Я еще не успел прийти в себя после нормандского масла и тут споткнулся вторично. Что ж, в бедственные времена некоторые пытаются предельным доверием завоевать дружбу окружающих. Такой психологический прием. По-моему, я не обманул ожиданий этого человека, тем более что я его отлично понимал. Я тоже мечтаю быть не тем, что есть, чтобы стать собой. Мало ли, может, он слышит внутренним слухом потрясающую музыку, целый оркестр со скрипками, литаврами и фанфарами, и хочет, чтобы ее услышали все, хочет поделиться, но для этого нужна публика в зрительном зале, чуткие уши и тонкие души, а люди не любят напрягаться, кому это надо разводить катавасию, наряжаться ради какого-то концерта. У каждого свои концерты. Между тем внутренняя музыка, не имея выхода наружу, расстраивается и превращается в адский грохот — оглохнуть можно. И вот мою руку пожимает высокий лысый, носатый и усатый человек, по жизни зубной врач, в душе дирижер, лет шестидесяти с гаком, что немало и для зубного врача, а для дирижера — тем более.
— Бурак, поляк. Зубной врач, мечтаю быть дирижером.
— Понимаю вас как нельзя лучше, — сказал я в ответ. — Я сам всю жизнь хожу к проституткам.
Бурак отдернул руку и посмотрел на меня с таким выражением, словно… в общем, с непередаваемым выражением. И отодвинул свой стул в сторонку. А я ведь только хотел сказать, что тоже мечтаю быть.
Если вдуматься, слово «взаимоотношения» вполне отражает горькую истину: как люди ни стараются, их все дальше и дальше относит друг от друга.
Я даже заглянул в словарь, но там сплошные опечатки, они, верно, заложены в набор: куда ни глянь — везде ложь. Например, «быть» объясняется как «существовать». Словарям нельзя доверять, они скроены по шаблону. Как готовое платье — по пропорциям среднестатистического потребителя. Если же эти пропорции нарушить, то станет очевидно, что «быть» означает «быть любимым». Это синонимы. О чем составители умалчивают. Я посмотрел «рождение» — та же фигура умолчания.
Читатель удивится, если я скажу, что Кордильеры, или Анды, должно быть, весьма живописны. Но я все равно скажу, без всякой связи с предметом повествования, чтобы доказать, что я ничем не связан. Я свободен и ставлю свободу превыше всего.
Сегодня знаменательный день: Голубчик приступил к очередной линьке.
В жизни удавов это — событие, проникнутое величайшим оптимизмом, Пасха, Йом Кип-пур, Надежда, Обетование. Основанные на длительном наблюдении знания дают мне право утверждать, что линька — время наибольшего эмоционального подъема у пресмыкающихся, канун и канон обновления. Расцвет гуманистического начала. Исследователям этих интереснейших животных (достаточно сослаться на авторитет Грюнтага и Куница) хорошо известно, что каждая линька оживляет в их груди стремление шагнуть вверх по лестнице эволюции, изменить свой вид на более высокоорганизованный.
Но в итоге они всегда возвращаются к прежнему состоянию или, точнее, положению. Таким образом, прогресс в среде удавов носит характер замкнутого цикла с повторным использованием побочных продуктов линьки в целях экономии ресурсов и полной занятости.
Пока Голубчик линял, я пропустил два занятия, сидел с ним рядом и морально поддерживал. В фигуральном смысле держал его за руку. Конечно, я знал, что все кончится обычной перемоткой, но так уж принято: например, когда женщина собирается рожать, а виновник ожидающегося события держит ее за руку, его долг — выказывать твердую надежду.
Не скрою, иной раз в ходе линьки я сам раздеваюсь и осматриваю себя с ног до головы. И однажды утром нашел-таки на ноге какое-то красное пятнышко; правда, оно скоро исчезло.
В нашей группе был еще некий Ашиль Дюр, господин лет пятидесяти, высокий, но сутулый, в развернутом виде в нем было бы метр восемьдесят с лишним. По его словам, он двадцать лет подряд служил в «Самаритен» заведующим секцией, а потом перешел в «Дешевые товары». О причинах я не спрашивал, уважая свободу совести, но он явно гордился своим поступком, и действительно, требуется немалая решимость, чтобы круто переменить жизнь в возрасте, когда другие помыслить не смеют ни о чем подобном. Мы пожали друг другу руки и сейчас же обнаружили, что нам обоим совершенно не о чем говорить. А это ли не залог дружеского взаимопонимания?
Каждый, кого интересуют вопросы культурного оживления среды, знает, в чем состоят учебные упражнения: мы говорили за куклу, которую господин Паризи помещал все дальше и дальше от нас, правее и левее, выше и ниже, добиваясь, чтобы мы не только оживляли ее, вкладывая в нее свой голос, но еще и полностью открывались, выкладывались, изливали внутреннюю суть и муть через полость рта. Мы должны были проецировать свой голос наружу, как будто он звучит извне и нам же отвечает. Ибо искусство в том и заключается, чтобы, так сказать, заставить Сфинкса давать ответы.
Разговаривали мы через манекен в человеческий рост, один из тех, которыми господин Паризи пользовался когда-то на сцене. Вид у него был крайне высокомерный и самодовольный. Самый что ни на есть бездушный вид, так что получалось очень впечатляюще и жизненно. Для пущего эффекта господин Паризи еще засовывал ему в рот сигару. Одет наш болван был в смокинг, как будто каждый день ходил на приемы. Мы, ученики, сидели полукругом на некотором расстоянии от манекена и, чтобы получался диалог, должны были, естественно, говорить и за себя, и за него. Как помнит читатель, в начале было Слово, что служит всем нам вдохновляющим примером. Для правдоподобия ответы собеседника надо было произносить не своим голосом, на этом господин Паризи настаивал особо.
— Запомните, господа, — говорил он, — искусство чревовещания, да и вообще Искусство в конечном счете сводится к умению вызвать ответную реакцию. Строго говоря, это и есть творчество. Вы должны наладить каналы связи, чтобы, перекачав по ним сырой материал, получить обратно конечный продукт — таким образом, вы сотворите себя.
Седая шевелюра, черепаховые очки — наш наставник расхаживал по блестящему полу своей стерильной гостиной и вещал:
— Взгляните. Это ничто. Кукла, манекен с гримасой скептика или даже циника. Неодушевленный, застывший предмет. И его-то, господа, вы заставите говорить по-человечески. Больше того, вы вложите в его уста слова любви и участия. Вы сами, своими силами, не нажимая ни на какую потайную кнопку. А потом мы перейдем к этой цветочной вазе, столу, занавескам.
Шаг за шагом вы наберетесь опыта, сноровки, одушевите весь мир. И дружеские голоса будут сопутствовать вам повсюду. В результате вы сможете, оставаясь одинокими и довольствуясь, как прежде, самими собой, наслаждаться жизнью и иметь все, что пожелаете. Это куда проще и вернее, чем гоняться за химерой и нарываться на беды, несчастья и разочарования. Месье Бурак, прошу вас.
Поляк вспыхнул.
— На что ты потратил свою жизнь, Бурак? — спросила кукла. — На ковыряние в зубах, вот на что!
— Я уже говорил вам, месье Бурак, что упражнение заключается в том, чтобы удалиться от самого себя на пять метров и войти в другой объект. Вы не получите приятного, доб рожелательного, мудрого и милосердного окружения посторонних, если замкнетесь в себе. Избегайте варки в собственном соку, господа, — таково общее правило. Приучайтесь с самого начала вариться в чужом — это менее болезненно. Пока вокруг вас миллионы чужих людей, вы обречены на одиночество. Но стоит подумать о них и об их трудностях — и свои станут легче. Беды ближнего облегчают нам жизнь.
