Мирона вызвали в рик и вручили грамоту. Это было аляповатое произведение гектографа. Под расплывчатым лиловатым текстом нарисованы: бородатый, похожий на Власа, мужик и рабочий в кепке. Рядом лежали серп и молот. Мирон вложил грамоту в рамку под стекло и повесил в передний угол большой горницы вряд с иконой Пантелеймона-целителя.

Однажды Влас заметил брату, что не следовало бы бесовскую бумагу вешать рядом с божницей.

— Почему бы это? — поинтересовался Мирон.

— Да на ней антихристова печать: серп и молот.

Мирон на то многозначительно хмыкнул. Разговор происходил во время домашнего праздника, лишних никого в доме не было, и он, взяв листок конфетной обертки, крупно написал на нем химическим карандашом в одну строчку: МОЛОТСЕРП.

— А ну-ка, Малко, читай. Чем вся жизнь эта кончится, чем наше сердце успокоится? — Мирон поставил свой толстый указательный палец с круглым темным, как старинная монета, ногтем на букву П. — Вот с этого края читай…

Малко медленно по складам прочитал все слово, ничего не понял и ошалело уставился на брата. Потом вдруг заржал и залпом выпалил:

— Престолом! Ого-го! Ей-богу!.. — Он еще раз про себя прочитал, двигая пальцем по строке и, словно боясь поверить, растерянно оглянулся. — Гляди-ка. В самом деле престолом… Как же это так! А-а? Ведь это значит…

— Ничего не значит… — Мирон скомкал бумажку и бросил в топящуюся печь. — А ты, грамотей, язык зажми меж ногами. Читал да забыл. Понятно?

С тех пор грамота для Важенят приобрела новый таинственный смысл. Даже набожный Влас проникся к ней уважением. Что же касается самого Мирона, то, не веря в тайное пророчество слов «молот», «серп», открытое ему отцом Павлом, он хранил грамоту и вывесил ее в передний угол отчасти по тщеславию, а больше, пожалуй, от того, что как-никак документ: придет час — может и пригодиться.

Такой час действительно пришел. Когда Важениных арестовали по делу Ускова, Мирон на первом же допросе заявил:

— Я природный хлебороб, товарищ следователь, и советской власти помощник. У меня даже грамота от рика есть.

— А почему ты не в колхозе? — ответил на это следователь.

— По головокружению исключили, хотя и было желание…

— Так в чем же дело?

— Так самолюбие же надо иметь, товарищ полномоченный…

Важенят отпустили.

— Орать поменьше надо, — поучал Мирон братьев, когда они возвратились домой. — Плетью обуха не перешибешь, а мозоли набьешь…

Братья пришли к Мирону, как он их и предупреждал, «по сумеречкам». Дома была одна Миронова жена Наталья — баба больная и неразговорчивая. Она встретила гостей на крыльце и односложно сообщила:

— В бане хозяин…

А когда, ничего не понимая, братья двинулись к бане, бросила вдогонку:

— Веники на пятрах.

Мужики переглянулись. Чудит Солдат! Однако взяли по венику и один за другим шагнули в темный предбанник. В бане раздавалась частая шлепотня с присвистом и сладким стенанием. От горячих банных дверей струился перекипевший пар, влажный, с хлебным духом и горьковатым настоем березовых листьев.

— Ишь ты! Квасом бздает! — потянул носом Спиридон и, чувствуя, как повлажневшее тело вдруг охватил томительный зуд, первый прошмыгнул в баню. За ним полезли Влас и Малушко.

Парились долго, всласть. Потом, разомлевшие, лежали кто на полке́, кто на лавках.

— Так-то без подозрениев, — потягивая из берестяного туеса душистый квас-травник, говорил Мирон. — Да и голова лучше варит. А созвал я вас вот зачем. Что Батов поехал в Таловку за землемером, не знаю — правда, не знаю — нет. Поживем — увидим. А косить время приспело. Так и так траву делить будут. Вот мой вам наказ, хотите жить — в спор не вступайте. Понятно? Мы по наделам — по межам да по колкам — накосим на ползимы, а остальное в казне прихватим. Объездчик Осолодков нам в этом деле уважит. Ему сунь красненькую — он пол-Елани отдаст.

— А может, как бывало, туесок захватить на траводел? — спросил Спиридон.

— Дурья башка! Не вздумай сам явиться хмельным, — цыкнул Мирон, зная, как падок Спиридон на выпивку. Его поддержал Влас:

— Не надо! — Его больше всего пугали расходы. И в прошлые годы после траводелов он неизменно сокрушался: «Не дешево сенцо-то! Вон сколь вылакали, аспиды. Прорва, прости господи. Чисто прорва!..».

Малушко ухмылялся, потирал бока. Хорош квас у Натальи! Из-под сусла… Ишь Влас тянет и тянет, как клещ, надулся. Журчит уже под ним…

— Вот так вот… — Кудлатя бороду, Мирон стал натягивать рубаху.

Расходились по одному.

«Хитрит Солдат, — думал Влас, мучаясь квасной отрыжкой. — Умен, да в свой карман. Ему и от отца перепало, не то что мне. Меня старик выделил с одной лошадью, а Мирон пришел со службы, двух лет не прошло, представился батя — всему наследник. И с Осолодковым они дружки. Дружки! Да-а… К такому дружку тоже без красненькой и соваться нечего. Ох-хо-хо!..»

Туго копились у Власа красненькие, и расставаться ему с ними было горше смерти. Да что там красненькие! Влас готов был тащить в свое хозяйство все, что ни попадет. Обрывок веревки, ржавый гвоздь, стершуюся подкову. Не брезговал подбирать и то, что плохо лежало. А потом хозяина же и корил:

— Прибирай. Не бросай где попало…

А однажды подвела-таки жадность Власа. Людям досадил и себя обрек на посмешище. Случилось это в год его женитьбы. В голодном тысяча восемьсот девяносто первом году пошел из Застойного обоз за хлебом в Златоуст. Была у старшего обоза на это от земства подорожная. Поехал с обозом Влас. Получили они хлеба сколько полагалось и наутро должны были тронуться в обратный путь. А Влас днем еще заприметил под навесом около склада, в котором отпускали зерно, ворох овса. Только чудной какой-то овес: зерна усатые и черные.

— Чегой-то овес у вас какой чудной? — спросил Влас у проходившего рядом рабочего.

— Какой овес? — удивился рабочий.

— Да вот, — указал Влас на ворох.

Рабочий улыбнулся.

— А у вас такой не растет?

— Нет.

— О-о! — рабочий сделал серьезное лицо. — Этот овес особой породы. Дорогой. Называется он овсюгом, по-благородному.

— Чем же он дорог? — поинтересовался Влас.

— Тем, что сеют его только один раз. А родится он подряд каждый год. Без конца. Да еще чем дальше, тем больше.

Рабочий, завидев, что к ним подходит весовщик, поспешил уйти. А у Власа так все и закипело внутри. Как бы фунтиков десяток того овса прихватить. Днем ему сделать это не удалось. Тогда ночью, когда были уже увязаны воза, Влас с риском быть пойманным пробрался к заветному вороху и сколько мог горстями насовал поверх пояса между зипунам и рубахой. Ох и надрал его за дорогу этот благородный овес! Только все беды были еще впереди. Посеянный на парах, он поднялся раньше всех хлебов, но убрать его Влас не сумел. Пришел с серпом, а метелки пустые. Огорчился Влас, да утешил себя надеждой, что новый овес и на другой год вырастет. Так оно и случилось. Через два года с полосы выжило Власа. Да мало того — за версту на других наделах этот, на поверку никуда не годный, овес появился. Мужики дивились:

— Да летает он, что ли? — И прозвали его «полетаем».

Долго не знали, откуда такое зелье появилось, а потом, когда узнали, хотели побить Власа, да подумали: слабый с сильным не тянись, бедный с богатым не судись. Тем и утешились, что посмеялись над Власом. Только смех не чад, глаза не ест. А вот теперь как быть?!

Влас стоял около ворот своего дома. Банный жар прошел. От мокрого белья было прохладно. Зубы начали выстукивать, присекая слова молитвы:

— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его…

7

Довольный осмотром (лучшие покосы стояли нетронутые), Антипа вместе с Цапулей на закате вернулся в Застойное. Расстались они около церкви. Цапуля, озадаченный всем происшедшим с ним за этот день, неторопливо побрел домой, а Антипа прошел на Власов плот — лучший берег Кочердыша, где целыми днями плескалась детвора. Сейчас берег был пуст, открытое плесо спокойно. Антипа снял рубаху и вымылся до пояса. Дома надел другую рубаху, правда, не новую — на левом плече красовалась яркая заплата, — но чистую, самую лучшую, какую он надевал только по праздникам.

— Куда это ты выряжаешься? — поинтересовалась Любава.

— На заседание, — с достоинствам ответил Антипа.

— Куда-а-а?

— На заседа-а-ние-е. Русским языком тебе говорят. Ну, на совет, как, значит, косить будем.

— В доброй-то рубахе?!

— А ты как думала? Ты бы вот еще опоясаться дала мне чего-либо.

Антипа намекал на гарусный пояс. На тот самый гарусный пояс с наборным узором, который остался Любаве от ее покойного отца и который он в минуты Любавиного расположения надевал раз или два в исключительно торжественных случаях их совместной жизни.

— Ладно. Сходишь так. Парижан какой выискался, — ответила Любава, делая вид, что не поняла намека.

— Экая ты! Да что я, басурман какой?

— Вон веревочка — подвяжись…

— Веревочко-ой! — Антипа не вытерпел. — Дура ты, как я посмотрю. Пояса пожалела. Да ты знаешь, куда я иду?

— Знаю. В правление табак жечь…

Глаза Антипы потемнели.

— Эх, ты-ы! — с горечью произнес он. — Табак жечь!.. Да ты знаешь ли, кто я сегодня? Докладчик. — Он нараспев внушительно повторил: — До-окла-адчи-и-ик! Понятно или тупо? Да мне революция не простит, если из-за какого-то паршивого пояса авторитет докладчика уроню.

Теперь не на шутку разобиделась Любава.

— Это гарусный-то пояс паршивый?! Да покойный тятенька его только в храмовые праздники надевал…

— А у меня что, по-твоему, сегодня? А? Что? Что, я тебя спрашиваю? Да у меня, может, сегодня самый что ни на есть день Хрис… Тьфу!.. Самый политический день, а ты… Э-э! Да разве ты понимаешь…

— Ну, ты уж ладно, ладно! — смягчилась Любава. — Думаешь, мне пояса жалко? Да мне… от народу как бы осуду не было. По будням, скажут, таскает…

Она полезла в сундук. Под тряпьем на самом дне нашла зеленый гарусный пояс и сама повязала его на мужа, стянув концы каким-то замысловатым узлом. Отойдя, посмотрела теплым взглядом и сокрушенно вздохнула:

— Шаровар-то вот у тебя поновее нет…

Антипа заморгал глазами, как перед пламенем костра, сказал беспечно:

— Ничего. Я стёгна-те за столом держать буду.

До самого правления Антипа шел именинником. По-своему любил он свою крикливую жену. Судьба свела их, когда Любава распочала последний десяток бабьего века, а Антипе стукнуло сорок. Явился Антипа в Застойное после бегов бобылем, поломанный, покрученный, изведав жизнь с самого ее сухого угла. Да и Любаве, видать, было не слаще. После войны мужиков по пальцам пересчитать. Не дурная собой, работящая Любава оказалась в «вековушках». Бедовала со старухой-матерью. Был брат, да сложил свои косточки в Карпатах, оставив на руках жены несмышленыша Мишку. Вела Любава свое маленькое хозяйство как умела, не рушила. Только где уж там — без мужицкого догляду да совета… Опять же и то: живой думает о живом. Подушка да темная ночь были горькими беседчиками-советчиками. В самые лютые январские морозы попросила Любава Антипу привезти сена на ее лошади. Антипа привез сено, отметал его, зашел погреться, как заведено в таком деле, косушкой, да и остался в Любавином доме до утра. Пошли дети. Нужда лезла из каждого паза. Любава оказалась горячей, но отходчивой. Да и как иначе? Жизнь их складывалась по испокон веков заведенному порядку. Антипа видел, как жена после родов гнется под тяжестью коромысла, но ему и в голову не приходило помочь ей. Да и сама Любава не позволила бы сделать это. Она просто сгорела бы от стыда, если, не дай бог, кто увидел бы ее мужика с коромыслом. С детства от матери она усвоила круг своих женских обязанностей, и если были дни, когда муж ее ничего не делал, сидел, курил или шел к соседям, она шумела скорее по пустякам, оставаясь верна сложившемуся порядку. Так шло до тех пор, пока Антипа не записался в колхоз. Любава взбунтовалась. Она припомнила, как он вошел в ее хозяйство, заявила, что сам он как хочет, а она в колхоз не пойдет и не отдаст туда ни лошадь, ни избу.

— Забирай вон их, — со злостью указала она на забившихся в угол ребят. — Только и есть твоей наживы…

Однако она и слова не сказала, когда Антипа повел со двора старую кобыленку. И даже тогда, когда весной многие побежали из колхоза, она не пыталась вернуть лошадь, хотя в минуты раздражения частенько корила Антипу.

«Шумишь ты, как сухой веник, — думал сейчас Антипа, шагая в сторону правления, — а сердце у тебя доброе…». Впервые, может быть, в нем возникло чувство какой-то щемящей нежности к жене. Он осторожно поправил гарусный пояс и одернул рубаху. «Ох уж эти бабы! Какую они силу имеют над мужиками! Уму непостижно…».

Теплые сумерки опускались на землю, размывая тени и скапливаясь за каждым выступом земли. Солнце уже закатилось, только розовый свет зари проступал повсюду: на деревьях, на крышах домов, на траве и даже на черной дороге — чем ниже, тем призрачнее, порой уже теряясь. Но стоило на мгновение чуть приподнять глаза, как снова начиналось борение розовых красок, все более теряющихся во тьме.

Около правления маячила женская фигура. Кто это — узнать было уже трудно, но Антипа понял, что женщина кого-то ждет. Она то садилась, то быстро вставала и, пройдя до угла, нетерпеливо всматривалась в конец улицы, прислушивалась, но, видимо, все ожидания ее были напрасны, и она снова шла к воротам, садилась на лавочку, чтоб тут же встать и начать все сначала. Шорох шагов насторожил ее, но она не поспешила скрыться, как того ожидал Антипа, уже замеченный ею, а наоборот — пошла к нему навстречу, и он узнал Дуню.

— Ты чего тут? — невольно вырвалось у Антипы.

— Андрей-то Петровича все еще нет… — В Дунином голосе слышалась тревога.

— А-а!.. Ну что ж. Приедет, приедет. Дел у него там, как поди-ко, блох в собаке. И дорога, опять же, не ближняя. Ничего. Гляди вот и приедет. — Антипа старался говорить спокойно, непринужденно, а по сердцу так и резануло. «Фу-ты, ну-ты! А ведь тут на самом деле того-самого… Еще коевадни[20] Любавка мне чего-то лепортовала, будто Шимка болтает, что промеж председателем и фермеркой «узелок завязался». Я втуне тогда пустил, а оно вот на́ поди…» — Думая так, Антипа почувствовал, как теснит его гарусный пояс.

— Фу! Ну, ладно. Пойдем. Остальные-то правленцы все собрались?

— Все. — Дуня неохотно двинулась за Антипой.

В правлении, не зажигая огня, сидели Калюжонок, Нина Грачева, Семен Шабалин, Миша Фролов и три-четыре человека из колхозных активистов.

— Вы что тут без огня в жмурки играете? — весело спросил Антипа и, шаря по карманам, забрякал спичками. — Лампа-то есть?

— Наверное, есть. Не смотрели, — отозвался Калюжонок.

Антипа нашел на буфете семилинейную лампу и зажег ее. Вокруг стекла тотчас же заплясала рыжая бабочка. Касаясь стекла, она падала на стол и долго билась вкруговую, шурша крылышками, стараясь подняться. Когда ей это удавалось, она вновь с еще большей отчаянностью летела на огонь. Видя это, Дуня бросилась к столу и, когда бабочка упала, накрыла ее ладошками, сомкнутыми у больших пальцев, как две створки раковины. Мягкое и щекотное касание крыльев наполнило Дуню чувством тихой радости. Она подошла к створке и, вся подавшись вперед, осторожно раскрыла ладони. Бабочка несколько раз устало смежила крылышки, затем расправила их, побежала по смуглому запястью и снова влетела в комнату. Однако ничего этого Дуня уже не видела. Она вся превратилась в слух. Где-то далеко, под самым лесом, на берегу Кочердыша, раздавался еле уловимый стук колес. Дуня торопливо вышла из комнаты.

Антипа шумно заерзал на месте.

— Глупый! И скажи ты, с чего это метляк завсегда на огонь лезет? Тут хоть стекло, а то, бывает, на поле разведешь костер — сколь их налетит, и все в огонь. Горят и летят. Горят и летят… — Антипа говорил с необычной для него жестикуляцией, размахивая руками.

Почему-то именно теперь он уже нисколько не сомневался в своих догадках и делал все возможное, чтоб только другие не поняли, что заставило Дуню так поспешно выйти. Он говорил еще что-то и все время чувствовал, как его давит этот проклятый гарусный пояс. Попытался ослабить, но где там: диковинный узел был затянут намертво.

…По-новому открылась жизнь Дуне Сыроваровой после лесного пожара. «Я люблю его! Люблю, люблю!..» — постоянно, как солнечным светом, было пронизано все ее существо. Чувство это было столь неожиданно и ново для нее, она так долго не хотела сознаться себе в нем, что теперь, после пережитого в лесу, оно целиком захватило ее и, казалось, уже ничто в целом свете не могло помешать ему. Правда, Дуня не могла не сознавать, что судьба наградила ее трудной любовью. Трудность эта, как она понимала, прежде всего состояла в том, что Андрей был женат. Но ведь она и не думает совсем отбивать его у Елизаветы Николаевны, которую она также любит и уважает. Затем трудность была в том — и об этом, пожалуй, Дуня помнила больше всего, — что Андрей Петрович был председателем колхоза и не просто председателем, а партийным председателем — двадцатипятитысячником, то есть человеком особым, совсем не таким, как другие. Все это Дуня понимала, но понимала по-своему, и ей даже в голову не могло прийти, что кому-то может быть смешно или больно в то время, как ей хорошо, или что кто-то своекорыстно использует ее светлое чувство, которое ни на что не рассчитывает, питаясь само собой.

Все те несколько дней, которые Дуня провела в тесной беленькой комнатке медпункта, в комнатке, наполненной запахами хвойного дыма и лекарств, она не переставала думать об Андрее.

И когда однажды фельдшер сообщил ей, что звонили из Застойного, она так и встрепенулась вся.

— Кто?

— Председатель…

Дуня чувствовала себя уже хорошо. Нога почти не болела, но фельдшер выписывать не спешил. Он приходил каждый день и сам натирал ногу какой-то рыжей вонючей мазью. Руки его, холодные, белые, с рыжим пушком на пальцах, противно скользили по ноге. Но и это не омрачало светлого чувства первой девичьей любви. Батов позвонил снова. Сказал, что утром в леспром выйдет подвода, и Дуня, если захочет, может с ней приехать. Захочет ли? На крыльях бы улетела…

Ночью пошел дождь. Он барабанил в окно, крупный, как горох. Дуня распахнула окно. Дождь хлестнул по подоконнику. Брызги его окропили Дуне лицо. Вместе с ним в комнатку хлынули смешанные запахи мокрой земли и леса.

Наутро приехал Федя Калюжонок.

— А у нас сегодня ночью дед Быза умер, — сообщил он.

Но и это известие не омрачило Дуниной радости.

Дуня хотела увидеть Андрея. Встреча произошла совсем неожиданно на ферме. Дуня сверяла молочные ведомости, а Манефа мыла фляги. Вдруг на пороге появился Андрей Петрович.

— Здравствуйте! — сказал он.

Девушки ответили. Дуня заметно зарделась. Ниже склонилась к бумагам. Некоторая скованность была и в движениях Батова. Обменявшись несколькими вопросами, преимущественно с Манефой, он ушел.

Манефа продолжала мыть фляги, потом подняла свое потное лицо, диковато уставилась на Дуню и сказала:

— Авдотья! Ты чего это?

— А что?

— Да будто медом намазана — блестишь вся. — Манефа подмигнула. — Смотри, мужикам такая-то девка — первая сласть. Я и то примечаю: чегой-то председатель зачастил к нам на ферму. Будто удоями интересуется. Хи-хи!..

Дуня не нашлась, что ответить.

— Баская ты! — вздохнула Манефа и, как ни в чем не бывало, стала мыть фляги.

Дуня успокоилась. Так себе болтает Манефа…

Но вскоре ей снова пришлось пережить минуты горького волнения. Поздним вечером искала она отбившегося от стада теленка. Шла между огородами узким переулком и вдруг за зарослями крапивы услышала голоса.

— Заступайся за него! Да мужики — они все однаки. — Дуня узнала голос Шимки, хотела уже было пройти, но вдруг до нее долетели слова: — Лизавета-то как? Поди-ка рвет и мечет… — Дуне было стыдно подслушивать, но она притаилась.

Кто второй с Шимкой и что он ответит?

— Лизавету Миколаевну ты не трожь, — раздался возмущенный голос Екатерины Сусловой. — Ты и пальчика ее не стоишь…

— А Дунька стоит!.. Заступница. Кто бы говорил, да не ты. Трепалась с Гонцовым, теперь может… — Шимка начала кричать, браниться.

Дуня бросилась прочь…

…Теперь Дуня бежала на стук колес, не чувствуя ничего. Ветер рвал с головы косынку, трепал волосы. Часто и гулко билось сердце.

«Андрей! Андрей Петрович! И Антипа тоже, тоже… Зачем? Ох, Андрей Петрович! Андрюша…».

Встретились они за горой у мостика. Лошадь шарахнулась, Андрей натянул вожжи, крикнул:

— Кто такой? — Узнал. — Дуня! Ты что?..

Дуня не могла говорить. Андрей выпрыгнул из ходка, обнял за плечи, притянул к себе.

— Ну что случилось? Что? Дуня!..

Она уронила голову ему на плечо, горячо зашептала в нахолодавшую щеку.

— Андрей Петрович, я… я на все согласная…

Андрей разомкнул руки, тяжело положил их на крутые девичьи плечи, не грубо, но твердо отодвинул Дуню и долго смотрел, стараясь разглядеть в темноте ее глаза. Сказал медленно: сводило судорогой губы.

— Дуня… садись, Дуня… Поедем…

Она вся сразу как-то опустилась, притихла. Послушно села в ходок. Лошадь, которой не терпелось домой, мотнула головой и коротко заржала. Ей ответили сзади долгим, задорным, заливистым ржанием. Вскоре послышался мягкий топот. В темноте замаячил всадник, ведущий в поводу вторую, светлую, как призрак, лошадь. Это ехал с выпаса Базанов Максим.

— Припозднились откуда-то? — спросил он, слегка приостанавливая крупно шагающую лошадь, стараясь рассмотреть попутчицу Андрея.

Ясно сознавая, что все кончено, полный смутной обиды и горечи, Андрей ничего не ответил. Впервые за всю дорогу огрел лошадь кнутом, и та с места рванула галопом.

Максим выругался.

— Тоже хозяин! Чужого добра не жалко… — Он ласково потрепал свою Карюху по теплой шее. — Не катать тебе любушек-сударушек.

У церкви, оставив далеко позади Максима, Андрей перевел лошадь с галопа на рысь, затем недалеко от правления остановился.

— Правленцы собрались?

— Собрались.

— Все?

— Все.

Андрей чувствовал, что вопросы его пустяшные, что говорит он не о том, чего ждет от него Дуня, и замолчал. Их снова нагонял Максим. Надо было что-то делать. Андрей позвал:

— Дуня! — но сказал не то, что хотел: — Ты иди сейчас в правление. А я отведу лошадь на конный и тоже приду.

Дуня молча повиновалась. Она бесшумно соскользнула с ходка и тут же растворилась во тьме. Мимо проехал Максим.

— Горяча у тебя, товарищ председатель, лошадка, — сказал он. — Горяча! — Отъехав, он еще раз повторил: — Горяча!

Батов молчал.

С конного двора он шел медленно-медленно. Хотелось побыть одному, разобраться в своих чувствах и мыслях. У двери в правление задержался.

«Эх, как все неладно получается!» — Тревожила мысль: сможет ли девушка после всего случившегося при посторонних скрывать свои чувства. Но опасения его были напрасны. Едва переступив порог, он увидел, что Дуня его не послушалась и в правление не вернулась. По сердцу полоснуло недоброе. Где она? Что с ней?.. Позднее Андрей не помнил, ответил ли он на приветствия собравшихся. С трудом овладев собой, он прошел вперед, сбросил с головы кепку на лавку и, не заметив этого, сел на нее рядом с Калюжонком.

— Один что-то, Андрей Петрович? — спросил Калюжонок, слегка отодвигаясь. — А мы ведь тебя с землемером ждали.

Не переставая думать: «Где же Дуня?» — Батов коротко рассказал о поездке, о своем разговоре с Дерябиным в кабинете Карева. Послышались возгласы возмущения.

— Вот работничек!

— Сам секретарь райкома ему не указ!

— Надо было на́ дом сходить. Он поди за бабью юбку спрятался.

Все присутствующие подавленное состояние Андрея объясняли неудачей поездки. Только один Антипа, догадываясь об истинной причине, хотя и возмущался вместе со всеми поведением Дерябина, про себя думал: «И ты хорош, добрый молодец. Затеял мороку!» И, чувствуя, как теснит его гарусный пояс, он в который уже раз за вечер пытался ослабить по-мудреному затянутый Любавой узел. «Угораздило же окаянную. Нет уж, видно, не идет храмовая упряжка для докладчика».

Когда разговор приутих, Антипа с плохо скрываемым огорчением спросил:

— Че же делать будем, Андрей Петрович? А я тут, как ты мне наказывал, все покосные места обошел. С председателем сельского Совета, с Васильем Афанасьевичем, для верности. Да-а… — Антипа остановился, думая: сказать или не сказать о самовольном Цапулином закосе. Решил умолчать. — Так вот, обошли мы, значит, все Истошное. Косить, скажу я тебе, самое время. Особливо по низким местам. Взять ту же Засеку, у Васильевой избушки, — по течению осочка-широкоперка токо сизнет. Вот стоит! — Увлекшись, Антипа вышел к столу именно так, как это не раз мысленно рисовал он себе, готовясь к докладу, и ребром ладони полоснул по стегнам, забыв данное Любаве обещание — держать их за столом.

У Калюжонка смешинкой заиграли глаза.

— Вехти добрые будут.

Кто-то не утерпел, прыснул. Антипа свирепо повел глазами.

— Чего смеетесь? Затыкали. Так и я умею. Гы-гы-гы! — Передразнивая, он смешно скосоротился. Все засмеялись. Улыбнулся и Батов. Видя это, Антипа обратился к нему.

— Не слушай их, Андрей Петрович. Осочка, если она молодая, корм не бракованный. А там ведь, окромя осочки, по рукавчику трехграночка да подсолонок растет. Повыше поляк с визилем. Осочка коровам, а за визилек лошадки спасибо скажут. Такое сено, как чай. Сам бы ел, да зубы износились.

Мысли Батова были далеки от всего, о чем говорил Антипа. Раздражали незнакомые слова: трехгранка, подсолонок, визиль. Мелькнула было мысль: записать надо и спросить у Карева о кормовых качествах этих трав, — но он тут же забыл об этом. Думал: где же Дуня? Что с ней? Почему она не идет?.. Прислушивался к каждому шороху. Антипа продолжал рассказывать о том, как они порешили с Цапулей и что для этого надо сделать, чего не хватает. Он как раз говорил о том, что вот косари не подобраны — их давно подобрать надо; литовок не хватает, оселков нет и еще чего-то, как Батов вдруг встрепенулся.

— Почему нет? Ах, да! Ну, ну! Правильно. Хорошо. Хорошо…

Антипа обиделся.

— Хорошего мало, товарищ председатель. Я тебе доклад читаю, литовок, говорю, оселков нет, а ты — хорошо.

Действительно, было непонятно. Все смотрели на Андрея с недоумением. Он сделал усилие, и самообладание снова вернулось к нему. Выручила чистая случайность. Он вспомнил о косах.

— Так я о косах тоже и говорю, — сказал он. — Косы и бруски как раз есть.

Сообщение Андрея о покупке на деньги, полученные на строительство фермы, кос, брусков и постромок, приняли по-разному. Калюжонок, заинтересованный в строительстве, — он должен был строить ферму — заметил, что это непорядок: деньги бросать куда попало; Антипа же высказал одобрение, хотя и был огорчен тем, что доклада, каким он его представлял, у него не получилось.

Дуни все не было. Батов встал.

— Словом, все ясно, все, безусловно, понятно. Будем косить.

— А где? — вырвалось у Антипы.

— Да, где? — повторили за ним Миша Фролов и Семен Шабалин. — Если единоличники не косят еще, так дождемся, что начнут косить.

— Не начнут. А и начнут — не велика беда. Сегодня у нас какой день?

— Четверг, — сказала Нина.

— Ну вот. В воскресенье будем траву делить.

— Без землеустроителя?

— Без землеустроителя.

Весь этот разговор происходил уже на улице. Идти Батову было дальше всех. Оставшись один, он в раздумье прошел еще дома два, затем решительно повернул и темным переулком вышел к избе Никиты Сыроварова. Два крошечных окна избы, выходящие на кочердышский простор, слабо светились. Батов поднялся на шаткое крылечко. Даже в темноте он чувствовал, как лицо его заливает краска стыда и гнева.

«Нет! Безусловно, ни к черту я не годный председатель! И куда я гляжу? Да это не крыльцо, а убийство одно. Безусловно, убийство!»

Он постучал. Прислушался. За дверью раздавались методичные удары молотка. Сначала легкий удар, затем короткий сильный и после короткая затухающая дробь. Между ударами улавливалась тягучая однообразная песня вполголоса. Нечего было и думать, что кто-то услышит его. Батов открыл дверь. Достаточно было одного беглого взгляда — так мала была изба, — чтоб убедиться, что Никита дома один. Он сидел на низенькой седулке. Перед ним на лавке теплился сальный огарок, валялись колодки и кожаные заготовки. Он медленно повернулся и слепо из-под очков посмотрел на вошедшего.

— А-а… — В голосе старика Андрей уловил разочарование. — Я думал, Дуняха.

— А ее нет дома? — спросил Батов, хотя в этом не было никакой необходимости.

— Так она же к вам на какое-то правление ушла. Да ты чё стоишь? Проходи, — продолжал Никита, видя, как неудобно пригнулся под полатями председатель. — Проходи, Андрей Петрович. Гостем будешь. Не в частом бывании-то.

Никита сгреб колодки на лавке в одну сторону, а свечу поставил на стол.

Оставаться было незачем, но и уходить неудобно. Да если бы даже Дуня и была дома, зачем он, собственно, шел?.. Мучительно обдумывая, чем объяснить свое посещение, и холодея от мысли: где же все-таки Дуня, Батов прошел и сел.

— И ночами работаете? — не зная, что сказать, спросил он.

— Как же, надо…

На левом колене Никиты лежал сапог. Никита посмотрел на него, потянулся правой рукой к молотку, но спохватился, не взял его и даже сапог сунул под лавку. Воцарилось неловкое молчание.

— Закурить у вас можно? — спросил Андрей.

— Отчего нельзя? Можно.

Андрей закурил. Протянул пачку папирос Никите.

— Курите.

— Спасибо.

Никита взял пачку, потряс ее над ладонью, искрещенною черными полосами. Выкатилось две папиросы. Одну он взял в рот, а другую, подумав, положил на лавку.

— Про запас оставлю, — обнажая беззубые десны в какой-то виноватой улыбке, сказал он.

— Пожалуйста! — И вдруг Андрей придумал, что сказать. — Дядя Никита, а я к вам вот зачем зашел. Избенку у вас подремонтировать надо. Крылечко вон шатается совсем. Плохо ведь так-то, безусловно.

— Да надо бы, только мы жители-то… Мне не под силу, а та девка, где ей.

— А вы не беспокойтесь. Колхоз сделает… Я подошлю кого-нибудь. — Батов встал. — До свидания.

Уже отойдя шагов двадцать, он услышал, как стукнули доски шаткого крылечка. Оглянулся. В просвете двери промелькнула знакомая фигура.

Она!.. Батов облегченно вздохнул.

«А крылечко им надо починить. Обязательно починить…»

8

Придя домой, Антипа после долгих и по-прежнему тщетных усилий развязать злополучный пояс решился на крайность. Чертыхаясь шепотом, чтобы не разбудить Любаву, весь потный от злости и волнения, он нашарил на полке большие ножницы, которыми три дня тому назад обрезал конские хвосты и для этого наточил их, и с хрустом перестригнул пояс у самого узла.

— Вот тебе и вся храмовая музыка! Полная ликвидация религиозных рассудков!..

Подержав в руках концы, он свил их в клубок и через брус закинул на полати. Испытывая блаженное чувство свободы, выпил целый ковш воды и примостился на скамейке, положив под голову свою овчинную шапку…

Сон не приходил. Антипа ворочался, вздыхал.

«Ну, будет мне завтра баня с парным веником, — рассуждал он. — Зря погорячился! Как ни говори — пояс гарусный. На худой конец старик Фролов за него не менее как рубль серебром выложил. Да это бы куда ни шло: деньги николаевские. И черт с ними, ежели они прахом пошли. Самое главное: Любаве отцовская память. Опять же — пояс такой теперь не скоро найдешь. Гарусный и с наборным узором. Оно, конечно, можно сшить, и дратва у меня, кажись, где-то валялась, но ведь разве Любаву проведешь! Ни в жись! Углядит! Беспременно углядит. И окаянный его знает, почему это бабы такие зоркие куда не надо и ко всякому барахлу до смерти прилипчивые. Ко всякой то ись собственности ужастно привязанные. Собственности этой в них, скажи, как пехлом напехано. Мне вот она — что есть, что нет — собственность эта самая, а Любава за пояс теперь мне весь лен перепилит. Хуже, чем за кобылу. И дернуло же меня связаться с ним! Да тут, если до тонкости разобраться, больше всего Батов виноват. Расстроил он меня до бесконечности. Допустимое ли дело! Тут такая кутерьга[21], что, скажи, как по ножовому обуху ходишь, работы навалилось невпроворот, а он на поди: взыграл, как кот по весне. Эх, Андрюха, Андрюха! Да у тебя же своя — золото, а не баба! Я вот около своей Любавы все, как возле пороха, хожу, а такую, как Лизавета Миколаевна, на руках бы носить. И чего тебя на сторону потянуло? Баловство одно! Правда, Дуняшка — девка не глупая и собой не осевок какой в поле, да только с какого конца бабу ни возьми — все они из одного теста вылеплены. Не молоденький — пора бы уж знать. Это вон Колька Базанов за своей кралей, как сосунок, ночь-ноченскую ходит, а днем его никуда не пошлешь: все у него негодно выходит. Так на то он и Колька Быза, а тут голова всего колхоза. И опять же никто за Колькой не вяжется, а тут… Людская-то молва, что морская волна: захлестнет — и волоски не всплывут. И то уж вон Шимка болтает… — Антипа плюнул. Он плохо верил злому языку болтливой бабенки, но в том, что «промеж председателем и фермеркой узелок завязался», он и сам теперь не сомневался. — Эх ты-ы! Надо же такое дело!.. Да и то сказать — удивительного немного. Мужичок, что соколок: у любой кукушечий поклюет в макушечке. Смолоду-то и я маху не давал. А они все рядом, все рука об руку. А оно все больше бывает так: клюнул соколок, да и угодил в силок. А Андрей — человек казенный, и более того, партейный человек. Совсем непорядок. Она же, вражина, Шимка-то, тоже неспроста раздувает кадило. Алешу вон спехнули зимусь. Человек еще холостой. А тут… э-э, да што там и говорить! Не пойдет такое дело, товарищ председатель, никак не пойдет! И как тебе ни совестно будет, как ты там ни сердись на меня, а я с тобой поговорю по данному вопросу всурьез и начистоту. Это тебе не пояс, что раз — расстригнул его, и на вот тебе: растелешался… Нет! Совсем даже нет. Хотя и за эту гарусную гидру мне, наперед чувствую, выволочка будет, и крепкая…»

Антипа продолжал ворочаться с боку на бок. Однако волнения минувшего дня так утомили его, что, придя к решению поговорить с председателем «всурьез и начистоту», он, наконец, забылся тяжелым сном.

Солнце, как всегда, застало Антипу на ногах. Пока Любава стряпала, он успел отбить косу, приделал к ней новую ручку и незаметно, чтоб избежать лишних разговоров с женой, скрылся. Через некоторое время с самым невинным видом Антипа сидел в правлении колхоза.

Шла утренняя разнарядка на работы. Когда закрылась дверь за последним посетителем, Антипа обратился к Батову:

— Андрей Петрович! Давно я хочу спросить тебя.

— О чем?

— Да вот. Сенокос, можно сказать, вплотную подступил. Разделим вот траву, ну и айда… А сам-то ты косить умеешь?

— Нет, — чистосердечно признался Батов. — Не приходилось.

— То-то. Так я и думал: не приходилось. Так ведь и председателем колхоза не случалось тебе орудовать.

— Безусловно.

— А вот правишь.

Батов насторожился.

— Ну, правлю… Опять поди не по-твоему?..

Антипа досадливо махнул рукой. Андрей понял. На лице его блеснула улыбка.

— А-а! Ну-ну. Вон ты куда клонишь, Антипа Иванович! Что же — поучи. Спасибо скажу.

Антипа подавил ответную улыбку. Сказал серьезно:

— За тем и пришел. Скажешь ты мне спасибо или не скажешь — не знаю, только… Впрочем, пойдем.

Узким переулком, поросшим крапивой и мятой, они спустились к Кочердышу. Черной тропкой, протоптанной скотом, прошли мимо огородов и курных бань. Стаи стрекоз поднимались с желтых пахучих цветов и садились на рубаху, на волосы.

— Ты, Андрей Петрович, единоличникам много не сули. Голубую-то Елань не знаю — дадут, не знаю — нет. Отпугивать, конечно, их от колхоза не след, но и поблажку давать — тоже несполитично.

— А не ты ли говорил, что не всегда же единоличный сектор наперерез пойдет.

— Ну, говорил. Так я же говорил: укороть надо на него найти. Вот не дать травы — они тода задумаются.

— Ишь ты какой прыткий! Да нам и не поднять своими силами всех покосов.

— Поднимем. Это уж твоя забота. На то ты и председатель колхоза. Хозяин…

Батов даже приостановился.

— Хозяин, хозяин! Ты что, Антипа Иванович, из меня кулака хочешь представить? Шалишь! Я в сторонке сидеть да командовать не собираюсь. Ты же знаешь. Я и без тебя на Истошное собирался. Уж не такое поди хитрое дело — косить.

Глаза Антипы, заросшие бородой, блеснули озорством:

— А ты не хвались, председатель, идучи на рать…

Они остановились около гумна Степана Грохова.

— Председатель колхоза тоже должен быть — одно слово: хозяин. Зазорного в этом ничего нет. Что значит хозяин? А это значит: все хозяйство сам должен до тонкости знать и первый за все браться. Тогда и с других спросить можно. — Говоря это, Антипа открыл еле приметную в траве калитку. — Смотри, травища-то какая у Степана выдурила. — Он по-хозяйски ступил в гумно. — Сперва вот здесь руками помаши, Андрей Петрович, а после того и на Истошное ехать можно.

— Что ты, Антипа Иванович! А ругаться Степан не будет?

— Чего-о-о? — сбычился Антипа.

— Не обидится, говорю, Степан на нас, что мы тут… на этом самом… Похозяйничаем?

— Э-эвва-а! — Антипа махнул рукой. — Еще спасибо скажет…

Антипа разнял под пряслом густой зернистый пырей и достал приготовленную с утра косу с новой ручкой.

— На полном строю, как бритва, — сказал он, пробуя жало косы на палец. — Сама косить будет.

Андрей потянулся к косе, Антипа продолжал:

— Токо косить сама она будет в умелых руках, так что ты не горячись, товарищ председатель, и руки свои побереги. Набьешь еще на них кровяные мозоли. Поберегись-ка!

Торопливо и как бы не серьезно, а так себе — вне всяких правил, чтоб только размяться и приготовить место для серьезного разговора, — Антипа окосил вокруг себя и встал в картинную позу.

— Вот! — И это означало, что теперь-то именно и начнется самое главное. — Перво-наперво литовку держи вот так…

Антипа обстоятельно рассказал, как надо держать литовку, как следует «делать замах», как, «упираясь на пяточку, ровно вести жало» и как после этого трава, будто сама собой, будет ложиться «по струнке».

— Вот так, — он для примера сделал один прокос, идя с той истовостью, которая отличает любое мастерство. — Видал?

— Видал, — живо отозвался Андрей.

Известно, что всякий, даже самый тяжелый труд в своем совершенстве кажется легким и простым. Так и Андрей, видя то, с какой непринужденностью Антипа поднимает косу и, опуская ее в траву, ведет, кажется, без малейшего усилия, как неуловимо и потому очень просто трава, срезанная на широком полукружии, ложится не где попало, а там, где надо, образуя ровный рядок, — видя все это, Андрей никак не мог представить себе, какое это на первых порах сложное и уж, конечно, всегда очень нелегкое дело. Поэтому-то он и воскликнул:

— Только и всего?!

— Только и всего, — улыбнулся Антипа. — А ты что думал: искры из меня посыплются? Попробуй…

— Давай!

Но, взяв косу, Андрей сразу же понял, что поспешил с выводами. Коса, легкая и послушная в руках Антипы, в его руках была громоздкой и неуклюжей. Андрей набрал полную грудь воздуха и что есть силы размахнулся. Коса предательски вильнула и с глухим хрустящим звуком вонзилась в землю.

— Ну, так ты, Андрей Петрович, до воды землю проткнешь, — серьезно сказал Антипа. — Благо, она здесь недалеко. Вижу я: силы у тебя, как у Власова мерина, а смекалки… — он сделал кистью руки вокруг головы красноречивый жест. — Да для чего же я тебя учил, все до тонкости, то ись рассказывал? Да-ко сюда литовку!

Вытягивая косу из земли, багровый от натуги и смущения, Андрей, не разгибаясь, огрызнулся:

— Убирайся к черту! Говори, да не заговаривайся! — Освободив косу, он снова, теперь уже стараясь держать ее повыше, начал махать со всего плеча. Метелки пырея, черные и желтые головки и венчики цветочков так и полетели во все стороны.

— Постой, постой! — кричал Антипа. — Не порти траву! Сдурел! — Он забежал вперед и раскинул руки. — Стой! Стой, тебе говорю!

Но Андрей шел как одержимый. Антипа едва успел отскочить в сторону.

— Лешак! — с восхищением выругался он. — Ну, чисто лешак! Скажи, как с цепи сорвался. Да ты мне так все ходики поотрубаешь. У меня и без того одна нога покалеченная, окаянный!

Антипа видел, что у Андрея получается, и кричал, как он потом объяснил, больше для ярости. У Андрея под рубахой по спине и груди текли ручьи горячего пота. Сердце билось часто и гулко. Брань Антипы действительно словно окрыляла его, учила сноровке. Пройдя оберушник, он сам восторженно заорал:

— Ог-го-го! Держись, черт конопатый!..

На новый заход шел мокрый и сияющий. Рубаха на нем была хоть выжми.

— Научился, Антипа Иванович…

— Похоже, — сдержанно согласился Антипа. — Только ты широко захватываешь, и под валком у тебя непрокос. Да и валок неровный. Литовочку проводи подальше, прижимай на пяточку и не заторапливайся. Торопыга какой. Так ты скоро ухлопаешься. Ходи не то штобы прямком, но и не нагинайся шибко. Вольно ходи. Да-ко я еще тебе покажу.

— Нет, нет! Я сам, — запротестовал Андрей. Он прошел еще несколько оберушников. Получалось совсем хорошо.

— Ну вот! Видал? А ты мне мерина приплел. Власова. Чего же тогда его в председатели себе не выбирали?

— Обиделся?

— Нет, обрадовался. Теперь у меня, на случай, замена есть… Безусловно.

— Ну, ладно, ладно, не сердись. Давай отдохнем, — думая, с чего бы начать свой «сурьезный» разговор с председателем, предложил Антипа.

— Давай.

Сели на взбитый валок травы. Закурили. В свежем воздухе поплыл синий дымок.

— У меня рука легкая, — хвалился Антипа. — С моей выучки завсегда косари выходят первой статьи.

Батов молчал. Опрокинувшись навзничь, он жевал травинку и смотрел в небо на белые неподвижные облака и парящего около их кромки черного коршуна. Коршун, еле заметно выгибая распластанные крылья, то широкими кругами поднимался все выше и выше — тогда казалось, что он сейчас залетит за облака; то, сваливаясь на одно крыло, косо скользил к темному лесу по ту сторону Кочердыша и там, тяжело взмахнув крыльями, снова начинал набирать высоту…

— Эх, до чего же хорошо! — не вытерпел Андрей. — Силу я теперь в себе чую прямо богатырскую. Так бы вот взял всю землю на руки и понес.

Антипа усмехнулся.

— Ишь ты! С чего бы это?

— Нет, верно. А гумно это я сегодня до обеда выкошу. Безусловно. Слово даю, что выкошу…

— Бывает…

— Не веришь? — Андрей приподнялся на локте.

— Зачем не верю?

— А почему смеешься?

— Да так. Бывальщину одну вспомнил. Желаешь — расскажу.

— Расскажи. — Андрей снова устроился поудобнее и приготовился слушать.

— Жил у нас в деревне мужик, — начал свой рассказ Антипа, — и звали его Андреем. Да нет, нет. Ей-богу, Андреем, — поспешил он заверить, видя, как Батов сплюнул травинку и недоверчиво покосился в его сторону. — Звали его Андреем и величали Андреевичем. Андрей Андреевич, значит… Ну вот. А жена у него Луня была. Полное имя Лукерья. Ничего бабочка: товарненькая и из себя аккуратненькая. Жили они в согласии и в полное свое удовольствие годов десять, а может, и того больше. Ну, в общем, не молодые уж были. Только вдруг этот самый Андрей заскучал. Ходит задумчивый весь и даже вроде как будто незрячий: по улице прямо на человека идет, и походка как с похмелья… Да-а. Заметила за ним жена такое дело и в заботу впала. Дело-то в аккурат по весне было, погодье сырое, лихоманкам самое раздолье — долго ли до беды… Теперь-то, известно, не верят, говорят, будто от комаров эта срамота разводится, и зовут ее моролия, потому что до сих пор от нее много народу вымирает, ну, а тогда их двенадцать сестер насчитывали. Попробуй тут разберись в них… А с Андреем и того дело канительнее: прискалась-то к нему тринадцатая.

— Это как, то есть? — приподнялся на локте Андрей.

— А так. Андреев сосед в большое промежговенье привез к себе в дом молодую жену. Стала та по соседскому делу к Лукерье забегать. Подружились. То у нее одно заделье, то другое. Бабьих-то заделий, известно, черту на закрошках не унести. И все у них тары да бары. Ну, и Андрей, бывает, когда с ней словом перекинется, однако без всякого антересту. А тут весна приспела. Лед на озере разбило, на свежую воду рыба пошла. Сидит как-то Андрей у плота в бату[22], рыбу из сетей вытрясает. Откуда ни возьмись — соседка. Заявилась на плот рубахи полоскать. Парная: прямо от корыта… А в каком виде бабы над корытом стоят — известно, тебе говорить нечего. Андрей как глянул на нее, да так и обмер. Сидит — и рот нараспашку. Соседка заслонилась портяными мужними штанами, а глаза смеются. Да и как тут не засмеяться: раззявил мужик рот, рыба у него из бата сигает, а он и не видит ничего… С того все и началось. Начал Андрей вокруг соседки круги делать… — Антипа покосился на Батова. Тот сидел и звонко перекусывал жесткий стебель пырея. «Ага, доходит, — подумал Антипа. — Ужо я тебя допеку». — И продолжал: — Начал, значит, Андрей вокруг соседки круги делать. Ну, делает он круги вокруг нее и делает, а она ничего — будто не замечает. Тут с ним эта болезнь и приключилась, осатанел мужик. Дурная кровь в нем взыграла, значит, товарищ председатель.

— Ну, ты того, Антипа Иванович… Начал о здравии, а сводишь, смотрю я, вроде как бы за упокой… — Андрей, делая вид, что у него пропал к рассказу всякий интерес, лег и отвернулся.

А Антипа как ни в чем не бывало продолжал:

— Да-а… Так вот, ударила, значит, Андрею в голову дурная кровь, и пошло у него все в работе кось-наперекось. Луня причину болезни ищет, а соседка как ходила, так и ходит. И стало Андрею казаться, что вроде бы и она… Да ведь их лешак поймет. Женское сословие на это дело шибко тонкое. У них и «да» и «нет» в одной цене ходит. Однако стал Андрей искать случая, чтобы, значит, один на один встретиться. А тут вскорости сосед по какой-то надобности в отлучке оказался. Андрей, долго не думая, шасть к молодке. Ну, много он с ней разговоров не разговаривал, дело-то не девичье, взял да и выложил все начистоту. Так, мол, и так, и как бы, значит, нам встречу поиметь и всякое такое протчее и тому подобное. Тут соседка круть-верть — видит суть дела сурьезный оборот принимает — и отвечает ему: «Я, — говорит, — подумаю. Мужик у меня уехал надолго». Словом, дня через два посулила ответ дать. Насилу Андрей эти два дня скоротал. Встретились они через два дня в переулке. Она и шепнула ему: «Купишь платок бухарский шелковый, куда ни позовешь, хоть на край света, пойду, потому, — говорит, — я к тебе тоже склонность имею». — «Зачем на край света? — говорит Андрей. — Приходи к нам на гумно в овинную яму. Через три дня с платком буду». Да в тот же день и укатил в город. Лукерье сказал, что за литовками поехал: покос, дескать, на носу. Все лавки в городе обошел, литовок этих набрал — на всю деревню хватит, а вот платка бухарского никак найти не может. Хоть ты тут волком вой, хоть козой играй. А без платка как вернуться? Сам понимаешь. Да, слава богу, знакомый человек надоумил: к цыганке одной направил. Андрей со всех ног туда. Денег он той цыганке высадил — не приведи господи и помилуй — на целую корову. Но зато уж платок был! В глазах мечется. Одно слово: пожар! Пригнал он домой в аккурат на третий день вечером. Травы даже дорогой коням не накосил — торопился. Так парных и выпустил на поскотину, а сам скорее под крышу на одер, спать ложится. Луня спросила: «Чего не в дом?» — «Жарко», — говорит, а сам в изголовье щупает: тут ли, дескать, платок, не потерял ли. Насилу дождался, когда жена в доме управилась, когда луна спряталась, когда люди по улице бродить перестали. Наконец все стихло. Встал он потихоньку, полушалок в карман — и чуть не бегом на гумно, к овинной яме. Не успел спуститься — обняли его за шею горячие руки любушки, и пошло у них тут милование да целование. «Ну, — думает Андрей, — вот это любовь так любовь! Вот она какая!» Вроде бы никогда с ним такого и не было. «Завтра, говорит, опять приходи. На платье куплю, не пожалею. Самого лучшего канифасу». Пришел домой — и сам не свой. Будто огнем его опалило. Не спится ему и не лежится. Взял он тогда литовку — и на гумно, и принялся он траву полоскать — только свистит. Ног под собой не чует — косит. Отколь сила взялась! Так же вот, как ты, всю землю бы на руках поднял. Солнцу только всходить, а у него глянь — все гумно выкошено. Пошел он на плот, умылся и домой… Ну, думает, хозяйка моя теперь отстряпалась и сном божьим не знает-не ведает, где ее муженек ночку коротал. Заходит в избу — шаром покати. Печь не топлена. Котенок сидит на столе и из опрокинутой кринки молоко лакает. Он в горницу, а Луня лежит на кровати, разметалась вся, спит, и рядом на подушке бухарский платок лежит. У Андрея в глазах потемнело. «Лукерья, — кричит, — что это такое?» — «Ой, как ты меня напугал, Андрюшенька! — полого так, будто спросонья, говорит Луня. — Чего, миленький?» — «Я тебя спрашиваю, что это такое?» — рванул Андрей платок. — «Господи! Да ты што, заспал, что ли? Или не здоров? Думала же я еще вечор: с лихоманкой со своей под крышу ложишься спать… Да сам же ты мне его ночесь в овинной яме подарил. Тоже с хвори, что ли, такую моду взял! Будто дома нельзя этого сделать? Чудно!»

Андрей, как был, хлоп на лавку и голову захватил. Долго так сидел, а потом и говорит: «Верно, верно. Было такое дело. Ведь вот как я с теми литовками проклятыми умаялся — из памяти вышибать стало». И опять замолчал. А после того добавил: «А то, что в овине было, так ты, Луша, никому ни слова. Ладно? Слыхал я, что хлеб едреньше с такого овина бывает». А Луня ему только и сказала в ответ: «Да дружба крепче. То-то, миленький…» На том и разошлись.

И что ты думаешь, купил ведь он-таки ей на платье — самого лучшего канифасу купил… А к соседке… как рукой сняло. Хоть и бегала она к ним по-прежнему по всякому заделью. Жил Андрей с Лушей после того душа в душу. А годов этак через пять Андрея кони убили: разнесли, ударили об сосну головой — и насмерть. Могутный был мужик, а вот поди ты… — Антипа с сожалением развел руками.

Давно высох пот на лице Андрея. Все оно пылало сухим румянцем. Потухла папироса в уголке твердых губ.

— Ну и мастак же ты, Антипа Иванович, притчи рассказывать, — с хрипотой в голосе, наконец, произнес он.

— А я тебе и без притчи скажу: не с того конца хомут одеваешь. Не крути девке голову. Поезжай-ка ты на Истошное, поломай там себе хребет, а после того тебе да и колхозу одна голимая прибыль. Не знаю я: может, промеж вами ничего и нет, а только вы друг на друга в два глаза глядите, а на вас во сто глаз. Молчишь?

— А что я скажу?

— То-то. Говорить тебе, понятно, нечего… С Лизаветой-то Миколаевной у тебя как?

— Что как?

— Ну, промеж себя ладите? Или как?

— Кабы не ладили, не жил бы… Любит она меня…

— Лизавета-то?

— И Лиза… И она…

— Она, она! А ты-то как?

— Не знаю.

— Ну, это не резон. А что касается Авдотьи… На каждое чихание не наздравствуешься. Конешно, был бы ты у Серафима в Ключах монастырским настоятелем — дело другое, а председателю правления — не к лицу румяна. Опять же: кому другому не сказал бы, а тебе… Мужик ты стоющий.

Андрей долго и тяжело молчал. Потом тихо сказал:

— Спасибо за урок, Антипа Иванович. Только ты не думай. У меня еще голова на плечах. И худого я ничего не сделал и не сделаю.

А через минуту еще тише спросил:

— С ней ты ничего не говорил?

— Как можно! Да нешто я не понимаю? — с трогательной теплотой в голосе ответил Антипа. — Девка она неизбалованная, и говорить с ней на таком вот, как примерно с тобой, мущинском языке это все равно, как в карманные часы пешней лезть… Давай-ка закурим еще твоих сладеньких.

Курили молча, каждый думая о своем.

— Сознайся, Антипа Иванович, — наконец спросил Андрей, — придумал ты всю эту историю с Андреем Андреевичем?

Антипа ответил не сразу. Он внимательно смотрел на Андрея, будто пытая: ну, а тебе как лучше, — придумал или взаправду? И, видимо, решив про себя, твердо ответил:

— Нет, Андрюша, не придумал. Правда это. Да в жизни-то ведь, мил человек, мало ли чего не бывает. На человеческом-то веку покрутишься на холке и на боку. Другой раз и не придумаешь, как оно обернется. Урок жизни, брат, он самый верный урок. Ну, а теперь давай попрактикуйся еще. Дурную-то кровь это здорово полирует.

Поднимаясь в гору, Антипа обернулся и долго стоял, любуясь, как размашисто и споро косит Андрей. Хороший мужик! Приложив к прокуренным усам заскорузлые ладони, Антипа зычно крикнул:

— Э-эй! Андрей Петрович! Я зайду к Лизавете-то Миколаевне, скажу ей, чтоб она паужну[23] тебе покрепче приготовила. А то ведь ты тут такой аппетит нагуляешь, что тебе только подавай.

Андрей махнул рукой. Жест его говорил: «Эх и плут же ты, Антипа Иванович!..»

Сам зная, какой он плут, посмеиваясь своей выдумке и хорошо состоявшемуся разговору «всурьез и начистоту», Антипа миновал узкий переулок и вышел в Забегаловский край, где стояла его покосившаяся избенка. Он все еще продолжал улыбаться, не подозревая о том, какие беды и огорчения поджидают его дома. В дверях избы стояла Любава и в горькой ярости слепо теребила концы гарусного ядовито-зеленого пояса.

9

В воскресенье с утра в Малиновом овраге около Спирина болота стал собираться народ. Этот траводел не походил на траводелы прошлых лет. К условленному месту подтягивались в одиночку и группами пешим ходом. Колхозники потому, что лошади у них были на общем дворе, а единоличники по дипломатическим соображениям: «По нонешным временам вылупаться нечего». Даже Влас Важенин, страдающий одышкой, притащился на своих двоих, опираясь на шишковатый осиновый батожок. Один Максим Базанов прикатил на лошади.

— Чё не парой? — попробовал съязвить Спиря Малушко.

— Потому что ботала нет. А без звону что за пара. — Без тени улыбки ответил Максим, но ответ его вызвал веселое оживление в толпе.

— Что, выкусил!

— Ха-ха-ха!

— Крыть нечем!..

Малушко поспешил скрыться. Все дело было в том, что младшего Спиридона за его болтливость на деревне звали «боталом».

Часам к десяти в Малиновом овраге образовался целый табор. Кто валялся на траве, кто бродил по лесу, по-хозяйски оценивая каждую березу, как, например, Влас. От дальней пешей дороги, от жадности и опасения, что ему дадут мало травы или плохую, его мутило, но он все равно не мог пройти мимо дерева, чтоб не найти ему практического применения. Хороши есть кривули на колеса! А вот береза, как свеча. Ошкури ее — и оглобля готова… Ого! А это что? Развилка-тройчатка. И все три рога, как один! Вилы можно сделать — копну поднимай. Заметить надо… И еще тоскливее на сердце у Власа. «Токо обрежут, мать честная. Непременно обрежут. И вилы ни к чему…»

Подбирались артельки. Сидели. Курили. Разговаривали о разном.

— Ране тут, в Малиновом овраге, малины было пропасть.

— Ноне не видать. Вытоптали все.

— Помню коего-то года…

— Ранешное чё споминать.

— Не говори, кум.

— Ишь ты! Коим ранешное-то по гроб жизни помниться будет.

Разговор неприметно сворачивал на заботы текущего дня. Кто-то горестно вздыхал.

— Ох-хо-хо! Как вот травку ноне разделят? Может, дадут стоко, что последней скотинки лишишься.

— Все могет быть. Потому вредительство скрозь пошло.

Это вступил в разговор Спиря Малушко. Наказ Мирона — держать язык за зубами — он помнил только пока был в бане. Не обескуражил его и ответ Максима. Наоборот, нестерпимый зуд словоблудия охватил Малушка.

Он продолжал:

— Пить дать — обрежут. Допекут, как картошку, и рубашку снимут.

— Кто снимет? — спросил Калюжонок, оказавшийся поблизости. Малушко растерялся и промолчал.

— Ну кто? Снимет-то, спрашиваю, кто? — допытывался Калюжонок.

— Кто, кто… Головокружители… Вот кто…

— Головокру-у-ужи-и-и-ители! — Калюжонок сунул Малушку под самый нос свой здоровенный кулак. — А хочешь, я тебя сейчас…

Когда улегся смех после того как, чертыхаясь, Малушко перебежал к другой кучке людей, чтоб там снова что-нибудь сболтнуть, старческий голос сказал:

— А чё, мужики! Ладно ведь задумано — колхоз этот самый. Ежали бы все. Без разделу, без спону — все сообча. Вот, скажем, седни: будь бы все в колхозе, так и делить нечего. Берись за литовку — да и айда.

Говорил это, прислонясь к березе костоватым плечом, такой же белый, как береза, старик.

— Да из тебя, дед, косец. Песок сыплется. Не надо песочницы с собой брать.

Шутника оборвали.

— Ну ты тоже. Заткнись, коли зубы на месте.

Началась перебранка. Старик примиряюще сказал:

— Будя!.. Дележ, он сроду к нашему брату сухим боком ложился. Помню, тоже вот в одиннадцатом годе покосы делили…

Максим ходил от кучки к кучке и прислушивался. Той уверенности в своей правоте, которую вынес он, покидая колхоз, и которую оберегал все время, пока строился дом, теперь Максим уже не ощущал. Даже то, что он, как это было в прежнее доброе время, приехал на траводел на лошади и то, что посмеялись над Малушком, а не над ним, нисколько не утешало его. Только в одном месте он улыбнулся. Кто-то пустил забытый уже слух, что будут всех выселять. Было даже указано место: на Голубую Елань.

— Да-а! Это точно, — рассказывал один мужик. — Я сам-то не видел, а у пневцев кого хошь спроси — подтвердят. Бараки там уже строят. Агромадные. Каждый на двести человек.

— Сколько же бараков-то?

— Пять.

— Вот и враки. Да у нас от силы всех единоличников сотни две наберется.

— Со всего района соберут.

Весело возбужденный, как это с ним бывало всегда при траводелах, Саввушка Сорока всплеснул руками.

— Нет. Я те вот что скажу. Я те недолго скажу. Ково же там такая прорва народу делать будет?

— Из дыма веревки вить, — серьезно сказал кто-то.

Саввушка диковато уставился на всех.

— Да ну! Вот те только и есть… Натягай веревочку…

Ударил хохот.

— Порвется, Саввушка. Из дыма-то…

— Какой дым. Бывает, от Елани до Таловки не рвется.

Смех взметнулся с новой силой, как костер, в который подбросили сушняку. Здесь и Максим не вытерпел. Кто не знал незадачливую попытку Саввушки Сороки заняться углежжением? Собрал он как-то кучонок, выжег уголь, нагреб его в короб и повез в Таловку на базар. Дорогой уснул и не заметил, как затаившаяся в угле искра затравилась на дорожном ветру. Всю дорогу вожжой тянулся малый дымок, а когда Саввушка, уже подгоревший с одного бока, проснулся, то по оставшейся половинке короба бежали уже струйки огня, добираясь до санных вязьев, и Саввушке пришлось все это бросить, затоптать в снегу и на одних обгоревших санях без короба и углей вернуться домой.

Любит смешное русский человек и умеет смеяться заразительно, откровенно-добродушно. Умеет и едко, с издевкой. Над Саввушкой смеялись беззлобно. А недалеко Мирон Важенин пытался издеваться над тем, что, по его понятию, было худшим из пороков — над бедностью.

— Нет, из лентяка да из батрака не сделаешь доброго мужика, — говорил он. — Слыхал я. Вот какое дело было. Один мужик все по займам ходил. Ну вот, пошел он однажды к соседу. Дай-ка, говорит, соседушка дорогой, за ради истинного Христа, муки с пудик. Через неделю наживу, отдам. Сосед ни того слова — нагреб. Через неделю надо отдавать долг, а у мужика голо. Как тут быть? Пошел он тогда к другому соседу. Беда, говорит, выручай. Дай муки с пуд. По гроб жизни не забуду. Не дале как через недельку наживу, возверну. Что ж, добрый сусед — хлеба сусек. Дал и этот. Отдал мужик должок и рад-радешенек. Неделю на ухе спит да песенки попевает. А через неделю опять к первому соседу. Так и так, значит, выручай. Ну, сосед видит: вроде мужик, хоть и голь рваная, а своему слову верен. Опять навешал. Снес мужик этот пуд второму соседу, а сам на квас, на воду и живет себе — в ус не дует. И стал он так ходить от соседа к соседу каждую неделю. Подошли таким манером петровки. Всякая дрянь из земли полезла. Набьет мужик брюхо — и все ему нипочем. И стал он забывать про должок. Тот, кому он должен, не стерпел. «Ты чего, — говорит мужику, — должок не несешь?» А мужик головой вертит. Вроде бы я не я и лошадь не моя. Сосед сурьезничать. «Муку ты у меня брал?» — «Брал». — «Почему не несешь?» — «А я ее Макару отдал». Это, значит, второму соседу. «Зачем?» — «Как зачем? Так я же у него брал, чтоб тебе долг отнести». — «Ну, а у меня-то ты для чего брал?» — «Фу-ты, господи, какой бестолковый. Да затем, чтоб ему долг отдать. Полгода почитай с вашим проклятым пудом мучаюсь. Надоело! Перетаскивайте сами».

— Ха-ха-ха-ха!

— Так и сказал?

— Так и сказал. От их добра дождешься…

— Ну, ловкач!

— Молодец. Отколол!

— Ой, умру! Держите меня…

Нечего делать, Мирон тоже улыбается. С подковыркой хотел побасенку рассказать, а теперь видит: опростоволосился. И рад не рад, что вон Батов на выездном жеребце подкатил. С ним Антипа и Василий Цапуля. Все внутри словно перевернулось. «Вот кто нынче на конях-то разъезжает…»

Батов был необычайно весел. Пружинисто выпрыгнул из ходка и поздоровался громко, как на смотру.

— Здравствуйте, товарищи!

Его окружили. На приветствие отвечали по-разному.

