…Совет Национальной ассоциации врачей вновь высказывается против легализации искусственного прерывания беременности и считает, что, если подобный закон все же будет принят, исполнение соответствующих «функций» должно производиться «специальными кадрами» и в «специально отведенных заведениях — АБОРТАРИЯХ».
Начну без проволочек, сразу — к делу. Специалист по удавам из зоопарка так мне и сказал:
— С полной ответственностью советую вам, Кузен, дерзайте! Изложите на бумаге все без утайки — нет ничего драгоценнее личного опыта и непосредственных наблюдений. А главное, никакой беллетристики, тема сама за себя говорит.
Следует также напомнить, что значительная часть Африки франкоязычна и именно из этой части, согласно авторитетным данным, происходят удавы интересующей нас породы, то есть питоны. В связи с этим прошу извинить меня за некоторые обмолвки и перекосы, петли и загибы, метания с пятого на тридесятое, прорехи, огрехи, аномалии, неологизмы, а также стихийные мутации и миграции в стиле, лексике и грамматике. Меня воодушевляет некая Надежда, я ищу отдушину для крика души и потому не могу удовольствоваться расхожими, избитыми словами и оборотами, которые ходят, да не находят, бьются, да не добиваются. Проблема удавов, особенно в условиях Большого Парижа, требует пересмотра привычных представлений, и я хотел бы найти для моего труда не такой разболтанный и затрепанный язык, как языки средних обывателей. Но та же надежда не велит мне окончательно отметать словарный запас, как бы он себя ни скомпрометировал.
Я высказал эти соображения сотруднику зоопарка, и он поддержал меня:
— Совершенно верно. Именно поэтому я считаю, что, во-первых, ваш труд об удавах, подкрепленный практическим опытом, будет чрезвычайно поучителен, а во-вторых, вы непре менно должны упомянуть в нем Жана Мулена и Пьера Броссолета,[1] поскольку они не имеют ровно никакого отношения к зоологии. Тем больше оснований привлечь их: для разнообразия, для удобства, как вехи, как рычаги. Словом, взял быка за рога — не говори, что кишка тонка!
Я ничего не понял и восхитился. Непонятное всегда приводит меня в восхищение: как знать, не таится ли в нем что-нибудь полезное. Подход чисто рациональный.
Стало быть, приступаю к делу Дрейфуса — говорю это для солидности и в порядке расширения кругозора франкоязычной аудитории. Однако же это имеет и прямое отношение к делу, к которому я приступаю, ибо в силу нелепого предрассудка удавов тоже не любят.
Начнем с естества, с того пункта, в котором природа особо неумолима, то есть с режима питания, Как видите, я не замалчиваю самого неприятного: да, удавы пожирают добычу не просто свежей, а живой, и только живой. Ничего не поделаешь.
Голубчика я привез из туристической доездки по Африке — об этом позже — и первым делом поспешал в Музей естественной истории. Полюбил я этого змея с первого взгляда: увидел на руках у негра перед нашей гостиницей и сразу ощутил прилив нежности, а потом как бы даже ответный ток. Однако о предписанном ему, помимо его и моей воли, образе жизни я тогда ничего еще не знал. Но считал своим долгом обеспечить необходимые условия. Ветеринар с характерным южным акцентом сказал мне:
— В неволе они питаются исключительно живой пищей. Подойдут мышки, морские свинки, а изредка неплохо бы подкинуть и кролика.
И добавил с добродушной улыбкой:
— Они их, знаете ли, глотают, глотают живьем. Мышь застынет перед питоном, а он разинет пасть и… — интереснейшее зрелище. Вот увидите.
Я похолодел. Вот так по возвращении в Большой Париж я столкнулся с проблемой естества, с которой, разумеется, больно сталкивался и раньше, но которой никогда не придавал серьезного значения. Первый шаг я осилил: купил белую мышь; но не успел вынуть ее дома из коробки, как она преобразилась. Пощекотала мне ладонь усиками — и моментально стала личностью. Я живу один, а тут вдруг она… Блондина — так я назвал мышку, это как раз по ее личности. Короче говоря, пока а глядел на малютку в ладошке, она быстренько перешагнула порог сердца и расположилась там по-хозяйски — заняла всю жилплощадь. У нее были прозрачные розовые ушки и свеженькая мордочка — на одинокого мужчину такие вещи действуют безотказно, постольку поскольку в них проглядывают женственность и ласка. А ведь известно: то, чего нам не хватает, разрастается в наших глазах и вытесняет все остальное. Я выбирал мышку побелее и получше, чтобы скормить Голубчику, но у меня не хватало мужества. Скажу не хвастаясь: я слаб. Да тут и нет моей заслуги — это врожденное. Порой такая одолеет слабость, что думаю: не может быть, наверно, вышло недоразумение, но что под этим разумею, не знаю, право, сам — пусть разбирается читатель, а мне слабо.
Блондина вплотную занялась моей персоной: вскарабкалась на плечо, потыкалась в шею, пощекотала усиками в ухе, и эти милые пустяки сразу нас сблизили.
Но удав-то, удав мог сдохнуть с голоду. Я купил морскую свинку — говорят, они родом из Индии, а там как-никак перенаселение, — однако и этот зверек ухитрился быстренько влезть мне в душу. Просто поразительно, до чего неприкаянными чувствуют себя животные в парижской двухкомнатной квартире и как нуждаются в любимом существе. Я не мог бросить их в пасть голодного удава только потому, что таковы законы природы.
И не знал, что делать, Голубчик нуждался в пище хотя бы раз в неделю и доверил эту заботу мне. Прошло уже двадцать дней, как я взял его под свою опеку, и он выказывал мне нежнейшую привязанность, обвивая меня от пояса и до плеч, раскачивая перед моим лицом свою прелестную зеленую головку и неотрывно глядя мне в глаза, будто в жизни ничего подобного не видел. Исстрадавшись вконец, я решил посоветоваться с отцом Жозефом, священником нашего прихода из церкви на улице Ванв.
Я всегда обращался за советом к нашему кюре. И его это очень трогало, он понимал: я жду помощи от него, отца Жозефа, а не от Господа Бога. Священники к таким вещам весьма чувствительны. И я их понимаю: будь я кюре, мне тоже было бы обидно, что меня привечают не ради меня самого. Чувство, знакомое мужьям, которых наперебой зовут в гости ради красавицы жены.
Наши доверительные встречи с отцом Жозефом происходили в «Рамзесе», табачной лавке на углу.
Однажды я случайно услышал слова моего начальника: «У него душа пустует» — и две недели не мог прийти в себя. Может, он говорил не обо мне, но, судя по тому, как уязвило меня это замечание, оно в меня и метило, вот почему никогда не следует злословить об отсутствующих. Отсутствовать целиком и полностью невозможно — человеку все равно будет больно, и с этим надо считаться. Это я так, между прочим, просто некоторые выражения, вроде «убивать время», меня угнетают. «Душа пустует» — тоже мне… Я не стал пускаться в объяснения, а достал фотографию Голубчика, которую всегда ношу в бумажнике вместе с паспортом, страховкой и справками на все случаи жизни, и показал начальнику — мол, вот кто живет в моей душе, ничего она не пустует!
— Знаю-знаю, — сказал он, — наслышан. Но позвольте спросить, Кузен, почему вы завели удава, а не какое-нибудь другое, более привязчивое животное?
— Удавы страшно привязчивы. Это у них в крови. Могут так привязаться, что и не развя жешь, — двойным узлом.
— Только поэтому?
Я убрал фотографию в бумажник.
— Его никто не любил.
Начальник странно покосился на меня:
— Сколько вам лет, Кузен?
— Тридцать семь. Видно, впервые в нем проснулся интерес к удавам.
— И вы живете один?
Тут я насторожился. У нас поговаривают, будто всех служащих собираются регулярно тестировать на предмет выявления дефектов и сдвигов. В целях охраны среды. Может, это оно и есть?
Я похолодел. Поди знай, как расцениваются удавы в психологических тестах. Может, считаются дурным симптомом. Например, означают недовольство служебным положением. Мне представилась запись в личном деле: «Холост, живет с удавом».
— Я решил построить семью, — сказал я, имея в виду скорую женитьбу, но начальник отнес мои слова к удаву. Взгляд его становился все пристальнее. — Это только пока. А вообще я скоро женюсь.
Я сказал правду. Действительно, я собираюсь жениться. На мадемуазель Дрейфус. Она ходит в «мини» и работает на том же этаже, что и я.
— Поздравляю. Но не всякая жена уживется с удавом, — сказал начальник и вышел, не дав мне возможности возразить.
Я и без него знаю, что мало кто из современных женщин согласится жить бок о бок с удавом длиной в два метра двадцать сантиметров, который больше всего на свете любит обвивать человека с головы до ног. Но дело в том, что мадемуазель Дрейфус сама негритянка. И несомненно, гордится своим происхождением, корнями и природным окружением. Она из Французской Гвианы, о чем свидетельствует ее имя: тамошние уроженцы часто присваивают имя Дрейфус в память о местной знаменитости и для привлечения туристов. Невинно осужденный капитан оттрубил там почем зря пять лет, прежде чем его невиновность воссияла на весь мир. Я прочитал о Гвиане все, что только можно разыскать при большой любви, и узнал, что эту фамилию приняли пятьдесят две черные семьи из соображений патриотизма и расизма в армии в 1905 году. А так кто их заденет? Когда однажды некий Жан-Мари Дрейфус был осужден за кражу, это едва не повлекло за собой революцию: посягнули на национальную святыню! В общем, я завел африканского питона без всякого умысла, а не в оправдание и объяснение того, почему я живу один, почему у меня нет женщины и друзей среди себе подобных. Между прочим, начальник сам не женат, и у него нет даже удава. Собственно, предложения я еще не делал, и хотя дело только за удобным случаем, а он может представиться нам с мадемуазель Дрейфус в любой момент, правда и то, что удавы, как правило, внушают брезгливость, отвращение, ужас. Требуется — я сознаю это и не впадаю в отчаяние, — требуется, говорю я, некое избирательное сродство, общие культурные корни, чтобы моло дая женщина согласилась терпеть столь весомое доказательство любви. Именно на это я и уповаю. Возможно, я выражаюсь несколько туманно, но в Большом Париже насчитывается десять миллионов жителей, не считая приезжих, так что, даже решившись обнародовать крик души, приходится соблюдать осторожность и о главном умалчивать. Кстати, Жан Мулен и Пьер Броссолет потому и были схвачены, что выдали себя, пойдя на контакт с посторонними.
Или вот еще из той же оперы: как-то раз в метро на станции «Ванвские ворота» я сел в пустой вагон, только один пассажир сидел в уголке. Я сразу увидел, что, кроме него, в вагоне никого нет, и, естественно, сел рядом. Мы сидели и молчали, томясь от неловкости. Вокруг полно свободных мест, а мы — бок о бок, щекотливая ситуация. Я чувствовал, что еще немного — и мы оба пересядем, но крепился, потому что понимал: вот оно, самое кошмарное. Я говорю «оно» для ясности. И тогда мой сосед, желая разрядить обстановку, поступил очень просто и мудро: вынул из бумажника пачку фотографий и стал показывать мне одну за другой, как будто знакомил друга с семейным альбомом.
— Вот эту корову я купил на прошлой неделе. Джерсейской породы. А эта свинья тянет триста кило. Как они вам?
— Просто загляденье, — ответил я растроганно и подумал обо всех, кто ищет и не находит друг друга. — Вы фермер?
— Нет, это я так, — ответил он. — Просто люблю природу.
К счастью, мне было пора выходить, а то мы уже так далеко зашли во взаимной откровенности, что дальнейшее продвижение было бы затруднительно по причине внутренних барьеров.
Уточняю для ясности: я вовсе не отступаю от темы — как пошел, так и иду в «Рамзес» советоваться с аббатом Жозефом, но в соответствии с предметом исследования следую удавьей манере передвижения. Удавы ползают не по прямой, а петлями, бросками, извивами, спиралями, свиваясь и развиваясь, образуя кольца и узлы, стало быть, то же должен прилежно проделывать и я. Чтобы Голубчик чувствовал себя как дома.
Любопытное совпадение: когда я приступил к этим запискам, Голубчик, первый раз на моих глазах, приступил к линьке. Он вылез из кожи вон, но все равно остался самим собой, хотя и при роскошной новой шкуре. Ничего прекраснее этого преображения мне не случалось видеть. Все время, пока он линял, я сидел рядом и курил трубку. А на стенке над нами висели себе Жан Мулен и Пьер Броссолет, о которых я сам, без понукания, уже вскользь упоминал.
Однако, как пишет в своей монографии доктор Трене, «питона надлежит не только любить, но и кормить». И вот я пошел посовещаться с аббатом Жозефом по поводу живой пищи для моего питомца. Мы долго беседовали за бутылочкой пива в «Рамзесе». У меня-то с питанием нет проблем: пью вино и пиво, ем овощи и крупы и только иногда немножко мяса.
— Я не в состоянии кормить удава живыми мышами, — сказал я аббату, — Это негуманно. А он не в состоянии есть ничего другого. Вы когда-нибудь видели мышку, отданную на съедение удаву? Это ужасно. Природа дурно устроена, отец мой.
— Не вам судить, — строго одернул меня аббат Жозеф.
Конечно, не мог же он допустить критику в адрес своего Голубчика.
— Вообще говоря, месье Кузен, лучше бы вы побольше заботились о людях. Где это видано — душевно привязаться к рептилии?
Я не собирался ни корчить оригинала, ни пускаться в зоологическую дискуссию о сравнительных достоинствах людей и рептилий. Мне нужно было просто-напросто решить насущный вопрос о пропитании Голубчика.
— Этот удав любит меня, — сказал я. — А я живу хотя вполне пристойно, но одиноко. Теперь же я знаю: дома меня ждут, и вы не представляете, как много это для меня значит. Вы знаете, я занимаюсь статистикой, целый день оперирую миллиардами, но кончается рабочий день — и я резко сокращаюсь до единицы. А тут приходишь домой и видишь: у тебя на кровати свернулось клубком существо, которое целиком от тебя зависит, не может без тебя жить, для которого ты все.