Само собой, все это говорилось через манекен, который с циничной ухмылкой цедил слова и жевал сигару. Мы покатывались со смеху. Все высокое следует несколько снижать — это тоже важное правило. Снижение, подгонка всех вещей по человеческой мерке есть основа стоицизма, иначе тебе не по себе и мир не по тебе.
— Вспомните: «Кто не сбережет сам себя, тот кончит дин на складе потерянных вещей».
Так говорил великий О'Хиггинс, который мог вселить в пустой собор полсотни голосов и трагически погиб, потеряв свой собственный.
Напоминаю, если кто запамятовал: господин Паризи всегда носил на шее длинный белый шелковый шарф, чтобы движения адамова яблока не выдавали его, когда он чревовещает, и даже дома не снимал шляпы с высоко поднятой головы, чтобы подчеркнуть, что не склоняется ни перед кем и ни перед чем.
Я не сразу разобрался, что газета «Собеседник» неверно поняла мое письмо и направила меня к господину Паризи ошибочно. Ведь его методика призвана помогать людям завязывать дружбу сначала с туфлями, стульями и прочими обиходными предметами, а потом с другими, более сложными и более отдаленными. Но мне нужно не это. Если я и хотел сделать Голубчика говорящим, то только потому, что иногда заговаривал с ним сам и было бы куда веселее поболтать вдвоем. Но я вовсе не думал, что мой удав вдруг всерьез обретет человеческий голос, я имел в виду условную беседу, обыкновенную игру. Этакую оживленную разрядку. Как только я понял, что господин Паризи трудится в системе социальной защиты — недаром его метод признан полезным для общества, в Большом Париже у него обширная практика, особенно среди лиц женского пола, — я перестал посещать занятия. Мне не нужно нянек. Просто хотелось поговорить с удавом, разыграть Голубчика.
Один мой знакомый по «Рамзесу», господин Жобер, как-то за стаканчиком рассказал мне о своем психоаналитике. Вот действительно стоящее изобретение.
— Понимаете, он обязан вас выслушать, он за это получает деньги. Усаживаете его в кресло, заставляете взять карандаш с блокнотом и записывать каждое ваше слово. Он на то и существует, что интересуется вами, такова его роль в обществе потребления.
Поначалу я не пропускал ни одного занятия и кое-чему научился: например, обставлял свои поездки в метро приятными, вежливыми репликами соседей.
— Месье Дюр, ваша очередь. Расскажите нам, для чего вы хотите стать чревовещателем.
— Для того, чтобы обратить на себя внимание, выделиться. В «Дешевых товарах» мимо ме ня каждый день проходит человек с тысячу, не меньше. Всем чего-то не хватает, и все хватают вещи. За год набирается тысяч триста, за восемь лет — чуть не десять миллионов, и все ми мо… Продавцов — тех хоть замечают, к ним обращаются, что-то спрашивают, какое-никакое, а общение, ну, а на моем месте… За двадцать пять лет, что я прослужил в «Самаритен», мимо меня, считай, прошло все население Франции, да не один раз. Кажется, мог бы хоть кто-нибудь… Нет. Никто.
— Неужели? — подала голос кукла.
— Ни один человек.
— Нехило. А если самому дернуть кого-нибудь за рукав?
— И что сказать? О таких вещах не говорят.
— Вся беда от общества потребления, — вмешался я. — Всеобщее процветание. Всеобщая занятость.
— К… как это — всеобщая занятость? — спросил манекен, поперхнувшись от волнения первым словом.
— Всеобщая занятость — это всеобщая занятость, каждый занят, вот и все.
Я хотел изобразить смех, но выдохся, и манекен захрипел как удавленник.
— Больше силы! — командовал господин Паризи. — Выкладывайтесь до конца! Все наружу!
Нутром, и как можно сильнее! Выкладывайте все, не беда, если и с кровью. Там, в глубине, ваш настоящий голос. Заперт внутри, в чреве. В горле не то, один пустой звук. Пусть говорят потроха… Изливайтесь, извергайтесь! Это главное. Излияние — залог жизни. Внутри все накапливается, застаивается, загнивает, нарывает и убивает. Жмите во весь дух! И не бойтесь быть смешными. Смеяться будут над куклой, она на то и посажена. Начали!
— А если б мог, я бы сказал, — снова заговорил манекен, — жизнь невыносима, когда у тебя нет никого и ничего. Когда некому тебя любить…
— Вы пошевелили губами, месье Дюр, но это не беда. Продолжайте.
— … невыносимо, тяжело. Хоть бы одна живая душа поддержала.
— Перегрузка, — сказал я, — перегрузка центральных магистралей в час пик — типичная проблема мегаполиса. Слишком оживленное движение ведет к смертельному исходу, нужны кружные пути.
— Вот-вот, у нас в «Дешевых товарах» голова так и идет кругом, поток барахла выходит из-под контроля. Живой поток — не уследишь.
— Зато товары эмоционального потребления залеживаются, — сказал манекен, — не имея хождения на внутреннем рынке. Лежат на душе тяжелым грузом, образуют заторы. Как тут не взорваться? Есть, конечно, некоторый культурный выхлоп, но одним телевидением не обой тись. Всему есть предел…
— Отлично, месье Кузен, обнаруживайте все, что у вас там есть. И вы, месье Дюр, тоже продолжайте.
— В «Самаритен»…
— В «Самаритен» все для всех! — выдала кукла жизнерадостным тоном французского потребителя с политическом оттенком — не без тяги к объединенной Европе.
— Живой поток — распродажа-самообслуживание, заговорил Дюр, — завалены все прилавки. А вечером я, как все, еду домой на метро, без четверти семь, в самый час пик. Нигде так не почувствуешь эту, как вы говорите, полную занятость, как в вагоне метро или пригородной электричке в час пик.
— В силу тех же причин, из-за демографического потопа, я и держу удава. А вспомнил я о нем, потому что месье Дюр заговорил о метро и электричке. Он все очень верно сказал. Так вот, удав — это та самая живая душа, которая ждет вас вечером дома и может поддерживать вас сколько угодно.
— Прекрасно, месье Кузен, — сказал господин Паризи. — Не стесняйтесь обнаружить своего удава.
— Я долго терпел, — продолжал Дюр, — держался, пока была надежда, но теперь мне пятьдесят семь лет, из которых сорок поглотила полная — через край! — занятость…
— Превосходно, господа, — похвалил господин Паризи. — Вы делаете успехи. Теперь вы, месье Бурак. Нон там, слева от вас, стоит пепельница. Оживите-ка ее, помогите ей высказаться.
— Не понимаю, при чем тут я, — промолвила пепельница.
— Вот и мы ни при чем, — ответил Бурак и покраснел от удовольствия: ему удалось разговорить пепельницу, не разжимая губ.
— Вы нам больше ничего не скажете, месье Кузен?
— Людям не хватает святого эгоизма. Например, есть у меня один знакомый, некий Жалько, мы иногда встречаемся в кафе. Разговаривать не разговариваем, обычно молчим, но подружески. И вот как-то раз он на меня посмотрел и, должно быть, увидел в моих глазах что-то особенное, светлое. Подходит ко мне и говорит: «У вас не будет четырехсот франков взаймы?» И, представляете, протягивает руку! Слава Богу, у меня как раз были деньги. С тех пор я все время начеку. Чтобы не встретиться с ним. Как увижу на улице — сразу перехожу на другую сторону. Боюсь, как бы он не вернул долг. Но пока мы еще связаны. Такая игра стоит свеч!