— Будем здоровы, товарищ председатель!

— Здравствуйте, Андрей Петрович!

Кто просто кивнул головой.

Саввушка Сорока протискался вперед, протянул руку.

— Просим милости! Я те вот недолго скажу…

В голове Мирона мелькнула злая мысль: «За рукав да вывести!» Но он постарался изобразить на своем лице чистейшую доброжелательность и, когда увидел, как Батов пожал Саввушкину руку, громко, чтоб все слышали, сказал:

— Рабочий класс трудовому крестьянству — первейший друг.

Он ждал, что Батов повернется в его сторону, заинтересуется, но тот жал еще чьи-то руки, оживленно разговаривая. Потом Мирон услышал.

— Что же, товарищи! Времени, безусловно, много. Приступим к траводелу.

В это время появился Спиридон. Он так же, как и его тезка Малушко, скоро забыл наказ брата. Еще дома для храбрости хватил стаканчик из бутылочки с первачом, остатки захватил с собой и здесь, пока ждали Батова, крадучись прикладывался. Теперь он был не то что пьян, но крепко навеселе. Заступив Батову дорогу, выкатив белки, он нацелил ему в грудь прокуренный, будто йодом смазанный палец.

— Извиняйте. Нам што-то непонятно. Это ты хочешь делить траву? Так я тебя понимаю? Или, быть может, не так? А?

Антипа попытался плечом оттеснить Спиридона. Но тот уперся, как бык.

— Ты, коновал, меня не трожь. Тебя я знаю как облупленного. Ты мужик, я мужик, а вот он ра-аббочий. И хочется мне знать, — Спиридон свирепо сверкнул на Батова глазами, — косить умеешь? А?!

Батов улыбнулся.

— Умею.

— А вот врешь. Не умеешь. Мужики! Могет человек траву делить, ежали он литовку в руках держать не умеет?

По толпе пронесся неясный ропот.

— Айдате! — попытался было разрядить положение Калюжонок. — Что вы, Спирьку пьяного не видали?

Мирон тоже подскочил, увлекая брата. Но Антипа нес уже косу. Круг раздвинулся. И Максим с интересом стал наблюдать, как не совсем по форме Андрей принял косу из рук Антипы. В центре круга он казался теперь таким беспомощным, что и у Антипы дрогнуло сердце. А Батов действительно чувствовал себя так, как будто снова впервые держал этот немудрящий, но коварный инструмент. Он пытался вспомнить хоть что-нибудь из того, чему учил его Антипа на гумне Степана Грохова, но в голове была какая-то каша, а руки и ноги не находили нужного положения и были словно чужие. Чувствуя, как по всему телу выступает холодный пот, Батов двинулся, все еще надеясь обрести уверенность. Круг раздвигался. Он шел мимо, не различая лиц. Люди двинулись за ним. Он все шел.

Кто-то сказал за спиной.

— Да чё траву путать? Начинай.

Андрей оглянулся, увидел струйчатую бороду Власа, его насмешливые глаза — и вдруг все встало на свое место. Батов вскинул руки, коса блеснула на солнце, с тугим пением врезалась в траву и пошла, пошла. Пятидесятиметровый прокос был ровный, широкий и чистый. Тяжелым валом лежала скошенная трава на нескошенной.

Спиридон был посрамлен.

Мирон подошел к брату. Избычившись, повел бешеными глазами.

— Видал, пьяная морда! Десять очков вперед тебе дал рабочий класс, дурья твоя башка.

Солдат был уверен, что теперь-то уж, как он себя ни поведи, лучших покосов ни ему, ни братьям его не видать.

Но сверх всякого ожидания траводел прошел мирно. Колхозу были отрезаны Истошинские урочища: Засека, Обрезень, Опалиха — покосы, ранее входившие почти целиком в наделы Гонцова и Афони Чирочка. Против этого никто не возражал. Только Максим сказал:

— А не много ли будет?..

10

Через широкий проем двустворчатых ворот МТС прямо на площадь один за другим выходили трактора. Никогда прежде бывший двор таловского прасола, прославленного на весь край барышника и конокрада Батищева, не слышал такого могучего ржанья. Даже железный петух на крыше ощетинился и замер на одной ноге.

Шестнадцать машин! Двести сорок жеребцов! Ого! Да в самые лучшие годы своих коммерческих удач не имел Батищев такого табуна.

Рев машин поднял всю Таловку. На площадь со всех сторон сбегался народ. А трактора все выходили и выходили. Перед невысокой дощатой трибуной, украшенной кумачом, они строились в колонну: по три в ряд. Один — это был трактор Вани Тимофеева — встал во главе колонны у самой трибуны. Красный флаг над его радиатором задувало на трибуну.

Митинг открыл секретарь райкома Николай Александрович Карев.

— Товарищи! — говорил он. — Сегодня, в этот исторический день, когда в Москве начал свою работу Шестнадцатый съезд Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, мы отправляем на социалистические поля наших колхозов первую колонну тракторов.

Крики ликования пронеслись над толпой. Трактористы, сидевшие, как влитые, на своих сидениях, привстали и, размахивая руками, самозабвенно закричали:

— Урр-р-а-а-а! Урр-а-а! Ур-а-а!

— Пусть враги колхозного строя видят, — продолжал Карев, — какая сила идет на помощь трудовому крестьянству. Это только начало. Не по дням, а по часам растет наша индустриальная мощь. Скоро сотни, тысячи тракторов — наших тракторов, тракторов советского производства — выйдут на колхозные поля…

Карев коротко рассказал о выполнении пятилетнего плана в промышленности и сельском хозяйстве. Отметил успехи района. Ваня не пропускал ни одного слова. Сердце его дрогнуло, когда секретарь райкома среди передовиков назвал колхоз «Красный остров». План сева он выполнил, растет хороший урожай, теперь колхозники успешно заготовляют сено. Как живые, встали перед Ваней Антипа, Степан, Дуня Сыроварова, Семен Шабалин, Фрося, Миша Фролов… Сегодня он всех их увидит. Он встретится с ними уже не просто как Ваня, а как тракторист…

Карев между тем продолжал:

— А вам, дорогие друзья, надо быть примером социалистической дисциплины труда. Ведь вы в деревне будете не только представителями великой армии рабочих — сельскохозяйственных рабочих, — будете не только пахать землю, но и глубоко перепахивать сознание вчерашних единоличников, сегодняшних и завтрашних колхозников. Счастливого вам пути, товарищи трактористы! Счастливого пути первому трактору социалистических полей!..

Первый трактор!

Даже теперь, когда сотни тысяч машин — самых разных, самых непохожих — трудятся на необозримых просторах моей Родины, когда любой малыш, у которого то и дело еще вздуваются под носом жемчужные пузыри, безошибочно назовет марку и, не моргнув глазом, покажет, где фара, где карбюратор или радиатор, — даже теперь каждый, кому перевалило за пятьдесят, не сможет без волнения вспомнить, как этот трактор огласил своим неслыханным ревом деревенскую околицу. Забудешь ли, как, ухарски заломив картуз — будто сам черт ему не брат, — сидел за штурвалом белобрысый паренек, который только и мог, что баранку крутить, зато, не задумываясь, готов был отдать всю свою жизнь без остатка, чтоб только как-нибудь ненароком этот необъезженный конь не опозорил колхозную новь, Советскую власть и Мировую Революцию!

И он не опозорил!

Оглянись на прожитое, мой сверстник, мой боевой товарищ! Пусть вновь и вновь предстанет перед тобой твоя неповторимая и суровая юность — та навсегда ушедшая пора, без воспоминаний о которой, как знать, бывает ли счастлив человек…

Не тебе ли кулачье грозило обрезом, а ты, сверкая зубами, чумазый, как черт, и веселый, как черт, плескал в лицо себе ледяную хрустящую воду, чтоб после ночной смены снова сесть за руль и во что бы то ни стало вспахать до заморозков последние гектары зяби? Не ты ли, греясь у костра, ругал председателя (правда, не очень, так как знал, что у него — бывшего батрака или недавнего рабочего — голова идет кругом от забот и работы), ругал за то, что нет еще с весны обещанной будки, что в отряде пустой приварок, что чуть ли не каждый день меняются водовозы, что… Э-э, да мало ли за что еще под горячую руку можно было ругать председателя!..

Бывало, ругали и тебя. Когда за дело — было обидно не за то, что ругают, а за то, что заслужил. А бывало, что и без дела… И самой тяжелой болью было, когда тебе не верили свои… Все было…

Но был с тобой твой друг — трактор, — и все было хорошо! Какой простор открывался перед тобой!

А эти теплые весенние ночи! Рука крепко лежит на штурвале, а тебе чудится что-то невообразимое, чудное. И не поймешь ты — ручей ли то звенит в узкой промоинке, разбиваясь о черные лакированные копытца молодых березок, или то раздается веселый девичий смех; ветер ли тронул пушистые кисти заневестившихся осин, или милый голос шепчет над ухом полные вечного смысла и вечно неразгаданные слова? Ты силишься их понять, и это уже счастье.

Но вдруг ужасающая немота…

Что такое?.. На сидении тебя как не бывало. Почему молчит трактор? Окутанный влажными сумерками, он стоит невесть где. В горестном безмолвии маячит на плуге фигура прицепщицы. Все в ней говорит о том, что ты не можешь, ты не имеешь права обмануть ее наивной веры в твое всемогущество. Ты начинаешь осмотр согласно инструкции. Делаешь ты это сначала с шуточками-прибауточками: «Не иначе — искра в девятую шпорину ускочила… Да-а… А то, может, радиатор в карбюратор заскочил. Бывает…» Прицепщица верит. Незнакомые слова она слушает, как заклинание. Инструкция исчерпана, а трактор не заводится. И ты возишься уже молча, с глухим сопением накапливая негодование. Наконец оно прорывается. Сначала шепотом, затем все громче и громче ты роняешь такие слова, что, кажется, от одних этих слов, без участия злополучной искры трактор давным-давно должен завестись. Так нет же!.. Он, наверное, испытывает твой характер. Да только где ему!..

…Первый выхлоп плывет в золотистом тумане. Сразу движения твои приобретают уверенность. Даже не оглядываясь, ты небрежно даешь команду: «Садись!» И снова ты чувствуешь себя могучим на зыбкой беседке трактора.

Закончены две смены. Ты идешь к бригадному стану, а земля все еще колышется и плывет, плывет под тобой. Еще не съедена последняя ложка супа-скороварки, еще и губы твои, вымазанные мукой подового калача, пытаются что-то сказать, а ты уже валишься на опаленную керосином землю тракторного становья и не слышишь того, как под голову тебе ложится согретая девичьей грудью промасленная стеганка, а сверху ее накрывает — это чтоб солнце не напекло — простенький, выношенный до прозрачности ситцевый платочек. Тебе и невдомек, какими заботливыми, какими нежными могут быть вымазанные землей, побитые железом руки твоей напарницы, на которую несколько минут тому назад ты, может быть, накричал и которая украдкой от тебя всплакнула от жалости к себе и к тебе и от чего-то еще такого, от чего плачет только девичья юность…

Припомни все это, мой друг, и ты снова убедишься, что первый трактор — это твоя завидная судьба, твоя неповторимая молодость…

Ваня Тимофеев вел трактор знакомым проселком. Солнце весело сияло в безоблачном небе. Облитые его полуденным зноем зеленые шатры колков многократно повторяли рокот мотора. Трактор шел ровно, приминая высокие придорожные травы: ему узка была конная дорога. Тронутые его колесами, тяжелые кисти пырея рождали желтые дымки. Впереди на одном и том же расстоянии, словно они-то и вели трактор, порхали пестрокрылые бабочки.

Умру ли я, живу ли я…

Все ж мошка я счастливая…

Живо вспомнилось Ване его возвращение из Таловской библиотеки летом прошлого года.

Эх, Стеша, Стеша! Что ты наделала?!

О том, что Стянька вышла замуж за Костю Гонцова, Ваня узнал от застоинских колхозников, приезжавших в Таловку на базар. Помнится, они еще передавали какие-то застоинские новости, но Ваня уже не слушал. Как помешанный ходил он по раскисшим таловским улицам. Была самая распутица. Промокли ноги, тряс озноб — он ничего не замечал. Ночью не спал, ворочался с боку на бок.

— Ты чего, Тимофеев? — спросил сосед по койке.

— Клопы мешают.

— Вот и мне, стервы, не дают уснуть, — пожаловался сосед, но уже через минуту храпел во всю ивановскую, а Ваня так и пролежал до утра с открытыми глазами.

«Что ты наделала? Что ты наделала?..»

Чем больше убеждался он в непоправимости случившегося, тем неодолимее влекло его встретиться с ней. Может, увидеть в глазах ее раскаяние. Может, не все еще потеряно? Так бы и побывал в леспроме. Такой случай скоро представился. Надо было привезти из леспрома сверлильный станок. Ваня вызвался поехать.

Встреча произошла на улице. Стянька шла, по всему видно, из магазина: нарядная, в руках кульки. Шла она медленно и улыбалась. Поездка в леспром показалась нелепой и жестокой. Зачем он так рвался встретиться с ней. Повернуть обратно, пока не поздно. Не попадаться ей на глаза… Но Стянька уже заметила его, узнала и, не переставая улыбаться, просто, словно бы вчера только они расстались, сказала:

— Ваня, здравствуй!

Ваня задержал лошадь, но она, все так же улыбаясь, прошла мимо.

«Оглянись!» — криком кричало все его существо. И Стянька будто услышала этот крик, оглянулась. Сказала:

— Ваня! Тетке Орине привет передавай! — От неловкого движения у нее посыпались кульки. Она подхватила их и в этот момент, по-видимому, совсем забыла о Ване. А он все стоял и ждал — не оглянется ли она еще. Но она так и не оглянулась, скрылась за углом. Ваня нашел контору, получил сверлильный станок и, не задерживаясь больше ни минуты, выехал обратно в Таловку. Не заехал даже домой. Он дал себе слово: никогда не искать больше встреч.

Однако вскоре они снова повстречались. Произошло это в Застойном, в доме Гроховых. Ваня приезжал на несколько дней домой. Вечерком заглянул к Степану. Они сидели на крылечке и тихо беседовали. Вдруг мимо них в дом прошла Стянька. Это произошло так неожиданно, что Ваня не заметил даже, откуда она появилась. Шла она мягко и осторожно. На этот раз она была тихо-задумчива. Глаза ее светились каким-то внутренним светом, припухшие сухие губы были полуоткрыты. Какое-то беспокойство, скорее всего приятное, занимало, видимо, все ее мысли.

— Ты чего с Ваней не здороваешься? — строго сказал Степан, когда Стянька уже входила в двери.

— А-а! Ваня! — произнесла она, задерживаясь на мгновение. Но так и не поздоровалась.

Смутная догадка осенила Ваню. Сердце его сжалось. Он торопливо попрощался со Степаном и поспешил домой. Если до этого призрак какой-то надежды еще и теплился в его груди, то теперь он окончательно понял, что Стянька потеряна для него навсегда.

Ваня не ошибся в своих предположениях. В этот день Стянька впервые почувствовала, что она будет матерью.

Больше они не встречались.

«Ну, что же: что искала, то и нашла, — стараясь быть грубым, говорил себе Ваня, возвращаясь в Таловку на курсы. — Все вы такие!» Но легче от этого не было.

Наступали самые горячие дни учебы: езда на полигоне, сдача зачетов. Ваня все силы отдавал любимому делу. Курсы он закончил с отличием, за что и получил право нести на параде знамя колонны.

И вот он едет домой! Как все-таки здорово!

Ваня ловко крутил баранку. Картины одна чудеснее другой рисовались его воображению. Он словно на крыльях летел. Мотор работал отлично. Не сбавляя скорости, проехал Казачий бор. Выгнал зайца. Оглох косой — выскочил на дорогу, выпучил глаза, да так и остался сидеть, как пенек. Наконец, пошли застоинские поля. Приметы нового уже явственно проступали в их обличий — ширь. Но еще часто, как рубцы на здоровом теле, лежали межи, поросшие высоким бурьяном.

— Ничего! Скоро мы вас с «Воронком» все перепашем! — пообещал Ваня и, полный решимости и отваги, во весь голос запел:

Наш паровоз стрелой летит.

В коммуне остановка.

Иного нет у нас пути —

В руках у нас винтовка…

А с ясного неба все так же ярко светило солнце. В его лучах купались жаворонки и тоже пели…

11

В этот же день, этой же дорогой — только несколькими часами раньше — из Таловки в Застойное на двух подводах с товаром из райпотребсоюза выехали продавец Петька Барсук с Колькой Базановым. Везли они соль, два ящика мыла, махорку, спички, сушеную рыбу и водку. Как только за колками скрылись последние домики Таловки, Петька пересел к Кольке и вытащил из кармана пол-литровую бутылку.

— Опрокинем с устатка.

— У меня денег нет, — чистосердечно признался Колька.

Петька усмехнулся:

— Эва-а! А у меня они, думаешь, есть? Эта бутылка лишняя.

— Как?

— А так… Уметь надо. Когда базист отпускал, вижу я: лишнюю ставит. Ну, я молчок. Думаю: дело его…

Колька растерянно заморгал.

— Это как же так? Это, значит, у него нехватка будет?

— Фактура. Но ведь я не украл и его за руку не тянул. Сам поставил. Не будь полорот. Торговля — это, брат, такая штука. Когда как. В какую сторону ударит. Вот тоже у меня… Все ревизией грозятся… Ну, да ладно. Будешь?

— Давай, — согласился Колька.

Они по очереди пососали прямо из горлышка.

Через минуту Петька философствовал:

— Жить, Кольша, уметь надо. Потому наше торговое дело — оно очень даже рисковое. Сегодня я его, завтра он меня. То-то! А без этого дела, — он ткнул большим пальцем под скулу, — работать совершенно невозможно. Учти: то ночью, бывает, едешь — для храбрости надо, зимой — без сугреву засохнешь…

— Этта точччно, — начиная хмелеть, поддакивал Колька.

— Сообразил, почем сотня гребешков…

Когда распили бутылку, Петька достал из-под полога вторую.

— А это как? — диковато скаля зубы, спросил Колька.

— Усушка-убуска, — делая какие-то непонятные движения руками, пояснил Петька. Колька захохотал. Скоро они не в лад затянули:

Милочка на лавочке

Сидела обувалася…

За меня, за хулигана,

Замуж собиралася.

Они пели долго, изощряясь один перед другим в отчаянности и непристойности частушек. Наконец утомились, прикорнули и задремали. Лошади то останавливались, чтоб передохнуть, то снова шли, по-своему выбирая дорогу.

Первым проснулся Колька.

— Петька! Сверток проехали!

— Ну-у!

— Так вот же Грязный Мостик.

— Врешь, — Петька поднялся, протирая глаза. — Верно. Как же, мы теперь?

Впереди лежала неширокая низинка. Через нее по весне полые воды Истошного займища стекали в Кочердыш. За много лет на ту низинку осело столько илу, что в ненастное время года она превращалась в непролазное болото. Давно среди застоинцев велись разговоры о сооружении моста, но разговоры оставались разговорами, а низинку стали звать «Грязный Мостик». Сейчас стоило задуматься — еще накануне с пустыми телегами они едва перебрались через это гиблое место.

— Может, вернемся? — нерешительно предложил Колька.

Петька возразил:

— Ну-у! До свертка верст пять. Проедем.

Он пошел в колок, выломил здоровую березовую палку и, встав в телеге на ноги, подбадривая лошадь, направил ее в блестящее, как вакса, месиво. Цапулинская кобыла — это была она — легла всем телом в хомут, но сил ее хватило только на несколько шагов. Петька пустил в ход палку. Во все стороны полетели тонкие шкурки бересты. Лошадь дрожала всем телом, топталась на месте, но даже и не пыталась сдвинуть непосильную для нее тяжесть. Наконец, видимо, отчаявшись, рванула из последних сил, поскользнулась и грохнулась в грязь, но тут же поднялась на передние ноги и, сидя по-собачьи, забилась в оглоблях. Все последующее произошло в одно какое-то мгновение. Лопнул гуж, дуга полетела в одну сторону, а Петька, потеряв равновесие, — в другую. Колька на берегу покатывался от смеха. Не зная, на ком выместить обиду, Петька бросился на него с кулаками. Оба они покатились на траву.

Здесь-то и нагнал их Ваня Тимофеев. Первым услышал приближение трактора Колька Базанов.

— Петька! Постой — гремит! — взмолился он.

— Я те дам, еще не так загремит! — продолжал молотить его рассвирепевший Петька.

— Да, ей-богу, же гремит. Вот послушай. Это не гром: на небе-то ясно. — Колька не сопротивлялся, и Петька отпустил его. Теперь и он слышал, как, то затихая, то нарастая, движется на них непонятное громыхание.

— Трактор! — вдруг не своим голосом заорал Колька. — Да вон, вон! Сюда идет! — Он вскочил и побежал.

Из-за ближнего колка на низинку действительно выходил трактор. За добрую сотню шагов от него Колька опасливо свернул в сторону. Широко открытые глаза его на грязном лице были полны и восторга, и любопытства, и робости. Он еще на всякий случай посторонился, когда Ваня поравнялся с ним.

— Ва-аня-я?!

— Вы чего тут? — выключая скорость и сбавляя обороты, спросил Ваня. — Да ты подходи, не бойся! Трактор не лягается.

— Я… я ничего… Ух ты, какой! — невольно вырвалось у Кольки, когда он, наконец, не без робости подошел к трактору.

Ваня протянул руку.

— Ну, здорово!

— Здорово.

Подошел Петька, весь обляпанный грязью. Тоже поздоровался за руку.

— Засели, что ли? — спросил Ваня.

Петька махнул рукой.

— Да вот…

Ваня спрыгнул на землю и выключил зажигание. Обошел вокруг трактора. Это же сделали за ним Колька и Петька. Все поражало их.

— Ну машина!

— Смотри — клинья какие на колесах!

— Как его только мать-земля держит?!

— И ты, Ваня, все в нем до тонкости знаешь? — поинтересовался Колька.

— Знаю.

— Поди с норовом тоже?

— Бывает…

Петька, молчавший до этого, нехорошо хохотнул.

— Как вон Цапулина кобыла: кауруха с духом… Она вон, видишь, зашла, окаянная, на середку и выпряглась. Гляди и твой выпрягется! — Он опять хохотнул.

Ваня покраснел. Брови его сошлись. Через минуту неловкого молчания он тряхнул волосами и решительно сказал:

— Нет, мой не выпрягется. Давайте вас с телегами перетащу.

— Ну-у! Неуж вывезет? — усомнился Колька.

— Должен, — уже не так самоуверенно произнес Ваня. Отступать было поздно, и скорее для себя, чем для Кольки, он добавил: — Пятнадцать лошадиных сил в нем…

Да, откровенно говоря, он уже побаивался: а вдруг грунт под грязью окажется слабым и трактор забуксует? Тогда скандал. Петька первый разнесет по всему селу, что трактор и двух телег не мог вытянуть… А Петька словно читал Ванины мысли. Презрительно сплевывая через зубы, он сказал:

— А ну, давай, давай! Посмотрим, как влупишься!

Нет! Отступать теперь было уже решительно невозможно…

Ваня той самой палкой, которой Петька подгонял норовистую кобылу, прощупал грязь в нескольких местах. Под ней повсюду лежал твердый песчаный грунт. «Ничего, — с удовлетворением подумал он, — все из машины выжму, а не опозорю ее».

Лошадей отвели в сторону, привязали к березе. Ваня завел трактор. Кольца белого дыма, ширясь и перекручиваясь, поплыли к вершинам берез, ответивших многократным татаканием. Ваня осторожно направил трактор в грязь. Она расступилась и тяжело, с аппетитным чавканием сомкнулась за ним. Трактор шел медленно, с глухим урчанием. Ваня видел: сцепление хорошее. Зайдя вперед, он задним ходом «подрулил» к телеге.

— Петька, гляди! Он задом ходит! — кричал Колька. — Ге-гей! Раком, смотри, идет! Раком!

Привязать телегу к трактору не заняло много времени. Через несколько минут Ваня снова был на беседке, плавно выжал сцепление, и телега, покачиваясь, двинулась за трактором. Так же была переправлена и вторая телега. Колька ехал на ней и орал что есть мочи:

— Поехали! Поехали! Тебе, Петька, коней вести.

Петька перебрался верхом, ведя вторую лошадь в поводу.

— Вот машина! — сказал Колька, когда Ваня переключил трактор на холостой ход. — Как живая! А ведь в ней одно голое железо. Я думал: не вывезет. Вывезла. Ну, машина! Проворная! Сил-то сколь в ней, ты сказал?

— Пятнадцать лошадиных сил, — Ваня весь так и сиял. — Понимаешь, это как все равно пятнадцать жеребцов запречь. Да вот давайте связывайте телеги, он обе их легонько увезет. По доброй дороге это ему нипочем даже.

— А что?! Давайте! — подхватил Колька. — Свяжем — и айда! Кони у нас выбились… Вот закатили бы в Застойное — чертям тошно!

— Точно! — поддержал Петька теперь уже без всякой насмешки.

Ваня, не раздумывая, дал команду:

— Связывайте!

Скоро необычный поезд медленно, но споро двигался по проселочной дороге в сторону Застойного. Колька стоял на тракторной площадке позади Вани, крепко держась за его тугие плечи. Петька поодаль ехал верхом. Когда на ухабах телеги слегка подбрасывало, он кричал:

— Эй, вы! Потише, черти! Водку у меня всю раскокаете! — Но голос его тонул в грохоте. Да если бы даже было слышно, Колька все равно не обратил бы внимания на предупреждения товарища — он целиком был поглощен работой трактора, то и дело кричал в самое ухо Вани:

— Эта штуковина зачем?

— Рычаг скорости, — отвечал Ваня. — Либо скорее, либо тише ехать.

— Понужало, значит. А сколь круто можно ехать на нем?

— Всяко. Четыре скорости у него. Пятая — задний ход.

— А теперь мы как едем?

— На второй.

— Это тише или круче?

— Тише.

— Слышь, Петька, четыре скорости у него. Едем на второй — тише, значит. Отстаешь, смотри! — он прижался к Ване и, горячо дыша ему в шею, попросил:

— Ваня! Крой на самую что ни на есть скорую. С Петькой в беги! А?!

Ваня переключил на третью. Трактор задорно, по-мальчишески рванулся вперед и, тревожно, с перебоями хлопнув, остановился. Стало удивительно тихо, так тихо, что было слышно, как дрожат листья на осинках ближнего колка. Ваня побледнел.

Трактор никак не заводился. Крутили все трое по очереди. Ваня проверил свечи, провода, карбюратор. Открыв заслонку, он долго, пытливо присматривался к регулировочной игле, но и тут не нашел ничего такого, что могло объяснить внезапную остановку трактора.

— Все! Оттокало! — сказал Петька. — Так я и знал. Давай, Кольша, запрягать. Выходит, Цапулина кобыла как-никак надежнее машины.

Слезы готовы были брызнуть из глаз Вани. Колька видел это и ничего не ответил на предложение товарища…

— Ну, тогда как хотите, а мне загорать здесь с вами барыш небольшой. У меня товар. — Петька запряг лошадей, сел в телегу с водкой и уехал.

— Что же теперь делать будем? — робко спросил Колька. — Не пойдет трактор?

Ваня ничего не ответил. В который уже раз он начинал делать все то, что предусмотрено инструкцией на случай непредвиденной остановки, и все без толку. Он был уверен, что дело не в телегах, но ведь машина встала, и этого достаточно, чтоб наговорить черт-те знает что. И дернуло же его связаться с телегами! Что теперь подумает о нем Карев? Что он скажет Батову? Трактор ждут двоить[24] пары, а он…

— Балда! — наконец воскликнул Ваня. И засмеялся. — Вот балда!..

— Чего?

— Да вот же — молоточек контактов полетел. И как я сразу не догадался. У меня же запасной есть. Сейчас сменим.

— Значит, поедем?

— Поедем, поедем! — Ваня почти приплясывал.

Снова ожило мертвое железо.

— Только и всего, — удивился Колька. — Вот какая штуковина, а всю машину везет. Чудно…

Он все порывался покрутить баранку.

— Ваня, дай поуправляю.

Ване страшно было отдать машину в чужие, неопытные руки, но и обидеть товарища отказом не хотелось. После настойчивых просьб он дал Кольке подержаться за руль. Только одну минуту. Но трактор успело-таки тряхнуть как следует. Колька завопил:

— Держи его, Ваня, держи!

Но как бы там ни было, Колька был доволен. Ему казалось, что он уже умеет управлять трактором.

Мимо плыли знакомые, милые сердцу места. Вот тропинка к Малиновому оврагу. Тут в прошлом году Степан Грохов со Стянькой пахал пары. И Ваня не вытерпел.

— Чего нового у вас, Коля? Слыхал я, Степана будто за зятя из колхоза исключили? Правда — нет?

— Нет, брешут. А вот Стянька домой заявилась.

Трактор тряхнуло. Колька вцепился в Ванины плечи.

— Ой, чего это? Ваня ответил не сразу.

— Ничего… Газу сбавил… — Через минуту снова спросил: — Как домой заявилась?

— Обнаковенно. Костя-то смылся, бросил, значит, Стяньку-то. Совсем. Ну, она и пришла к отцу.

Впереди показалась толпа мальчишек. С криками «ура!» они неслись прямо на трактор.

— Идет! Идет!

— Наврал Петька!

— Шпарит почем зря!

Колька сорвал с головы картуз и помахал ребятам. Те еще отчаяннее завизжали.

— И-и-их! Зздорово-о!

Чем дальше, тем все больше встречалось народу. Теперь уже бежали взрослые. Бабы заранее — сажен за сто — сворачивали в сторону и все равно, как только трактор равнялся с ними, с ужасом таращили глаза, охали и прятались за широкие спины мужиков. Но мужиков и самих охватывала оторопь. У Саввушки Сороки развязалась оборка, а может, он сам в спешке не завязал ее, только когда он попятился от трактора, кто-то наступил на оборку, и Саввушка снопом плюхнулся на дорогу. Нараскорячку, как мокрый теленок, он пополз в сторону, подхватывая одной рукой сползающие штаны. Оборка цеплялась за траву, и без того слабые силы Саввушки окончательно покинули его. Он бормотал ни жив ни мертв:

— Господи! Я те… я те вот недолго скажу. Я те… только и есть: натягай веревочку!..

Стоном стонала толпа. А Ваня ехал будто во сне.

«Ушла! Ушла! — билась в голове одна мысль. — Стеша, родная! Как же так?..»

Ваня жадно всматривался: не мелькнет ли где знакомое лицо. Вот мостик, вот церковь! Около нее стоит дедушка Никита Сыроваров, приложив к глазам руку козырьком.

— Здравствуй, дедушка Никита!..

Невиданная демонстрация катилась по улицам Застойного. Грохот бился в каждом доме. Метались перепуганные куры, собаки, дремавшая в тени у пожарки лошадь шарахнулась и, вскидывая спутанные передние ноги, развевая гриву, поскакала наугад вдоль улицы.

Вот домик Гроховых. Садик. Как он разросся: все окна затянул. Не видно ничего. Ваня крепко — пальцы побелели — сжал баранку и, заворачивая за угол, отвернулся.

«А может, наврал Колька. Ведь он такой…» Уплывали призрачные, глупые надежды.

12

В первых числах июля колхоз «Красный остров» выехал косить. Накануне Батов вызвал в правление Степана Грохова. Степан явился не сразу. Посыльный нашел его в кузнице. Он долго возился с инструментом, без надобности перебирал обрубки железа, покрытые пузыристой окалиной: все оттягивал. Зачем вызывают?.. Войдя в правление, остановился у порога.

— Какая нужда во мне, товарищ Батов?

— Проходи, садись.

— Ничего. Постою — побольше подрасту, — невесело пошутил Степан. — Может, разговор короткий будет.

Батов принужденно улыбнулся:

— Ну, как знаешь. А какой разговор — от тебя будет зависеть. Позвал я тебя вот зачем. Давай принимай бригаду косарей.

Степан отрицательно мотнул головой. Видя, как испытующе смотрит на него Батов, сказал:

— Это дело бригадира. Калюжонок не хуже кого косить умеет, и люди его будут слушаться.

— Калюжонок ферму будет строить. А ты что — косить не умеешь? — Серые глаза Батова блеснули искринкой, потеплели.

— Не в этом дело.

— Обиделся?

— Какая обида? Я, товарищ Батов, понимаю. Перед народом я теперь бессильный. Сказать им у меня правов нет. Какой я командир…

В тот вечер, когда на заседании правления разбирали всю его, как сам выразился Степан, «подноготную» и решали, снять его с бригадиров или оставить, Степана не так обидело единодушное решение — снять, как кем-то произнесенные слова: «Из кулацких рук глядит наш бригадир». Конечно, что заслужил, то и получай. Но разве был он когда пособником Василия Гонцова?

Плыла над Застойном лунная ночь. Долго сидел Степан на бревне около калитки в тени садика. Курил одну цигарку за другой. Перевалило за полночь. Скрылся месяц, перестали мотать свою невидимую пряжу вокруг кустов летучие мыши, а он все сидел сутулясь, подперев рукой непокрытую — картуз остался в правлении — голову. Огонек цигарки то замирал под пеплом, то разгорался с такой силой, что искры летели, и тогда в их багряном свете была видна смятая борода в чаше твердой ладони, темные ямины глаз под бронзовым лбом.

По-уличному Гроховых звали «посельга», что значит поселенец. Далекий предок Степана, бог весть за что отбывший пятнадцать лет каторжных работ, был оставлен в Сибири на вечное поселение. Он-то и был одним из основателей Застойного. Еще Степанова отца кое-кто из застоинских толстосумов заглазно называл каторжником. В глаза говорить боялись. Матвей Грохов характером был крут, силенка у него была и, несмотря на горькую бедность, перед чужой мошной шапки не ломал и за себя постоять умел. Поэтому, знать, и не давался ему в руки «фарт». Зимами, бросив свое утлое хозяйство на попечение жены, он уходил на заработки. Когда подрос Степан, стал брать его с собой. Сын, счастливо соединяя в себе буйную горячность отца и мягкую добросердечность матери, выладился в завидного русоголового парня. Однажды на погрузке дров на железнодорожные платформы он так показал себя, что таловский подрядчик Фрол Колесников в разговоре с Матвеем Гроховым сказал:

— И откуда у тебя, Матвей, такой парень вырос! Одно слово — молодец!

Бровью не повел Матвей. Ни единым словом, даже жене, не обмолвился про запавшую на сердце думку. Только в работе злее стал, да нет-нет и задержится на сыне взглядом, полным горечи и надежды. А однажды заявился к подрядчику и без всяких обиняков выложил:

— Мой купец — твой товар, Фрол Илларионович… Хочу твою девку за своего парня взять.

Это было неслыханной дерзостью. Фрол Колесников долго смотрел на работника своими светлыми глазами. Все черти — от самых злых до самых бесновато-веселых — пронеслись в них за это время, но, видя, что строптивый сват вот-вот повернется и уйдет, Колесников прикрыл глаза и указал гостю на стул. Риск, собственно, для него был небольшой. Речь явно шла о старшей дочери Пелагее, девичество которой, обойденное младшей сестрой, становилось Фролу в тягость.

Белугой, говорят, ревел Степан от такого сватовства, но воли отцовской не переступил. Матвей о приданом не заикался. Фрол дал на обзаведение кое-что, а после свадьбы, когда молодка мела пол, по обычаю бросил «на сор» лошадь. Она и определила крестьянскую судьбу Степана: он, как говорится, «стал на ноги». По мягкости характера он скоро привык к положению женатого человека, работы в хозяйстве не боялся, не уступала ему в этом и жена, и скоро на их дворе появилась вторая лошадь, затем две коровы, овцы, куры, гуси.

В германскую Степан Грохов служил рядовым Сибирской стрелковой дивизии. Здесь от такого же, как он, рядового Иванова впервые услышал он о Ленине.

— По справедливости устройства жизни, — говорил Иванов, — Ленин первый человек на земле. Заводы рабочим, земля крестьянам — вот его слова.

Степан слушал, соглашался: чего лучше, когда земли вволю. Землей живем. Но вот как: по пути ли мужику с рабочим?

— По пути. Конечно, не всем, — разъяснял Иванов. — Сельскому богатею такое дело — нож острый. Вот и кумекай, что к чему. Присматривайся…

Солдаты получали домашние письма, полные слезных жалоб: рушится хозяйство. Росло недовольство войной. Камень лежал и на сердце Степана. Даст бог, выживет — к чему придет домой?.. Теплело в груди, когда читал в редких письмах Пелагеи: «Посеяла я всю запашку, бог да добры люди помогли. Тятенька своей милостью не оставляет. Был у нас на Миколу-вешнего, Стянюшке на платье подарил…»

А может, и взаправду из кулацких рук глядит Степан?..

— Нет! Не стану бригадиром. Уволь меня, Андрей Петрович. — После некоторого раздумья еще раз сказал Степан.

— Да что ты все: уволь, уволь. Будто во мне вся сила. Вот решение травления такое. Тебя назначают. — Батов выдернул из стола листок бумаги.

У Степана дрогнули усы. Он еще попытался было возражать, но Батов перебил его.

— Все, Степан Матвеевич. Вопрос исчерпан. Доверяют тебе колхозники, оправдать надо это доверие. Безусловно.

И Степан согласился.

Выезд наметили на понедельник.

— Не поеду. День тяжелый, — заявил Перфиша Софрончик. — Чё в неделе днев других не бывает? А в понедельник да вот еще либо в пятницу какое дело ни начинай — удачи не жди.

— Почему? — поинтересовался Семен Шабалин.

— А потому — постные эти дни, — не задумываясь, ответил Перфиша. — Тоже вот среда…

Присутствующие при этом колхозники засмеялись.

— Да так у тебя, Перфилий, вся неделя тяжелая.

Мелькнувшая было в глазах Степана тревога уступила место улыбке. Он видел, что большинство подобранных в бригаду едут косить с охотой. Вот еще разве Фадя Уйтик, Анисьина Верка да еще три-четыре женщины ненадежные. А Перфиша этот если болтает, так его можно в руки взять: безвредный.

В понедельник утром на четырех подводах выехали на покос. Начать решили с Засеки, пока не перестояла по протокам молодая осочка. Батов дня на два задержался в Застойном. Надо было съездить в лесничество к десятнику Осолодкову, получить делянку, организовать рубку и вывозку леса для строительства фермы.

Нет ничего лучше, ничто не радует так крестьянское сердце, как свежесть раннего утра в пору сенокоса. С детских лет привыкнув к алой купели восходов с их росной прохладой, к темной зелени лесов с ее перезвоном птичьих голосов, к пестрому цветению трав с их благоуханием, житель деревни не будет восторгаться (охать и ахать: ах, как хорошо! ах, как красиво!), но сердце его непременно дрогнет при зове кукушки, и жизнь обернется дорогим подарком, какой бы горькой она ни была. И непременно сорвется с языка полный затаенной надежды на лучшее вопрос: «Кукушка, кукушка, сколько жить мне на веку?»

— Ку-ку! Ку-ку!

На телеге, где сидела молодежь, спрашивали наперебой и смеялись. Так же весело было на других подводах.

— Ой, бабоньки! Ну чисто вся вымокла! — визжала какая-то молоденькая бабенка, подбирая в телегу ноги.

— Не ходи, девка, боса — подведет тебя роса!..

Роса действительно была так обильна, что, казалось, ехали по воде. Мужики, потягивая крепкий самосад, отпускали крепкие, но совсем необидные шутки и сами первые скалились в белозубой улыбке. Умели ответить и бабы.

Так незаметно подкатили к Васильевой избушке на Засеке. Мужики выпрягли лошадей и спутали их в ближайшем колке. Женщины снимали с телег косы, грабли, вилы, кузовки с провизией. Пока складывали все это прямо под ноги на траву, в избушку невозможно было попасть. Она стояла за глухой стеной дикой конопли, репья и полыни. Виднелась одна крыша, на которой покачивался голенастый, невесть как занесенный туда подсолнечник. Степан взял косу, и под его широкими взмахами избушка словно сбросила с себя зеленую шубу и предстала перед косцами, гостеприимно блеснув пыльным лучом, так и ударившим в темный квадрат двери. В прохладной сырости избушки застарелый запах дыма смешался с пряным дыханием свежескошенной конопли. На голых нарах лежали узкие полоски рыжей земли, вероятно, насыпавшейся из щелей жердяного потолка, а в углу, как раз в солнечном луче, блестела шелковая сеть паутинки.

— Ну, бабы! Вот вам пуховые перины! Отсыпайтесь, чтоб спосля в сенокос не дремать, — шутил Антипа, внося охапки травы и раскидывая их по нарам.

Устроившись, посидели, попили студеной воды из колодца и стали разбирать косы, всяк свою. Нина Грачева косить не умела и приехала на покос поварихой. Косить она научится непременно. Когда подсохнет трава, в свободное время будет помогать грести, а пока, кроме заботы об обеде, у нее были и другие дела. Из дому она прихватила стопку книг, бумагу, краски, кисточку. «Будем в свободное время читать, — думала она. — Стенную газету наладим». А пока все это лежало в ее маленьком фанерном баульчике.

Косари стали выходить на рубеж.

Мой товарищ, парижан,

Давай покосим по межам!

По межам, по колочкам…

Походим по вечерочкам… —

затянул Колька, подмигивая Фросе.

— Покосим бывалыча, — разухабисто подхватила Анисьина Верка. — Чё нам, малярам, — день работам, два гулям. Одно добро, что на богатого дяденьку, что на… — она не договорила, многозначительно посматривая на всех, но не видя ни в чьих глазах поддержки, дернула головой и демонстративно пошла вслед за другими на первый заход.

Косили дружно, в охотку. От избушки с пригорка Нине хорошо была видна вся протока. Солнце не набрало еще слепящего накала и стояло невысоко над лесом. Большая половина луговины, сбегавшей от леса, лежала в тени и была матовой от росы. По самому стремени течения, как раз на грани света и тени, поднималась изумрудная волна широкоперой осочки. За ней, легко тронутое светом разнотравье, переливалось искрами, будто закипая. Впечатление это усиливалось тем, что над травой, как брызги, летели какие-то золотые мушки и пепельно-голубые бабочки, а до слуха доносился легкий трепет растущих по ту сторону протоки осинок.

Косари шли косяком, словно дикие гуси на перелете, и так же, как гуси крыльями, взмахивали руками. Делали они это не спеша, как по команде, поворачиваясь то вправо, то влево, словно опоясывая себя сверкающей лентой, которая возникала вокруг каждого из них, как только они выходили на освещенное солнцем место. Иногда кто-нибудь из косарей останавливался, вскидывал косу и, уперев деревянный черенок ее в землю, левой рукой поддерживал конец стального полотна, а правой высекал топкий певучий звук, который повторялся тут же, где-то недалеко в лесу, за протокой. Обратно косари шли, положив косу на плечо. Шли они прямо и широко но хрустящей кошенине, между вихрастыми валками, над которыми еще качались, не поверив в свою смерть, веселые безымянные цветы. И вот уже скошено полпротоки, уже на первых рядках трава посветлела, цветы прикрыли венчики, и тонко запахло увядшей травой.

У Нины поспел обед — картофельный суп-скороварка. Она деревянной толкушкой ударила в пустое ведро.

— Бум, бум, бум!

Собирались все разомлевшие, парные, с добрым блеском в глазах. Первым делом пили.

— Ну денек, — говорил Антипа, сгребая с лица ладонью крупные капли пота. — Ежели такая погодка застоится — сенца накосим!..

Степан молчал. Его тревожила не столько погода, сколько люди. Начали вроде бы ничего, а как дальше?..

Обедали шумно, прямо на валках травы. Нина разливала жидкий картофельный суп, подбеленный молоком, каждому в его чашку. Раздавались голоса:

— Добавочки нельзя?!

— Эх, грибочков бы сюда!

— Не худо захотел. А если баранины!

— Солдат из топора щи варил.

— Так-то бы и Нина сварила.

Хлеб ели каждый свой. У одних он был белее, у других темнее, но все равно завернутый в тряпицу, и брали его понемногу, откусывали над ладошкой: дорога была каждая крошка. Каждый знал: в колхозе хлеба нет, а свои запасы — где они? Вот и приходилось примешивать в муку лебеду, заячий щавель или кому что по вкусу. Перфиша Софрончик достал из кармана что-то похожее на коровью лепешку и своими негнущимися пальцами размял в суп. Ел, посасывая неразмокающие кусочки. После супа кто ел еще яйца, кто творог, свежий стрельчатый лук, молоко — это уже из своих запасов, а Перфиша сходил к колодцу, напился воды. И как-то всем сразу стало неловко. Поспешили разойтись: после обеда полагается отдохнуть. Скоро все задремали. Только Колька Базанов все никак не мог угомониться. Мостился рядом с Фросей. Та отталкивала его, выговаривала что-то, но в голосе ее не было обиды. И когда Колька устроил-таки свою голову к ней на колени, она не оттолкнула его, а, закрыв глаза, стала тихо перебирать его жесткие волосы.

Нина сполоснула котел, помыла посуду и выбрала одну из кос, которая поменьше. Отойдя за кустики, попробовала косить.

У Степана, который видел это, потеплели глаза. Ему нравилась эта веселая приветливая девушка. Он подошел к ней.

— Давай поучу.

Нина не застеснялась, чего ожидал Степан. Лицо ее озарилось открытой улыбкой.

— Поучите, Степан Матвеевич.

И пока косари отдыхали, Степан учил Нину косить. Вот так же когда-то учил он свою Стяньку. Стянька была маленькая, белобрысенькая. Степан сделал специально для нее маленькую литовку — полотно отковал из старой косы, а черенок выстрогал легкий, осиновый. Учил так: ставил дочь впереди себя, клал свои тяжелые ладони рядом со светлыми кулачками и вел… Когда это было?..

Учительница оказалась в работе сноровистой, и скоро уже самостоятельно помахивала косой.

Верка первая увидела это. Скривилась:

— А вам-то, Нина Васильевна, какая неволя приспичила? Да я бы на вашем месте…

— За немногим дело, — сказала Улита.

— Ноги не по циркулю, — поддержал свою мать Миша Фролов, — чтобы с детишками в школе заниматься.

Верку осмеяли. Кто-то сказал, что и косить-то она не больно горазда. Верка, фыркая, вскочила, принялась кричать:

— Худо кошу — увольте. Я не навеливалась. Косить тоже струмент надо, а у меня литовка не на строю́: не берет ничего.

— Ну, это ты врешь, — сказал Антипа, — литовки я самолично вечор все отбивал.

— А хотя бы и отбивал. Все равно порядка никакого. Сам-то Батов небось только языком побрякал, что на покос, а делом коснулось — где он.

Верка еще долго кричала. Косари молчали, но в глазах некоторых Степан заметил легкое смятение. Однако работа с обеда шла все так же споро. Даже Верка, красная, злая, не отставала от других. Но вечером снова завела разговор. На этот раз она высказала недовольство ужином. Ей хотелось уязвить Нину. Был такой же, как в обед, суп.

— У-у! Немного же у поварихи разносолов! — начала она, но, поймав многие осуждающие взгляды, изменила тактику. — Да и то сказать: не больно Батов раскошелился. В посевную и то лучше кормили. Нет, вон мы лони[25] у Василья косили, вот это да… — И она начала расписывать, чем их кормил на покосе Василий Гонцов, какой стряпни, каких разносолов там только ни было.

Распустив уши, облизываясь, ей поддакивал Фадя Уйтик, совсем забыв свою недавнюю неприязнь к Ваське Волкушку.

— Знамо — складчина. По́мочь одно слово… — твердил он.

— Знаем мы эти по́мочи да складчины, — не вытерпел Антипа. — С теми же Важенятами было, — он уселся поудобнее и повел глазами по кругу. — Про Филю Городского слыхали?

— Слыхали, слыхали! — сразу раздалось несколько голосов в предчувствии занятного рассказа, которых у Антипы был неиссякаемый запас, придвинулись поближе к костерку.

— Так вот, — неторопливо начал свой рассказ Антипа. — А небось не слыхали, как он однажды на помочи паужнал? Жил, значит, Филя в сроку у Важениных, у отца ихнего еще, у Гриши Рядового. Рядовым его позывали за то, что с работниками рядиться любил. Ну вот, жил у них Филя не первый год. Спирьки — что Малко, что старший — в шаровки еще играли, хоть на вечерках зимой ни одной девке спокою от них не было. Миронко тоже холостяжил еще, а Влас году не прошло, как женился. Бабу из Камагана брали, Маланьей звать, из староверок. Зелье баба! Ну, да ведь какой едет, таку и везет… — Антипа покосился на Верку. Кое-кто улыбнулся, а он как ни в чем не бывало продолжал: — Старик-то Важенин жадюга был. До ветру сходит, так оглянется — нельзя ли квас развести. Бывало, все молоко на молоканку сдавал, а ной раз случится — бабы утаят, на ссядку поставят, так он все подлавочьи обшарит и все ворчит: «Ах, канальи! Голы деньги едим! Голы деньги едим. Канальи!» И старуха у него такая была. Сроду две квашни ставила — одну из сеянки, другую из раструсной муки. Раструсным хлебом кормили кобеля Соболька — был у них такой, с доброго теленка, — да работника. Ну, и приварком строковшину шибко не баловали, все боле всухомятку… В обчем, брюхо на таких харчах не отро́стишь. Заскучал Филя. Работы от темна до темна, а летом, сами знаете, дни-то повдоль лежат. Ну, а поись — уделом. Тут сенокос подоспел. Удумали Важенины складыней косить. Подобрались все мужики справные: Селивановы, Охрямкины, Важенята — три брата. Косили Голубую Елань. Пневцы там, наделы имели.

Ну, складыня так складыня, дело известное — бабы на похвальбу наклали к паужне всякой всячины. А Маланья, кроме всего протчего, туес сметаны привезла. Вот такой! — Антипа развел руки на полный охват. — Здоровый туес! А Филе Важениха опять навязала в тряпицу соболькиной стряпни да огурцов. Ладно. Косят, значит, все косят. Без роздыху косят, покурить некогда.

Солнышко высоко поднялось, дело к паужне. Пошли на стан. У Фили, как говорят, кишка кишке кукиш кажет. Ну, тут дело такое: косили вместе, складыней — значит, и есть вместе — сообща. Разостлали бабы скатерти и навалили на них: селянки, яичницы, ну, там стряпня всякая — едят. А Филя опять же в сторонке сидит и огурцами мусолится, посматривает, как добрые люди угощаются-ублажаются. Токо вытащила Маланья туес, Филя вдруг и говорит: «Ой, говорит, Маланья Егоровна, не знаю, говорит, как быть…» Маланья на него глазищами: «Чего?» — «Да вот, — говорит Филя, — касательно сметаны. Оно вроде бы и неловко принародно, да и утаить грех». Тут все запереглядывались. Что такое? Маланья — в краску. «Чего сметана?» — «Да ничего, сметана как сметана. Только повинка в ней есть. И вроде бы не всякий ту сметану есть будет». Всполошилась Маланья: «Чего брешешь! Сметана у меня свежая. В погребе стояла, с одного удоя снятая!» Старый Важенин как гаркнет: «Маланья! — и по-матерному, на это он мастак был. — Чего ты Фильку слушаешь! А ты, варнак, знай край, да не падай». Ну, Филя и говорит: «Коли так, — говорит, — то молчу. Начисто молчу!» Только где там! Бабы галдеж начали: «Расскажи, Филя, да расскажи». А которые на Маланью сердце имели, так те в кулачок прыскают, перемигиваются и прямо, можно сказать, наседают на Филю.

А он им: «Эх вы, говорит, глупый вы народ. Да вы на ту сметану смотреть не станете, ежали я скажу!» Ой, что тут стало! Маланья напрочь сбесилась. Как сало на сковородке, шипит. На Филю с кулаками лезет. «Ирод, — кричит, — ты египетский! Холера натуральная! Штоб те все двенадцать лихоманок растрясли! И раз, — кричит, — чума ты беспросветная, заганул, то рассказывай все до шелеху. Но только вот те истинный крест, свята икона, выдеру я тебе твои городские лохмы и ни перед народом, ни перед богом отвечать не буду». А какие там у Фили лохмы! Это он смолоду вроде бы кучерявый был, а в ту пору у него под шапкой одна голая лысина.

Ну, понятно, ржут все. А Влас, как бык, пыхтит и ложку деревянную в щепы ломает. Он бы на Филю с кулаками, да Филя и не такого шмякнет — только мокренько будет. Тут Филя встает и говорит: «Ага, раз такое дело, раз до анбиции до моей эта карахтерная баба добирается, то я все выложу, как на духу, как есть — всю подноготную». — И достает он из-под куста, где туес со сметаной стоял, ни то ни се, а что-то такое белое, навроде заячья ножка на ниточке.

— Ой, бабоньки! Мыша! — как взвизгнет Анютка, селивановская сноха, да и сиганет в кусты.

У Селивановских-то два месяца как свадьбу сыграли. Ну, молодка-то, видать, на прихотях. Да тут и без прихотей! Мужики кои, и те нос воротят. Маланья как увидела, поберестенела вся и слова молвить не может.

А Филя положил свою оказию на покрышку, коей туес закрыт, и говорит: «Истинная правда мыша и мыша это натуральная, полевская, по хребтине рыжая, навроде вон как Елька». А Елька — это Божонкова девка, значит, на выданье, только масти для такого дела совсем неподходящей: рыжая дотла, долгая, как дранощепина, и вся рожа в оспинах. Ну, тут опять все лоском полегли. Только уж кто по какой причине. Кто смеется, кто плюется, кто отвернулся и, значит, обратным манером под куст всю бабью стряпню. А селивановский первач — Анюткин мужик — тот прямо-таки сам не свой сделался. «Убью!» — кричит, а кого убить — и сам ладом не знает. И которым это тоже очень смешно…

— Ловко, выходит, всех их Городской поддел! — с простодушной радостью произнес Перфиша Софрончик, когда улегся взрыв веселого смеха. Вытирая кулаком слезившиеся глаза, он повторил: — Ловко!..

— Так им и надо! — поддержала Фрося. В голосе ее звенело неподдельное возмущение. — Не изгаляйтесь над человеком…

— Конечно, ловко, — продолжал Антипа. — Сбил спесь с Важенят. Да только этим дело еще не кончилось… Переждал Филя, когда все накричались и от туеса отступились, и говорит: «Господи, говорит, сметана-то какая сердешная. И неужели такому добру пропадать!» Снимает он с туеса покрышку с мышой и лезет в сметану ложкой. Все так и ахнули! А сметана действительно — ложка стоит. Филя помешивает ее да похваливает: «Ну и сметана! Вот сметана так сметана! С одного удоя снятая! Хозяйственная сметана! Вы, говорит, как хотите, а я человек не морговитый и, благословясь, попробую», — и тащит в рот полную ложку. Ну, тут все глаза закрыли. А когда открыли, Филя уже отвернул от калача подового, что на скатертях, и в ту сметану во всю мочь макает. Макает да еще покрякивает: «Ух, добро! Ух, скусно!»

Маланья смотрела, смотрела да вдруг как взвоссияет, будто ее маслом лампадным смазали. И хоть мутит ее — сует Филе всякую стряпню и все приговаривает: «На здоровьице, Филипп Прокопьевич (и величать как, вспомнила), кушайте на здоровьице!»… А Филе чего. Он как поставил туес меж ног, так и с места не встал, прикончил.

— Ой, мамоньки! — воскликнула Фрося. — Как же он?

— А что? Я тоже съел бы, — хвастливо заявил Колька. — Мыша мне нипочем.

— Ну и выходит, дурак ты, Колька, навроде Маланьи, — сказал Антипа и, поднимаясь, неторопливо закончил рассказ. — Да той сметаной причащаться можно было, а не только что! Филя-то что́ устроил? Поймал мышу да сам ее в сметане и вымазал. Такой прокурат был, одно слово — городской…

Вместе со всеми смеялась Верка. Пошли рассказ за рассказом на эту тему. Костерок догорал. Кто уже задремывал прямо тут же под говор и смех. Молодежь один по одному уходили в темноту, и вот уже кое-где слышно горячий шепот, тихую песню и смех.

Степан долго сидел у потухшего костра.

А утром произошло то, чего он так боялся.

Перфиша Софрончик, любивший днем прикорнуть, а ночью страдающий бессонницей, принес из колодца воды и ходил будил баб.

— А ну, вот водичка свеженькая. Холодная, ключевая! — Кричал он, норовя той или иной засоне брызнуть в лицо. — Кому умыться, кому напиться! Подходи!

Бабы вскакивали с визгом. Хохотали.

— Да-ко мне напиться, — сказала Анисьина Вера. — У меня со вчерашних разносолов не перестает сердце гореть.

Приняв от Перфиши ковш, Вера вышла из избушки и, щурясь на солнце, потянулась. Увидев Степана, она глотнула из ковша и сказала:

— Слышь, бригадир! Ешь вода, пей вода — сыт не будешь никогда.

У Степана дрогнул левый ус.

— Ты вот что, Вера. Саботаж тут всякий не разводи.

Вера притворно ужаснулась.

— Ой, батюшки, какие строгости. На печи проезду нет! Командуешь нами, а небось дома-то вон какие две лани под окошечком сидят.

Степан сузил глаза, шагнул к Вере.

— Ты! Пошла вон, мерзавка! Сейчас же уходи из бригады!

Но Степану тут же стало стыдно своей вспышки, он отвернулся и пошел прочь.

— Была бы шея — хомут найдется. Айда, бабы, домой! Отсенокосили! — крикнула Вера. И пошла, как полководец, уверенный, что за ним движется все войско. Отошла, оглянулась, увидела, что никто не идет, уперла руки в боки и во весь голос затянула:

Ко́сила я ко́сила,

Литовочку забросила.

Литовочку — под елочку,

Сама пошла к миленочку…

Степан весь день не находил себе места. Не обедал. Молчал. Когда все отдыхали, куда-то уходил и вообще вел себя так, как будто не был бригадиром. А вечером оказалось, что после обеда исчез Фадя Уйтик и еще две колхозницы.

«Разбегутся, — с отчаянием думал Степан, — все разбегутся. — Верка, конечно, заноза не из последних, но…» И в Степане кипело смешанное чувство негодования и горькой жалости к дочери. Как объяснишь людям. Ведь он, когда подбирали сенокосную бригаду, говорил Стяньке:

— Давай-ка выбрось из головы этого дуролома, поедем на покос, на народ. А? — Он искренне хотел, чтоб Стянька рассеялась, отвлеклась от своей беды. Но тут Пелагея, услышав, что он зовет дочь в сенокосную бригаду, разразилась жестокой бранью:

— Косить! Да ты что, сдурел! Или ослеп. Господи! Баба в положении, а он на те вам — вон что выдумал!

Степана тогда будто ножом полоснуло по сердцу: «Оставил-таки на расплод семя свое…» И теперь он думал: «Кто виноват? У Верки тоже вон растет от него. Все люди, все человеки…»

Больше никто не ушел. А вечером привезли продукты. Народ повеселел. За ужином Антипа сказал:

— Слышь, Степан. Ты как думаешь, метать бы надо. Давай нас человек десяток оставь косить, а сам с остальными принимайся за мётку. Ты мастер метать-то.

Предложение Антипа оживленно подхватили.

Договорились — утром по росе часа четыре все косят, а затем Степан переходит на метку.

…Как хорош запах свежего сена! Тонкий, едва уловимый, он пронизывает все вокруг. Ловишь его раздувшимися в азартной работе крыльями носа и коротко выдыхаешь:

— Наддай! Наддай! А ну, прими навильничек! Уложи еще пластик!

Стог поднимался как на дрожжах. Грабли играли в руках Степана. Пласты сена, принятые на них, вставали гребнем, переворачивались и ложились как раз туда, куда надо. Стог получался как точеный. Оставалось свершить его, как вдруг пласт, принятый Степаном на грабли, сорвался, завился волчком и, растрясаясь на клочья, понесся через кошенину на вершины кустов.

— Дождь идет! — раздался чей-то тревожный крик.

С запада действительно надвигались косые полосы дождя.

— Вершить, вершить! — послышались голоса.

Сено летело теперь на стог со всех сторон. Волокуши не успевали подвозить. Степан крутился, как тот, подхваченный вихрем, пласт. Но успевал повсюду. Он набивал сердцевину стога, не забывая в то же время, что вершина не должна быть слишком крутой. Первые капли засверкали, холодя спину, когда Степан укладывал ветренники. Наконец все готово, Степан выпрямился. Отсюда, со стога, ему далеко было видно. И то, как за лесом идет стеной дождь прямо туда, где Антипа с косцами спешат схватить последний клин, и то, как в самой кипени его, то теряясь совсем, то снова появляясь, но, кажется, все на одном и том же месте, трусит какая-то подвода.

— Председатель едет! — крикнул Степан.

…Батов приехал не один. В ходке с ним сидел человек, в котором Степан узнал секретаря райкома Карева. На приехавших не было сухой нитки. От лошади шел пар. Ходок обступили метальщики. Подходили тоже мокрые косари.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— У! Здорово вас наполоскало!

— Да ничего. Порядком. А вас?

— Да тоже ничего. Кромочкой хватило. Ну, трава помягче будет.

Говорили все. Про Степана забыли. Первый хватился Карев.

— А бригадира что, так и оставите на стоге?

— Ну нет. Как можно. Ведь еще не последняя приметка-то.

13

С тех пор, как Николая Александровича Карева избрали секретарем районного комитета ВКП(б), он исколесил Таловский район вдоль и поперек. Стремясь понять происходящее, он, как биолог, не без волнения открывал, что в человеческом обществе, как и в мире растений, господствует непреложный закон воинствующего обновления. Ничего вечного в природе не существует. Значит, не только можно, но и должно по мере возможностей вмешиваться в процесс этого обновления. Понял он также и то, как важно бывает агроному не только подготовить почву и бросить в нее семена, не только знать, что это добрые семена, но и заметить и уберечь слабый еще росток от сорняков и гнили, всегда сопутствующей отмиранию изживших себя клеток, так важно и дорого заметить и уберечь в человеке все новое и лучшее, что в нем есть.

— Человека надо беречь, — говорил Карев. — Можно быть непримиримым к недостаткам, к человеческим порокам, но никогда нельзя быть жестоким к человеку. А главное — надо верить в человека.

Был с Николаем Александровичем такой случай. На одном из колхозных собраний, где пришлось ему побывать, колхозники долго и требовательно подбирали кандидатуру на курсы трактористов. Шел горячий спор вокруг какого-то Степки Шараги.

— Не надо! Не надо! — раздавались протестующие голоса.

— Почему не надо! Парень из бедняков, с мозгой, — убеждал председатель колхоза.

— А хоть с мозгой, хоть без мозги, не надо — и все тут. Да что вы, Шарагу не знаете!..

— Почему Шарага? — поинтересовался Карев. — Фамилия такая, что ли?

— Да не-ет, — смущаясь пояснил председатель колхоза. — Уж такой, значит, у нас народ — все на прозвищах. Вот и у Степки прозвище — Шарага.

— Почему же Шарага?

— Выпить любит и опять же, когда пьяный, шарашится. Руки чешутся, подраться любит. Правда, ему же больше и достается, да такой уж… Вот и прозвали.

— Комсомолец?

— Нет.

— Как работает?

— Да через пень-колоду. А машинами, это точно, сызмальства интересуется.

Тогда Карев встал и сказал:

— Товарищи колхозники. Давайте спросим самого Степана, — Кареву просто хотелось взглянуть на парня, — как он сам на это смотрит. Здесь он?

Раздались выкрики.

— Здесь! Здесь!

— Ну, иди, Степан, иди. Чего ты…

В задних рядах началось движение. Кого-то подталкивали, а он не шел, упирался. Наконец к столу валко, опустив голову, вышел небольшой крепыш. Все притихли. Все смотрели на парня, будто видели его впервые.

— Так как же, Степан, — спросил Карев, — на курсы трактористов желаешь?

— А то нет, — не поднимая головы, ответил Степан.

— Простаивать трактор не будет?

Степан поднял голову, и Карев увидел глаза, полные искреннего удивления.

— А чего ему простаивать-то?!

И столько было в этом, на первый взгляд, может быть, наивном восклицании, уверенности в своих силах, что в классе — собрание проходило в школе — прекратилось всякое движение. Карев заметил: тем, кто за минуту до этого кричал против Степки, кто настроен был все обратить в шутку, вдруг стало словно бы как-то не по себе.

— Этта то-очно! — наконец произнес кто-то. — Степан свому слову хозяин.

…Карев улыбнулся.

— Значит, так и порешим: послать на курсы трактористов Степана…

— Мухортикова! — раздалось в нескольких местах.

— Степана Мухортикова, — продолжал Карев. — Согласны?

— Согласны!..

После Карев несколько раз справлялся в МТС. Отвечали: Степан Мухортиков один из лучших курсантов, принят в комсомол.

Карев, как и обещал, приехал в Застойное.

— Ну как, косишь? — спросил Батова.

— Приступили.

— С фермой как?

— С лесом волынка. Возить — тягла не хватает.

— Сельсовет помогает?

— Э-э! — Батов махнул рукой.

Карев пошел в Совет. Вызвал Цапулю. Долго, часов до двенадцати ночи, шел разговор.

Говорили о том, как должен работать сельский Совет, какие есть недостатки в его работе и многом другом. Видя робость, нерасторопность председателя, Карев говорил осторожно, больше обращаясь к Батову. А Цапуля, иногда невпопад отвечая на вопросы, сидел и думал: «Пропал!» По Кареву выходило, что надо больше быть с народом, прислушиваться к народу, и тут же он указывал: народ разный. Вот тут и разберись!..