Кюре поглядывал на меня исподлобья. Трубка в зубах придавала ему воинственный вид.
— Если бы, вместо того чтобы обниматься с удавом, вы возлюбили Господа, то не знали бы никаких хлопот. Хотя бы потому, что Он не пожирает крыс, мышей и морских свинок. Поверьте, это куда чистоплотнее.
— Бог тут ни при чем, отец мой. Я хочу иметь кого-нибудь, кто принадлежит только мне, а не всем и каждому.
— Так вот именно…
Но дальше я не слушал. Сидел себе тихо-скромно, шляпа, желтая «бабочка» в синий горошек, пальто и шарф, пиджак и брюки — все как положено и все ради приличия и конспирации. В таком мегаполисе, как Париж, насчитывающем не менее десяти миллионов жителей, следует выглядеть как положено и поступать среднестатистически, дабы не вызывать скопления народа. Но с моим Голубчиком я чувствую себя особенным, избранным, обласканным. Не знаю, как другие, не у всех же погибли отец с матерью. Когда удав обовьет тебя, крепко сожмет талию и плечи, положит голову на шею — закроешь глаза и млеешь от удовольствия, что тебя так любят и голубят. Конец всего, предел мечтаний! Лично мне всегда не хватало рук. Пара собственных рук ничего не дает. Сверх этого нужна еще пара. И право, эта нехватка не менее серьезна, чем нехватка витаминов.
Я пропускал разглагольствования отца Жозефа мимо ушей, а он, кажется, достиг кульминации. Выходило, что нехватки божества можно не опасаться. Его у нас, сдается, больше, чем у арабов нефти, — черпай горстями, не убудет. Впрочем, я не вникал, улыбался про себя и думал о мадемуазель Дрейфус. Вспоминал, как однажды утром зашел в бухгалтерию и услышал:
— А я вас видела в воскресенье на Елисейских полях.
Прямота, чтобы не сказать дерзость, такого признания потрясла меня. А для мадемуазель Дрейфус это особенно смело, постольку поскольку, как я уже с полным равноправным уважением говорил, она негритянка, а для черной нарушить вот так открыто установленные дистанции — не шутка. Она очень красивая, в кожаных сапогах выше колена, но согласится ли она жить в обществе удава, — потому что о том, чтобы выставить Голубчика, не может быть и речи, — вот вопрос. Я решил действовать медленно и постепенно. Пусть девушка приглядится ко мне: какой я есть, какой у меня характер, как я привык жить. Поэтому я не сразу ответил на ее инициативу: надо сначала убедиться, что она действительно знает меня, понимает, с кем имеет дело.
Мадемуазель Дрейфус — это еще в будущем, а пока я посадил Блондину в коробку с дырками, чтобы не задохнулась, и спрятал в верхний ящик шкафа — там ее не достать. Продовольственный вопрос играет в жизни огромную роль, и требуется постоянная бдительность, чтобы не допустить предопределенных самой природой жертв. Удавы хоть и толстокожи, но весьма чутки, у них исключительно развита интуиция, и не раз вечерами я заставал Голубчика посреди комнаты тянущимся длинной спиралью — выше и выше — к верхнему ящику. Не в силах достичь желаемого, он, как все смертные, довольствовался одним стремлением. А как он хорош, когда стоит вот так возле шкафа, вытянув голову: брюхо серо-зеленоватое с бежевым отливом, спина поблескивает, как сумочка аристократки, глубокие стеклянистые глаза прикованы к вожделенному месту. Смотрит, смотрит и чуть раскачивается, словно живая пружина, — завораживает, а головкой подергивает направо-налево — ждет. Так английский колонизатор-первопроходец в пробковом шлеме озирает из-под ладони пороги озера Виктория, лелея планы покорения новых земель, — когда я был маленький, я много читал про это.
Я показал ветеринару зоопарка темное пятнышко, каприз природы, которым Голубчик отмечен в левой нижней части живота, и тот в шутку сказал, что придало бы ему особую ценность, будь он почтовой маркой. Оказывается, такое пятно — большая редкость, а это всегда ценится. Марки с опечатками потому и дороги, что вероятность оплошности предельно мала, близка к нулю, постольку поскольку все выверено и отлажено во избежание ошибок, связанных с человеческим несовершенством. Если я употребляю выражения вроде «человеческое несовершенство» или «предел мечтаний», то с большой осторожностью, стараясь не возбуждать ложных надежд и не причинять болезненных разочарований. Здесь нет снобизма: я говорю о «человеческом несовершенстве» применительно к самому низкому демографическому уровню — так я о себе понимаю — и к таким простым вещам, как рождение и перерождение.
Впрочем, не стоит обольщаться, случайное пятнышко в левой нижней части живота еще ничего не значит. Ждать опечатки, которая придаст исключительность и неожиданную ценность обычной порции спермы, может только безумный филателист, это все равно что ждать пришельцев с летающих тарелок. Скорее налицо тотальное обесценивание священного права на жизнь мочеполовым путем.
Раза два я заставал Голубчика в той же пружинистой позе у стены, пристально глядящим на портреты Жана Мулена и Пьера Броссолета — то ли с безнадежным прицелом, то ли просто по привычке смотреть вверх.
И все же, признаюсь, как я себя ни урезонивал, появление пятнышка меня разволновало. Конечно, одна ласточка не делает весны, но за ней, как правило, появляется вторая. И как раз в это время один мой сослуживец, Браверман, человек, весьма и весьма прилично одетый, показал мне статью в американском журнале. Я не знаю английского, будучи по этнической и культурной принадлежности франкоязычником, чем и горжусь, учитывая вклад Франции в прошлое и настоящее человечества. Но Браверман перевел мне сообщение о том, что в саду одной домохозяйки из Техаса на земле (заметьте: прямо на земле, это важно по понятным причинам!) обнаружено большое пятно — курсив мой — органического происхождения, большое и растущее — курсив опять мой, — повторяю, дабы у читателей не возникло мысли о вмешательстве сверхъестественных или внеземных сил, — итак, обнаружено большое пятно органического происхождения, интенсивно разрастающееся.
Оно было коричневое — а у Голубчика темно-серое, однако терпение: в природе все протекает медленно, но верно, по ей одной известным законам, — и внутри представляло собой красноватую массу и росло прямо на глазах. Все попытки устранить его с почвы не увенчались успехом. Чтобы не прослыть лжепророком, даю точную ссылку: газета «Геральд трибюн» от 31 мая 1973 года, она продается в Париже, постольку поскольку у нас мондиализация; сообщение агентства «Ассошиэйтед пресс», имя домохозяйки — миссис Мэри Харрис. Название поселка в Техасе, где имело место указанное явление, не привожу, чтобы не придавать ему узколокального значения. Так же холодно и трезво добавлю: я не сумасшедший, и мне отлично известно, что Иисус Христос не являлся первоначально в виде пятна, будь то на земле в саду или в левой нижней части живота, и что состояние трепетного ожидания сопровождает период скрытого и внутриутробного развития. И вообще, мною движет сугубо научное намерение дать демографическое описание жизни удава в условиях Парижа и связанные с ним проблемы. Это вещь посерьезнее, чем стихийная иммиграция.
В газете английским языком было сказано, что таинственное губчато-пористое пятно вопреки стараниям миссис Мэри Харрис не желало ни смыться, ни угомониться и что никто не знает, откуда взялся этот новый живой организм.
Вернее всего, Браверман, который терпеть меня не может, хотя из принципа скрывает это под видом предельно услужливого равнодушия, перевел мне статью с целью предельно унизить и оскорбить меня, сообщив о пришествии в мир еще одного губчато-пористого, красноватого внутри организма, не поддающегося определению. Если это так, то его ядовитая стрела прошла мимо цели. Этот неизвестный, ни на что не похожий организм, несомненно, являл собой опечатку, ошибку, вкравшуюся в слаженный механизм, посягательство на законы природы, и, поняв это, я только укрепился в Надежде, утвердился в стремлении. Чтобы там ни думал Браверман, это не просто бородавка, хотя и бородавки заслуживают внимания.
Никто не может сказать, что это такое, техасские ученые признали свое полное неведение. Значит, есть нечто, открывающее новые горизонты, и это нечто — неведение. Голубчик становился еще весомее в моих глазах: ему придавали вес возможности, которые открывало мое неведение; и я трепетал перед этими непостижимыми возможностями. Это и есть Надежда: тревога, трепет, предвосхищение запредельного, страх и испарина. Потому и боишься, что надеешься. Одно от другого неотделимо.
Дождавшись, пока Браверман уйдет, я кинулся в туалет и осмотрел себя с ног до головы. Большинству людей такое вот пятно внушило бы страх, люди вообще боятся всего нового, непривычного, неизвестного. Но меня-то, после всего, что я натерпелся, вы же понимаете, так просто не испугаешь. Не стану расписывать, каково держать в парижской квартире удава в два с лишним метра и одновременно укрывать Жана Мулена и Пьера Броссолета, но, поверьте, это чертовски трудно.
На другой день та же газета сообщила, что в техасском феномене нет ничего невероятного и что это просто-напросто прорастает гриб.
Однако я привел этот случай в доказательство того, что по натуре я оптимист и потому не считаю себя чем-то завершенным, а неустанно жду и всегда готов к возможному чуду.
Возвращаясь к главной теме, во избежание недоразумений и в завершение этой петли, прибавлю, что озеро Виктория находится на территории нынешней Танзании.
Покончив с проблемой приема пищи, которая, как я незамедлительно расскажу, была разрешена с помощью религии, возвращаюсь к описанию моих привычек и образа жизни. Так вот, мне случается прибегать к услугам проституток — прошу заметить, я употребляю это слово в самом высоком смысле, с полным уважением и благодарностью за внимание к моей персоне и за пару рук, которых мне так не хватает. Обнимет, например, меня Марлиз, заглянет в глаза и скажет:
— Ах ты мой малышонок…
Мне приятно. Приятно, когда меня называют «мышонком»… то есть «малышонком». Я лучше чувствую себя.
— Ты так смотришь… — говорит она. — Не то что другие… Только не туда. Давай-ка я тебе помою зад.
Вот вопрос весьма интимного и деликатного свойства, который я вынужден затронуть по ходу своего исследования. Говорят, раньше такого не было. У хозяйки табачной лавки на улице Виаль имеется на этот счет свое объяснение.
— Видите ли, тут дело в розочке, — говорит она. — Эта штука по форме и по цвету похожа на розовый бутон, вот и придумали так поэтично: розочка. В мое время до этих штук мало кто был охоч, но уровень жизни поднялся, изобилие, кредит и все такое прочее. Больше благ на душу, все доступно. Короче, виноват уровень. Все совершенствуется, в том числе гигиена. Что было роскошью для избранных, стало в порядке вещей и общедоступно. Народ стал гра мотный. С другой стороны, все упрощается, все в темпе и по-деловому. В мое время девушка тактично намекала: «Тебя помыть или ты сам?», делалось это над раковиной, стоя; она намы ливала клиенту член и одновременно взбадривала его. А чтобы мыть принудительно — такого не водилось, разве что в виде особой услуги. Теперь же гигиена прежде всего, как же — все грамотные, на все есть законы. Вас в обязательном порядке усаживают на биде и мылят зад, а все потому, что поднялся уровень жизни и блага доступны всем. Можете проверить: это на чалось лет пятнадцать-двадцать назад, когда наступило изобилие и всеобщее распределение. Раньше шлюха не намыливала зад всем подряд. Только в особых случаях, для любителей, кто разбирается. А нынче все во всем разбираются, каждому подавай высший класс — реклама постаралась. Реклама — двигатель торговли. И что прежде считалось роскошью, вроде этих розочек, стало первейшей необходимостью. Девушки знают: клиент запросит розочку, он в своем праве и в курсе прейскуранта.
Может, оно и так, но я все равно не могу привыкнуть — тут у меня свои проблемы. Я не требую, чтоб со мной обходились не как со всеми, наоборот, но, когда Клер, Ифигения или Лоретта сажают меня на биде и намыливают мне зад, я чувствую себя страшно ущемленным, обесцененным, обезличенным, ведь я пришел не затем, а потому что мне не хватает женского тепла. И вот у меня все чаще возникает искушение устранить удава и обзавестись подругой, чтобы это тепло было неподдельным и постоянным. Но чем дальше, тем труднее решиться: мой комплекс обостряется, единственное же спасение — знать, что я нужен моему Голубчику. Он чуткий и чуть что наматывается на меня во всю длину и во всю мощь, а мне мало его двух метров и двадцати сантиметров, хочется еще и еще. Так всегда: нежность, она вас пронзает, оттесняет все прочее, но не насыщает, в том-то и закавыка.
Иногда Голубчик свивается в такие узлы, что не может развязаться, так что, имея в виду колумбово яйцо и гордиев узел, можно подумать, будто он задумал самоубийство. Это легко пояснить на примере обыкновенного ботинка, эффект тот же: тянешь, тянешь за шнурок и только сильнее затягиваешь узел. Жизнь полна примеров — широкий выбор. Например, простейшая деликатность мешает мне, молодецки поигрывая плечами и расправляя рубаху за поясом, подступить к мадемуазель Дрейфус да и предложить ей прямо в лоб выйти вместе из лифта, то есть мешает схватиться эдак по-мужски за шнурки и потянуть на свой страх и риск, а там неизвестно, что будет и не получится ли только дополнительный узел. Нет, деликатность, простейшая деликатность мешает мне объясниться с мадемуазель Дрейфус открытым текстом, вдруг она будет задета в сознании равноправия, подумает, что я расист и пристаю к ней, потому что она черная и «нечего нос воротить», пользуясь нашим общим неказистым положением и происхождением.
Конечно, можно так потянуть за шнурок, что все узлы р-раз — и развяжутся, как в мае шестьдесят восьмого,[2] но лично я в мае шестьдесят восьмого от страха безвылазно сидел дома, даже на работу не ходил, а ну как выйдешь, а тебя схватят и разорвут на кусочки, как показывают фокусники, — эффектный номер! — только у фокусников после номера шнурок опять оказывается целым и невредимым.