— Позвольте заметить, что правительство все-таки тоже кое-что делает, — вмешалась кукла.
— Есть специально отведенные места для инвалидов.
— Вообще-то лично я собираюсь жениться, — объявил я, став в позу. — Мы уже много месяцев ездим в одном лифте. Моя невеста — девушка мечтательная, романтическая, с разви тым воображением, дитя тропиков, с такой, сами понимаете, все время боишься оказаться не на высоте. Но что такое лифт: пара минут — и все, разочаровать не успеешь, и репутация не пострадает. Я имею в виду не свою репутацию, а репутацию любви. Пара минут в скоростном лифте ничего не нарушит. Но я не согласен с уборщиком из нашего управления, этот ни во что больше не верит или, еще хуже, верит совсем не в то. Человек, его жизнь и его средства выживания — не игрушки. Кажется, кому-то из великих франкоязычников принадлежит фра за: «Терпение и труд все перетрут». И действительно, только благодаря терпению и усердию родителей мы живем в этом мире. В мире изобилия и высокого уровня всеобщих благ на душу.
— Месье Укор, прошу вас.
Укор был моложавый, но худосочный, изрядно потрепанный потребитель с замашками опального аристократа. Знаете таких? Человек обижен на весь мир, оскорблен необходимостью быть тем, что он есть, и вынужден терпеть эту несправедливость. Про себя, не делясь ни с кем — не из жадности, л скорее из жалости, — я прозвал его Вечным Укором. Я ему вполне сочувствовал и однажды, пожимая руку, пошутил:
— Что делать, не всем же быть резедой или королевским кондором.
Королевский кондор часто приходит мне на ум, потому что Голубчик часто видит его во сне — не крылья ли тому причиной?
Но Укор почему-то очень удивился, а некоторое время спустя я услышал, как он говорит господину Паризи:
— С какой стати этот зануда Кузен сует свой нос куда не просят!
А я-то думал, что хоть здесь найду друзей. Досадно, но, видно, сказывается нервное напряжение, комплекс неполноценности и отсутствие опыта.
Замечу кстати, но без повода и без намеков: недавно в газете писали, что во Флориде останавливается уличное движение из-за мошек. Они сталкиваются с лобовыми стеклами автомобилей во время брачного танца и разбиваются миллионами. Капельки любви залепляют стекло, останавливая даже грузовики. Ослепленные водители ничего не видят. Я прочел и поразился: какое скопление любви! Ночью мне снилось, что я кружусь в воздушном брачном танце с мадемуазель Дрейфус. Около часу я проснулся, и сколько ни старался вернуться в этот сон, ничего не получалось: снились одни грузовики.
Итак, я ушел из группы господина Паризи. Не из-за мошек — они ни при чем, а потому что понял: газета «Собеседник» по ошибке направила меня к настройщику. А я не хочу подстраиваться к среде, пусть среда подстраивается к нам. Говорю во множественном числе, чтобы было не так одиноко.
Они решили, что я страдаю только от внешней нехватки, а у меня еще и внутренний излишек. Безысходный избыток. Я даже подумал: может, господин Паризи — член Ассоциации врачей (скорее всего, искусственный член), ведь именно ее президент, профессор Лорта-Жакоб подписал то самое воззвание касательно абортов. Так или иначе, занятие господина Паризи — протезирование, и это очень хорошо, учитывая, сколько на свете увечных и калечных.
Для этой культуры всегда есть обширное поле. Искусство, музыка, культурное оживление — все это замечательно. Очень нужно. Очень важно. Протезы — полезнейшая вещь. Они служат на благо общества, позволяют его членам подстроиться, пристроиться, встать в строй и зашагать в ногу. Но это совсем не то, особенно когда подумаешь о тоннах разбитой вдребезги о калифорнийские лобовые стекла любви. Значит, природа насыщена любовью. Кроме того, я не хочу вкладывать в Голубчика человеческий голос, чтобы не обмануть Надежду. Кругом и так сплошной обман. Иногда начинает казаться, что живешь в дублированном фильме: все шевелят губами, а слова не соответствуют. Нас всех просто озвучивают, причем иногда вполне удачно, так что веришь в реальность.
Зато в это же время произошло важное событие: я встретил профессора Цуреса. Он живет этажом выше в квартире с большим балконом. Профессор Цурес — благодетель человечества. Газеты пишут, что только в прошлом году он поставил свою подпись под семьюдесятью двумя обращениями деятелей науки и культуры в знак протеста, солидарности или с призывом о помощи. Между прочим, я заметил: подписываются всегда только эти деятели, как будто остальные неграмотные. Поводы самые разные: голод, геноцид, дискриминация. Подпись профессора Цуреса — все равно что три звездочки в мишленовском путеводителе. Я уж так и считаю: если где-то пошла резня или там гонения, а подписи профессора Цуреса нет, значит, можно не суетиться, это не высший класс. Мне, как эксперту по картинам, нужна для заключения подпись мастера в нижнем углу. Подпись удостоверяет подлинность. А ведь, говорят, столько развелось подделок, даже в Лувре попадаются.
Итак, я счел своим долгом представиться человеку, имеющему такой престиж и такие заслуги перед страдальцами. Но, разумеется, скромно, чтобы не показаться навязчивым и нахальным. И стал поджидать профессора Цуреса у дверей его квартиры, встречать его радушной, но ни к чему не обязывающей улыбкой. Поначалу он мимоходом приподнимал шляпу: сосед есть сосед. Но поскольку наши встречи на площадке у его дверей продолжались изо дня в день, приветствие его становилось все суше и суше и наконец совсем иссохло: не прикасаясь к головному убору и не глядя на меня, он хмуро проходил мимо. Понятно, я же не жертва насилия, во всяком случае снаружи это не видно. На мировой уровень я не тяну: вшивенькая демографическая единица, а туда ж! Профессор Цурес — солидный седовласый муж, привыкший к пыткам в Алжире, напалму во Вьетнаме, голоду в Африке, где уж мне равняться. Может, я и не был для него совсем пустым местом; и будь у меня налицо нехватка конечностей, ему было бы за что ухватиться, впрочем, вряд ли; у него другие масштабы. Я — одиночное бедствие, моя масса близка к нулю, а у него не водится мелочи, его человеколюбивые акции оцениваются миллионами, он оперирует статистическими величинами, так что в некотором смысле мы с ним коллеги. Он из категории людей, для которых только миллионное кровопролитие становится ощутимым. Таковы издержки крупномасштабного состояния. Вполне осознавая, что я всего-навсего мушиное пятнышко, капля в демографическом море и что, говоря языком кино, меня в титрах нет, я стал появляться на этаже профессора с букетиком цветов в руках, чтобы нарушить заурядность. Это возымело эффект, но он начал как-то побаиваться меня: уж очень стойкое пятнышко, никак его не вывести. А я упорно — что называется, «с упорством отчаяния» — и проникновенно улыбался.
Надо сказать, то была мрачная полоса в моей жизни. Голубчик погрузился в долгое оцепенение, мадемуазель Дрейфус внезапно ушла в отпуск, население Парижа еще возросло. Мне страшно хотелось, чтобы профессор Цурес заметил меня, как вспышку насилия, как преступление против человечества. Я мечтал, чтобы он пригласил меня к себе и мы бы стали друзьями, сидели за чашкой чаю и он рассказывал бы мне о прочих бедствиях из своей коллекции, чтобы мне было не так одиноко. Вкушая плоды демократии, можно прилично подкрепиться.