На Цапулиной спине взопрела рубаха. Даже ночная свежесть не принесла ему облегчения. А тут как назло где-то, наверное, у пожарки — самом излюбленном месте деревенской молодежи — гармошка, девический смех, песни.

Цапуля не вытерпел:

— Вот, товарищ районный секретарь, и поробь с ними…

— А что?

— Не слышишь? Только и на уме у них: песни да пляски. Вон…

Карев прислушался.

Загудели трактора,

Застукали моторики, —

пел тонкий неокрепший голосок.

Выезжают на поля

Д’ наши ухажерики-и-и!

— И-ии-их! — Торопливо взахлеб повторила мелодию видевшая виды гармонь. Тот же голос продолжал:

Да ты не ширься, боля[26], боле,

Что ты первый гармонист…

— Ну вот, — махнул рукой Цапуля, — слыхал? Одни у них ухажеры на уме…

Окрепший голос в это время задорно бросил:

Мой-то боля нынче в поле

Самый первый тракторист!

Гармонь фыркнула и замолчала, не повторив на этот раз бойкий напев.

— Вот это здорово! — не удержался Карев. — Слыхал, Андрей Петрович, о чем поют?

Цапуля недовольно хмыкнул.

— Хм! Песня — она песня и есть. О трактористах поют. Помешались все на них…

— Вот в том-то и дело, что о трактористах, Василий Афанасьевич, — сказал Батов.

Карев подхватил.

— Да еще как!

На следующее утро они съездили в леспром к Чугунову и договорились об организации Застоинской территориальной партячейки. Сейчас два коммуниста леспрома — Чугунов и одна из работниц завода — и Батов состояли на учете райкома. Решили готовить к приему из колхозников Антипу, Мишу Фролова и Нину Грачеву. Разговор шел о Степане Грохове, но пока воздержались.

— Пусть покажет себя на работе.

…И теперь, может быть, больше других зная о том, какие, заслуженные и незаслуженные обвинения подстерегали Степана, а может быть, подстерегают еще и до сих пор, Карев с удовольствием пожал ему руку.

— Хорош стог! Такой не промочит…

Разговор снова вернулся к дождю. Спрашивали приехавших, где их захватило, широко ли прошел дождь. Все были довольные, сияющие, пока всеобщее возбуждение не пресекла Улита Фролова:

— Да хватит вам! Не видите — на мужиках нитки сухой нет…

Через несколько минут все были около избушки, где над костром в большом котле бурлил суп-скороварка. Пока Нина разбирала посуду, резала хлеб, кто сушился около костра, подставляя пламени то один бок, то другой; кто отжимал свое белье, хоронясь за кустами. Сыпались шутки и смех. Наконец все уселись прямо на прибитую дождем кошенину вокруг чистого полога, на котором кучками поднимался хлеб.

— Товарищ секлетарь (не знаю имя-отечества), садись с нами полевскую кашу хлебать, — пригласил Антипа.

Карев не отказался. Все ели с большим аппетитом. Оживленно разговаривали. Разговор касался самых разнообразных вопросов. Говорили о сенокосе, о производственном плане бригады, о погоде, о недавнем дожде — такой, не догляди, всю обедню испортит, — о строительстве фермы. Андрей Петрович рассказал, что лес он охлопотал, выкупил. Осталось привезти. Но из бригады людей брать для этого он не думает. А вот Калюжонку придется, наверное, скоро взяться за топор… Говорили о том, сколько можно держать скота в личном хозяйстве, о видах на урожай, о том, сколько получат на трудодень, что будет с теми, кто плохо работает, кто в колхоз не идет, и правда ли, что на Голубой Елани строят бараки для выселенцев.

— Для каких выселенцев? — удивился Николай Александрович.

— Да говорят, всех, кто не в колхозе, туда выселять будут.

Карев рассмеялся.

— Бараки там строят, но не для выселенцев, как вы говорите, а для строителей железной дороги.

— А куда же все-таки тех, кто в колхоз не пойдет?

— А как вы думаете?

— Кто его знает. Разбегутся, наверное, вот как Гонцов. Ищи ветра в поле.

— Нашли уже.

— Кого, ветер-то?

— Гонцова.

— Где?

— В сараюшке какой-то городской цветочницы. Повесился на обрывке электрического провода.

Все так и замерли. Степан даже ложку положил.

— А Костя как? Говорят, он с ним же уезжал.

— Костя! — Карев задумался. — Нет. Видимо, нет. Впрочем, с ним еще не все ясно.

Карев пробыл на покосе до вечера. После обеда вместе со всеми косил, метал. Ему, сыну крестьянина, это было не впервые. Он мало чем отделялся от других. Бритого его можно было принять за парня-неженатика — так подвижна была его крепкая коренастая фигура — и выдавал его только сверкающий сединкой мысок волос над покатым лбом да легкая сеть морщинок вокруг серых внимательных глаз.

Не отставал в работе и Андрей Петрович.

Калюжонок смеялся.

— Я вот ферму пойду строить, а вы оставайтесь на покосе. Степан таким работникам рад будет.

— Да чать не только Степан, — прикрываясь платком, сказала одна молодая колхозница и засмеялась.

— А что, останемся, Андрей Петрович, — подхватил Николай Александрович и подмигнул: — как ты думаешь? В таком-то малиннике…

— Останемся… — Все захохотали, а смущенная бабочка спряталась за спины мужиков.

14

Колька не наврал. Стянька была дома. Она стояла за оконным косяком и видела все. Видела, как с выражением нетерпения и тревоги Ваня Тимофеев долго смотрел на окна их дома, как с ревом катившаяся толпа закрыла собой трактор, и Ваня, словно приподнятый над толпой, еще несколько раз оглянулся, пока не скрылся за поворотом. Несмотря на то, что все происходящее было совершенно чуждо строю мыслей и чувств, которые владели ею и, как она думала, не могло изменить ее жизни, Стянька вдруг женским чутьем поняла, что Ваня по-прежнему любит ее, знает о ее разрыве с Костей и готов простить ей ее горькое прошлое. Острая жалость к себе горячими тисками сжала Стянькино сердце.

Давно опустела улица, давно стих рев трактора и шум толпы, солнце склонилось уже к закату, а она все стояла у окна, опершись одной рукой о косяк, а другой комкая на груди ситцевую кофточку.

Стянькино возвращение родные встретили по-разному. Отец выслушал молча. Потом коротко и, как показалось Стяньке, с удовольствием выругался:

— Ссукин ссын!..

Мать ударилась в слезы.

— Ох, горюшко ты мое, горе-горькое, — причитала она. — Головушка ты моя бесталанная! Как я теперь на люди покажусь! О-о-о-о!..

Исчерпав запас причитаний, она набросилась на мужа:

— Вот до чего довели, аспиды, с коммунией со своей! Клоп клопа ест, последний сам себя съест.

У Степана по-недоброму дрогнули усы, но он сдержался. На другой день он привез из леспрома Стянькины вещи. Пелагея открыла сундук и ахнула:

— Только-то! Господи ты, твоя воля! Да што он сдурел, собака он окаянная? Выродок волчий! И половины добренького не оставил: все увез… Подавиться бы ему!

На этот раз она набросилась на Стяньку:

— Да ты-то где была, растяпа этакая? Куда глядела? Накося — разболокли ее, как липку, а она… Да что у тебя, корабли приплыли! Профуфырила все добренькое да опять на родительскую шею…

Тут Степан не стерпел. Молча взял жену за рукав, оттащил от сундука.

— Ну хватит тебе, Фрол большекромый! Умрешь — глаза не закроешь, все будешь смотреть, чего на этом свете остается… — Он повернулся к Стяньке. — Ничего, дочка. Живы будем — не умрем. Может, оно и к лучшему все повернулось.

Первое время Стяньке казалось, что произошло какое-то страшное недоразумение. Ну, конечно же, Костя что-то не понял, перепутал. Он одумается, раскается в своей горячности и вернется в леспром. Может быть, даже вернулся уже?.. В такие минуты Стянька готова была бросить все и бежать в свою крошечную комнатку близ завода. Раздастся ли за окном конский топот, брякнет ли железное кольцо калитки, послышится ли неясный говор у крыльца — у Стяньки сердце так и замрет: ОН!

Как-то отец сказал:

— А ведь Костя-то, пожалуй, знал про Клягина.

Стянька опустила глаза и ничего не ответила.

Когда вернулись из Таловки арестованные по делу Клягина, вдруг по Застойному раскатилась новость: Костя Гонцов бросил Стяньку, уехал с пневской учительницей Тоней Сосниной.

Вышла эта новость из Шимкиной избы. Была будто бы Шимка в городе и своими собственными глазами видела, как шел по улице Костя под ручку с этой вертихвосткой-учителкой.

Слухи дошли до Стяньки. Так вот кто ее разлучница! Неужели? Как она с Вадимом на спектакле сидела! Щека в щеку. И ушли вместе. А на поверку — вон какая она… Что могло быть горше этого? Оказалось, и горше есть! Та же Шимка и причину нашла, почему Костя не стал жить со Стянькой.

— Измену она творит, — рассказывала Шимка и клялась и божилась, что будто бы сама видела, как Стянька миловалась с Алешей Яновым у них на огороде. — Уж так-то она, бессовестная, на него вешалась, так вешалась, а как увидела, так и побежала сломя голову прямо по капустным грядкам. Только хрупоток стоит. А учителя-то, вы думаете, зря кокнули? Она и на него вешалась. А опосля того… с Батовым. Когда кладовщиком-то робила… Не-е-ет! Тут делов, делов… Никакому ГПУ не разобрать. Вы не смотрите на нее, что тихая. В тихом-то омуте все черти водятся.

Через неделю Стяньку трудно было узнать. Вокруг глаз легла синева, скорбная складка подточила уголки губ. Теперь и Пелагея была не на шутку обеспокоена состоянием дочери.

— Не знаю, что и делать, — жаловалась она своей подруге просвирне Кокосовой. — Совсем захирела девка. Как в шай пала[27]. Не иначе порчу напустили.

Просвирня поахала, поахала, закатывая заплывшие жиром глазки — слухи и ее ушей не миновали, — однако посоветовала:

— А ты, голубушка, свози ее в Таловку к Хрисантьевне. Есть там такая старушка божья. Она и порчу лечит и на любовь заговаривает. Пошепчет на Костю — глядишь, явится как миленький.

Вечером за ужином Пелагея ласково сказала.

— Стянюшка! Бабушка Пелагея заказывала — страсть как соскучилась по тебе. Поедем к ним. Может, погостить останешься. А-а?

Тошно было Стяньке в Застойном. Кроме того, зародилась надежда: может, в Таловке она узнает что-нибудь о Косте!

Степану Пелагея ничего не сказала. Сама сходила к Максиму Базанову, договорилась о лошади, и на следующее утро чуть свет выехали в Таловку.

…Ни к деду Фролу, ни к бабке Пелагее особо нежных чувств Стянька никогда не питала. Деда боялась. Боялась его тяжелых рук, боялась его багрового лица и особенно прозрачных глаз, которые не теряли своей прозрачности даже при самых жгучих вспышках гнева.

Стяньке было три года, когда, отправляясь в Таловку на фроловскую ярмарку, родители захватили ее с собой и на целый месяц оставили гостить у деда.

Шел сентябрь. Дом деда стоял за переездом у самого леса, и багряный листопад залетал во двор. От этого весь двор был усеян листьями. Стянька собирала их в подол льняной рубашки. Вдруг из-под навеса будто ветром дунуло на нее целый ворох светло-желтых листочков. Не сразу поняла Стянька, что это цыплята. Но вот за ними важно выкатила курица.

— Кво-кво, — сказала она, и цыплята от Стяньки бросились к ней.

— Ба-а-ба! Де-е-едо! — взахлеб от восторга закричала Стянька. — Цы-ыпки-и!

Дед вышел на крыльцо и молча несколько минут стоял в раздумье.

— Ишь ты, умница какая, — наконец сказал он. — Вот когда тебя приспичило. После солноворотов…

Он сошел с крыльца и долго что-то искал под навесом. Стянька ходила следом за ним.

— Дедушка, ты что ищешь?

— Да вот смотрю-посмотрю… Чего бы сподручнее… — Он полез на пятры[28] и, багровея от натуги, достал длинный пахотный кнут.

— Мы цыпок пасти будем, дедушка? — спросила Стянька.

— Пасти. — Дед пошел в избу. — Да-ко, старуха, проски.

Бабка сняла с полки блестящий радужной прозеленью горшок. На широкой ладони деда поднялась янтарная горка зерна.

— Цыпкам, дедо? Баба, и мне, и мне дай!

— Эх, ты, добрая душа, — сказал дед и положил несколько зерен в крошечный кулачок внучки. Она еще спускалась с крыльца, когда дед вышел на середину ограды и, придерживая локтем висевший на руке пахотный кнут, осторожно высыпал зерно на землю. Ласково позвал:

— Цып-цып-цып!

Стянька вторила ему:

— Чип-чип…

Распустив крылья до самой земли, кивая головой, будто кланяясь, курица сначала одна осторожно подошла к корму. Покосилась на него, затем, приседая, отступила на один шаг и, раскидывая зерна, обеими лапками поскребла землю. Склонив голову с бледным гребешком, она некоторое время внимательно смотрела на то место, где поскребла, будто недоумевая, потом осторожно потянулась вперед, ухватила одно зернышко и как-то смешно, с захлебом сказав: «Кво-кво», — выбросила его из клюва. Этого только и ждали цыплята. Они опрометью кинулись курице под ноги и заработали крошечными воробьиными клювиками.

Стянька восторженно забила в ладоши.

— Дедо, дедо! Гляди! Едят!

— Едят шельмецы! Ах, мать их курицу! — рассматривая цыплят своими светлыми безмятежными глазами, сказал дедушка и, отступая на шаг, как это сделала перед ним курица, ласково произнес: — А ну-ка, внученька, отойди в сторонку. Во-он, на крылечко отойди…

Стянька послушно побежала на крыльцо, топая ножками. Но не успела она пробежать и половины пути, как сзади что-то засвистело, захлопало и вслед за тем отчаянное куриное кудахтанье огласило весь двор. Стянька обернулась и обмерла. Рваным клубком металась курица, а на земле тут и там трепыхались желтые перышки, и над ними, не переставая, свистело и хлопало змеиное тело пахотного кнута. Стянька подняла кулачки к лицу и упала на землю. Ее подняла бабушка. Дед стоял уже под навесом и держал в одной руке топор, а в другой курицу. Крылья ее стали еще длиннее и достигали земли. Самое страшное было, что старик улыбался.

— Высиделась, — весело говорил он, — хоть на ветер брось.

— Бабушка, а цыпки как? — тихо спросила Стянька.

Бабушка пожевала губами и дернула Стяньку с непонятной досадой.

— Богом указано птице с весны нарождаться. Против бога мы не спорщики. — Уже с крыльца крикнула старику: — А ты не мог без ребенка!.. — и еще: — Да прибери самосадок-то. Кот хватит — не рад ему будешь…

— На, бабушка. — Стянька разжала кулачок. С ладошки скатилось несколько зернышек. Розовые вмятинки от них медленно расплывались…

С тех пор, бывая в Таловке, Стянька не могла не вспомнить этот сентябрьский день.

Теперь же вся поглощенная своими горькими думами, она совсем не заметила, как очутились около знакомых резных ворот.

— Приехали! Слава тебе, господи, — сказала Пелагея, заводя лошадь во двор.

Встречать их никто не выходил. Кругом было тихо. Двери в сенки и дальше, в кухню, — чего раньше (боже упаси!) даже в самые жаркие летние дни — были открыты. Бабушка, казалось, еще более усохшая за те полгода, что прошли после ее приезда в Застойное к Николе, сидела в горнице на полу около открытого сундука. Она даже не подняла головы. И только когда Пелагея сказала: «Здравствуй, мама», — словно бы очнувшись, воскликнула:

— Ох-ти мне! Гостеньки!.. — Выцветшие глаза ее слепо глядели на вошедших. — Отец! Отец!.. — Никто не откликался. — Вот горюшко-то мое…

Было непонятно, на что жалуется бабка. На то ли, что не отозвался «отец», или на то, что так нежданно-негаданно явились гости. Стяньке стало не по себе. Она опустила глаза. Мать, не замечая ничего, прошла вперед, села и платком вытерла потное лицо.

— Приехали вот… Тятя-то где?

Бабушка беспомощно развела руками.

— Да вот… Нету дома-то вот… — Она подняла к глазам застиранный, в разводах блеклых красок передник.

Только теперь Пелагея заметила, что сундук, около которого сидит старуха, пуст.

— А у нас ведь, Полюшка, все отобрали, — между тем слезливо продолжала бабка. — Окулачили всю домашность. Старик все ходит, хлопочет. Не знаю — отдадут, не знаю — нет…

Дед пришел поздно вечером. Он похудел. Лысина его стала желтой, как кость. Но глаза все так же были прозрачны, как родниковая вода.

— Ну здорово́, здорово́! — привлек он Стяньку, но не поцеловал, а похлопывая по спине, обошел вокруг, рассматривал, как лошадь на базаре. — Хо-хо! А я думал, ты раздобрела с мужиком-то…

— Мели, Емеля, — твоя неделя, — остановила его старуха. — Чего выходил?..

Весь вечер разговор крутился вокруг раскулачивания. Старик грозился:

— Я дойду! Я свое — до самой Москвы дойду — возьму. Потому, нет таких правов, чтоб так себе, за здорово живешь, без суда, без следствия конфискацию наводить. Верно, внученька? Противу закона это — и человеческого, и божеского…

Стяньке было неловко от сознания, что она не испытывает к деду ни малейшего сочувствия.

Ночь была душная. Пугали гудки паровозов. Тяжелое громыхание поездов наполняло безотчетной томительной тоской. Только перед утром Стянька забылась коротким тяжелым сном. Когда проснулась, матери рядом не было. Дед тоже ушел чуть свет, как сказала бабка, «на тяжбище». А сама бабка снова сидела у раскрытого сундука, тощая, темная, как покойник.

Стянька вышла во двор, прошла на огород. Березового колка, что примыкал когда-то к самому огороду, не было и в помине. Росла высокая лебеда и дикий конопляник. Тоскливо тянулся день. Пелагея пришла к позднему обеду раскрасневшаяся, с блестящими глазами. Поманила Стяньку в маленькую горницу.

— Была я, доченька, у одной тут старушки — Хрисантьевны. Божьим словом лечит она и планиду человеческую узнает. При мне глянула на квасную гущу и все как есть рассказала. Все в точности. С женщиной, говорит, уехал Константин-то… Ох-хо-хо! Вот оно как без венца-то божьего… А вернуть его, Хрисантьевна говорит, можно. Порча на нем. Снять, говорит, порчу — и приедет.

Стянька слушала, затаив дыхание.

— Надень белую становинку[29], — продолжала Пелагея, — вечерком пойдем к ней. Договорилась я. Полечит она. Слово дала возвратить Константина. Прибежит, говорит, как приваренный. Гнать будешь — не уйдет. Дорогонько только: безмен масла да трубу холста… Ну да ничего, наше дело стоит того.

Переодеваясь, Стянька дрожала, как в ознобе. Сердце гулко колотилось, сами собой подкашивались ноги. Как что-то давнее-давнее вспомнилось: «Большая-то любовь сама себе найдет счастье: на всю жизнь хватит. А ты говоришь, приворожи…»

Шли долго темными улицами. Масляный пар с привкусом железа бил со стороны станции, подкатывала тошнота. Стянька крепилась. Прошли переезд. Закоптевший фонарь с оплывшей свечой бросал на рельсы неверный свет. За переездом повернули в поле. В поселке лаяли собаки. Пахло полынью. Скоро перед ними возникла, как из-под земли поднялась, темная копна. Только присмотревшись, Стянька поняла, что это избушка. Пелагее пришлось нагнуться, чтоб постучать в окно, в котором из трех стекол одно было заткнуто тряпкой. На стук кто-то потянул тряпку и в образовавшуюся дыру раздался свистящий шепот:

— Господи Суссе. Хто крещеный?..

— Мы, Хрисантьевна, мы, родная, — так же шепотом, скороговоркой ответила Пелагея. — Пришли, как наказывала.

Окно долго молчало. Откуда-то издалека ветер донес веселые переборы гармонии. Они словно звали Стяньку, обещали потерянные радости. Потому, когда скрипнула дверь и все тог же скрипучий голос позвал: «Сюда, сюда идите, рабицы божьи», — она смело шагнула через порог.

Теплая вонь прели и гнили так и ударила ей в нос. Клубок подкатил к горлу. Стянька машинально раскинула руки, ища опоры. Пелагея тревожно спросила:

— Что с тобой, доченька?

Хрисантьевна от угольков подожгла лучинку, и скоро трепетный язычок жирника озарил внутренность избы. Это была трехаршинная клетушка, половину которой занимала печь, готовая вот-вот рухнуть. Около откидной столешенки в кути стояла единственная скамейка, подпертая с одного конца березовым чурбаком. Весь передний угол был завален каким-то хламом, который, видимо, служил хозяйке постелью.

— Господи, Суссе Христе, боже наш, — шамкала старуха, продолжая раздувать на шестке угли. — Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его…

Стянька с ужасом рассматривала ее сморщенное лицо, обрамленное космами седых волос.

— Проходи, раба божья, вперед…

Стянька ватными ногами пересекла избу и села на скамейку. Хрисантьевна долго и слепо смотрела на нее. На шестке золотой грудкой тлели угли. Огонь жирника трепетал, тень старухи качалась на стене, и странное оцепенение все больше и больше сковывало Стяньку.

— Имя рек? — как-то по-птичьи крикнула наконец старуха. Подождала и повторила еще громче: — Имя рек?!

— Чего, чего? — не понимая, спросила Пелагея.

Старуха фыркнула, как кошка.

— Имя, имя! Как звать, говорю, рабицу божью…

— Степанида…

Стяньке казалось, что речь идет не о ней. Странное безразличие охватило ее. Она видела, как, продолжая шептать, Хрисантьевна бросила что-то щепотью на горячие угли и как над ними поднялось белое облако. По избе поплыл, перебивая вонь, сладкий запах ладана. У Стяньки приятно закружилась голова. Все тело наполнилось необычайной легкостью. Белое облачко ширилось, росло, плыло, и, казалось, вместе с ним плывет Стянька. Теперь перед ней мелькали только темные, как березовые сучья, пальцы старухи да, словно ветер, слышался свистящий шепот:

— Подыми первый дым жаром, матушка печка, дымное окно. Я вам покорюсь, я вам помолюсь, я вас попрошу. Выдуйте, выведите тоску из меня тоскусшую, сухоту из меня сухотусшую, плач из меня неутолимый, любовь из меня сердечную, сухоту из меня вековечную… — Все невесомее и невесомее становилось тело Стяньки. Чувство легкой опустошенности вызвало на глазах сладкие слезы. Огонь и руки старухи — все, все теперь застилало легким золотистым туманом. Неясные образы сами собой рождались в Стянькиной голове. — Мчите, несите по свету белому, на все четыре стороны!.. — И Стянька видела все четыре стороны белого света. — Не попадайтесь ни на конного, ни на пешего, ни на встрешного, ни на поперешного, ни на кума, ни на кумушку, ни на недруга, ни на приятеля. — Злые, недобрые глаза заглянули в Стянькину душу. — Летите и несите и разыщите моего ополюбовника… — Сердце остановилось. Вот-вот готов был возникнуть желанный образ, но очарование оборвалась. Перед глазами остановилась темная крюковатая рука.

— Имя рек? — раздалось опять резко и требовательно.

— Костенька! — вырвалось с болью и нежностью.

Как эхо, повторил голос матери:

— Костантин, Костантин, сердешная…

— …Летите и несите и разыщите моего сполюбовника Костантина…

«Почему сполюбовника?» — мелькнуло в голове. Но снова все потонуло в золотом тумане.

— Если он дома, если он в поле, или в широком раздолье, на широкой улице, на путях-на дорогах, в каменном доме, или во мшаной хоромине, или он ходячий, или он работячий, или он сидячий, или он спячий, или он сонный, — где вы его найдете, тут в него и вложите тоску мою тоскусшую, сухоту мою сухотусшую, плач мой неутолимый, любовь мою вековечную в тело его белое, в ретивое сердце, в белые легкие, в черную печень, в горячую кровь, в черные волосы, в черные брови, в ясные очи, в белое лицо, в румяные щеки и сахарные уста, в язык-говорун, и в зубы, и в губы его, в жилы, и во весь его стан человеческий. В семьдесят семь жил, семьдесят семь суставов, в семьдесят семь переборов… — Легкая тошнота снова сдавила горло, но скоро прошла. Осталось одно остро-щемящее чувство тоски. Что это? Ах, да… — Тосковал бы он, горевал бы он, плакал бы, рыдал бы, меня, рабицу божью, Степаниду, на уме-разуме держал бы, с ума-разума не спускал бы. В едах бы не заедал, в питьях бы не запивал, в гульбищах не загуливал, с товарищами не заговаривал, в беседах не засиживал, в жаркой бане не запаривал, ключевой водой не споласкивал. Казалась бы я ему, раба божья Степанида, милее свету белого, белее снегу белого, милее отца-матери, милее братьев-сестер, милее кумовьев и кумушек, милее друзей-приятелей, милее своей полюбовницы. Казалась бы она ему хуже крысы, хуже мыши, хуже змеи подколодной… — Страшная тяжесть навалилась на Стяньку. Она стала погружаться в немую темноту…

Пока Хрисантьевна торопливо договаривала заключительные слова заговора, без которых он, по ее убеждению, не имел силы («…запру эти слова за семьдесят семь замков, за семьдесят семь ключей, брошу эти ключи в синее море щуке-белуге. Аминь!») — Стянька уже пластом лежала на полу.

Очнулась она в углу на куче тряпья. Было холодно. Чтобы согреться, она прижала руки к груди. Мокрая кофточка была расстегнута. Стянька испугалась. Торопливо шаря по груди, она ощупала себя: юбка тоже была расстегнута, рубашка вытянута и скомкана на животе…

— Ну, вот и очнулась, рабица божья, — сказала Хрисантьевна. — В тягости она, голубушка.

Пелагея тяжело вздохнула.

Придерживаясь за плечи матери, еле передвигая ноги, как больная, шла Стянька до дому дедушки Фрола. Погостить у стариков наотрез отказалась. Да теперь и Пелагея этого не хотела. Надо было что-то предпринимать. Она давно решила, что родить Стяньке ни в коем случае нельзя. Костя, конечно, не вернется. Дурак он возвращаться, когда вон какое дело пошло… Родит Стянька — с маленьким горюшка хлебнешь. Да и Стяньке радости от него немного. С приплодом нового-то мужика не скоро найдешь. Нет, пока не поздно, надо, во что бы то ни обошлось, избавиться от ребенка.

Уже возвращаясь домой, Пелагея осторожно завела разговор.

— Когда понесла? Давно?

— Не знаю, мама. Должно, третий месяц…

— Ох ты, горюшко-то какое, — сокрушенно качала головой Пелагея. — Сгубила ты свою молодость, девка…

Через два дня Пелагея осторожно намекнула:

— Стянюшка! Сходила бы ты к Шимке…

— Зачем, мама?

— Да вон же ты какая…

Стянька поняла:

— Мама!..

— А ты не фыркай!.. С этаких-то пор да за зыбку — долог век-то покажется.

Но Стянька и слушать не хотела. Тогда мать раскричалась:

— Дура ты, дура и есть. Этот паршивец обманул тебя, а теперь и хвост утянул. А ты с ребенком кому нужна будешь? Так и просидишь весь век ни вдовая вдова, ни мужняя жена… Одумайся, пока не поздно.

Пелагея не отступала от своего. Каждый день снова и снова заводила разговор. Капля камень точит. После мучительных колебаний Стянька согласилась. В субботний вечер она уложила в головной платок чистое белье и вышла за ворота, намереваясь пойти к Шимке, куда немногим раньше ушла мать. Степан был на покосе. Но не успела она повернуть за палисадник, чтоб пройти переулком, как ее кто-то окликнул. Это был кольцевик. В его руке белело письмо. Сердце замерло: «От него!..»

Письмо действительно было от Кости. Бегом вернулась Стянька домой. Руки дрожали, когда вскрывала конверт. Крошечный вчетверо сложенный листок прижала к груди и на минуту оцепенела в сладкой истоме.

— Костенька! Соколик мой! Вспомнил!..

Читать было темно, буквы расплывались. Зажгла лампу. Пробежала по строчкам глазами и ничего не поняла. Заглянула в конверт, словно надеясь там найти что-то, что объяснило бы ей страшную ошибку. Но в конверте было пусто, только непонятно и страшно кособочились просочившиеся сквозь бумагу буквы адреса. Стянька судорожно глотнув воздуху, сдерживая биение сердца, еще раз медленно прочитала записку.

«Привет из далека. Пишет тебе, моя бывшая гражданская жена Степанида, небезызвестный Константин Гонцов. Сердце мое обливается кровью, и я, очень обиженный от тебя, не нахожу себе места, но все-таки пишу тебе потому, что ты обидела меня по гроб моей молодой загубленной жизни. Я полюбил тебя с первой встречи и соединил жизнь, а ты поступила — извини за выражение, — как последняя шлюха, и мне передавали надежные люди, как ты от меня, своего вполне законного, хотя и гражданского мужа, заимела любовь на стороне. И еще раз говорю, что как жизнь моя отравленная и искалеченная навсегда врагом советского строя подлецом папашей и изменщицей тобой, а я как человек принципиальный, то и всегда найду себе дорогу. От отца я отрекся и в газете о том напечатано. А ты как хочешь выходи из создавшегося положения и намерение свое оставь — разжалобить меня разными там пеленками-распашонками. Я не маленький, у меня все записано, что промеж нами было и когда, и пусть, кто попользовался, тот и отдувается. Ответа не пиши, потому что все равно это ни к чему, да и не дойдет.

Константин Гонцов».

— Господи! О чем это он? — Стянька выронила из рук письмо. — Да что же это такое? Видит бог, не виновата я. Костенька! Опомнись. Обошли тебя. Оговорили. Один ты у меня. Твое дите под сердцем ношу. Вот увидишь, увидишь… Грех тебе будет…

На лавке всю в слезах застала ее Пелагея. Рядом на полу валялся узелок с бельем.

15

День угасал. В розовом воздухе столбами толклась мошкара. Тетка Орина сидела на скамеечке под тополем и нетерпеливо всматривалась в конец улицы, ведущей в Важенинский край к правлению колхоза. Давно смолк рев трактора, утих человеческий гомон, а Ваня все не появлялся. Спросить было не у кого. Сама идти к правлению Орина не могла. Последнее время она так расхворалась, что решила «скинуть кровь», — поставила пиявок — и теперь, хотя чугунный звон в голове отступил, все равно она чувствовала себя, по ее собственному признанию, «будто мыльный пузырь на соломинке».

Слезы обиды на свою беспомощность, слезы тревоги и радости за сына смочили ее стянутое морщинками доброе лицо, когда наконец послышались знакомые шаги.

— Мама!

— Ваня!

Они обнялись.

— Ты чего здесь? — придерживая мать, с тревогой спросил Ваня. — Слыхал я, хворала опять.

— Хворала. Чего нам, старухам, больше делать, как не хворать. Голова у меня, сынок, опять шибко болела. Теперь вот полегче. А ты приехал — вовсе бегом забегаю, — невесело шутила Орина, вдыхая знакомый по прежним приездам Вани и поэтому ставший уже родным, как все связанное с сыном, запах бензинового перегара.

— Пойдем. Все простыло, поди, у меня в пече-то.

Они зашли в избу. На столе появились любимые Ваней заварные калачи, душистые смородинные пироги, наливные шаньги, топленое молоко. В другое время Ваня так бы и набросился на все эти лакомства, но теперь, после пережитых волнений, он едва дотронулся до еды.

— Ждала я тебя, Ваня, и даже не ума, что ты с таким грохотом прикатишь, — говорила Орина, лаская сына глазами. — Слышу даве: гремит. Ну, думаю, опять тучка накатилась. Не дай бог, намочит тебя дорогой. А тут народ зашумел. Бегут все. Испужалась я. Ох, думаю, беда какая-то. Бросилась из избы, до тополя кое-как добежала, а тут и подкосились мои ноженьки. Бежит мимо Ганюшка Антипин, спросила его. «Куда, — говорю, — бегут все? Уж не горит ли где грехом?» А он: «Да рази, — говорит, — ты, тетка Орина, не знаешь, что Ваня твой трактор пригнал. Не ждешь разве?» Господи! Да как же не жду! Глазоньки все проглядела. От окон не отхожу. «Пошто же, — говорю, — ревет-то он так, трактор этот?» Пытаю так, а Ганюшки-то уж глядь-поглядь — и след простыл. Так вот и осталась я под тополем… — Орина не удержалась, снова смахнула непрошеную слезу. — Не смотри ты на меня, дуру старую. Известно — глаза-то наши, бабьи, на мокром месте.

Видя, что Ваня не ест, Орина еще больше забеспокоилась.

— Да уж здоров ли ты? Ну, чисто ничего не ешь. — Она положила на голову сына свою мягкую легкую руку. На Ваню пахнуло с детства знакомым запахом хмельной закваски и разнотравья, и он, на какое-то мгновение, касаясь материнской руки щекой, неловко двинулся из-за стола.

— Да что ты, мама, здоров я… Просто есть не хочу. Нас в МТС во как накормили. Да еще на дорогу наклали. — Он сделал неопределенное движение руками и сам улыбнулся своей выдумке. — Спасибо, мама…

— Ну и слава богу. А и заболеть тоже не диво. Вон он как ревет. Терпеть надо головушке-то.

Орина принялась убирать со стола. Ниточка разговора оборвалась. Ваня нехотя взялся за кепку.

— Ну, мама, я пойду с ребятами повидаюсь.

— Лиза поди скоро придет, — не зная чем удержать сына, сказала Орина и тут же, понимая, что это некстати, добавила: — А Андрея-то Петровича ты видел?

— Видел.

Орина вздохнула.

— Ну иди…

Над Застойным стояла лунная июльская ночь. Минуя тополь, который еще несколько минут тому назад светился зеленью, слегка тронутой алым отблеском зари, а теперь был аспидно-черным в тени и серебристо мерцающий в потоках лунного света, Ваня вышел на Крутояр. Внизу лежало парное озеро Кочердыш. По ту сторону его над падью дыбились молочные клубы тумана. Казалось, все облака, что днем паслись в поднебесье, пришли сюда на ночлег, как кони в загон. Вдруг рядом, казалось, под самыми Ваниными ногами, тишину ночи прорезал голос перепелки:

— Спать пора! Спать пора!

Чудная ты, перепелка! Да разве можно уснуть в такую ночь. Вон и дергач не спит, все пилит и пилит свое дуплистое бревно Наперегонки трещат кузнечики. А вот: шлеп… шлеп… шлеп… — прыгает лягушонок, прислушается и опять прыгнет. И лунный свет не спит, все перебирает и перебирает тополиные листья. Если прислушаться, — можно услышать, как с легким шорохом, поскрипывая, растет трава. Да, ведь и ты, перепелка, не спишь в эти минуты, когда и земля и небо во власти вечного обновления.

Ваня расстегнул ворот рубахи и вздохнул полной грудью!

В эту ночь, пробродив до рассвета по мокрой траве Городища, он сознался себе, что никогда не переставал любить свою Стешу. И любовь эта росла вместе с ним, мужала и крепла.

Возвращаясь домой, Ваня завернул к пожарному сараю, где под охраной двух пожарников стоял трактор. В сарае шел оживленный разговор.

— Эх ты, непонятный какой! — слышался Колькин голос. — Я же тебе говорю. Вот эта штуковина скорость дает. Туда-сюда вороти — и вот тебе как надо побежит трактор.

Кто-то цедил скептически:

— Бегу-у-ун то-о-же…

Голоса переплелись в горячей перепалке. Сквозь нее цедился тенорок отца Павла:

— Колесница фараона, сиречь слуга сатаны. Убо рече пророк господний Иоанн Богослов: явился человек черный на коне черном и имя ему шестьсот шестьдесят шесть — имя антихриста.

— Не трепли, батя! — Колька ударил матерком. — Не морочь голову, дурачков не найдешь. Я сам управлял им чуть не до самого Грязного Мостика.

Ваня улыбнулся, прощая Кольке его бахвальство.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

На ильинскую пятницу, под молодой месяц, Максим Базанов перешел в новый дом.

Солнце клонилось к закату, когда он с Марфой на двух телегах, груженных домашним скарбом, остановился у высокого крыльца, крытого на два ската.

— Господи! На такое верхотурье да с ведрами — все внутренности надорвешь, — сказала Марфа, неловко слезая с телеги. Ей мешал котенок, которого она держала под фартуком, чтоб он не видел дороги и не убежал на «старину».

«Старуха совсем стала, — с горечью подумал Максим. — А давно ли на ходу спрыгивала с телеги…».

Отмахиваясь от той унизительной беспомощности, которая так часто за последнее время приходила к нему, Максим посмотрел кругом.

Двор только намечался.

Вправо на отшибе стояла конюшня, горбясь новыми стропилами. Максим сам рубил ее в междупарье[30], но покрыть не успел. От конюшни тянулись поднятые на разную высоту звенья заплота, в конце которого на углу должен был встать амбар, перевезенный от старого дома и теперь раскатанный на четыре стороны. Темные бревна уже успели прорасти травой, длинные стебли которой, белесые у корня и бледно-зеленые на концах, вяло лежали на них. Вдоль дороги, со стороны улицы, шагали три столба: два близко один к другому — для калитки, третий поодаль — для больших ворот. Глядя на этот одинокий столб, Максим вспомнил сына. «Эх, Кольша, Кольша! — вздохнул он. — Оторвался ты. Напрочь оторвался. Не ко времю… Только жить начали…».

— Отец! — позвала Марфа. — Чего ты? Пойдем.

Но Максим словно не слышал. Тогда Марфа, продолжая одной рукой придерживать под фартуком котенка, который царапал ее колени, другой рукой положила под крыльцо голичок и истово перекрестилась.

— Господи, благослови. Владычица, пресвятая богородица. Микола-угодник…

Сделав земной поклон, она медленно поднялась на крыльцо. Приоткрыла дверь, откинула фартук и стала осторожно спускать котенка за порог. Но котенок цеплялся когтями за фартук, за подол юбки и никак не хотел встать на ноги.

— Ну полно ты, полно! — гладила его Марфа, чувствуя, как дробно колотится крохотное сердчишко в тонкие упругие ребра… — Васенька, Васенька, заходи, касатик, заходи!

— Не кормишь кота, вот и отбился от рук, — сердито сказал Максим. — Пусти-ка! — Он широко распахнул дверь.

Марфа разжала пальцы, котенок, чувствуя свободу, метнулся, но, не зная, куда бежать, присел и жалобно замяукал.

— Водись, животинка, в доме, — скороговоркой произнесла Марфа за спиной мужа и вытерла о фартук в кровь исцарапанные руки.

«Водись! Как бы не так», — подумал со злостью Максим. — Не оборачиваясь, спросил:

— Икона-то у тебя где?

— Ой, батюшки! — всплеснула Марфа руками и опрометью бросилась с крыльца.

— Вот тебе и батюшки! Голик да кота не забыла небось…

Все раздражало Максима. Новоселье не удавалось. В молебне с водосвятием отец Павел отказал. Возвратясь из Таловки после допросов в ОГПУ, он оскудел здоровьем, запил горькую и на настоятельную просьбу Максима ответил:

— Ноне святая-то вода в цене. Шесть целковых пол-литра! — Ткнул пальцем в пустую бутылку и затянул песню про то, как барыня толкла крупу, и про то, как в это время нагрянул к ней поп с дьяконом.

Максим плюнул и больше отца Павла не тревожил. Не состоялось и примирение с сыном. Когда умер дед Быза, Колька пришел проститься с ним. Он был очень расстроен, так как, несмотря ни на что, жалел старика. Максим это видел и на кладбище, когда над могилой поднялся серый холмик прохладной земли, привлек сына и заискивающе произнес:

— Так-то, сынок! Все там будем, да не в одно время. Любил старик тебя. Каждый день поминал. Жалел, что не женился ты при его бытности. Эх! С Ефросиньей-то как?..

Колька промолчал.

Желающих помянуть покойного набилась полная изба. Выпили. Заговорили не в лад. Вспоминали Бызу только хорошим. Кольке было приятно. От вина, от сытой еды по телу разлилась блаженная слабость. Мать ликовала и, не скрывая своей радости, подкладывала сыну лучшие куски.

— Ешь, Коленька, ешь. Вот холодца бери.

Колька ел. Максим видел: похоже, сын примирился — и добродушно сказал:

— Ты, Кольша, будто с принудиловки вышел.

— Пошто? — не понял Колька.

— Ешь-то как… — Максим покосился на одернувшую его Марфу и вдруг распалился: — Чего ты моргаешь? Не правду, что ли, говорю? Да я и не в обиду вовсе, а так. Я к тому… А что, мужики? Кто мне запретит? Вот колхозная жизнь, — он ткнул пальцем в сторону сына. — Видали? Вон как отгулялся. А вот она — единоличная жизнь! — Максим повел рукой над столом и опрокинул бутылку с вином. Поднялся шум. Марфа заплакала. Колька начал ее уговаривать. Кто-то кричал:

— Правильна-а-а! Правильна, кум!

— В колхозе… там не поднесут.

— Там последнее вынесут.

— Там эту, как ее, «красную борозду» справляли, так рюмок не замочили.

— А то не верно? — довольный, что его поддерживают, продолжал Максим.

— Ну, посеяли, ну, всходы хорошие… Так вы то в расчет возьмите: землю-то какую взяли. Самолучшую землю захватили. Да вся деревня на них робила, — он сам не верил в то, что говорил. — А мы, трудящие, своими руками… Во!.. — И он, как кувалдами, тряс кулачищами. — Советская власть нам землю дала? Дала. Спасибо ей за это. Ну и должны мы ее обрабатывать, то есть крестьяне, как от веку идет. Чтобы всем жилось, значит… Правильно я говорю? Вот, к примеру, я дом построил. Не украл, не ограбил никого. Сам построил. Сыну построил. Ага! А он вот нос воротит… Не обидно мне разве? — Он говорил долго, путано, отталкивая все время порывавшуюся сказать что-то жену. А когда выговорился и, опустошенный, посмотрел кругом, сына за столом не было…

«Ушел! И-ишь ты-ы! Ушел!»

…Максим вырвал из рук жены потемневшую, закапанную воском икону и поставил на божницу. Сутуля широкие плечи, щепотью правой руки покрутил над бородой.

— Отче наш, иже еси на небеси… А все ж таки зря я тогда парня обидел. Да и из колхоза — тоже зря… Да будет воля твоя… Рыба и та ищет, где глубже, а я человек… Господи, прости! Да придет царствие твое, яко на небеси, тако на земле. Хлеб наш насущный… У них хлеб-то вон как растет, а у меня… — Даже и тут не получалось так, как требовали обряды отцов. Мысли путались. Обида — все пошло на развал — преследовала неотступно. Максим резко повернулся: — Хватит! Пошли затаскиваться.

Вещи беспорядочно заполнили дом. Было неуютно, как на постоялом дворе. Спать легли рано, постелив кое-как на неметеный пол. Дотлевала на западе узкая полоска зари. Тонкий серпик луны заглядывал в окно. В его бледном свете прошла перед Марфой вся ее бабья жизнь…

…На святках под Новый год в их деревне гуляли гости из далекого села Застойное. Один из гостей под личиной цыгана (из дома в дом ходили ряженые) заприметил смуглую хохотунью — дочь кузнеца Миколы Кострова Марфушку. Была у Миколы вросшая в землю, светом гороженная хатенка да на берегу мелководной речки земляная кузница со станком для ковки лошадей и немудреным приспособлением для оттягивания колес. Только на всем белом свете не было милее места для Марфушкиных забав. Знать, поэтому у кузницы и решилась ее девичья судьба.

— Люба ты мне, — шептал цыган, прижимаясь к упругой девичьей груди, — приеду домой, отцу скажу. Пойдешь за меня?

— За цыгана не пойду, — смеялась Марфушка, а сама поглубже забиралась под теплые полы «цыганского» полушубка.

Сваты приехали, через неделю. Отец ломался недолго. На столе появилось рядное, и скоро, захмелев, он позвал дочь.

— Марфа! Я тебя вспоил, я тебя вскормил, а теперь… — он всхлипнул, махнул рукой и, выпив рюмку, закончил: — Одно слово — отрезанный ломоть. Как хочешь…

Мать заголосила, а Марфушка зарделась и, в чем была, выскочила на мороз. Было жарко. Каждая жилка звенела: желанный, желанный!

Свадьбу сыграли под масленицу, не хуже людей: со всеми затеями. Когда свадебный поезд, украшенный лентами, звеня бубенцами, подкатил к базановскому пятистенку и молодые направились в дом, на крыльце их осыпали хмелем. Девичьи голоса, ликуя, выводили:

Уж вы, соколы, соколы!

Уж куда же вы, соколы, летали?

Соколы! До мельчайших подробностей вспомнила Марфа, как четверть века тому назад переступила она порог чужого дома. Шла — ног под собой не чувствовала. Только обманула песня…

— Вставай, сношенька! Берись за ухват да за селенку[31], — уж утром следующего дня поднял ее с теплой постели скрипучий голос свекрови. — Чего ради и сына женила, что немощи меня одолели.

И пошла, колесом закрутилась бабья жизнь. Стянула Марфушка две бабьих косы тугой тесемкой, уложила их под шашмуру[32] и будто вместе с ними навсегда запрятала свою девичью резвость. Стала Марфой, снохой деда Бызы.

Рубили мужики в Горелом колке дрова Василию Гонцову. Марфа была на сносях, когда привезли из деляны раздавленного березой свекра. Внесли его, завернутого в полог, чужие люди. Сквозь рядно сочилась кровь. Страшная догадка сорвала Марфу с лавки, где она сидела за швейкой.

— Максимушка! — всплеснула она руками и пластом упала рядом с пологом.

К вечеру родилась мертвая девочка. Словно солнце померкло для Марфы. А тут еще неумелые руки деревенских повивалок. Долго болела и не чаяла встать, а когда поднялась — новое горе. Прошло шесть лет замужества, а детей больше нет. Максим, как мог, утешал. Но год от году тускнел Марфин взгляд, тонкие морщинки прорезали лицо.

Радость пришла нежданно-негаданно. Подбеливала Марфа печь, и захотелось ей глинки поесть. Поела, а к осени родился сын. Назвали Николаем — в честь деда. В тот год умер Марфин отец — Костров Николай.

Как одна бессонная ночь, пролетели два счастливых года и вдруг:

Война!

Максима взяли в первый набор. Четыре года пролежал он в окопах. Умерла свекровь. Совсем захирел дед Быза. День и ночь лежал он на печи — грел свои помятые бока. Колюшке шел седьмой годок. И хотел бы помочь где матери, да сила мала. Все делали одни Марфины руки. Везде поспевала. И дома, и на братьев Важениных, и на Афоню Чирочка — на всех работала. Только темная ноченька да жесткая подушка делили солдаткино горе, слушали ее жалобы.

Зато как бросилась она, как повисла на шее и задохнулась в сладких рыданьях, как нежно касалась просолевшей на плечах солдатской рубахи и, не чуя ног, словно по воздуху, шла следом, когда в покосившиеся двери через порог ступил Максим. Будто из дальней дали принес он Марфушкину юность. Вихрем носилась она от дома до погребушки, предлагая то моченой брусники, то соленых огурчиков, то груздочков. Колька не слезал с коленей отца. Мешал есть.

Марфа смеялась:

— Вот какой вырос. Буквы складывает уже…

Но радость была короткой.

Пришел Афоня Чирочек и сказал, что Максима вызывают в Таловку.

— Объявлена мобилизация.

— Кто объявил? — спросил Максим и растерянно посмотрел на жену.

— Колчак. Законный правитель России. Красным теперь каюк… — Чирочек ликовал.

Когда он ушел, Максим сказал:

— Ишь подлый! Блестит, как медный грош. Не-ет. С меня хватит! Иди сам повоюй!..

— Погонят, — растерянно произнесла Марфа.

— Ничего, не погонят. В лес уйду. Да ты не бойся. Не один буду. Много нас таких наберется. Солдат сыт войной-то вот покуда…

Ох и поторила Марфа тропки на Голубую Елань!.. В августе пришли красные. Максима выбрали председателем сельсовета. Только и здесь подкарауливала беда. С Миасса на монастырь к Серафиму в Ключах двигалась кулацкая банда. Красный отряд самообороны во главе с Максимом выехал в монастырь. А через три дня привезли Максима исполосованного шомполами. До самой весны пролежал он бревно бревном. В бане отпаривала Марфа кровоточащие коросты. В ту пору и сверкнула в ее волосах седина. Поправился Максим, но словно подменили его. Стал скуп, неразговорчив, жаден на работу. Чуть что не так — вспылит, готов убить. Один разговор у него с дедом Бызой: дом…

…Лунный серпик давно покинул небо, а Марфа все лежала с открытыми глазами, и слезы все текли и текли по ее морщинистому лицу. Она плакала оттого, что без пути, без радости прошла ее короткая бабья жизнь; оттого, что ушел от нее ее единственный сын и что в душе у нее теперь пусто и неуютно, как в этом необжитом доме, ради которого она и Максим убили все свои лучшие силы, а теперь вот остались одни и, бог весть, будут ли счастливы, тогда как все люди их достатка пошли в колхоз, а они, как и прежде, должны биться в одиночку да еще терпеть всеобщее осуждение. Невеселые мысли теснились в ее голове одна за другой. Теплые слезы щекотали лицо, но Марфа не вытирала их, боясь разбудить мужа, который, как ей казалось, давно уже спал.

Но Максим не спал. Он тоже, как и жена, день за днем перебирал пережитое и все больше убеждался, что совершил ошибку и даже не тогда, когда вышел из колхоза, а когда-то раньше… Ах, если бы знать когда и где?

Так и лежали они, пока не забрезжил рассвет. Первая встала Марфа. Наскоро сполоснула лицо и руки прямо из ковша и ушла на «старину» доить корову. «Пойду к Батову, — неожиданно решил Максим. — Я миру не супротивник».

Он быстро натянул шаровары, сел на нижний голбчик обуваться. И вдруг услышал из подполья легкий, но настойчивый стук. Прислушался. Стук повторился. Растерянно озираясь, Максим тихонько позвал:

— Кис, кис, кис!

Котенок послушно подбежал и, подняв хвост трубой, потерся о голые ноги хозяина. Из подполья раздался глухой голос:

— Максим Трофимович, открой!

Сомнений не могло быть: в подполье сидел человек. Максим, не вставая с западни, поискал глазами: чем бы вооружиться? Под руку попал чугунный пест, оставленный с вечера под порогом. Крепко сжав его в правой руке, Максим поднялся, положил левую руку на дверную скобку и не своим голосом произнес:

— Кто такой? Выходи!

Западня медленно поползла под печь. Из темного провала показалась лохматая голова незнакомого человека.

— Кто ты таков? — спросил Максим, весь дрожа, как в ознобе.

— Не узнаешь?

— Нет, — ответил Максим, хотя голос ему показался знакомым.

Голова заморгала маленькими глазками, подобрала пухлые губы и многозначительно сказала:

— Значит та-ак. Не знаешь?! А ведь я Мухин Прокоп. Кладовщик из леспрома.

— Ну и что?

— А то… Убери железку-то. Гвоздочки от меня принимал, а самого пестом встречаешь.

— Знать я не знаю никакого Мухина. — Максим поднял пест. — Вытряхивайся, а то долбану!..

Мухин проворно выскочил из подполья.

— Врешь! Знаешь, рваный хребет! — взвизгнул он.

Пест выпал из рук Максима. Он вспомнил этот голос.

— Кривощеков?!!

— То-то… — Мухин закрыл дверь на крючок, отшвырнул ногой пест и прошелся по избе, разминая затекшие ноги. — Признал? Да-а… Выходит, и впрямь «незваный гость хуже татарина». Небось новоселье тебе испортил. А может быть, ты мне. Ведь я раньше твоего здесь поселился. Что, не чаял встретиться? Гора с горой не сходится, а человек с человеком, как знать. Раз пересекаются только прямые дороги, а мы с тобой тропочками ходим, тропочками… Хи!

Максим молчал.

Один из руководителей кулацкого мятежа 1922 года Кривощеков Устин — известный далеко за пределами округа владелец паровой мельницы на Миассе — беспощадно расправлялся с каждым сочувствующим советской власти. Когда Максим уже готовился к смерти — бандитам откуда-то было известно, что он скрывался от колчаковской мобилизации, — Устин неожиданно распорядился выпороть его шомполами. По правде, трудно было сказать, что для Максима было легче. Драли безжалостно, до полусмерти. Почему Устин не убил его, Максим тогда не задумывался. Да и мог ли он тогда о чем-либо думать. Слава богу, жив остался. Только когда дошли до него слухи, что при выборах председателя Совета, кто-то будто бы сказал: «Максимку нам не надо. Кулацкий крестничек», — Максим почувствовал неловкое беспокойство. Но и оно со временем забылось. Теперь же в свете последних событий и в связи с гвоздями, которые Кривощеков, будучи кладовщиком, конечно же, крал, далекое прошлое встало прямо угрозой.

— Что тебе надо? — глухо спросил Максим.

— Ну вот. Давно бы так. — Кривощеков остановился перед Максимом и криво улыбнулся. — Мне ничего не надо. Отвезешь вот только меня в Камаган. Ей-богу, гвозди этого стоят.

Максим молчал.

— Или с тебя Василий содрал за них? Вот кровосос!..

— Нет, — сказал Максим.

— Неужто! Ну, святой человек. А я вот, грешник, люблю услугу за услугу. Так как? Отвезешь ты меня — и знать мы ничего друг о друге не знаем и ведать не ведаем… Если дорожки опять не схлестнутся, — многозначительно закончил Кривощеков.

— А если кто увидит? — с хрипотой выдавил Максим.

— Сделай так, чтоб не видели.

За дверью послышались шаги. Мухин проворно спустился в подполье и закрыл западню. Максим едва успел поднять крючок, вошла Марфа.

— Что ты, отец, в перемене?

— К сердцу приступило, — Максим не лгал.

— Пройдет.

— Должно пройти. Со мной уж было так-то… — стараясь улыбнуться, сказал Максим.

Но чувство гнетущей тоски не покидало его весь день. То он бесповоротно решал идти к Батову, чтоб рассказать все и проситься в колхоз, но проходила минута, и он убеждался, что это совершенно невозможно. «Утопит он меня, — думал он об Устине, — как есть утопит. Да и Батов не поверит. Не такое теперь время. Из колхоза вон вышел. Гвозди эти проклятые. Да кабы я знал… Пусть бы он убил меня тогда, окаянный!..».

За что бы ни брался Максим, работа валилась из рук.

— Может, к фершалу в леспром съездишь? — спросила Марфа, видя такое состояние мужа.

— И то правда, — оживился Максим, — пожалуй, поеду завтра.

— И я с тобой. У меня пальцы стали терпнуть. Нонче корову насилу подоила.

Максим запротестовал:

— Нет, нет! Что ты! Разве можно?! У дому-то и запору еще нет. Как оставишь?

— Нельзя, — согласилась Марфа, однако посмотрела на мужа со смешанным чувством обиды и подозрения.

Наутро заря поджигала зарю, когда мимо школы, мягко стуча колесами по затравевшей дороге, прокатилась телега. Сторожиха Анисья, верная своему любопытству, выглянула в окно, но телега уже скрылась за углом. Тогда она выскочила на улицу в одной исподней рубахе, в щелку в заплоте узнала Максимову лошадь и долго ломала голову: чего это везет Максим под пологом? Не то теленка, не то барана?

— Прятать либо продавать что-нибудь. Все вы дородные жулики, — философски заключила она и, аппетитно высморкавшись в подол рубахи, пошла досматривать самые сладкие зоревые сны.

2

В бору стояла сумеречная предрассветная тишина. С задеваемых дугой веток сыпались крупные капли росы, и скоро домотканая рубаха, которую Максим предусмотрительно надел поверх ситцевой, поднялась коробом.

Кривощеков приподнял отяжелевший полог и с тревогой спросил:

— Куда едешь?

— На Кудыкову гору, раков ловить, — с досадой ответил Максим.

— Ты мне не финти. Я вижу: не туда едешь. Нам дорога через Пни лежит, а ты вот куда…

Где-то в стороне — должно быть, в Пнях — хрипло горланили петухи. Жадно глотая вязкий, пропитанный грибным запахом воздух, Кривощеков попытался сесть. Потянулся к вожжам.

— Да не вылупайся ты, за ради истинного Христа! — взмолился Максим. — Говорят тебе, скоро народ поднимется, а ты…

Кривощеков захохотал.

— Ну, видать, и дружба у тебя с «товарищами»!

— А это не твоя забота, какая у меня с ними дружба…

— Да что ты?! — притворно удивился Кривощеков и уже миролюбиво добавил: — Ну, ладно, черт с тобой! Только я еще у тебя в подполье пролежни себе належал. Хватит! — Он совсем скинул полог. — И какого окаянного ты копал? Чисто тюрьма…

«Там тебе и место. В тюрьме-то…» — готово было сорваться с языка Максима, но он только тряхнул вожжами и прикрикнул на лошадь:

— Но, но! Па-а-ше-ел!

Лес просыпался медленно. Несколько минут казалось, что не темнеет и не светлеет — словно природа не в силах была или не хотела стряхнуть с себя охватившее ее оцепенение. Но это только казалось. На самом деле неуловимо, но все явственнее выступали из сумрака отяжелевшие от ночной влаги ветви деревьев. Неясные шорохи наполняли лес. Вдруг словно отблеск далекого пожара озарил вершины деревьев, и мгновенно все ожило: задвигалось, засияло, защебетало, запело на разные голоса. Трепетный свет пронизывал теперь все, дробился и вспыхивал в каждой капле росы. На песчаных гривках горели огоньки дикой гвоздики. В распадках, где по весне стояла вода, в густой заросли трав качались на тонких ножках золотые чашечки лютика, а там, где лес отступал, образуя широкие полосы, белыми хлопьями пены сверкал душистый лабазник, и уже басовито гудели над ними тяжелые, словно захмелевшие, шмели.

Благодатное утро развернулось над миром! Но тоскливо и неуютно было на душе Максима…

«Угораздило же связаться с таким бандитом! — думал он. — Теперь я совсем по рукам и ногам связанный. Устин отчаянный. Вот и в леспром сумел пролезть, да еще кладовщиком. И как его не раскусили, сукина сына, ума не приложу! Корытов партейный человек, а вот маху дал. Нет, вот Батов так… Эх, зря я к нему не пошел. Не сказнили бы… А теперь доведет меня Устин до ручки, как пить дать доведет…».

Зная, что ему уже не вернуться, Максим казнил себя поздним раскаянием. «Так тебе и надо, старый дурак! Шомполами не выбили из тебя дичь, так теперь заместо спины голову подставляй. Таковский!..»

— Чего это мы в молчанки играем? — спросил Кривощеков.

Он давно уже сидел по другую сторону телеги и как ни в чем не бывало помахивал березовым веничком, отгоняя полчища рыжих комаров.

— Чего-о-о? — не сразу оторвался Максим от своих невеселых мыслей.

— Молчим-то говорю, чего?

— Говорить не о чем, вот и молчим.

— Ой ли! Будто не о чем?

— Да вроде родня не велика. Я только всего и вижу тебя, что второй раз. Но, но! Шагай! — Максим вожжами подбодрил притомившуюся лошадь, всем видом своим подчеркивая, что разговаривать не расположен. Да и на самом деле — горько ему было вспоминать первую свою встречу с Кривощековым.

А тот бередил. Закинув одну ногу на одер и повернувшись всем корпусом к Максиму, он положил ему руку на плечо.

— Реже видишь — крепче любишь!.. Экий ты, Максим Трофимович, злопамятный. Сердишься все.

Максим молчал. Он смотрел на лошадь, на то, как жадно хватала она пышные метелки травы и жевала, зеленя удила и губы…

Солнце уже припекало. Вокруг лошади сновали жирные желтые пауты. Она мотала головой, била задними ногами по брюху, но пауты словно прикипали к потемневшей в пахах коже, живой коркой гнездились на груди, где подхомутником намылило желтую оторочку пены.

«Вот я тоже вроде как лошадь в хомуте, — думал Максим. — Кусай меня теперича, а мне и лягаться никаких возможностей нет…».

Часа через два выбрались на широкую просеку. Максим натянул вожжи.

— Подкормиться надо. Пристала Карюха, — ответил он на немой вопрос Кривощекова…

Пустив лошадь пастись, они устроились в тень сосны. Максим положил на землю узелок. В Марфином головном платке были завязаны калач и несколько зеленых луковиц, в бумаге — щепотка крупной серой соли. Отвернув пол-калача, Максим протянул Кривощекову.

— Давай и мы пожуемся.

Кривощеков ел жадно, чавкая и облизывая мясистые губы. Молодой лук хрустел у него на зубах так, что даже лошадь подняла голову, прислушиваясь. Насытившись, он повалился и скоро захрапел. Но когда Максим встал, чтоб напоить лошадь, Кривощеков моментально открыл глаза.

— Поехали?

— Нет. Лошадь пойду напою.

— А-а! Ну ладно. Пойдем. Я тоже пить хочу.

Берега недалеко расположенного болотца были затянуты кустами черемухи, рябины, боярышника. Максим нашел ямку, заполненную прозрачной, как настой жидкого чая, водичкой.

— Постой, не мути, сперва я напьюсь, — сказал Кривощеков, садясь на корточки и широкими плоскими ладонями зачерпывая воду.

Максим оглянулся, присматривая, где бы еще найти ямку, и вдруг замер. Шепотом позвал:

— Устин!

— Чего?

— Гляди-ка. Да тише ты, тише!

Кривощеков осторожно приподнялся, с тревогой посмотрел по направлению Максимовой руки. Справа, шагах в ста, наполовину скрытый кустом боярышника, стоял лось, широко расставив точеные ноги и опустив к воде длинную морду, увенчанную тяжелыми ветвистыми рогами. Уловив подозрительный шорох, лось поднял голову и, прислушиваясь, замер. С его губ падали капли и расходились кругами по воде, ломая отражение стройных ног. С досадой ударив передней ногой и покачав рогами, он снова припал к воде.

— Видал? — вдруг переполняясь какой-то радостью, спросил Максим.

— Вида-а-л, — свистящим шепотом ответил Кривощеков. — А ну-ка пусти!

Максим с готовностью отступил и вдруг, оглушенный чем то, повис на поводе… Его хлестало по рукам, по лицу чем-то мокрым, но он не отпускал повод. Лошадь протащила его шагов двадцать и встала, храпя и вздрагивая. В это время прокатился эхом по лесу второй выстрел.

«Так это же Устин по лосю палит. Вот гад! Как же он? Револьвер, видать, у него…».

Минут через двадцать прибежал запыхавшийся Кривощеков.

— Ну как, жив? — И, не дожидаясь ответа, сообщил: — А я уложил. Второй пулей. Наповал. И ногой не дрыгнул! Ловко, а? Но здоров окаянный! — Тяжело дыша, он тыльной стороной ладони вытирал мокрое лицо. Толстые губы его дрожали.

Максим, ведя лошадь в поводу, подошел к лосю. Он лежал, вонзив рога в кочку, изворотив шею, на которой трепетала еще одна какая-то беспокойная жилка. Из широких мягких ноздрей пузырилась розовая пена, а из-под левой лопатки по атласно-светлой подпалине текла густая дымящаяся кровь.

— Куда ты его теперь, скажи на милость? — спросил Максим.

— Как куда: на мясо!

— На мя-я-со? — протянул Максим, глядя на Устина отсутствующим взглядом.

Мысли его шли где-то стороной. Ныла ушибленная рука. Наконец он сообразил: на мясо. Да ведь в нем пудов двадцать будет, никак не менее. Куда мы с ним? Жара опять же вон какая. А в деревню с ним как покажешься? Оштрафуют, либо посадят. Максим сказал об этом Кривощекову. Тот без тени сожаления согласился:

— Что верно, то верно… Погорячился, выходит, я малость. Две пули так за так высадил. Жалко! Сгодились бы на доброе дело… А то, может, возьмем вырежем немного мякоти? На пельмени. А? Топор у тебя где?

— Топор в телеге, — машинально ответил Максим. Кривощеков побежал к телеге.

«Ах, и сукин же ты сын! — в отчаянье думал Максим. — Да из тебя мало душу вынуть! Зверь ты, зверь, а не человек!» — Он медленно побрел прочь.

Устин, возбужденный охотой, пытался опять завести разговор, но Максим упорно отмалчивался. Замолчал и Устин. Покачиваясь на телеге, он погрузился, казалось, в дремоту. Однако глаза его нет-нет да и показывались из-под приспущенных ресниц и из глубоких впадин смотрели остро и внимательно.

Солнце стояло еще высоко, когда дорога вышла на берег Миасса. За рекой показался Камаган.

— В деревню заедем по потемочкам, — сказал Кривощеков, беря из рук Максима вожжи и заворачивая в прибрежные заросли черемухи.

Долго умирал закат. Река темнела. Плескалась рыба, гоня по воде призрачные круги. В кустах черемухи возились птицы. Позднее всю жизнь Максим не мог простить себе, зачем он от реки не вернулся домой, и не мог понять, почему он этого не сделал.

По улицам Камагана ехали, когда скрылась луна. Правил сам Кривощеков. Остановились около высокого дома, срубленного из толстого кондового леса, по-старинному, через сени. Кривощеков постучал в оконный переплет, прислушался. За окном стояла глухая ночь. Он постучал вторично, и тотчас же скрипнул засов тяжелых ворот, вслед за тем они бесшумно распахнулись на две стороны.