Если вдруг какое-нибудь тестирование, на предмет продвижения по службе, эффективного использования рабсилы и т. п., в последний раз терпеливо повторяю: я ни в коей мере не отклоняюсь от главной линии своего исследования, постольку поскольку как начал, так и продолжаю обсуждать с отцом Жозефом проблему «яств земных»[3] для Голубчика.
Удовлетворение естества в самом деле вещь чрезвычайно благотворная и успокоительная. Однажды я намеренно провел такой опыт. Сам себя обнял и сжал. Обхватил себя руками и крепко стиснул, чтобы проверить, каков эмоциональный эффект. Напрягся что есть силы, аж зажмурился. Получилось недурно, но с Голубчиком не сравнить. Если вы испытываете настоятельную потребность в крепком объятии для заполнения грудной, брюшной и прочих внутренних полостей путем их сжатия и острую нехватку пары рук, питон в два метра двадцать сантиметров — идеальное средство. Голубчик может держать меня часами, только оторвет иной раз свою голову от ямочки на ключице, отведет в сторону, заглянет мне в лицо и смотрит, смотрит прямо в глаза, широко разинув пасть. В нем говорит природа. Так что из всех насущных нужд потребность в пище — самая первейшая. И задачей данного зоологического исследования является выработка разумных рекомендаций по некоторым вопросам такого рода.
Это было утром, когда Голубчики больше обычного томятся безысходным избытком любви и нежности. Я встал посреди комнаты и плотно обхватил себя руками. Вдруг сзади что-то загремело. Это явилась мадам Бельмесс с ведром и тряпкой — у нее свой ключ. Мадам Бель-месс — в просторечье Нибельмесс — наша консьержка, она же приходит делать уборку. Вошла и оторопела, уставившись на меня. Из уважения к ее привычкам, непривычкам, а также неведению я тотчас расцепил руки.
— Обалдеть! — сказала она как истая француженка. — Ну, прямо умрешь!
— В чем дело?
— Это сколько ж вы так стоите посреди комнаты в пижаме в обнимку сам с собой?
Я пожал плечами. Разве объяснишь ей, что я эмоционально заряжаюсь перед дневным погружением в среду? Многие и слыхом не слыхивали об эмоциях и никаких от этого неудобств не испытывают.
— Сколько надо, столько и стою. Занимаюсь йогой.
— Йо?…
— … гой! Занимаюсь йогой. А это называется самообхват.
— Само… что?
— Самообхват. Я не сам придумал, можете проверить по словарю. Упражнение для приобщения к кому-либо или чему-либо. Проще говоря, эмоциональная зарядка. Самообхват.
— Чего-чего?
— Последняя позиция в йоге, ее принимают, когда все остальные уже приняты. Да вон про это и плакаты везде развешаны: «Первая помощь проживающим в Большом Париже». Спросите любого спасателя. Это что-то вроде искусственного дыхания.
— И зачем оно?
— Помогает усвоению жизни.
— А-а…
— Да, такая, понимаете, подпитка.
Приходится перед ней распинаться, щадить ее нервы — из-за Голубчика. Не каждый согласится убирать квартиру, где на свободе проживает удав. Удавы считаются чем-то предосудительным. А кому нравится отвечать за чужие грехи?
Перед мадам Нибельмесс у меня была прислуга-португалка — в Испании уровень жизни подскочил, а в Португалии еще не успел. Когда она должна была прийти в первый раз, я нарочно остался дома, чтобы она не испугалась и привыкла к Голубчику. И вот она приходит, а Голубчик, как назло, куда-то пропал. Он вообще обожает забираться в самые неподходящие места. Я все обыскал — нету. Меня заколотило: тревога, паника, думаю, не иначе что-то стряслось. Но беспокойство оказалось недолгим. У меня около стола стоит корзинка для любовных писем. Написал и сразу туда. И вот, пока я искал удава под кроватью, португалка как заорет благим матом. Оборачиваюсь: вот он, мой Голубчик, в корзинке для бумаг, вытянулся во весь рост и, мило покачиваясь, смотрит на бедную женщину.
Вы представить себе не можете, что тут началось. Португалка задрожала всем телом и рухнула на пол как подкошенная, а когда я брызнул на нее минеральной водой, стала корчиться, вопить и закатывать глаза; я уж подумал, сейчас умрет, а я так ничего и не успею объяснить. Но она пришла в себя и побежала прямехонько в полицию, где заявила, что я садист и эксгибиционист. Пришлось два часа проторчать в участке. Португалка по-французски двух слов связать не могла — стихийная эмиграция — дело такое, — знай только кричит: «Месье — садиста, месье — эксгибициониста!» — а когда я стал объяснять полицейским, что я всего-навсего показал ей своего Голубчика и вообще затем ее и позвал, чтобы она к нему привыкла, они так и грохнули — хи-xa! да ха-ха! — галльский дух — дело такое, так что я уж и слова не мог вставить. На их гогот вышел комиссар, решивший, что начался, как пишут в газетах, разгул полицейского насилия. Иностранная рабсила выкрикивала свое «садиста, эксгибициониста», а я принялся втолковывать теперь комиссару, как было дело: я пригласил эту особу, чтобы приучить ее к виду моего Голубчика, а он вдруг возьми и совершенно непредумышленно с моей стороны поднимись, а поскольку он длиной в два с лишним метра, она испугалась. И что же? Комиссар тоже давай давиться от смеха и прыскать, а полицейские, те и вовсе скорчились. Я обозлился:
— Не верите, так я могу хоть сейчас вам его продемонстрировать.
Комиссар сразу посерьезнел и довел до моего сведения, что подобная выходка может мне дорого обойтись. Это оскорбление нравственности ее блюстителей при исполнении ими служебных обязанностей. Блюстители тоже перестали смеяться и уставились на меня. Среди них был даже один негр — как раз он-то не смеялся. Мне всегда странно видеть негра во франкоязычной форме — из-за мадемуазель Дрейфус, моей мечты, с ее мягким говором колониальных островов. Но я не дрогнул, достал из бумажника стопку, как говорят мои сослуживцы, «семейных фотографий» и вытащил первую попавшуюся: Голубчик расположился у меня на плечах и прижался головой к моей щеке — это мой любимый снимок, — вот уж действительно предел мечтаний и содружество миров.
На других снимках Голубчик у меня на кровати, на полу рядом с тапочками, на кресле — я всем показываю, не из хвастовства, а просто чтобы заинтересовать.
— Смотрите, — сказал я. — Понимаете теперь, что это недоразумение. Речь не обо мне, а о самом настоящем удаве. А эта дама, хоть она и иностранка, но должна бы отличать, где удав, а где человек. Тем более что в моем Голубчике два метра двадцать сантиметров.
— В каком Голубчике? — переспросил комиссар.
— Так зовут моего удава.
Полицейские снова заржали, а я рассвирепел не на шутку, до испарины.
Я жутко боюсь полиции — из-за Жана Мулена и Пьера Броссолета. Может, и удава-то завел отчасти для маскировки, чтобы отвлечь от них внимание. Любой запал быстро догорает. Если я почему-либо попаду под подозрение и ко мне придут с обыском, то сразу наткнутся на двухметрового удава, который бросается-таки в глаза в двухкомнатной квартирке, и не станут искать ничего другого, тем более что в наше время о Жане Мулене с Пьером Броссолетом и думать забыли. Говорю об этом из соображений конспирации, необходимой в городе с десятимиллионным населением.
Это не считая зародышей, а я к тому же всецело разделяю мнение Ассоциации врачей о том, что жизнь начинается еще до рождения, и в этом смысле надо понимать эпиграф, позаимствованный из заявления, с которым я солидарен.
Комиссар предъявил фотографии стихийной эмигрантке, и она вынуждена была признать, что видела именно этого, а не какого-то иного Голубчика.
— А вам известно, что на содержание удава требуется особое разрешение? — спросил меня комиссар отеческим тоном.
Тут уж я сам чуть не рассмеялся. Что-что, а документы у меня в ажуре. Ни одной фальшивки, как бывало при немцах. Все подлинные, как при французах. Комиссар был удовлетворен. Нет ничего отраднее для сердца полицейского, чем исправные документы. И это естественно.
— Позвольте спросить вас чисто по-человечески, — сказал он, — почему вы завели удава, а не другое животное, более, знаете, такое?…
— Более какое?
— Ну, более близкое к человеку. Собаку там, хорошенькую птичку вроде канарейки…
— По-вашему, канарейка ближе к человеку?
— Я имею в виду привычных домашних животных. Удавы, согласитесь, как-то не располагают к общению.
— Такие вещи не зависят от нашего выбора, господин комиссар. Они предопределены греховным, то есть, я хотел сказать, духовным сродством. В физике это, кажется, называется спаренными атомами.
— Вы хотите сказать…
— Да. Встреча — дело случая, а он не в нашей власти. Я не из тех, кто помещает объявления в газете: «Ищу встречи с девушкой из хорошей семьи, 167 см, светлой шатенкой с голубыми глазами и вздернутым носиком, любящей Девятую симфонию Баха».
— Девятая симфония у Бетховена, — заметил комиссар.
— Знаю, но это уже старо… Ищи не ищи встречи, а решает все случай. Чаще всего мужчина и женщина, предназначенные друг для друга, не встречаются, и ничего не попишешь, это судьба.
— Я что-то не понял.
— Загляните в словарь. Фатум фактотум. От судьбы не уйдешь. Уж это я по себе знаю.
Я, можно сказать, ходячая греческая трагедия. Иной раз даже подумываю, нет ли у меня в роду греков. А ведь кто-то с кем-то постоянно встречается, взять хотя бы школьные задачки, но от этих ничейных встреч никакого толку, зря только дети мучаются. Недаром говорят: школьная программа устарела, пора менять.
Комиссар, кажется, потерял нить.
— Что-то я не могу уследить за вашей мыслью, — сказал он. — Очень уж круто завираете… я хотел сказать, забираете на виражах.
— А как же! — ответил я. — На то она и мысль, чтоб делать виражи, витки и петли. Глав ное — не отрываться от темы, таково первое правило любого упорядоченного мыслительного движения. «Греческая трагедия» — это одно, а, например, «греческая демократия» — совсем другое.
— Не понимаю, при чем тут политика, — сказал комиссар.
— Абсолютно ни при чем. Именно это я и сказал нашему уборщику.
— Вот как?
— Да. Он пытался затащить меня на какую-то «демонстрацию». Говорю в кавычках, потому что цитирую. Сам я такими делами не занимаюсь. Это все равно что линька: лезешь из кожи вон, а в результате одна видимость перемен. Опять же — судьба, то бишь Греция.
Комиссар снова ничего не понял, но как-то уже попривык.
— Так вы точно не занимаетесь политикой?
— Точно. Уж в своей-то теме я разбираюсь, будьте уверены. Удав — нечто вполне завершен ное. Удав линяет, но не меняется. Так уж запрограммировано. Меняет одну кожу на другую такую же, только посвежее, вот и все. Будь в них заложен другой код, другая программа — тогда да, а еще бы лучше, если бы кто-то совсем другой запрограммировал что-то совсем другое, небывалое. Нечто подобное наметилось было в Техасе, вы, может, читали в газетах про пятно. Это было ни на что не похоже, и у меня зародилась Надежда, но вскоре угасла. Если бы неведомо кто запрограммировал неведомо что неведомо где — лишь бы где-нибудь подальше, принимая во внимание «среду» или, как это по-военному говорится, «окружение», — может, тогда и получилось бы что-нибудь толковое. Но надо, чтобы было заинтересованное лицо. А удавы программировались без всякого интереса — тяп-ляп. Поэтому я ни на какую демонстрацию не пошел. Не подумайте, что я перед вами оправдываюсь как перед блюстителем. Их там должно было собраться сто тысяч, от Бастилии до Стены коммунаров, такая традиция, привычка и установка: колонна длиной в три километра от головы до хвоста, ну а мне больше подходит длина в два метра двадцать сантиметров, у меня это называется «один Голубчик» — два двадцать, от силы два двадцать два. При желании он может растянуться еще на парочку сантиметров.
— Как его зовут, этого вашего уборщика?
— Не знаю. Мы мало знакомы. Но я ему так и сказал: хоть три километра, хоть два с лишним метра — размер тут ни при чем, удав есть удав, закон есть закон…
— Вы рассуждаете весьма здраво, — сказал закон, то есть комиссар. — Если бы все думали так же, был бы полный порядок. Но нынешняя молодежь слишком поверхностна.
— Потому что ходит по улицам.
— Не понял…
— Ну, они все выходят на улицы, а улицы поверхностны. Надо уходить внутрь, зарываться вглубь, таиться во мраке, как Жан Мулен и Пьер Броссолет.
— Кто-кто?
— … а этот малый разозлился. Обозвал меня жертвой…
— Так как же зовут этого вашего уборщика?
— … сказал, что мой удав — религиозный дурман, что я должен вылезти из своей дыры и развернуться во всю ширь, во всю длину. Нет, про длину, пожалуй, не говорил, длина его не волнует.
— Он, по крайней мере, француз?
— …даже польстил мне — назвал отклонением от природы. Я-то понял, что он хочет сделать мне приятное.
— Хорошо бы вы время от времени заходили ко мне, месье Кузен, с вами узнаешь столько нового. Только постарайтесь записывать имена и адреса. Всегда полезно заводить друзей.
— Я еще сказал ему, что человеческое несовершенство не исправишь с оружием в руках.
— Постойте, постойте. Он что же, разговаривал с вами с оружием в руках?
— Да нет! Наоборот, он всех голыми руками норовит. Это я сказал — «с оружием в руках», так уж говорится. Фигура речи, добрая старая франкоязычная фигура. Но у удава своя фигура, какие же у него руки!
— Так это вы ему пригрозили? А он что?
— Взорвался. Обозвал меня эмбрионом, который боится родиться на свет. Вот тогда-то я от него и услышал про аборты и про заявление профессора Лорта-Жакоба, ну, знаете, из Ассоциации врачей.
— Кого-кого?