Короче, профессор Цурес занимал все мои мысли, и было так приятно сознавать, что он здесь, у меня над головой. У него прекрасная внешность: строгие, но справедливые черты лица, холеная седая бородка. При одном взгляде на него проникаешься гордостью, взлелеянной властями на примере великих соотечественников всех времен в целях возвеличивания подданных в собственных глазах.
Много недель продолжались наши встречи на лестничной площадке, расширявшие круг моих друзей. Я приготовил для профессора светлое бархатное кресло в гостиной и уже представлял, как он сидит в нем и беседует со мной о способах стимуляции полноценной рождаемости и предотвращения десятков миллионов несделанных абортов, в результате которых появляются на свет недородки, в нарушение священного права на жизнь. А на случай нехватки тем для обсуждения я внимательно штудировал газеты. Правда, профессор Цурес все еще не говорил мне ни слова, но я объяснял это тем, что мы давно знакомы и говорить уже не о чем. Думать иначе: будто профессор Цурес не удостаивает меня своим вниманием, так как я не массовое убийство и не подавление свободы слова в Советской России, — было бы ошибкой. Просто он занят наиболее крупными явлениями, а наличие удава длиной в два метра двадцать сантиметров еще не дает мне права считать себя таковым. Да я и не ждал, чтобы он бросился обнимать меня с пустейшим возгласом «как дела», который позволяет отделаться от ближнего двумя словами и дальше преспокойно заниматься собой.
Прошел, наверное, не один месяц, и профессор проявлял неизменную деликатность: ни разу не спросил, что я делаю у него под дверью, что мне надо и кто я такой. Замечу в скобках, без видимой связи с предметом повествования, но в прямом соответствии с его формой и развитием, что удавы, по сути дела, являются не разновидностью животного мира, а точкой зрения на мир вообще.
Когда мимо вас проходят не глядя, это не из-за того, что вас как бы нет, а из-за бандитизма в парижских предместьях. Хотя я вовсе не похож на алжирца.
В принципе я знаю, что бывает и взаимная любовь, но на такую роскошь не претендую. Я готов довольствоваться самым необходимым: просто любить кого-нибудь со своей стороны.
Дружба с профессором Цуресом закончилась самым неожиданным образом. Однажды, когда я, по обыкновению, поджидал его на площадке, излучая добрые чувства, он вышел из лифта и направился прямиком к двери. Я стоял чуть отступя и улыбался. Я вообще улыбчивый, такая у меня счастливая предрасположенность. Профессор достал из кармана ключ и вдруг, впервые с начала нашего знакомства, нарушил установившееся молчание.
Он обернулся и окинул меня откровенно неприязненным взглядом.
— Послушайте, месье, — сказал он. — Вот уже месяц вы чуть не каждый вечер торчите у меня под дверями. Терпеть не могу настырность. В чем дело? Вы хотите мне что-нибудь сказать?
Знаете, когда-то я придумал одну неплохую штуку. Правда, продлилось это недолго, но некоторое время Общество слепых здорово помогало мне. Я приходил каждый вечер после работы и ждал у входа. Часов в семь начинали выходить слепые. Иногда, в особо везучие дни, мне удавалось подцепить человек пять-шесть и помочь им перейти улицу. Ни скажете, велика важность — перевести через дорогу слепого, зато это действует безотказно. Как правило, слепые очень милые, любезные люди, оттого что немного повидали на свете. Я брал своего подопечного под руку, и мы переходили, машины останавливались, прохожие окружали нас заботой. И мы успевали сказать друг другу что-нибудь приятное. Но однажды попался слишком прозорливый слепой. Я помогал ему уже несколько раз, и он меня знал. И вот как-то погожим весенним вечером я заметил его, подбежал и взял под руку. Не знаю, как он догадался, что это я, но реакция была мгновенной.
— Оставьте меня в покое! — заорал он на всю улицу. — Поищите себе другую забаву! Тоже мне благодетель!
И, подняв трость, он перешел через дорогу сам. А на другой день, видно, предупредил своих, потому что никто больше не пожелал со мной идти. Я, конечно, понимаю, у слепых тоже есть гордость, но зачем же лишать других возможности протянуть кому-то руку помощи?
Не знаю, чем обернется предел мечтаний, но, уж поверьте, в нынешнем мироустройстве, при всеобщем порядке вещей, не хватает ласки.
Впрочем, советские ученые верят, что во Вселенной есть жизнь, которая посылает нам радиосигналы через космос.
Мы с профессором стояли на лестнице, и он пожирал меня взглядом. Это было даже приятно, позволяло почувствовать себя.
— И вообще, кто вы такой?
Голос у профессора Цуреса был возмущенный, хронический, раз и навсегда возмущенный, как будто его заклинило во время какого-то чрезвычайно крупного возмущения.
— Я ваш сосед с четвертого этажа, господин профессор. Вы, наверное, знаете… — сказал я, не сдержав горделивой скромности. — У меня есть удав. — И с тайной надеждой прибавил: — Удавы — существа очень привязчивые и незаслуженно обиженные.
Взгляд профессора смягчился, в лице что-то дрогнуло:
— А, так вы тот самый Голубчик…
— Нет, — поправил я, — Голубчик — это мой удав. Он не может без меня жить, поэтому так привязан. Должно быть, вы плохо представляете себе, профессор, что такое жизнь одинокого удава в Большом Париже. Такая жизнь должна быть расценена по шкале ЧП как «бедствен ное положение», и, поверьте, оно действительно весьма бедственно. Я понимаю, конечно, в вашем распоряжении самые разнообразные притеснения и кровопролития, на которые вы мо жете переключиться, когда вам плохо и одиноко, но удавам подобные утешительные сравнения недоступны. Они не могут заглушить свои страдания чужими, более значительными по каче ству и количеству. Я читал книгу Жоста «Лекарство от одиночества», но чтобы удав мог, как мы, внять благим увещеваниям двуногих собратьев или смириться со своей долей, взвесив все возможные беды, которые на нее не выпали, — для этого он должен не только вылезти из своей шкуры, но и влезть в чужую, что не предусмотрено Ассоциацией врачей, ставящей себе несколько иные задачи, а именно: всеобщий равноправный выбор мочеполовых путей. Ее занимают проблемы высшего порядка: неотъемлемое право на среднестатистическую и демо графическую жизнь внутри вегетативной системы, в жидкой культуре. А также расширение сети спермобанков с возможным привлечением иностранных рабочих рук. Немаловажно и жилищное строительство в кредит, под залог и под ключ заказчика. Словом, Голубчик — это не я.
— Но вас так зовет весь квартал, — сказал профессор Цурес, разглядывая меня с любопытством, как серьезный человек, позволивший себе маленькую разрядку.
Я был в полном смысле ошеломлен. Вот уж не знал, что меня знает весь квартал. От волнения у меня перехватило дыхание и задрожали поджилки. За себя я не испугался, не такая уж я крупная дичь, чтобы устраивать на меня облаву. Во мне всего-то метр семьдесят два, овчинка выделки не стоит. Но меня беспокоит необъяснимая неприязнь, враждебность, отвращение людей к удавам. Они нередко становятся жертвами стихийного разгула, подвергаются бесцельному, неоправданному с практической или экономической точки зрения истреблению из чисто идейных соображений, вроде тех, исходя из которых в древности устраивались крестовые походы. Одни мстят удавам за то, что они так инородны и неудобоваримы. Другие ставят им в вину, что они, не имея никаких оправданий в виде интеллекта, рук или ног, а также исторических традиций и научного багажа, все равно живут в неволе, им незнакома жажда власти над собой и над другими, что, наконец, они прирожденные пресмыкающиеся и ползают гораздо лучше нас. Так или иначе, бей, души, дави богопротивных гадов! Но, с третьей стороны, справедливости ради нельзя не признать, что французы питаются лучше, чем любой другой народ, и кулинарное искусство у них на высоте. Особого внимания заслуживают изысканные соусы и благородные, в самом точном смысле слова, вина.