«Вот хваты! И не спрашивает даже, кто мы такие, — удивился про себя Максим. — Не иначе — крепко у них это дело завязано…»

Между тем лошадь входила во двор, но ни хозяин, ни Кривощеков так и не обменялись ни одним словом приветствия… Закрыв ворота на засов, хозяин молча прошел в дом. Кривощеков последовал за ним.

Максим остался на телеге один. По-прежнему темный и немой стоял дом. Кривощеков не возвращался. Смешанное чувство раздражения и беспокойства охватило Максима. «Да что они — забыли про меня или подохли, окаянные! Ну, попал я, знать-то, к варнакам!..».

Наконец с крыльца раздался голос Кривощекова.

— Выпрягай, Максим Трофимович.

Вслед за ним что-то пробормотал хозяин.

— Ничего, ничего. Бог милостив, — все так же громко возразил Кривощеков и подошел к телеге. — Не совсем ладно мы приехали, Максим Трофимович. Позавчера, в Ильин день, здесь по пьянке кокнули одного. Не иначе теперь милиция нагрянет. Боится хозяин! Ну, да ведь наше с тобой дело сторона. Давай выпрягай!

Выпрягая лошадь, Максим заметил — дрожат руки. Долго развязывал чересседельник, супонь, с трудом снял хомут. Когда лошадь шагнула из оглобель, рядом бесшумно появился хозяин, уверенно взял повод и, не проронив ни слова, повел лошадь. Слышно было, как она вздрогнула, но пошла послушно.

— Ловкач! — подумал Максим, стараясь не отставать. — Конокрад, видать, коренной!

Он старался приметить, куда они идут. Через пару минут оказались в конюшне, по-видимому, пустой, так как топот Карюхиных копыт гулко раздавался по сырому деревянному настилу.

Максим нащупал в кармане спички, но не успел их вынуть — хозяин негромко, но властно сказал:

— Убери спички! — Через минуту добавил: — Заронишь.

«Нет, — понял Максим, — тебе морду свою показать не охота. Ну и попал я к варнакам. Собачий слух у него…».

— Ну как, определил лошадь? — встретил Максима в дверях конюшни Кривощеков и прикрыл дверь.

— Там хозяин, — сказал Максим.

— Ушел.

— Когда?

— Да, поди, уж на ручке у своей крали. Он, брат, жох. Пятьдесят лет, а жену выхватил — девку двадцати трех. Вот и боится. От такой-то крали кому охота на Соловки. А мы, брат, с тобой вот здесь на сеновале устроимся.

По лестнице, оказавшейся тут же, за дверью конюшни, Устин полез на сеновал. После минутного колебания Максим последовал за ним.

«Э, будь что будет!..»

На сеновале горела «летучая мышь». При тусклом свете Максим разглядел кошму и на ней большую плоскую подушку в цветной наволочке.

— Не удивляйся, — сказал Кривощеков, заметив на лице Максима недоумение. — Тут, кроме нас, частенько ночуют. Свято место не бывает пусто. А теперь давай подкормимся. Днем ты меня угощал, теперь я тебя. По пословице: «Рука руку моет…»

Он пошел в угол сеновала, не замечая того, как Максима всего передернуло, отвернул пласт сена и достал из-под него большой подовый пирог и тускло блеснувшую зеленым боком бутылку.

— Пока вы с хозяином коноводили, я подмигнул его крале. Сам-то он на это дело не шибко раскошелится, а она не скупая. — Раскупоривая бутылку, Кривощеков многозначительно повторил: — Не-е-т, не скупая. Ох-хо-хо! Дело-то молодое, не нам судить. Давай тряхнем с устатку, да и на боковую. Утро вечера мудренее.

После всего пережитого за эти дни Максима, вообще человека трезвого, потянуло выпить. Молча принял он из рук Кривощекова эмалированную кружку и медленно большими глотками выпил водку, закусил пирогом, оказавшимся со свежими грибами. Кривощеков налил себе. Тянул он долго, обсасывая пухлые губы, мусоля край кружки. Не закусывая, вылил остатки водки в кружку и протянул Максиму. Максим отказался. Кривощеков так же медленно выпил еще, пустую бутылку и кружку зарыл в сено.

— Вот тут возьми! Никто не видел и бог не обидел. Пирог доедай.

— А ты чего не ешь?

— Не хочу.

— Нет, а я когда выпью — меня не накормишь, — сознался Максим.

— Ну вот и ешь.

Спать устроились рядом на кошме. Перед тем, как лечь, Кривощеков приподнял стекло «летучей мыши», прикурил и дунул под стекло. Чернота затопила сеновал, и только при затяжках Кривощекова кровавый огонек слегка озарял его короткопалую широкую ладонь и мясистое, словно опухшее лицо. Благодатная истома сковала тело Максима. Все тревоги как-то сгладились, отошли. Слышно было, как недалеко плескалась река. Настойчиво твердил одно и то же, но в разных местах перепел: спать-пора, спать-пора! И какие-то еще другие неясные звуки, настолько знакомые, что их уже не замечаешь, но они все равно властвуют над тобой, обступили сеновал, и Максим не заметил, как глаза сами собой стали слипаться.

«Завтра уеду — и всему конец, — согревала неясная мысль. — Мое дело сторона. Может, пойду все же к Батову. Я миру не супротивник…»

— Максим Трофимович, спишь? — вызвал из оцепенения резкий голос.

— Ну-у…

— Слышь, чего я тебе скажу…

— Чего еще?

— Завтра приедешь домой, не раздумывая, иди к Батову и подавай заявление в колхоз.

— Чего, чего? — как рукой сняло с Максима дремоту. Кривощеков будто подслушал его мысли.

— В колхоз, говорю, вступай.

— Зачем? — теряясь перед какой-то темной неизвестностью, спросил Максим.

— Надо.

— Ну, это мое дело…

— Не-ет! Теперь это не твое дело, а наше. — Кривощеков поднялся на локте, и Максим ощутил его дыхание на своем лице. — Понял? Наше! — жестко повторил он. — Сам ты отплясал, как тебе вздумается.

Максим сел. У него перехватило дыхание. Он готов был броситься на Кривощекова и задушить его. Но жесткий и властный голос из темноты предупредил:

— Лежи, не рыпайся! Не все на лося потратил, осталось и на крещеных. Да ты чего всполошился-то? — уже мягче продолжал он. — Ничего от тебя не требуется. Вступишь в колхоз, будешь примерный колхозник. Активничай. Тебе поверят. Как-никак за советскую власть порот. — Кривощеков фыркнул. — Ну, вот и все. Приживешься — потом видно будет. А теперь давай спать.

Максим, в бессильной ярости сжимая кулаки, лег грудью на кошму и так пролежал до рассвета, чувствуя, что, похрапывая, Кривощеков все время сторожко следит за каждым его движением.

Домой Максим возвращался ночью — день провел в лесу. Лунная горбушка касалась зубчатой кромки темного леса. Было тихо. С Кочердыша тянуло сыростью. Карюха подняла морду, заржала, прислушиваясь, повела ушами, но ей не ответили, и она, от досады мотая головой, легла в хомут и пошла быстрее, поскрипывая чересседельником.

Марфа встретила тревожным вопросом:

— Чего фершал сказал?

— Ничего. Дома его нет.

Максим говорил правду. Чтобы засвидетельствовать свою поездку к фельдшеру, он на обратном пути заехал в леспром и остался очень доволен, когда узнал, что фельдшер уехал в город на целую неделю. «Канители меньше…»

— Ах ты, горюшко-то какое, — сокрушалась Марфа. — Приспичило его не раньше, не позже уехать! А ты, отец, еще бы ночку ночевал — дождался. Чего, если сурьезная болезнь, тогда как? Здоровье-то, оно пудами уходит, а приходит золотниками.

Максим с досадой отмахнулся.

— Не то теперь время, чтобы по больницам ездить. А в животе и смерти бог волен.

— Оно, конешно… Да все же. Береженого-то и бог бережет…

— Бережет, бережет! — вскипел Максим. — Кабы берег… — И вдруг осекся.

Разговор происходил на улице. Максим толкнул лошадь так, что она качнулась, и направился в дом. На ходу бросил:

— Дай-ка мне поись чего-либо. С утра маковой росинки во рту не бывало. Положила тоже — будто грудному ребенку…

В избе Марфа хотела зажечь лампу, но Максим остановил.

— Не надо. В ухо не занесу…

Наутро он смастерил на кольях верстак для строжки досок: надо же было, наконец, покрыть конюшню. Но только взялся за работу — прибежал десятник. Срочно вызывал в Совет приехавший из Таловки какой-то уполномоченный.

3

Встретиться с Леватовым Косте не удалось.

Когда он позвонил у двери, на облупившейся клеенке которой все еще висела знакомая эмалевая дощечка, сулящая излечение от стыдной болезни, на крыльцо выскочила дородная девка в опорках и гнусавым голосом сообщила:

— Дохтура дома нет.

— Где он?

— То ли я знаю. Он поди-ка не спрашивается у меня. Утром его ловить надо. — Она захлопнула дверь.

Назавтра Костя пришел чуть свет. Та же девка, простоволосая, заспанная, диковато уставилась на него.

— Опять пришел?

— Пришел.

— Гы-ы! Рано поднялся. — Девка почесалась. — Походишь теперь. Носовой больно был…

— Ты о чем?

— Не знаешь! Будто маленький, — у девки пепельной пленкой подернулись глаза, — много вас таких-то к доктору ходит…

— Дура стоеросовая!

— А ты не лайся, — девка перед самым Костиным носом захлопнула дверь.

Город просыпался. Из калитки соседнего дома вышла толстая полураздетая баба, прошлепала босыми ногами по темному от росы деревянному тротуару и полезла на завалину открывать тяжелые ставни со смотровым окошечком в виде сердечка. Серединой улицы на бочке верхом ехал кудлатый мужик в картузе и опорках на босую ногу. Он аппетитно жевал что-то, несмотря на отвратительный запах, так и бьющий из бочки. В ногах Кости путалась дохлая собачонка, обнюхивая все, что ни валялось на улице, и поднимая ногу у каждого столбика. Улучив момент, Костя пнул ее под сухие ребра, испытывая пьянящее мстительное чувство. Собачонка покатилась кубарем, бросилась в первую подворотню и, брякнувшись лбом, заскулила на всю улицу.

— Черт с вами со всеми! — с ожесточением плюнул Костя.

Еще в поезде, когда улеглось первое волнение, он понял, что «свалял дурака». Ну зачем он бежал? Да еще вместе с отцом… Правда, в кармане у него есть справка, что из леспрома он уволен по собственному желанию, но ведь теперь его непременно будут искать. А впрочем, ерунда. С Файкой вот тоже связался черт знает зачем. Уж не думает ли она, что Костя намерен на ней жениться! Поищи дурака!..

Трезво оценив положение, Костя тогда же решил отделаться и от отца и от Файки. Но как? А если обратиться снова за помощью к Леватову? Теперь об этом не могло быть и речи. Костя понял: Леватов не хочет с ним встречаться.

Как же быть с отцом и Файкой?..

Все эти несколько дней жили они в домике бывшей монашки — Серафима в Ключах — Вареньки. Домик Вареньки стоял в Заречье на самой окраине города. Варенька промышляла бумажными цветами, и вся ее крохотная комнатка, отгороженная от кухни дощатой перегородкой, была завалена махровыми маками, алыми розами, пестрыми виолами и астрами. При малейшем движении весь этот пестрый ворох бумаги двигался, шуршал, наполняя сердце безотчетной тревогой.

— Ты никуда не ходи, — предупредил Костя отца, как только они заявились к Вареньке. — Втискался, как мышь в опару, — теперь помалкивай в тряпочку.

Но и без сыновнего наказа Василий боялся пошевелиться. Он никак не ожидал, что все может так обернуться. Особенно поразил его арест Клягина, о котором неосмотрительно рассказал Костя, тоже больше всего напуганный этим обстоятельством. Ведь еще накануне Васильева бегства Клягин был у него и, опрокидывая рюмку за рюмкой, хвалился:

— Ничего, Василий Аристархович, ничего! Мы повернем еще дело так, что Фаде придется отвечать за клевету на честного человека.

— Вот тебе и обернулось, — ворчал теперь Василий, — сами влипли, грамотеи чертовы! Только и делов, что сжечь ту богом проклятую бумажку. Так нет — спички пожалели либо до гаду не хватило. Умники! И Леватов тоже… Чистоплюй, ляговшина. От мужика нос воротит. Нет, человек, что волк. Махнуть бы куда подальше, а то у всех властей чуть не на закрошках сидим.

Смертная тоска хватала за сердце. Время тянулось, как смола по доске. Мозолила глаза Файка. Раздражала непонятная связь ее с Костей. Чтоб не думать о том, что рождало тысячи тревожных вопросов, Василий, едва за Костей закрывалась дверь, подходил к Вареньке и вкрадчиво просил:

— Варенька! Божья послушница! Ха! Не в службу, а в дружбу. Достань четвертинку! — и совал ей помятую, замусоленную трешню.

Варенька неторопливо растравляла своими широкими в ладони, по-мужски жилистыми руками бумажные лепестки, брала у Василия деньги, небрежно совала их за ворот кофты и уходила, тяжело ступая отекшими ногами в стоптанных башмаках.

Зеленая мутная самогонка, которую она приносила, была огненно зла. Пили вместе. Варенька не морщилась и не закусывала. Василий хмелел быстро. Возвращалась ли к нему в это время прежняя самоуверенность, терялись ли последние капли благоразумия, но только с первой же рюмки он начинал громко и ожесточенно ругаться, призывая на головы коммунистов все небесные кары.

Варенька уговаривала бесстрастным грудным голосом:

— Василий Аристархович, полно-те! Ноне и стены уши имеют, — она косилась на Файку, которая сидела в уголке, тараща свои овечьи глаза, горящие желтым огнем ненависти и тоски.

— Варенька-а! Ты знаешь, какой я человек?! Да я… я… Захочу-у! — хорохорился Василий.

Чтоб как-нибудь отвлечь его от опасных разговоров, Варенька начинала рассказывать монастырские анекдоты. Рассказывала она их все тем же ровным голосом, неторопливо, будто молитву читала, непристойности выговаривала легко и свободно.

— Один раз в монастыре богомаз жил, иконостас расписывал, — рассказывала она. — Такой квелый, будто с креста снятый, и волосья, как у Христа. Ну, а к женскому полу все равно тяготение имел. Только богомаз этот шибко не баловал. Присмотрел одну, да и стали они коротать ночки около Серафимова ключа. Коротали они так-то, коротали, да и накоротали. Заметно стало сестру Агнею. В другой-то раз игуменьша матушка Анастасия и видела, да не видела (потому — нет спасения без греха), а тут она сама на богомаза виды имела и очень даже его на такое дело улещала. Не стерпела матушка Анастасия. Перво-наперво с амвона оглашению предала грех сестры Агнеи, а потом наказание назначила: епитимью наложила — чтобы, значит, в церкви одна семь ночей Агнея-то коленопреклоненно молилась и, ежали бог простит, то так тому и быть — не она первая, не она последняя… А ежали не простит — то наказать посреди церкви розгами и из монастыря вон. Семь ночей молилась Агнея, семь ночей, видать, лампада теплилась у левого клироса. И все эти семь ночей у матушки Анастасии в келье на столе море разливанное было: все ждала она гостенька дорогого. Келейница с ног сбилась — записочки носила. Но только богомаз к игуменьше ни ногой. Ну и не простил, понятно, бог Агнею. Предназначалось ей наказанье розгами. Наутро ударили в большой колокол. Согнали всех черничек в церковь. Пономарь — глухонемой старик Сидор — розги припас. Привели Агнею. Вошла она, ликом покорная, помолилась на иконостас, поклонилась на все четыре стороны — простите, дескать, меня, сестры любезные, и на скамью легла. Сидор с розгами изготовился. Любил он такое дело. На большее-то у него духу не хватало.

«Ну, — говорит матушка Анастасия, — тешила, говорит, беса, теперь персту карающему подставляй свои греховные телеса!» — да с тем и заголила Агнею до пояса… Тут-то и стряслось это самое. Батюшки светы! У Сидора розги из рук посыпались. Стоит он и рот открыл. Сама матушка Анастасия ликом приужахнулась. Святые угодники! У Агнеи-то на одной половине, как есть во всю мякоть, лик Спасителя, а на другой — пресвятой Богородицы… Ну как тут на такое кощунство решиться, чтоб, значит, по ликам сим розгами хлестать. Так и отпустили Агнею с миром. То-то вот, Василий Аристархович. Вот какие дела бывали. Бог-то он бог, да сам не будь плох. Богомаз-то все семь ночей трудился над теми ликами. Ушел он и иконостас дописывать не стал. И Агнея с ним ушла. После, слыхать, дите у них было… А я вот…

Разбередив себе душу, Варенька подпирала голову кулаком и сильным грудным голосом выводила:

Спозабыт я спозаброшен,

Д’ с молодых юных лет.

Эх, д’ я остался сиротою,

Счастья, доли мне нет…

Василий тоже разнеживался, пытался подпевать, но только мычал и все шарил руками по широкой, плотной Варенькиной спине.

Файку вконец раздражали такие сцены. Однажды она попыталась остановить Василия.

— А ты кто такая? Кто? — накинулся на нее Василий. — Я тебя спрашиваю: кто ты такая, чтобы, к примеру, мне указы указывать?! А-а? Не дочь ты мне, не сноха, не вошь, не блоха. Прицепилась, как репей в челку, и порошишь глаза. Сгинь!

— Я Константину Васильевичу скажу, — попыталась возразить Файка, но Василий захохотал:

— Ха-ха-ха! Слышь-ка, Варька! Она Константину Васильевичу скажет. А кто ты ему такая, чтоб он тебя слушал? А? Да у Кости таких, как ты, может, тысячи, а то и того поболе. Вот ты кто… А если и поверит он тебе, то ох! ох! — как я испужался. Дрожу весь! Простите меня, Фаина Нестеровна! Простите, Константин Василич!.. Сморчок твой Костя! Кутенок слепой. Я вижу, я все вижу, куда вы клоните. Костя еще только подумал, а я уж смекнул, что к чему. Образованные! Партейные! А вот провалились. Утянули хвост. Много знаем!.. Да я уж забыл то, что он завтра только узнает. К беспартейным докторишкам бегает. Ха! Да тот Леватов… был я у него… М-м-м, — он морщился, как от зубной боли. — Не жже-е-ла-а-ю…

Файка пожаловалась Косте.

— Подведет нас старик под монастырь. Уедем. Бросим его и уедем. Он вроде помешанный.

Тогда Костя возразил. Как, бросить отца! Надо же такое придумать! И к Леватову он совсем не бегает… Теперь он сам проклинал Леватова. Другое дело — если б не так нелепо сложились его отношения с Тоней Сосниной!.. Но Стянька!.. При воспоминании о жене в душе Кости поднималось щемящее чувство утраты. Чувство это расслабляло его, и он сам вызывал в себе озлобление, ошибочно полагая, что озлобление — это и есть та сила, которая одна в состоянии оградить его от тех неприятностей, что так настойчиво начали его преследовать.

Стянька — затея отца, его козырный ход. Битый ход — шестеркой! Разве такой козырь нужен ему — Косте Гонцову? Туз ему нужен, козырный туз. Уж не Файка ли этот туз? Доигрался! Неужели так-таки никогда и не выправиться ему, не подняться во весь рост и не крикнуть: «Эй, вы! Смотрите! Мне все позволено, все доступно, я — Гонцов!..»

Погруженный в невеселые думы, Костя целый день бродил по улицам города. Вышел к вокзалу. На путях стояли составы. Пыхтели паровозы. Сновали люди: какие-то крикливые парни в расстегнутых косоворотках; старик с топором, обернутым холстиной; бородатые мужики с мешками, из которых выпирали столярные инструменты; бабы с узлами; целые семьи с чумазыми ребятишками. Все это двигалось, кричало, ругалось, смеялось, и никому не было никакого дела до Кости Гонцова. Если до этого Костю преследовал страх быть узнанным, то теперь, наоборот, — ему хотелось обратить на себя внимание, хоть чье…

У входа на перрон стоял военный. «Наверное, работник железнодорожного ГПУ», — решил Костя, и в нем вспыхнула дерзкая мысль.

— Скажите, пожалуйста, товарищ, — произнес он, глядя в глаза военному, — на какой поезд происходит посадка?

— На челябинский. — Военный окинул Костю рассеянным взглядом. — Вербованные едут на Рудогорск.

Решение пришло молниеносно. Через минуту Костя стоял у билетной кассы. Об отце и Файке он старался не думать.

Поезд летел в темноту. В вагоне было душно. Оплывшая свеча еле-еле освещала склоненные головы, сутулые плечи. Люди дремали сидя. Вагон покачивало из стороны в сторону и в такт качались тела, ползали тени. Под полом мерно перестукивались колеса:

— Не так начал, не так начал…

Костя вышел в темный тамбур. За стеной по обшивке шарил сухой горячий ветер. Костя тяжело вздохнул.

— Не дыши тяжело, не отдадим далеко. Хоть за курочку, да на свою улочку, — раздался из темноты озорной женский голос.

— Ты опять за свое, Мария! — остановил его другой, ворчливый и старческий. — Э-эх, ты-ы! Суесловишь все…

— А мне чего! — Слышно было, что женщина попыталась встать, но ее удерживали.

— Пусти-и! — приглушенно произнесла она, однако, как видно, осталась сидеть. — Ну, ладно. Что же еще говорил твой пророк?

— Говорил, что настанет великое переселение народов. Покинут люди дома свои. Глад и мор охватят землю. Поднимется брат на брата, отец на сына, сын на отца, — привычно, с гнусавым напевом лился старческий голос.

«Да, да, — почему-то радуясь, твердил про себя Костя, — отец на сына, сын на отца…».

— Да ты своего сына давно по миру пустил, — прервал женский голос с болью возмущения. — А теперь не по губе, что он сам от тебя отказался и в газете про это пропечатал. Все равно держи не держи — уеду я от тебя. К нему. Буду работать, как он. Пусти-и!

На этот раз женщина вырвалась и, дохнув жаром своего здорового тела, прошла мимо Кости.

— Пусти-ка и ты, вздыхальник! Обиженный поди тоже…

Костя посторонился.

«В газете пропечатал. Отказался, — вихрем проносилось у него в голове. — Вот это козырь!..»

Он бросился в вагон с горячим желанием поговорить с неукротимой Марией, но та словно растаяла. Вагон спал пленительно тяжелым сном до предела уставших людей.

Утром Костя сошел в Челябинске, так и не сомкнув своих немного бесноватых, по-цыгански горячих глаз.

4

Разноголосо шумела за Миассом толкучка. Пахло гнилой рыбой, рогожами, конским пометом и речной свежестью. Костя стоял на мосту, опираясь на шероховатые, еще хранившие в себе следы формовочной земли чугунные перила. Курил. Горькую слюну сплевывал в реку. Там внизу, блестя мокрым загаром, мальчишки шарили под водой в расщелинах каменного берега, выискивая налимов и раков.

— Во-во! Есть! — кричал один белоголовый малец.

— Пыма-ал?

— Не-е… Он слизко-о-й!

— А ты ему палец в рот. Засосет, тогда и тяни за жабру.

Счастливца обступили. Ждали, затаив дыхание. Костя тоже заинтересовался. Загадал: поймает — все будет хорошо, не поймает…

— О-ой! — ежился белоголовый.

— Ну-у! Чего?

— Шшокотно-о! — и вдруг вздох огорчения: — Уше-е-ел!..

Костя скомкал окурок, бросил его через перила.

«Раззя-ява!» — Медленно пошел с моста. С горы навстречу по широкой мощенной булыжником улице с грохотом двигались груженные железом ломовые. Их обгоняли, подпрыгивая и раскачиваясь на рессорах, легковые извозчики. Плыл высокий, как ковчег, фанерный «дилижанс» с высоты которого чумазый парень, распустив вожжи, равнодушно глядел на пару мосластых кляч и время от времени звонил в колокольчик. Но вот, задористо фыркая, обгоняя и «дилижанс», и ломовых, и легковых извозчиков, пробежал, поблескивая круглой спинкой, будто коричневый жучок, автобус «АМО». Костя проводил его долгим взглядом. Подходило время назначенной в редакции встречи.

…Все произошло совершенно неожиданно. Не разыскав неукротимой Марии, Костя совсем было уже хотел поставить крест на отречении от отца — черт его знает, как это делается! — как случай свел его с нужным человеком. Произошло это так.

Знакомых у Кости в городе не было, и он не первую ночь проводил на скамейках городского сада. Было тепло. Над головой в листве сирени беспокойно возилась какая-то птичка: наверное, чувствовала человека. Не спалось и Косте. Хотелось курить, но не дай бог — кто увидит. Чтоб подавить нестерпимое желание, Костя жевал горьковатые, вялые, даже на вкус пыльные листья сирени. Наконец задремал, кажется, на минуту, но когда вдруг открыл глаза — было светло. Птичка, так и не уснувшая, наверное, робко пропела короткую песенку, прислушалась, завела снова, но вдруг, с треском раздирая листву, вылетела из куста. За кустом по дорожке кто-то бежал. Топот нарастал, хрустел песок, свистело и хрипело, как из кузнечного меха. Костя сорвался с места, но не успел скрыться, как перед ним появился человек в очках, без фуражки, с разбившейся копной сивых волос. Заметив Костю, он метнулся было в сторону, но сделал несколько мелких шагов и в изнеможении опустился на соседнюю скамью. Поворачивая голову, прислушиваясь, он достал из распахнутого пиджака большой клетчатый платок и широким жестом вытер красное мясистое лицо и шею. Костя стоял и смотрел во все глаза. Что будет? Странный незнакомец утвердился на скамье, застегнул пиджак, поправил очки и в заключение всего глубоко вздохнул:

— У-уфф! — Присмотрелся к Косте и сказал: — Ну-с, молодой человек, что же вы?.. Садитесь.

Костя сел.

— Вы ничего не слышали? — после минутного молчания спросил незнакомец.

— Нет.

— Серьезно?

— Я спал.

— А-а… Ну, ну… — Незнакомец потряс своей сивой гривой. — И сейчас ничего не слышите?

— Не слышу.

— Да? Представьте себе, и я тоже ничего не слышу. Впрочем, может быть… Даже очень может быть. Мертвые телом и духом, дайте дорогу живым! — незнакомец захохотал.

«Рехнулся»… — с опаской подумал Костя. А незнакомец, словно угадывая его мысли, сделал серьезное лицо, встал, подошел и, подавая руку, церемонно произнес:

— Август Борисович Урбанов-Дольский. Сотрудник газеты. Отдел городской информации и происшествий. Прошу любить и жаловать. — Он сел рядом. — Сик транзит глерио мюнди… Непонятно? Перевожу: так проходит слава мира сего. Ясно? Или: от великого до смешного один шаг. Впрочем я должен рассказать все по порядку…

О! Урбанов-Дольский! (Которая из этих двух фамилий настоящая, которая псевдоним — не важно. Что? Непонятно, что такое псевдоним? Ну, об этом потом.) О, Урбанов-Дольский — старый газетный зубр. Мастер сенсаций. Он дает в газету материалы — пальчики оближешь. Так вот на днях из совершенно достоверных источников он узнал, что на месте кладбища (это вот тут, рядом с городским садом) намечается строительство жилых домов и (чего бы вы думали?) — кинотеатра. Заголовок будущей статьи возник молниеносно. Броский, литой, как лозунг: «Мертвые телом и духом, дайте дорогу живым». Обращение к мертвым телом объяснения не требует, а вот как быть с мертвыми духом? Ого! Тут нужно вдохновенное перо. Вся суть в том, что на кладбище ютятся беспризорники. Одним словом, идея требует воплощения, а воплощение немыслимо без фактов, без личных переживаний. Что? Вы скажете опасно? Но где же все это зачерпнуть полной рукой, как не там, среди мертвых телом и духом. Смело (заметьте — смело!) он, Дольский, направился на кладбище. В самую полночь. Все шло хорошо… То есть как хорошо? Просто он никого не встретил. Однако ощущения были. Голова полна образов. И каких! Словом, можно было уходить со спокойной совестью. Но в самый последний момент, когда он протискивался в узкую щель в кирпичной стене, раздалось: «Хаза!..».

— Их было человек десять. — заключил свой рассказ Урбанов-Дольский. — Все грязные, как черти. И все с ножами. Вот такими!.. Так вы ничего не слышали?..

Здесь надо рассказать, что же на самом деле произошло с Дольским. На кладбище он действительно никого не встретил. Тем не менее нервы его были напряжены до крайности. Почти счастливый, он протискивался в узкую щель, и тут его заметил кладбищенский сторож.

— Это кого тут черти носят? — крикнул он да так и остался с открытым ртом. Потому что тот, кто возился в щели, заверещал, как заяц, рванулся и бросился наутек.

«Хаза» и грязные, как черти, беспризорники с ножами были из будущей статьи. Костя догадывался об этом и молчал. Он прикидывал: а что если этот человек его судьба?

— Ну-с, а вы… Позвольте узнать? — спросил Дольский.

Надо было решаться.

— Я… — по телу Кости побежали мурашки. Нет, утрами в саду было все-таки прохладно… — Я сын кулака… Бежал…

Глаза Дольского расширились до предела стекла очков. Он долго не мог ничего сказать. Наконец невнятно пробормотал:

— То есть… Как это понимать?..

Костя повел хрящеватым носом.

— Да вы не бойтесь. Не из тюрьмы бежал… — И теперь начал рассказывать Костя.

Он рассказывал и не знал сам, где вымысел, где правда. Отец его — закоренелый кулак. Он замучил мать, когда ему, Косте, было пять лет. Чего только не пришлось перетерпеть. Вспомнить жутко. Попреки за кусок хлеба, брань, побои. Особенно жестоко избил его отец, когда он записался в комсомол. Что было делать? Убежал из дому, поступил в ШКМ. Помогли добрые люди. По комсомольской путевке направили в лесохимическую школу. Окончил ее, послали работать на терпентинный завод. И надо же так случиться — завод этот оказался по соседству с их деревней. Навестил отца, думал, что он образумился. Не тут-то было. Зверь зверем. А тут началась коллективизация. Проходили хлебозаготовки. Отец убил учителя — члена комиссии по хлебозаготовкам. Ну, конечно, нашлись люди, которые стали пальцем показывать на него: дескать, кулацкий сын. Начались неприятности по работе. Пришлось уволиться. И вот…

Всходило солнце, и подзолоченные им цыганские глаза Кости горели неподдельной страстью убежденности. Дольский слушал внимательно.

— Теперь я хотел бы отречься от отца вчистую, — продолжал Костя, — и в газете об этом пропечатать. Чтоб все об этом узнали и не подозревали меня. Да вот не знаю, как…

— О-о! — Дольский закрыл глаза. Теперь у него открылся рот. В него свободно можно было положить куриное яйцо. — Черт возьми! Это идея…

Расстались они друзьями. Дольский назвал адрес редакции и просил зайти дня через два:

— Это будет статья, — сказал он на прощанье. — «Жертва человеческой жадности» или «Сын отрекается от кулака-отца». Словом, что-нибудь в этом роде.

Эти два дня Костя жил как в бреду… «Что я наделал! А если он выдаст? И как он не подумал о том, что Дольский — это не Дольский, а разыгравший сотрудника газеты оперативник. Но почему же он тогда не арестовал его сразу же? Подумав так, Костя немного успокоился. Однако из сада ушел. На ночь устраивался в темных подворотнях. Сна совсем не было. Разве можно назвать сном то, что мерещилось. То ему казалось, что он куда-то идет. Ночь черная, пустая. Идти можно только вперед. Чтоб скорее выбраться из этой темноты, он ускоряет шаг, почти бежит и — вдруг бац… Упал… Споткнулся обо что-то твердое. Ощупал — каменное лицо. Лицо Вадима Шарапова… Костя вглядывается и видит: под рукой каменная тумба… Но ведь не спал же он!.. И опять: «Костенька! Костенька!» — зовет кто-то. Он хочет встать. Где-то в груди теплится жалость, но Костя со стороны слышит свой грубый голос: «Я гордый. Я решка, а орлы на всех монетах одинаковые».

— Вслух говорю, — ужасается он и встряхивается. — Так и спятить недолго…

Наконец пришел назначенный день. Костя решил идти. Будь что будет! Но этот проклятый мальчишка с налимом. Костя еще раз сквозь зубы выругался:

— Раз-зя-вва-а!

Удивительное дело — коричневый, кургузый жучок-автобус развеял мрачные мысли. «Ерунда! Либо пан — либо пропал. Я еще докажу вам!» — погрозился в сторону ломовых извозчиков Костя и направился в редакцию.

Дольского он нашел в тесной комнатке. Запустив пятерню, как грабли, в свою сивую копну волос, он сидел в расстегнутой сорочке и быстро строчил на четвертушках бумаги. Их вокруг него был целый ворох. На приветствие Кости не сразу поднял голову. Слепо посмотрел через очки.

— Чем могу служить, молодой человек?

Костя напомнил о встрече в саду. На лице Дольского не отразилось ничего.

— Садись, — сказал он и снова принялся писать. — Я тебя не узнал. Болеешь, что ли? — шурша по бумаге, говорил он. Потом вскочил: — Обожди, я сейчас.

У Кости сердце будто в холодную воду окунули. Ноги стали ватными: «Попался!..»

Дольский вернулся минут через пять, которые показались Косте вечностью.

— Вот неудача. Редактор уехал на совещание. Впрочем, ничего. — Дольский поднял обе руки, повел ими над столом. — Вот над тобой тружусь. Знаешь, какое дело щекотливое… Однако все обошлось. Вопрос во всех инстанциях согласован. Только вот редактор подпишет статью — и в набор. Приходи завтра.

Костя пошел не в те двери: так был взволнован. Какая-то девушка проводила его до выхода на улицу. Решил в редакцию больше не ходить. «Черт с вами со всеми!..» Ночь провел на вокзале. Хотел уехать, но потом забился в темный угол и под сутолоку, под грохот проносившихся за окнами поездов впервые уснул как убитый. Сон укрепил Костю. Мрачные мысли исчезли. А когда вспомнил мальчишку под мостом, рассмеялся даже. «Как он руки растопырил, раз-зява…».

На этот раз Дольский встретил его с распростертыми объятиями.

— А! Товарищ Гонцов! Давай, давай! — Он крутился, как юла. Сверкали очки, трепались седые космы. — Все в порядке. Завтра будешь в газете. Ты представляешь, что это такое?! Сегодня ты неизвестный человек, на тебе тень прошлого, а завтра… Одно слово: пришел, увидел, победил. Однако пришлось-таки повоевать. Представь себе: все шло хорошо, а вот в последнюю минуту редактор стал возражать. Хороший человек, мы с ним друзья, а тут разошлись… Стоит ли, говорит, тащить такой материал в газету. А я ему: Амикус Плато, сед магис амика вертис. Перевожу: Платон мне друг, но истина дороже. Не понимаешь? Ну ладно. — Дольский тронул Костю за рукав и повел глазами куда-то в сторону. — Знаешь ли, у нас тут есть небольшой алтарь Бахуса, сиречь, на языке презренной прозы — буфет. Может, заглянем…

Костя понял, что требуется угостить. Это было уже просто и надежно. Он облегченно вздохнул. Значит, действительно все в порядке.

Они спустились в темный подвальчик, где было слышно, как за стеной гудят печатные станки. Сели за столик. Пили теплую водку и закусывали жесткой, как щепа, колбасой. Глаза Дольского наливались влагой, ворочались под очками. Он хвалился:

— О, Дольский умеет подать материал. Тридцать лет газетной работы! Ого… Но это, это… Политическая акция! Сенсация! Это…

Слегка пьянея, чувствуя судорогу в скулах, Костя спросил:

— Август Борисович, а как сказать: так приходит слава мира сего? А?

— Не знаю. Не знаю, мой милый друг. О, если бы я знал!.. — уже совсем пьянея, лепетал Дольский.

«А я знаю, — злорадно подумал Костя, — через дураков…»

Наутро в газете появилась статья: «Я отрекаюсь от изверга-отца». Костя купил номер и, чувствуя холодок в груди, прочитал статью от начала до конца. Написано было здорово.

— Ну и ну! — невольно вырвалось из груди…

Вот когда начиналась по-настоящему та необычайная жизнь, к которой он всегда так стремился. С прошлым надо было рвать безжалостно и навсегда.

Вечером Костя еще раз встретился с Дольским. Они еще сидели перед «алтарем Бахуса». При прощании Дольский дал Косте адрес человека, который, по его словам, встретит его как родного брата.


На городской почте в эту ночь были заштемпелеваны два письма. Адреса их были написаны одной рукой. Первый: Таловский район, ГПУ; второй: Таловский район, село Застойное, Гроховой Степаниде Степановне.

5

Это был год, когда вся страна жила одним дыханием: Рудострой!.. Когда-то затерянный на просторах Российской империи, ничем не примечательный поселок Рудный неожиданно привлек всеобщее внимание. Имя его не сходило с газетных полос. Оно, привычное, не вызывающее в воображении ничего, кроме добротных домов с палисадами, замыкавшими небольшую площадь у церкви, с песчаными вихрями по весне и арбузными корками осенью; ничего, кроме утлых саманух и хибарок по окраинам с огородами, спадающими по песчаной отмели к мутной реке, — имя это как бы вновь наполнилось первозданным своим содержанием.

— Рудный!.. Позвольте, позвольте. Так это же там, где железная руда. Почти чистое железо. Хлеб индустрии…

Но самое главное было в том, что отныне поселок Рудный действительно становился опорой страны, выбросившей дерзкий лозунг: «Догнать и перегнать Северо-Американские соединенные штаты — ДИП САСШ». Так началось великое движение народов. Библейская легенда о Вавилонской башне повернулась своей обратной стороной. Если Великий Вавилон смешал язык любимого богом народа, и люди перестали понимать друг друга, то в поселке Рудном и его окрестностях, что отныне назывались Рудостроем, народы дву-на-десяти языков обрели общий язык и понимали друг друга с одного слова.

…Средняя полка вагона — сплошные нары. На них вповалку шесть человек. Костя лежал в средине, смотрел в окно на широкое зарево, перемещающееся вдоль поезда от паровоза к хвосту и обратно. Время от времени поезд начинало качать на стрелках, бить на стыках рельсов, и он нехотя останавливался. В наступившей тишине нарастал грохот, в окнах мелькали черные квадраты бог весть чем груженного состава, и тогда поверх этих квадратов видны были мохнатые пыльные звезды. Грузы были важные.

После одной такой остановки — которой уже и, казалось бы, обычной, — вагон вдруг зашевелился, задымил махрой, закашлял, застучал полками, зашаркал лаптями, бахилами, сапогами, зашлепал босой ногой. С верхних полок полетели тяжелые мешки, они стучали о пол, словно груженные дровами. Цокали, сшибаясь, окованные сундучки с такими висячими замками-кренделями, что ими впору лошадей путать. Люди терли глаза, запускали обе руки в размочаленные волосы, с треском чесались, и из волос сыпался песок и шлак. Говорили каждый на своем языке и все об одном: Рудострой!..

Старый татарин в засаленной тюбетейке сыпал скороговоркой, в которой не было слов, а были только одни звуки. Но все равно четко слышался Рудострой.

— Ру-до строй-то… — повторял он и улыбался своими старческими слезящимися глазами.

А рядом напевный невозмутимый голос:

— А ще, мабуть, приихалы? — и сладкое потягивание с хрустом.

— Та, кажут, Рудострой. А ну, пидсоби! Чи не бачишь, як важко…

«Вот… Все, все здесь не так. Все по-новому. — Слезая с полки, думал Костя. — И я здесь по-новому»…

Поезд полз, как червяк, медленно, долго. Наконец остановился. Вместе со всеми Костя вывалился из вагона. Кругом теснили, сплошной лавиной двигались неизвестно куда. Неслись крики.

— Наташка! Где ты?

— Здесь я…

— Говорил, под голову клади… Жулья тут во!

— Моя нашальник ходи. Брата моя нашальник…

— Пятерка на день, говорят…

— Гигант первый в мире…

— Каррашо! Отшен карашо! Ви, как это сказать руськи: ум два, карошо, лютше…

Пыхтели паровозы. С пронзительным шипением спускали пар. В нос било запахом перегретого железа, масла и пыли с каким-то незнакомым привкусом. Станции не было. В тупичке на рельсах, загнутых салазками, стоял вагон, около него на столбе колокол, а под колоколом девушка с продымленными флажками в черной короткой юбке и фуражке с большим лакированным козырьком. На заборах длинные полотнища лозунгов. Аршинными буквами: «Стройка металлургического гиганта — дело всего народа! Все Рудострою!», «Под контроль общественности — все заказы Рудостроя!», «Добровольцы, на стройку!»…

Люди шли мимо заборов, теснясь, вливались в узкие коридоры, толкали друг друга, спотыкались и вдруг вышли в степь. То, что открылось Косте, было изумительно: степь светилась рябью огней, полоскалась ослепительно зелеными вспышками, поднимала клубы алого дыма и время от времени, потрясаемая глухими громовыми раскатами, гудела в самом своем основании так, что отдавалось даже в Костиных ногах.

— Вот он какой! — раздался где-то рядом восторженный шепот. Ему отозвался бодрый стариковский голосок.

— У-ух, мать честная! И ночью рвут ее, матушку. И ночью не дают ей спокоя, сердешной!..

Костя продолжал стоять. Странно, в этот миг как-то отошли от него все его последние волнения. Его недавние страхи, его дерзкие мечты — все было мелко и ничтожно перед тем, что он видел. И он сам. Было так, как когда-то в давно-давние времена. Набегавшись на морозе, забирался он на печь к бабке. Припадал к сухой теплой руке и под монотонный говор видел через темень запечья, через стены, через вой пурги в далеком царстве в тридесятом государстве чудо-город, построенный царевной-лягушкой за одну ночь…

— Ну, чего, парень, стоять, — почувствовал Костя на плече сильную руку, — сядем давай. Теперь до утра и думать неча попасть на строительство.

Костя сел. И вдруг почувствовал тонкий, едва уловимый запах полыни. Так пахло в Застойном по межам тихими вечерами. Костя пошарил рукой, сломил сухой стебелек и долго тер его между пальцами, а потом жадно втягивал хрящеватым носом сочившийся с пальцев томительно-горький запах.

— Вербованный али так? — сидя на сундучке, словно на камне, спросил сосед, что советовал ждать утра. — А я вот завербовался. Приехал, значит, к нам вербовщик. Рассказывает все, как оно тут есть, какая, значит, надежа на эту самую руду. А мне что — рази я не знаю, как оно, железо, в хозяйстве нужно. Тот же топор — плотник я — ежали, значит, он из доброго железа, то я им тебе что угодно изделать могу. Хоть пест, хоть крест, хоть с секретом ларец. А желание будет — и царский дворец. Все могем. Ну, он, вербовщик-то, значит, этого не знает и вижу, вроде, сманивает меня. То да се, заработок, говорит, премии кажной месяц и опять же подъемные эти самые. А кому говорит! Мне, Илюшке Корецкому! Да Илюшка Корецкий всю Сибирь с топором прошел. Но опять же молчу. Завербовался и вот приехал…

Он соскочил, порылся за пазухой, достал ключ, со скрипом открыл замок на сундучке и извлек из него широкий топор, блеснувший холодным острым блеском.

— Вот на-ко, спробуй, спробуй! Смотри-ка ловкой какой. А звенит-то, что твоя струна. — Илюшка ударил жестким ногтем по жалу топора, и топор отозвался тихим малиновым звоном. — На, подержи, подержи! Ну-у! — В простоте своей он во всех видел плотников.

В Косте вдруг поднялось чувство враждебности. «Блаженненький какой-то. Вроде Вани Тимофеева». Вслух сказал, стараясь подчеркнуть свое превосходство:

— Я не чернорабочий. Я… по тому… по учету я. Бухгалтер… — Но удовлетворения не почувствовал. Стало зябко и противно. Очередной взрыв особенно гулко потряс степь до самого ее основания. Парень сидел, посапывая носом, любуясь топором.

Утро поднималось медленно. Линяли зеленые вспышки — становились белыми. Алые дымы бледнели и в какой-то момент стали пепельными. Все стало затягиваться пеленой серой пыли, и солнце, родившееся где-то на краю земли, так и не поднялось над степью. Перед Костей лежала развороченная земля с нагромождением серых бараков, палаток, каких-то высоких сооружений, столбов с проводами; с муравьиным кишением людей, машин, грабарок; цепочками железнодорожных составов, с полосатыми стрелами шлагбаумов на переездах. У одного такого переезда Костя стоял чуть ли не час. Мимо взад-вперед по высветленным рельсам катались открытые платформы с бочками цемента, с тесом, с песком, с какими-то трубами, железом, мотками проволоки. Казалось, все это делается без всякого порядка, людям надоело, и от этого они кричат, ругаются. Впрочем, ругались не все. Тут же около переезда стоял барак. Около него играли дети, ходили женщины, что-то говорили, смеялись, а заспанные мужчины, голые по пояс, мылись из рукомойников, нанизанных на жердь, прибитую к двум столбам. Вода стекала в длинное железное корыто. Оно было полное, вода давно выливалась через край, и люди месили рыжую грязь.

Косте хотелось есть. Он нашел столовую и с трудом протискался в нее. Счастливцы сидели вплотную за длинными столами, а около них толпой стояли дожидающиеся своей очереди. У многих толпившихся в проходе Костя увидел в руках разноцветные бумажные ленты. Оказывается, кормили только по талонам. Костя плюнул и снова побрел по строительной площадке. До поселка Рудного, куда дал ему адрес Дольский, добрался под самый вечер. Это был совсем тихий поселок на берегу реки. Крестовые дома с резными крашеными карнизами и наличниками совсем как в Застойном. Только на месте амбаров стояли саманухи, глухие, без окон, с тяжелыми железными полотнами дверей. Попадались, особенно на окраине, и саманные хатки с крошечными оконцами. Но повсюду были садочки. В садах тополя, кусты сирени в накипи застарелой въедливой пыли.

Костя скоро нашел дом, который искал. Хозяин — кряжистый казак с прямой, как доска, спиной — встретил испытующим взглядом. Когда Костя сказал, кем он направлен, казак ласковее не стал, но открыл калитку и сказал:

— Ну-к что ж. Проходи. Гостюй.

В доме пахло елеем и редькой. Заметив, как Костя повел носом, старик сказал:

— Старуха у меня хворая. Редькой с лампадным маслом натирается. — Он сел на лавку, как на коня, по-казацки прямо держа спину.

— Ох, грехи наши тяжкие!..

Костя объяснил свой приход. Хозяин пососал ус.

— Я-то, кубыть, ничем помочь не могу. Сын у меня на строительстве. Вот скоро возвернется с работы. Потолкуй с ним… Ох, господи Ссусе. — Помотал головой на жилистой шее и, вытягивая ее, как гусак, позвал: — Олимпияда!

На кухню вышла дородная чернобровая казачка. Чинно поклонилась, едва приметно поведя бровью.

— Чего, тятенька?

— Гость в доме. Собери на стол.

Олимпиада собирала на стол легко, играючи. Когда Костин взгляд задерживался на ее фигуре, она опускала глаза, а на губах играла чуть заметная улыбка.

Вскоре пришел молодой хозяин. Он не столько говорил, сколько жестами передавал свои мысли, как глухонемой. Костю раздражало это. Ему хотелось спать.

— Э-э! Друг! — наконец воскликнул хозяин, обращаясь к Косте. — Да ты, как я вижу, дремлешь уже. А ну, Олимпияда, стели постель!

Костя горячей щекой коснулся прохладной подушки — ее Олимпиада принесла из саманной кладовой — и уже через минуту спал крепким сном.

6

В безоблачной синеве небес, в звоне вызревающих хлебов, в укропном запахе огородного изобилия медленно проплывал над землей последний летний месяц август. В тенистой прохладе камышовых зарослей неподвижно лежало светлое озеро Кочердыш. Темными ночами бесшумно секли его августовские звездные дожди, а на утренней зорьке атласную гладь воды пенно вспарывали косяки диких уток, возвращавшихся с ночной кормежки на полях.

Наступала страда — время самой горячей крестьянской работы.

Страда!..

Вот будто в земном поклоне сломалась женская стать. Но не о раболепии говорит проворное движение рук, которые то зардеются золотистой кистью колосьев, то блеснут слепящим жаром серпа. Это жница. Сколько их вышло на поле! Трудятся они, не разгибая спины, с самого раннего утра. Пыльный зной обжигает затылок и плечи. Неподвижный воздух словно опеленал все тело липкой испариной. Пот застилает глаза. Крупные капли его, прокладывая по запыленному лицу светлые полосы, стекают в уголки потрескавшихся губ. Во рту сухая полынная горечь. Спину сковала тупая боль, а руки все снуют и снуют… Отдохнуть бы! Нет, не лечь в тени увядающих берез на теплую землю и не вытянуться в блаженной истоме во весь рост, на минуту смежив глаза; и даже не присесть прямо здесь, на колючей пожне, — где там! — а просто так бы вот: выпрямиться и на самую короткую минуточку подставить пылающее лицо легкому подобию ветерка. Но и этого сделать нельзя. Колос назрел и просится на серп. Бери его скорее. Разве можно задерживаться, когда в нем все: хлеб, одежда, скупые радости детей. И жница спешит, спешит. Небольшое поле, а когда его переберешь по горстке. Не потому ли, обдирая в кровь запястья своих рук на вязке снопов, она с горькой лаской выговаривает Манюшке или Ванятке, что тут же копошится около нее, за непрочные травяные вязки, хотя знает — ох, как хорошо знает! — злую траву-резунку…

Наконец ночь опускается на поле. От ее свежести слегка отмякают стебли пшеницы. Сладко пахнет зерном. Тут бы и отдохнуть, да самая пора возить выстоявшиеся снопы. Вплоть до утренней зари скрипят по дорогам тяжело груженные телеги. Выйдешь однажды утром в поле, а там светлый простор, и уже далеко просматриваются колки, роняющие тихо и безропотно свое золотое оперение. Зато вокруг высоких кладей шум и дробный перепляс, будто на хмельной гулянке. Идет молотьба. Долго — посмотреть со стороны — ладно и весело, а на самом деле трудно и утомительно до одури, бьются, ходуном ходят в руках молотильщиков деревянные, до блеска отполированные в жестких ладонях цепы, разбивая колосья. После этого стебель станет соломой, а то, что обмялось и легло под солому, — мякина. А где же зерно? Ого! До зерна еще далеко. Надо приготовить «ладонь» — так называется площадка, чистая и жесткая, как ладонь рабочего человека. Она должна быть открыта постоянному ровному ветру. Деревянной лопатой — много ли подхватишь на нее — долгие часы умелец-веяльщик будет подкидывать над ладонью то, что осталось от разбитых колосьев. И тут совершится чудо: золотым дождем на ладонь — а куда же, как не на ладонь, должно ложиться золото — упадут литые зерна пшеницы. Те, что полегче, относимые ветром, лягут в хвосте вороха и назовутся охвостьем, а полые чешуйки, в которых отливалось зерно, улетят за пределы ладони и будут половой…

Долог, ах как долог путь крестьянского счастья!.. Потому-то и назвали его страдой. Люди, как могли, старались сократить этот путь, облегчить страду. Жатка заменила серп, на смену цепу пришла конная молотилка. Говорили, что есть и паровая, — да вот беда! — и конную-то купить мог не каждый. И ты, чтоб обмолотить свой урожай, не раз сходишь к хозяину и поклонишься.

Эх, если бы каждый был хозяином этих машин! Да побольше бы их!..

Желанное становилось явью. Уже в этом году застоинцы услышали новое слово: уборочная. Впервые произнес его Андрей Батов на пленуме сельского Совета. Разговор как раз шел о машинах. Степан Грохов доложил, что в распоряжении колхоза имеется одна жатка-лобогрейка, одна самосброска и конная молотилка с канатным приводом.

— С таким хозяйством мы долго не управимся, — сказал он. — Да вот еще самосброску не знаю — отремонтирую, не знаю — нет. Вкладышей нет… Растеряны.

— Да, не богато, — раздался вздох.

— Литовки с грабельками направить надо.

— Серпы опять же…

На пленуме присутствовал уполномоченный — они теперь не переводились — и начал:

— Позор! Государству нужен хлеб, а тут саботаж. Чтобы завтра же был готов самосброс!.. — Он полчаса разносил бригадиров и каждого, кто попадал под руку; говорил о вредителях, да как-то так, что становилось неловко — вроде бы и обидно, и стыдно, и боязно.

Степан подумал: «Государство?.. А мы тогда кто? И разве не болит мужицкая душа за урожай?..» Хотел сказать об этом, но промолчал. Уполномоченный тоже не для себя старается…

Уполномоченного сменил Батов. Тут-то он и сказал:

— Товарищи колхозники! Мы с вами вырастили неплохой урожай. Безусловно. Было: вредили нам кулаки и еще будут вредить (вам лучше моего их порода известна), но выстояли мы. Подошла уборочная пора. Соберем урожай, сами сыты будем и с рабочим классом поделимся.

Батов коротко рассказал, как трудится рабочий класс, как закладывает он основы мощной индустриализации.

— А коли будет у нас, — продолжал он, — своя тяжелая промышленность, будут и разные сельскохозяйственные машины. Скажу вам по секрету — сегодня мне из МТС пообещали дать одну самосброску и сложную тракторную молотилку.

Сразу у всех веселее на душе стало, хотя опять — который уже раз за вечер — выступил уполномоченный. Он говорил что-то о иждивенческих настроениях и прочих непонятных вещах, и, слушали его уже вполуха, крутили цигарки, передавая по кругу кисет с самосадом-крепачом.

Пленум постановил: колхозу «Красный остров» через пять дней подготовить к уборочной все имеющиеся машины, а также косы и серпы. На уборочную выйти всем…

— А у нас как, отец, хлебушко-то? — дня через два после пленума спрашивала Марфа у Максима, как всегда за последнее время погруженного в невеселые думы. — Добрые-то люди серпы нарезают.

Разговор происходил за ужином. Максим положил ложку, посмотрел на жену, будто видел ее впервые.

— Это кто же добрые-то люди?

— Да вот Ульяна приходила вечор, спрашивала — нет ли у нас серпа лишнего. Колхоз страдовать ладится.

Максим ничего больше не сказал. Наскоро закончил ужин и вышел на крылечко покурить. Он не мог понять охватившего его волнения. «Ладятся!» — криво улыбался он про себя. К извечной радости земледельца, связанной с новым урожаем, примешивалось горькое чувство злорадства. «Ладятся… С серпом лады не больно ладные». Он и сам слышал, что колхоз готовит к страде серпы и литовки. Не дальше как сегодня утром встретился ему на поскотине Мирон Важенин.

— Сулила кума соседу ума, а хватилась кума — своего нема, — говорил Мирон, потряхивая уздечкой. — Когда в колхоз сманивали, всяких машин сулили, а как до дела дошло, опять за серп, за божью загогулину. Я так думаю: соберут хлеб с грехом пополам, разделят — и всяк по своим, к зиме… — Он потрогал свою рыжую бородку. — А я вот ходил лошадок искал — посылают какого-то начальника везти, — да не наплел. Не знаю — заарестуют, не знаю — нет…

Мирон еще что-то говорил, явно вызывая Максима на осуждение колхозных порядков, но Максим молчал.

Нет, он не желает ничего плохого колхозу, и пусть ни Мирон, ни Кривощеков — при одной мысли об Устине захолонуло между лопатками — пусть даже и в мыслях не держат об этом. Что значит пойти против колхоза? Это значит пойти против людей, которые, как только он начал помнить себя, живут рядом с ним и худо ли, хорошо ли относятся к нему, одним уже тем близки ему, что так же, как он, живут милостью земли, ждут ее даров, собирают урожай, какой пошлет она им за их нелегкий труд, и всей душой держатся за него, за свое добро, и этим бывают счастливы. Не чужим, а своим, кровным, единственным. Но то, что эти люди вдруг почему-то стали осуждать его, доказывать какое-то превосходство над ним и в то же время, осуждая и доказывая, собираются так же, как он, страдовать и, даже обращаются к нему за помощью, — все это наполняло его щемящей радостью призрачной правоты.

«Жмут, жмут на кулака. Добро бы на таких, как тот же Мирон — этот ни перед чем не постоит, лишь бы у него сладкий кусок был, — так нет, и меня эта участь ждет… Налог, страховка, заем, опять же подводы эти. Ну ладно. Уплатил бы, кажется, раз — и дело с концом. Нет, заворачиваются да еще подай. Не усчитывают того, что это все тот же хлеб. А лишку его небось не оставь. Утаил, говорят. Ну и как же его не утаить, когда усчитают тебе на еду только, а тут ведь еще ко всему прочему и скотина, и обувку, и одевку справить надо…»

Удивительно устроен человек! И беда ли его или лучшее благо, что всегда он соизмеряет свою жизнь с жизнью других, подобных себе? И жизнь колхозников волновала Максима. Высказанная Мироном мысль, что к зиме они разойдутся «всяк по своим», не вызвала в нем того ликования, какое он заметил в глазах Мирона.

«Так как же… Что тогда?..»

Приближение уборочной — страды — волновало всех.

Степан с подручным — Трымкой Цапулиным — не выходили из кузницы. Привели в боевую готовность все машины, нашли вкладыши для жатки-самосброски, перебрали, проверили каждый зуб в барабане молотилки. Тревожило: про обещанные сложную молотилку и еще одну самосброску больше в МТС не заикались.

— Ну что ж. Сразу на всех не напасешься, — говорил Антипа. — Всем миром возьмемся, управимся и так.

И вот, когда даже у него — человека, который свято верил в эмтээсовскую помощь, — не оставалось никаких надежд, раздался звонок из МТС.

— Шлите человека на инструктивный семинар. Даем жатку-самосброс.

Батов тут же решил собрать членов правления. Но пока сторожиха бегала за ними, набилась полная контора. Таким образом, вопрос, кого послать на семинар, обсуждался всем колхозом. Кандидатов было названо много. Кто-то из комсомольцев — серьезно или шутя — выкрикнул:

— Трымку Цапулю.

Никто всерьез этого не принял. Тут назывались имена людей постарше. Но когда начинали обсуждать, оказывалось, что тот к машине «не свышен», а тот, как, например, Калюжонок, и «свышен», да на другой работе незаменим: плотник — ферму строит. Говорили много, наперебой. Молчал один Степан. Он думал: «А ведь и правда — Трымко толковый парень. В кузнице на работе он себя показал. Смекалистый. Что, если поддержать?» Наконец решился.

— Трофима тут кто-то из ребят назвал. Я так думаю: можно бы его…

Многие не поняли.

— Кого, кого?

— Какого Трофима?

— Василья Афанасьевича парня.

— А-а… Трымку. Нет!

— Не пойдет!

— Молод еще, куда ему…

— С таким наробим. Себе на хребет. На меже будем стоять.

— Чего и говорить. Пожилого надо и такого, с кого спросить можно, ежали поломка.

— Правильно. Не то — молод, беднота…

Василий Цапуля, сидевший тут же за столом, рванулся с места и жалостливо заморгал, заглядывая в глаза Андрею Петровичу. Сам Трымко сидел красный от смущения и за себя и за отца. Батов, будто не замечая ничего этого, встал, одернул гимнастерку.

— А, по-моему, правильное предложение Степана Матвеевича. Уж кто-кто, а он знает Трофима. Да и я вижу: парень не верхогляд. — Батов повернулся к Нине Грачевой: — Комсомолец?

— Заявление подал.

— Вот и хорошо. Значит, первое комсомольское поручение будет. Ставлю вопрос на голосование. Голосуют члены правления.

Все члены правления проголосовали за Трофима Цапулю. Задержался немного Антипа, но и он поднял руку с нераспрямляющимися тупыми пальцами.

Колхозники расходились, оживленно переговариваясь.

— А не промахнулись мы, Андрей Петрович, касательно Трымки? — спрашивал Антипа у Батова, идя вместе с ним в Забегаловский край. — В народе-то говорят: яблоко от яблоньки недалеко падает.

— Нет. Думаю, что не промахнулись, Антипа Иванович, — возражал на это Батов. — Я вот на днях в журнале читал. Есть такой садовод, фамилия его Мичурин, так вот этот садовод от никудышной яблони яблоки вырастил. Да во какие! — Он приложил один кулак к другому, хотя ни он сам, ни Антипа не могли этого увидеть в кромешной темноте ночи. — Безусловно, как походить за ней…

У Батова было хорошее настроение. Несмотря на некоторые неполадки и с подготовкой к уборочной и со строительством фермы; несмотря на бессонные ночи, затрачиваемые на какие-то, может быть, и не очень нужные собрания со спорами, ссорами, уговорами; несмотря на обилие уполномоченных, сменяющих один другого и больше мешающих в работе, так как каждый из них по-своему понимал свои обязанности, — несмотря на все это, Батов не переставал ощущать в себе то постоянное чувство собранности, которое возникало в нем перед большой и трудной работой. Он ясно понимал теперь, что от того, как будет организована уборочная, от того, сколько будет собрано хлеба, будет зависеть не только успех дела, ради которого он ехал в деревню, но и судьба людей, не людей вообще, а окружавших его, близких ему, которых можно и пожурить и подбодрить.

Каждое утро, поднимаясь до зари, он, прежде чем побывать на строительстве фермы, в кузнице, в правлении и справить массу других, казалось бы, самых неотложных дел, с чувством особой заботы ехал в поле, осматривал посевы. Хлеб наливался, колос клонился под тяжестью зерна. Но посев был в большинстве широкорядный, сочный стебель не хотел желтеть. Тем более важно было не упустить сроки. Из района торопили: пора убирать! В других сельских Советах давно приступили. Агроном райколхозсоюза Черепанов слал угрожающие директивы: «Зеленые настроения! Кулацкий саботаж!».

Но колхозники говорили: рано…

— Надо подождать, когда к зернышку краска прильнет, — говорил Антипа Батову. — Есть такие маленькие красненькие блошки. Разомнешь колосок, а они тут, на зерне. Значит, доспело оно. А до краски хоть не берись — зерно как сушенка будет.

Батов срывал колоски, растирал их на ладонях, присматривался к пухлым зернам и ворчал:

— Черт его знает! Морока какая-то. Но ведь веками крестьяне убирают хлеб. Для себя. И сейчас — разве можно заподозрить Антипу в чем-либо… Блошки?! Безусловно, морока.

А тут наседал уполномоченный, тот самый, что выступал на пленуме. Правда, послан он был «зачищать хвосты», как он сам выражался, июльских хлебозаготовок, но, питая надежду замять это дело хлебозаготовками из нового урожая, поторапливал с уборочной.

— Ты на этих злостных зажимщиков хлеба не смотри, — говорил он. — Выложишь партийные корочки…

Свои «партийные корочки» уполномоченный по-своему берег. Еще в июле ему было дано задание собрать по Застойному 500 пудов пшеницы и 300 пудов овса. Чего только ни делали они с Цапулей и председателем комбеда пневским крестьянином Акимом Ибрагимовым. Правда, в методах изощрялся сам уполномоченный, а Цапуля и Ибрагимов только исполняли его волю. Ходили с повальными обысками, бойкотировали «непокорных» тем, что не разрешали им брать из колодца воду, выгонять свой скот в общее стадо, а иным даже пользоваться светом: заколачивали окна. На ворота таким вешали доску с надписью: «Здесь живет враг Советской власти, злостный саботажник хлебозаготовок такой-то…» Под конец, когда и это не помогло, уполномоченный приказал Цапуле арестовать двадцать пять человек единоличников и под охраной единоличника же, не сдающего хлеб — Александра Воронина, — всех их направил в Таловку. Там вскрыли пакет со списком арестованных, чтоб произвести сверку и первым выкликнули:

— Александр Воронин!

— Я! — отозвался конвоир.

— Саботажник хлебозаготовок?!

В списке оказалось двадцать шесть человек. На запрос по телефону: в чем дело? — уполномоченный ответил:

— Больше послать было некого. Воронин — он же и исполнитель.

Арестованных отпустили. Правда, некоторые из них в Таловке дали подписку хлеб вывезти, но до выполнения плана было еще далеко. Получив на бюро «строгача» за плохую работу, уполномоченный вернулся в Застойное. И вот теперь поучал:

— У мужика каленым железом кулацкое нутро не выжгешь. Единоличники нарочно хлеб не убирают, чтоб хлебозаготовки сорвать, а ты, Батов, на поводу этих вредительских настроений идешь.

Но Батов выдерживал. Наконец дал команду:

— На уборочную!!!

Первым убирали урочище Колесиха. На лобогрее работал Семен Шабалин, на самосбросе — Степан Грохов. В притихших по-осеннему полях далеко разносился стрекот. Машины работали исправно. Семен уже на втором кругу сбросил рубаху. Бронзовый торс его блестел потом. С непривычки болели руки, сбитые мотовилом колосья хлестали по лицу, по груди. За машинами шли вязальщицы. Хлеб был нажинистый, снопы ложились густо. И к вечеру тут и там поднялись шатры куч. Словно над древним становищем взошла полная луна. Все вокруг, даже, казалось, лунный свет, струило теплый запах хлеба.

— Полные амбары будут: под полную луну вяжем, — сказал кто-то из вязальщиц. Никто не отозвался, но в каждом сердце жила добрая надежда.

…Батов приехал на стан, когда люди уже поужинали. Сидели вокруг догоревшего костра и тихо переговаривались.

— О чем беседуете? — спросил Батов.

— Да вот толкуем, товарищ председатель, — после неловкого молчания начал один пожилой мужик, — страда, ведь она…

— Ладно, дядя Лука. Страда, страда… — оборвал его нетерпеливый мальчишеский голос.