— Великого сына Франции, ныне, увы, покойного, который тут совершенно ни при чем. Я ему и говорю: «Ладно, а что вы сделали, чтобы помочь мне родиться?»
— Профессору Лорта-Жакобу? Но он же не акушер! Он знаменитый хирург! Светило!
— О хирургии и речь. Мальчишка-уборщик так и сказал мне в тот раз в коридоре на десятом этаже: «Рождение — это активное действие». Операция. Возможно, кесарево сечение. Поиск выхода. А если выхода нет, надо его проделать. Понимаете?
— Разумеется, понимаю. Не понимал бы, месье Кузен, так меня бы не назначили комиссаром XV округа. Здесь ведь полно студентов. Чтобы справляться с работой, надо находить с ними общий язык.
— Ну вот, когда я отказался растянуться на три километра, от Бастилии до Стены ком мунаров, с песнями, он прямо взорвался. Назвал отклонением от природы,… Сказал, что а боюсь родиться на свет, не живу, а только делаю вид, и вообще не человек, а животное, в чем я, в общем-то, не вижу ничего оскорбительного. И ушел. А я ему тогда сказал, что я действительно отклонение, как любое существо, находящееся в переходном состоянии, и этим горжусь, что жить — значит дерзать, а дерзание — всегда против природы, взять хоть первых христиан, и видал я эту природу, извиняюсь, в одном месте. Мне, говорю, не хватает любви и ласки, и пошел ты на фиг.
— Правильно. Молодец. Все это впрямую относится к полиции.
— Не в обиду вам будь сказано, господин комиссар, но это не вас я называл отклонением от природы. Вы приняли мои слова как комплимент на свой счет, а я просто накручивал узлы и петли, приводя ход мысли в соответствие с избранной темой. Полиция, напротив, явление самое природное, закономерное и органичное.
— Благодарю за лестное мнение, месье Кузен.
— Не за что. Вы спросили, почему я завел удава, вот я и отвечаю. Я принял это благое для себя решение во время турпоездки в Африку вместе со своей будущей невестой, мадемуазель Дрейфус, там родина ее предков. Меня поразил тропический лес. Влажность, испарения, ми азмы… словом, питомник цивилизации. Заглянешь — многое проясняется. Кишение, деление, размножение… Забавная штука — природа, особенно как подумаешь о Жане Мулене и Пьере Броссолете…
— Ну-ка, ну-ка, повторите имена.
— Да нет, это я так. Можете не трудиться — с ними уже разобрались.
— Если я правильно понял, вы завели удава, окунувшись в дикую природу?
— Дело в том, что я подвержен комплексу. Приступам страха. Мне кажется, что из меня никогда уже никого не получится. Что мой предел желаний нефранкоязычен. Декарт или ктото еще из великих сказал по этому поводу нечто замечательное — точно знаю, что сказал, только не знаю точно что. Так или иначе, но я отважился посмотреть правде в глаза, надеясь пересилить страх. Комплекс тревоги, комиссар, — мое больное место.
— У нас вы в безопасности. Под защитой полиции.
— Так вот, когда я увидел удава около гостиницы в Абиджане, то сразу понял: мы созданы друг для друга. Он так туго свернулся, что я вмиг догадался: ему страшно, и он хочет уйти в себя, спрятаться, исчезнуть. Видели бы вы, как брезгливо скорчились все дамы нашей группы при виде бедного животного. Кроме, конечно, мадемуазель Дрейфус. А недавно она обратила на меня внимание на Елисейских полях. И на другой день очень деликатно дала мне это понять. «Я, говорит, вас видела в воскресенье на Елисейских полях». Короче, я взял удава, даже цену не спросил. В тот же вечер в номере он забрался ко мне под одеяло и приголубил, вот почему я назвал его Голубчиком. А мадемуазель Дрейфус из Гвианы, и ее так зовут из франкоязычных соображений, постольку поскольку там очень чтят облыжного капитана Дрейфуса — который на самом деле ничего не сделал — за все, что он сделал для страны.
Я бы охотно продолжил беседу, и в конце концов мы бы, возможно, подружились. Не зря же между нами росло взаимное непонимание — залог того, что у людей много общего. Но комиссар заметно утомился и смотрел на меня почти с ужасом, это сближало нас еще больше, поскольку и я его жутко боялся. Однако он нашел в себе силы проявить еще немного внимания и спросил:
— А налог за автомобиль у вас уплачен?
Этот налог я аккуратно плачу каждый год для поддержания духа, чтобы чувствовать, что могу вот-вот купить автомобиль. Так я и сказал комиссару и прибавил:
— Давайте как-нибудь в выходной сходим вместе в Лувр, хотите?
Он испугался еще больше. Я его заворожил, это ясно. Классический случай. Он сидел, а я ходил кругами, как бы невзначай подступая к нему все ближе, целых полчаса я кружил, а он следил за мной с неотрывным интересом. По натуре я привязчив. И всегда испытываю потребность кого-нибудь опекать, с кем-нибудь делиться. А чем комиссар полиции хуже кого-нибудь другого? Правда, у него был смущенный вид, может, оттого, что я ему нравился. В таких случаях люди отводят глаза. Как от нищего бродяги. Взглянуть прямо неловко, вот и смотришь в сторону. Однако еще великий французский поэт Франсуа Вийон предсказывал: «О люди — братья будущих времен…»[4] Стало быть, знал: придут такие времена.
Комиссар встал:
— У меня обед.
Открыто пригласить меня пообедать он не осмелился, но я уловил его мысль. Я взял карандаш, бумагу и написал свое имя и адрес: может, как-нибудь заглянет патруль.
— Мне было бы приятно. Полиция обнадеживает.
— У нас туго с кадрами.
— Понимаю, самому, бывает, туго приходится.
Комиссар поспешно пожал мне руку и отправился обедать. Я намеренно выделяю обед, чтобы подчеркнуть, что я не сбился и продолжаю начатую тему о «яствах земных».
Итак, предстояло отыскать другую пищу для Голубчика: скармливать ему мышей и морских свинок я не мог — мне делалось дурно. У меня вообще очень чувствительный желудок Все это я и изложил отцу Жозефу. Как видите, я необыкновенно последователен, и это главная моя беда.
— Я не способен накормить его. При одной мысли, что несчастная белая мышка будет проглочена, меня мутит.
— Кормите серыми, — предложил священник.
— Серые, белые — все равно тошнит.
— Накупите их побольше. Тогда перестанете различать. Вы так относитесь к ним, пока берете по одной особи. Обособляете. А возьмите безликую массу — острота поуменьшится. Вблизи видна личность. Недаром убивать знакомых всегда труднее. Я знаю, что говорю, — во время войны служил капелланом. Издалека, когда не видно, в кого стреляешь, гораздо легче. Летчики, например, сбрасывают бомбы и мало что чувствуют. Поскольку смотрят с большой высоты.
Он задумчиво помолчал, сделал затяжку-другую и продолжал:
— Ну, а в общем, ничего не поделаешь. Таков закон природы. Каждый жрет что ему по нутру. Голод не тетка…
И он тяжело вздохнул, вспомнив о голодающих всего мира.
В мышах особенно трогательна невыразимость. Им тоже внушает страх окружающий мир, но все их выразительные средства — пара глазок-бусинок. Мне же для этой цели служат великие писатели, гениальные художники, композиторы.
— Как это прекрасно выражено в Девятой симфонии Баха, — сказал я.
— Бетховена.
Ну, достанут они меня, консерваторы твердолобые!
— Мне больно за всех: за белых, серых — каких угодно.
— Ну, это уже больное воображение. К тому же, помнится мне, удавы не пережевывают пищу, а заглатывают целиком. Какая же тут боль!
Мы явно не понимали друг друга. Но вдруг аббата осенило.
Не можете сами — наймите кого-нибудь, пусть кормит пашу тварюгу, — сказал он.
Меня взяла оторопь: почему я сам не дошел до такой простой мысли! И сразу всколыхнулся комплекс. Нет, у меня явно что-то не в порядке.
Я сидел как дурак и хлопал глазами. Проще ведь некуда. Колумбовы яйца — вот чего мне не хватает.
Наконец я оклемался и сказал:
— Я говорю о боли не в физическом, а в моральном смысле, имея в виду сострадание.
— У вас его скопилось через край, — сказал отец Жозеф. — В избытке. От избытка вы и страдаете. По-моему, месье Кузен, нет ничего хорошего в том, что вы расходуете запасы не на ближних своих, а на удава.
Взаимопонимание убывало.
— Страдаю от избытка?
— Вас переполняет невостребованная любовь, но, вместо того чтобы поступать как все люди, вы привязываетесь к удавам и мышам.
Протянув руки поверх лежащего на столике счета, он взял меня за плечо и сказал:
— Вы неважный христианин. Надо уметь покоряться. Есть вещи непостижимые, недоступные нашему разуму, и их следует принимать. Это называется смирением.
Я вдруг с симпатией подумал о нашем уборщике.
— Сделать удавов привлекательными, а мышей неуязвимыми невозможно, месье Кузен. Вы направили естественные чувства не в то русло, и это не доведет до добра. Женитесь-ка на простой работящей девушке, заведите детишек и увидите: вы и думать забудете о законах природы.
— Что же это тогда за жена! Мне такой не надо, отец мой. Сколько я вам должен? — Последнее относилось к официанту.
Не сговариваясь, мы с аббатом встали и пожали Друг другу руки. Рядом посетители играли в механический бильярд.
— Впрочем, практически решение вашей проблемы найдено, — сказал аббат. — У вас есть прислуга? Пусть она раз в неделю и покормит удава в ваше отсутствие. Он замялся, не желая быть назойливым, но не удержался и напоследок добавил:
— Не забывайте, в мире умирают с голоду дети. Думайте о них время от времени. Это пойдет вам на пользу.
Он сокрушил меня этим ударом и оставил на тротуаре, рядом с раздавленным окурком. Я пошел домой, лег и уставился в потолок. Мне так не хватало дружеских объятий, что я готов был удавиться. На мое счастье, Голубчик замерз — я сам коварно перекрыл отопление именно с этой целью, — приполз и обвился вокруг меня, блаженно мурлыча. Удавы, конечно, не мурлычут, но я успешно делал это за него, помогая ему выразить удовольствие. Получался диалог.
На другой день я примчался на работу на час раньше, чтобы застать уборщика, просто поглядеть, что у него написано на лице, но мне не повезло. Экспедитор у входа сказал, что парнишки нет, он на тренировке. Спрашивать, что за тренировка, я не стал — зачем знать лишнее.
А на обратном пути в метро выбрал, по обыкновению, приличного, внушающего мне уверенность в себе человека и подсел к нему. Он почувствовал неудобство — вагон-то был наполовину пустой — и сказал:
— Вы не могли бы пересесть, места, кажется, хватает?
Так всегда. Людей стесняет близость.
Как-то раз вообще получилось смешно: мы с другим приличным господином вместе вошли в абсолютно пустой вагон на Венсенской линии и сели рядом. Минуту-другую терпели, а потом встали и пересели на разные сиденья. Все тот же комплекс! Я ходил к специалисту, доктору Пораду, и он сказал, что страдать от одиночества в большом городе, где трутся и толкутся с десяток миллионов человек, вполне нормально. В Нью-Йорке, я читал, есть особая телефонная служба, куда можно обратиться, когда начинаешь сомневаться, правда ли ты есть на свете. Женский голос подбадривает, уговаривает жить дальше. А в Париже снимешь трубку, так не только слова доброго не услышишь от почтово-телеграфного ведомства, но частенько и гудка не добьешься. Наши мерзавцы хладнокровно выкладывают вам всю правду: вы пустое место, на вас даже гудка жалко. А еще нападают на бордели — видите ли, защищают человеческое достоинство, как будто оно помещается в гениталиях. Всему виной политическое чванство. Не мне судить, что хорошо и что плохо для свободного развития абортариев, и критиковать общественные установления. Сидя внутри, смотреть со стороны неудобно. Я всего лишь стараюсь собрать максимум информации для возможных в будущем изысканий. Так всегда бывает: пройдет время, и ученые займутся выяснением и объяснением что да почему.
Я знаю, в природе нет недостатка в объектах любви: цветы, перелетные птицы, собаки — люби что хочешь, только бедный одинокий удав никому не нужен.
Поэтому я и решил развернуть информационную кампанию: люди должны наконец узнать, увидеть, понять меня. Сие грандиозное решение ничего не изменило, зато придало мне решимости, а решимость величайшее благо.
Так вот, выбрав погожее утречко, я посадил Голубчика себе на плечи и вышел с ним на улицу. Гулял себе как ни в чем не бывало со своим удавом и гордо поглядывал по сторонам.
Ну что сказать — интерес я, безусловно, возбудил. На меня, наверно, никогда не обращали столько внимания. Меня окружили, шли за мной следом, со мной заговаривали, интересовались, что эта змея ест, кусается ли, ядовита или нет. Все задают одни и те же вопросы, когда впервые сталкиваются с удавом. А Голубчик знай себе спал — такова его обычная реакция на эмоциональную нагрузку. Кое-кто отпускал и колкости. Одна особа с пышным бюстом выкрикнула:
— Да он просто хочет, чтоб его заметили!
Да, хочу. Что же, мне из-за этого удавиться?
С тех пор я стал часто гулять с Голубчиком, иногда целыми днями. Люди мало общаются, мало знают друг друга, отсюда предрассудки, конфликты, распри и все такое. Вот я и понес информацию в массы.
Надо сказать, Голубчик на вид очень славный. Смахивает на симпатичный слоновий хобот. С первого взгляда его, как правило, принимают за кого-то другого. Впрочем, я-то знаю — от близкого знакомства он только выигрывает. На вопросы я отвечал вежливо, на все, кроме одного: не терплю, когда спрашивают, что он ест. Что ест, то и ест, кому какое дело! Однако в пространные разъяснения я не пускался, агитация ни к чему. Люди должны сами во всем разобраться, научиться понимать Друг друга, а это приходит со временем.
Но скоро вмешалась полиция, и нашим с Голубчиком прогулкам пришел конец. Оказывается, появление на улицах Парижа с животными, которые считаются опасными, запрещено и расценивается как нарушение общественного порядка.