Правда, встречаются окрыляющие исключения. Так, прогуливаясь однажды по Люксембургскому саду вкупе с Голубчиком, я набрел на человека, который одобрительно посмотрел на меня и сказал вслед:
— Защита природы — насущная необходимость!
Я был тронут до слез. Это был солидный господин с орденом Почетного легиона за дружеские услуги в петлице. Мне такое снится ночами. Я вижу, будто ко мне подходит мальчик лет семи-восьми, не больше, — так что с ним можно разговаривать на равных, — кладет руку мне на плечо и произносит:
— Именем удавьего рода и властью, данной мне свыше, посвящаю тебя, Голубчик, в кавалеры ордена Почетного легиона за дружеские услуги.
… Подумать только, в России есть целая река под названием Амур.
Все это вовсе не отступление, ибо то, что я собирался сказать профессору Цуресу на лестничной площадке, имеет прямое отношение к моему предмету. Видели бы вы, как он, Голубчик, выписывает на полу спирали, петли и арабески, ища трещинку, чтобы просочиться на волю.
— Простите, господин профессор, мою, так сказать, подспудную назойливость, но дело в том, что я преклоняюсь перед вами. Мне известны ваши подписные заслуги. И я знаю, что у вас много места. Поэтому я хотел просить вас приютить…
Профессор раздраженно перебил меня:
— Опять злосчастная комната для прислуги! Она действительно пустует, но временно. Моя прежняя прислуга-испанка вернулась на родину, скопив капитал, и теперь я жду португалку. Комната не сдается. Весьма сожалею.
И он вставил ключ в замок.
Жестокое недоразумение. Я не хотел просить его уделить место невостребованным, недо-рожденным, но уже обремененным страданиями человеческим существам, — в конце концов такой же удел ждет грядущую португалку. Да и пустующие комнаты для прислуги милы моей душе: они как будто тоже кого-то ждут. Зная почерк профессора Цуреса, я считал, что такие, как он, организуют всевозможные комитеты по приему и устройству прибывающих на этот свет. Я, разумеется, имею в виду прибытие не только в эмбриональной, но и в любой другой форме. Белая мышь, может, не такая важная особь, но когда она сидит у меня в руке, нежная, слабая, женственная… в общем, что говорить… я чувствую, что защищен от жизненных невзгод, пока ее мордочка тычется в мою ладонь (при большом желании это прикосновение можно счесть благодарным поцелуем). Так хорошо в теплой ладони. Наверно, это и есть милость.
Кстати, надо бы заглянуть в атлас — он у меня всегда под рукой на случай человеческих заблуждений — и посмотреть, где именно находится русская река Амур. Пустить реку по другому руслу в целях оживления пустыни вполне осуществимо. Само собой, я не собираюсь поворачивать Амур в своих личных целях, но пусть бы его воды коснулись меня по весне, в разлив, не то я иссохну — иссохну без живительной влаги, нельзя же всю жизнь ждать, чтобы сломался лифт.
Поставьте себя на мое место. При нынешнем несовершенном, но незыблемом положении вещей удавы питаются мышами. Вот я и хотел попросить профессора Цуреса приютить Блондину, поскольку он такой большой человек. Потому что рано или поздно Голубчик Блондину сожрет, как требует природа. Природа же, как каждый знает по себе, есть не что иное, как сплошное извращение.
Достаточно взять в руку мышку, чтобы убедиться. Лично у меня в такие минуты теплеет в груди, как будто великая река Амур вдруг покинула русло и из глубины России притекла сюда, из тамошнего сибирского края в здешний, в наш Париж, поднялась в лифте на третий этаж, хлынула в мою двухкомнатушку и затопила все вокруг. Как будто я сам в объятиях мощного Амура, как в теплой, уютной ладони. Разрешение этнического конфликта между удавами и белыми мышами в руках великой реки Амур, и, пока она протекает где-то за тридевять земель, на краю географии, будет продолжаться взаимопожирание при полной занятости, невзирая на все успехи жилищного строительства.
Я тут как-то обмолвился о Голубчике, разговаривая с парнишкой-уборщиком из управления, он вроде бы интересовался классовой борьбой в природе и в силу этого просил меня держать его в курсе моих экологических проблем. Так он, извольте радоваться, опять завел свое.
— Приходи к нам, чудак, — говорит. — У нас будет демонстрация в Бельвиле. Там ты сможешь свободно развернуться. Иначе удавишься собственными петлями.
Пристал как банный лист!
— А что за демонстрация? — спросил я осторожно: а ну как опять политика.
— Просто демонстрация, — ответил он, участливо глядя мне в глаза.
— Но какая? Против кого или против чего? Или, наоборот, за кого? Арабов там хоть не будет? Может, опять какие-нибудь политические или фашистские штучки? Или, не приведи Господь, что-нибудь божественное?
Он жалостливо покачал головой и сказал:
— Бедняга. — В голосе его слышались теплые нотки. — Ты совсем как твой удав. Даже не знаешь, что кто-то о тебе заботится.
И ушел, показывая всем своим видом, что ему жаль попусту тратить любовь.
Не нужно мне никакой демонстрации, чтобы развернуться, растянуться и распуститься — кум королю! — в собственной квартирке, с трубочкой, табачком, в тесном кругу домашних предметов обихода. Но я страдаю избытком и не вижу иного способа расширить сбыт скопившихся продуктов внутреннего потребления, кроме ненавязчивой рекламы исподволь, типа кампании «Рука помощи». Я так переполнен ресурсами любви, что иногда, сидя в кресле, думаю: уж не во мне ли берет исток одноименная русская река! Этот подземный источник еще не открыт, и только мадемуазель Дрейфус с присущей чернокожим особой чуткостью догадывается о его существовании. Негры куда чувствительнее нас, что объясняется необходимостью выживания в девственных лесах и пустынях, где источники существования крайне редки и глубоко запрятаны. Мысленно я так и говорю ей — я ведь решил на следующей стоянке, в Бангкоке, в гостинице «Ориенталь» (проспект у меня уже есть), объясниться и откровенно высказать все самое сокровенное… «Иренэ, — говорю я, — я хочу все-все отдать вам, во мне такое изобилие эмоциональных ресурсов, что некоторые географы полагают, будто великая река Амур берет начало в моих недрах…» Здесь моя речь переходит в другое русло. Я имею в виду будущую речь в Коллеж де Франс, если настанет время, когда удавы и их так называемая жизнь будут наконец признаны достойными внимания сей высокочтимой аудитории и представляемой ею цивилизации.
На сегодня мне требуется только одно, только об одном молюсь я во весь внутренний голос, боясь потревожить соседей: чтобы было у меня любимое существо. Весьма скромное требование. Но как изложить все это профессору Цуресу, человеку утонченному, доктору всех и всяческих наук, которому, скорее всего, не по вкусу кровавый бифштекс с доставкой на дом и явно недостает опыта привычных к кровопусканиям великих сибирских рек. Я и он все равно что бурьян и газон. Я стоял перед ним как животрепещущая проблема: если истину о себе высказываешь вслух, слух ближнего останется для нее закрытым. Зато открылась дверь в профессорскую квартиру, послушная простому повороту ключа.