Его поддержал девичий с задором, назидательный:

— Не страда, а уборочная кампания, дядя Лука.

Тот, кого называли Лукой, выждал и снова, как видно без всякой обиды, продолжал:

— Чудно говорите: кампанья… Кампаньей пируют либо воюют. С туркой вот воевали — отец рассказывал — турецкая кампания называлась, а здесь работа и перво-наперво тяжелая, а после того хлебушко ведь убираем, и из первого умолота людей покормить не грех. А?!

Это «а» Лука произнес так, словно бы Андрей уже сказал ему что-то, но он не расслышал. Все почему-то засмеялись, улыбнулся и Батов, но тотчас же лицо его сделалось серьезным. Перед ним всплыло виденное. Шел он как-то ранним утром по Забегаловскому краю и вдруг услышал будто отдаленный гром. Оглянулся — небо чистое. В чем же дело? Остановился, стал прислушиваться. Глухое с перерывами громыхание шло из Калюжонкова двора. «Жернова!» — догадался Андрей и повернул к Калюжонку. Жернова преследовались. Андрей знал, что Цапуле было дано строгое предписание уничтожать их, а хозяев привлекать к строжайшей ответственности. И Андрею казалось это справедливым. Жернова портят зерно, укрывают от уплаты гарнцев, а самое главное — пойди узнай, какое зерно размалывается на них. Не одного «стригуна» уже видели на колхозных полях.

Андрей зашел во двор. Нигде никого. А в амбаре словно кто тихонько камни перекатывает. Дверь чуть-чуть приоткрыта. Андрей подошел и резко толкнул ее. В руке отдалось болью. Дверь даже не шелохнулась, видимо, приставленная чем-то изнутри. Но грохот тотчас прекратился.

— Кто там? — спросил Андрей. — Открой!

Что-то стукнуло, дверь подалась в сторону, и в темном провале показалась каракулевая пропыленная борода Калюжонка. Глядел Калюжонок мрачно исподлобья. Может, светом ударило ему по глазам, может, что?..

— Здоро́во, товарищ Калюжонок! — приветствовал Андрей. — Чего это там у тебя такое?

Калюжонок молчал.

— Что ж ты словно воды в рот набрал? Может, деньги печатаешь? — пошутил Андрей, чтоб несколько смягчить неловкость Калюжонка. Но напрасно — глаза Калюжонка блеснули недобрым огнем. Он рванул на себя дверь и, криво улыбаясь, с горькой иронией сказал:

— Золото. Вот гляди, товарищ Батов, какое богачество я себе наживаю. Не знаешь ты. Озолотеть можно…

Посреди совершенно пустого амбара стояли деревянные жернова. Под желобом из ржавого железа стояла глиняная черепушка, в ней грудкой поднималось что-то мучнисто-зеленое.

— Лебеда, — коротко произнес Калюжонок, видя, как Андрей, словно табак, щепотью взял из черепушки. — Старуха примешивает к хлебу. Так вот и тянемся… С лесом возишься ведь…

Тогда Батов дал распоряжение выдать со склада пуд муки плотнику Калюжонку, а жернова приказал уничтожить. Калюжонок выслушал этот приказ и сказал:

— Все не изничтожишь. Народу как-то жить надо…

Народ должен жить. И не просто жить, а радоваться. Ну, а как же тогда первая заповедь: зерно государству? А что такое государство? Разве это не народ? Рабочий народ и в первую очередь тот, кто вырастил этот хлеб. Значит, его в первую очередь и надо накормить. Чтоб он почувствовал радость своего труда…

На другой же день после разговора с дядей Лукой Батов распорядился обмолотить несколько куч и зерно размолоть на ветряной мельнице в Пнях. А еще через день в поле было организовано общественное питание с белыми пышными подовыми калачами. И перед государством в долгу колхоз не оставался.

Погода стояла как на заказ, и на току установили молотилку. Впервые молотьба шла без громоздких вороб и каната, без вихрастых песенников-коногонов. Около молотилки примостился трактор. От него на шкив барабана протянулся широкий ремень. Работа кипела. Не успевали разбирать высокие скирды. У барабана стоял Степан Грохов. На отполированной столешнице распластывал снопы, совал в ненасытную пасть молотилки теплые, пахучие, крупноколосые стебли и все покрикивал:

— Жжива, жжива! Падавай, не зевай! Па-а-авва-ара-а-ачивайся-я!

В бороде и сбившихся на лоб волосах влажно блестели глаза да зубы. Чуть зазевайся — голодный барабан на холостом ходу выл, просил хлеба. Бабы едва успевали отгребать солому. Литое зерно клевало их разгоревшиеся лица. Кряхтели, гнулись под тяжелыми носилками мужики, взбираясь на зыбучие соломенные горы. И над всем этим стоял столб золотистой пыли. Стрекотали, хлопали «ветрами», трясли решетами веялки. Чистое зерно везли в Таловку на элеватор.

Работу бросали в сумерки, когда от дыхания ночи отмякал колос.

Манефа, сестра Петьки Барсука, кормила ужином. Ставила на длинные сколоченные из досок столы миски дымящегося супа, раскладывала подовые калачи. Ложками колхозники работали с тем же проворством, как и граблями или вилами. Раздавались крики:

— Добавочки не будет?

— Налей, Маша!

— Хорош супец!

— Какова Маша, такова и каша…

Манефу задабривали, умасливали не совсем скромными шуточками. Над столами стоял шум, смех.

— К Маше подъезжаешь, а с нормой как?

— Да он уже две добавки съел. Считай, двести процентов.

— Таких мы видали: за столом подай рюмочку винца, а по работе первый с конца.

Выражение «первый с конца» возникло, когда Нина Грачева оборудовала доску показателей, и каждый день заносили на нее выполнение дневных норм. Батов тоже безвыездно жил в поле. Он заметно похудел, скулы его обтянулись, обросли русой щетинкой. Но настроение было бодрое. Когда под звездным небом молодежь затевала возню, песни, пляски, он не только не останавливал их, но сам принимал участие. Парни иногда озорничали, пели скабрезные частушки.

— Зачем вы это делаете? Здесь ведь женщины, девушки! — услышав такое, сказал Батов.

— А мы других песен не знаем, — оправдывались озорники. Но тут же обращались к Ване:

— Ты, Тимофеев, песельник. Давай затягай проголосную.

Пели, как догорала заря вдали за рекой, как в поле умирал молодой разведчик, и конь вороной должен был передать дорогой его последнюю просьбу. Андрею казалось: не с ним ли это было на далекой-далекой, такой далекой, что уж и не верилось, есть ли она, такая река, с именем Палица. Вспоминались товарищи по шахте. Эх, сколько раз собирается написать — некогда все. У дружка Виктора Светланка растет… А старикан Иван Макарович как-то там?..

Андрей тряхнул головой, словно освобождаясь от нахлынувших воспоминаний.

— А вот такую песню слыхали: про шахту номер три. Про нашего брата, шахтера. Не слыхали — могу научить.

Он был шахтер, простой рабочий,

Служил в Донецких рудниках

И каждый день с утра до ночи

Долбил пласты угрюмых шахт.

Был одинок, вставал чуть свет,

Работал долгих двадцать лет.

Многое видала,

Многое слыхала, многое узнала

шахта номер три…

Голос у Андрея был не сильный, но пел он с душой, и все притихли, слушая его.

В песне рассказывалось, как горька была жизнь шахтера до революции, как искал он правду, и вот уже знал он, где эта правда, но были люди, которые не хотели, чтоб он знал этой правды, и поэтому они схватили рабочего и пытали его, чтоб он сказал, кто научил его.

Допрос был прост: удар, наган —

И семь смертельных тяжких ран…

Многое видала,

Многое слыхала,

многое узнала,

шахта номер три…

Песня всем понравилась.

Дядя Лука сказал:

— Душевная песня. Рабочий человек — он везде однакой, что при руде, что при хлебе — общественный человек.

Долго не мог уснуть после этого вечера Андрей Батов. Лежал на душистой соломе, смотрел в темное небо, обрызганное звездными искрами. Вот и он вроде общественный человек. И не придется ему краснеть при встрече с товарищами. На самой зорьке сморил Андрея короткий, но крепкий и легкий сон. Проснулся будто от чьего-то прикосновения. Вскочил как по команде.

7

Однажды вечером, когда после ужина колхозники постарше сидели за столом и мирно беседовали, а молодежь уже заводила песни под балалайку, на ток вернулся из Застойного, ездивший туда за продуктами, Фадя Уйтик. Вернулся он не один. С телеги скатился человек в плаще и, раскидывая его необъятные борта, ударяя по ним рукавами с каким-то режуще-шипящим звуком, по-хозяйски зашагал к столам. Еще издали вскинул правую руку и высоким фальцетом гаркнул:

— Зддравия желаю, товарищи колхозники!

Колхозники ответили недружно, вразнобой. Они с любопытством рассматривали приезжего, его раздувшийся портфель и такое же раздувшееся усатое лицо. Батов тоже не сразу узнал старшего землеустроителя райзо «межевого инженера» Григория Анимподистовича Дерябина. А тот, бесцеремонно расталкивая людей, направился к нему и через стол протянул руку.

— Привет колхозному руководству!

— Здравствуй, товарищ Дерябин.

— Вкушаете на лоне природы? — Григорий Анимподистович с вожделением окинул не прибранный еще стол. Пустил многозначительный вздох через усы: — Ппу-у-уфф! — Бесцеремонно похлопал по плечу Антипу, прожевывающего последнюю корочку: — Пусти-ка, отец, к начальству поближе.

— К начальству да к богу всяк норовит поближе сесть, — проворчал Антипа, неохотно уступая место.

Манефа прыснула и уронила ложку. Кругом засмеялись. Дерябин не понял ничего и с недоумением оглянулся. Сказал в сторону Андрея:

— Разболтанность, товарищ председатель.

— Да мы не над вами, — сказала Манефа, прикрывая рот концами головного платка. — Ложка пала. К гостю, говорят.

Колька Базанов, сбивая на затылок кепчонку, озорно выпалил:

— Вам бы не к начальству поближе, а к поварихе…

Усы Дерябина ощетинились. Он смерял Кольку уничтожающим взглядом, но ничего ему не сказал, а обратился к Батову:

— Серьезный разговор будет, товарищ председатель.

— Говори! — Андрей уже догадывался (Еще этого не хватало, чтоб Дерябина уполномоченным!). — Что же ты молчишь?

Дерябин незаметно повел глазами по образовавшемуся кругу колхозников.

— А-а! — понимающе протянул Батов. — Ну-ну. Народ тебе мешает. Да ты, случаем, товарищ Дерябин, не собрался ли мне в любви открыться?

Грянул хохот. Этого Дерябин снести не мог. Он подскочил как ужаленный. Лицо его налилось кровью, потемнело. Дрожащими руками он полез в свой жеребый портфель и вытряхнул на стол пачку бумажек. Как перед грозой, воцарилась тревожная тишина. Все с затаенным любопытством следили за руками Дерябина. Одна Манефа, казалось, смеялась, все продолжая прикрывать рот платком. Она не хотела показать свои в три ряда растущие зубы. А Дерябин торопливо развертывал одну бумажку за другой, складывал их в карманы гимнастерки. Карманы раздулись, а он все продолжал искать. Наконец одну бумажку отложил в сторону и начал теперь из карманов выгружать в портфель.

— Вот это урожай! — шепнул Колька.

Управившись со всем, Дерябин неторопливо развернул отложенный лист плотной бумаги, протянул Батову.

— Что это? — спросил Батов.

— Читай! — твердо произнес Дерябин.

— Удостоверение уполномоченного. Знаю.

— Нет, ты читай, — еще тверже повторил Дерябин.

Андрей взял удостоверение и прочитал.

— Ну и что?

— Как что? — в свою очередь удивился Дерябин. — Ты не все прочитал.

— Обычное удостоверение райкома. Ну, и милости просим.

— Нет, а ты подпись прочитай. Кто подписал.

Батов взглянул на подпись: Комов. И это не удивило его. Ну и что же? Комов, член бюро райкома.

— То-то. Комов. Районный уполномоченный ГПУ. — Дерябин самодовольно улыбнулся и повел по кругу белесыми глазами: каково, дескать. Всем сразу стало как-то не по себе. Фадя Уйтик, давно пристроившийся рядом с Дерябиным, — он за дорогу успел многим поделиться с уполномоченным и считал уже себя его лучшим другом — при одном упоминании ГПУ даже вздрогнул. Ого, вот так шишка на ровном месте! Но Батов, не меняясь в лице, улыбнулся.

— Ты нас, товарищ Дерябин, букой не пугай. Мы не маленькие.

Дерябин встал.

— Ну, демагогию разводить здесь не будем. Сейчас поедем в Застойное на партийное собрание. Там посмотрим, маленький ты или большой. И ГПУ — это тебе не бука. Запомни…

Дерябин не мог простить Батову того «разноса», как он про себя называл строгий наказ Карева заняться сенокосными угодиями в колхозе «Красный остров».

«Ишь вы, прыткие какие! — ворчал он, покидая тогда кабинет Карева. — Нафискалил, крот паршивый. Землеройка! Я тебе там намеряю!..».

Однако через условленные сорок пять минут в райком он не пришел. Ни с того ни с чего Софочка вдруг закатила истерику и легла в постель. Григорий Анимподистович вертелся около нее бесом, подавал пилюли, накладывал на лоб уксусные компрессы и, сам не зная за что, просил прощения. Софочка стонала. Такие причуды у нее были не в редкость. Они порядком надоели Григорию Анимподистовичу, но на этот раз он был исключительно внимателен к жене, так как ехать в колхоз ему не хотелось. «Болезнь жены — это уважительная причина», — храбрился Дерябин, но мысль, что Батов ждет, что он от своего не отступится и непременно поднимет бучу, и тогда ему, невзирая ни на что, нагорит от Карева, — эта мысль не давала покоя. Она угнетала его несколько дней. Но Батов не пожаловался. Более того, дела в «Красном острове», видимо, шли так хорошо, что, возвратившись из окружкома, Карев даже не вызвал Дерябина и не спросил с него отчета о проделанной работе. Из поступающих в райзо сведений было видно, что по заготовке кормов колхоз «Красный остров» идет в числе передовых.

«Своевольничает, — решил Дерябин. — Вот шельма! Ну погоди, напорешься ты!..»

Вот почему, когда Комов как член бюро в отсутствие Карева подписал Дерябину удостоверение уполномоченного и обратился к нему с поручением кое к чему присмотреться в колхозе, у Дерябина по сердцу прошел сладкий холодок: «Попался голубчик!..»

— Что я должен там сделать? — невинным голосом спросил он.

— Проверить достоверность фактов, изложенных вот в этой жалобе.

Дерябин наскоро пробежал кривые неразборчивые строчки. Но суть понял.

— Этого не может быть, товарищ Комов. Там председателем двадцатипятитысячник Батов. Рабочий класс…

— Перед советскими законами все равны, — сказал Комов. — Проверишь…

Дерябин ликовал. Будучи уверен, что Батов в поле, что в Застойном он его не найдет, он тем не менее явился прямо в Застойное. Что-либо подтверждающее жалобу разузнать ему не удалось, но зато подвернувшийся Фадя оказался просто кладом. Он всю дорогу рассказывал о застоинской «житухе», не забывая то и дело возвращаться к тому, как он, «человек не трусова десятка», Ваську Гонцова «на чистую воду вывел» и как он душой болеет за «колхозные порядки».


Батов и Дерябин всю дорогу до Застойного упорно молчали. На востоке поднимался кроваво-красный, чуть сточенный уже с одного бока голыш луны. Улицы молчали, погруженные в сон. Нигде ни огонька, даже в правлении. Значит, из леспрома еще не приехали. О том, что будет собрание, Дерябин Чугунову сообщил еще днем. Чугунов спросил:

— Повестка дня?

— Первое — персональное дело, второе — о хлебозаготовках, третье — о закрытии церкви в селе Застойном.

Слышимость в телефоне была плохая. Чугунов что-то спрашивал еще, возмущался.

— Партийную дисциплину забываешь, товарищ Чугунов, — сказал Дерябин и повесил трубку.

Собрания были родной стихией Григория Анимподистовича. На них он чувствовал себя как рыба в воде. Читать нотации, распекать, а то и попросту ругать он мог без конца, так как для большей убедительности любил вспомнить различные истории, чаще всего происходившие с ним. Из этих историй явствовало, что он, Григорий Анимподистович, во всех отношениях личность исключительная, и остальным остается только слушать его брань и нотации. И теперь, Дерябин, зайдя в правление, с воодушевлением начал готовиться к своему выступлению. Скоро заявились леспромцы во главе с Чугуновым. Их было двое: женщина средних лет с крупными чертами лица, с высоким лбом, перетянутым красным платочком концами назад, и сухощавый бритый мужчина с красивыми глазами в пушистых длинных ресницах. Они поздоровались и, тихонько переговариваясь, сели сразу при входе. Чугунов прошел вперед, поздоровался с Дерябиным за руку.

— Что это за подъем по тревоге?

— Садись, товарищ, кажется… Чугункин?

— Хоть горшком назови, только в печь не станови. — Чугунов широким жестом вытер свое лицо с полиловевшими на ночном холодном воздухе щербинками. — Что вы там придумали — не спрося броду, бух в воду. Церковь закрыть. Да это же, зияешь, какой вопрос. Если его не подготовить, дров наломаешь. Потом персональное дело. Что это такое?

В это время вошли Антипа, Миша и Нина.

— Что у вас тут такое? — обратился к ним Чугунов.

— Это у тебя, как у секретаря партячейки, надо спросить, — сказал Дерябин и назидательно добавил. — Давайте, товарищи, садитесь. Привыкайте вопросы решать не с кондачка, а по существу. А то, помню, как-то работал я на Дальнем Востоке…

Не миновать бы коммунистам услышать, как работал Дерябин на Дальнем Востоке, но стремительно вошел Батов. Он был подтянут. На чисто выбритом лице сухо блестела обтянувшаяся по скулам кожа.

— Антипа Иванович, подводы на элеватор отправили? — было его первым вопросом.

— Нет еще. Погода вот что-то хмурится, — сказал Антипа.

— Надо было наказать, чтоб вороха прикрыли соломой.

— Я говорил. Ну, да там Степан остался, знает, что делать.

Разговаривая, Батов прошел было к столу, но видя, что его обычное место занято, оглянулся туда-сюда и сел на свободное место рядом с женщиной из леспрома. Сказал вполголоса:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

Чугунов стоял у стола. Дерябин, словно не замечая этого, поднялся и начал с подчеркнутой официальностью.

— Товарищи! На учете в территориальной партячейке Застоинского сельского Совета состоит… — он посмотрел на Чугунова («Три члена и четыре кандидата», — подсказал тот). — На учете в партячейке состоит, — продолжал Дерябин, — три члена ВКП(б) и четыре кандидата в члены ВКП(б). Явились все. Есть мнение собрание считать открытым. На повестке дня стоят следующие вопросы… — Дерябин покосился на лежащую перед ним бумажку, но тотчас отвел глаза, словно бы сделал это не преднамеренно, и для большей убедительности даже слегка двинул от себя бумажку и, уже не глядя на нее, размеренно сообщил: — первое — персональное дело, второе — о хлебозаготовках, третье — о закрытии церкви в селе Застойном.

Коммунисты молча переглянулись. Чугунов отошел от стола и сел.

— Какое будет мнение по повестке дня?

— Чье персональное дело?

— Что значит о закрытии церкви? — враз раздалось два вопроса.

— Об этом будем говорить при рассмотрении вопросов. Кто за данную повестку? Кто против? Воздержался? Повестка утверждается. Приступим к рассмотрению первого вопроса. Для ясности, товарищи, я прежде всего должен буду зачитать вот это. — Дерябин вытащил из лежащего на столе портфеля затасканный листок, вырванный из ученической тетради. — «На основании критики широких масс крестьянского населения села Застойного, ввиду искривления законов советской власти, приносим жалобу в нижеследующем, — Дерябин читал бегло, четко выговаривая слова, то и дело отрывая от бумаги глаза: было видно, что текст он заучил наизусть и теперь наблюдал, какое впечатление произведет его чтение на слушателей. — Первое: по размещению внутреннего займа укрепления крестьянского хозяйства в прошлом году распределялся насильственным путем. Второе. А также отрыв крестьян в июле месяце на лесозаготовки — в жаркую пору годовых запасов, как-то: вспашка паров, сенокоса и прочих полевых работ. Третье… — Здесь Дерябин сделал многозначительную паузу, — все это допускал Андрей Батов — уполномоченный, захвативший власть председателя колхоза и заодно сельского Совета…»

— Брехня! — не вытерпел Антипа. — Как есть все брехня!

Дерябин фыркнул в усы.

— Товарищ! Ты на партийном собрании, а не у тещи в гостях. И анархию тут не разводи.

Антипа не знал, что такое анархия, но рядом с тещей оно показалось ему настолько непристойно-обидным, что он оторопел на мгновение, но тут же с горьким сожалением начал:

— Эх, ты-ы!.. Да мы… — но тут он почувствовал, что кто-то его тянет за рукав. Это был Батов.

— Не горячись, Антипа Иванович! Садись. На партийном собрании порядок должен быть, безусловно.

Видя, как спокойно лицо Андрея Петровича, Антипа сел, однако проворчал:

— Так чистая же брехня, Андрей Петрович. И как ты такое, можно сказать, сгальство[33] терпишь…

Дерябин между тем продолжал читать:

— «…Ставим это все в наглядность и просим повести желанную политическую работу, ударить по темноте и безграмотности в отдаленных уголках, навроде нашего Застойного. И выжить тех глубоко закопавшихся, получающих огромное жалование, а именно — учителей и прочих — и привлечь их к усиленной той культурно-объяснительной работе среди широких масс крестьянства по скотоводству, земледелью и огородничеству».

— Кто писал? — спросила Нина, когда Дерябин положил листок.

— Это не важно. Факты есть факты, да и сама постановка вопроса, как видите, политически правильная.

— Глубоко закопавшихся учителей?! — в голосе Нины слышалась обида. — И это вы считаете правильно. Факты! Да их нет тут. Одни разглагольствования. Насильно размещался заем. Если, как тут говорится, взять прошлый год, то Андрея Петровича тогда здесь не было. А нынче… Ну кто, кому нынче займа продали больше, чем на десять рублей. Василию Гонцову? Так он сам добровольно взял на полтораста рублей. Продал Базанову сруб, пришел и взял.

— А что касается подвод, — сказал Миша Фролов, — то лесозаготовками занимался сельский Совет, и людей посылали по разнарядке района.

— Я и говорю — брехня, — снова поднялся Антипа.

— Хорошо, — перебил его Дерябин.

Он начинал понимать, что поступил необдуманно с этой, черт его знает, кем и зачем написанной жалобой. По лицу его пошли багровые пятна. Как всегда в такие минуты, он шумно подул в усы, распушил их и стал похож на рассерженного кота. Более всего раздражало его спокойствие Батова. И тогда он решился пустить в ход свой последний козырь.

— Хорошо! Пусть все это так, товарищи коммунисты. Но как вы смотрите вот на такие вещи? — Дерябин, не скупясь на краски, стал рассказывать все то, о чем наболтал ему днем за дорогу в поле Фадя Уйтик.

Первым желанием Андрея было встать и неторопливо влепить Дерябину оплеуху, вложив в нее всю силу своего возмущения. Но тут же все в нем сникло, и он уже понял, что не в силах защищаться. Он поочередно посмотрел на всех своих товарищей. В глазах Нины стояли слезы, лицо Миши Фролова горело нездоровым румянцем, Антипа, опустив голову, рассматривал свои темные, потрескавшиеся ладони, работница из леспрома сидела строго, сжав губы, а красивые глаза рабочего, прикрытые тенью ресниц, таили какие-то свои мысли. Лица Чугунова не было видно, только бугрился его малиновый затылок. Горькая беспомощность, жалость к Дуне, стыд сковали Андрея. Сейчас он был готов выслушать что угодно. Дерябин, видимо, почувствовал свою силу и закусил удила.

— Товарищи! Тогда как решается судьба мировой революции, мы не можем…

— Довольно!.. Довольно! — повторил Чугунов и быком пошел на Дерябина. Легко, плечом, вытеснил его из-за стола и продолжал: — Информация районного уполномоченного окончена. Есть предложение персональное дело с повестки дня партийного собрания снять. Кто за такое предложение, прошу поднять руки. Единогласно…

От неожиданности Дерябин потерял дар речи. Он задыхался. Истерично, совсем по-бабьи, выкрикнул:

— Ответишь, товарищ Чугункин. В порядке партдисциплины…

Полные губы Чугунова тронула чуть заметная улыбка.

— Ладно, отвечу.

— Ты знаешь, кого берешь под защиту?

— Знаю.

— Мы все знаем, — дружно подтвердили коммунисты.

— Прикрываете. Батов пошел на прямое нарушение законов советской власти, а вы покрываете.

— Каких законов? — спросил Батов.

— Не знаешь каких? А скот колхозный кто разбазаривает? Чтоб замазать рот председателю Совета, чтоб он не мешал творить что вздумается, телочку с фермы ему дали? Дали. Чтоб председателя колхозники любили, чтоб плохо о нем не думали, хлебушка кто им намолол, да еще на ветряной мельнице? А-а? Государству хлеба нет, а тут есть…

Это были уже факты. Истолкованные, чудовищно нелепо, но все равно факты. И после горячих споров было принято решение: 1) за нарушения в руководстве председателя колхоза «Красный остров» Батова Андрея Петровича предупредить; 2) организовать красный обоз с хлебом. Последний вопрос о закрытии церкви, так как время было позднее, Дерябин согласился с повестки дня снять.

— Но этот вопрос, — пояснил он, — мы в ближайшее время должны все же провернуть. Соглашательство с религией — прямой оппортунизм на практике. Учтите…

8

Дождь, начавшийся в ночь партийного собрания, на котором Григорий Анимподистович, хотя и не добился ничего, но порядком-таки поиграл на нервах всех коммунистов, и в первую очередь Андрея Петровича Батова, — дождь, сперва робкий, к утру разошелся и положил начало осеннему нудному ненастью. Перемежаясь, он моросил целую неделю. Воды пало немного: ее едва ли хватило бы на один короткий летний ливень. Но если летом, как говорят в народе, неделю мочит — день сушит, то осенью: день мочит — неделю сушит. Словом, уже через пару дней так развезло, что было ясно: на полосы с машинами не заедешь, молотить нельзя. Батов так и поступил. Работы в поле приостановились.

— Что! Пасовать перед трудностями?! — возмутился Дерябин. — Не такие мы люди, чтоб ждать божеской милости.

Они поспорили. Дерябин не упустил случая снова уязвить Батова.

— Может, организовать молебствие о ниспослании хорошей погоды. Благо церковь работает. Оппортунист ты, Батов…

И Дерябин настоял на организации красного обоза. За это дело взялся комсомол. Миша Фролов, Нина, Федя Калюжонок ходили по дворам, собирали мешки, полога. На ток, где на закромках уметанных соломой ворохов пробрызнула зелень проросших зерен, стали стягиваться подводы. Запрягли не только лошадей — их не хватало, — но и некоторых недойных коров. Каждый воз укутывали соломой, прикрывали пологами. По-хозяйски, надежно. Да и солнце, словно бы для того, чтоб порадовать всех в такую минуту, проглянуло из-за туч.

Однако ненадолго. Не успели отъехать и двух-трех километров, как небо снова затянуло, пошел дождь. Понимая насколько серьезна транспортировка зерна в таких условиях, Андрей сам поехал с обозом. Тем более, что ему хотелось встретиться с Каревым и поговорить о бесполезности таких уполномоченных, как Дерябин.

Обоз тащился еле-еле. Если лошади еще кое-как тянули, то коровы останавливались через каждые сто шагов. Ноги их расползались в грязи, они падали в оглоблях, и стоило большого труда поднять их. Мокрые, взлохмаченные, забрызганные грязью от рогов до хвоста, они были такими жалкими, что на них больно было смотреть. Лошади дошли до Чумеева, а коровы были еще в полудороге. Поэтому решили в Чумееве задержаться. Председатель чумеевского колхоза имени Ленина после настойчивых просьб разрешил поставить телеги под ветхие навесы, где когда-то делали кирпич, а теперь в беспорядке был свален зимний инвентарь колхоза. Коровьи подводы пришли поздно вечером. К соломе, которую пришлось брать с возов, так как другого корма не было, коровы даже не притронулись. Легли и, тяжело дыша, пролежали всю ночь. Утром на лошадях тронулись дальше. Дождь не прекращался. Кое-как добрались до Таловки. На элеваторе зерно приняли быстро, но в зачет пошло только семьдесят процентов, остальное сбросили на сорность и влажность.

Батов возмутился.

— Это неправильно.

Выписывающий квитанции безучастно развел руками.

— А это уж не мое дело, правильно или неправильно. Вот показания лаборатории, вот вес. — Он осклабился. — Вес да мера — попова вера…

В зерне была примесь овсюга, но не столько же! А влажность?.. Батов сам из каждого воза пробовал зерно на зуб: боялся, не подвел ли дождь. Зерно было сухое. Так в чем же дело? Побежал в лабораторию. Там, услышав его пререкания с лаборанткой, какой-то здоровяк в кожанке строго сказал:

— Пора, товарищ, общегосударственные интересы ставить выше личных. А обмануть государство вам не удастся. Запомните, вам здесь не хлебная биржа, где можно ставить какие-то свои условия. В такую погоду не может быть сухого зерна.

Батов понял: разговаривать бесполезно. Хлеб ссыпан, и разве можно теперь что-либо изменить. Он позвонил в Чумеево, хотел сказать, чтоб не выезжали на коровах в Таловку, а возвращались домой. Но Чумеево долго не отвечало, а когда ответило, оказалось, что подводы давно вышли и скоро должны быть в Таловке. Но пришли они только вечером. Батов ночевал в Доме крестьянина.

Усталый, совершенно разбитый, сожалея, что Карева на месте не захватил, он почти всю ночь пролежал с открытыми глазами. В окно шелестел дождь. Погода не направлялась. Точила забота: как-то там идут дела в колхозе?

А в колхозе было так.

Как только ушел обоз, Дерябин заставил Антипу запрячь лошадь и, прихватив Фадю Уйтика, выехал в поле. Там он нашел Трымку — тот, несмотря ни на что, не отходил от своей самосброски, все что-то в ней смазывал, регулировал — и спросил его:

— Как машина? В порядке?

В глазах у парня метнулись задорные искорки.

— В порядке.

— Молодец! Так вот, парень, боевое тебе задание: жать будешь.

Восторженная улыбка оставила Трымкино лицо. Выезжать на полосу без распоряжения бригадира Батов ему категорически запретил. Он сказал об этом Дерябину.

— Что-о-о?! — Усы Григория Анимподистовича поползли вверх.

Стоявший за Дерябиным Фадя Уйтик что-то усиленно маячил Трымку. Крутил руками, вращал глазами, строил уморительные рожи. Трымко не вытерпел, прыснул, и это имело роковой исход. Дерябин взревел:

— Под суд отдам!

Одним словом, кончилось тем, что Трымко выехал на массив. Рядом суетился Фадя.

— Оно, конешно, сыровато едрена-Матрена, но ведь опять же против начальства не попрешь. Он по власти и Батову могет десять очков вперед дать. Очень даже просто. Да и то сказать, вроде погодка разыгрывается.

Дождь действительно прекратился. Вроде, даже выглянуло солнце, и, начиная третий круг, Трымко успокоился, тем более, что грозное начальство укатило. Но вдруг в конце третьего круга что-то хрястнуло — самосброску тряхнуло, и прилетевшие кони дружно остановились. Полетел дергач.

Трымко отнял сломанный дергач, отпряг лошадей, пал на одну из них и поскакал в Застойное. В переулке, не доезжая до кузницы, он на всем маху кубарем скатился на землю, поджимая ушибленную ногу, бросился к кузнечной двери и чуть не заревел от злости и отчаяния. Кузница была закрыта. Раздумывать было некогда. Трымко сорвал замок и вошел в кузницу. Скоро в горне гудело тугое пламя. За его гудением Трымко не заметил, как в дверях кузницы появился Степан.

— Ты чего тут? — строго спросил он.

Из рук Трымки посыпались какие-то болты, глухо ударяясь об окалину, грудкой насыпавшуюся вокруг наковальни.

— Что случилось? — повторил свой вопрос Степан.

Трымко молчал, заглатывая дымный воздух кузницы широко открытым ртом, как рыба, выброшенная из воды.

Успокоившись, он рассказал обо всем, что с ним случилось.

— Дядя Степан! Ей-богу, я все сделаю, — говорил он. — Ей-богу. Не снимайте только меня с машины. Болт вот тут один порвало, я и болт нарежу. Все сам. А если машина сколько простоит, высчитайте с меня. У меня ведь есть зароблено. Только с машины не снимайте.

Степана тронуло волнение Трымки. Он подумал: «Нет, не ошибся он тогда, выдвигая парнишку в машинисты». Вслух сказал:

— Платить тебе придется, дурья твоя башка. Да только не за то, что машина стоять будет, а за то, что, никого не спросясь, в такую слякишу жать выехал.

— Так я же не сам. Меня уполномоченный проводил…

А уполномоченный, нимало не смущаясь неудачей, настаивал-таки на том, чтоб жать. Слыша это, Антипа не вытерпел:

— Да ты што, товарищ уполномоченный! Какое уж тут жатье. Вон какую погоду бог отчебучил.

— Ну, на происки богов мы ответим…

И вдруг Дерябина озарило — ведь вот когда церковь закрыть. Все равно в поле работать нельзя.

Задумано — сделано… Решив, что для снятия крестов потребуются лестницы, Дерябин тотчас же отправился к плотникам на строительство фермы. На улице хозяйничал дождь. С плаща, с усов Дерябина текла вода, когда он через широкий дверной проем вошел под длинные своды фермы. Ее сумеречную пустоту прохватывали сквознячки, несущие смешанный запах свежей сосновой щепы и махорочного дыма. Перекатывался дробный перестук топоров, за сочным хрустом слышалось тонкое пение пилы. Дерябин чуть не ахнул от изумления. Плотники сколачивали длинные — чуть ли ни через всю ферму — лестницы. Он рысцой, путаясь в загрубевших полах плаща, пробежал вдоль лестниц. Усы его топорщились, он отсчитывал шаги. В конце круто развернулся, выкатил глаза и гаркнул:

— Здорово! Вот такие и надо. Молодцы!

Бросившие работу плотники изумленно переглянулись. Кто-то из них возглас «здорово!» принял за приветствие и сказал:

— Доброго здоровьица, товарищ уполномоченный.

Остальные неуверенно поддержали.

— Милости просим!

— Добро пожаловать!

Только один молодой с русой бородкой улыбнулся, с ловкой небрежностью, коротким броском вонзил свой топор в простенок и валко шагнул.

— Ну что, мужики, перекур с дремотой!..

Все окружили Дерябина. Тот достал портсигар. Раскрыл его, протянул каждому по очереди. Плотники брали папиросы осторожно, долго не могли захватить негнущимися пальцами.

— У, язви их, толстые какие!

— Скорей нацапаешься.

— Это «Пушка», — хвастливо заметил Дерябин.

— Оно и видать.

— Только название одно, а табак, поди, как трава.

Однако никто не отказывался. Только Калюжонок, когда дошла очередь до него, отмахнулся.

— Не-е. Я толку в них не знаю. У меня вот самосад с девятой гряды от бани. До пят жжет.

Закурили. Пуская дым через нос, Дерябин с видом знатока строго заметил:

— Да, лестницы хороши. Такие, как надо. Но перекладины вы тонкие делаете.

Русобородый прыснул. Но сделал вид, что поперхнулся табачным дымом и закашлялся.

А Калюжонок спокойно, будто до этого ничего тут и сказано не было о их работе, но вместе с тем как-то особенно озорно поведя глазами по кругу, сказал:

— Вот работаем помаленьку, товарищ уполномоченный. Ясли-кормушки вяжем вот, — он указал на то, что Дерябин принял за лестницы. Надо отдать должное выдержке плотников. Им стоило огромных усилий, чтоб не расхохотаться, видя, как выкатились дерябинские глаза.

— Гм, гм!.. Ну, вот что… Это вы хорошо… — И властно на высокой ноте: — Кто у вас бригадир?!

Калюжонок выдвинулся вперед.

— Ну, я…

— Ясли-кормушки отставить. И чтоб сегодня же были готовы настоящие длинные лестницы.

Калюжонок неторопливо заплевал окурок.

— Это как председатель распорядится. Нам ферму кончать надо.

— Что-о-о?!

— У нас и лесу подходящего нет, — вставил русобородый.

— А тебя не спрашивают, — обрезал Дерябин.

Лесу действительно не было. Калюжонок, чтобы убедить в этом Дерябина, провел его вокруг фермы. Но отсутствие леса не остановило уполномоченного.

— Я сказал!.. Сделаете… — Григорий Анимподистович прикинул в уме, — три лестницы. Да, три. По десять метров каждую. Да покрепче…

Калюжонку оставалось подчиниться. Послали подводы в лесосеку, и те к двум часам свалили около фермы несколько штук здоровенных сухостойных жердей. Плотники, оставив всякие дела по ферме, принялись сколачивать лестницы.

— Куда? Зачем? — гадали плотники.

— А я знаю, — скалился русобородый, — уполномоченный на небо собрался лезти…

Между тем, действуя авторитетом уполномоченного, Дерябин «комплектовал штаб» по закрытию церкви. В него вошли Петька Барсук, Фадя Уйтик и Цапуля.

У Цапули дрожали поджилки, но он со всем соглашался. А Фадя Уйтик бесшабашно сказал:

— Бога нет, царя не надо — мы на кочке проживем! — Он был навеселе.

Операцию решили провести, не откладывая далеко, завтра же, хотя Цапуля возражал.

— Как же это? Ведь завтра Спасов день. В церкви — служба.

— Служба! — воскликнул Дерябин. — Это даже к лучшему. Наше мероприятие должно носить массовый характер. Придет народ, а службы никакой не будет. Да вы не беспокойтесь, Я все разъясню в лучшем виде. Не первую церковь закрываю. Разве народ пойдет против решений советской власти? Кулаки да подкулачники заговорят, так нам того и надо. Разговор с ними особый и короткий. А попа я сегодня же арестую.

Отца Павла подняли с постели. Он жил один в сторожке при церкви. Накануне он выпил и уснул, не закрыв дверь на задвижку. Весь хмель с него слетел, когда он увидел около кровати вооруженных людей. Трясущимися руками долго не мог попасть в широченные рукава старенькой подпоровшейся рясы. Леонид Кокосов и Петька Барсук отвели его и заперли в саманнице Афони Чирочка. Караулить поставили Фадю.

С рассветом к церкви потянулись отдельные богомольцы. Подходили люди из Пней. Всех удивляло, почему проспал звонарь Иван Земский — мужик из бедняков, прозванный так за то, что на плечах его холстяной рубахи всегда красовались огромные цветные заплаты и сам он, указывая на них, любил говорить: «Вон я какие полеты ношу, что твой земский начальник».

То, что увидели они, ясности не внесло, а наоборот, вызвало еще большее недоумение.

В церковном саду, вытаптывая мокрую траву, ломая хрупкие ветви густо разросшейся жимолости, какие-то люди пристраивали к северному притвору церкви длинную лестницу.

— Батюшки! Да это кресты сымать ладят! — раздался вдруг резкий бабий крик.

— Спокойно! — появляясь на паперти, произнес Дерябин, хотя в этом и не было никакой необходимости. Толпа стояла и так, онемев от неожиданности.

— Спокойно! — повторил Дерябин, вскидывая руки. В своем неизменном плаще с поднятым башлыком он походил на попа или скорее на монаха так, что кто-то из молодых даже хихикнул, но тут же устыдился, и тогда снова наступила напряженная тишина.

Дерябин продолжал:

— Товарищи! То есть граждане верующие! Мы — коммунисты — не признаем ни бога, ни черта и всякой чепухи! Человек, как теперь это окончательно установлено, произошел от обезьяны. И надо быть круглым дураком, чтобы верить всяким поповским сказкам об Адаме и Еве. — Здесь Дерябин, видимо, дли большей убедительности, рассказал побасенку о том, как бог создал Еву из собачьего хвоста. Никто не засмеялся. Все стояли, потупив взгляд, опустив головы.

— Вашу церковь есть решение закрыть. Это решение советской власти…

Дерябин говорил долго. Леонид Кокосов и Петька Барсук уже залезли на крышу церкви и там пытались концом веревки захлестнуть за крест, чтоб подтянуть и привязать к вершине купола поднятую с собой лестницу. Им, размахивая руками, что-то советовал с земли Цапуля.

И кто его знает, чем кончилась бы вся эта затея Григория Анимподистовича, если б не произошло совершенно неожиданное. Из деревни к церкви бежала, разбрызгивая грязь босыми ногами, растрепанная, с распущенными волосами Фитинья Уйтик и диким голосом кричала.

— Убили! Убили!

— Кого? — первый подскочил к ней Саввушка Сорока.

— Фадю убили! Старика мово аспиды прикончили!..

Всех от церкви как метлой вымело. Последними, бросив лестницу, побежали Кокосов и Барсук.

Фадя действительно лежал навзничь около двери саманницы. Правая рука его была откинута в сторону, недалеко от нее валялся дробовик, а левая прижимала к груди какой-то непонятный сверток, на котором сквозь грязь кое-где проступали сизо-лиловые разводы. Вся голова и лицо Фади было в бурых пятнах.

Смерть всегда страшна своей необъяснимостью. Внезапность ее ошеломляет человека. Все стояли, боясь приблизиться к Фаде. Кое-кто стянули с головы шапки. И вдруг Фадя подобрал ноги, приподнимая колена. Затем свернулся на бок и, упираясь руками, встал на четвереньки.

Все так и ахнули. А Фадя, ни на кого не обращая внимания, позвал:

— Батя! А батя! — и ударил отборным четырехэтажным матом.

Прислушался и продолжал:

— Молчишь, жеребец долгогривый!

Тогда в ответ ему за железной дверью саманницы послышался поповский тенорок:

Во солдаты Ваньку ма-а-а-ать

Про-ово-о-жа-а-ала-а-а-а…

Тут и вся его семья-я-я

Набе-е-жа-а-а-ла-а-а…

Отец Павел и Фадя были пьяные в дым.

А произошло это следующим образом.

Медленно тянулась осенняя темная ночь. Дождя не было, но с крыш капало, и Фадю в его легком зипунчике так прохватило, что он зубом на зуб не попадал. Решив, что с батей ничего не случится, если отлучиться на несколько минут, Фадя осторожно задами пробрался домой. У него для Спасова дня была припасена бутылочка первача. Он спустил бутылку в карман и вернулся на пост. Но еще дорогой приложился к горлышку, и когда подходил к саманнице, по телу его пробегали теплые мурашки. А когда добавил, ему захотелось говорить, он позвал:

— Отец Павел! Батя! А батя!..

— Ну! — сипло отозвался узник.

— Холодно поди?

— Не жарко, понятно. — Минуту помолчав, попик невесело пошутил: — Третий Спас — бери шубу про запас. Погреться бы теперь…

И хотя у Фади оставалось немного, уже совсем на донышке, он, умиляясь своей доброте, плаксиво сказал:

— Э-э, ты, хреновина бородатая. На, глотни. — Через маленькое окошечко он подал бутылку отцу Павлу.

Приняв обратно пустую посудину, он с досады брякнул ее о саманный угол. Но бутылка не разбилась, а, свистя, отлетела далеко в сторону и, упав на землю, закрутилась, как собака, которая ловит свой хвост. Повеселевший «стражник», высоко поднимая ноги, как петух, шагал около двери и вдруг услышал из саманницы:

— Фадя! Чадо мое. Слетай ко мне в сторожку. Там в переднем углу половица одна вынимается. Когда вынешь, пошарь в самом углу, ну и лети сюда, яко архангел Гавриил на крылах огненных. Чуешь?

Фадя чуял. В таких случаях он становился особенно догадливым. Смущало его только одно: вдруг Дерябин со своим штабом уже у церкви, и ему не удастся пробраться в сторожку. Или, чего доброго, сторожка окажется закрытой. Однако опасения его оказались напрасными. Была самая глухая предрассветная пора, к тому же начал моросить дождь. И сторожка была не закрыта. Под половицей в углу он нашарил две бутылки водки. Этого ему показалось мало. Он еще стал шарить и, когда уже всякая надежда найти что-либо была потеряна, неожиданно в глубине подполья нащупал какой-то сверток. То был парчовый лоскут, подбитый синей шелковой подкладкой, что удалось рассмотреть Фаде при беглом огоньке спички. В свертке оказалась маленькая металлическая чашка, ложечка и бутылка чего-то красного, густого.

— Ага, сладкое! — сообразил Фадя. — Не крепкое, но ничего, на опохмелку пойдет. — Чашка тоже, пожалуй, пригодится. — Он завернул все, как было, в парчовый лоскут и поспешил к саманнице.

Водку они распили до света. Ружье Фадя бросил. Полез было в саманницу через узкое окно, но оборвался, на четвереньках добравшись до свертка, достал бутылку со «сладким» и снова полез в окно.

— Батя, батя, ты моя бородатая хреновина. Лавочку твою мы прихлопнем. Понятно. Учти. Но мне тебя жалко. Ей-богу, жалко. Пьешь ты здорово и песни здорово поешь. — На, выпей сладенького. — Фадя совал бутылку куда-то в темноту и вдруг — хрясь! — по руке потекло что-то холодное и липкое. Чтоб не пропадало добро, Фадя решил потянуть из бутылки. Такое же холодное и липкое потекло на лицо, по усам, по бороде. Фадя поймал языком, почамкал и почувствовал, как откуда-то из глубины брюха к горлу подкатил клубок. В бутылке была какая-то невозможная жирная дрянь. Фадя бросил бутылку. Откуда ему было знать, что в ней поп хранил ценное миро. Фадя помнил еще, как он вытирал руки парчовым лоскутом, как ползал по земле, разыскивая дробовик, а потом все провалилось, и он уснул мертвецким сном.

Дерябин фыркал, как взбесившийся кот. Но впереди его ждала еще одна неприятность. Когда вернулись к церкви, оказалось, что за время, пока все смотрели на пьяных — Фадю и попа, — кто-то изрубил лестницы и даже веревки, которыми они крепились.

9

Когда Батов вернулся из Таловки, о закрытии церкви в Застойном ходил только веселый анекдот. Оставалось одно: ждать, когда Дерябина отзовут в район. Но покинул он Застойное при других обстоятельствах и довольно скоро. Однажды Дерябин пришел на конный двор и потребовал, чтобы его отвезли на ток.

— Кто вас повезет, людей нет, — не совсем ласково ответил Антипа. — Лошадь вот есть, запрягу, поезжайте.

— А Батов где? — спросил Дерябин.

— Уехал, — соврал Антипа.

Дерябин недовольно поморщился и махнул рукой.

— Эх, ты! Ну ладно. Запрягай. Поеду. — И куда-то скрылся, будто по делам.

Антипа запряг в мешанинник цапулинскую кобылу:

— Это что такое? — снова появляясь, спросил Дерябин.

— Подвода. Все, что есть. Кони все в поле. А на ходке Андрей Петрович уехал.

Дерябин молча забрался в мешанинник.

Утро было великолепное. Такое, каким может быть погожее утро только осенью после затянувшегося ненастья. Все дышало свежестью. Солнце только что оторвалось от кромки дальнего, тронутого желтизной леса и мягким парным теплом наполняло воздух. Всю ночь Дерябин провел у Кокосова. И теперь эта ночь и эта теплота так подействовали на него, что не успел он выехать на поскотину, как голова его сама собой стала медленно клониться на грудь. Пальцы левой руки ослабли. Вожжи из них выкатились, скользнули по кромке мешаниниика и попали под колесо. Но цапулинская кобыла была так предусмотрительна, что они еще не натянулись, а она уже с готовностью остановилась. Через оглоблю покосилась на седока и, убедившись в том, что ничего каверзного от него не последует, основательно утвердилась на месте. Она расставила ноги пошире, издала двусторонний вздох облегчения, прикрыла глаза, и голова ее точно так же, как у Дерябина, стала медленно опускаться. Когда движение головы задержала привязанная узда, стала опускаться, отвисать нижняя губа. В таком приятно-дремотном состоянии цапулинская кобыла могла стоять сколько угодно. Но ее чуткие уши вскоре уловили на дороге человеческие шаги. Кобыла неохотно открыла сначала один глаз, затем другой и узнала Кольку Базанова.

Колька самовольно ушел из бригады, чтоб навестить Фросю и, если удастся, пусть с опозданием, отметить Спасов день. Встреча с Дерябиным была некстати. Первой его мыслью теперь было — нырнуть в лес. Но он тут же заметил, что Дерябин спит, и остановился в задумчивости. По лицу его пробежала озорная усмешка. А что если? Он осторожно подошел к мешаниннику. Дерябин крепко спал. Из-под усов в колени вожжой тянулась сладкая слюнка. И Колька решился. С предосторожностями, на какие только был способен, он приблизился к кобыле и стал поднимать вожжи. Кобыла шарахнулась. У Кольки замерло сердце, но Дерябин только качнулся, провел рукой по усам и не проснулся. Колька, взяв лошадь под уздцы, свернул с дороги и недалеко от ворот поскотины остановился перед самой жердяной изгородью. Выпрячь лошадь для Кольки было делом одной минуты. После этого он просунул оглобли между жердями, вплотную подкатил мешанинник к изгороди, лошадь через ворота перевел на другую сторону и снова запряг. Предвкушая, что получится из его затеи, Колька давился смехом. Он совсем забыл, куда и зачем шел. Недалеко была канава, заросшая репьем и крапивой. Колька спустился в нее и стал наблюдать. Дерябин и не думал просыпаться. И кобыла снова задремала. Тогда Колька набрал сосновых шишек и начал кидать их одну за другой в Дерябина. Но долго не мог попасть. Наконец одна из шишек угодила Дерябину в голову. Дерябин проснулся.

— Ну, ну! Шевелись, дохлая кляча! — услышал Колька.

Отдохнувшая кобыла с первого понукания легла в хомут. Колеса ударились об изгородь, что-то затрещало, кобыла стала, а Дерябин брякнулся о грядку мешанинника. Через минуту он был на земле. Он ничего не мог понять. Ходил вокруг мешанинника, заглядывая под него, перелезал через изгородь. Не подходя близко, с тоской осматривал лошадь и, не зная, как поступить, снова лез обратно. Один раз попытался пролезть между жердями, там, где были продернуты оглобли, но не смог, и в отчаянье выругался.

— Как же тебя, окаянную, угораздило?!

Колька катался на дне канавы и готов был визжать от удовольствия. Наконец он просто устал от смеха. Устроился поудобнее и стал наблюдать. Дерябин еще некоторое время потолкался около мешанинника и вдруг быстро пошел в сторону Застойного. Кольке было не ясно, что задумал уполномоченный. «Бросил лошадь?» — подумал он. Но нет. Отойдя шагов двести, Дерябин повернулся и медленно пошел обратно. «Прогуливается», — решил Колька и тут же заметил, как за поскотиной из лесу вышла женщина с корзинкой. В ней он узнал Катерину Суслову. Она, увидев лошадь, всплеснула руками и быстро пошла к ней. А со стороны поскотины к мешаниннику двигался деловито Дерябин. Подошли они одновременно.

— Что это такое? — возмущенно воскликнул Дерябин. — Да вот не знаю что. Сама дивлюсь, что такое.

— Ах, мерзавцы, что делают! Это же форменное вредительство. Ну некогда только мне. — спешу. А то подкараулил бы я… Давно поди бедная животина томится? Давай выпрягай!

Испуганная Катерина поставила корзину на землю и стала выпрягать лошадь.

— Забери ее в деревню! — между тем распоряжался Дерябин. — Пусть накормят ее. Да пока никому не говори, как и где ты ее взяла. До расследования. Понятно? Скажи — я велел отвести.

Когда Дерябин скрылся за поскотиной в лесу, Колька выскочил из канавы, догнал Катерину. Весело крикнул:.

— Путем дорожкой! Подвези, — и тут же ловко прыгнул в мешанинник. Взял из рук Катерины вожжи. Цапулинская кобыла, чувствуя твердую руку и радуясь возвращению домой, подхватила резвой рысью.

10

С Фросей Колька провел целую ночь. Выпить ему не удалось, но он не жалел. Настроение и без того было отличное. Против обыкновения Фрося была трогательно внимательна. Прижималась к Кольке, заглядывала ему в глаза, смеялась. Видно было, что она рада встрече и не пытается под видом равнодушия или злой насмешки скрыть это. Который раз уже Колька принимался рассказывать ей о своей проделке с Дерябиным, и они вместе покатывались от смеха.

Они сидели на порожке церковного амбара, где когда-то хранился общественный хлеб, а теперь было пусто, и только по карнизам селились голуби. Видно, часто бывали тут люди: голуби не боялись, вечером, когда было еще светло, они пролетали над самыми головами, а теперь спали в гнездах, и было слышно, как изредка встрепенется то один, то другой голубь.

По-новому поднялось солнце в то утро, по-новому заглянуло оно в Колькины глаза. А все, может быть, оттого, что они с Фросей договорились пожениться.

— Фрося! Слышь, Фрося! Я бы теперь с колокольни прыгнул! Ей-богу. Токо ты скажи, скажи — и я…

— Дурачок. А я-то что — сразу вдоветь!.. — Фрося притянула Колькину голову, прижала к груди.

Вернулся Колька на ток сияющий. Тревожило его только одно: попадет ему за уход с тока. Но, видно, вместе с Фросиной близостью повернулось счастье к нему лицом. На току все уже знали о приключении Дерябина. И все были необычайно оживленными, словоохотливыми.

— Здорово кто-то над ним подшутил!

— Ловко!

— Говорят, пешедралом в Таловку упер.

Колька видел — все были на стороне неизвестного шутника. Даже Батов смеялся. Это и толкнуло Кольку на признание.

Весь день на него смотрели как на именинника.

Уборочная продолжалась. Вечером после ужина Колька подошел к Андрею Петровичу.

— Мне с вами надо поговорить.

— Говори.

Колька помялся. По лицу разлилась краска, чего с ним никогда не бывало. После некоторого колебания решился.

— Андрей Петрович, вы мне выдайте по трудодням, что я заробил.

— Зачем тебе?

— Надо.

— Не могу. Да и не во мне дело. До конца года вообще колхоз не может этого сделать.

Колька опустил голову.

— А все-таки зачем тебе? — спросил Батов. — Уж не жениться ли задумал?

— Как вы угадали, Андрей Петрович? — обрадованно спросил Колька. Ребята начали зубоскалить, и он уже не рад был, что начал этот разговор.

Батов взял Кольку под руку и отвел в сторону.

— Слушай, Базанов. Правду, что ли, жениться хочешь?

— Ну!

— На Фросе?

— Ага…

Батов задумался, а потом сказал:

— Хорошо, Николай, постараюсь тебе помочь…

А дня через два, собираясь в Застойное, Батов подозвал Кольку:

— Садись. Поедем.

— Куда?

— Куда повезу. Садись давай.

Колька полез на козлы.

— Со мной, сюда садись! — указал Батов слева от себя. Когда отъехали, наклоняясь, вполголоса сказал: — Сватать поедем…

Колька надулся. Он представил, как Фадя Уйтик рядится со сватами.

— Ну-ну, я пошутил, — сказал Батов. — Знаю, что ты парень орел, без сватов все уладил.

В Застойном остановились около правления.

— Заходи и жди меня, — сказал Батов.

В правлении было пусто. Колька сел, закурил, готовясь к тому, что его председатель куда-то пошлет. Но не успел он выкурить папиросу, как Батов вернулся с Фросей. Они вели разговор о молоке.

Увидев Кольку, Фрося оборвала разговор на полуслове. Потупилась, с укором посмотрела на Батова. Дескать, что это такое. Батов словно не заметил.

— Садись!

Фрося села, смеряв глазами расстояние до Кольки. Отвернулась. Батов сел на свое место. Прошла минута в неловком молчании. Колька чувствовал себя, как на углях.

— Ну! — произнес Батов и широко улыбнулся. — Вы знаете, что такое комсомольская свадьба?

— Нет, — ответила Фрося.

— Так вот узнаете. А теперь давайте ближе к делу. Мы на правлении договорились. Ваша свадьба — первая свадьба в колхозе, и давайте организуем ее по-новому. Вы комсомольцы, и свадьба пусть будет комсомольская. Расходы колхоз берет на себя. Справим мы ее без попа, без церкви, в клубе с песнями, с играми. По-новому. Идет?

Фрося и Николай переглянулись и зарделись.

Колька растерянно улыбался, а на щеках Фроси сверкнули неожиданные слезы. Батов понял их состояние и деловито распорядился:

— А теперь ты, Николай, бери мою лошадь и поезжай на ток, а ты, Фрося, — на ферму. Ну, а я… я тоже на ферму. Значит, вместе с тобой.

Колька выскочил из правления, упал в ходок, подхватил вожжи и сам не свой гикнул:

— Ге-е-эй! Соко-о-оли-ик!

11

Ведя расследование по делу Клягина-Ускова, районная прокуратура не могла не вернуться к случаю с поджогом сена в Застойном. В том, что это был поджог, никто не сомневался, но виновного установить не удалось. Теперь же было совершенно очевидно, что это событие и все последующее — звенья одной цепи, тщательно продуманного плана Ипполита Ускова и его сообщников. Пребывание Ускова в момент пожара в школе на капустнике, на чем он строил свое алиби, теперь поворачивалось против него. Вот почему капустником заинтересовались, тем более, что он мог пролить свет и на таинственное убийство учителя Шарапова. Тоню Соснину, как только она после каникул вернулась в Пни, вызвали в Таловку к районному следователю Горбатову.

Вез ее Максим Базанов по наряду сельского Совета. Ехать Максиму не хотелось — у него стояли немолоченные клади, — он долго пререкался с Цапулей, сидя на крылечке Совета, припоминая, сколько раз, куда и за чем он ездил по наряду и тем самым доказывая, что ехать сегодня ему никак не в очередь. Поэтому они теперь опаздывали. Моросило. Тоня волновалась. А Максим в мокром смятом картузике и рыжем зипуне, потемневшем на его сутулых плечах, сидел нахохлившись и время от времени чмокал губами, однако не делая ни малейшего усилия для того, чтоб понудить лошадь, плетущуюся еле-еле.

Стоял сентябрь. Дождь, начавшийся накануне, то моросил, то прекращался, но тонкие серые тучи бесконечно стелились по небу, и даже в моменты затишья ни один солнечный луч не мог пробиться сквозь их белесую пелену. Мокрые травы оставляли на трубицах колес желтые семена. Пахло укропом и увядающими листьями берез.

И хотя Тоня не чувствовала за собой никакой вины и была даже уверена, что все окончится благополучно, слезы отчаяния поминутно навертывались ей на глаза, и она отворачивалась, чтоб незаметно смахнуть их.

В кабинет следователя Тоня входила, стараясь держаться независимо. Она ожидала встретить человека пожилого, посеребренного сединой, непременно в очках, и очень смутилась, когда увидела за столом румяного кареглазого юношу.

— Проходите. Садитесь! — Официально сказал Горбатов и сделал вид, что углублен в чтение какой-то бумаги.

Тоня продолжала стоять.

— Я вызвал вас… — наконец начал он. — Да вы садитесь! — Горбатов боднул головой в сторону стула и, видимо, заметив свою неловкость, стал еще непроницаемее.

Тоня подошла к столу, подобрав влажную юбку, села на краешек стула и, не зная куда девать руки, положила их на край стола, затем, подумав, что это не разрешается, быстро отдернула их и стала теребить кончик шарфика, спадающего на ее высокую грудь.

Горбатов по-своему истолковал эти движения красивой девушки, покраснел и, досадуя на это, еще больше смутился. Очевидно, подражая кому-то, он сказал строго и раздельно:

— Ваше имя, отчество, фамилия?

— Антонина Петровна Соснина, — с чувством досады ответила Тоня.

— Возраст?

— Двадцать лет.

— Пол? — машинально спросил Горбатов и, снова краснея, скороговоркой добавил: — Местожительство? Кем работаете?

Тоня откровенно улыбнулась и ответила на все вопросы:

— Женский. Деревня Пни, Застоинского сельского Совета. Учительница. — Она видела, как карие глаза следователя блеснули мальчишеским озорством.

— Ничего не поделаешь. Форма. Вы знаете, зачем вызваны? — просто спросил он.

— Нет, — ответила Тоня, хотя знала.

И Горбатов также знал, что она говорит неправду, и, снова заподозрив ее в заигрывании, на мгновение растерялся.

— Вы приглашены, — после короткой паузы начал он сухо, — по делу о поджоге сена в селе Застойном. В качестве свидетеля. Вы должны говорить только правду.

Горбатов взял лежащую сбоку книжку, распухшую от закладок, раскрыл ее и торопливо прочитал статью закона об ответственности за свидетельские показания. Тоня слушала рассеянно. Она думала о том, что спросит у нее следователь и что должна будет она ему ответить. Все осложняла смерть Вадима. Нет! В этом она не виновата. И о сене она ничего не знает. Однако смутная тревога вдруг закралась в Тонино сердце. И когда начался допрос, эта тревога все время мешала ей говорить.

Вопросы были простые. Но Тоне стоило большого труда ответить на них. Казалось, их простота таит в себе неуловимое коварство.

Да, капустник был в школе. У Шарапова, конечно. Нет. С ним она знакома просто по работе. Был Клягин. Избач. Усков! Какой Усков? Нет. Об этом она ничего не знает. Клягин Егор. Был он с Кроходумовой. Кроходумова — счетовод колхоза. Да, Клягин уходил с Кроходумовой. Они принесли вина. С ними пришел продавец Петька Барсук. Петр Салазкин! Какой Салазкин? Простите, она не знала, что Барсук — это уличная кличка. Но его все так зовут. Когда загорелось? Этого Тоня не знает. Видела что-то вроде зарева, но в ту ночь было северное сияние, и она, да, вероятно, и все участники капустника не обратили на зарево внимания.

Тоня отвечала, боясь посмотреть Горбатову в глаза. Теперь краснела она, и ей казалось, что, видя это, тот не верит ни одному ее слову.

Но Горбатов даже не смотрел на нее, он записывал ответы.

— А как, Вадим Шарапов активный был человек? Выступал на собраниях? — спросил Горбатов.

— Нет.

— Участвовал в хлебозаготовках? В организации колхоза?

— Нет.

— Так чем же и чью ненависть мог он вызвать?

Тоня молчала.

— А-а?! — строго повторил свой вопрос Горбатов.

— Не знаю… — пролепетала Тоня.

Дальше она отвечала совершенно машинально. Наконец ей показалось, что разговор закончен, и она встала.

— Простите. Еще не все, — сказал Горбатов. — Вы давно знакомы с Константином Гонцовым?

Тоня покачнулась и села. Только теперь она поняла, что все время ждала и боялась этого вопроса. Жгучая краска залила ее лицо, шею.

— Давно…

— Точнее?

— Я встречалась с ним в городе. Как со всеми знакомыми ребятами. — Краска медленно сходила с Тониного лица. Она осуждала себя за трусость.

— Я совсем не допускаю мысли, что вы встречались с ним как-то иначе, чем со всеми, — холодно сказал Горбатов. — Но вы знали, кто он?

— Я знала, что он ученик лесохимической школы. Комсомолец.

Слово комсомолец Тоня произнесла твердо и с вызовом посмотрела на Горбатова.

— А то, что он кулак, сын кулака, вы не знали? — Глаза Горбатова сузились и стали почти черными.

— Нет… Тогда нет…

— А теперь?

Тоня ответила еле слышно:

— Да…

— Ну и вам, конечно, известно, что, бросив беременную жену, он исчез в ту же ночь, когда сбежал из Застойного его папаша — кулак Василий Гонцов?

— Беременную?.. Бежал?.. Я этого не знала…

Горбатов некоторое время сидел молча.

— В каком году вы познакомились с Гонцовым?

— В двадцать восьмом.

— Где чаще всего встречались?

— В доме врача Леватова. Он знакомый моего отца. Они учились вместе.

— Леватова? — Горбатов приподнял одну бровь, припоминая. Затем быстро открыл стол и, торопливо перелистав какие-то бумаги, положил перед Тоней небольшой листок с протертым крестообразным сгибом.

— Вам не знаком этот почерк?

Тоня бегло окинула листок.

— Нет.

— А вы не спешите с ответом. Посмотрите внимательно. Прочтите. Это не почерк врача Леватова?

Леватов преподавал в школе, где училась Тоня, педологию, и Тоня не могла не знать его каллиграфически аккуратного почерка. Сомнений не могло быть. Это была записка Леватова. Но что он писал? У Тони потемнело в глазах. Не может быть!..

Не читая протокола допроса, Тоня подписала его и торопливо пошла к двери, на полпути остановилась, сделала шаг обратно.

Горбатов сидел, опустив голову и, казалось, ничего не замечал. Может быть, это и решило исход той внутренней борьбы, которая охватила Тоню. Подавляя вздох отчаяния, она опрометью бросилась из следственной комнаты.

«Ах, зачем он не спросил меня еще раз?» — с горечью думала Тоня, шагая по улице, освещенной наконец-то проглянувшим солнцем. Крыши домов, деревья влажно блестели. Совсем по-летнему ярко цвела в палисадниках настурция. Но Тоня ничего этого не замечала. Ей было мучительно стыдно и тревожно.