Что ж, тогда перейдем к конкретным наблюдениям по интересующему нас вопросу.
Самый, пожалуй, вопиющий случай — пенсионер из тридцать седьмой квартиры. Ни с того ни с сего он начал вдруг со скорбным видом рассказывать всем и каждому — а раньше не заговаривал ни с кем, не желая, чтоб его жалели, — что потерял любимую собачку. Все сочувствовали, пока не вспомнили, что никакой собаки у него сроду не было. Просто пришла старость, и ему захотелось всех уверить, будто и у него в жизни была любовь, было что терять. Ему не перечили — какая, в конце концов, разница. Так он и умер с горя, счастливый сознанием, что прожил не пустую жизнь.
Я уже говорил, что Голубчик ужасно красивый. Особенно когда в комнате солнце и он проворно скользит по полу, чешуйки отливают зеленью, охрой и гармонируют с цветом линолеума. Я нарочно подобрал густо-зеленый с землистым оттенком, самый натуральный. Не линолеум, конечно, натуральный, а фон для нас с Голубчиком, из соображений естественной среды. Я, правда, не уверен, различает ли он цвета, но делаю что могу. Зубы у него посажены косо и чуть загнуты внутрь, так что когда он берет мою руку в рот, давая знать, что проголодался, я вынимаю ее очень осторожно, чтобы не оцарапаться. Днем приходится оставлять его одного, не брать же его с собой на службу. Пойдут еще кривотолки. Хотя жалко — я ведь занимаюсь статистикой, для одиночки профессия — хуже нет! Целый день у тебя миллиарды, а домой приходишь ничтожной малостью, близкой к нулю. В единице есть что-то тревожное, жалкое, потерянное, она похожа на грустного комика Чарли Чаплина. Как вижу цифру 1, так и хочется помочь ей выйти в люди. Круглая сирота, выросла в приюте, всего достигла сама, и вечно ей сзади наступает на пятки коль, а впереди перекрывает путь вся мафия больших величин. Единица — живое свидетельство о недорождении и недозачатии. Она тянется к двойне, но потешно семенит на месте. Беспорядочно, как инфузории в капле. Люблю смотреть старые фильмы с Чарли Чаплином, сижу и смеюсь, как будто они не про меня, а про него. Будь я позначительней, единичку бы у меня всегда играл щуплый Чарли с котелком и тросточкой, что вечно улепетывает от жирного ноля, а тот орет на него, выпучив глаза, и никак не дает удвоиться. Нолю надо, чтобы было сто миллионов единиц, не меньше, иначе никакой демографии и никакой прибыли. Не будет притока спермы в банк, и прогорит дело. Ну, а бедняга Чарли опять убегает, опять остается один, и так без конца и без начала. Интересно, что он ест. Нешуточное это дело — единичная жизнь.
Я рано осиротел: мои родители разбились на машине, когда я был совсем маленьким. Меня поместили в одну семью, потом в другую, в третью. «Здорово, — подумал я, — глядишь, совершу кругосветное путешествие».
Желая скрасить одиночество, я увлекся счетом. В четырнадцать лет считал ночами напролет, доходил до миллионов, надеялся хоть кого-нибудь найти в этом множестве. В конце концов пошел работать в статистику. Считалось, что у меня склонность к большим величинам, а я просто-напросто хотел закалить себя и заглушить тревожный комплекс, в этом смысле нет лучшего упражнения, чем статистика. Так вот и получилось, что в одно прекрасное утро мадам Нибельмесс застала меня стоящим посреди комнаты в обнимку с самим собой. Я даже легонько покачивался, как будто сам себя убаюкивал, хотя и знал: стыдно, что за младенчество! Утехи с Голубчиком все-таки более естественны. Я как его увидел, сразу понял: вот кто утолит мой эмоциональный голод.
С другой стороны, я стараюсь не допускать перекоса, поддерживаю равновесие, регулярно посещая проституток — категорически заявляю, что употребляю это слово в самом благородном значении, подразумевая величайшую благодарность, уважение в обществе и награду «За особые заслуги».
Человека, ушедшего в подполье с удавом, одолевает порой безысходность, а тут хоть какая-то отдушина. Сердце проститутки бьется для вас в любое время, приложи ухо к ее груди и слушай, она никогда не пошлет вас куда подальше. Я прижимаюсь ухом, и мы с моей улыбкой слушаем. Девушкам я иногда рекомендуюсь студентом-медиком.
С Голубчиком бывает, как правило, так: я усаживаюсь в кресло, беру его, а он обхватывает мои плечи длиннющей рукой в два метра двадцать сантиметров. Это и называется «органической потребностью». Физиономия у него невыразительная, в силу происхождения: каменный век, допотопные условия и все такое, то же самое у черепах. Взгляд его исходит из глубины пятидесяти с лишним тысяч веков и упирается в стены моей двухкомнатушки. Соседство существа, добравшегося до Парижа из столь далекого прошлого, приятно и утешительно. Оно настраивает на философский лад, внушает мысли о вечном. Иногда он шаловливо покусывает мне ухо — привет из первобытной эпохи, — ощущение непередаваемое. Я не мешаю ему, закрываю глаза и жду. Внимательный читатель уже должен был догадаться по некоторым намекам, чего именно. Жду, чтобы Голубчик пошел дальше, сделал грандиозный скачок в эволюции и заговорил со мной человеческим голосом. Это и было бы пределом мечтаний. У нас у всех такое затянувшееся несчастливое детство…
Часто я так и засыпаю с доверчивой улыбкой в надежных объятиях двухметрового друга. У меня есть снимок: я сижу в кресле, обвитый спящим Голубчиком. Хотел показать его мадемуазель Дрейфус, но побоялся, как бы она от меня не отступилась, не подумала, что я обласкан по горло. Конечно, я мог бы ей объяснить, что сила объятий измеряется не весом и длиной, а глубиной чувства, но все же есть риск разбудить и в ней тревожный комплекс.
Эх, дорого мне обходится необыкновенное сожительство с Голубчиком. Поверьте моему опыту: мало какая женщина сможет терпеть близость удава. Для этого требуются особая чуткость и душевность, это серьезное испытание, тест, проверка. Без большой охоты никто не пойдет на такое, слишком велико расстояние между нормальным человеком и человеком с удавом. Но мадемуазель Дрейфус, несомненно, смогла бы, тем более что их предки охотились в одних и тех же лесах.
Иногда я просыпаюсь в кресле от удушья — так крепко спит Голубчик. Принимаю две таблетки валидола и засыпаю дальше. Профессор Фишер, автор монографии о питонах и удавах, пишет, что они тоже видят сны. Но не пишет какие. У меня на этот счет свои соображения. Я убежден: удавы спят и видят любимое существо. Мне это точно известно.
Движимый интуицией и жаждой познания, я сам стал видеть удавьи сны. Как известно, поставить себя на свое место никак нельзя: во-первых, оно уже занято, во-вторых, мешает тревожный комплекс. Зато, используя симпатический метод, можно поставить себя на место другого. Не знаю, насколько достоверно с научной точки зрения мое открытие, но, действуя таким образом, я и пришел к заключению, что удавы грезят о любви.
С первых же шагов я выяснил поразительные вещи.
Прежде всего обнаружил, что я очень красивый. И мило улыбаюсь, когда мне хорошо. Не сочтите это суждение за нескромность, ведь оно не мое. Что же до собственных моих, выражаясь напыщенно, воззрений на свою наружность, то я как-то осведомился у одной проститутки. Употребляю этот расхожий термин, заимствуя его у других, из соображений коллективизма и солидарности, сам же я его не одобряю, поскольку он уничижительный, а я уничижать не люблю. Так и спросил, что она думает о моей наружности. Она сильно удивилась, потому что вроде бы уже отработала свое. Остановилась на пороге и обернулась. Хрупкая, но бывалая блондинка.
— Ты что-то спросил?
— Что ты думаешь о моей наружности?
В ее обязанности это не входило — все официальные отношения между нами были завершены. Но само ее ремесло располагает к человеколюбию.
— Дай-ка посмотрю. Я ведь тебя не разглядывала. Не до того было — работа…
И посмотрела. Внимательно. Хорошо, что сейчас, а не раньше, а то бы я ничего не смог. И сказала неопределенно:
— Н-ну, ничего… Как все. Даже что-то есть: ты трогательный, будто боишься, что тебя съедят…
Пожала плечами и рассмеялась, но не зло.
— Да ты не расстраивайся. Выкинь из головы. И вообще, любовь — дело такое: не по хорошу мил, а по милу хорош.
У меня защипало в горле, будто я встретил что-то прекрасное. Но ведь в самом деле прекрасно, когда преграды между людьми рушатся и все становятся одним целым. В страшные дни мая шестьдесят восьмого, когда я три недели безвылазно сидел дома — думал, конец света, а раз так, пришла пора надеяться, — и опасливо выглядывал из окна, я видел, как совершенно незнакомые люди останавливались на улице, разговаривали друг с другом.
— И потом, у тебя хоть взгляд человеческий. А большинство вообще не глядят, так только, все равно что машины ночью, когда, чтобы не ослепить встречных, катят с притушенным светом. Ну все, пока.
Она ушла, а я еще минут десять сидел в комнате один, утопая в блаженстве, охваченный эйфорией и «прологоменом». Не знаю, что означает это слово, но я его всегда употребляю для обозначения веры в неведомое.
Это было очень вовремя, потому что как раз на другой день у Голубчика началась линька. Третья с тех пор, как он живет у меня. Две первые попытки закончились переменой кожи.
Начинается с того, что он впадает в апатию, будто все ему надоело и он во всем разуверился; глаза затягиваются мутной пленкой, а потом старая кожа начинает лопаться и слезать. Это чудное время — миг обновления, заря Надежды. Конечно, новая кожа ничем не отличается от старой, но Голубчик страшно доволен, снует и мечется по полу во все стороны, и я тоже чувствую себя счастливым. Без всякой причины, но это и есть самое настоящее счастье.
В статуправлении я постоянно напеваю, потираю руки, мне не сидится на месте, и сослуживцы удивляются моему оживлению. Я ставлю перед собой на рабочий стол букетик цветов, строю планы на будущее. Потом все успокаивается. Я снова заползаю в свое пальто-шляпу-шарф, в свою двухкомнатушку. А там Голубчик лежит, как обычно, клубком в углу. Праздник окончен. Но все равно это чудесно. И очень полезно для организма: обостряет чувства и предчувствия, укрепляет упования.
Собственно говоря, с собой я еще худо-бедно разберусь, а вот с другими беда. Хоть за порог не выходи. Как уже неоднократно отмечалось в пашем повествовании, в Париже и пригородах проживают десять миллионов человек, чье невидимое присутствие вполне ощутимо, но я иногда остро ощущаю их видимое отсутствие, и в этой отсутствующей толпе у меня разыгрывается комплекс. Испарина небытия. Правда, врач сказал мне, что это ничего, страх пустоты — разновидность страха больших множеств, подчиняющих себе малые, такова математика современности. Я думаю, мадемуазель Дрейфус должна страдать от него особенно остро, поскольку она цветная. Мы созданы друг для друга, но она колеблется из-за моих отношений с Голубчиком. Наверно, думает, что человек, окруживший себя удавом, ищет каких-то необыкновенных спутников жизни. И сомневается в себе. Поэтому вскоре после нашей встречи на Елисейских долях я сделал попытку помочь ей. Пришел на работу чуть раньше обычного и стал ее дожидаться около лифта, чтобы совершить поездку вместе. Надо же поближе познакомиться, прежде чем принять окончательное решение. А в пути люди быстрее сходятся, лучше узнают друг друга. Хотя в лифте все, как правило, держатся скованно, стоят навытяжку, не глядя на попутчиков, боятся ступить на чужую территорию. Лифт — настоящий английский клуб с остановками на каждом этаже. У нас в статупре каждая поездка занимает минуту десять секунд, а когда ездишь так каждый день, пусть даже молча, со временем подбирается тесная компания товарищей по лифту. Постоянное место встреч много значит.
За четырнадцать первых поездок у нас с мадемуазель Дрейфус ничего не разладилось. К счастью, кабинка не слишком большая, ввосьмером там очень уютно. Я всю дорогу сохраняю выразительное молчание, все равно за минуту не раскроешься, а выглядеть балагуром или массовиком-затейником не хочется. Когда же мы высадились на своем десятом в пятнадцатый раз, мадемуазель Дрейфус вдруг заговорила со мной, причем сразу по существу:
— А ваш удав, он все еще живет с вами?
Вот так, нежданно-негаданно. И смотрит мне прямо в глаза. Когда женщина чего-то хочет…
У меня захватило дух. До той поры никому до меня не было дела. И такая ревность — дескать, выбирай: он или я — мне в новинку.
Я стушевался и сморозил глупость, просто чушь собачью:
— Да, он со мной. Понимаете, в условиях Большого Парижа надо, чтобы рядом было любимое существо.
Любимое существо… Ну, не кретин ли — сказануть такое девушке?! Ведь вследствие естественного взаимонепонимания она только и могла заключить, что у меня уже кто-то есть, благодарю покорно. Так и вижу ее, сапоги выше колена и мини-юбка из чего-то такого. Да еще оранжевая блузка.
Она очень красивая. Я мог бы сделать ее еще прекраснее силой воображения, но не буду, чтобы не увеличивать дистанцию между членами нашего треугольника.
Сколько у меня могло быть женщин, не держи я удава, страшное дело! Слишком богатый выбор тоже рождает комплекс. Впрочем, я взял в дом вызывающее чувство всеобщего омерзения пресмыкающееся не для самообороны, я хотел, чтобы рядом было… Прошу прощения. Кажется, я выхожу за рамки естественнонаучного исследования.
Когда я сказал мадемуазель Дрейфус, что у меня есть любимое существо, она так на меня посмотрела… но не подала виду, что обиделась или огорчилась. Ничуть. Сила привычки развивает у черных в Париже чувство собственного достоинства.
Она даже улыбнулась. Грустно, будто нехотя, но улыбки часто бывают грустными, с чего веселиться?