А я и без ключа открою вам всю душу и скажу, что если бы профессор согласился приютить Блондину и присматривать за ней, это не только положило бы начало замечательной дружбе между нами, но и помогло бы мне наконец отделаться от самого себя и больше не чувствовать себя лишним, как все лишенные самочувствия.
— На что мне ваша мышь? Что за дичь?
Профессор был взбешен. Меня это не обескуражило, наоборот — я радовался бурному началу нашей дружбы.
— И почему я? Почему именно ко мне вы пристали со своей мышью? Как это прикажете понимать? Ну вот что, мне некогда. С вами я разговариваю только из вежливости, поскольку мы соседи, но возиться еще с вашей мышью мне некогда, и так времени кот наплакал.
Я задохнулся смехом и еле выговорил:
— Простите… Но у вас так остроумно получилось…
Меня разбирало все больше.
— … вы так естественно и кстати вспомнили о коте, как только речь зашла о мыши…
Во мне нет ни капли злорадства, но смех приносит облегчение, и я не мог остановиться.
— Так вы…
Профессор побелел как полотно, на фоне которого даже его безукоризненный шарф показался сероватым.
— Вы издеваться надо мной вздумали?! — взорвался он. — Фашист! Террорист! Провокатор!
Мне сделалось страшно. Я терял друга. Глаза профессора метали молнии. Прошу про стить высокопарный слог, вообще-то он не в моем духе: в наше время красивыми словами не проймешь, это шелуха, а мне важна суть. И я стараюсь выдержать самый демографический, житейский, подноготный тон. Высокие материи нынче поизносились.
— Вы славитесь как защитник всех обиженных. А я укрываю у себя белую мышь и не знаю, что с ней делать дальше. Именно «укрываю», поскольку мышь слаба и отовсюду ей грозит опасность.
— А как же ваш удав? Ведь, если я не ошибаюсь, он как раз мышами и питается? Так в чем же дело?
Он шагнул ко мне, засунув руки в карманы брюк, выпятив грудь и задрав, как хвост, полы пальто. Сигарета во рту, бородка, кашне и шляпа. Под мышкой распухшая от милосердия, набитая правами человека папка. (Портрет предельно точен!) Гнев профессора улетучился, вид у него был теперь скорее насмешливый.
— Надеюсь, ваш удав питается как следует? А чем вы его кормите? Мышами, то-то и оно.
Так нечего вилять и отпираться. Против природы не попрешь.
— Тут я бессилен. Но я кормлю его не сам, поручаю прислуге. А к вам пришел за помощью, вот и все. Потому что смертность чувств достигла ужасающих размеров.
— У вас своеобразная манера выражаться! — сказал профессор Цурес.
— Я пытаюсь пробить брешь, вот и все. Вдруг нарвусь на что-нибудь новое. Уборщик из нашего управления говорит, что все слова нагородили для того, чтобы оградить среду. Вход свободный, обеспеченный священным правом на жизнь, а выход перекрыт. Не знаю, приходи лось ли вам держать на ладони беззащитную мышку. Впрочем, у вас, конечно, всегда найдутся миллионы голодающих, это колоссальное облегчение. Не стану вас больше отрывать, скажу только, что телевидение предоставляет всем и каждому утешаться массовыми страданиями. Вот только что показывали: пятьдесят тысяч эфиопов умерли от голода, — ради того, чтобы отвлечь нас, но на меня это не действует, то есть мне от этого легче не становится. Такой уж я бесчувственный.
— У вас есть друзья? — участливо спросил профессор.
— Могли бы быть, но люди не любят удавов, а я не могу бросить несчастное животное.
Не могу — и все. Слышали об инопланетянах? Ну вот, и тут примерно то же самое, помощь извне, за пределами возможного.
Профессор положил руку мне на плечо без всякой снисходительности, уж он-то умел выражать добрую волю.
— Дорогой мой, я все понимаю, но квартира у меня не так велика. Взять вас к себе я не могу, зато на днях непременно загляну к вам сам. Не падайте духом. Все будет хорошо. Вам вредно одиночество. Постарайтесь завести друзей.
С этими словами он толкнул дверь и ушел к себе, но это было уже не важно: я успел вылезти из своей скорлупы и шагнуть далеко вперед. Долго еще стоял я перед закрытой дверью и улыбался ей как живому существу.
Дo утра я не мог заснуть. В ушах пел хор дружественных голосов, перед глазами колыхались васильковые луга. Я люблю васильки, особенно за название: «василек» — слово веселое и похожее на смех ребенка. У меня такое бывает: целые концерты звучат в глубине души, с песнями и плясками, берущими за сердце скрипками и задорными народными инструментами, как подумаю о разлитом вокруг море любви, о ждущих своего часа сердечных кладах и о двух миллиардах островов сокровищ, омываемых амурными волнами. Люди страдают от перенасыщения добром, которое не могут излить на головы ближних — не позволяет общественный климат, засуха в социуме. Каждый, задыхаясь от нерастраченности, думает, как бы побольше отдать, — это же прекрасно! Актуальнейшая проблема всех времен — избыток любви и доброты, которые в силу Бог знает какого несовершенства нашего устройства не находят естественного оттока, так что великая река Амур принуждена растекаться по мочеполовым каналам, Я тоже ношу в себе невидимые, но наполненные до краев резервуары, их содержимое гниет и бродит, не находя выхода, а поделиться этим богатством не с кем: Голубчик — удав, его потребности весьма невелики, Блондина — мышь и тоже довольствуется малым, была бы теплая рука.
Мне самому так не хватает теплой дружеской руки.
И вот ночь, и я лежу, свернувшись кольцами, и думаю обо всем этом, а в глубине души играют флейты, пляшут васильки, цветут улыбки. Все равно темно, никто не видит, так что пусть. В старину говорили: у стен есть уши, они все слышат, но это вранье, стенам начхать, стоят себе, и все. Если, конечно, самому на них не лезть. Одна мадемуазель Дрейфус могла бы пожать мои плоды, пока они не сгнили на корню. Вот если бы нам с ней так повезло, как я однажды читал в газете: люди застряли в лифте и просидели всей компанией сутки с лишним. Авария, хорошая авария — отключение тока, остановка потока, разрыв замкнутого круга, — и мы бы наконец нашли друг друга. Я бы и сам подсуетился и сломал что-нибудь в механизме, но как это сделать на ходу, да еще когда сидишь внутри, — нет, в одиночку тут не справиться. Я уж готов был прибегнуть к помощи извне и попросить нашего уборщика, но не решился: его богатый опыт подрывной деятельности мог бы все испортить.
Лежу и слушаю свой потайной приемник. В такие минуты кажется, что все легко: встать, найти себя в потемках, обняться и забыться в теплой дружеской руке.
Но ладно уж, сойдет и то, что есть, в конце концов не хуже, чем у людей; я встал, нашел в потемках кресло, взял Голубчика, и он чувствительно обнял меня, и я забылся.
С Блондиной в теплой дружеской руке, согретой близким существом в лице удава, — чем не жизнь!
Но однажды ночью, когда мы все трое спали, положившись друг на друга, наглядно отклоняясь от природы и приближая горизонты невозможного, несбыточный предел мечтаний и т. д., произошло непоправимое, чему я был бессильным свидетелем во сне. Должно быть, пальцы мои разжались, мышь оказалась на ладони, на виду, и в Голубчике незамедлительно сработал закон джунглей. Пусть тот, кто побывал в подобной ситуации, представит сам, что чувствовала бедная Блондина, очутившись перед раскрытой пастью страшного чудовища, хоть и невидимой в темноте, но ощутимой по охватившему тебя смятению. Спасения нет. Я так перепугался, что, кажется, чуть окончательно не родился, известно же: страх стимулирует роды. Понять всю глубину трагедии под силу только тем, у кого хватит слабости. К счастью, я проснулся, и оказалось, что Голубчик с Блондиной мирно спят, каждый на своем месте. Ничего не стряслось, если не считать моего потрясения. На всякий случай я встал и посадил мышь в коробку, но долго еще не мог заснуть, предоставленный самому себе.