12

Тоне Сосниной не было еще и десяти лет, когда она заболела корью. Целые ночи напролет около ее кроватки сидел отец. Всегда аккуратный, чисто выбритый, он за время ее болезни оброс бородой и обрюзг. Веки его добрых глаз набрякли от бессонных ночей и были как две створки грецкого ореха. Это запомнилось Тоне на всю жизнь. Дни выздоровления были чудесные дни. Тоня лежит в кроватке. В комнате полумрак, и только на ломберном столике у изголовья круг розового света. Где-то там, за этим светом, папа. Тоня не видит его, и если б не шелест страниц, то можно поверить, что сами собой по воле доброго волшебника возникают перед глазами чудесные картины сказочного мира. А, может быть, это вовсе не шелест страниц? Ну, конечно! Это шелест шелка. Вот-вот откроется дверь и юный принц — он очень похож на соседского мальчика — войдет в комнату. В руках у него хрустальный башмачок. Счастливое сердце Золушки трепещет в Тониной груди…

После болезни все, кроме книг, стало скучным. Время шло медленно-медленно. Как ненавидела Тоня свои длинные руки, острые плечи. Но вот однажды зеркало подсказало ей: у тебя чудесные хвойно-зеленые глаза. Девочка поверила. Все стало интересно. Исчезла угловатость, и скоро гордая уверенность красивой и сознающей свою красоту девушки поселилась в Тонином сердце. На вечеринках никто не танцевал лучше ее. Она кружилась до самозабвения. В девичьей душе просыпались неясные желания, и, оставаясь наедине с собой, Тоня снова обращалась к книгам, старалась найти свой «хрустальный башмачок». Все герои ее книг были необыкновенны, и, как всякая романтическая натура, Тоня искала среди них его — единственного и неповторимого! На рубеже двух эпох оторванные от жизни искания эти были самые противоречивые. Ее герой представлялся ей то холодным Печориным, то злым и насмешливым Базаровым, то нежным Ленским, то неукротимым и желчным Оводом, то самоотверженным борцом за что-то неясное, но неизменно прекрасное. Прекрасное! Что же это такое? Может быть, это и есть та Мировая Революция, которой бредили мальчишки городской Центральной девятилетки, открытой в бывшей гимназии? Верховодил ими соседский мальчишка, превратившийся в коренастого сбитого паренька с застенчивыми глазами, далеко не похожий на гордого принца…

И вот, когда она уже училась в педтехникуме, ей встретился Костя Гонцов. Он был красив и дерзок. Первое время Тоня посмеивалась над его грубыми манерами, но диковатая цепкость и горячность Кости ей нравились. Ей было приятно с ним. Она все больше привязывалась к нему. Леватов, — однокашник отца по Томскому университету — поощрял эту близость. Однажды он сказал:

— Антонина! Мы дружили с твоим отцом, и я питаю к нему самые лучшие чувства. Я бы сказал, почти родственные чувства. Так вот, я хочу тебя спросить. Какого ты мнения о Константине Гонцове?

Тоня пожала плечами. Леватов продолжал:

— Мне кажется — это редчайший в наше время экземпляр приспособленного к жизни человека… Я уверен, что он далеко пойдет.

— Если милиция не остановит, — рассмеялась Тоня.

— Нет-нет. Кроме шуток. У него есть хватка. А тебе… тебе пора пристроиться. Районная больница твоего отца не ахти сколько дает.

Тоня ответила шуткой. Сказала что-то о прозаизме таких слов, как «экземпляр», «пристроиться», а на упоминание об отце ответила, что он-то как раз, пожалуй, не очень-то бы одобрил такой выбор.

Леватов вспылил:

— Отец, отец! Твой отец остался неисправимым идеалистом. То он носился с земством, теперь он полез в эту дыру… Ну чего ты смеешься?

— Ничего… — Разве можно было сказать о неожиданно возникшем в памяти случае. Как-то, не любивший Леватова, отец сказал: «Этот узколобый кретин! Рвотная пилюля! Да что он видит? Он всю жизнь смотрит через катетер».

Однако после разговора с Леватовым Тоня стала относиться к Косте с какой-то нежной робостью. Может, судьба?!

В леватовском саду Тоня поняла, что она ошиблась. Она сожгла альбом со стихами подруг. Так вслед за детством ушла в невозвратную юность.

Закончив техникум, Тоня попросила, чтоб ее послали в самый отдаленный уголок округа. Она решила жить по-новому. Но судьба, как видно, преследовала ее. В Пнях она встретила Костю. Гонцов настойчиво добивался нового сближения. Тоня, как могла, сопротивлялась, но борьба истощала силы. В это время появился Вадим. Нет, он не был героем ее девических грез. Но он был мил и уютен, от него веяло чем-то неуловимо-трепетным. Тоне хорошо было с ним. И вдруг — эта нелепая смерть! И Леватов… Это ужасно!..

Несколько дней Тоня жила как во сне. А позднее она никак не могла вспомнить, как случилось, что она идет в Таловку? Страшно болело все тело, но она все шла и шла, боялась остановиться. Шла, не разбирая дороги, движимая одним властным требованием: дойти! Как и в тот день, сеялся дождь. Он то затихал, то припускал, но она шла, шла…

Горбатов принял ее в том же кабинете.

13

Дожди кончились. Однажды ночью вызвездило, и к утру пал первый иней. Тополя стали ронять лимонно-желтые, прихваченные морозцем листья. В свежем воздухе их тонкий винный запах рождал безотчетную грусть. Вдруг оказалось, что дни уже совсем по-осеннему короткие: до самого вечера не высыхают слезинки утренней росы на кустах поседевшей полыни.

— Степанида! Сходила бы ты за дерябой, пока вёдро стоит. А то понесет да повезет сиверница — намаешься. Гляди-ко, скоро поди тепловые рамы вставлять надо, — говорила в один из таких дней Пелагея, ревниво осматривая фигуру дочери.

«Ох, шибко заметно! Тягость большая. Уж не двойню ли, упаси господи и помилуй, таскает баба. Вот беда-то моя!..» — Тонкие губы Пелагеи вытягивались в скорбную складку.

— К Вострому Увалу иди. Там завсегда дерябы много. Да и места не шибко людные…

Стяньку неприятно тронуло лишнее напоминание о ее положении. Но так заманчиво было предложение матери, что она с готовностью произнесла:

— Ладно, мама. Схожу…

Лес! Как давно она не была в нем! Будто целая вечность прошла. А ведь всего одно лето. Но летом-то самое раздолье: ягоды, грибы… Закатиться бы с подружками, да с песнями, с ауканьем… А теперь Стянька пойдет одна и в места, где «не шибко людно», — к Острому Увалу. Там и в летнюю-то пору не встретишь никого.

Острый Увал — островерхий, как башкирская шапка, холм — порос столетними соснами, кустами шиповника, вишенья. По одну сторону его от самого подножья до самого Спирина болота тянутся заросли камыша, а по другую — согра, мшистое взгорье, изрезанное оврагами, поросшее низкими, тугорослыми (им тоже где-то сто лет, а они поднялись только в два человеческих роста) сосенками. Кочки да трупы когда-то растущих здесь гигантов только угадываются под зыбким мховым покровом. А чуть ступи неосторожно — и провалишься по пояс. Словом, такая неудобь, что побродить в окрестностях Острого Увала охотников находилось немного, хотя сам холм был не из последних ягодных мест. Но не только — и, пожалуй, даже не столько — это обстоятельство удерживало ягодников. Всем было известно, что на Остром Увале похоронен «железный мужик». Об этом красноречиво говорила яма на самой вершине холма, затянутая таким густым сплетением таволожника, что рассмотреть ее дно было невозможно.

Трудно сказать, что породило такие слухи. Была ли это передаваемая изустно от поколения к поколению легенда об одном из тех воинов далеких времен, чьи кости, обряженные в доспехи, покоятся под многими курганами Зауралья, или то просто был плод народной фантазии, но только не находилось смельчака, который бы отважился спуститься в яму и, больше того, появился в окрестностях Острого Увала в ночное время, когда «железный мужик», покорный чьему-то злому велению, вставал из могилы и тяжело ходил вокруг холма, пугая запоздалых путников звоном железа и ржавым скрипом шагов. Пытались днем при солнечном свете найти хоть что-нибудь, изобличающее ночные хождения «железного человека», но не было видно никаких следов. По склонам в изобилии росла не тронутая никем костяника, тянулся плаун, поднимая вверх свои бледные свечечки соцветий, пламенели кусты шиповника. Высоко-высоко на соснах гнездились рыжие коршуны. Их тонкий клекочущий посвист едва достигал подножья Острого Увала.

Не без робости ступила Стянька в эти колдовские пределы. Осенний лес встретил ее торжественной тишиной. Редко, тут и там, растущие березы неслышно роняли желтые мягкие листья. Каждый такой лист, прежде чем упасть, невесомо качался в сиреневом воздухе, словно выбирал, где бы ему прилечь. Уже наполовину голые колючие кусты шиповника теплились огоньками вызревших ягод. Стянька шла, ступая осторожно, чтоб не оступиться, а, пожалуй, больше потому, что казалось кощунственным нарушать окружающий ее покой. Один раз она вздрогнула: ее напугал шорох за спиной. Оказалось — это почти рядом с ней на ствол сосны примостилась желна. Опираясь на хвост, она откинула голову, украшенную красной косичкой и с любопытством посмотрела на Стяньку. Казалось, она хотела спросить: кто ты? Почему твои глаза полны печали? Не получив ответа, желна описала вокруг сосны восходящую спираль, затем, падая, бесшумно расправила крылья и низко над самой землей полетела. И вдруг Стяньке показалось, что этим завершилось все странное и таинственное, что окружало ее до сих пор, и началось обычное, то, по чему она так соскучилась. Вон сквозь поредевшую листву вишенья темнеет незамеченная птицами ягода. Она почти черная и налилась так, что черенок утонул в ее мякоти. До чего же она сладка! А шиповник. Его ягоды как маленькие фунтики. А вот и деряба. Ее веселые ярко-зеленые ручьи растекаются по желтому мху. Стянька принялась рвать. Плети отрывались с приятным хрустом, тянулись одна за другой, и скоро их было столько, что они уже не вмещались в корзине. Стянька присела на мягкую, как подушка, мшистую кочку. Прислушалась. Где-то далеко, у Малинового оврага, гудел трактор. Там Ваня.

За все лето они виделись один раз. Было это утром. Стянька проводила в стадо корову, возвращалась домой через Городище и вдруг лицом к лицу повстречалась с Ваней. В одной руке у Вани был топор, в другой — несколько кудрявых сосновых веток. Оба растерялись. Боялись взглянуть друг другу в глаза, не знали, что сказать. Наконец Ваня, косясь на топор, с виноватой улыбкой произнес:

— Помело мама просила сделать… Ну, здравствуй.

— Здравствуй, — ответила Стянька. — А я вот корову угоняла…

И опять замолчали. Ваня загорел, еще шире раздался в плечах, и тем трогательнее было его смущение. И Стяньке неожиданно вспомнилась та ночь, когда шли они с поля. Запах леса, огоньки светлячков и то, как Ваня упал, а она схватила его за руку.

Они так и разошлись, задав друг друг несколько незначащих вопросов, так и не коснувшись того, что волновало обоих. Но с этой встречи Стянька все чаще стала ловить себя на мысли: где-то Ваня? Что с ним?

А теперь, когда где-то тут, совсем недалеко, за согоркой, наверное, близ Малинового оврага гудит трактор, Ванин трактор, было почему-то особенно приятно, грустно и сладко думать о нем. Все-таки какой он хороший, Ваня, Как он любит свою мать — тетку Орину. И машину вон какую он водит… Трактор!.. Гудит трактор, едет на нем Ваня, и совсем не страшен Острый Увал, «железный мужик»… Сказки все это. Было страшно, а теперь прошло… Что! Что прошло? Все, все прошло. Ах, если б прошло…

Вернулась Стянька домой только к вечеру.

— А тут прибегали за тобой, — встретила ее на крыльце сердитая Пелагея.

— Кто?

— Из Совета.

— Зачем?

— Нешто я знаю. В Совет так в Совет. Три раза уже десятник прибегал.

Стянька прибрала дерябу и пошла в Совет. Мелькнула мысль: «Может, о Константине что?», но перегорело, видимо, все, и сердце ее осталось безучастно.

В Совете сидели трое: Цапуля, Леонид Кокосов и милиционер Гасников — тот, что приезжал по поводу убийства Вадима Шарапова.

— Ты что же, голубушка, не являешься, когда тебя вызывают? — не отвечая на приветствие Стяньки, обратился к ней Гасников сразу же, как только она вошла.

Стянька объяснила.

— Ну ладно, — Гасников сделал знак Цапуле и Леониду. Те вышли. — Садись давай. Побеседуем.

Стянька осталась стоять на ногах.

— Садись, садись. Говорить мы долго будем. — Гасников многозначительно обвел своими нагловатыми глазами всю Стянькину фигуру. — Впрочем, как знаешь. Из дружбы с Константином Васильевичем жалею тебя в таком положении.

У Стяньки подкосились ноги. Она села.

— Где он?

— Ишь ты, прыткая какая! Одно то, что я, соблюдатель советской законности, дружбы его не бегу, тебе должно быть понятно. А теперь ты должна помочь нам раскопать гадов, кои нам и всему колхозному строю мирно, спокойно дыхнуть не дают. И сено жгут, и коней уводят, и даже самое крайнее дело — на человека руку поднимают. Ты первая увидела, как сено загорело на вашем гумне. Вот и расскажешь все. Расскажешь, как эта интеллигентная шкура вечерки у Шарапова устраивала, как она его под монастырь подвела, как на Константина она цель держала, да сорвалась.

Стянька ничего не поняла. Да и трудно было понять. Гасников, посланный еще раз уточнить обстоятельства поджога, по существу не допрашивал, а сообщал о таких вещах, о которых Стянька и представления не имела.

Она улучила минутку и спросила, о ком идет речь.

— Да эта… Учительница пневская. Ох и бестия. Уж как она ни крутилась, а попала. Посадили-таки ее, контру буржуазную.

Держал Гасников Стяньку в Совете действительно долго. Ее мутило, наверное, от голода — она не ела с утра, — от табачного дыма, от болтовни Гасникова.

После этой беседы Стянька не могла уснуть до утра.

14

Молотьба подходила к концу. Заканчивалась и вывозка хлеба на элеватор. Колька отпросился у Батова на вывозку — ему хотелось побывать в Таловке, присмотреть и купить себе костюм, а Фросе на платье.

Дня через два, возвращаясь вечером из Таловки, он похвалился перед Антипой обновкой.

— Ишь ты! Костюмчик-то какой! — с тайной завистью сказал Антипа, разминая негнущимися пальцами грубошерстную ткань. — И-и… э-эх! Ну и жизнь, паря, пошла, скажу я тебе. Баловство одно, а не жизнь. Не то что в наше время… — Он вздохнул. — Мне вот совсем свадьбу играть не пришлось. Оно вроде бы мы с Любавой в законе, а все не то. Да-а! Ну, круг налою там, в церкви, и всякое прочее, оно, может быть, и ни к чему, а все-таки надо: вспомнить-то чтоб было чего. Женихаются один раз в жизни. То, что в клубе и принародно, — это хорошо. Может, еще и венцы наденут.

— Да ты што, дядя Антипа! Те же штаны, да назад узлом, — возразил Колька, сам не совсем ясно представляя комсомольскую свадьбу. — На венцах-то кресты поди-ка…

— Что правда, то правда, — согласился Антипа. — Ну, придумают что-нибудь. Может, серп и молот. Нина Грачева на такое дело шибко придумчивая. А притии[34] разные должны быть. Без этого все равно нельзя… А ты, Кольша, раз тебе такой почет от колхоза, должен восчувствовать и гонор свой укоротить. А то ты… Да не косись, не косись: быль молодцу не укора. Всяко бывает. Другой раз выступаешь из оглобель. Про Дерябина не скажу. Может, он действительно того и стоит. Но ты… э-э! Да што там говорить! Одним словом, восчувствовать тебе надо. Опять же родители. Отца я не хвалю — поперешный. Ну что ему в колхозе не робить! — Антипа в отчаянье махнул рукой. — Пропащий человек. Но кума Марфа… Тоже поди-ка у сердца носила. То-то! Говорил им о свадьбе?

— Нет.

— Нет, нет! — ворчал Антипа. — Неполадки это. Как бы там чего ни было — родители они тебе. Обязательно сходи к ним. Все политически объясни, честь по чести, и родительское благословенье попроси. Родительское-то благословение во всяком сурьезном деле — любая половина.

— Да ведь я, дядя Антипа, вроде бы как убегом женюсь, — пробовал отшутиться Колька, но наставления Антипы глубоко бередили душу: как ни был он обижен отцом, его все чаще, все настойчивее влекло домой. Особенно волновала мать. Он слышал, как трудно она переносит их ссору, как заторкалась с хозяйством, все чаще оставаясь одна, потому что отца загоняли в подводы, и что ждет не дождется, когда сын ее вернется домой. Но можно ли было думать об этом? Мог ли так поступить комсомолец? И Колька был растроган, когда сам Андрей Петрович, на другой день, принимая от него хлебные квитанции, сказал:

— Сходи, Николай, к родителям, пригласи их на свадьбу. Ты понял меня?

— Можно? — вырвалось у Кольки.

— А почему нельзя?..

Колька прямо из правления пошел в новый отцовский дом, в котором, как его поставили, он еще не был ни разу.

— Коленька! — всплеснула руками Марфа. — Проходи, проходи! Вот сюда, в передний угол! — Она суетилась, не зная, куда усадить дорогого гостя. — Надумал. Пришел… Отца-то дома нет. Он редко теперь дома-то. А седни на ветрянку уехал в Пни. Ах, господи! Да что же это я! Садись! Сейчас на стол соберу.

Колька сел на лавку, снял картуз, повертел его в руках и снова надел. Мать жадными глазами смотрела на сына. Печать волнения лежала на лице Кольки. Это не ускользнуло от ее ревниво-внимательных глаз.

— Али случилось что, Коленька?

Куда девалась обычная Колькина развязность. Он с трудом выдавил:

— Я, мама, пришел… Мы с Фросей… Жениться я хочу, мама.

Марфа села на лавку, уронила руки. Натруженные узловатые пальцы быстро стали комкать подол передника. Крупные слезы одна за другой бежали по непослушным вздрагивающим губам.

— Господь тебя благослови, сынок!

— В то воскресенье свадьба, — не зная, что сказать, произнес Колька и встал. Марфа тоже встала. Так они стояли несколько минут.

— Ну, я пойду, — наконец произнес Колька.

Беспомощность изобразилась на лице Марфы. Она бросилась к Кольке на грудь и сомкнула руки на его тугой шее. Ах! Да как же он вырос! Не дотянешься до губ. Полно! Да уж тот ли это озорной карапуз, который громоздился к отцу на колени?..

— Родной ты мой! Кровинушка моя!..

Все вдруг дрогнуло в Кольке, все поднялось в нем волной сладкой беззащитности.

— Мама… Мама!!

— Слава тебе, господи, слава тебе, — минуту спустя крестилась Марфа. — Даст господь — внучаток покачаю еще.

А Колька, уже стыдясь своей минутной слабости, с прежним озорством сказал:

— Господь-то, мама, здесь ни при чем. Фрося, чай, не богородица. А свадьба у нас комсомольская будет.

— Какая?

— Комсомольская.

— ??

— Ну, не в церкви, а в клубе.

— В клу-у-убе-е? — мать широко открыла глаза, залитые слезами (уж не ослышалась ли она?). — Да как же это так?

— А так. Без венца.

— Без венца?!.. — лицо Марфы выражало полную растерянность. — Да ведь счастья-талану вам не будет, Коленька, без венца-то… Господи! Как же я отцу-то скажу?..

Колька ушел, так и не пригласив мать на свадьбу.

Оставшись одна, Марфа по-бабьи всласть наплакалась. «Э-э, да что там. Любовь да согласье — вот что главное, — наконец утешила она себя. — Мы вот и венчались, и соколы нам пели, а слаще от этого не было. Фрося девка работящая, не в пример отцу-ветрогону. Может, Коля остепенится около нее. Домой вернется…» Поджидая мужа, она все бодрила себя: «Нет уж, я ему все выскажу, всю подноготную выложу. Пусть он что хочет делает, а я свое дите в обиду не дам. И без того он у меня при живых родителях сиротинушка!»

Максим с мельницы приехал темнее тучи. Выпрягал лошадь медленно, аккуратно складывал сбрую, что было верным признаком его нерасположения. На вопрос Марфы: «Как съездил?» — ответил не сразу.

— Целье привез домой.

— Что так?

— Закрыли ветрянку. Кулаком признали хозяина.

— Теперь на паровицу придется ехать.

— На паровицу, на паровицу! Не знаю без тебя. А гарнцы где? Половину отдашь!

Марфа горестно вздохнула: сегодня начинать разговор о женитьбе сына было никак нельзя.

Долги осенние ночи. Сидели, не зажигая огня: сумерничали. Изредка перебрасывались обычными скупыми словами незатейливого домашнего разговора. Наконец, видя, что муж успокоился, Марфа решилась. Сбивчиво, торопливо, боясь, что Максим не дослушает и перебьет ее, она рассказала о приходе сына. Но сверх всякого ожидания Максим молчал. Он сидел, ссутулившись, держа на коленях широкие кисти рук. Не проронил ни слова и после того, как выговорившись, Марфа замолчала. Долго стояла тяжелая сумеречная тишина. Где-то под шестком в дровах начал было свою песню сверчок, но попилил-попилил и смолк. Наконец Максим сказал:

— Засвети-ка огня, — и тяжелой походкой вышел из избы.

Марфа зажгла пятилинейную керосиновую лампу. Она не знала, что подумать. Максим вернулся с хомутом, поставил лампу на лавку и, примостившись поближе к ней, занялся починкой. Через некоторое время, не поднимая головы, оказал:

— Хм! Комсомольская свадьба… В клубе… Чудно́! Да что это, игрушки им, жениться-то, либо цирк какой! А?!

— Любят они друг дружку, — сквозь рыдания сказала Марфа.

— Любят! Любят, так што же, теперь на гумнах венчаться? Нет! Я такому делу не потатчик.

Говоря так, Максим только напускал на себя строгость. По сути, так же, как Марфа, давно был за то, чтобы Колька женился на Фросе, а не болтался, как дерьмо в проруби. Может быть, остепенился бы и домой вернулся. Максим не прочь был даже справить свадьбу, но его смущали расходы. После строительства денежки копились туго. А тут платежи всякие. «Добрые-то люди ниже воды, тише травы, а мы со свадьбами», — рассуждал Максим. Но теперь со слов Марфы выходило, что все расходы на себя брал колхоз. Это тоже никак не укладывалось в голове Максима. «Чудно́! Отцу твердый план, а сыну на поди: ни за што, ни про што… А может, они насмешку пущают? — мелькнула тревожная догадка. — Опозорить хотят на всю вселенную? Вот, дескать, какой Максим Базанов, сына ему миром женили… Нет? Не пойдет!..»

— Сам большой теперь, не маленький… Как знает. А в клуб на посмешище не пойду, — после всего заявил Максим.

Но через неделю, когда в доме вовсю шла предсвадебная стряпня из продуктов, выданных колхозной кладовой, он вызвал Марфу в сени и, понижая голос до шепота, спросил:

— Ну, как там у вас с пельменями-то?

— Стряпаем.

— Знаю, что стряпаете. Не о том разговор. Мало поди?

— Пудовки две настряпали.

— Мало! — решительно произнес Максим. — На всю колхозную ораву мало. Они ведь дорвутся, мужики, — собаку с шерстью съедят. Да из Таловки, говорят, начальство будет. Мало! Я вот отсек тут от стяга. Наруби еще. — Он выволок из кладовки здоровый кусок жирной говядины. — Добавь, чтоб разговоров никаких не было… Ну и на пропой рублей полсотни дам… Как думаешь — не мало?

— Не знаю. Коля говорил — водки на свадьбе не будет.

— Ну, это враки. Какая же без водки свадьба! — Максим сунул жене пачку денег. — На-ко вот…

В доме пели девчата:

У болиночки на финочку

Кудерички вились.

Кабы знала, что расстанемся,

На карточку снялись…

Марфа, как в молодости, порывисто обняла Максима за шею и спрятала счастливое лицо в его нахолодавшей бороде. Максим зажал в ладонях голову жены, густо прошитую сединой, приподнял ее лицо, хотел что-то сказать, но только махнул рукой и, покашливая, неверным шагом вышел на улицу.

За два дня до свадьбы, в пятницу, на самых видных местах — у магазина, у пожарки, у сельского Совета — висело объявление. По синему полю обойной бумаги крупными красными буквами аккуратно написано:

Долой религиозный дурман!

Товарищи!

25 октября, в воскресенье, в Застоинском клубе состоится первая комсомольская гражданская свадьба между колхозниками колхоза «КРАСНЫЙ ОСТРОВ»

БАЗАНОВЫМ НИКОЛАЕМ МАКСИМОВИЧЕМ

и колхозницей того же колхоза

УЙТИК ЕФРОСИНЬЕЙ ФАДЕЕВНОЙ

Каждый желающий может присутствовать на этом всенародном торжестве. Угощения по пригласительным билетам. После угощения всеобщие игры и танцы под гармонь.

К о м и с с и я.

15

С утра перед объявлении толпился народ.

— Это что же, навроде спектаклей, что ли?

— Сказал тоже — спектакли! Спектакли — представление, а тут взаправдишняя свадьба.

— А почему не в церкви?

— Так ведь сказано: комсомольская и гражданская. Без венцов, значит, голова! Понимать надо…

— Ну, без венцов столь и наживут. Через месяц всяк по своим. Вон как Стянька Грохова…

— А Стянька-то чё? Как она?

— Брюхата…

Старухи крестились:

— Распутство одно пошло…

— Не говори, кума. Стыдобушка…

— Родители вроде степенные. Максим-то — в коммунию эту никак, а тут…

Среди любопытных всюду поспевала Шимка. В коротенькой до колен юбке, в черных по последней моде чулках и высоких гетрах она считала себя настоящей горожанкой и поэтому важничала. Поводила подкрашенной бровью. Кривила губы.

— Почему угощения по приглашению? Я просто понятиев не имею…

В субботу неожиданно потеплело, погода нахмурилась. С утра пошел дождь вперемежку с мелкой крупой. Он тревожно шуршал в обледенелые крыши и заплоты. Марфа загоревала: начали оттаивать пельмени. Но ветер ночью разогнал тучи, и на темное небо высыпали низкие — хоть рукой достань — яркие звезды. Землю сковало морозом.

День занимался по-зимнему ясный, подсвеченный блеском ледяной корочки, затянувшей дорожные выбоины. Под ногой она дробилась, и в свежем воздухе далеко слышался ее стеклянный звон. Для Марфы это утро было особенно радостным: ночью Максим дал согласие пойти на свадьбу.

Помолодевшая, разгоревшаяся, словно бы ее готовили к венцу, Марфа все утро сновала в кути, заканчивая стряпню.

— Слава тебе, господи, — то и дело восклицала она, обращаясь к Ульяне, помогавшей ей в эти дни, — гляди-ка прояснило-то как. Может, и у Коленьки такая же ясная жизнь будет.

— Беспременно ясная, — охотно отзывалась Ульяна. — Да нетто они, нонешные, не добьются? У меня вон Алеша Янов жил — сейчас поминаю — до чего славный был, обходительный. Дай бог ему доброго здоровья да жену пословную. Примечала я — к Дуне он припадал. Погуляю, думала, на свадьбе, да вот… А твоего беспременно удача ждет. Беспременно… Гляди-ко, тесто все какое удашное! Шанежки, как порховочки!

Марфа расцветала в счастливой улыбке. Днем, разглаживая Максимову рубаху, она уронила легкую слезу. «Вот теперь и о Коленьке есть кому будет позаботиться. И рубашку смыть и кое-какую горячинку сготовить».

С Фросей она подружилась быстро. Девушка, сломив свой строптивый характер, пришла к Базановым, когда не было дома Максима. Серьезная и покорная, она несколько минут слушала бессвязные воспоминания Марфы о том, каким Коля был в детстве и после, когда он был еще дома, но долго молчать не могла. Сидеть сложа руки она не умела. Когда принялась помогать Марфе по хозяйству, то окончательно подкупила будущую свекровь.

«Ну, огонь-девка, — думала Марфа. — И в кого она только так уродилась? Правда, родная-то ее матушка из доброй семьи была. Характер у нее материн, на язычок такая же острая, но ведь Кольке такую и надо жену, чтоб в руках его держала».

…Вечером клуб не мог вместить всех желающих посмотреть комсомольскую свадьбу. Люди толпились в коридоре, на крыльце, около клуба, залезали на завалинки, заглядывали в окна. Задние напирали на передних.

— Ну, чего там? Чего? — спрашивали они с нетерпением.

— Пуссти-и-и-и! Да-ко взглянуть.

— Да ну тебя! Чего давишь?

— А ты чего! Все окошко закрыла своей сельницей. Мы тебя такую-то и в праздник и в будни видали. Пусти!

— Ой, ой! Ты што, охальник, делаешь? Куда лезешь?

— Говорю пусти!

— Не пущу!

Дзи-и-нь!

— Мамы-ынь-ки-и!..

В разбитое окно ударила горячая волна смешанных запахов: гвоздичного масла, кислой овчины, сосновой смолки. Под окном вспыхнула брань, возня. Под ногами, как молодой ледок, хрустит битое стекло. У другого окна народ постепеннее, говорят вполголоса. Счастливец, занявший выгодную позицию, ликующим голосом передает:

— Сидя-ят.

— Где, где сидят?

— На ссене.

— На каком сене?

— Говорят тебе — на ссене. Ну, на этой самой, как ее? Да вот спектакли на коей разыгрывают. Вроде нары…

— Дурак! На сцене, значит. Тоже мне, сено-солома. Деревня!

— А ты, городская вошь, куда ползешь?

— Цыц вы! Тише, аспиды!

— Невеста-то в чем?

— В платье.

— Знамо, не нагишом.

— Гы, гы! На такой свадьбе додумаются. Был я как-то в городу, так там идет девка, а на ней хоть бы лепесточек. Только лента по грудям и на ленте: «Долой стыд!»

— Ну, это ты брешешь! Я к тому спрашиваю: в цветах невеста, под фатой или как?

— Фу ты, бестолковый! Тебе говорят: так. За всяко просто. Как была Фроська, так и осталась. В праздничном только.

— А ты что думал — разоденут ее, как что ни на есть последнюю антанту!

— Да тише вы, тише! Дайте послушать. Секретарь из району речь держит!

В клубе на самом деле после того, как красный дружка — Семен Шабалин — объявил о торжественном открытии свадьбы, с приветствием выступил приглашенный на свадьбу Николай Александрович Карев.

Он поздравил молодых, пожелал им здоровья, успехов в работе и семейных радостей.

— Ваши дети, — говорил он, — уже не увидят живого кулака, как вам не пришлось увидеть живого жандарма. Они будут строить коммунистическое общество и жить в нем…

В зале стояла напряженная тишина. Потея от жары, волнения и досады на себя, что пошел-таки на свадьбу, на это позорище, Максим старался понять то, о чем говорил секретарь, и не мог. Все было не настоящее, похожее на игру. И Колька, нескладный в своем новом суконном костюме, и невеста, какая-то будничная, и Семен с полотенцем через плечо и большим красным бантом на груди. Батов, Антипа, Степан Грохов, учительница Нина Грачева — все, все поднимало в душе Максима смутную тревогу и чувство непонятной тоски.

«И сами, поди, не поймут, что к чему?» — думал он. Неловкость и беспокойство усиливал Фадя.

— Свату-у-уш-ка-а-а! — шептал он, обдавая Максима бражным горячим дыханием. — Максим Трофимович! Раззлю-ю-юбез-зна-а-й, свато-ок! Ежали теперь войти в полное сознание, как говорит данный докладчик и секретарь районной партии, то это, значит, как? А-а? Сва-а-тушка-а! Ты меня слышишь? Ведь сам партейный секретарь речь держит и у меня, значится, в гостях!

Поругавшись с Фитиньей, которая заявила, что она «ишшо бога боится» и что у нее «крест на вороту есть, чтоб ходить на бесовские игрища», Фадя до времени выпил приготовленную для свадьбы пол-литровую бутылку и теперь, рассолодевший, выпячивал куриную грудку, ерошил клочковатую бороду.

— Сва-а-ту-ушка-а-а!

— Фадей Мосеич, — не раз принимался урезонивать его Максим, — потише. Смотрят на нас…

— Пущай глядят! Не полиняем! Максим Трофимович, я говорю, пущай глядят. Не нас венчают, сватушка. А все же сам секретарь речь держит…

Наконец Максим не вытерпел. Чувствуя, как горячий пот в три ручья бежит по его спине, он поднялся и, расталкивая сидящих за столом, стал пробираться за кулисы.

«Катись ты от меня, разлюбезный сваток, на все четыре стороны», — криком кричал он в душе, разыскивая дверь на улицу и на ходу застегивая крючки полушубка. Очутившись в саду, куда вела дверь со сцены, Максим долго ходил между деревьями. Сухо шуршали под ногами скованные морозом опавшие с деревьев листья. На небе перемигивались звезды. И такая тоска накатилась на Максима, что впору завыть. Он перелез через изгородь в дальнем углу сада и по темным улицам побрел, сам не зная куда. Не сразу понял, что кто-то окликнул его.

— Максим Трофимович, погоди-ка. Да что ты? Аль заспесивился?

Максим остановился. Его догнал Спиридон Важенин.

— Чего тебе? — задерживаясь, коротко спросил Максим.

— Да вот. Гляжу я, ровно бы Максим Трофимович идет, да опять же думаю — как так? Чать, он на свадьбе гуляет. Ошибся, думаю. Уж кому-кому, а ему билетик дали поди… Ан, верно ты. Ну, доброго здоровья, Максим Трофимович.

— Здорово. — В голосе Максима была нескрываемая досада. Но это нисколько не смутило Спиридона. Он зашагал рядом.

— Да-а… Вот как она, жизнь-то, повернулась, Максим Трофимович, — после неловкого молчания начал Спиридон. — Кругом с политикой, значит, по билетикам.

Максим молчал.

— По билетикам, говорю…

— Чего по билетикам?!

— Да вот свадьба-то эта. Раньше как было? Позвал бы раньше, Максим Трофимович, гостей, кого душа желает, да и пей-попивай, почаще подавай. Без всяких билетиков. И отец жениха в этом деле — первая рука: потому — не из дома, а в дом. И каждый должен тут марку держать. Бывало конешно, кои не выдерживали той марки… ну вот и придумали по билетикам, — неожиданно закончил Спиридон.

— Это ты куда гнешь? — зловещим голосом спросил Максим. Его подмывало на ссору. Злость на Фадю все еще кипела в его груди. Но Спиридон, словно ничего не замечая, продолжал:

— А мне вот тоже, может, желательно хорошего человека уважить. Выпить с ним рюмашечку за его радости. А?

Прежде чем Максим успел что-либо сказать, Спиридон, обнимая Максима за плечи, попросил:

— Угости, Максим Трофимович! Знаю, кипит у тебя на сердце. Зайдем? — кивнул он на Шимкину избу, мимо которой они как раз проходили.

Максим пил редко, но были минуты, когда он пил с удовольствием, и как раз теперь у него была такая минута. В его душе было задето самое больное место. Он молча повернул к избе.

Как это ни странно, Шимка оказалась дома. Она открыла дверь не спрашивая. Но когда вслед за Спиридоном вошел Максим, ойкнула и, как показалось ему, смутилась. Спиридон шепнул ей что-то на ухо. Она улыбнулась навстречу Максиму, но тот, предупреждая всякий разговор, достал кисет и, порывшись в нем, молча выложил на стол пять рублей. Шимка, казалось, не обратила на это никакого внимания, вальяжно прошла за печь, однако когда минут через пять Максим посмотрел на стол, пятерки там уже не было, хотя — он это хорошо знал — за все это время к столу никто не подходил.

— С честным пирком, со свадебкой, — начал было Спиридон, поднимая свой стакан, но Максим не ответил ему. Запрокинув голову, он выпил вино большими глотками, как истомившийся человек в жажду пьет воду, и тут же сам налил второй.

Тем временем в клубе все шло своим необычным порядком. После того, как закончились поздравления новобрачных, написанные Ниной Грачевой и выученные поздравляющими наизусть, во время которых в зале то и дело раздавались озорные крики «Горько!» и новобрачные, смущенные не тем, что они должны были делать на эти крики на виду у всех, а тем, что они не знали: можно ли это делать здесь, на комсомольской свадьбе, — после всего этого всем предложили выйти из клуба.

— Войдете по билетикам, — объяснил Семен Шабалин, выпроваживая тех, кто задерживался. — Вот только расставим скамейки, соберем на стол и тогда — милости просим, угощайтесь.

Стоял невообразимый шум. Кто-то в углу скандалил:

— А я не уйду! Что вы, заарестуете меня? Я, может, желаю Фроську пропить…

Скандалиста уговаривали. Любопытные толклись около и мешали выносить столы, расставлять скамьи.

Наконец зал очистили. Накрыли столы. Расставили тарелки. Входившие по билетам чинно рассаживались вокруг столов. Жених и невеста с родными продолжали сидеть на сцене. Все в недоумении спрашивали друг друга: где же отец жениха?

Но вот парной пельменный дух поплыл над столами. Началось угощение. Про Максима забыли. Скоро стало заметно, как парни, отлучаясь из-за стола на несколько минут, возвращались со двора возбужденные, с блестящими глазами. Кое-где над столами возник шумок, смех и визги девчат. Кто-то затянул песню, и «горько», до этого озорное, зазвучало скабрезно, разухабисто.

— Что это такое, Семен? Пьяные?! — С тревогой спросила Нина Грачева распорядителя свадьбы Семена Шабалина.

Растерянность отразилась на лице Семена. Он повел носом, словно принюхиваясь.

— А-а!.. Ну, я сейчас… — и нацелившись на двух парней, после горячего перешептывания направившихся к двери, последовал за ними.

То, что увидел Шабалин за углом клуба, повергло его в неописуемое замешательство. Отец жениха Максим Базанов, по поводу отсутствия которого толковали по-разному, преспокойно сидел на бревне и, принимая из рук Спиридона раскупориваемые им бутылки и разливая их по стаканам, угощал окружавших его человек пять или шесть парней.

— Пей-попивай, — хриплым голосом говорил он. — Кто сказал, что у Максима свадьбу справить не на что? Вррра-а-аки-и! Не был Максим захребетником и не будет! Пейте! Все пейте! Без билетиков. Вот она, моя вольная душа!

Спиридон собирал пустые бутылки и ставил их аккуратно в рядок около бревна…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Осень затягивалась. Тепла не было, но первый скупой снежок, выпавший на второй день после комсомольской свадьбы, скоро истерялся: его сдуло в низинки, смешало с землей, и кругом было серо и неприглядно. По небу, заслоняя солнце, очень низко бежали дымчатые облака. Иногда землю хлестало мелкой белой крупкой, а порывистый пронизывающий ветер набирал такую силу, что деревья клонились до земли.

Все эти дни Стянька снова безвыходно сидела дома. И не потому, что она, подурневшая от беременности, стыдилась встреч. Нет. Она примирилась со всем. И именно потому, что примирилась, ей все, что не касалось самого главного, как ей казалось теперь, — ее материнства — было чуждо и неинтересно.

Примостившись где-нибудь у окна, она целыми днями шила, вязала, перелицовывала, чутко прислушиваясь к тому, что происходит в ней. Ее тревожили и умиляли мягкие, но настойчивые толчки того, с кем она не могла не связать своих горьких мыслей, и часто, оставляя работу, Стянька подолгу сидела, вперив невидящий взор в белесую муть окна, иссеченную голыми ветвями сада… «Это ему, все ему, горемычному. А моя жизнь конченая…» — шептала она, снова принимаясь за работу. Даже отец не мог вывести ее из этого оцепенения. Приходя домой, он каждый раз спешил сообщить что-нибудь новое.

— Ну, дочка! Сегодня закончили подъем зяби, — говорил он с таким воодушевлением, как будто никогда не было черных дней Костиного бегства и незаслуженных подозрений, не было позора, который и сейчас, много дней спустя, не переставал тайно, но постоянно жечь его сердце. — Второй трактор нам, Стяня, дали. Николая Базанова на него посадили. Ничего работает. Оказывается, Ваня давно его этому делу обучал.

Преднамеренно или случайно, но только имя бригадира тракторного отряда постоянно срывалось с языка Степана. И каждый раз, словно спохватившись, Степан внезапно замолкал. Молчала и Стянька. И только видя, как неловко отец роняет свои длинные натруженные руки, сообщала:

— Ужин, тятенька, в печке. Щи сегодня варили из гусиных потрохов. А молоко в кладовке на полке.

Стянька понимала, как нелегко отцу. Но знал бы он, как горько ей одно упоминание о Ване! Но что поделаешь. Прошлое не вернешь. Хорошо, что мать не надоедает, не лезет с советами. Как только закончились работы на огороде, она повадилась к соседкам оплакивать свое горе-злосчастье.

Несколько раз забегала Фрося, по-прежнему шумная и еще более пышная и румяная. Стянька не могла сказать — рада она или нет приходу подруги. То, что не растеряла она своей девичьей беспечности, связав себя с бездомником Колькой комсомольской свадьбой, про которую долго говорили в деревне, не вызывало в Стяньке ни зависти, ни осуждения, ни радости за подругу. Слушала Фросю, а мысли бродили в голове свои — беспорядочные, неотвязные, тяжелые.

Однажды особенно возбужденная Фрося неожиданно оборвала свой звонкий смех и, поведя руками от бедер на живот, с трогательным смущением сообщила:

— Видишь?! Третий месяц. Не успеваю юбки разоставлять. — Она с комическим отчаянием развела руки, но в глазах прыгали бесики. Легкая улыбка смягчила страдальческую складку Стянькиных губ.

— Девка у меня родится, — продолжала между тем Фрося. — Беспременно девка.

— Как ты знаешь?

— А так вот и знаю. Хочешь — скажу, кто у тебя будет? — И Фрося тут же убежденно выпалила: — У тебя парень будет!

— Почему?

— Худая ты и в пятнах вся. Они, мужики, кровушку нашу сосут вот с коих пор…

Фрося ушла, а Стянька невольно потянулась к зеркалу. Она давно не видела себя и ужаснулась: на нее смотрели чужие глаза, обрамленные почти седыми на потемневшем лице ресницами.

— Сын!.. Как это раньше она об этом не загадывала? Не все ли равно: сын или дочь? Костя, наверное, хотел бы сына… Сын! Отец тоже всегда мечтал о сыне…

Стянька вздрогнула, боязливо оглянулась вокруг, словно кто-то мог подслушать ее мысли. Отошла от зеркала.

К концу шел декабрь.

Все чаще отец, почерневший и разбитый, приходил запоздно, на огонек. С работой в колхозе не ладилось. Людей не хватало, да и из тех, что были, многие выходили на работу, чтоб только время провести. А декабрьский день короче воробьиного шага. Строительство фермы задерживалось. Коровы все еще стояли по холодным пригонам на голодном пайке. С вывозкой сена все ждали и никак не могли дождаться санного пути. И Степан сам первый брался за все. Помогал Калюжонку на ферме: настилал полы, вязал оконные переплеты, ковал скобы, навесы. Собирал комсомольцев и вместе с ними ехал на телегах за сеном, хотя каждая лошадь по бездорожью могла привезти не больше копны.

Пелагея встречала Степана упреками и бранью.

— Весь свет обогреть хочешь, святой человек! Постой, они тебя по миру пустят и «ох» не скажут. Батову что! Ему-только: давай, давай! Небось скалится, глядючи на тебя. «Люблю серка за обычай — кряхтит, да везет». Он премию за это получит, а ты мели, мели. Дураков бог любит. Смеются ведь уж над тобой в деревне…

У Степана страдальчески начинал дергаться ус. Это было признаком бешеного кипения его «каторжной» крови. Но он сдерживался и, чтоб не наговорить лишнего, уходил из дому. Пелагея кричала вслед:

— Шатало! Забыл ведь уж, как ворота в пригон открываются. Скоро спать домой не будешь ходить.

Слова ее оказались пророческими. Действительно вскоре Степан не ночевал дома подряд две ночи. Стянька не заметила бы этого, как не замечала она многого за последнее время, но утром после первой же ночи в горницу, где она спала, влетела мать и, упав на спинку деревянной кровати, забилась в рыданиях:

— Позор на мою седую головушку… Да где же это смертонька-то моя заблудилась? За что мне кара господня?

Стянька села на кровати, не понимая, в чем дело. Но когда мать, так же внезапно, как и начала, прекратила причитания, обстоятельно, с отвратительными подробностями выложила свои подозрения по поводу ночного отсутствия мужа и снова отчаянно залилась, Стянька тихо, но твердо сказала:

— Мама, уйди!..

— А-а! — дико заверещала Пелагея. — Все вы заодно! С коммунией со своей!.. — и выскочила из горницы.

Стянька встала с головной болью. Работа валилась из рук. Она вышла на улицу. Холодная белизна ослепила ее: ночью выпал снег.

Прилив деятельного возбуждения охватил Стяньку. Она посмотрела, чем бы заняться на дворе, и быстро нашла себе дело. Взяла лопату, стала кидать снег к стенкам дома, делая завалинки, о которых отец за колхозными делами действительно совсем забыл. Скоро ей стало жарко.

Он все время мягко и беспорядочно торкался, словно желая помочь Стяньке, и она останавливалась, чтоб унять его, ласково пеняла ему:

— Ну, полно, полно! И чего ты такой неспокойный! Золотинка моя…

И вдруг острая боль пронзила поясницу. Стянька присела. Замерла, прислушалась. Боль прошла.

Но работать ей не пришлось — боли стали повторяться, а ночью начались роды.

Пелагея поставила самовар и побежала к тетке Орине. Вся беленькая и легкая, как одуванчик, старушка внесла в дом запах увядших трав. Это наполнило Стяньку смертной тоской. Она стала метаться, стискивая зубами угол подушки. Запах птичьего пера и мыла судорогой сводил горло.

— А ты не противься, доченька. Открой себя. Больно? Ну и кричи! — ласково говорила тетка Орина и, добродушно улыбаясь, легко коснулась Стянькиного живота. — Время пришло рожать, голубушка. Созрела ягодка…

Боль на время утихла. Чувство покорности охватило Стяньку. Ей казалось: эти, всегда такие слабые, старческие руки тетки Орины теперь обладали целительной силой. В вихре мыслей где-то стороной промелькнуло: эти руки пеленали Ваню… И страх, минуту тому назад охвативший ее, исчез бесследно. Но не успела она понять, что же произошло, как волна все усиливающейся боли снова хлынула на нее. Отчаяние охватило Стяньку, и она закричала. Закричала, не сознавая этого, удивляясь, как будто бы откуда-то со стороны приходившему крику. Стараясь понять, что это такое, повела глазами и увидела в переднем углу робкое пламя лампадки. Мать стояла перед иконой, беззвучно шевеля губами. Она молилась. И в израненном Стянькином сердце вспыхнуло мстительное чувство возмущения: «Молись, молись! Выдавала — молилась. Теперь молишься. Схоронишь — тоже молиться будешь!» Даже к нему, еще не родившемуся, но уже принесшему ей столько страданий, она чувствовала только враждебность.

Сотни ножей снова кромсали ее изнемогающее тело. Ей казалось, что она умирает, и снова, забыв только что бушевавшее в ней возмущение, она совсем, как в детстве, ища единственное прибежище, закричала:

— Ма-а-а-ма!..

Родился, как и предсказывала Фрося, мальчик. Когда тетка Орина поднесла к Стянькиному лицу красное сморщенное тельце ребенка, она посмотрела безучастно и устало закрыла глаза, радуясь одному — не было боли.

Вечером приехал отец. Он не узнал Стяньку.

— Ну, что, дочка? Как дела?

Стянька нашла силы улыбнуться.

— Сын у меня, тятя… Мужик будет…

Степан отвернулся. На усы упала и разбилась непрошеная слеза.

2

Зима пришла снежная, метельная, злая. Она словно бы хотела наверстать упущенное. За какую-то неделю-две снегу намело столько, что однажды ночью, когда улеглись белые вихри и на небо вышел обледеневший серпик луны, молодой зайчишка, пробираясь на огороды, где он с осени лакомился капустными кочерыжками, не нашел ни кочерыжек, ни самого тына с проделанным лазом. Кругом лежала снежная перина. Напетляв такую замысловатую вязь, что и самому не разобраться, зайчишка перед утром залег под тополем около избушки Вани Тимофеева. Там его и спугнул Андрей Петрович, поднявшийся, как всегда, с зарей.

— Ишь косой, — сказал он, пропуская перед собой в избушку Тимофеевых клубы морозного пара. — Тихой сапой норовил шельмец!

— Чегой-то? — из кути отозвалась Орина.

— Да вон зайчишка. К тополю шельмец пробирался, а как заслышал меня, рванул во все лопатки. Задние ноги за уши заложил да кубарем-кубарем под Крутояр.

Орина смеялась, вытирая глаза концами головного платка. Все повторяла:

— Кубарем-кубарем! Ох ты, господи! — Орина была рада случаю поговорить. — Зайчишка, Андрей Петрович, не велика птица. Ко мне как-то на днях лиса припожаловала. Вышла я вечером, снежок метет, вижу около стайки[35] собачошка рыжая возится. Я пошумела на нее. Она — за стайку. И вижу я: какая-то чудная собака. Вроде Ветка Фроловых, вроде — нет. Хвостом больно мечет. Что лиса, то мне и невдомек даже. А ночью слышу: будто курицы забеспокоились. Прислушалась я — и опять ничего. Погода на дворе-то, почудилось, думаю, а утром глядь-поглядь — нет одной курочки. В крыше дыра. И снежку в нее натянуло. Тут уж я спохватилась, да поздно. Дыру в крыше я заткнула, да ведь лиса не заяц — куда повадится, свое выведет. Боюсь, как бы всех курей не вытаскала. Было-то их всего семь с петушком. Теперь шесть осталось…

На лице Орины было такое огорчение, что Андрей искренне посочувствовал ее беде, а лису пообещал покараулить с ружьишком. За время жизни у тетушки Орины Андрей так привязался к старушке, что теперь, перейдя к Ульяне — бывшей хозяйке Алеши Янова, — он не упускал случая заглянуть на Крутояр. Делал он это еще и потому, что последнее время Орина почти постоянно жила одна. Ваня дома бывал редко. То он молотил, то пахал зябь до самой глубокой осени, сначала в своем колхозе, а потом недели две в соседнем селе Чумеево, а теперь жил в МТС на ремонте тракторов. Кроме того, что старушка скучала, ей надо было помочь по хозяйству. Поэтому, покалякав о том, о сем, Андрей как бы шутя брался за лопату, отбрасывал от крыльца снег или, ловко орудуя топором, колол дрова. А бывало, что спускался по Крутояру к озеру и нес воды.

Орина в таких случаях протестовала.

— Андрюша, чадушко ты мое. Да брось ты. То ли в работники ты ко мне пришел. Посиди, поговорим лучше. Водички-то мне Фрося принесет, а боле того мне ничего и не надо. Да и не мужичье дело по воду ходить. Не дай бог, кто увидит — засмеют тебя. Скажут: упрямый председатель — воду на нем возят. Да и от Лизаветы Николаевны мне неловко.

Батов отшучивался.

— Ничего, ничего, тетушка Орина. Лиза у меня не ревнивая. — Хотя и продолжало саднить где-то глубоко-глубоко, как от занозки, но от сознания, что ли, что вот удалось-таки ему устоять и не уронил он перед людьми высокое звание коммуниста, обо всем, что касалось его взаимоотношений с женой, удавалось Андрею говорить теперь легко и свободно. Ему даже доставляло это какое-то удовольствие, какую-то светлую радость, какую испытывает больной, впервые поняв, что болезнь отступила совсем, хотя и напоминает еще о себе легкой слабостью.

Орина видела это и умела тактично, именно так, как хотел этого Андрей, поддержать его. Не обидно сказать в глаза самую горькую правду. В Орине не было ханжества, воспитанного на лицемерии перед сильными мира сего и перед господом-богом. Она, как большинство старых людей, часто восклицала: «Господи!» или «Боже ты мой!», но всегда это у нее получалось без раболепия, и Андрей понимал, что говорит она так больше по привычке, так как тут же, в силу все той же привычки, у нее вырываются слова довольно ядреные, но всегда в ее произношении легкие и веселые. Еще живя у Орины, Андрей с первых же дней заметил, что она не молится, хотя на божнице и стояла крошечная икона какого-то святого. Однажды он завел об этом разговор. Орина сказала:

— А чего мне руками махать. Перед богом нас, махальщиков, много, смотреть надоест. Да и икона-то вроде как карточка. Вот человек дорог не тем, что с него карточка есть, а когда он на́ сердце лежит. Мы с богом-то друг дружку, когда надо, и так поймем. — Орина улыбнулась. — Да и молитв я не знаю. Меня маленькую учили «Богородицу» читать. Молитва такая есть. Мать учила. А кто-то — не помню уж теперь — из озорства подучил меня: «богородица плясать пошла, дева радуйся пятак нашла». После-то я уж знала молитву, а все равно как начну читать, мне все на ум это приходит. В церкви вот то же. Батюшка там выходит из алтаря, руки вот так поднимает и поет что-то. Не знаю уж, что он там поет, а мне, как только поднимет он руки, все кажется, что вот сейчас он весело так кышкнет: «Вы кыши, кыши, воробышки мои! Вы летите с конопеличка домой!» Грех и смех. Я и в церкву не стала ходить.

После разговоров с теткой Ориной Андрей всегда чувствовал себя вроде отдохнувшим. Других-то минут для отдыха у него, пожалуй, и не было.

3

После родов Стянька поправлялась медленно. Исхудала до прозрачности. Как удила, выпирали обтянутые кожей ключицы. Первый раз она поднялась уже в марте. Ступая босыми ногами на теплые пятна света, раскиданные по полу солнцем, по-весеннему пригревающим даже через двойные рамы, Стянька прошлась по горнице и встала у окна. Чувствуя легкое головокружение, она прикрыла глаза и прислонилась к косяку. За стеной по верху наличника ходил голубь. Его баюкающее воркование раздавалось где-то тут, рядом со Стянькиной головой. И вдруг такое радостное озарение наполнило измученную женщину, что она даже слабо ойкнула и, широко раскрыв глаза, стала искать в окне что-то меж кустов уже заметно набухающей сирени.

…Как-то давным-давно, когда Стянька еще бегала в школу в третий класс, отец привез из Таловки бухарской вишни. Были они такие сладкие да сочные, что, казалось, сами таяли во рту, оставляя на языке крупные скользкие косточки. Одну такую косточку Стянька бросила в куст герани, что рос на окне в горшке с выщербленным краем. Весной герань стали пересаживать и увидели около ее корня нежный бледно-зеленый стебелек. Вишневая косточка проросла. Отец выкопал в саду ямку и бережно перенес в нее стебелек. С тех пор год от году стал подниматься в саду вишневый кустик. Весной он кудрявился клейкими листочками, тянулся ветвями к солнцу, а на третий год в мае зацвел, да так густо, что, казалось, будто кусочек белого облака упал в сад. Но вот однажды к закату потянуло холодком, пошел дождь, покрывая все ледяной корочкой, а ночью выпал снег. Наутро Стянька обратила внимание, что все кусты в саду покрылись белым снегом.

— Тятя, тятя! Смотри, как баско! — кричала она. Отец качал головой.

Поднялось солнце. Снег растаял, и вместе со снегом растаяло белое облачко над вишневым кустиком… Оделась листвой сирень, закурчавилась акация, зашумел по ветру лопоухий тополь, но все будто чего-то не хватало. Голый вишневый кустик напоминал о себе. Тогда отец решил его выкинуть. Потянул за стебель и вдруг у самого корня в изломе дернинки заметил проснувшуюся почку. Степан позвал Стяньку.

— Смотри-ка. Вишенка-то жить будет. От почки…

«Вот и я ожила. От почки», — стоя у окна, думала Стянька. Она с трудом вернулась к постели, опустилась на колени и стала целовать темное темя сына, кривившего во сне непослушные губы.

С этого дня Стянька стала быстро поправляться. У нее появилось пропавшее за время болезни молоко. Вялый до этого Митенька ожил, стал наливаться румянцем. Мать возилась теперь с ним целыми днями. Кроме того, она стала проявлять все возрастающий интерес ко всему окружающему. С нетерпением ждала отца с работы и расспрашивала его обо всех деревенских новостях. А однажды спросила даже о Кольке Базанове. Такой же ли он все задира, каким был, или после женитьбы на Фросе остепенился. Отец охотно обо всем рассказывал.

А как-то Степан сообщил:

— Тимофеева в партию приняли, дочка.

— А тебя?

— И меня тоже…

Стянька чуть заметно улыбнулась и стала спрашивать о том, что еще нового в деревне.

— Да что я тебе ходячее радио, что ли? Вышла бы сама, посмотрела на народ. Засиделась ведь уж. А с Митькой бабушка посидит.

На другой день Пелагея увидела, как Стянька перед зеркалом повязывает шаль.

— Куда наряжаешься?

— К Фросе, мама, схожу повечерую. Я скоро.

Пелагея заикнулась было возразить — не хотелось ей оставаться с внуком, — но прикинув в уме кое-какие свои расчеты, поддержала:

— Иди, иди, доченька. — Она внимательно посмотрела на Стяньку и добавила: — Какая же ты опять у меня стала пригожая. По комсомольским гульбищам делать нече, а к Фросе сходи.

Через неделю Пелагея говорила Кокосовой, сидя у нее за столом:

— Моя-то ожила. Теперь бы только господь маленького прибрал, а там, глядишь, подвернется какой человек. Был бы мед — ложка найдется.

Глаза Кокосовой маслились хитрецой. Она понимала, куда клонит Пелагея.

— Нет уж, матушка. Какой тут мед. Не сегодня сказано: хоть ржана, да шанежка, хоть худа, да девушка. Теперь уж разве вдовец какой подберет.

Пелагея готова была глаза выцарапать заносчивой просвирне, но крепилась. Слова Кокосовой пропустила мимо ушей.

— Характер-то у Стянушки — што хоть своя, не утерплю, скажу — ангельской. Вся в бабушку Пелагею. Та уж деду Фролу ни в жись не перечила. И эта такая — каждому уноровит. Не урод поди-ка тоже, да и годы не ушли.

Пелагея всплеснула руками:

— Господи! Времечко-то как идет. Невидя детки-то подрастают. Вот и твой-то Леванид. Давно ли верхом на палочке бегал, а теперь… Поди-ка ему за тридцать перевалило…

— Близ того… Для мужчины самый поровой возраст. — Кокосова шумно вздохнула. — Да вот по образованности себе ровню не подберет. Все говорит: тонкости души его не понимают.

Кокосова повела глазами на гостью. Заметила, как злой румянец подпалил ее плоское щучье лицо, и переменила разговор.

— Кушай, кушай, Пелагея Фроловна. — Силой потянула из рук Пелагеи пустую чашку. — Чаю да молоку найдется место в боку. С яблочным вареньицем вот пей. Сама варила. У другого кого такого и не найдешь. Яблочки-то мне знакомый священник из города Одессия посылочкой послал. Да они малость за дорогу побились, так я их на варение переварила.

Сквозь злую обиду и горькую зависть в душе Пелагеи теплилась надежда: женится Леонид на Стяньке. Чего ему, перестарку, рыться? Подумаешь! Девка ему не девка. Да за него ни одна девка не пойдет. Карахтер-то знаем тоже. Ну, а моей с хвостом своим рыться тоже не приходится. Главное — при месте человек. Секлетарь Совета.

Так рассуждала Пелагея, не зная того, что скоро развернутся такие события, которые по-новому повернут жизнь многих и в тем числе жизнь ее семьи и семьи Кокосовых.

В конце февраля в Застойном состоялись выборы сельского Совета. Председателем был избран Степан Грохов. А при нем Кокосов уже не мог оставаться секретарем, и на его место вновь заступил Семен Шабалин.

В голове Пелагеи зародились новые планы. Она решила, что раз Степан ее теперь у власти, то самое время начать хлопоты, чтоб дом Василия Гонцова передали Митеньке как единственному законному наследнику. Об этом она в первую очередь рассказала Степану.

— Не смей и заикаться об этом! — сказал Степан и так посмотрел на жену, что у той пропала всякая охота говорить с ним на эту тему.

4

В марте секретаря Застоинской партячейки Чугунова, Андрея Батова и Степана Грохова вызвали в район. Там им вручили утвержденный райкомом список хозяйств, намеченных к выселению. В списке значилось несколько хозяйств из Пней и три застоинских. Это были Важенины — Мирон, Влас и Спиридон старший. Спиридона Малушка районная комиссия отнесла ко второй категории.

— Что значит ко второй категории? — поинтересовался Чугунов.

— А то, что хозяйство Важенина Спиридона Второго не имеет полных признаков кулацкого. У него нет сельскохозяйственных машин, и он не держал постоянных работников, — разъяснили в комиссии. — Да вы не беспокойтесь. Решение ваше остается в силе. Спиридона Второго выселим во вторую очередь.

По дороге домой Степан хмыкнул:

— Чудно́! Спирьку Малушка будто царя или папу римского Вторым величают. И что это за очереди? Да его, сукина сына, за один язык давно выселить надо.

Посмеявшись над Спиридоном Вторым — действительно, вроде как Николай Второй, — Батов ответил Степану:

— Ничего, Степан Матвеевич. Вторая очередь не слаще первой. Безусловно. А очереди эти, надо полагать, затем, что всех сразу выслать и определить где-то тоже хлопот много.

— А здесь, ты думаешь, мороки не будет, — поддержал Батова Чугунов. — Всего будет. Дело может до драки дойти. Если разобраться, то раскулачивание, как последний этап социалистической революции, по своему значению не уступит ее первому-этапу — Октябрьскому перевороту. Правда, мы сейчас посильнее. Но и кулачье, чуя свою гибель, на все может решиться. Да что за примером далеко ходить. Учителя вашего, как теперь уже определенно выяснилось, Гонцов с Усковым убили. В тебя, слышал я, Андрей Петрович, стреляли. Вот оно как. Трудная перед нами стоит задача.

— Трудная, — согласился Степан. Андрей поежился. То ли от воспоминаний о той весенней ночи, когда смерть караулила его под окном, то ли от холода.

Не гляди, что днем притаивает, мартовские ночи морозны. А в этом году поздняя зима упорно не хотела отступать. Остаток пути ехали молча. Каждый понимал, что настало время, когда решительно проводится грань между колхозом, который один может вызвать к жизни скованные в человеке силы и обратить их на борьбу за интересы не одного человека, а всего государства, и тем прошлым, когда каждый был наполнен заботами только о себе.

В эту же ночь состоялось партийное собрание. Коммунисты были предупреждены заранее. Они уже ждали в сельском Совете. Партийное собрание создало комиссию, в которую вошли коммунисты, комсомольцы и несколько человек из беспартийного актива. Наметили время: ночь на ближайшее воскресенье. В течение этой ночи у всех раскулачиваемых должны были произвести опись имущества и передать его колхозу, оставив каждому члену семьи две пары белья, верхнее платье и теплую одежду, — то есть самое необходимое, — а самих под охраной направить в район.

Таково было решение партийного собрания. Зачитав его перед тем как расходиться, Чугунов еще раз предупредил коммунистов:

— Помните, товарищи, идем на трудное и опасное дело. Что бы ни случилось, действовать решительно, но по закону. Главное — выдержка. Понятно?

— Понятно. — На лицах коммунистов лежала печать суровой решимости.

По сердцу Батова прошел сквознячок.

В субботу с утра разненастилось. Дул юго-западный влажный ветер. Сплошная серая пелена застилала небо, и во весь день не проглянуло солнце. Закат был мутно-багрян. Воробьи на кустах в садике около сельского Совета провожали его бестолковым тревожным чириканьем. В Совете, будто занятые обычной работой, сидели Степан Грохов и Семен Шабалин. Ничто не говорило о том, что должно было произойти в эту ночь. Во дворах единоличников шла обычная работа. Где-то визжал поросенок, кто-то рубил дрова, с Кочердыша по Крутояру шли с водой припозднившиеся хозяйки. Последними по улицам пошли, покончив с делами на ферме, доярки. Дуня сразу зашла в сельсовет.

Группы, которую возглавлял Андрей, в Совете уже не было. Чугунов стоял спиной к двери и что-то объяснял сидящим за столом членам застоинской группы. Он быстро обернулся на шум в дверях, на какое-то мгновение на лице его отразилась досада; не переставая говорить, он сделал головой движение, которое Дуня поняла как знак пройти вперед, и поэтому, проникаясь значимостью всего происходящего, ступая осторожно, сжавшись, как будто это могло сделать ее невидимой, она прошла и села рядом с Мишей Фроловым.

— Сейчас пойдем, — шепнул Миша. Дуня качнула головой.

— Ты чего опоздала?

— На ферме сторожа ждала. — Дуня повела глазами на Чугунова и приложила к губам палец. Она заметила, как бледно было Мишино лицо, как глаза его струили лихорадочный блеск. Подумала: «У меня тоже, наверное, так. У всех так». С этой минуты все ее мысли, все внимание было занято тем, что говорил Чугунов.

Договорились, что начнут со Спиридона, дом которого стоял ближе других. Зайдет сначала один Ваня Тимофеев (об этой кандидатуре долго спорили — желающих было несколько человек), остальные будут стоять за углом и зайдут после, бесшумно, так как дверь будет уже открыта.