— Счастливо, до свидания.
Попрощалась она очень вежливо и подала мне руку. Мне бы ее поцеловать, как было принято в старину. Но, чего доброго, прослывешь ископаемым.
— Счастливо, до свидания, спасибо, — сказал я, и она пошла по коридору в своей миниюбочке.
А я остался стоять, мысленно нащупывая газовый кран. Умереть, умереть на месте, сию же минуту. Я уже обдумывал, как бы осуществить это желание, но вдруг на меня налетел уборщик, тащивший, как атлет, пирамиду из пяти мусорных корзинок.
— Чего ты тут торчишь, Голубчик? Да еще с такой кислой мордой?
В управлении меня зовут Голубчиком, шутка такая. По-моему, ничего остроумного, ну да ладно, я притерпелся.
— Да что с тобой?
Я не стал пускаться в откровения. Почему-то паренек не внушает мне доверия. Я его даже опасаюсь. Он вроде бы что-то замышляет. И это подозрительно. Но в конце концов, я не полиция. Знаю я таких: делают вид, что им все нипочем, а совершить ничего не могут, вранье — оно вранье и есть. И еще не люблю, когда мне талдычат, будто я все делаю не так. А наш уборщик вечно корчит из себя умника да поглядывает с хитрой ухмылкой: мол, ему-то известно, что и как надо делать, все проще простого, только руку протяни.
Нет, не нравится мне его взгляд. Будто я перед ним провинился. А у меня тоже есть гордость, и нечего меня шпынять почем зря.
— Кстати, — сказал он из-за своей пирамиды, — в субботу вечером у нас собрание. Может, придешь?
Узнаю честолюбца: все они только и знают, что предъявлять требования и претензии. В сущности, тот же фашизм. Впрочем, может, тотальный фашизм, обрывающий все надежды, не так уж плох. Чем не демократия: у всех одинаково нет свободы, и все понимают, почему ее нет и быть не может. Значит, у всех есть оправдание. Бывают же люди, которые до того боятся смерти, что не выдерживают спокойной жизни и кончают с собой.
— В полдевятого в комитете. Приходи. Хоть выползешь из своей дыры.
Чего я действительно не терплю, так это когда ругают мое жилище. Лично для меня нет ничего дороже. Каждый предмет, каждая вещица в моем доме, от шкафа до пепельницы, — мои старые друзья. Я твердо знаю, что каждый вечер найду их на тех же местах, где оставил утром. Это вселяет уверенность. И ослабляет комплекс. Кресло, кровать, стул всегда готовы принять меня, свет послушно зажигается, только нажми на кнопку.
— Мой дом не дыра, — сказал я. — Дыра — это пустое место, а я живу в удобной квартире.
— Ты просто врос в нее и ничего не видишь, — ответил он. — Да не кипятись, мне, в общем-то, до тебя нет дела, но больно смотреть. Так приходи в субботу. У меня заняты руки, возьми-ка сам у меня из кармана листочек, там указаны день и час. Развеешься.
Я чуть не послушался — в силу слабости. Не все знают, какая огромная сила слабость и как трудно с ней бороться. К тому же мне не хотелось, чтобы считали, будто я эгоист и ничего не вижу дальше своего Голубчика. Хотя, если уж на то пошло, я не из тех, кто готов присудить Иисусу Христу Нобелевскую премию по литературе. У меня, как ни странно, обычная температура тела — тридцать шесть и шесть, хотя самочувствие подсказывает минус пять. По-моему, недостаток тепла может быть возмещен, если в один прекрасный день откроют новый, независимый от арабов источник энергии; наука сотворит очередное чудо, и можно будет получать любовь прямо от сети.
Непреложная ценность этих строк так очевидна, что я обратился к нескольким издателям с письмом, текст которого приведен ниже. И издатели, и текст подбирались с величайшей придирчивостью, постольку поскольку мое произведение еще находится в состоянии сыроватости и чреватости, а подавление зародышей — явление весьма и весьма распространенное в наши дни.
«Уважаемый г-н Такой-то!
Направляю Вам свой труд, обобщающий длительный личный опыт и наблюдения за жизнью удавов в условиях Парижа. Понимая, сколь велик поток произведений о подпольной деятельности, а также сколь неизбежно выжидание для зародышевого состояния, я вместе с тем довожу до Вашего сведения, что в случае неполучения ответа обращусь, согласно общепринятому порядку, в другое место. С уважением и т. д.»
Я намеренно выдержал письмо в сухом и категорическом тоне, чтобы они решили, будто у меня есть другие возможности, и всполошились. Причем не уточнил, что это за возможности, на деле, разумеется, отсутствующие, — так они представляются более обширными, практически беспредельными. Л поскольку беспредельные возможности — самое милое дело, я приободрился.
Как нетрудно заметить, в моем письме нет ни слова о женщинах, во избежание излишней откровенности.
Только я положил ручку, как раздался звонок. Я быстренько поправил перед зеркалом волосы и желтую в зеленый горошек «бабочку», как делал всегда, когда ошибались дверью. Но каково же было мое удивление, когда я увидел на пороге уборщика из управления и двух никогда ранее не попадавших в поле моего зрения молодых людей. Уборщик протянул мне — Привет. Мы проходили мимо и подумали: дай-ка зайдем посмотрим на хваленого удава. Можно?
Я возмутился до глубины души. Больше всего я дорожу своим правом на личную жизнь, никому не позволено вламываться ни с того ни с сего ко мне в дом. Частная жизнь святыня, именно ее лишились бедные китайцы. Мало ли чем я мог заниматься: может, смотрел телевизор, или размышлял, или изучал какое-либо из материальных проявлений свободы слова во Франции. Наконец, у меня могла быть мадемуазель Дрейфус, как она была бы шокирована, если бы кто-то с работы застал ее у меня и узнал о наших интимных отношениях! Негритянки особенно щепетильны в таких вопросах, учитывая их репутацию.
Я ничего не сказал, но комплекс мой разбушевался, хотя и без всякой причины, потому что, к счастью, мадемуазель Дрейфус у меня не было.
Парни вошли.
Я даже не успел снять со стены Жана Мулена и Пьера Броссолета. Как все люди, я не люблю, чтобы надо мной насмехались. И потом, кто хочет выжить в мегаполисе с населением свыше десяти миллионов человек — прошу прощения, что повторяюсь, я просто пытаюсь свыкнуться с фактом, — должен иметь что-нибудь сугубо личное: вещицы, тряпицы, коллекцию марок или хоть мечту, — пусть самую малость, но свое, капельку личной жизни. А больше всего я не хочу, чтобы кто-нибудь, — то есть кто ни будь! — увидев у меня на стене портреты двух настоящих людей, не подумал, что я одобряю сомнительную процедуру надувания через помпу, в просторечье называемую засорением мозгов и требующую регулярной прочистки. Если вовремя не прочистить, засор станет хроническим. Фашисты называли это «чистотой веры и идеалов», на деле же идеальная чистота оборачивается политическими нечистотами, а уж те разливаются «пражскими веснами». Глядя на туго свернувшегося Голубчика, связавшего самого себя в пудовые узлы, я особенно ценю свободу и неприкосновенность моего «Я» и моего жилья. С другой стороны, меня никак не обвинишь в каком-либо умысле, поскольку, когда я зародился, оба героя Сопротивления уже давно перекочевали в иной мир — тот, где живут все подлинно родившиеся.
Гости долго глазели на удава. Голубчик дрых в кресле, обмякший, как сдутая велосипедная камера. Он это обожает, а мускулы напрягает только по необходимости: когда надо извиваться, скручиваться, ползать.
— Что же, здорово, — съязвил уборщик, — есть кому о тебе позаботиться.
Я пропустил его слова мимо ушей. Ненавижу пикировки.
— А что он ест? — спросил один из его приятелей.
Этот вопрос я тоже ненавижу и тоже пропустил мимо ушей. Но он упрямо повторил:
— А что они все-таки едят, удавы-то?
— Хлеб, макароны, сыр и все такое прочее, — ответил я.
Мысль о заглатывании живых мышей и свинок мне претит, и я стараюсь упрятать ее подальше.
— Мы принесли тебе кое-что почитать, — сообщил уборщик.
И нате вам, парни вытаскивают из карманов брошюры и листовки.
Я набил трубку и задымил, как англичанин. Когда подступает комплекс, я стараюсь представить себя англичанином, невозмутимым и непрошибаемым.
— Рано или поздно ты влипнешь, — посулил уборщик. — Вот увидишь, узнает кто-нибудь из соседей и заявит в полицию или в санэпидслужбу.
— Я получил разрешение, — сказал я, — на содержание удава в домашних условиях. У меня все как положено.
— Не сомневаюсь, — сказал он. — «Все как положено» — таков ваш жизненный принцип.
Когда они наконец ушли, я подошел к питонцу и взял его на руки. Эх, Голубчик ты мой, трудно тебе в таком неприспособленном городе. Мы с ним сели на кровать и долго сидели в обнимку. Я словно услышал его ответ и чуть не расплакался за него, постольку поскольку он устроен нечеловечески и сам не может.
А один мой сослуживец ездил в отпуск в Тунис и вернулся загорелым дочерна.
Это я к тому, что замечаю и хорошее тоже.
Вечером я предпринял нечто из ряда вон выходящее, желая, как выражаются уборщики из статуправления, «развеяться». Пошел поужинать в ресторан «Каштаны» на улице Кав. За одним столиком со мной сидела пожилая пара. Мне, постороннему, они, естественно, не сказали ни слова — не принято. Им подали антрекот с жареным картофелем.
Сам не знаю, как у меня хватило дерзости на такое. Конечно, мне всегда хочется иметь с кем-то что-то общее — многолетний голод, хронический дефицит. Но есть внутренний контроль, не позволяющий неприличные выходки из себя на людях, иначе невозможно безнаказанно жить в мегаполисе. Однако иногда самоконтроль теряется.
Вот он у меня и потерялся.
Я протянул руку и взял ломтик картошки с их тарелки.
Подчеркиваю их ввиду беспрецедентности.
И съел.
Они ничего не сказали. Видимо, не заметили именно ввиду беспрецедентности и умопомрачительности.
Я взял еще один ломтик. Слабость опять оказалась сильнее меня.
И еще.
Потом третий, четвертый.
Меня прошиб пот, но это было сильнее меня. Говорю же, слабость непреодолима.
Еще ломтик, запросто, по-свойски.
Подсознание зарвалось и понесло! Нечего сказать, развеялся. Расслабился.
Еще ломтик.
Дружеский штурм.
Что было дальше, не знаю, потому что пол у меня под ногами вдруг закачался, как при землетрясения, все вокруг заволоклось туманом, а когда я очнулся, все было по-прежнему. Ничего не случилось, ничего не изменилось. Передо мной стояла тарелка с артишоками, а пожилая пара лакомилась антрекотом с жареной картошкой.
Оказалось, инцидент не вышел за рамки подсознания. Попытка штурма потерпела неудачу, штурмующие вытеснили и скрутили сами себя, без ущерба для вражеской картошки. Я был во власти фантазия. Помню, в городе на всех стенках красовалось: «Власть — фантазерам!»[5] Стенкам что: они крепкие, на них еще и не такое пишут!
А я потерял сознание от ужаса. Но не упал, так что никто ничего не заметил. Повезло.
Однако идея, признаю без ложной скромности, была отличная, надо бы как-нибудь провернуть такую штучку.
До дому я дополз совершенно без сил и решил ознакомиться с литературой, которую оставили уборщики. Собственно, уборщиком был один, но это все равно. Итак, я осторожно просмотрел брошюры, газеты и листовки.
«Осторожно» не потому, что боялся общественноопасности, а потому, что я все делаю с осторожностью, такое у меня жизненное правило. Не найдя ничего, касающегося предмета данного исследования, я выкинул всю кучу в корзинку. А потом обвил плечи Голубчиком, и мы забылись, блаженно приникнув друг к другу. Как много людей скверно чувствуют себя в своей шкуре, а все потому, что она чужая.
Итак, мы с Голубчиком долго нежились в блаженном забытьи. Однако надо сказать, что вот уже десять месяцев я каждое утро езжу с мадемуазель Дрейфус в лифте, и, если умножить время каждого подъема на количество дней, получится изрядная цифра. У нас всего двенадцать этажей, и шутки ради я дал каждому имена: Бангкок, Сингапур, Гонконг и так далее, как будто мы с мадемуазель Дрейфус совершаем круиз, чем плохо! Однажды я даже попытался сострить — во мне есть что-то английское, я склонен к юмору. Кабина доехала до шестого — по моей карте это бирманский порт Мандалай, — и я сказал мадемуазель Дрейфус:
— Стоянки такие короткие, что не успеваешь осмотреть город.
Она не поняла — каждый ведь сходит с ума по-своему — и только удивленно на меня посмотрела. А я прибавил:
— Говорят, в Сингапуре много интересного. Там сохранились китайские стены.
Но мы уже добрались, и мадемуазель Дрейфус так и вышла в своей мини-юбке и в полном недоумении.
Я же весь день просидел в висельном настроении. Что, если все совсем не так, как мне представлялось? С чего я вообразил, будто свет сошелся клином на мне? Может, я совсем неверно толкую чувства мадемуазель Дрейфус? Может, она, цветная, сочувствует заброшенным злой судьбой в Париж одиноким пестрым удавам и снисходит ко мне только из жалости к ним? А мне ее жалости не надо, мне и своей хватает. Я маялся комплексом неполноценности. И полнейшей свободы, когда никто никому не обязан, никто никого не держит и не поддержит, полнейшей воли, когда один в поле, ни ответа и ни привета, связан свободой по рукам и ногам, невольник того, чего у тебя нету. Такая свобода возвращает вас в зачаточное состояние, погружает в собственное предвосхищение. Тут меня занесло в астрологию, и я подумал: как знать, может, наша планета населена двумя с половиной миллиардами астрологических знаков, в которых закодирована судьба другого, полнокровного человечества, живущего в другой галактике? И Жан Мулен с Пьером Броссолетом тоже были эдакими предопережениями, знаменательными преждеминованиями, депозитами в спермобанке, досрочно израсходованными в силу вкравшегося в систему человеческого фактора? Свобода — страшно тяжелая штуки, без нее многое было бы объяснимо и извинимо. Тебе ее выдают, как в банке: получил и иди гуляй, а этого мало, надо, чтобы было еще что-нибудь, например любимое существо, — это я так, к слову, — чтоб не только от собственной воли зависеть. Я, конечно, против фашизма, но любовь — особое дело. В связи с этим повторю и, учтите, в последний раз, но прекратятся инсинуации, заговорю по-другому, так вот: я не собираюсь никого отпугивать Голубчиком, да и некого, никто ко мне в любимые существа не набивается. В тоталитарном государстве, по крайней мере, все ясно: нет свободы, значит, взятки гладки. А во Франции никакого тебе оправдания, то-то и скверно! Нет ничего подлее и мерзопакостнее страны, где все есть для счастья человека. То ли дело африканский голод или хотя бы хроническое недоедание, военная диктатура — вот это, я понимаю, оправдания, а сам ты ни при чем.