На следующий день ровно в девять часов пятьдесят минут произошло долгожданное событие. Я пропустил уже несколько кабин, поджидая, как подразумевалось строго между нами, пока придет мадемуазель Дрейфус, и она наконец появилась, но я к тому времени совсем извелся и с ужасом думал: вдруг не придет совсем, а пришлет письмо, что между нами все кончено. Как-никак мы ездим в одном лифте каждое утро вот уже целых одиннадцать месяцев, а для совместной жизни нет ничего хуже привычки, потихоньку подменяющей подлинное чувство.
В то утро я и без того был расстроен: мне нанесли оскорбление. Дело было так: я зашел в «Рамзес» выпить кофе, а за соседним столиком сидела немолодая дама и держала на коленях зеленого попугая в корзинке. Кого-кого, а меня особа, разгуливающая по Парижу с попугаем, не удивит, однако же дама сочла нужным ко мне обратиться. Протягивая какую-то карточку, с кисло-сладкой, точно по рецепту китайской кухни, улыбкой, она сказала:
— Возьмите, месье. Это новая телефонная служба, звоните в любое время суток, и с вами поговорят. Все законно, даже занесено в справочник: служба «Родственные души». Ни рекламы, ни пропаганды, просто душевный разговор, вас внимательно выслушают, расспросят, им все о вас интересно. А можно абонироваться на дополнительные услуги; вам пришлют приятный подарок на день рождения, и вы будете знать наверняка: в этот день специально выделенный человек думает о вас.
Я возмутился. Кажется, я прилично одет и вид у меня не такой уж заброшенный.
— А когда разговор окончен, вы вешаете трубку?
— Ну разумеется, — ответила дама.
— «Ну разумеется», — насмешливо передразнил я и поднялся во весь рост, бросив на столик прейскурант «Родственных душ». — Вы вешаете трубку и снова остаетесь одна со своим зеленым попугаем. Но я, мадам, к вашему сведению, человек семейный, у меня есть подруга в лифте, я не нуждаюсь в общении посредством телефона. Я распалился и в завершение тирады сказанул:
— Запомните, мадам, в Париже не принято заговаривать с незнакомыми мужчинами, которые вас не трогают.
Из дальнейшего можно, во-первых, заключить, как легко человеку ошибиться в другом человеке и как ненадежен даже самый неразлучный попугай в трудную минуту. Немолодая дама вдруг разрыдалась, а телефонная сеть и не подумала помочь ей. Я же вдруг понял молодых и горячих преступников, которые, ища сочувствия, хватаются за револьвер и стреляют в кого попало. Никогда прежде мне не случалось видеть, чтобы кто-то проливал из-за меня слезы, и столь явное внимание к моей персоне подействовало на меня ошеломляюще.
Во-вторых, как можно заключить из того же дальнейшего, ошибиться в зеленом попугае тоже легко. Слезы лишенной всякой телефонной помощи немолодой дамы я описал достаточно подробно. Повторяю, первый раз в жизни я заставил кого-то плакать и был глубоко потрясен тем, что, оказывается, обладаю даром, о котором никогда не догадывался и который мог бы значительно облегчить мои сношения с собратьями по мегаполису. В восторженном озарении я представил себе широчайшие возможности мгновенного резонанса, спонтанного равенства, представил город как демократическое общежитие и радужные перспективы самопроявления. Но еще больше поразил меня попугай, обнаруживший такую человечность, какой, несмотря на длительные изыскания в Национальной библиотеке, я не распознал в нем с первого взгляда. Эта пернатая личность, поначалу игнорировавшая беседу, безучастно сидя в корзинке, вдруг взмахнула крыльями, очутилась на плече у личности человеческой и принялась осыпать ее увядшее лицо нежными клевками, вопя:
— Бум! Сердце стучит в груди![8]
— Вы бы мне такого не сказали, если б я была молодой и красивой! — с обидой выговорила немолодая личность.
— Бум! Сердце стучит бум-бум! — оглушительно утешал ее попугай.
Дама дала ему орешек и, поднеся к глазам платок, улыбнулась сквозь слезы. И тут попугая заклинило.
— Бум-бум, бум-бум! — заладил он.
— И расцветает любовь! — подсказала хозяйка.
Но попугай молчал, словно проглотил человеческий язык, и только жалобно смотрел круглыми глазами на братьев больших. Не попугай, а мокрая курица.
— Бум-бум! — беспомощно проквохтал он наконец и забился в корзинку.
У меня защемило сердце.
— Я держу удава, — сообщил я даме, чтобы она поняла, что мы с ней в каком-то роде одного поля ягоды. — Он перенес уже несколько линек, но все равно остается удавом. К сожалению, такие проблемы пока неразрешимы.
К нам подошел хозяин «Рамзеса», взял деньги, которые я положил на столик, и сказал, что по радио передали, будто бы на южном направлении, у Жювизи, образовалась пробка километров на пятнадцать. Я горячо поблагодарил его. Ведь тем самым он дружески подразумевал, что на других направлениях пробок нет, все пути открыты, свободны вплоть до горизонта возможно. Рядом со мной сидела славная седовласая женщина, видно было, что жизнь ее прошла в тяжких и бесполезных трудах. В лучшем случае она имела мелкую лавочку или что-нибудь в этом духе. Довожу сие до сведения Ассоциации врачей как факт, имеющий отношении к вопросу об абортах и священном праве на жизнь.
И тут я вспомнил плакат с правилами оказания первой помощи, он висел напротив, на стене дома по улице Дюкре, там были фотография и все указания, как делать искусственное дыхание рот в рот угоняющим и другим пострадавшим. Так вот, делать это надо как можно скорее, дорога каждая секунда, но обычно все равно бывает слишком поздно, поди распознай утопающего в уличном потоке. Демографический поток — это вам не амурные волны: течение в парижском метро так сильно, что запросто утонешь и следа не останется. Я понял: немолодую даму надо спасать рот в рот — телефонной сети в таком деле, как искусственное дыхание, доверять нельзя. С точки зрения общественной безопасности и культуры это — искусство, требующее вдохновения. Между тем попугай смотрел на меня круглыми глазами, в которых сквозили обида на непонимание и ожидание ответа. А дама продолжала улыбаться из глубины корзинки, но мы уже все друг другу высказали, исчерпали общую материю, остались лишь смущение и неловкость. Тем не менее, чтобы дама не подумала, будто я потерял к ней интерес по тем же причинам, что и все прочие, я с присущей мне находчивостью подхватил сказанное хозяином «Рамзеса» относительно пятнадцатикилометровой пробки на южном направлении, у Жювизи. Причем постарался придать голосу твердость, чтобы внушить даме, что остальные пути открыты, — не хотелось оставлять ее в беде. Потом перешел к статистике и большим числам, чтобы она поняла: в таком великом множестве всегда есть шанс на рождение и возрождение. Примеров сколько угодно: пораженные филлоксерой виноградники снова плодоносят, министр здравоохранения неустанно заботится об увеличении поголовья отечественного рабочего скота во Франции (так он сам писал в газете «Монд», впрочем, вполне вероятно, что это был министр сельского хозяйства, ошибка же возникла из-за смещения ценностей или упущения в наборе), а недосмотр властей или утечка при абортах могут спо собствовать рождеству Человека — подобно тому, как это имело место на заре нашей эры. Я безостановочно работал ртом, накачивая жертву, но усилия разбивались о подавленный взгляд из корзинки. Что ни говори, а убитый горем попугай — это нечто превышающее человеческие силы.