Вышли из сельсовета, когда Застойное погрузилось в сон. Ветер стих. Небо прояснилось. Луна лежала на нем, как отточенная водой холодная галька-голыш. Ее студеный свет заливал застоинские холмы, светлил заснеженную грядку леса по ту сторону Кочердыша.

В переулке Ваня отделился ото всех и, сдерживая волнение, подошел к воротам Важенина Спиридона. Он знал, что Спиридон обычно спозаранок запирает ворота на засов и схватывает два кольца из дюймового железа пудовым замком. Поэтому первым его намерением было постучать. Но как только Ваня коснулся калитки, она бесшумно открылась. Ворота не были заперты. Озадаченный Ваня — неужели кто предупредил Спиридона? — неторопливо пересек двор и поднялся на крыльцо. Прислушался. Кругом было тихо. Он потянул дверь, она не подалась. Однако за этим последовало не менее удивительное. За дверью раздался легкий вздох, как будто кто-то ждал.

«Что за чертовщина?» — с досадой подумал Ваня. Пока он был тут, на крыльце, в сенки из дома — он это хорошо слышал — никто не выходил. Однако вздох повторился и чуть слышно скрипнула половица. Ваня решительно постучал. В ответ за дверью послышался девичий шепот:

— Ти-иш-е-е! Митенька-а, ты?

Ваня не знал, что ответить. Шепот за дверью возобновился:

— Митенька. Тятя ругается. Ей-богу. Я бы пустила, да он страсть как ругается. Ми-итенька-а!.. — За дверью снова раздался тяжелый вздох, легкие всхлипывания и скрип половиц под удаляющимися шагами.

— Федосья! — позвал Ваня. — Постой! Это я. Тимофеев. Открой!

Ему ответила немая тишина. Ваня решил, что Федосья ушла.

Но придурковатая дочь Спиридона не собиралась уходить. Она не знала, как поступить. Должен был прийти Митенька Молчун, а за дверью стоял Ваня Тимофеев, и Федосья колебалась. А что, если впустить его? Она вернулась и, дыша тяжело, как загнанная лошадь, тихо спросила:

— Чего тебе?

— Я к отцу. Пусти.

— К отцу-у-у… — разочарованно протянула Федосья. — Он спит.

— Мне по важному делу. Сказать ему надо.

— Чичас. — Федосья ушла. Прошло минут десять. Ваня уже решил, что она побоялась будить отца и преспокойно уснула. Он хотел снова постучать, как совершенно неожиданно у самой двери по ту сторону раздался голос Спиридона:

— Тимофеев, ты?

— Я.

— Ну!

— Запусти.

Спиридон забрякал крючками. Ваня отступил в сторону, готовясь к обороне, так как ему снова показалось, что Спиридон предупрежден, и вся эта сцена с Федосьей была разыграна, чтоб сбить его с толку. Дверь открылась, на пороге появился Спиридон в исподнем белье.

— Заходи.

Они прошли в избу.

— Поздненько по гостям ходишь, Тимофеев. Не боишься?

— А чего мне бояться, — весело сказал Ваня, вдруг понимая, что Спиридон ничего ие подозревает, что все его, Ванины, опасения напрасны. — Я не вор, не бандит, да и хожу не один, — закончил он, слыша шаги на крыльце. Спиридона передернуло.

— Раскулачивать пришли?.. — хрипло сказал он.

— Как в воду глядел, — входя в избу, сверкнул в белозубой улыбке Колька Базанов. Его отстранил Чугунов. Невысокий и потому, казалось, грузноватый, он по-хозяйски уверенно, неторопливо прошел по избе и сел к столу.

Спиридон и глазом не успел моргнуть, как оказался между двух исполнителей, вооруженных дробовиками.

— Гражданин Важенин, — начал Чугунов, глядя прямо в глаза Спиридона. — На основании законодательных органов Советской власти и по решению трудящихся Застоинского сельского Совета ваше кулацкое хозяйство подлежит ликвидации. Все ваше имущество, за исключением личных вещей первой необходимости, должно быть конфисковано, а вы и вся ваша семья административно выселены… — Чугунов не успел закончить. Его прервал дикий вопль. В дверях из горницы появилась жена Спиридона — Василиса. В одной холщовой рубахе, растрепанная, она ухватилась за косяк, запрокинула голову и завыла. Спиридон рванулся не то с намерением поддержать жену, не то наброситься с кулаками на Чугунова, но крепкая Ванина фигура предупредительно встала на его пути. Василиса, как вязанка дров, грохнулась на пол. Начала буйствовать, сквернословить, поносить присутствующих и советскую власть самыми последними словами.

— Свяжите ее! — жестко приказал Чугунов.

Василису связали и затолкнули в горницу.

Началась опись. Рябило в глазах от ярких полушалков, сарафанов, пропитанных затхлостью холстов.

— Ух, добренького сколь! — время от времени восклицал Колька. Но его не поддержали. Лица все были сосредоточены, суровы.

Спиридон сидел в углу, как затравленный волк. Он обмяк и все время, пока шла опись, не поднял головы, не произнес ни одного слова. Только когда открыли сундук с приданым Феньки и та захныкала, давя на лице слезы огромным кулаком, он с какой-то злой жалостью произнес:

— Дура, богом убитая! Досидела! Дикое мясо!

От Спиридона пошли к Мирону. Важенинский верховод встретил ночных гостей спокойно.

— Добро пожаловать, — приветствовал он, на ходу застегивая под бородой ворот рубахи. — С чем пожаловали, граждане товарищи? А вы — извиняйте, не знаю вашего имени-отчества — новый начальник леспрома, должно? Здравствуйте! — Мирон протянул руку Чугунову, и когда тот не принял ее, не смущаясь, сделал такое движение, будто приглашая садиться.

— Милости прошу! — смахнул с лавки какое-то барахло. — Присаживайтесь. Гостем будете.

Члены комиссии, так же, как у Спиридона, прошли вперед и сели вокруг стола. Один Ваня остался стоять у двери.

— Наталья! — крикнул Мирон жене. — Самоварчик бы поставила.

Все видели, что Мирон давно понял, зачем к нему пришли, что он притворяется, разыгрывая хлебосольного хозяина, хотя знает, что вся его хитрость давно разгадана, и эта вот его наглость была как-то особенно неприятна, связывала.

— Да что ты, Мирон Григорьевич! Мы по делу к тебе. — Неловко сообщил Антипа.

— А-а, по делу. Ну что ж, выкладывайте. Знаю, дело сурьезное, коли ради него столько людей сна лишают.

Антипу прорвало.

— Мы тебя лишать пришли, Мирон. — Антипа потрогал шапку и, обретя от этого привычного жеста на время утерянную уверенность, добавил: — Всего. Под корень…

Ни один мускул не дрогнул на лице Мирона. Он склонил голову набок и простовато произнес:

— Не пойму я что-то…

— А тут и понимать нечего. Свое трудовое пришли взять у тебя. — Это сказал Миша Фролов. Мирон покосился на него.

— Тебе, Михайло, я как будто не должен. Посыкался раз-другой по своей бедности поканаться тебе, милости твоей, да, слава богу, обходился…

— А ты не юродствуй, — спокойно сказал молчавший до сих пор Чугунов. — Знаешь ведь все и понимаешь…

Мирон на мгновение замер, кольнул острым взглядом из-под нахмуренных бровей и, овладев собой, начал:

— Знаю… Раскулачивать пришли. — Он выдержал паузу. — А как на это советская власть посмотрит? Она мне вон грамоту давала как культурному севаку.

— А мы и есть советская власть. — Чугунов положил на стол решение партийной ячейки и колхозно-бедняцкого актива. — Ты грамотный, читай сам…

Мирон и здесь выдержал. Оборачиваясь, бросил жене:

— Наталья, очки!

Наталья, худая, донельзя запуганная женщина, опрометью бросилась выполнять приказание мужа. Мирон медленно оседлал нос очками в медной оправке. Читал долго, видно было, как слегка дрожат его короткие пальцы. Прочитав, накрыл бумагу ладонью. Сказал раздумчиво, будто про себя.

— Ишь ты! Самая гольтепа подписала да тот, кто не знает, на чем хлеб растет. Государственные захребетники. Да-а… — Потрогал бороду. И вдруг усмехнулся. — Выходит, насильничаете! Коренных крестьян подрезаете. Я вон хлеба сколько сдал, не менее колхоза. От кого больше польза государству? От меня, Мишка, или от тебя? А?..

— Ты брось тут кулацкую агитацию разводить! — сказал Чугунов и велел приступить к описи имущества.

Но Мирон не сдавался.

— Жаловаться буду! — кричал Мирон. — Я до Москвы дойду! Я!..

…К Власу пришли, когда у него топилась печь. Пока описывали в доме, совсем рассвело.

Чугунов попросил ключи от амбара. Влас, как подрубленный, пал на колени и, стукая локтями, метя, как веником, своей струйчатой бородой, пополз к Чугунову.

— Батюшка! Смилосердствуйте!.. — и завыл по-волчьи, сначала низко, потом все выше и выше: — Хле-е-ебушка-а-а-а-у-у-у-у!..

Его подняли, встряхнули, он замолчал, но на вопрос, где ключи, таращил только глаза и бормотал что-то бессвязное.

Ключи искать не стали. Ваня взял лом, просунул его под петлю и после нескольких усилий выдернул пробой. Тяжелый замок вместе с пробоем ударился о дверь, и она открылась. Ваня занес ногу через порог.

— Берегись! — раздался вдруг предупреждающий крик.

Из избы раздетый, без шапки выскочил Влас и, преследуемый исполнителем, бросился к амбару. Всем показалось, что Влас схватил лом, которым минуту тому назад орудовал Ваня, но Влас только отшвырнул лом, с удивительным для него проворством прыгнул в опустевшее предамбарье и скрылся в амбаре. Слышно было, как что-то глухо ударилось, зашелестело и стихло.

Когда не без предосторожности заглянули в амбар, тело важенинского первака с раскинутыми в стороны руками еще продолжало медленно сползать с вороха пшеницы на серый, покрытый мучным бусом и мышиной сечкой пол. Исподняя полотняная рубаха закаталась на животе. Струйки зерна сочились к противоположному сусеку, в который упирались Власовы ноги, обутые в разбитые пимные опорки.

— Скончался, кажись, — сказал Антипа и потянулся к шапке. — Прости да благослови…

Власа с трудом вынесли из амбара и положили прямо на снег кверху лицом. Из медленно разжимающихся кулаков его на снег сочилась пшеница. Пшеница была в рыжей струйчатой бороде, прильнула к мокрым усам, оторочив запавший рот.

— Уберите его, — сказал Чугунов.

На примятом снегу, путаясь в ногах, куры жадно собирали пшеничные зерна. Одну из них подхватил Калюжонок.

— Тю-тю! Хоть на ветер брось! При таком-то богатстве поди-ка пшенки в глаза не видали. — Он зашел в амбар и полными пригоршнями стал кидать зерно. — Нате. Ешьте! Досыта ешьте!

5

На полнеба полыхала заря. Розовым туманом клубилось озеро Кочердыш.

Стянька, подбирая юбку, осторожно ступала между гряд. Бережно разбирала огуречные листья, деручие, как наждачная бумага. На голые ноги сыпались холодные горошины утренней росы. Мокренькие молодые огурчики упруго поскрипывали в руках. Вон их сколько уродилось!.. И вдруг Стяньке подумалось: что она делает? Зачем она снова покидает дом сына?.. Ради чего?.. Не от своего ли счастья она бежит, как когда-то бежала на его призрачный розовый туман. Вспомнились слова тетки Орины: «Девичья-то любовь, что огонь, — чего коснулась, тем и горит. Да только редко у кого того огня на всю жизнь хватает, потому что в огне и сор горит и булат горит». Вот и у нее: вспыхнул сор-то высоким и жарким костром — и нет его. Одна зола.

Невеселые мысли оборвал голос матери:

— Степанида! Где ты там! Кум Максим подъехал, ждет…

Пелагея стояла в переулке и нетерпеливо махала руками. Она еще что-то кричала, уходя и оборачиваясь, но Стянька уже не слушала.

«Боится — не уеду, — с горечью подумала она и пошла в гору, не в силах избавиться от растревоживших ее мыслей. — Ладно. Решено — так решено. И то правда: не весь век на шее у отца с матерью. Устроюсь, обживусь, Митю к себе возьму…»

У ворот стояла подвода. Максим ходил вокруг лошади, трогал упряжку без всякой видимой необходимости. Стяньке стало неловко: из-за нее задерживается. Она торопливо прошла мимо. Поздоровалась тихо, опустив глаза.

— Я сейчас, дядя Максим… — сказала она и, войдя в дом, торопливо обулась. Приняв от матери узел с провизией, с переменкой белья, в растерянности остановилась посреди избы. Надо было прощаться. Митя спал. Откинув положок над зыбкой, Стянька посмотрела на сына, неловко склонилась — мешал узел — и на короткое мгновение коснулась губами чего-то мягкого, теплого. Жаром полоснуло по глазам.

Пелагея стояла рядом, поджав губы, сложив руки на животе.

— Ну иди, иди. Ждет мужик-то. Не навек прощаешься. А ему все равно, кто в рог нальет. Дай бог родить, а вода вымоет, хлеб выкормит. Не на чужих бросаешь.

Максим, видя, как неловко Стянька мостится с узлом на телегу, взял его у нее, положил под полог, сказал:

— Давай садись с той стороны.

Стянька пошла вокруг телеги и тут увидела в конце улицы отца и Ваню Тимофеева. Было видно, что отец спешит, а Ваня идет неохотно, только потому, что между ними не окончен какой-то разговор. Наконец Ваня отстал.

— Поехала? — спросил отец подходя.

— Поехала.

— Ну, ну… Не передумала, значит…

Стянька не успела ответить. Максим прыгнул на телегу, рванул вожжи, и лошадь подхватила так, что Стянька чуть не упала. Последнее, что увидела она, это был Ваня. Он стоял там, где оставил его Степан. Махал фуражкой, что-то говорил, но за грохотом телеги Стянька не поняла что.

Когда отъехали от Застойного, Максим, не оборачиваясь, спросил:

— Чё, отец-то поди не отпускал тебя в леспром?

— Не больно отпускал, — ответила Стянька.

— Мда-а, — спустя несколько минут, продолжал Максим. — Конешно, отпускать тебя ему не сполитично. Сам активист, председатель Совета, на людей жмет, а дочь где? За долгими рублями дочь-то отправил. — Он еще говорил что-то, но Стянька молчала.

Невеселая была дорога! Ехали местами недавних пожарищ. Черные обуглившиеся сосны мертво тянули свои голые ветви. Кое-где кора на них уже отставала, и из-под нее сыпалась мочалистая древесная крошка — работа древоточцев. Ближе к Голубой Елани стали попадаться вырубки. За высокими зарослями иван-чая догнивали кучи сучьев, блестели желтые срезы пней. Телегу подбрасывало, качало из стороны в сторону. Скоро дорога вышла к каким-то ямам, наполненным водой. За ямами поднималась насыпь. Дальше дороги не было.

— Что за чертовщина, — ворчал Максим, слезая с телеги. — Где дорога? — Он пошел на голоса работавших где-то поблизости людей. Вернулся злой. — Все перекопали. Зря сюда черт занес.

Вернувшись, долго объезжали вырубки, задевая за пни. Порвали тяж. И снова выехали к ямам. В них копошились люди. Видны были лошади, впряженные в двуколки. Вереница таких двуколок, груженных землей, тянулась к насыпи, там их опрокидывали, и обратно они катились пустые, постукивая, разбрызгивая остатки земли. Правили ими ловкие загорелые парни без рубах, блестящие от пота. На кромке ближайшей ямы сидели девки и лупили печеные яйца. Максим спросил у них дорогу. Девки переглянулись и вместо ответа одна из них, набивая рот, спросила:

— А ты куда повез эту… — и ома добавила такое словцо, что Максим только сплюнул. Стоявший неподалеку мужик безнадежно махнул рукой.

— Такие охальницы… А вы поезжайте левее, там пока не перехватили, проскочите еще.

— Ну и народ, — произнес Максим, когда насыпь и люди остались далеко позади. — С такими, девка, ухо держи остро, а не то засмеют.

Он помолчал и подтвердил: — Засмеют!..

6

Недалеко от Голубой Елани, на берегу тихой лесной речушки Решетуй, стоял кордон Еланского лесничества. В пятистенной избе, срубленной из восьми венцов старинного кондового леса, с незапамятных времен жил лесник Сидор, по прозвищу Елец. От домика в две стороны шел крытый дворик, на углах которого были расположены амбар, конюшня и баня. Сразу за баней протекал Решетуй. В Застойном чаще всего кордон этот называли Решетуевской либо Сидоровой заимкой. Сидор Елец охранял леса Российской империи еще со времен царя Гороха. В молодости он, бывало, на спор ломал подковы, хаживал на медведя и не одному самовольному порубщику поломал косточки. Но и сам до сих пор носил под правой лопаткой картечину с добрый лесной орех, получив ее при обходе за двадцать верст от заимки. Был он тогда в самой поре. Сгоряча заткнул дырку подолом рубахи, догнал варнака и дал ему такую память, что тот покашлял-покашлял от Петрова до Покрова да и с душой расстался, так и не сказав никому о причине своей болезни. Смолчал и Сидор. Сам, без посторонней помощи, вернулся к себе на кордон, три дня не показывался на обходе, но не потому, что хворал, а просто все эти три дня он был мертвецки пьян. Пил Сидор не часто, но основательно. Во хмелю был буен, тяжел на руку, и потому, знать, до срока овдовел. Детей жена ему не оставила, охотниц пойти за него не нашлось, да он и не искал, и вот уже много лет жил один. Теперь это был высокий костистый старик с копной чалых волос. Ноги, как сошники, руки — шестивершковое бревно охватят, но все яснее было видно, что был конь, да изъездился.

— У Сидора будешь жить, — сказал Степан, когда решено было, что Стянька будет работать на строительстве железной дороги.

Особой дружбы между Степаном и Сидором не бывало. Более того, было время, когда, как и все застоинцы, Степан недолюбливал этого прижимистого лесника. Но случилось так, что в дни колчаковского безвременья Егор Тимофеев — отец Вани Тимофеева — разночинец и книгочей, много лет работавший в Застойном в должности писаря, привел его, Максима Базанова и еще человек пять-шесть мужиков из окрестных деревень на Сидорову заимку. Было это ночью. Моросил дождь. Сидор открыл дверь, узнал Егора Тимофеева и, не расспрашивая ни о чем, впустил в дом всех. Утром до зари по туману он отвел незваных гостей в такие дебри, что Степан, всегда уверенный в том, что хорошо знает свои леса, не мог определить, где они. Так завязалась дружба. Позднее, если бывал случай Сидору заглянуть в Застойное, он заходил к Степану, и Степан не обходил Решетуевской заимки. В таких случаях Сидор доставал бутылочку водки, выпив, заводил разговор о том о сем и, наконец, затягивал свою любимую песню.

Звенит звонок насчет поверки —

Ланцов задумал убежать…

Однажды, затянув эту песню, Сидор неожиданно остановился, из-под лохматых бровей пронзительно посмотрел на Степана и сказал:

— Вот был человек! Из тюремного замка бежал… — Потом без всякой видимой связи спросил: — А тебя не тянет на те места, где ты отсиживался?

Степану и на самом деле хотелось побывать в тех краях, где вдоволь покормил он комаров, подышал вольным дымом костров и пьяным запахом багульника. Он сказал:

— Тянет.

— То-то. — Сидор многозначительно поднял палец. — Слыхал я: бабу завсегда тянет к тому месту, где она бабой стала. Да-а… Хорро-ошо-о!..

Звенит звонок насчет поверки…

Уезжал Степан от Сидора с каким-то легким волнением. Покойно и надежно было рядом с этим, на вид нелюдимым человеком. Вот почему и посоветовал он поселиться Стяньке на Сидоровой заимке.

Максим остановился. Вправо убегал поросший молодняком провальчик.

— Здесь до заимки полверсты не будет, дойдешь.

Стянька взяла свой узелок, поблагодарила Максима и долго смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом. Провал шел в низину по краю согры. Кисти брусники тяжело свисали на мшистые кочки. Но Стянька шла не задерживаясь. Все виденное и лесная настороженность наполняли ее сердце тревогой. Увидела подсочку. Дохнуло чем-то родным, но враждебность окружающего не исчезла. И Стянька обрадовалась, когда наконец вышла на берег Решетуя, где над хороводом молодых березок, оцепивших кордон, увидела белесый дымок. Лужайка перед домом была покрыта ковром из цветов. В небольшом огородике бушевало желтое пламя цветущих подсолнечников. Стояла тишина, нарушаемая только гудением шмелей. Калитка была открыта. Стянька вошла во двор. Вдоль стены дома на деревянных костылях лежали тонкие шестики, унизанные распластанной рыбой. Блестела чешуя. И нигде ни души. Стянька растерялась. Озираясь, она поспешила из двора. Большая собака преградила ей путь. Она не бросилась, как это делают другие собаки, а просто подошла, посмотрела на Стяньку по-человечески умными глазами и, наверное, только потому, что не умела говорить, залаяла нечасто и ровно, с небольшими перерывами, в которые прислушивалась — дошел ли ее голос до того, к кому она обращалась. Голос, видимо, дошел, и она прекратила лай, но с дороги не уходила.

Скоро на тропинке от речки показался Сидор. С непокрытой головой, в рубахе с распахнутым воротом, так что видны были острые крепкие ключицы, в подвернутых холщовых штанах он пружинисто ступал голенастыми ногами, неся на палке, перекинутой через плечо, облепленную тиной ивовую мордушку.

— Здравствуй, дедушка Сидор! — приветствовала Стянька.

— Здорово, — строго ответил старик. И, должно быть, в его голосе было что-то такое, что собака снова залаяла.

— Лобзай, — тихо сказал Сидор. Пристыженная собака опустила голову. Дескать, не знаю, как это так получилось.

— Не признаю что-то, — молвил Сидор, — чья, откуда?..

Лобзай потерся о штаны хозяина, зевнул, заглянул в стариковские глаза, будто хотел сказать: ну вот, не узнаешь же ты сам…

Стянька сказала:

— Да застоинская же. Степана Грохова. Помните, в прошлом году мы на Ключиках бруснику брали, так к вам пить заходили.

Сидор выслушал внимательно, но ласковее не стал. Сказал:

— Проходи в хоромину. — Все же видно было в его голосе что-то такое, что Лобзай подошел к Стяньке, ткнулся мордой в ее колени и пошел вперед, раскачивая по-волчьи опущенным хвостом.

Через полчаса Стянька сидела с Сидором за столом и ела наваристую уху, пахнущую дымком, с таганка. За эти полчаса она сходила на речку, вымыла там распластанную Сидором рыбу, умылась сама, нарвала в огороде зеленого луку, подружилась с Лобзаем, который не отставал от нее ни на шаг, и вот теперь ей казалось, что она век живет в этой избушке. Сидор перед ушкой да то случаю гостьи выпил стаканчик водки, и вокруг его глаз легли хитрые морщинки. Но все равно разговорчивее он не стал. Сказал только:

— Ну, что ж. Живи. Девка, видать, ты ловкая, проворная…

Выпив второй стаканчик, он отложил ложку и, подперев голову, словно бы задремал. Потом поднялся из-за стола, не молясь, вышел на крылечко и через несколько минут оттуда послышался его старческий, но приятный голос:

Звенел звонок насчет поверки…

Стянька убрала со стола.

Так началась ее жизнь на Решетуевской заимке.


Наутро Стянька пошла на строительный участок. Это были несколько бараков, контора, столовая, раскиданные в беспорядке среди пней и штабелей бревен. Тут же в несколько козел бородатые мужики маховыми пилами пилили тес, плахи. Шпалотесы тесали шпалы. Сверкающие штабеля их тянулись вдоль насыпи. Плотники рубили здание вокзала. Где-то сиповато поухивал паровоз. В конторе участка толпился народ. Много девок, парней. Парни зубоскалили.

— Эй ты, курносая, меня, што ли, потеряла?

— Позвольте познакомиться.

— Недотрога…

— А вот мы проверим, — парень потянулся к Стяньке. Выручил мужик, что вчера объяснял дорогу.

— Цыц вы, охальники.

Парни захохотали.

— Пропало дело. Тут Лутоня уже якорь бросил.

Мужик начал стыдить их, они огрызались, однако отошли, оставили Стяньку в покое. Проникаясь доверием к тому, кого называли Лутоней, она робко обратилась:

— Дядя Лутоня, мне бы в отдел кадров. Не знаете где?

Парни заржали. Мужик схватил Стяньку за руку, потащил за собой. На улице он объяснил совсем растерявшейся Стяньке.

— Эти жеребцы дразнят меня Лутоней. В сказке такой был. А меня зовут Яковом. Яков Спиридонович. Народ здесь сгонщина, отовсюд. Эти отчаюги кадровые все: путейцы, шпалоукладчики. А отдел кадров вон он. — Яков Спиридонович показал на соседний барак.

Здесь народу было не меньше. Преобладали деревенские, сезонники. Только в полдень Стянька подошла к столу начальника кадров. После нескольких вопросов ее, как впрочем почти всех сезонников, зачислили на выемку грунта.

— Кто земельку не кидал, тот и горя не видал, — вздохнул кто-то рядом со Стянькой.

Работа была действительно не из легких. В первый день Стянька так вымотала руки, что к концу смены они повисли как плети. Казалось, на другой день она не сможет взять в руки лопаты. Болело в пояснице. Ноги едва передвигались. До участка ехали в грабарках. Даже парни-грабари с другими шутили, а на Стяньку посматривали сочувственно.

— Новенькая. С непривычки умаялась.

Стяньку трогало их внимание. Даже вроде легче стало. От участка до заимки шла пешком. Думала: добраться до постели, лечь и спать, спать. Но стоило окунуться в Решетуевский омуток — и усталость как рукой сняло. У Сидора была уже напластана рыбка.

Постепенно втягивалась в работу. Возвращаясь домой, сворачивала с тропинки, брела наугад, собирая грибы, ягоды. Спала Стянька в бане. Летом ее не топили, и стояла в ней приятная прохлада. Стянька принесла мяты, сосновых веток, на окно поставила букет незабудок, кое-где еще сохранившихся на Голубой Елани. Ложась в постель, Стянька отдавалась мыслям о доме. Все они сходились на одном: как-то там Митенька? В порыве нежной горечи она обнимала подушку, шептала: «Сыночек. Дорогушенька моя. Ох ты, горюшко мое, горе-горькое». Старалась встретить приезжающих «на дорожку» застоинцев, расспрашивала их бессвязно, совсем не о том, что занимало ее в минуты тревожных раздумий. Застоинцы рассказывали, что старики живут ничего. Отец в Совете все, а мать вроде на днях прихворнула. И то сказать — годы. А парень чего — растет. Здоровенький ли? Да чего ему деется. Этакий сбитень, приедешь домой — не узнаешь. Стянька смеялась сквозь слезы. Отступали страхи, но приходила ночь с ее тревожными шорохами, с мерцанием звезд в окне, и все начиналось сначала. Однажды знакомая работница с соседнего карьера сообщила Стяньке:

— Видела в столовой из вашей деревни парни обедали.

— Кто?

— Не знаю. Двое. Один будто продавец, сказывали, а другой тракторист вроде, что ли.

У Стяньки перехватило дыхание: не Ваня ли?! Через минуту выговаривала себе: «Дура, ну и дура. Ох, Митенька, сыночек ты мой…»

Расстроилась, не спросила даже — может, знает работница — зачем приехали парни, куда пошли из столовой. Сама Стянька в столовой не бывала ни разу. А тут кое-как доработала смену. Пошла в столовую — может быть, не уехали еще, придут ужинать. В столовой сидело не более десятка человек. Застоинских не было. У Стяньки остались от обеда жареные караси, кусочек хлеба. Она заказала стакан фруктового чая и примостилась к столику в уголке. Думала: «Пока пью, может, еще и подойдут, а нет, так надо скорее домой, пока светло». Поглядывала на дверь и не заметила, как подошла официантка.

— Стяня! Ты как здесь?

Стянька чуть не выронила из рук стакан. Перед ней стояла Шимка. Раздобревшая, она лоснилась вся, от нее пахло сырым мясом и жареным луком. Играя бедрами, она подсела к столику.

— Поди с Ваней приехала?

— Нет. Я работаю здесь в карьере. — «Значит, все-таки Ваня был здесь», — подумала она. Больше говорить Стянька не могла, да и не знала о чем. И хотя в этом не было совершенно никакой необходимости, она спросила:

— А ты что, здесь работаешь?

— Здесь. Второй год здесь работаю. Работа культурная, не техничке чета. И все среди народу. Молодяжник все. Тосковать некогда. Строительство огромадное. А о твоем-то слыхать чего? Нет. Ну и ладно. Тебе-то что. Дело молодое. Вот бы еще парень умер, тогда вовсе вольный казак. Молодость-то ведь один раз бывает. Это спервачка наша сестра ревет, да и то по глупости. Живешь-то хоть где?

Узнав, что Стянька живет на Сидоровой заимке, Шимка искренне удивилась.

— Эку-то даль! Да ты чё, с ума сошла. И одна. То-то я тебя в клубе ни разу не видела. Да там с тоски умрешь. А спишь где? В бане?

Шимка хихикнула.

Стянька была рада, что в столовую стали набиваться рабочие и Шимку позвали.

— Эй, красоточка! Что шамать будем? А ты куда побежала? Не хочешь с нами за компанью? — прижал в дверях Стяньку высокий жилистый парень. Она с силой уперлась ему в грудь, на миг увидела зеленые дерзкие глаза и выскочила на улицу. До заимки бежала чуть ли не бегом.

А зеленоглазый в это время спрашивал Шимку.

— Это откуда такая недотрога?

— Это Стюрка-то недотрога!

— Ты знаешь ее?

— Господи! Да как облупленную. Наша она, деревенская.

— Ничего девка.

— Чисто девка. Да у нее парень не меньше тебя. — И Шимка рассказала о Стяньке что знала.

Зеленоглазый, уходя, поманил Шимку в уголок. Долго спрашивал, где живет Стянька и как попасть на Сидорову заимку.

Между тем Стянька торопливо пробиралась домой. Ее огорчало, что так и не пришлось встретиться с земляками.

Было страшно одной в лесу. Слезы навертывались на глаза. На сердце словно камень лежал. Какова же была ее радость, когда Сидор, поджидавший ее у ворот, сообщил:

— Где, гулевана, бродишь. Тут без тебя робята застоинские приезжали. Поклонов тебе навезли…

Было видно, что Сидор пропустил стаканчик. Против обыкновения, он был разговорчив. Особенно много рассказывал про Ваню. Какой парень самостоятельный. Ну, да ведь какой корень, такие и отростели.

И пустился Сидор в воспоминания о тех временах, как старик Тимофеев «ютажился» в окрестностях Голубой Елани. И странно — все это было интересно Стяньке. Так же волновало и радовало, как и то, что Митенька, по словам Вани, растет не по дням, а по часам, как в сказке, уже дыбки встает и вообще такой бузотер, что нечего о нем матери и беспокоиться. Кроме добрых вестей, привез Ваня домашних гостинцев. Три дня Стянька ходила как именинница. Думала о сыне. Вспоминала запах его тельца, блестящие глазенки, первую трогательную улыбку во сне.

В субботу вечером Сидор ушел на участок в магазин за табаком. Стянька осталась одна. Она вымыла в доме пол, подбелила печь, смахнула со стен паутину. Не заметила, как надвинулась ночь. Умолкли птичьи голоса. Внятнее зашумел лес, полнясь пугающей темнотой. С Решетуя потянуло ночной свежестью. Сидор все не приходил. «Хлебнул поди?» — не без тревоги подумала Стянька. Предположение ее было близко к истине. Купив табачку, Сидор зашел в столовую, взял селедочки и достал из кармана шкалик водки. Его окружили какие-то парни, и один из них, зеленоглазый, подмигнул:

— Мало взял, старина.

— А мне хватит.

— С нами за компанию не желаешь?

Сидор смекнул: шкалик, конечно, не велик. А раз угощают — плохо ли его разоставить. Через несколько минут ему нипочем была та коловерть, какая стояла в столовой в эти предвыходные вечерние часы. Он уже мурлыкал свою любимую: «звенел звонок насчет поверки» — и не замечал ни времени, ни того, как заглядывает ему в глаза Лобзай, как бьет его по ногам своим хвостом.

А Стянька в это время лежала в бане на полке и прислушивалась к каждому шороху. По небу плыла полная луна. На каменку падал ее призрачный свет. Вдруг свет исчез и вновь появился. Кто-то прошел перед окном.

«Вот и дедушка Сидор вернулся», — с облегчением подумала Стянька и устроилась поудобнее. Но вдруг ее словно что подбросило на постели. За стеной были слышны чьи-то осторожные шаги. Вот они остановились у двери. Хорошо, что Стянька догадалась привязать дверь веревкой. А может, это все-таки дедушка Елец? Ну, конечно, он. Вот пошел в дом. Стянька уже была готова посмеяться над своими страхами, как на каменку набежала тень.

Стянька бросила взгляд на окно и отчетливо увидела кепочку того зеленоглазого парня, что приставал к ней в столовой в день приезда Вани.

Он слепо шарил глазами, стараясь разглядеть внутренность бани. Стянька схватила платье, прикрылась им до подбородка, прижалась в угол.

Парень, видимо, заметил ее и крикнул:

— Ну, ты! Чего боишься. Открой! Не съем поди-ка.

Стянька плотней прижалась к стене.

— Да ты што, — продолжал парень, — не узнала, что ли? Я, Витька. С пятого участка иду. Хватился дорогой — спичек нет. А курить охота — уши пухнут. Дай спичку, и я уйду.

— Нет у меня спичек, — сказала Стянька.

Витька помолчал. Он решил идти напролом.

— Ну, не ломайся, — сказал грубо. — Чего ты. Вот право, девка, што ли. Знаем мы. — Он помолчал и добавил. — Ну, пусти.

— Уйди! — Стяньку било, как в лихорадке. — Слышь. Дедушку Сидора позову. Кричать буду.

Витька свистнул.

— Кричи. Твой дедко на участке в столовой песняка задает. Докричишься его… Слушай. Пусти добром, не то силом зайду.

Витька решительно двинулся от окна к двери. Ах, какой страшный свет ринулся в баню. Казалось, она уже открыта, и Стянька одна, совершенно беззащитная, стоит под холодным лунным сиянием.

Витька дергал дверь. Колотил в нее ногами. Ругался. Банька ходила ходуном, но дверь не поддавалась. Витька снова подошел к окну. Бормоча ругательства, он начал шарить по раме. Стянька поняла его замысел. Соскочила на пол, забывая о том, что она в одной рубашке. Закричала пронзительно:

— Де-едушка! Помо-о-ги-и-ите!..

Рама в окне качнулась и будто вместе со Стянькиным сердцем стала вываливаться на улицу. В окне появилась голова Витьки. Перекосив рот, сопя, он протискивался в довольно тесный проем. Стянька бросилась к двери. Только бы успеть развязать веревку. Только бы успеть. Узел не поддавался, и она рвала его зубами, давясь пенькой, слезами и смесью просьб и ругательств. Секунды казались вечностью. Уже почти за плечами чувствовала она Витькино горячее дыхание. И вдруг безумный, душераздирающий крик сковал ее движения. Что такое? Стянька оглянулась. В открытом проеме окна широко и бесстрастно светила луна. Стянька подбежала к окну. По двору катался темный орущий клубок.

— Лобзай! — крикнула Стянька.

Собака тотчас оставила свою жертву. Бросилась к окну. Поставила передние лапы на подоконник и лизнула Стяньку в бледное лицо. Стянька обняла Лобзая за шею и заплакала.

7

Пришедшая на побывку Стянька провела дома три дня и уже собиралась было снова отправиться на Решетуевскую заимку, но судьба все повернула по-своему.

В избу Гроховых стремительно влетела Фрося.

— Здравствуйте!

В зыбке завозился Митенька. Стянька подхватила ногой тесемную петлю под зыбкой и начала слегка покачивать. Она сидела на лавке у окна, торопливо шила что-то на швейке. В окно заглядывала холодная вечерняя заря.

— Все будто на пожар, — проворчала в кути Пелагея. — Сумашедшая!..

Фрося на цыпочках прошла вперед, заглянула под положок. Митенька, разметав во сне свои пухлые, словно ниточкой перетянутые в запястье, ручонки, сладко, с присвистом сосал коровий рог.

— Спи-ит?

Стянька кивнула головой.

Фросе не хотелось начинать разговор при Пелагее. А та нарочно без всякой видимой надобности перебирала в кути ухваты, горшки, который раз принималась вытирать стол. И она не ушла бы, — неспроста на вечер глядя прибежала вертихвостая, — но у нее стыло в шайке пойло для овец, а Фрося, как видно, не спешила с разговорами, и Пелагея, ворча себе под нос: «Носятся бездомовники, делать им не́чё…», — оставила наконец подруг один на один.

— А я ведь к тебе, Стяня, вот по какому делу, — тотчас начала Фрося. — Андрей Петрович меня послал.

Стянька тревожно опустила шитье.

— Чего?

— Манефка заболела. Варить в отряде некому.

У Стяньки вмиг пересохло в горле.

— Ну и что? — еле слышно спросила она.

— Как что? Андрей Петрович хотел… Может, ты пойдешь вместо Манефки? А?

Предложение подруги застало Стяньку врасплох. Ведь она не собиралась бросать работу на «дорожке».

— Ну, чего ты молчишь? — спросила Фрося.

— Не знаю, Фросенька. Дай сперва подумаю…

У Стяньки на глазах выступили слезы. Фросе непонятно было волнение подруги. Она обняла ее за плечи.

— Стяня. Да ты что? С матерью опять у тебя что-нибудь стряслось?

— Нет, нет, — мягко освобождаясь от объятий, говорила Стянька.

— Из-за Митеньки? Так ведь на «дорожку» ты уходила, он еще меньше был. А здесь в ясли Елизавете Николаевне отнесешь и все. Знаешь, как там хорошо.

— Нет, Фрося, в бригаду я не пойду. — Твердо отрезала Стянька. — Куда бы еще, не к трактористам.

— Пфи-и-и! — Фрося сморщила нос, от чего ее пушистые брови взлетели вверх. — Ты вон чего. Из-за Вани поди-ка. Да если волков бояться — в лес не ходить. — Она снова обняла Стяньку и горячо зашептала в самое ухо: — Стешенька! Глупая ты. Счастье свое упускаешь. Вон он как любит тебя. Тетка Орина женить хотела его, так он вон как сказал ей. Если, говорит, Стеша не пойдет за меня, совсем не женюсь.

— Ври больше!..

Вернулась с улицы Пелагея.

— Зашептались опять. Все секреты у них. Разбудите ребенка.

Едва за Фросей закрылась дверь, она спросила у Стяньки:

— Чего приходила опять эта вертихвостка?

— Так.

— Так, так. У тебя все так. Будто я не вижу. В колхоз поди-ка сманивает?

Стянька вспыхнула.

— Ну и в колхоз. И чего он тебе, мама, поперек горла встал?

— Нет, люб. Уж до чего ж люб. Жизнь в нем сильно вольготная. Ешь — не хочу, понедельничаю. Куда зовет-то?

— В отряд поварихой.

— В какой отряд?

— К трактористам.

— К Ваньке! — у Пелагеи выкатился из рук ухват. Загремел по полу. В зыбке проснулся Митенька. Захныкал. Но Пелагея даже внимания не обратила. Кричала взахлеб: — Этого еще не хватало. Знаю я, чего ради Ефросинья старается. Сводничает. Нет уж. У меня от одного руки болят. Хватит!

Стянька покраснела от возмущения и стыда. Чтоб скрыть это, она, полная жалости и к себе и к Митеньке, припала грудью к зыбке. Качала. Выплескивала горечь в горячем шепоте:

— Ну, полно! Тю-тю-тю… Ну спи, родной мой. Золотинка моя… Горюшко ты мое… — Слезы ее падали Митеньке на лицо, обжигали. Он куксился, тер глаза кулачками, всхлипывал. Наконец успокоился.

Всю ночь Стянька просидела над зыбкой. Решала так и этак.

«Нет, нет! Не надо! Что люди-то скажут… Ваня, не судьба, видно, нам… Митенька, глупая твоя мамка. Глупая… Хоть бы ты посоветовал. Мал ты… Вот вырощу тебя, большой будешь, умный, счастливый. А я старенькая, как тетка Орина… Нет, нет! Буду варить для него. Каждый день…» — Мысли бежали неудержимо. Рисовали недозволенное. «Не пойду», — решила Стянька. Но едва забрезжил рассвет, она, убедившись, что Митенька спит, чуть не бегом бросилась к Фросе.

— Надумала? — спросила Фрося.

Стянька спрятала свое пылающее лицо на груди подруги.

— Ну вот и молодец. Я так и знала. А уж Андрей-то Петрович как рад будет.

Стянька подняла глаза.

— Почему Андрей Петрович? — Спохватилась: — А-а… Ну, я пойду собираться.

Фрося погрозила пальчиком. Сказала:

— Собирайся. Митеньку в ясли отнеси. Там уж записали его.

8

В тракторный отряд Стянька приехала с Андреем Петровичем. Было раннее утро. Свежий ветер качал голые ветви берез, сквозь которые скупо цедился неяркий свет солнца. Как стружка, шуршала и похрустывала под ногами полегшая, схваченная морозом трава. На стану было пусто и голо. С подветренной стороны потемневшего вагончика у потухшего костра сидел Перфиша Софрончик и какой-то железиной ворошил золу, разыскивая печеный картофель. Несколько подгоревших клубней лежало между его широко расставленных колен. На приветствие Андрея Петровича Перфиша поднял голову в своей неизменной бескозырке и расплылся в улыбке.

— А-а! Товарищ председатель! Доброго здоровьица. Проведать приехали?

— Да, проведать. Ну, как дела?

— Да вот печенки пеку. Ись, товарищ председатель, некого. Стряпухи нет. Вот всей бригадой на этом продукте и пробиваемся. Может, желаешь, товарищ председатель? Горяченькие. — Перфиша разломил одну из картофелин. От рассыпчатой мякоти ее струился вкусный парок.

— Нет, спасибо. Где трактора?

— Трактора-то?! — Перфиша поторопился проглотить горячую печенку, которую начал есть тотчас же, как только от нее отказался Батов. — Трактора на массиве. Один стоит, не робит.

— Почему?

— То ли я знаю! — Перфиша покосился на Стяньку. — Повариху поди привез, товарищ председатель?

— Повариху.

— А-а… Пошли, значит, смотреть этот трактор. И бригадир туды побег. Тут, значит, такое дело приключилось. Прибег за Ваней Колька Базанов. Только вышел на смену, двух гон не проехал, стал трактор. Ну, он прибег. — Откусывая от картофелины, Перфиша улыбнулся во весь рот. Будто в том, что остановился трактор, было невесть что веселое. — Наверное, искра в девятую шпорину ускочила. — Он знал, что это шутка, и потому засмеялся, но видя, как озабочен Батов, тотчас же принял серьезное выражение, перестал есть и подошел к ходку.

— Тут у нас, товарищ председатель, дело шибко сурьезный оборот принимает. Ваня-то, — Перфиша опять покосился на Стяньку, — дал, значит, команду ночью пахать. Ну, а Колька не согласный на это. Спор у них вышел, значит. Токо Ваня как скажет, так завяжет. У него слово олово. Сел он сам на трактор и пахал, почитай, часов до трех. После того Колька пошел. Токо Ваня лег, токо уснул, Колька прибегает. Шумит. Я, говорит, знал, что так оно и будет. Стал трактор. Ну вот и ушли.

Батов спрыгнул с козел.

— Где трактора?

— На Колесихе.

— Давай, Грохова, устраивайся. Помоги ей, Порфирий.

Когда Батов отъехал, Перфиша вздохнул:

— Ох-хо-хо! Ну, попадет теперь.

— Кому? — вырвалось у Стяньки.

— Кому, кому! Не знаю кому. Кольке, понятно. Да и Ване, может. Ночью пахать тоже рисковое дело…

Стянька, разбирая привезенные продукты, спросила:

— Что же случилось-то?

— Да вот же, говорят тебе, стал трактор.

— И надолго?

— А это как сказать. Может, надолго, может, нет. Она, машина, тоже штука капризная. Ежели около нее встал — ни покоя тебе, ни роздыху. Я-то уж знаю. Быват, чуть воды не привез — сейчас радиякорь стоп. Ну Ваня, понятно, зовет меня, потому что этот самый радиякорь — заглавная хреновина в машине. Самый, значит, якорь, и без него машина недвижима. Вот тут и понимай. Приходится ехать. Старуха у меня страсть как недовольная, что скрозь от субботы до субботы в отлучке, а то и на Христов день на поле остаюсь. А того она не понимает, что нам с бригадиром шагу ступить от машины нельзя. Обязательно какая-нибудь оказия да случится. Но здесь, я думаю, Колька больше зря шумит. Спонил[36] он, вишь. Один раз он ко мне так же вот прынца поставил. Дело-то было… дай бог… Ну да, на самый, значит, Серьгов день. А ты знаешь — у чумеевцев престол этому святому. Так вот. В этот самый Серьгов день в Чумеево гулянка, а у меня там шуряк — старухин брательник, значит…

Перфиша долго и обстоятельно рассказывал о том, как он решил навестить шуряка, какая у того была «солодуха», сколько и каких было гостей и как здорово отплясывала кума Куприяниха, но Стянька уже не слушала. Срезая ленту картофельной кожуры, она задумалась: что то теперь делает Ваня? А что, если трактор совсем не будет работать, что тогда? Как же Стянька обрадовалась, когда за леском по направлению к Горелому колку раздалось дробное татакание. Она вся превратилась в слух. Перфиша навел ухо, сдвинул на затылок бескозырку и с хитринкой подмигнул.

— Поше-е-ел. Так же вот коевадни. Получилось, значит, такое дело…

— Батюшки! — вырвалось у Стяньки. — Придут поди скоро, а у меня еще не у шубы рукав. Вода-то где у тебя, дедко Порфирий?

— Вода?! — Перфиша вытаращил глаза, как будто его спросили по меньшей мере — где у него запрятан динамит. — Да где ж вода… Вода-то, она, чать, в бочке. Эвон. — Он неопределенно мотнул головой. Перфиша знал, что воды в бочке нет, поэтому он сделал крайне удивленное лицо, когда Стянька крикнула ему от бочки.

— Да тут хоть бы капля была.

— Да ну-у? Не может того быть. — Перфиша встал и неторопливо подошел к бочке. Прищуривая глаза, заглянул в нее. Затем зашел с другой стороны и снова заглянул.

— Хм! Скажи на милость! — с сокрушением произнес он. — Ведь на самом деле нет. Как же это? Ночью полную привез, — врал он без смущения. — И что такое творится? Не иначе текет проклятая.

Перфиша полез под бочку.

— Понятно, текет.

Под бочкой не было никаких следов воды, Стянька видела это, и ее распирал смех и досада, но Перфиша, не смущаясь, поднял на нее свои светлые глазки и с глубоким огорчением вздохнул:

— В землю ушла! Вот она, жизня-то наша, какая беспокойная… Э-эх!

Тут уж Стянька не могла не расхохотаться. Перфишу это не обидело, наоборот, он оживился и тоже, похохатывая, засуетился.

— А что ты думаешь. Вода — она ходкая. Ну это мы сей момент, сей момент. Стрижена девка косы не успеет заплести — вода будет. Нам такое дело не впервой. Вот коевадни тоже…

Перфиша пустился в воспоминания, как у него «коевадни» так же вытекла вода.

— Соловья баснями не кормят, — напомнила Стянька.

— А-а. Ну, ну. Сей момент, сей момент!

Перфиша долго искал узду, потом лошадь. Стянька успела насобирать сучьев, разжечь костер, а его все не было. Наконец, он привел лошадь, но это оказалась не та лошадь, на которой он обычно возил воду, и на нее никак не налезал хомут.

— А мы его приспустим немного, — решил Перфиша. Копаясь над хомутом, он все твердил: — сей момент, сей момент…

Солнце уже поднялось над лесом, пригретая им трава стала отмякать и куриться, а Перфиша все еще возился с упряжкой, заходя то с одной стороны к лошади, то с другой. Наконец он уехал.


Так началась жизнь Стяньки в тракторном отряде. Вставала она раньше всех, задолго до утреннего пересменка. Осторожно, чтоб не разбудить ребят — Вани чаще всего среди них уже не было, — она выходила из вагончика и долго с наслаждением умывалась нахолодавшей за ночь водой. Затем готовила завтрак, еще ночью, немало поломав голову над тем, как из одних и тех же продуктов — мяса, картошки, капусты и молока — приготовить что-нибудь новое и вкусное. Ребята вставали к завтраку и удивлялись:

— Ого! Горячинка поспела! Да смотрите — творожники! Вот это здорово! Где ты, Стянька, творогу взяла?

— А тут как-то свернулось молоко, я и сварила творожку.

— Ого! А Манефка: свернется молоко — под куст выливала…

Приходила ночная смена. Аппетит у всех был завидный. Помыв посуду после завтрака, Стянька тут же принималась готовить обед. А там ужин. День пролетал единым духом. Но работа была знакомая, привычная, и Стянька будто не уставала. Не ограничивала себя обязанностями поварихи. В первый же день она помыла в вагончике, протерла в окнах стекла, на подоконниках появились букетики каких-то цветов и трав. Ребята сами стали следить за чистотой, у входа в вагончик устроили скребок, а когда однажды прицепщик Федотка — парень неряшливый и своевольный — не разуваясь, с грязными сапогами полез на нары, Федя Калюжонок взял его за шиворот и выбросил из вагончика.

— Поди вытри ноги да разуйся! Дома небось так не ляжешь.

Такое внимание очень растрогало Стяньку. Озадачивало ее только поведение Вани. Как и в день ее приезда, он ни одним словом, ни одним движением не проявлял каких-либо особенных чувств. Даже те изменения, какие произошли на полевом стане за время ее присутствия, казалось, не произвели на него никакого впечатления. Будто все так и должно было быть.

«Конешно. Что я ему теперь. Ни девка, ни вдова, ни раскрутка», — думала Стянька. Зато с Перфишей у нее завязалась неожиданная дружба. Хитроватый старик охотно и много рассказывал ей о Митеньке, когда приходилось ему выезжать в Застойное. Хотя, по правде сказать, он даже не каждый раз выполнял Стянькину просьбу побывать в яслях. Стянька была благодарна ему за его рассказы и старалась положить в миску Перфиши лучший кусок мяса. Пожалуй, она догадывалась о хитрости Перфиши, но у нее была потребность предпочтительного внимания к кому-то, и она отдавала его ему, тем более, что какая-то почти детская простота и наивность в характере водовоза влекли ее к нему. Раньше она, как и многие в Застойном, считала Перфишу Софрончика ленивым и беспечным, но теперь она все больше убеждалась, что это не так. Перфиша был доверчив и по-детски наивен. С раннего детства и до пятидесяти лет прожив на посылушках, он так привык к тому, чтоб им распоряжались, что ничего не мог предпринять самостоятельно. Это и создало впечатление его лености. Но надо было видеть, как ребячески радовался он, когда его хвалили. Тогда он готов был сделать что угодно. В нем так долго и так настойчиво уничтожали чувство личного достоинства, что когда Ваня впервые назвал его Перфилий Лаврентьевич, он от изумления широко открыл глаза и оглянулся: не там ли, сзади, стоит этот Перфилий Лаврентьевич.

— Перфилий Лаврентьевич, — обычно говорил Ваня Тимофеев, — нам с тобой предстоит боевая задача, — и он излагал суть дела.

Перфиша сдвигал бескозырку на затылок и застывал как в строю.

— Это мы могем, — говорил он решительно. — Один момент. — И если при этом был еще кто-нибудь, то смотрел вызывающе: вот, дескать, мы какие! Знай наших!

Не его вина, если иной раз он не справлялся со своими обязанностями водовоза… Получалось так потому, что никто не напоминал ему об этом, не ставил перед ним боевую «задачу». Он и сам, видимо, понимал, что жизнь его прожита не так, как надо, как следовало бы ее прожить, и по-своему страдал от этого.

Как-то Перфиша и Стянька сидели в вагончике. Стянька за столом записывала в ведомость раздачу обедов, а Перфиша на порожке курил. Через его голову лился неяркий свет вечерней зари, и рыжеватые с сединой волосы (Стянька впервые видела его без картуза), пронизанные светом, мягко плавились, и казалось, что не от папиросы, а от них поднимается опаловый дымок. В холодном воздухе он был как-то особенно стоек и бодрящ.

— Степанида, — вдруг позвал Софрончик.

— Чего?

— Да я вот… Думаю все. Как бы мне теперь годов двадцать было. А?

Стянька улыбнулась.

— Нет, ты не смейся. Окромя шуток.

— Что бы тогда?

— А я тогда бы трактористом пошел. — Перфиша вздохнул. — Ведь я кого в жизни-то видел? Костомелил и костомелил на Важенят да на Ваську Гонцова. И все ни в честь, ни в славу. И-э-э-х!…

Другой раз, закуривая, он долго переворачивал перед глазами угол газеты, да так и не завернул, сунул кисет с табаком за голенище бахил.

— Слепой! — сказал он с какой-то тихой и горькой злостью. — Вот тут всякая-всячина прописана, а я слепой. — Он показал Стяньке обрывок газеты: — Возьми, почитай.

На обрывке читать было нечего. Стянька нашла в столе старый журнал «Крестьянка» и стала читать. Перфиша весь превратился в слух. После этого она читала ему часто, а Перфиша, как умел, старался услужить Стяньке. Теперь у нее всегда были сухие дрова, припасена сухая береста для растопки, из бочки не «вытекала» вода.

Осень все больше и больше вступала в свои права. Ночами крепко подмораживало. Однажды Стяньку разбудили какие-то неясные шорохи. Она прислушалась. Холодный ветер шарил по ту сторону вагончика и упругими струйками бил в щели. Время от времени тоскливо брунжала где-то, видимо, отставшая от рамы бумага. Трактористы спали, посапывая и возясь во сне. Неясное волнение охватило Стяньку. «Что-то случилось с Митенькой, — подумала она, — захворал поди!» Она долго лежала с открытыми глазами. И вдруг поймала себя на том, что смотрит на место, где всегда на гвоздике висела сумка бригадира. Сумки на месте не было. Но какое ей дело до сумки? Ну нет и нет… А все-таки почему нет? Где Ваня? Нет!.. С Митенькой что-то случилось. Хотя только вчера Перфиша видел его. Нет. Все оттого, что так тоскливо гудит ветер, брунжит отклеившаяся бумажка. Надо будет приклеить ее. Завывает, только тоску наводит.

Стянька поплотнее укрылась с головой, стараясь заснуть, но сон не шел. Тогда осторожно, чтоб никого не разбудить, она спустила ноги с нар, накинула на плечи шаль и на цыпочках вышла из вагончика.

Глаза не сразу привыкли к лежащей вокруг вагончика темноте. Ветер, оказывается, был не такой сильный, как это показалось, и только более ясно слышался неприятный ранее шорох. Это летели очень низко косяки какой-то птицы.

— Полетели. От родного гнездышка полетели…

Стянька нисколько не удивилась, когда услышала:

— Стеша! Это ты?

— Я…

Ваня подошел и встал рядом с ней. В темноте она не могла видеть его лица, но именно в эту минуту ей так хотелось видеть открытые добрые серые глаза, сомкнувшиеся над переносьем брови, русый чуб, свисающий на выпуклый чистый лоб.

— Я вот хожу, — словно оправдываясь в чем-то, произнес Ваня, — не спится что-то.

Стянька молчала.

— Казара пошла, — продолжал Ваня, — снег скоро падет, а у нас еще гектар тридцать пахать надо.

И опять Стянька ничего не сказала. Ей хотелось подбодрить как-то Ваню, но она не знала, как это сделать. А Ване казалось, что она не хочет с ним разговаривать. И так они стояли близко друг к другу, молча слушая шорох ночи, лёт казары, каждый по-своему понимая его.

Через несколько дней выпал снег, отряд ушел в МТС, а Стянька вернулась домой.

9

…Сборный товаро-пассажирский поезд замедлил ход и, раскачиваясь на стрелках, подтянулся к слабо освещенному зданию вокзала. После судорожного рывка, которым повалило друг на друга пассажиров, столпившихся в узком проходе, поезд остановился. Слепая тишина мартовской ночи наполнилась скрипом и лязгом промерзшего железа. По ногам тянуло холодом. В открытые двери тамбура залетали снежинки. На затерянную в снегах станцию сошли немногие. Несколько женщин в стеганых ватниках, укутанные в шали, два-три мужчины в поношенных полушубках — все они, видимо, местные жители, вернувшиеся из недальних поездок, оживленно перекликаясь, размахивая кошелками, быстро разбрелись, и только один пассажир в легком демисезонном пальтеце, с фанерным чемоданчиком в руке направился к двери вокзала. Несколько минут он сосредоточенно рассматривал вывеску, словно бы сомневаясь: на той ли станции сошел. Керосиновый фонарь на столбе светил скупо. Синяя тень от снежного карниза закрывала и без того смутно проступавшие сквозь толстый слой куржака буквы. Никогда не бывавший в этих местах вряд ли бы даже прочитал название станции, да и пассажир, видимо, руководствовался не вывеской, а скорее в самой станции было для него что-то приятное, он улыбнулся к удовлетворенно выдохнул:

— Та-алов-ка!..

Пассажир этот был Алеша Янов. Решительно подхватив чемоданчик, он отвернулся и зашагал от вокзала в сторону поселка.

Вокруг обледеневшей водокачки и бревенчатых складов гулял, поднимая снежные вихри, пронизывающий северный ветер. Не хотел март дружбу водить с непостоянным — середка на половине — месяцем апрелем. Пришлось Алеше поднять воротник пальто, чемодан — под мышку, а руки в рукава. Тешил себя тем, что отогреется у знакомой старушки, у которой всегда останавливался, заезжая в Таловку из Застойного.

На осторожный условленный стук во дворе раздался хриплый, по-злому короткий лай. Алеша опешил. С чего бы это старуха завела собаку? Постучал сильнее. Никто не выходил. Собака продолжала лаять. Уж не ошибся ли он? Алеша прошелся вдоль палисадника, присмотрелся. Нет, дом тот самый. Вон еще под карнизом знакомая жестинка: «Страховое общество «Россия» 1896 г.» Алеша постучал снова. Наконец-то на крыльцо вышел закутанный в черное человек. Мужской сердитый голос спросил:

— Кто такой?

Собака не унималась. Голос хозяина словно наддал ей ярости.

— Мне Маремьяну Саввишну, — кричал через глухую калитку Алеша.

— Нету такой.

— А где она?

— Тебе сказано — нету. Проваливай. Посадили твою Саввишну… — Алеше стало жарко.

— Как посадили?

Человек на крыльце, справляя малую нужду, ворчал. Сквозь лай собаки доносились только отдельные слова.

— Шляются тут… недобитки кулацкие…

Алеша не слушал уже. Он шагал по улице и думал: «Что же это такое?.. И где же ночевать?» Оставалось снова идти на станцию и ждать там до утра. Пересекая базарную площадь, Алеша увидел два освещенных окна во втором этаже районного Дома Советов.

«Наверное, дежурный райкома, — подумал он. — А почему бы мне не зайти. Там, в коридорчике, есть скамьи. Пожалуй, вздремну до утра. Или на худой конец спрошу, где МТС. Хотя там ночью тоже поди-ка не скоро прорвешься…» После некоторого раздумья Алеша повернул на огонек. Входная дверь была открыта. Алеша беспрепятственно вошел в темные сени, по знакомой лестнице на ощупь поднялся на второй этаж. Фрамуга одной из дверей указала ему на то, что он искал. Он постучал.

— Да, да. Войдите, — раздалось за дверью.

Алеша потянул на себя дверь и ступил через порог.

В комнате за столом, заваленным поверх красного сатина бумагами, сидел человек в очках. Склонив немного седую голову к левому плечу, он быстро писал, подергивая рукой. Алеша остановился.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — не поднимая головы, ответил человек, а немного погодя сказал: — Ну, что же вы остановились? Проходите… — и сделал легкую паузу, во время которой пробегал глазами написанное. — Садитесь. Одну минуточку. — И снова принялся писать, поворачивая голову за убегающей строкой, поблескивая очками.

Алеша не верил своим глазам. И этот ровный голос, и эта манера писать, чуть склонив голову, и что-то еще другое не оставляло никакого сомнения. Алеша не вытерпел.

— Геннадий Андреевич! Вы?!..

Кремлев вскинул голову и минуту смотрел на Алешу строго и внимательно. Затем снял очки, и добрая радостная улыбка озарила его усталое, чуть бледное лицо.

— Алеша?!

— Он самый, Геннадий Андреевич.

Кремлев вышел из-за стола, и они обнялись.

— А мы с Марией Васильевной тебя в субботу ждали.

— Вы ждали меня?

— Как же. С каким же это ты приехал?

— С пригородным.

Геннадий Андреевич смотрел на часы.

— Так чего же ты? Где же пропадал? Впрочем, садись, садись. Рассказывай.

Алеша сел. Геннадий Андреевич примостился рядом с ним.

— Так вот ты какой!..

— Геннадий Андреевич, а Мария Васильевна разве тоже здесь?

— Куда иголочка — туда и ниточка. Я ведь здесь работаю. Секретарем райкома. Обком направил. С повышением… А как же… Район-то ведь Таловский теперь не меньше поди-ка Франции. Территория, скажу тебе, — Геннадий Андреевич лукаво подмигнул. — Ну ладно, расхвастался.

Без очков, в светлом костюме он выглядел по-домашнему уютным.

— Чего смотришь? Состарился?

— Нет, что вы!..

— Да уж, конечно, состарился. Вот и ты уже не такой петушок, что был. Оперился, в начальники попал. — Кремлев задумался. — Да… Ну да ладно, ладно. Не буду портить удовольствие поговорить как следует. — Он встал. — Я займусь минут десяток, а ты посиди. Закончу вот только кое-какие дела и пойдем ко мне. Повечеруем. А Мария Васильевна как рада будет.

— Геннадий Андреевич! Да ведь уже час ночи!..

— Разве? А, смотри-ка. Верно, верно. Действительно второй, — пробираясь за стол, на ходу рассматривая часы, говорил Геннадий Андреевич. — Ну, ты все равно посиди. Откладывать нельзя, да и расчета нет.

Подмигнув поверх очков, он снова принялся за работу. Черкая на листочках, откладывая их в сторону, Геннадий Андреевич время от времени поглядывал на Алешу, будто хотел сказать: помню, помню, друг. Уж ты того, потерпи. Между тем разомлевший Алеша уже спал, привалившись головой к спинке дивана.

10

Покидая Застойное зимой тридцатого года, Алеша твердо решил, что учиться в совпартшколе он не будет. Пусть даже они и не рассчитывают на это. Кто они — для Алеши было смутно. Был ли это Цапуля, готовый к выполнению любой директивы, Храмцов ли, непреклонный и потому бездушный, Шумков ли, бездеятельный инспектор политпросвета — все равно тот, кто придумал в такое время «выслать» его из Застойного, пусть даже на учебу, недобрый человек. Алеша знает, что делать. Он поедет в город, зайдет к товарищу Кремлеву, все расскажет, и тот рассудит как надо.

«Я еще вернусь, — грозился Алеша, — я приеду, и вы еще узнаете, на чьей стороне правда». При одной мысли о Застойном на сердце вспыхивал трепетный огонек. Возникали знакомые образы. Чаще других — да что там скрывать — неотступно стояло перед глазами Дунино лицо — печальное, сосредоточенное, с какой-то невысказанной мыслью в темных глазах! «А может быть, не все потеряно? Пришла же она проводить меня?»…

В Таловке, чтоб не вызвать подозрений и нареканий районных организаций, он зашел в роно, получил все необходимые справки, оформил в райкоме комсомола путевку и выехал в город.

«Ничего. Я из окружкома взамен этих бумажек одну привезу, да такую…» — думал Алеша и улыбался, представляя, как вытянутся лица Храмцова и Шумкова, когда он подаст им эту бумажку, и они увидят там подпись Кремлева.

Но все произошло не так, как рассчитывал Алеша. Прежде всего Кремлева в окружкоме на работе не оказалось. Он хворал. Когда выйдет на работу — никто сказать не мог. Значит, идти с путевкой в окружком комсомола и оформляться. А что, если попытаться пойти к Кремлеву на квартиру. Он узнал адрес, но решился идти только после бессонной ночи, проведенной в Доме крестьянина.

У Геннадия Андреевича Кремлева был сердечный приступ, но Алешу Янова он принял. В комнате пахло лекарствами.

Кремлев выслушал Алешу внимательно и, улыбаясь, сказал:

— Тебе, Алеша, чертовски повезло. Подумай-ка только: путевка комсомола в советско-партийную школу. Случись такое со мной в твои годы, да я просто бы петухом пел.

На все возражения Алеши ответил:

— Хорошо. Очень хорошо. То, что деревенский идиотизм треснул в своем основании, здорово. Но это-то как раз и обязывает тебя учиться. Что говорил Ленин на Третьем съезде комсомола? То-то… Не смей даже и думать о возвращении в Застойное.

От недавнего Алешиного задора не осталось и следа. Хуже всего было то, что он, избач и комсомолец, не знал, что говорил Ленин на Третьем съезде комсомола. Ну и вид же был, наверное, у него, коли Геннадий Андреевич, пряча улыбку в усы, отвернулся и глуховато кашлянув, позвал:

— Машенька!

В комнату вошла та самая женщина, которая открыла Алеше и на которую он не обратил внимания, полагая, что это домашняя работница Кремлевых. На ней был белый передничек, седеющие волосы подвязаны платочком — концами назад.