Я так разволновался, что дома вытащил из мусорной корзинки и перечел все брошюры и листовки, но не нашел ничего о себе лично — одна политика.
Похоже, аббат Жозеф прав: я действительно страдаю от избытка. Вернее, страдаю избытком. И по-моему, это всеобщая болезнь, весь мир страдает застоем любви, которую никак не может излить, и оттого изнемогает в ожесточении и конкуренции. В сердечных кладовых скрыты огромные эмоциональные ресурсы, плесневеющие и приходящие в негодность, залежавшаяся протухция, многовековые сбережения и отложения, сокровища чулок и кубышек. Они бродят, бурлят и не имеют иного выхода, кроме как через мочеполовые пути. Отсюда стагнация, инфляция и долларовая лихорадка.
И вот что я думаю: путешествуя вместе со мной и лифте, мадемуазель Дрейфус прекрасно понимает, что я страдаю от избытка, но робеет и не решается предложить помощь в силу своего происхождения. Великая страсть страшит малых мира сего. У нас в управлении есть одна секретарша, мадемуазель Кюкова, так над ней все смеются, потому что она каждые десять минут бегает в туалет. Должно быть, у нее очень маленький мочевой пузырек, совсем игрушечный.
Но я не теряю надежды. Женщину не может не привлечь молодой, прилично обеспеченный мужчина, который не побоялся связаться с двухметровой рептилией, холит ее, лелеет и кормит чем она пожелает. Женщина чует теплое местечко.
Не считая того раза, мадемуазель Дрейфус не обменялась со мной в лифте ни словечком. То ли чувствовала, что наши отношения становятся все серьезнее, то ли просто от застенчивости. Возможно, ее смущают разговоры об удавах, по ассоциации с черномазыми обезьянами. Я начинаю думать, что родился слишком поздно, чтобы найти применение братским чувствам. Упустил хорошие времена, когда евреев притесняли, негров считали неполноценными, а арабов вшивыми и было так великодушно относиться к ним как к равным, теперь же благородные порывы пропадают даром. Не придумаешь, как и проявить свое благородство. Вот если бы еще существовало рабство, я бы сразу женился на мадемуазель Дрейфус и почувствовал бы себя человеком. А так я это чувствую, только когда гуляю по городу с Голубчиком на плечах и слышу со всех сторон: «Какой ужас! Боже, ну и урод! Как власти терпят! С ума сойти! Эта тварь наверняка кусается, она опасная, ядовитая!» А я иду и в ус не дую, поглаживаю Голубчика и сияю: наконец-то я самовыражаюсь, утверждаюсь, проявляюсь, соприкасаюсь с внешним миром.
— Ишь распоясался!
— Носит на себе рассадник заразы! Вон у моей сестры была служанка-алжирка, и что вы думаете? Заразила глистами!
— Бедняга, наверно, у него никого нет.
Одного удава, конечно, мало. Но у меня есть еще мадемуазель Дрейфус в лифте. Между нами установилась тайная дружба. Мы скрываем свои чувства от постороннего взгляда, соблюдая деликатность и скромность. Она всю дорогу стоит опустив глаза, только подрагивает ресницами, пугливая и робкая, как газель, и каждая новая совместная поездка сближает нас и приближает долгожданный сладкий миг, когда осуществится равенство 2 = 1.
Чтобы сделать решительный шаг, мне остается только преодолеть неоскудевающее чувство собственного недобытка. Будто меня еще нет. Вернее, что я пребываю в состоянии «пролого-мена». Очень точное слово, в нем слышится «пролог» к чему-то или кому-то, и это вселяет надежду. В таком состоянии чувствуешь себя только эскизом, черновиком, и, если оно на меня накатывает, я принимаюсь бегать кругами по своей двухкомнатушке и искать выход, причем самое досадное, что от дверей в этом случае никакого толку. Однажды во время такого приступа недорожденности я сочинил письмо профессору Лорта-Жакобу, которое привожу ниже.
«Уважаемый г-н профессор,
в подписанном Вами заявлении Национальной ассоциации врачей справедливо осуждается легализация абортов, а заведения, где производятся эти нарушающие права человека на свободу рождения операции, именуются „абортариями“. Позволю себе в частном порядке и строго конфиденциально сообщить Вам, что священное право на жизнь, которое Вы, вслед за кардиналом Марти, отстаиваете, предполагает еще и доступность зарождения, тогда как в обществе налицо полная и очевидная невозможность такового — обстоятельство, о котором Вы, по всей вероятности, не подозреваете, ибо не упоминаете о нем ни словом. В этой связи позволю себе обратить Ваше внимание на широко известное по слухам, хотя до сих пор замалчиваемое событие, случившееся в 1931 году. Я узнал о нем из некой брошюры, купленной у букинистов на набережной, автора запамятовал. Итак, как Вы, должно быть, слышали, в 1931 году в Париже произошло первое восстание сперматозоидов. Они тоже отстаивали священное право на жизнь, не желая больше мириться с тем, что их законные стремления попираются и они сами упираются в стенки презервативов и погибают от удушья. По решению предводителя все повстанцы вооружились топориками, чтобы, когда настанет час, разрушить резиновую преграду и проложить себе путь к появлению на свет. Час настал, и вот подхваченные лавиной сперматозоиды подняли топоры. Вождь первым пробил стенку узилища: вперед, к миру, к жизни, к заветной цели! За прорывом последовала внезапная тишина. А затем столпившиеся у бреши сперматозоиды услышали отчаянный вопль первопроходца: „Назад! Здесь дерьмо!“
С глубочайшим уважением и т. д.»
Письмо я не отослал. Испугался. Вдруг не получу ответа, а значит, оправдаются худшие мои подозрения: все всё знают и только делают вид полнейшей невинности. Я уж собрался написать самому кардиналу Марти, но тут мне стало совсем страшно: а ну как он врежет мне всю правду-матку, с него станется! Дескать, так и так, недородок ты, предзачаток и мочеполовой выскочка. Четко и ясно, как положено прелату-воину, с присовокуплением благочестивых утешений от имени святой церкви.
Дело в том, что от хронического ожидания и острого сумбура у меня развилась тоска по предметам первой необходимости: красным огнетушителям, лестницам, пылесосам, гаечным ключам, штопорам и солнечным лучам. Таков побочный эффект моего состояния непроявленной, недодержанной пленки. А еще, как заметил читатель, мне не хватает вех и указателей.
Опустив адресованное Ассоциации врачей письмо в корзинку, я подумал: не написать ли еще и в Лигу защиты прав человека? То-то был бы удачный ход, сразу запечатлеешься. А если вдобавок с извещением о вручении, так и вещественное доказательство получишь!
Я уже потянулся к ручке, но тут вдруг уровень жизни французов подскочил мне в утешение на десять процентов по отношению к историческому прошлому и на семь — по отношению к номинальному доходу. Сорвавшись с радиоуст, эти проценты запали мне в душу. Цифры — вещь неопровержимая. А я очень впечатлителен и почувствовал резкое улучшение жизни — на десять процентов и на семь. Я выглянул в окно: прохожие на улице явно приободрились. В приливе благосостояния я подхватил Голубчика и, напевая, затанцевал с ним в паре. Десять и семь процентов — колоссальный прирост. Коммунисты небось рвут на себе волосы. Никогда не любил коммунистов. Я за свободу.
Пора, однако, кончать с этим затянувшимся узлом повествования, а то как бы не порвалась пить. Сослуживцы знают, что у меня есть только удав. И дают советы кто во что горазд. Одна дама из отдела документации даже предложила мне записаться в клуб дружеских встреч. Она сама ходит туда два раза в неделю, как она выразилась, на «грубовую терапию».
— Каждый рассказывает о своих проблемах, раскрепощается, мы их обсуждаем все вместе и стараемся не то чтобы разрешить — общества без проблем не бывает, — но научиться жить с ними, терпеть их, встречать, если хотите, с улыбкой. Словом, абстрагироваться.
Не представляю, как Голубчик мог бы абстрагироваться от своей проблемы, но я сказал, что подумаю.
А этот проклятущий уборщик надоел мне больше всех, я то и дело натыкался в коридоре и на лестнице на его плакатные усищи — дорогу французскому пролетарию! Он ничего не говорит, но его намекающе-призывный взгляд красноречивее всяких слов. А того не понимает, что сегодня двадцатипятилетний парень с закидонами в духе «старой доброй Франции» просто смешон. Клетчатая клеенка, дешевое красное вино, вельветовая куртка и подпольная типография — это вчерашний день, сегодня в «Самаритен»[6] все для всех. Самодельные бомбы никому не нужны.
И, черт побери, я невольно поддаюсь его взгляду. Черные глазищи так тебя и пронзают. Не знай я, что у него карманы полны политической дребедени, я бы ему поверил. Кретины всегда пышут несокрушимой надеждой. Наконец однажды я не выдержал:
— Послушайте, хватит, меня не убедишь, можешь не стараться.
— Я же ничего не сказал.
— Это все равно. Пойми, у вас ничего не выйдет. Нужна биологическая мутация. А от линьки никакого толку, все остается по-прежнему и даже становится прочнее.
— А как насчет Лурда[7] Не пробовал?
Я оторопел. Откуда он знает?
Действительно, пробовал. Как-то в пятницу мы с удавом отправились в Лурд. Голубчик ехал в специальной коробке с дырками, чтобы было чем дышать, а там, на месте, я обмотал его вокруг пояса под пальто. Мы пробыли в гроте целый час, потом я снял номер в гостинице, разложил Голубчика на кровати и стал ждать. И ничего. Как обычно, он свернулся узлами и кольцами. Я подождал часок-другой, сделав скидку на его размеры. И опять ничего, ни намека на желаемый результат. Голубчик как Голубчик, все до последней чешуйки на месте, удавом был — удавом и остался. Даже полинять лишний раз не сподобился. Я ничего не говорю — может, для нормальных случаев Лурд эффективен, для всяких там калек, паралитиков и прочих отклонений, узаконенных Ассоциацией врачей и соцобеспечением. Ясно одно: против природы он не помогает.
Разумеется, уборщику я ничего этого рассказывать не стал. Люди вроде него не верят, что нет пределов невозможного. Не удивлюсь, если он в невозможное вообще не верит.
— В активные действия ты не веришь, так, может, веришь в чудеса? — спросил он.
— Мои убеждения вас не касаются, — сказал я с достоинством. — Мне даром не нужен ваш Китай. У них там нет свободы.
Тут он побелел. Наверно, я угодил ему по больному месту. И процедил сквозь зубы:
— Держите меня! Это он-то… Он будет толковать о свободе. Ну, я молчу!
Не договорив, уборщик пошел своей дорогой. Я же вернулся домой и очень долго и беспричинно комплексовал. А комплекс неопределенной неполноценности есть наиболее глубокое, основательное и единственно реальное ощущение, доступное несовершеннорожденным. Ибо он коренится в самой сути дела.
К сведению грамотных любителей, все еще сомневающихся, стоит ли заводить удава, сообщаю: проблемы некоммуникабельности у нас с Голубчиком не существует. Когда мы вместе, нам нет нужды лгать или выяснять отношения.
Наше молчание означает счастье. Ведь настоящее, полное, непритворное взаимопонимание и выражается только молчанием. Ну а тем, у кого не столь высокие запросы, кто жаждет получить отклик извне в форме устного диалога, советую обратиться к господину Паризи, улица Подкидышей, 20-бис, четвертый этаж, налево.
Четыре года назад я сам обратился к его услугам, случилось это еще до откровения, то есть до того, как в мою жизнь вошел Голубчик. Вернее, он у меня уже был, но не занимал такого места. К тому времени я уже обзавелся двухкомнатушкой и устроился в ней со всей мебелью и прочими вещами, они для меня все равно что родня. Особенно мне симпатично кресло: вальяжная особа в английском твиде непринужденно покуривает трубочку и похожа на путешественника только что из дальних краев, которому есть что порассказать. Я всегда выбирал кресла английского происхождения. Англичане — заядлые землепроходцы. Большое удовольствие посидеть напротив кресла на кровати и выпить чашечку кофе, наслаждаясь приятным обществом. Кресло — это нечто уютное, покойное, чуждое суеты. Недурна и кровать: если потесниться, на ней хватит места для двоих.
Выбор кровати всегда давался мне с трудом. Узкие односпальные, грубо говоря, плюют вам в душу, сводят на нет все усилия вашего воображения. Односпальная кровать — откровенная, безжалостная единица. «Ты, приятель, безнадежный бобыль, сиди и не рыпайся». Поэтому я предпочитаю двуспальные, они открыты в будущее, но тут дилемма поворачивается другой стороной. К слову сказать, все дилеммы имеют пакостный характер, мне, например, ни одной приличной не попадалось. Когда каждый вечер и целую субботу с воскресеньем видишь перед собой двуспальную кровать, одиночество еще нестерпимей, чем в односпальной, — та, по крайней мере, сама служит ему оправданием. Начинаешь понимать всю меру одиночества африканского питона в Большом Париже, и эта мера все растет и растет. Один в двуспальной кровати, хоть и обвитый удавом, ты обречен на комплекс неполноценности, пусть даже с улицы доносятся успокоительные сирены полицейских и пожарных машин, карет «скорой» и «неотложной помощи», создающие иллюзию, будто о тебе кто-то заботится. Одинокий человек, затерянный под крышами Парижа, это, что называется, социальное обесцвечение. Бывало, если становилось совсем невмоготу, я вставал, одевался, вдевал руки в рукава закадычного пальто и выходил побродить по улицам, выискивая влюбленные парочки в подворотнях. Монпарнасскую башню тогда еще не построили.