— Машенька! Ты видала когда-нибудь такого чудака, который не хотел бы учиться? Могу познакомить. Сей муж — избач Алеша Янов. А Машенька, — Геннадий Андреевич повернулся к смущенному Алеше, — в данное время домашняя хозяйка, а по анкете — Мария Васильевна Кремлева, заведующая городской библиотекой. Прошу любить и жаловать…

Мария Васильевна скользнула ладонью правой руки по переднику и протянула ее Алеше.

— Ну, так мы, Алеша, останемся без пельменей, а я из больного должен буду превратиться в сиделку, — сказал Геннадий Андреевич.

Алеша не сразу понял, в чем дело. Мария Васильевна, смеясь, дула на побелевшие кончики пальцев. Красный, как рак, Алеша ругал себя: «Вот медведь! Просто дубина!».

А Геннадий Андреевич говорил:

— Ничего, ничего, Машенька. Мы поможем тебе с твоими пельменными делами. А как ты смотришь на это дело, Алеша? Поможем?

Алеша пробыл у Кремлевых целые сутки, которые запомнились ему на всю жизнь.

11

Двухгодичная советско-партийная школа помещалась в четырехэтажном кирпичном здании бывшего духовного училища. Об этом напоминало многое: узкие коридоры с темными углами и нишами, решетки в окнах первого этажа, где прежде была домашняя церковь. Теперь это был спортзал. Но несмотря на то, что из звездного купола давно спускался вместо паникадила толстый спортивный канат и темные отполированные многими ладонями кольца, а вдоль стен, хранивших следы икон, стояли брусья, «кони» и другие физкультурные снаряды, все равно в спортзале постоянно держался застарелый запах воска и ладана. С трех сторон школу окружал сад, и узловатые ветви столетних тополей тянулись до самых окон четвертого этажа, на котором было общежитие. По тополям, вероятно, с равным успехом и злоключениями не одно поколение юнцов под покровом ночи спускалось на землю.

— Единство противоречий, — смеялись по этому поводу «зубры» диамата с выпускного курса.

К занятиям Алеша опоздал. Курсы были уже скомплектованы, определились товарищеские связи по комнатам, и он первое время чувствовал себя одиноко. Дуня на письма его не отвечала. Ученье давалось о трудом. Нет, что там ни говори, его четырех классов начальной школы тут было маловато. И не один раз приходила каверзная мысль: «Сбегу!..» Но разве можно было решиться на это, когда помимо всех документов — удостоверений, справок и направлений — в его деле лежала еще рекомендация члена окружкома, старого большевика Геннадия Андреевича Кремлева.

Перелом пришел неожиданно. Однажды ночью в горчайшую минуту отчаяния, потеряв всякую надежду уснуть, Алеша включил свет и засел за учебники.

— Эй, ты! Профессор! Туши свет! — раздалось из угла.

Алеша поднял от книги взлохмаченную голову. Говорил Жигаров, парень лет двадцати пяти, но щупленький, с лицом подростка. Алеша слышал, как не так давно он постучал в водосточную трубу, и кто-то из их комнаты спускался на нижний этаж, открывал входную дверь.

— Ну, чего уставился? Свет, говорю, туши! — повторил Жигаров.

Алеша опустил голову и продолжал читать. Жигаров быстро сбросил одеяло и сел на кровати.

— Не перевариваю нарушителей международных конвенций, — сказал он глубокомысленно. Встал, медленно пересек комнату и щелкнул выключателем. — Запомни: свет в неурочное время — это прибавочная стоимость к плате за электроэнергию.

Но не успел Жигаров дойти до койки, свет зажегся. У выключателя в одних трусах стоял сосед Алеши по койке, Дорофеев. Высокий, рыжий — по всему его телу блестели золотистые волосики, — он стоял, широко расставив ноги, и улыбался. Жигаров начал ругаться. Проснулись на других койках. Раздались голоса возмущения. Дорофеев поднял руку:

— Тише, ораторы! Словесной не место кляузе!.. — Он подошел к Жигарову, поднял его, как ребенка, уложил в постель и прикрыл одеялом. — Спи, деточка. Тебе надо выспаться. Иначе я не буду открывать тебе двери. — Последние слова его потонули в одобрительном смехе товарищей. Сам Дорофеев не смеялся. — А ну, давай вместе работать, — обратился он к Алеше, устраиваясь рядом с ним за столом, остальным махнул рукой: — А вы спать, други, спать…

Они просидели до утра. И после этого стали друзьями. Да и Жигаров оказался не такой уж задира. Он был силен в политэкономии, и тут уж его только спроси — разведет лекцию на два часа. Другие ребята тоже по-своему интересные и в дружбе надежные — настоящая комсомольская братва. Вскоре Алеша вступил в бригаду «синеблузников» и с удовольствием выступал в концертах-ораториях. Выступали в городском рабочем клубе, ездили в недалеко расположенную от города коммуну.

Изредка по выходным Алеша ходил к Кремлевым. Мария Васильевна радовалась как родному сыну. Старалась угостить повкуснее. Знала, что в школьной столовке не разбежишься. Винегрет, суп из капусты, от случая к случаю заправленный кроликом, и двести граммов черного хлеба.

Всякий раз Алешу Геннадий Андреевич встречал неизменным возгласом:

— Ну, как дела, политкомиссар?

Алеша рассказывал о школьных делах. Глаза Геннадия Андреевича светились отеческой нежностью.

— Так, так, молодая гвардия рабочих и крестьян. Подковывайтесь хорошенько. Время теперь такое. Знай работай да не трусь!..

Так незаметно подкралась весна. В общежитии выставили зимние рамы. Клейкие тополиные листья лезли прямо в комнату. Снова Алеша затосковал о застоинских местах. Все чаще тревожил знакомый смуглый овал лица. А грустить было не время. Приближались зачеты. Как-то вечером Алеша, Дорофеев и Жигаров сидели в садике и читали Покровского. Принесли почту. Алеша с Дорофеевым обсуждали какой-то спорный вопрос, а Жигаров сразу же уткнулся в газету.

— Алешка! — вдруг закричал он. — Это же о твоем колхозе статья, — сунул газету Алеше под самый нос: — Смотри!

Алеша увидел: «Красный остров» выстоит перед происками врага».

«Что за «Красный остров»? Путает Жигаров»… Но Жигаров уже отдернул газету и читал:

— «Кулак Василий Гонцов, организуя колхоз, свой хлеб укрыл — спрятал его на чердаке собственного дома. Его соучастником оказался матерый враг Советской власти Ипполит Усков, пробравшийся в Застойное избачом под фамилией Клягина Егора. Разоблачил двадцатипятитысячник Андрей Батов. Ипполит Усков арестован, Василий Гонцов бежал».

Газету Алеша взял себе. Ночью, когда уже все спали, еще несколько раз перечитал статью. Молодец Батов! И Фадя, смотри-ка ты. В статье вскользь упоминались Фрося, Степан Грохов… Почти наизусть выучил Алеша статью, а глаза все еще искали что-то. Да, Дуня! Как она? Что с ней?..

После зачетов на время двухмесячных каникул курсантов распределили по сельским Советам в комиссии по июльским хлебозаготовкам. Учитывали желание каждого. Алеша записался в Застоинский Совет, хотя ребята сманивали поехать в крепкие залинейные станицы.

— Знаешь, как там здорово!

Алеша не соглашался. Но перед самым выездом заявился в школьный комитет и заявил:

— Запишите меня в Пресненскую станицу. — На расспросы ребят ничего не ответил. Да и можно ли было рассказать, что накануне он встретил на улице города свою бывшую клубную сторожиху Шимку. Алексей не узнал бы ее. Разодета она была в пух и прах.

Юбка до колен, черные чулки, гетры, на высоких каблучках. Она сама окликнула Алешу.

— Алексей Федорович!

Алеша обрадовался. Как бы там и и было — Шимка из Застойного. Не замечая того, как Шимка, жеманничая, поводит бровями, он жадно расспрашивал о застоинских новостях. На его первый вопрос: «Как живешь и где работаешь?» — Шимка ответила туманно и многословно.

— Как уехал ты, Алексей Федорович, нарушилась вся культурная работа. Не раз вспомянула тебя, не раз. Поплакала. С работы ушла. Всякая моя жизнь. Нет у вороны обороны. Обидеть легко. А что я с тобой работала, и спектакли у нас игрались и всякое прочее. А теперь… — Шимка вроде бы собиралась даже всплакнуть, но, услышав слово «новости», раздумала и пошла сыпать, как горох из лукошка.

— Вадима-то, ну учителя-то, — при тебе еще он приехал — кокнули ведь его веснусь. Кто? А кто его знает. Все думают из-за ревностей. К учительнице пневской он бегал… Стянька за Костю выходила, да бросил он ее — уехал. Колхоз-то? Как же, есть, есть. Зимой всех сгоняли, а после послабление дали, но все равно есть. Председателем полномочный Батов. Из города. Женатый, и баба к нему приехала, а он все равно закрутил. И с кем ты думаешь? С Дунькой Сыроваровой. Вот тихоня-то. Бывало, в клуб придет — все в сторонке, а тут… Не может быть? Да, господи! Чего же лучше — сама видела…

Простился Алеша с Шимкой холодно. Не верилось ни одному ее слову, но в Застойное ехать расхотелось…

…Осенью встреча с товарищами была волнующая. Столько интересного произошло с каждым за эти два месяца. Жигаров рассказывал, как хлеб искал. Вот была потеха. План был тысяча пудов. Мужики как один: хлеба нет. Лето — какой хлеб. Прошли по амбарам — под метелку. Попрятали. Комитетчики знают: есть хлеб, а взять его не могут. Закавыка. Тут приходит к Жигарову парень один, в работниках у кулака жил. Ну, кулак есть кулак, и ушел парень от него гол как сокол, да на него же еще хозяин грозится в суд подать. С дочерью его, что ли, парень хотел побаловать. По этому поводу и пришел парень у городского человека совета попросить. С дочерью у них там полюбовно было, а все же как бы чего не вышло. Жигаров объяснил ему, вроде бы парню ничего не будет, а тот мнется, не уходит. Под конец и говорит.

— Грозится тоже, а сам вот и за работу мне не уплатил. Добро бы хлеба не было.

— А есть?

— А то нету.

— Где же?

— Спрятан.

— Ну, это мы и без тебя знаем, да вот где спрятан?

Парень не уходит. Вздыхает. Жигаров смекнул: знает парень, где у мужика хлеб, — сказать боится. Пошел напролом.

— Знаешь, где хлеб?

— Да ить он меня засудит либо убьет.

— А он и знать не будет, что ты сказал.

Парень аж рот открыл:

— Да как же так, когда мы двое с ним про то знаем…

— Я это устрою. — И посвятил парня в свой замысел.

— Гы-гы-гы, — загоготал тот и рассказал, где зарыт хлеб.

Наутро всех мужиков собрали в сборню. Жигаров еще раз объяснил, сколько кто должен сдать хлеба, и спросил, намерены ли они сдавать добровольно. Мужики как один: «Всей душой бы, да хлеба нет. Осенью весь сдали». А тот мужик прямо божится, что до зерна все выгреб.

— Верю, выгреб, но только куда. Ты думал, мы не узнаем, ошибся, дорогой человек. Узнаем. Привез я такой аппарат, что ты хоть в преисподнюю спусти — он укажет. — И достает Жигаров из кармана какую-то блестящую штуковину и показывает ее мужикам. — Вот!

Мужики переглянулись. Никто из них отродясь не видал такого чуда.

— Пошли, — сказал Жигаров.

— Айда, — храбрился мужик.

Шумной толпой пошли по деревне. Свернули в переулок. Жигаров в огород полез. Все за ним, топают прямо по капусте. В другое время хозяин гвалт поднял бы, а тут сам передом и на аппарат, как на змею, смотрит. Пот с него градом, бороденка сосульками повисла. Жигаров подошел к огуречной гряде и говорит:

— Вот тут!

Комсомольская братва все, как один, на изготовке с лопатами. Огуречные плети во все стороны полетели, ребята на лету огурцы ловят, а мужики друг на дружку глаза пялят: сдурел вроде, дескать, уполномоченный. Один даже осмелился, сказал:

— Ох и нагорит же тебе, парень, за такое.

И тут лопата обо что-то твердое бряк. Мужик Жигарову в ноги и дурным матом:

— Бес попутал! Помилосердствуй, господин товарищ!..

Все остальные тут же дали слово сдать по разнарядке сполна.

— А что же это за аппарат был? — спросили Жигарова.

— Вот этот самый. — Жигаров достал из кармана обыкновенный компас.

Грянул хохот.

Учащиеся совпартшколы снова взялись за учебники. Зубрили теорию. Наглядными же пособиями для них были повседневные события окружающей их жизни.

А жизнь настойчиво требовала — кадров, кадров!.. Хотя и молодых и недостаточно опытных. Так в середине второй учебной зимы Алеша Янов неожиданно оказался выпускником. Это и обрадовало и огорчило его, потому что при распределении он оказался не в Таловском районе, как ему хотелось, а в Тугалымском.


— Алеша, Алеша…

Янов открыл глаза: где он?

Над ним стоял Геннадий Андреевич, одетый, в шапке. В окна сочился синий рассвет.

— Пойдем, Алеша.

— Уснул я, Геннадий Андреевич.

— Немного. Ну, пойдем. Досыпать у меня будешь.

— Мне в МТС. — Глаза Алеши шарили по полу, искали чемоданчик.

— Никуда ты сейчас не пойдешь. Мария Васильевна обидится. Да чего ты ищешь? Вот твой чемодан. Ну, брат! Можно подумать, что начальник политотдела приехал со своими запасными частями для тракторов. Книги?

— Книги.

— Тогда пусть лежат пока у меня здесь, в кабинете… Ну, шагом марш!

Ночная метель улеглась. Было свежо. Но по неуловимым приметам чувствовалось приближение весны. Как-то вкусно пахло подряблевшим снегом. Он не держался на деревьях, отваливался пластинками. Под ногой не скрипел, а похрумывал, прессуясь и оставляя яркий слепок следов.

Над крышей дома, к которому они подошли, струился легкий дымок, скорее даже марево, какое бывает, когда дрова в печи уже рушатся грудой жарких углей. Значит, Мария Васильевна была давно на ногах.

Еще в сенях Геннадий Андреевич закричал:

— Машенька! Принимай гостя!

Мария Васильевна, все такая же подвижная, но совершенно белая, встретила Алешу с материнским радушием. Никогда не имея своих детей и давно уже потеряв всякую надежду иметь их, она щедро раздавала то, что в изобилии было отпущено ей как матери. Этим же чувством, как всегда замечал Алеша, было окрашено ее отношение к мужу. Позднее возвращение Геннадия Андреевича ее нисколько не удивило. Видимо, это было обычным явлением.

— Умывайтесь. Будем завтракать, — оказала она, когда мужчины разделись.

Усадив гостя и мужа за стол, она скрылась на кухне и снова стала хлопотать у печи. Но и оттуда она участвовала в беседе Алеши с Геннадием Андреевичем. Собственно, это был перекрестный опрос Алеши. Как здоровье? Где жил, где работал, не женился ли, Алеша? При вопросе о женитьбе Алеша слегка смутился. Ответил: «Нет» и постарался переменить разговор. Может быть, некстати — от этого еще больше смутился — спросил, как идут дела в колхозах. Мария Васильевна как раз подавала на стол хлеб. Сказала с легким вздохом:

— Плохо колхозы живут, Алешенька.

Алеша этого не ожидал.

— Почему же? Техника вон какая теперь. МТС…

Мария Васильевна улыбнулась.

— Техника… Мало народу в деревне осталось.

Геннадий Андреевич махнул рукой.

— Машенька, ты опять…

— Что опять? Скажешь, я не права. Да ты же сам прекрасно видишь.

— Да вижу. Просто, Машенька, это болезнь роста.

— Но ведь страну надо кормить хлебом.

— Правильно. Вот для этого-то и перестраивается сельское хозяйство. Ведь не могли же мы отдаться на милость кулачья.

— А кто про это говорит. — Мария Васильевна повернулась к Алеше. — Горький сказал: «Если враг не сдается — его уничтожают». И мы сделали правильно, ликвидировав кулачество как класс. Но ведь этим все не решалось. А середняк и бедняк разве не тот же крестьянин с его двойственной душой, которую так хорошо понимал Владимир Ильич? И разве мало у нас выселили таких середняков, у которых надо было ликвидировать только ту часть души, которая жила одним словом: «мое»? У нас же и наше под сомнение берется. Расскажи, Геннадий Андреевич, почему колхоз «Веселое утро» кулацким называют? Вроде бы в шутку, а все-таки умалчивают о нем, хотя он и передовой. Неудобно хвалить — колхоз этот от техники отказывается. Лошадей у них много, рабочих рук много, а за технику в МТС натуроплату вносить надо. Невыгодно. Перед государством они не в долгу. Сеют вовремя, убирают вовремя, урожай у них хороший, сдают сколько положено, а колхоз у начальства не в чести. У него, видите ли, кулацкие тенденции, — не хотят за других хлеб сдавать, семена засыпают, да еще скоту зернышко стараются оставить.

— Ну, уж ты слишком, Машенька!

— Чего слишком? Правый уклон припишешь?

Наступила неловкая пауза.

— Ой! Что я расфилософствовалась! — спохватилась Мария Васильевна. — У меня же пригорело там все. — Она поспешила в кухню, откуда действительно тянуло горьковатым дымком. Вернулась с подгоревшими лепешками.

— Ну вот видите, что наделала. А ты что, Алеша?

— Спасибо, Мария Васильевна. Я сыт уже. — Он стоял у большого книжного шкафа и всматривался в корешки книг.

— Что, Алеша, тянет тоже к литературе? Я вот не могу дня прожить, чтоб не раскрыть книгу. Днем, правда, не всегда время есть. Больше ночью. Вот сегодня, когда ждала своего полуночника, Гоголя читала. Люблю Гоголя. Какой язык! Думается мне, что у каждого времени должен быть свой Гоголь. Со своими Тарасами, Остапами и даже с Чичиковыми и городничими. А тебе, Алеша, что нравится? Какой писатель?

— Многие. А больше всех наверное… Чехов, — сказал, немного смущаясь, Алеша. — Я не умею сказать об этом, но у него душа какая-то такая — всего захватывает.

— У тебя хороший вкус, — заметила Мария Васильевна.

12

На улицу Алеша вышел вместе с Геннадием Андреевичем.

— Знаешь, где МТС? В доме бывшего прасола Батищева. Слыхал такого?

Дом Батищева Алеша знал хорошо. Его показывали ему, когда он был в Таловке на курсах избачей. Один из лекторов на курсах приводил Батищева как пример «паразитирующего элемента», как «паука-мироеда». Алеше представлялось, что живет Батищев в каком-то темном старинном доме с маленькими окошечками. Было интересно посмотреть. Но дом оказался высоким, с большими окнами, богатыми наличниками. На зеленой железной крыше крутился на одной ноге петух. С двух сторон обступал сад, примыкая к тяжелым крытым воротам. Пожалуй, только ворота и говорили, что все здесь под строгим хозяйским глазом. Теперь, когда Алеша подошел к дому, он не узнал его. На месте ворот зиял провал, открывая вид на широкий двор, где в снегу стояли трактора и еще какие-то машины. Изгородь сада повалена, и прямо через сад по выломанным примятым кустам дорожка вела на грубо сколоченное крыльцо, прилепившееся к двери, сделанной из окна. Справа от крыльца за снежными сугробами к столбам, вокруг которых образовались уже проталины, были прибиты две доски. Когда-то они, видимо, были окрашены — одна в черную краску, другая в красную. Теперь же — со следами воробьиных собраний и меловых записей, смытых дождями, ветром и снегом, — были почти одинаково грязно-рыжими.

В самом доме Алеше не приходилось бывать, но и тут бросились ему в глаза новшества в виде тесовых перегородок, низеньких легких дверок, барьеров и крошечного окошечка с полукруглой полочкой-ладошкой под ним. Все это было некрашеное, затертое до черного глянца. Где-то стрекотала пишущая машинка. Массивная дверь со стеклянной ручкой безошибочно указала Алеше кабинет директора МТС.

В то время, как Алеша потянулся к скобке, за дверью раздался недовольный голос, и Алешу чуть не сбил с ног пробкой вылетевший из кабинета растрепанный паренек с картонной папкой. Перед Алешей мелькнуло бледное лицо с капельками пота на верхней губе и висках. Паренек не сказал, а скорее простонал что-то вроде извинения и скрылся за дверью напротив. Дверь эта была как раз из тех самых времянок, которые вели за перегородки. Она отскочила от косяка, задребезжала и, поскрипывая, начала раскачиваться на ржавых петлях.

Алеша услышал еле сдерживаемый и от этого еще более ломкий юношеский басок:

— Ударников ему подавай. Да что я, завод, их вырабатывать!

— Не утвердил, Кирюша?

— Черта с два утвердит… — Дверь прикрыла чья-то рука. Голос стал тише. Алеша, чувствуя неловкость за нечаянное подслушивание, поспешил пройти в директорский кабинет.

Случай с Кирюшей и то, что увидел Алеша в кабинете, на какой-то миг заставило его почувствовать, будто снова он, как и три года тому назад, пришел к секретарю райкома партии — Храмцову. Так же у окон стоял диван, за ним в углу громоздился книжный шкаф; так же от стола, за которым сидел Храмцов, тянулся к двери второй стол — для совещаний, чуть пониже директорского и покрытый не красным материалом, а зеленым; так же подручно стоял телефон рядом с тяжелым массивным письменным прибором из серого гранита. Только подставкой для карандашей, которых всегда у Храмцова было множество и всегда они были остро отточены, был не деревянный полированный стаканчик, а тракторная цилиндровая гильза с неровно ломанными зернистыми краями.

И сам Храмцов сидел так же по-хозяйски уверенно, чуть грузновато, как он сидел в райкомовском кабинете. Он смотрел куда-то мимо Алеши, и когда тот, минуя стол заседаний и расставленные вокруг него стулья, подошел к нему, он предупредительно поднял руку и холодно сказал:

— Минуточку, — и тоном выше: — Так что же, товарищ Фоняков, я за тебя должен все это делать! Ты бухгалтер. Контроль. А учет и контроль при социализме — это главное.

Алеша оглянулся. В углу за печью сидел старик с рыжими усами, с такими же рыжими трепетными бровками, под которыми беспокойно бегали бесцветные глазки. В руках перед собой человек этот, названный Фоняковым, — Алеша не мог не улыбнуться, так как все в нем было действительно фоняковское — держал раскрытую папку с кучей бумаг. На слова Храмцова он ответил тем, что судорожно глотнул, отчего из-под ворота его серенькой толстовки выкатился острый кадык и, словно бы заверив строгого директора в том, что все понятно, все будет сделано как надо, снова скрылся, после чего Фоняков стал завязывать тесемки папки, двигаясь к двери задом.

— Ну-с-с. Я вас слушаю, — не дожидаясь, когда уйдет бухгалтер, и так, будто бы его уже тут не было, произнес Храмцов.

Алеша отрекомендовался. Храмцов встал, неторопливо вышел из-за стола и обеими руками пожал руку Алеши.

— Кстати, кстати. Садись, товарищ…

— Янов, — подсказал Алеша.

— Да, да, Янов. — Храмцов засмеялся. — Как же — помню, помню.

Это был уже другой Храмцов — человек, который чувствовал себя на равной ноге с Яновым.

13

С волнением ехал Алеша Янов в колхоз «Красный остров». На полях синела вода. Кое-где по лесам и в овражках лежал еще снег, а над желтыми шатрами распустившейся вербы уже деловито сновали шмели. Сквозь ржавую ветошь прошлогодней травы прорезалась шильцами зелень. И узнавал и не узнавал Алеша застоинские места. Однако какими-то неуловимыми образами, — своим светом, запахами, что ли, — рождали они в нем целую гамму чувств.

У Спирина болота Алеша увидел группу людей, окружившую трактор. Что они делали — издали понять было невозможно. Алеша повернул в их сторону. Лошадь с трудом шла по полосе. Ноги ее тонули по щетку. Люди равнодушно смотрели на подъезжающего. Алеша никого не узнавал. Поздоровался. Ответили вразнобой неохотно.

— Чем занимаетесь? — спросил Алеша.

— Да вот передовикам задний ум вставляем, — сказал парень со светлыми усиками.

— Как это?

— А вот палки в колеса забиваем, чтоб трактор не буксовал.

Алеша присмотрелся. И верно — под каждую шпорину колесного трактора было забито по березовому бруску. Задние колеса ощетинились.

— Ну и как — это помогает? А, Николай? — спросил Алеша. Он в парне с усиками узнал Кольку Базанова.

— Помогает, товарищ Янов. Я ведь тебя тоже сразу узнал.

Теперь все присутствующие с интересом посмотрели на Алешу. И видя, что он их не узнает, словно с чувством гордости стали называть себя. Оказывается, тут были — Антипин Ганька, Цапулин Трымко и другие, которых Алеша еле помнил.

— А где бригадир?

— Иван там, за Горелым колком, пашет, — сказал Колька, снова принимаясь заколачивать вальки.

Алеша встретился с Ваней по-братски. Долго тискали друг другу руки.

— Ну что? Значит, начальник?

— Вроде так.

— А раз так, то ты должен знать, какой дуролом придумал этот сверхранний сев.

Янов почесал затылок.

— Откровенно сказать?

— Понятно.

— Если откровенно, то я не знаю, кто его придумал и зачем он нужен.

— Какой же ты после этого начальник? — улыбнулся Ваня.

— Да уж какой есть. Поработаю — разберусь.

Из дальнейшего разговора выяснилась не совсем приглядная картина. Договор колхоза с МТС не выполняется. И все потому, что простаивают машины. А простаивают они из-за того, что плохо были отремонтированы — раз, ломаются, буксуя в сырой почве, — два. Задерживается подвозка горючего, все из-за того же, что сыро. Отощавшие лошади с трудом одолевают за двое суток расстояние от Застойного до Таловки.

— А главное — людей мало, — жаловался Ваня. — По плану все хорошо. Сели, подсчитали, распределили, а как до дела дошло — вот они, все тут люди, — а попробуй пошли. У того — то, у другого — другое, и фактически половина людей и тягла не работает.

— Ну а район как?

— Район что? Район по сводкам судит, а все остальное — погода и прочее — его не касается. Организуйте.

До вечера Алеша побывал везде. Хорошо работала только одна бригада огородниц. Там верховодила Фрося.

Вечером собрали собрание. Слушали Алешу с большим вниманием — все же знают его, — но живого контакта с колхозниками он не почувствовал.

Он всматривался в лица, искал будто кого-то и наконец поймал себя на том, что ищет среди присутствующих Дуню Сыроварову.

Со всеми его доводами колхозники соглашались, но удовлетворения не было. Утешал себя тем, что вот какие люди — верят партии и едины с ней. И на самом деле эта вера спасала людей, удерживала их около земли. Несмотря ни на что, они работали и стремились добиться хороших результатов.

Слушая выступление начальника политотдела, Батов думал, что в МТС прислали дельного человека, что политшкола готовит неплохие кадры и что, наконец-то, видимо, начнутся те сдвиги в колхозной жизни, которые он уже устал обещать колхозникам. Он еще не знал, что через несколько месяцев сам сядет на школьную скамью, чтоб пополнить свой небогатый багаж рабочего.

С собрания Алеша Янов вместе с Ваней пошли к нему на квартиру. Дорогой Алеша не вытерпел, спросил:

— Ваня! Я что-то Дуню Сыроварову не видел на собрании. Где она?

— Дома сидит. Отец у нее сильно захворал.

— Ну, а как она живет?

— Все по-прежнему. Хорошая девка. Только жениха нет…

Янов смутился и прекратил разговор.

…На всем в доме Вани Тимофеева лежала печать заботливой женской руки. Стены чисто помыты, пазы свежепобелены, на окнах занавески, на полу пестрые домотканые половики. Стянька сидела у стола и что-то шила. Рядом с ней сидел смуглый мальчик, неловко стриг ножницами бумагу, помогая непослушным пальчикам языком.

Алеша уже знал о Ваниной женитьбе. Со Стянькой поздоровался сдержанно.

— Здравствуй, Стеша!

— Здравствуйте, Алексей Федорович, — ответила Стянька и со словами: — Давай, Митенька, тебе спать пора! — подхватила мальчика и увела его в горницу.

Заметив на лице Алеши некоторое недоумение, Ваня сказал:

— Проходи. Садись на лавку. Сейчас заправимся.

Вернулась Стянька. Убрала со стола свою работу, обрезки бумаги. Стала собирать на стол.

Ваня и Алеша ели прямо из горшка свежую, крепкую, коловшуюся в ложке на куски простоквашу и серый хлеб с черными усиками полетая на изломе. Стянька в сторонке снова принялась за работу.

— А вы что же? — обратился к ней Алеша.

— Я ела, — односложно ответила Стянька. И после за все время, пока мужчины ели, разговаривая между собой, сидела молча, как будто даже безучастно, и все же ни разу не упуская случая что-либо подать или подложить хлеба. В горнице заплакал ребенок. Стянька ушла туда.

— Хорошая у тебя жена, — сказал Алеша.

На этот раз смутился почему-то Ваня.

14

Из степей на город шла весна. Даже сюда, где серый от угольной копоти снег и развороченная земля, казалось, навсегда пропахли гарью бензина, удушливо-кислым дымом аммонала и коксовых батарей, — даже сюда влажный ветер весны доносил щемящую горечь полыни и еле уловимый запах где-то уже зацветающих тюльпанов. В теплом воздухе как-то по-особенному отчетливо слышны были и пыхтение паровозов, и гудки бесчисленных грузовиков и кранов, и тарахтение экскаваторов, и пулеметная трескотня пневматических молотков. Казалось, они тоже радуются тому, что миновали наконец морозы, когда каждый болтик обрастает серебристым мехом инея, словно в надежде согреться, а человеку так просто нестерпимо перехватывает дыхание снежной пылью, скрывающей и без того скупое зимнее солнце.

Весну ждали все. Одних радовало то, что с теплом быстрее пойдут работы; других, — что кончается срок вербовки и скоро можно будет вернуться к своей семье, хозяйству; а иные уже прикидывали — куда бы махнуть, чтоб побольше заработать.

Константин Гонцов не принадлежал ни к тем, ни к другим, ни к третьим. Успехи или неудачи строительства не трогали его, о возвращении в Застойное не могло быть и речи, а что касается заработка, то вряд ли где-либо мог он устроиться так, как в Рудогорске.

И все-таки приближение весны не могло не затронуть Константина Гонцова. Его потянуло на улицу. В выходной день он вышел потолкаться среди людей. Было совсем тепло. Капало с крыш. В легкой хромовой куртке, в новых брюках, составляющих ниже колен как бы одно целое с хромовыми сапогами, туго облегавшими икры, Константин легко сбежал с крыльца. Любуясь собой, своим ловким и здоровым телом, он обходил грязь, чтоб не запачкать сапог, начищенных до зеркального блеска. Миновал последние домики слободы и направился в новый город.

Вправо, как гигантские туры, вздымались домны, дымили трубы силовой. Но все это стало уже привычным и никак не трогало Гонцова. Он весь был занят своими потаенными мыслями, которые когда-то принесли ему немало горьких волнений. Он думал о том, как хорошо, как своевременно он развязался с прошлым. Кто посмеет сказать, что он сын кулака, когда он сам не скрывает этого. Да, сын. Но ведь сын за отца не ответчик. Прочтите газету № 175 от 27 июля. На партийной чистке он сам рассказал о своем проклятом прошлом.

Он вышел на главную улицу города. Здесь царило необычайное оживление. Спешили пешеходы. Сверкая лаком, пуская окнами солнечных зайчиков, мягко разворачивались автобусы. Окна магазинов манили пестротой товаров. Константин зашел в гастроном.

Молоденькая продавщица в белом переднике, с пышной грудью и большими голубыми глазами, кокетливо щурясь, завернула ему бутылку коньяку и банку сардин.

— Пожалуйста!

В ответ он посмотрел так, что продавщица смутилась. Довольный, улыбаясь, вышел из магазина.

— Константин Васильевич! — раздался за спиной незнакомый голос. Гонцов все еще продолжал улыбаться, но что-то вдруг кольнуло в сердце. Он оглянулся. К нему шел бородач, одетый поверх засаленного полушубка в грубый брезентовый фартук. Было странно видеть по-зимнему одетого человека. Да и весь он был какой-то ненастоящий. Шел неуверенно, в безжизненных глазах стоял немой вопрос: не ошибся ли я?

— Ты, што ли, Константин Васильевич? — уже вяло, как бы совсем не веря в возможность такой встречи, спросил он. Но не успел Константин ответить, как бородач убедился: нет, не ошибся. Подобие улыбки скривило его лицо.

— Ну, так здравствуй, Константин Васильевич!

Гонцов задержался с ответом. И снова тень смятения промелькнула по бородатому лицу. Теперь наверняка зная, что не ошибся, человек, возможно, раскаивался в сделанном. Но Константин действительно не узнавал. И это смутило его.

«Кто? Где мы встречались? — рылся он в памяти. — Может, не надо узнавать?»

Так и стояли они минуту, мешая прохожим.

— Не узнаешь?

«Нет», — хотел ответить Гонцов, но тут память подсказала, и он непроизвольно воскликнул:

— Максим Трофимович!

— Он самый! — Откровенное удовольствие изобразилось на лице Максима. — Я даве еще, как ты в магазин заходил, заприметил тебя. Да ведь это, говорю, Василия Аристарховича сын — Константин Васильевич. Дай, думаю, дождусь. Так оно и есть.

Максим, забывая все то горькое, что было связано с Гонцовыми, радушно пожал протянутую Константином руку.

После первых приветствий говорить было не о чем.

— Узнать-то тебя трудно, — сказал Максим. — Поди начальник какой? А я вот, — он поднял натруженные руки и застенчиво скользнул глазами по рукавам, в дыры которых клочьями вылезала рыжая шерсть, — дворником.

— Где? — чтоб только не молчать, спросил Константин.

— В управлении коксохимкомбината. Недалеко тут. — Максим неопределенно махнул рукой.

Они снова помолчали.

Идти к Максиму Константин, конечно, не собирался. Но стоять на тротуаре было неудобно. И некое смятение его чувств не могло укрыться от глаз Максима.

— Ты, Константин Васильевич, не сомлевайся, — доверительно произнес он. — У меня документы чистые. Я с открытой душой к тебе.

Гонцов словно не слышал. Глядя в упор, сказал:

— Постарел ты…

— Года, Константин Васильевич, года. А пережить-то что довелось. С корнем, значит, меня подрезали. Нет, не раскулачили. Напрасно не скажу. А только ходу никакого. Сам ушел. Всю домашность им оставил и ушел. Уехал. Потому — невозможно стало…

Константин незаметно наблюдал вокруг. Ему казалось, проходящие люди с любопытством присматриваются к ним. Вот какой-то мужчина, бритый, в очках, даже остановился, делает вид, что рассматривает витрину, а на самом деле скорее всего прислушивается к их разговору. Мохнатый тарантул страха неприятно пощекотал в груди Константина.

— Может, пойдем к тебе, — сказал он. — Чего стоять?

Куда девалась былая Максимова гордость.

— Господи! Да я… я с полным удовольствием, — засуетился он.

Шли один за другим. Максим впереди. Говорить было неудобно.

В конце квартала свернули влево. Пошли рядом. Глубоким и узким, как тоннель, подъездом вышли на огромный двор. Весь изрытый, он был завален мотками рыжей проволоки и черными трубами. Тут и там возвышались беспорядочные кучи бутового камня. Пахло известкой и карболовой кислотой. Где-то в самом дальнем углу задорно пофыркивал движок. Константин с досадой посмотрел на испачканные сапоги.

Каморка, в которой обитал Максим Базанов, находилась в полуподвальном этаже и единственным квадратным окном выходила на соседнюю улицу. За пыльными стеклами двигались ноги прохожих, и тени их на противоположной стене, потрескавшейся, покрытой темными пятнами сырости, то сходились, то расходились. Что-то тревожное было в этом метании. Казалось, комната населена призраками. Константин уже раскаивался, что пошел за Максимом.

— Вот тут и живу, — скидывая брезентовый фартук, сказал хозяин. Он опять, как на улице, криво усмехнулся, и его заметно поредевшая борода, прошитая сединой, обидчиво встопорщилась.

— Садись, Константин Васильевич, — пригласил он, подвигая единственный покосившийся табурет.

Константин сел к низкому столу, ничем не прикрытому, грязному, залощенному до блеска. Огляделся. Максим перехватил взгляд гостя и сказал:

— Один живу. Марфа у Кольши осталась. С Ефросиньей. Женился ведь он-таки на Фадиной девке. Ну, вот, Марфа, значит, с ними. Не пожелала ехать.

И, видимо, желая хоть как-нибудь сгладить тот беспорядок, который царил в его одинокой квартире, Максим убрал со стола закопченный чайник, смахнул на пол рукавом полушубка хлебные крошки и сел, приспособив для этого грубо сколоченный сундучок на полозках.

— Вот уж правду говорят: гора с горой не сходится…

Константин молчал.

Все время, с первого момента встречи и до сих пор, какие бы мысли ни приходили ему в голову, он чувствовал, что какая-то неясная и тем более неодолимая сила удерживает его около этого человека. Возможно, были то неожиданно затронутые воспоминания детства, навсегда остающиеся для нас лучшей порой жизни, или скрытая до сих пор тоска по родным местам, или просто любопытство — Константин не знал. Однако он не мог уйти, не поговорив с человеком из того мира, и, положив на стол все время мешавший ему сверток, предложил почти искренне:

— Может, выпьем, Максим Трофимович?

Максим этого не ожидал.

— Да что ты, Константин Васильевич! Спасибочко… Я… Да я, с премногим удовольствием. Только ты брал-то, поди, по какому случаю? Гости, поди, у тебя?

— Ну, что там, — махнул рукой Константин. — Какие там гости. Хотел сам выпить. А тут вон как получилось. Встречу с земляком не обмыть — грех.

Максим слезливо скосоротился.

— Не моргуешь, значит, мной? Спасибо. А вот они, — он махнул неопределенно рукой. — Ты знаешь? Ведь Степку-то Грохова председателем Совета выбрали… Да-а…

И обида на «активистов», тоскливая, одинокая жизнь всухомятку толкнула Максима к шкафчику — фанерному ящику, прибитому к стене.

Он достал серый, бог весть когда мытый, стакан и глиняную кружку с выщербленным краем. Дунул в стакан и, посмотрев на свет, поставил перед Константином. Максим никогда не питал привязанности к Гонцовым, да и Костя в иных обстоятельствах не согласился бы на такое панибратство, но теперь они оба не хотели ничего замечать. Даже грязный стакан не вызвал в Константине — человеке щепетильном в этом деле — чувства брезгливости. Он занят был тем, что перочинным ножом вспарывал консервную банку. Отогнув кое-как искромсанную крышку, он придвинул консервы к Максиму.

— Рыбка по суху не ходит, без воды не может жить…

С первой же кружки глаза Максима заблестели. Он путано, с отступлениями и мельчайшими подробностями начал рассказывать о своей жизни в Застойном. Гонцов слушал, положив голову на ладони. Все это он знал, правда, не из жизни Застойного, но разве не то же самое происходило по всей стране. Ничто не могло уже тронуть его сердце. Было неприятно, что коньяк почти не действовал. А о том, о чем хотелось спросить, казалось, легче было спросить будучи пьяным.

— А как там Степанида живет? — наконец спросил он, не в силах таить от себя того, что, собственно, и привело его сюда.

— Стянька-то? — Максим замялся. — Стянька что! Молодое тело заживчато, а молодое сердце забывчиво. Видать, сперва о тебе шибко тосковала, опосля сошлась с Тимофеевым. Девка у них уже. Бригадиром Иван-то в тракторном отряде.

— А как там?.. — Константин хотел спросить, как ребенок и был ли он, но у него не повернулся язык. Максим понял.

— Сын-то твой? Растет, — сказал он, видя, как побледнело Константиново лицо.

«Значит, сын», — чувствуя слабость во всем теле, подумал Гонцов и досадливо поморщился. Делая вид, что ему неловко от выпитого вина, он провел рукой по лицу.

— Ошибаешься, Максим Трофимович. Что у Степаниды сын, в том моей вины нет. Понятно? Нет! Значит, и сына нет. Нет сына у меня! — почти выкрикнул он. — Неверная Степанида оказалась. Знаю, многое болтали тогда, что будто скрылся я, от советской власти бежал… Я, кандидат партии, от советской власти бежал! Враки! Врага во мне искали… А я от позора бежал. От обиды скрывался…

Максим отодвинул кружку и уставился на гостя… Он уже раскаивался, что привел Константина к себе. Черт его знает. Вишь, как кричит! На больное место наступил. Ничего не скажешь: вывернулся он ловко. А все-таки не зря его искала ГПУ. Уж кому-кому, а ему, Максиму, хорошо известны все Костины повадки.

— Ты это, Константин, напрасно, — сказал он.

— Что напрасно?

— Насчет Степаниды-то. Напрасно говорю. Сын вылитый в тебя.

— А я еще раз тебе говорю: нет у меня сына. Нет! — коротко отрубил Константин.

Наглая ложь отрезвила Максима. Человек прямой и открытый, он не мог терпеть неправды. Как бы ни враждебно когда-то был он настроен к Степану Грохову, обида, нанесенная Стяньке, которую он знал примерной девкой и на которой одно время даже прочил женить своего Кольку, обида, нанесенная не кем-нибудь, а отцом ее ребенка, человеком, которому она отдала свою доверчивую юность, до глубины души оскорбила его.

— Вон оно что, — мрачно произнес он. — Вот какой ты, значит, человек. И от отца и от сына отказался. Так…

Константин побледнел.

— Ради идеи я от всего откажусь! — сказал он деревянным голосом и встал…

Самые противоречивые чувства теснили сердце Константина Гонцова, пока он выбирался из двора, куда завел его Максим… В голове помутилось от выпитого и от нахлынувших воспоминаний. То, что, казалось, ушло безвозвратно, с новой силой держало его в своих руках.

С этого дня он стал раздражителен. Работа утомляла его. Неотвязно мучил вопрос: как быть? Что, если найдутся люди, которые докажут его виновность? Усков? Нет. Насколько известно ему, этот угодил-таки на Соловки и, кажется, умер. Леватов? Для него теперь главное — тоже следы замести… Кокосов?..

Гонцов холодел: как, оказывается, много еще не разрублено узлов, связывающих его с прошлым. А Стянька? Поверила ли она его письму? Как она к нему отнеслась? Так, значит, сын… Сын! И от него отказался, как от отца… Как это говорил Дольский: «сик транзит»… Главное — нельзя верить людям. Может быть, даже и сейчас он, Гонцов, живет под тайным надзором. Стоит оступиться — и тогда… Все припомнят…

Гонцов стал подозрительно присматриваться к людям. Во всех глазах ему мнилось тайное наблюдение за ним. Он заглядывал в них, как в глубокий колодец, и боялся. Ну, конечно же, притворяются добренькими. Даже внимание Елены — его новой гражданской жены — раздражало. Как-то перед самым маем она заметила:

— Костяньчик, ты болен? На тебе лица нет.

— Тебя переживу, — сухо ответил он.

Елена надулась. Демонстративно сорвала с себя и бросила яркий заграничный джемпер — подарок Константина. Этот джемпер был давнишней мечтой Елены, и если уж она так поступила — значит, дело плохо. Чего доброго, пожалуется своему отцу. Константин начал уговаривать жену. Она разревелась.

— Черт с тобой, — сказал Константин и хлопнул дверью.

Поздно ночью вернулся пьяным. Утром не вышел на работу. Вечером заявился тесть. И с порога начал: как можно так по-мальчишески вести себя. Перед праздником на базу поступают товары, он, Гвоздилин, крутится, как белка в колесе: везде надо поспеть. За кладовщиками тоже глаз да глаз нужен. В суматохе не догляди — хапнут. А помощник пьянствует.

Костя поморщился: «Нажаловалась-таки…» Зная, что тесть не поверит, сказал:

— Понимаешь. С желудком что-то не в порядке.

— Выпей касторки.

В груди Кости кипело, но он сумел сдержаться. Встал. Позвал Елену. И заговорил с ней так, как будто никакой ссоры между ними не было.

— Леночка, приготовь что-нибудь закусить.

После первой же рюмки Гвоздилин стал добрее. А после второй начал хвастать, что снабжение он поставил на должный уровень и что к Первомаю премии обеспечены.

Последние дни перед праздником Костя работал очень старательно. И тревожные мысли как будто отступили, но нет-нет да и саднило в груди, как от занозы.

Наступил май. Премию и верно дали в размере месячной зарплаты.

15

В конце июня, получив очередной отпуск, Константин неожиданно заявил жене:

— Я съезжу в деревню на денек.

— Зачем?

— Метрики надо. В отделе кадров требуют.

Елена стала собирать чемодан.

— Не надо. Я же сказал, что на денек.

На вокзале он долго и внимательно рассматривал расписание поездов. У касс толпились очереди. Двигались медленно. Под сводом вокзала гулко кричал репродуктор:

— Граждане пассажиры! Поезд Челябинск — Рудогорск вышел с последней станции. Принимается на третий путь…

— Один билет до Голубой Елани, — сказал Константин в кассовое окошечко и сам удивился. Он никак не мог представить себе Голубую Елань станцией. Перед глазами невольно возникала лесная поляна, вся голубая от незабудок. Что-то дрогнуло в нем, и, зажав в кулаке крошечный картонный билетик, он стал протискиваться к перронным воротам.

…Весь последний перегон до Голубой Елани простоял у окна. По этой, недавно построенной дороге он ехал впервые. Было странно видеть из вагонного окна с детства знакомые и с трудом узнаваемые места. Все оборачивалось своей какой-то новой неожиданной стороной… Там, где стоял непроходимый лес, где в тени сосновых лап он запомнил хранилки подсочников, теперь малиновым огнем иван-чая пылали широкие вырубки. Черные пни обрастали трепетной молодью. Болотины, по которым он когда-то бродил с ружьем, болотины с кислым запахом гнили и вяжущей язык рыжей водичкой (тогда, казалось, не было ничего вкуснее ее), с зыбкими кочками, на которых заедали его комары, — все эти болотины теперь были сплошными луговинами, и уже то там, то тут виднелись на них ровные ряды скошенной травы и круглые шатры копен. И все это с высокой насыпи и узнавалось и не узнавалось и тем самым еще больше волновало Константина.

— Станция Голубая Елань, — наконец сообщил проводник, проходя по вагону. Странное, ни с чем не сравнимое смятение чувств охватило Гонцова.

— Скажите, с какой стороны станция? — спросил он.

— С правой.

Константин бросился к противоположному окну.

Солнце только что село за лесом. Плавя верхушки сосен, оно разливало вокруг золотисто-розовый свет. В окно задувало. Запах смолки, багульника, грибной плесени, земляники и чего-то еще неясного, волнующего ударил в лицо. Константин вдохнул полной грудью и заспешил к выходу. Мимо мелькали штабеля круглого леса, шпал и полыхающие закатом окна новеньких привокзальных домиков. Не давая отчета, что происходит с ним, но все время радуясь чему-то, Константин вышел из вагона и присоединился к шумной толпе пассажиров.

— Голу-убая-я Е-елань, — прочитал он по складам, не переставая радоваться. — Голубая… — Он оглянулся. Нигде и признака не было тех незабудок, которые делали елань голубой.

Константин не стал искать попутчиков и тотчас же пешком направился в Застойное. Но скоро раскаялся. В лесу быстро темнело. Кроме того, дорога так изменилась за эти годы, что он то и дело вынужден был останавливаться и решать, правильно ли идет. В одном месте следы большого пожара так смутили его, что он долго стоял в раздумье. Среди густой заросли молодых березок, будто монахи, стояли высокие обуглившиеся пни. Казалось, что и теперь еще струился от них едкий дымок. Константин решил обойти это место, но сбился с дороги и вынужден был вернуться. Пожарище окончилось не скоро. Видать, погулял здесь огонь. За пожарищем сначала пошли заросли шиповника, потом кусты крушины, боярки и, наконец, темной стеной встал бор. Константин узнал пятый проммастерский участок Колесникова. В леспроме его называли Капитоны, по имени смолокура Капитона, имевшего когда-то, лет двадцать пять тому назад, в этих местах смолокуренную яму. Капитон жил один. О нем ходили слухи, что он принимает краденое, да и сам не проходит мимо того, что плохо лежит. Достоверно никто ничего не знал, тем не менее огромного рыжего старика с бровями, закрывающими острые хитроватые глазки, все боялись.

Осенью, когда покрытая дерном землянка Капитона была усыпана гусиными лапками калиновых листьев, проезжающие мимо заводчика мужики нашли Капитона около смоляной бочки с перерезанным горлом. Причины убийства были неясны, убийц не нашли, а Капитона, как человека, умершего без покаяния, похоронили около его землянки, под кустом калины. Константин знал этот куст. С осени и всю зиму, как капли крови, рдели на нем гроздья спелых ягод. Никто не прельщался ими, даже птица не клевала их. От землянки осталась задерневшая яма. Она была в центре участка, и проммастер Колесников на ее месте сделал хранилку.

В бору стояла торжественная тишина, изредка нарушаемая падением сосновой шишки, шелестом крыльев ночной птицы и чьим-то неясным бормотаньем. Константин шел, почти с удовольствием отгоняя жужжащих над головой комаров. Вдруг он заметил, что комаров стало меньше. По верхушкам сосен прошел легкий шум. В темноте посыпались сухие иголки. Острее запахло смолой и муравьиным спиртом. Все предвещало грозу.

И на самом деле вскоре глухо, где-то в отдалении, прорычал гром. Константин прибавил шагу. Ветер спустился ниже и трепал уже лиственный подлесок. Сосны скрипели, качались, и лес внезапно наполнился треском, вздохами, слабым завыванием, похожим на завывание потревоженного зверя. Сверкнула молния, озаряя темную хвою сосен, словно вздыбленную шерсть медведя. Раскаты грома усилились. Зашумел дождь. Молнии сверкали беспрерывно и сопровождались такими раскатами грома, что, казалось, это сам бор ревет, как ревет смертельно раненный зверь. Дождь хлестал по лицу.

По расчетам Константина, хранилка должна была быть где-то тут, близко, но он, с трудом ориентируясь в быстрой смене ослепительного света и черного хаоса, никак не мог увидеть ее. Куда бы ни ступал, всюду высокая, по пояс, мокрая трава путала шаг. По лицу били колючие ветки шиповника. Наконец он увидел куст калины. Сомнения не было. Это был тот куст. Ну да. Вот и хранилка. Просто она была заброшена, и к ней не было дороги.

Константин остановился у куста. Вспомнились страшные рассказы о Капитоне, над которыми он когда-то смеялся, и ему стало не по себе. Но делать было нечего. Дождь все усиливался. Один скат хранилки прогнил, завалился. Это хорошо разглядел он при блеске молнии. Концы свисающих бревен загородили вход в нее. Преодолевая тошнотворное чувство страха, нагибаясь, он осторожно полез в темное чрево хранилки. Чиркая спички, огляделся. В одном из углов было сухо. Здесь даже была сделана подстилка из сухой травы. Мелкие листья брусничника и длинные плети костяничника, похожие на мотки хмеля, говорили, что тут не так давно отдыхали ягодники. Это несколько успокоило Константина. Он присел, прислушиваясь к шуму дождя и ветра.

Нигде так одиноко не чувствует себя человек, как ночью в лесу во время грозы. Кажется, весь ты во власти разбушевавшейся стихии. И если нет человека, который бы в эту минуту мог думать о тебе, то каким одиноким, каким беспомощным кажешься ты себе.

Холодная тоска наполнила грудь Константина. А что, если все то, что делал и делает он до сих пор, не то, что нужно человеку для счастья? Может быть, надо было остаться со Стянькой, с той Стянькой, какую он встретил в Малиновом овраге, и тогда же порвать с отцом, которого он никогда не любил, не уважал и не жалел даже теперь, в минуту заброшенности? Может, не следовало искать Тоню, встреча с которой была случайностью, а работать в леспроме, растить сына и в свободное время шататься по болотам с ружьем? Впервые Константин по-настоящему почувствовал муки ревности. Он представил Стяньку рядом с Ваней Тимофеевым и скрипнул зубами. В это время ослепительный блеск молнии хлестнул по глазам, совсем рядом раздался короткий удар грома, и вслед за тем сквозь шум дождя Гонцов услышал тяжелое падение скошенного грозой дерева. Серный запах коснулся хрящеватого носа Гонцова. Ужас сковал тело. Он втянул голову в плечи и ждал нового удара. Но гроза, как видно, опустошила себя. Сверкало уже в отдалении и слабо. Дождь затихал. Но еще долго отряхивался лес, создавая подобие дождя, и что-то всхлипывало и булькало в темноте. Хранилка протекала.

Кое-как устроившись, Константин решил дождаться утра. Утомленный пережитым, он прикорнул и задремал.

Когда открыл глаза, в хранилку заглядывало солнце. Капли дождя дробились на примятой траве. Влажные грядки потемневшей хвои, намытые дождем к порогу хранилки, дымились. Пахло разопревшей сосновой корой и анисом. На торчавшую в дверях жердь, в щелях которой проросла удивительной нежности травка, села взъерошенная лесная синичка. Потряхивая крылышками, она лапкой почесала головку и, заметив человека, стремительно улетела.

Константин вышел из хранилки. При свете солнца лес был больше похож на тот, каким он видел его пять лет назад. На коре блестела янтарная смолка. В белой кипени кашки тяжело ворочался зеленый с бронзовым отливом жук. Все выглядело празднично. Даже разбитая молнией сосна, падение которой он слышал ночью, не нарушала тихого умиротворения, царившего в лесу после бурной ночи.

— Вот так же когда-нибудь возьмет и свалит меня, — скорее рисуясь, подумал Константин, глядя на поверженное дерево.

Но нет, он не беззащитное дерево. Он еще постоит за себя. Степанида, видимо, приняла его письмо как должное, не догадываясь о истинной причине его бегства. Да иначе не могло и быть. Ведь она любила его. А может быть, и теперь продолжает любить?..

Острое волнение охватило Константина. Он быстро зашагал, смиряя горячие толчки сердца.

Около Городища — крутого холма близ Застойного, покрытого низкорослой кудрявой сосной, где, по рассказам стариков, когда-то была крепость древних жителей этих мест, — лежало болотце. Застоинцы прозвали его Гусиным. По весне оглашалось оно гоготом драчливых гусаков, писком цыплят и веселыми криками юных пастухов. Рыжие коршуны чертили весеннюю голубизну неба. Гусята спешили под материнское крыло, а детишки громко вразнобой кричали:

Коршун, коршун, колесом,

У тебя дети за лесом…

Лес горит, твоих детей палит!..

Боялся ли прожорливый хищник криков, верил ли детскому предупреждению, но только, сделав широкий круг, он улетал за Городище. Пастухи ликовали.

Когда-то и Костя вместе со всеми кричал:

Коршун, коршун, колесом,

У тебя дети за лесом…

У болотца Константин остановился и расстегнул ворот рубахи, вдруг ставший тесным. Вытер с лица пот. Сколько было сверстников, а к кому зайти?.. Оказывается, у него не было друзей. Он стоял в раздумье и не видел, как с высоты Городища, притаившись за корявым стволом сосны, следил за ним человек. Испуг и любопытство светились в его глазах. Он сопел носом, что-то припоминая.

Это был Цапуля.

— Батюшки! — шептал Цапуля. — Да неужто он?..

Чтоб убедиться, что ему не мерещится, Цапуля протер глаза. «Он! Право, он. Ага, приехал, значит. Хи-хи! Справочка, может, опять потребовалась? Дудки!» Цапуля грязным кулаком вытер мокрый рот и вздохнул. Тот, за кем он следил, миновав огороды, поднимался в гору.

Бывшего застоинского председателя охватило смятение чувств.

«Как же это так? Костя Гонцов жив, здоров — вон какая морда, кирпича просит — и разодет как картинка. Может быть, еще и начальник какой».

Константин между тем входил в один да переулков Забегаловского края. Босоногий мальчишка, шмыгая разбитым носом, рассказал ему, где живет теперь уже бывшая школьная сторожиха Анисья. Дома была одна Вера. Она стояла над корытом и жамкала какие-то серые застиранные тряпки. Подняла красное от натуги лицо, поправила мыльными руками растрепанные волосы и — ахнула. Начала прикрывать обнаженную грудь.

— Ну, здравствуй, — сказал Константин. — Да не закрывайся. Я тебя и не такой видел. — В лице Веры выступило то звероватое выражение, какое он знал в ней раньше.

— Здравствуйте, Константин Васильевич. Как это вы надумали?

— А вот надумал. — Он вышел из-под полатей, где ему неудобно было стоять. Вера мокрой ладонью вытерла лавку.

— Садись, гостенек дорогой!

Через минуту, одетая в цветное нарядное платье, причесанная, она деловито сновала по избе. Поставила самовар, сварила яиц, нарезала хлеба. На столе появилось вино. Делала она все это быстро, но Константин видел, что это была уже не та отчаянная Верка. Платье висело на ней, как на вешалке. Вокруг глаз и около губ лежали морщинки. Что же — и для Веры не пряником были все эти годы. Из колхоза она ушла. На других горб гнуть неохота. Помогала матери по школе. На одном пайке широко не шагнешь. Умерла дочь. Вера вышла замуж. Парень ничего, но глухонемой. Смотрел всегда — жуть одна. Пьяный бил, не мог простить девичью ошибку. Разошлась с ним. Сезон работала в леспроме на подсочке, но поссорилась с проммастером, вернулась домой и вот опять с матерью, как сама Вера выразилась, «перебиваются с кости на камень». Мать — в колхозе. Она? Да вроде бы тоже в колхозе, но выходит на работу через два дня на третий — прихварывает.

О себе Вера рассказывала сбивчиво, торопливо. Неожиданный приезд Константина испугал и обрадовал ее. Робкая надежда вдруг затеплилась в ее опустошенной душе. Она не знала, как себя вести. От этого волнения скуластенькое худенькое личико ее разгорелось и стало даже по-прежнему привлекательным.

Константин с удовольствием выпил и закусил. Сидели, разговаривали. Из несвязных рассказов Веры он узнал, что Стянька на днях проводила Ваню в бригаду и теперь с детьми живет одна.

— Подумать только, — рассказывала Вера, — бессовестная какая. Сама повешалась ему на шею. До этого в леспроме таскалась, да отцу стали говорить. Сам активничает, а дочь долгие рубли загоняет. Привез он ее. Так она в отряд поварихой пошла, чтоб только мужика себе залучить. Такая, такая… — Вера пренебрежительно сморщилась, подыскивая определение, — противная! Ей ли не муж доставался. Так нет — вильнула хвостом. Теперь и с этим… Нет его дома, так мужики — то Колька (с Фроськой по-комсомольски окрученный), то Мишка Фролов (этот издыхат все, холостой ходит) — не выходят от нее. Все будто радио ходят слушать. Хи! Глядишь, третий громкоговоритель будет. А Иван, как слепой, скажи, готов на руках ее носить.

Константин слушал мрачно, накручивая на палец черную прядь волос. Думал о Степаниде. Про себя он решил, что сегодня же сходит к ней.

Тимофеевы жили в доме выселенного Важенина Спиридона Малушка. Солнце только что скрылось, и длинное узкое облако, неподвижно висевшее над лесом, казалось, было оковано золотом. Константин, нагибаясь, ступил через подворотню разбитой калитки и увидел: на месте амбаров и темных навесов одиноко стояли толстые столбы. К одному из них была прикручена проволокой высокая тонкая жердь, перечеркнувшая полнеба.

«Вот оно, радио, — злорадно усмехнулся Константин. — Хотел Ваня хоромы построить, а забрался в готовенькое и то не уберег».

В темных сенях пахло хлебным квасом и смородиной. Было тихо.

Константин осторожно потянул на себя дверь. В кухне никого не было.

— Кто там? — раздался из горницы приглушенный голос. За ним последовала тихая возня и детский смех.

— Не балуй! — продолжал тот же голос, строго-ласковый. — Будешь баловать — придет волк и унесет тебя.

— Мама, а он, волк, какой? Как Сашин Соболько? Ага?

— Нет. Соболько добрый, а волк злой, злой. Лежи. Я пойду посмотрю.

Послышались шаги. Константин невольно прислонился к косяку. Сердце его забилось часто и гулко.

— Здравствуйте, — сказала женщина, выходя на кухню.

Он ответил сдавленным, несвоим голосом.

— Здравствуйте.

— Садитесь. Сейчас огонь зажгу.

Думая, кто бы это мог быть, Степанида стала искать в печурке спички и вдруг почувствовала, что руки у нее дрожат. Она зажгла лампу и, боясь оглянуться, стала крутить фитиль, то прибавляя, то убавляя трепетный огонек. Гонцов так и впился в нее глазами. Ждал. Наконец, она повернулась. Это была Стянька, но не та, постоянно застенчивая, с глазами, полными преданности и обожания, какой помнил ее Константин со дня их встречи в Малиновом овраге, и не та, бледная и растерянная, какой оставил он ее в квартире на канифольном заводе, и совершенно не та, какой хотел он ее встретить, — перед ним стояла новая Стянька.

Чуть располневшая, одетая по-домашнему во что-то широкое, с русыми волосами, распустившимися по плечам, она стояла среди избы и смотрела куда-то мимо неожиданного гостя. Под пепельными ресницами в ее потемневших глазах еще прыгали бесики озорства и томления, какие рождает счастливая возня с ребенком, но какая-то тень тревоги уже лежала в приподнятых бровях.

— Вы к Ване? — произнесла она, сдерживая непонятное волнение. — Его нет дома.

Константин шагнул.

— Стеш… Степанида Степановна! Я…

Теперь только поняв, что именно то, о чем она только смутно догадывалась, произошло. Степанида беспомощно улыбнулась и, словно ища защиты, посмотрела в темный квадрат горничной двери. Неуверенно шагнула к ней и тихо прикрыла.

Константин истолковал это по-своему. Его бросило в жар.

Степанида растерянно оглянулась и шепотом спросила:

— Зачем?

Константин поднял руки и сделал шаг вперед.

— Не надо! — с ужасом выдохнула Степанида.

За дверью послышалась возня. Степанида быстро повернулась и скрылась в комнате. Но она даже не подошла к детям. Прислонившись к стене, она несколько минут стояла в забытьи.

— Господи! Что это?..

Воздух в комнате стал горячим. В горле комом стояла боль. С новой силой переживала она все то, что принес ей в жизнь этот жестокий человек. Кто он? Что ему надо от нее? Зачем он явился после всего? Вихрем неслись мысли. Она не знала, сколько стояла так. Час? Вечность?..

— Мама! Да, мама, же! — наконец услышала она требовательный голос дочери. — Кто там?

— Никого нет. Спи, доченька. — Ложь была противна, но что сказать.

— Ас кем ты там разговаривала? — строго, как ей показалось, спросил сын.

— Это дядя приходил. Чужой дядя.

— Ну и скажи ему, что папа в МТС.

— Ладно, ладно. Скажу. А вы спите…

Скрываться дальше было немыслимо. С трудом овладев собой, Степанида снова вышла в кухню. Плотно прикрыла за собой дверь.

— Уйди! — тихо сказала она и, боясь, что он не расслышал, повторила: — Уйди! Я не хочу слушать тебя. Ты… ты опять начнешь изворачиваться и врать. Ты все врешь. Бессердечный ты человек. И письмо твое, и все, все… — Голос ее крепчал. С трудом сдерживая рыдания, со все возрастающим чувством ненависти, она спешила выговориться, пока молчал он. Сможет ли она говорить так, если он скажет: дорогая моя?.. — Ты думаешь, я не знаю, почему ты уехал и с кем. Не оправдывайся. Я знаю. Я все знаю. И ты думаешь, я поверю тебе. Нет. — Слезы сдавили ей горло. — Ты думаешь, что я молчала тогда по глупости. Может быть. Сердцем своим бабьим пожалела. Такая я тогда была. Ради него пожалела. Думала: отец. А после узнала, что ты и от отца отказался, поняла — тебе ничего не дорого. Поздно поняла. Не поверил бы никто. А ты. Ты только о себе думал. Звали вас на деревне волками. Волк ты, волк и есть.

Последние слова, как плетью, обожгли сознание Константина. Он не знал, чего в нем больше сейчас, — обиды, возмущения или страха при мысли, что есть человек, который разгадал его и сказал ему все то, в чем он сам не в силах был признаться себе все эти годы.

— А-а! — зарычал он. — Правду о тебе говорят. Какая ты была, такая и осталась, — и Константин словно выплюнул скверное ругательство.

Степанида ничего не ответила. Но он видел, что она сильнее его.

Опустошенный, поворачиваясь медленно, по-волчьи, он вышел из избы, так и не узнав о том, что, как только закрылась за ним дверь, Степанида упала на лавку и забилась в судорожных рыданиях.

Утром следующего дня Константин через Таловку выехал обратно в Рудогорск.

В Таловку шел пешком. Мимо Кочердыша, мимо Острого Увала, мимо Спирина болота и Источинских падей. За спиной вставало солнце. Освещенные им, стремительно наплывали мокрые взъерошенные придорожные кусты, дальние колки с их утренней прохладой, с беспечным звоном синиц, с цветным окаемом меж. Константин шел, ничего не замечая. Только один раз недалеко от Малинового оврага остановился, вытер мокрый лоб рукавом и оглянулся.

Кто знает, когда еще он увидит эти места? И увидит ли?..


С. Острова,

Курганской обл.

Загрузка...