В конце концов я купил двуспальною, имея в виду мадемуазель Дрейфус.
Собственно говоря, живительная идея была не моя, меня натолкнуло на нее французское правительство, которое в то время много говорило о «культурном оживлении». Со всех сторон только и слышно было: «возрождение», «оживление»; повсюду создавались «очаги культурной жизни». Это и подсказало мне мысль заставить предметы обихода, мебель и самого Голубчика культурно заговорить человеческим голосом.
Случалось мне, конечно, и раньше, вернувшись с работы, вслух обратиться к креслу, кофейнику или трубке, но так делают многие, просто для поддержания душевного равновесия. Можно взывать к вселенной, к мировому эфиру или к домашним тапочкам — кому что нравится, — но ответа не дождешься. Нет даже резонанса, звук тонет в глухоте. А ответ нужен. Нужен диалог. Вот тут-то и приходит черед «культурного оживления».
Господин Паризи жил на улице Монж, пятый этаж направо. Я узнал о нем через газету «Собеседник», известную поощрением искусства диалога, игры вопросов и ответов. Однажды я послал туда письмо:
«Уважаемый главный редактор!
Следуя Вашим советам — ответам на письма читателей, я решил украшать и совершенствовать свой внутренний мир. Согласно Вашим рекомендациям, собрал вокруг себя немногочисленные, но дорогие мне предметы мебели и прочие детали интерьера, чтобы чувствовать себя легко и свободно. Однако признаюсь Вам: мне не очень понятен сам смысл этого выражения, поскольку я вообще не чувствую себя или если чувствую, то не собой, а кем-то другим, кого тоже, как и меня, нет на свете, причем это взаимное отсутствие, с одной стороны, сближает нас, с другой — препятствует общению. Вполне очевидно, что разрешить это противоречие или, как говорится, „развязать этот узел“ можно только одним способом: чтобы почувствовать себя кем-то, надо сначала почувствовать кого-то другого. Вот почему я обращаюсь к Вам за помощью: скажите, какие существуют средства общения и диалога.
С уважением…»
В следующем номере я получил ответ. Мне советовали обратиться к господину Паризи, который «специализируется в этой области». Газета превозносила диалог и его благотворное действие на психику и сообщала, что господин Паризи — чревовещатель, в совершенстве владеющий искусством самоубеждения, диалога с самим собой, с ближайшим окружением и даже, при необходимости, со всей вселенной. Овладеть же этим искусством не так сложно при некотором упорстве и терпении. Тут же следовал перечень великих поэтов, мыслителей и творцов, вступивших подобным образом в диалог с миром и получивших ответы огромной художественной ценности. Среди них Мальро, Ницше, Камю и множество других.
Господин Паризи — пожилой, за семьдесят, итальянец, с крупным носом и седой гривой; в прошлом он с успехом выступал на эстраде, теперь покинул ее и дает частные уроки желающим научиться беседе с собой и извлечению из себя ответов. Взгляд у него острый, живой, вид весьма внушительный. Вообще он выглядит несреднестатистически, оно и неудивительно: когда он родился, ничего статистического еще не было. Можете мне не верить, но в 1812 году население Франции исчислялось не более чем двадцатью миллионами и она была первой державой в мире, теперь же в ней живут пятьдесят миллионов и дела идут не так чтобы очень.
Движения у господина Паризи эффектные, словно у фокусника, вытягивающего предметы из пустоты; кажется, сейчас он отдернет занавес, и обнаружится нечто. Но он этого не делает — пусть мерцает Надежда. Он носит длинный плащ, пышный бант на шее, очки в темной черепаховой оправе, опирается на тросточку, которой размахивает в пылу красноречия.
Едва открыв мне дверь, господин Паризи с ходу обрушил на меня все великолепие своего искусства. Самые разнообразные звуки раздавались со всех сторон и наполняли комнату у него за спиной: вой гиен, птичий хохот, воркование голубей, любовный шепот и задыхающийся в экстазе женский голос: «Кайф, о-о, кайф!», ослиный рев и студенческий хай.
— Это чтобы вы сразу поняли, что не ошиблись этажом, — пожимая мне руку, сказал господин Паризи с сильным итальянским акцентом.
Господин Паризи — чревовещатель высшего класса. Уйдя со сцены, он посвятил себя, из любви к ближним и ради блага общества, преподаванию диалогического искусства, то есть стал учить людей формулировать вопросы и получать ответы вместе с душевным успокоением, — так он сам мне объяснил.
Мы прошли в опрятную гостиную, и господин Паризи тотчас сымитировал телефонный звонок.
— Вам звонят, — сказал он. — Снимите трубку.
— Но…
— Ну же, друг мой, отвечайте!
Я с опаской снял трубку:
— Алло?
— Милый, ты? — произнес женский голос. — Любимый мой! Ты думал обо мне хоть немного?
Меня мороз пробрал по коже. Это не мог быть господин Паризи. Он стоял на другом конце комнаты, да и голос был явно женский, более того — женственный…
— Ты думал, думал обо мне, милый?
Я молчал. Конечно, думал. Только и делал, что думал о ней.
— Знаешь, мне так плохо без тебя…
Нежный, еле слышный шепот. Просто чудо, до чего чувствителен аппарат.
— Утешьте ее, — сказал господин Паризи. — Я чувствую, она встревожена, боится потерять вас…
Что ж, теперь или никогда.
— Люблю тебя, — выговорил я, не помня себя.
— Слабовато, — деловым тоном сказал господин Паризи. — Надо сильней. Смотрите.
Он приложил ладонь к животу:
— Это должно исходить вот отсюда, из нутра.
— Люблю тебя! — вскричал я во всю силу своего нутра и страха.
— Не надо кричать, — снова поправил меня господин Паризи. — Дело в силе веры. Вы должны уверовать в то, что произносите. В этом вся соль. Ну-ка, еще раз.
— Я люблю тебя, — с жаром сказал я телефону. — Если б ты знала, как мне без тебя трудно. Как давно я жду, а на линии — пустота… Все копилось внутри. И набралось так много, даже слишком — избыточные ресурсы… страшно подумать… и все для тебя…
Я изливался в телефон добрых пять минут, а когда умолк, в трубке послышался вздох, звук поцелуя — и гудки.
Нас снова было двое: господин Паризи и я. У меня дрожали колени — я не привык к таким упражнениям.
Господин Паризи глядел на меня ободряюще.
— У вас прекрасные задатки, — сказал он. — Конечно, вы еще не очень уверены в себе. Надо тренировать воображение, если хотите насладиться его плодами. Любовь требует контакта, она не может быть безответной, вы постоянно должны, так сказать, поддерживать переписку. Любовь — едва ли не лучшая форма диалога, изобретенная человеком, чтобы отвечать са мому себе взаимностью. И именно чревовещание призвано сыграть огромную роль. Великие чревовещатели — прежде всего освободители, они позволяют нам вырваться из одиночного заключения и ощутить родство с миром. Мы можем заставить говорить даже мертвую ма терию, даже пустоту и безмолвие — вот величайшее достижение культуры. Путь к свободе. Я даю уроки в тюрьме Френ, учу заключенных беседовать с решетками, стенами, наделять человеческим голосом все вокруг. Кажется, Фил О'Локк предложил единственно возможное определение человека: человек — это волеизъявление; а я добавлю: это изъявление, изъятое из контекста. Мне приходится принимать множество душевнонемых, их внутренняя немота — результат причин внешних, виноват контекст, и я помогаю им освободиться от него. Все мои клиенты стыдливо прячут тайный голос, потому что знают, что общество защищается. Например, закрывает бордели, чтобы закрыть глаза. Это называется нравственность, доброде тель, ликвидация проституции мочеполовых путей, во имя того чтобы проституция высшего порядка, которая торгует не плотью, а принципами, идеями, такими ценностями, как парла мент, честь, вера, народ, могла и дальше развиваться легальными путями. Рано или поздно становится невтерпеж, вы понимаете, что вам как воздух нужны правда, искренность, нужно задать вопросы и получить на них ответы, — короче говоря, нужно общение, причем общение глобальное, со всем, что есть на белом свете; и вот тогда на помощь приходит искусство. В игру вступает чревовещатель, и мир становится вполне сносным. Моя деятельность призна на полезной для общества самим господином Марселеном, бывшим министром внутренних дел, а также господином Дрюоном, бывшим министром культуры; у меня есть разрешение на практику от Ассоциации врачей, потому что мой метод совершенно безвреден. Ничего не меняется, но человеку становится лучше. Вы ведь, конечно, живете один?
Я ответил, что у меня есть удав.
— Да, — сказал господин Паризи, расхаживая по своей чистенькой, с натертым до блеска полом гостиной, — Париж — очень большой город.
Я забыл сказать, а надо бы для полноты картины — любая мелочь может иметь свой скрытый, неведомый смысл применительно к Надежде, — что господин Паризи носил длинный шарф из белого шелка и шляпу, с которой не расставался даже дома в знак своей независимости и нежелания ни перед кем и ни перед чем склонять и обнажать голову. Я думаю, он не снимал шляпы перед нынешним миропорядком, потому что ждал иного, который бы того стоил (см. Буржо, «Непочтительность, или Позиция стоячего выжидания» — монография по этнологии в трех томах, правда, уже распроданная, что неудивительно — книга с таким названием долго не пролежит!).
— Я беру двадцать франков за урок. Занятия групповые…
— О нет!
Меня отпугнула мысль, что надо платить за кого-то, — за деньги я и так кого-нибудь найду.
— Не беспокойтесь, все остальные — такие же инвалиды войны…
— Какой войны?
— Просто к слову пришлось. Когда говорят «инвалид», обычно думают о войне, хотя на самом деле можно прекрасно обойтись и без нее. Я не могу заниматься с вами индивидуально, коллектив необходим, чтобы дело сдвинулось с места и для поддержания духа. Это входит в курс лечения упомянутого недостатка.
— Но мне не надо лечиться от недостатка. У меня, наоборот, избыток.
— Доверьтесь мне, и гарантирую: через пару месяцев ваша змея заговорит.
— Не змея, а удав, — поправил я.
— А разве удав не змея?
Не люблю, когда все валят в одну кучу и когда Голубчика обзывают змеей.
— Слово «змея» имеет у нас уничижительный оттенок, — сказал я.
— «У нас»? — переспросил господин Паризи и внимательно на меня посмотрел. Взглядом многоопытного, искушенного в людях итальянца. Таким взглядом вас обволакивают, чтобы легче проглотить. — Так-так… Понимаю. Все мы мучаемся поисками себя. Каждый ищет где может. Там и здесь, тут и там. Есть такая неаполитанская песенка: «… тут и там, трам-пампам». Это только перевод, в подлиннике, разумеется, не в пример сильнее. Приходится идти непроторенными тропами, а там, бывает, найдешь себя в таком виде, который трудносопоста вим с человеческим.
Он заскользил зигзагами по натертому паркету, высоко держа голову в неснимаемой из гордости шляпе — ни перед кем и ни перед чем. Движения его были легки — сказывалась не утраченная с возрастом итальянская изворотливость. Он явно начинал мне нравиться.
— Так приходите, если хотите, завтра.
На другой день господин Паризи представил меня остальным ученикам. Сказать по совести, для меня знакомство с ними было малоприятным, я держался холодно, чуть ли не враждебно: наверняка они воображали, что меня привело сюда одиночество и мне, как им самим, не с кем поговорить. Но у меня есть мадемуазель Дрейфус, и если у нас не все еще окончательно решено, то только потому, что мы хотим получше узнать друг друга. И потом, чернокожая мадемуазель Дрейфус нежна и пуглива, как газель. А в кабине всегда посторонние.
Вот если бы в один прекрасный день лифт сломался.
Однажды мне так и приснилось: как будто он застрял между этажами и его никак не починят. И все бы превосходно, но, на беду, мадемуазель Дрейфус в тот раз в лифте не было. Я был совсем один, висел между этажами и не мог выбраться — типичный кошмар. Я нажимал на кнопки «вызов» и «тревога», но никто не отзывался. Проснувшись в смятении, я взял на колени Голубчика, а он поднял голову и посмотрел на меня с изумительным безучастием, какое всегда проявлял в минуты моих эмоциональных травм, чтобы вернуть мне покой. Всем своим непоколебимо безразличным видом он словно внушал мне, что он здесь, рядом, никуда не делся и все идет как обычно.
Одного из учеников звали Дюнуайе-Дюшен, он был владельцем продуктовой лавки и получал сливочное масло прямо из Нормандии, о чем и сообщил мне с первой же минуты, как бы предупреждая всякие недоразумения. Подал мне руку и, глядя в глаза, выпалил: «Дюнуайе-Дюшен. Получаю сливочное масло прямо из Нормандии». Я так и не понял его пафоса, хотя думал об этом несколько дней. Может быть, он масон? Кажется, у масонов есть какие-то тайные знания, которые они передают друг другу с помощью общих для всего братства знаков и иносказаний. Или наоборот: ему нечем выделиться из общей массы, а хочется внушить, что и он чего-то стоит. Наконец, бывают же очень скованные люди. Я постарался приободрить его:
— Кузен. Держу удава.
Часто случайные встречные, например соседи по купе, ни с того ни с сего исповедуются друг другу. Кого не знаешь, того не боишься.
Другого звали Бурак, он работал зубным врачом, но мечтал быть дирижером. Он поведал мне об этом, едва я опустился на стул рядом с ним и мы обменялись рукопожатиями. Господин Паризи, безостановочно расхаживая, не спускал с него глаз.
— Бурак. Поляк. Зубной врач, мечтаю быть дирижером.