Прежде чем вернуться в лифт и описать произошедшее там грандиозное событие, я должен заскочить сам и забросить читателя к себе домой, поскольку в мое отсутствие Голубчик выкинул коленце, которое сначала выбило у меня почву из-под ног, а потом восстановило против меня всех жильцов. Впрочем, нет, пожалуй, забегать вперед не стоит, не то обилие пусть даже самых искусных извивов вокруг да около предмета могут оставить у придирчивого читателя ощущение сумбура и затянутого узла. Пусть все идет своим чередом. Итак, поведаю сначала о счастье, обрушившемся на меня в лифте. Едва оторвавшись от земли, мадемуазель Дрейфус посмотрела мне в глаза, ослепила улыбкой и с мягким акцентом родных берегов спросила:
— Ну что ваш удав? Как он поживает?
Это был уже второй после знаменательной встречи на Елисейских полях откровенный знак внимания с ее стороны.
У меня потемнело в глазах, как всегда, когда перехватывает дух, и целый этаж я прочищал горло, пока не смог говорить спокойно, не рискуя усилить ее смятение, — юные негритянки впечатлительны и пугливы, как газели.
— Благодарю вас, — сказал, — живет как может.
Конечно, надо бы сказать: «Спасибо, он живет отлично», но то-то и оно, что я не хотел создавать у нее впечатление, будто все хорошо и без нее. Мне ясно представился кадр из передачи «Жизнь животных»: вспугнутая газель срывается с места и исчезает в джунглях. Поймите меня правильно: на грани срыва долгожданное событие приобретает огромную важность.
— Живет как может. Развивается нормально. Вырос за год на два сантиметра.
Нам оставалось всего два этажа, чтобы все высказать друг другу, и я замолк со всей доступной мне невыразимостью. Обычно для внушительности я ношу темные очки, как кинозвезда, чтобы не приставали поклонники на улице, но в тот день в приливе этакой мушкетерской лихости — где наше не пропадало! — не надел их. Поэтому мог досыта выражаться обнаженным взглядом и высказал Иренэ все, что накипело. Верьте слову, взгляд мой пел, как хор и скрипка с оркестром, вместе взятые. Никогда в жизни не был я так счастлив в лифте. Я выпустил из глубины корзинки убитого горем попугая. Казалось, кровавые бифштексы во всех мясных лавках города обрели наконец право голоса и тоже запели хором. Это так резко подняло престиж домашнего скота в глазах потребителей, что стала наконец очевидной разница между бараном и человеком. А во мне что-то родилось или, по крайней мере, что-то выкипело.
Миновали Бангкок, Сингапур, Гонконг, а кабина все поднималась. Мне приходилось читать, что роды могут начаться где угодно, например, в поезде, самолете, такси, но как-то не верилось — мало ли что напишут, да и опечатки сплошь и рядом. Мадемуазель Дрейфус в кожаной мини внимательно смотрела на меня. И я чувствовал, она видит насквозь тайники моей души: затравленного попугая в корзинке, белую мышь в коробке, удава в два метра двадцать сантиметров и двадцать узлов в час, которому я служу единственным посредником. Смотрела и улыбалась, а лифт возносился, должно быть, в заэтажную высь. Только заметив, что он снова на первом и, кроме меня, в кабине никого нет, я очнулся.
Но главное ждало меня впереди. Не успел я все-таки подняться к себе, как в кабинет вошла мадемуазель Дрейфус с чашкой кофе, в рыжей кожаной мини и того же цвета сапогах. Она прислонилась к моему IBM и, помешивая ложечкой кофе, спросила:
— Нельзя ли как-нибудь взглянуть на этого самого удава?
Я не растерялся. Когда видишь, что кто-то хочет выплыть, умей бросаться в воду. Человек терпит одиночество — это бедствие я знаю не понаслышке и откликаюсь с первого зова. Движимый инстинктом самосохранения, я нырнул не раздумывая:
— Ну конечно. Заходите к нам на чашку чая, когда вам будет угодно. Не забиваться же в корзинку, как я тут видел одного попугая с дамой. Приходите, мы всегда рады.
— Что, если в субботу? Часов в пять?
— В пять! — звонко отчеканил я. — Договорились.
Мадемуазель Дрейфус вышла. По-моему, мир спасет женственность, по крайней мере в моем случае так уж точно. Бывают, я знаю, противные случаи: например, в нашем доме, шестой этаж, вход со двора, живет некий господин Жальбек, так у него в шкафу висит немецкий мундир со свастикой. Я пишу о нем, чтобы заполнить паузу, образовавшуюся после ухода мадемуазель Дрейфус.
Не знаю, сколько времени я простоял как громом пораженный, но, должно быть, много. Чтобы прийти в себя и сесть, понадобилось расслабиться через силу, да еще не очень-то я был уверен, в себя ли пришел. Я вдаюсь в подобные детали единственно потому, что на свете, несомненно, бессчетное множество таких же безнадежно фантастических романов, как мой, и я хочу поделиться опытом с себе подобными, протянуть им руку помощи.
Домой я летел на крыльях, спеша обнять Голубчика и пуститься с ним в пляс, — на радостях во мне взыграла вакхическая струя.
Но Голубчика дома не оказалось. Он пропал. Исчез. Испарился бесследно. В моей двух-комнатушке нет угла, где он мог бы от меня спрятаться. Я знаю наизусть, куда он заползает, когда не в духе. Под кровать, под кресло, за занавеску. Но ни в одном из этих мест его не было.
В панике я перерыл всю квартиру. Кошмар! Голова шла кругом, мысли мелькали одна другой нелепей. Что, если Голубчик ушел в состоянии аффекта, который вызвало у меня обещание мадемуазель Дрейфус? Или решил, что он мне больше не нужен, его место будет занято, и удалился из деликатности, тактичности или, наоборот, из обиды и ревности? Мадам Нибельмесс оставила открытой дверь, и он уполз с разбитым сердцем. А может, перед уходом черкнул мне несколько слов, орошенных слезами? Я зарыдал и рухнул в кресло. Нет, нигде никакой записки. Что же теперь делать, если мадемуазель Дрейфус придет в субботу проведать Голубчика, а я исчез и даже не предупредил? Один-одинешенек. Подавленный всем комплексом Большого Парижа с бессмертными памятниками культуры и архитектуры. Голубчик ползает понизу, он мог отравиться выхлопными газами. На улицах полно ксенофобов, известно, как не любят стихийных эмигрантов, вон арабов сколько раз убивали ни за что ни про что, а удав еще похлеще араба! Мне редко выпадало счастье, и я не знал, каково психическое воздействие столь резкого выпадения на непривычный организм. С одной стороны, все еще грела улыбка мадемуазель Дрейфус в лифте и ее обещание заглянуть ко мне, с другой — леденила пропажа любимого удава, в общем, я был под стрессом противоречивых чувств.
Я снова обыскал все углы и даже, как каждый на моем месте, заглянул в запертый снаружи шкаф. Но обнаружить удава не удалось, несмотря на весь мой опыт в этом жанре.
Шкаф зиял вопиющей невозможностью.
Невозможное в обличье чисто французского общества закрытого типа со всеобщим избирательным правом собственности под ключ подступало с ножом к горлу.
Короче, каждый знает, что значит потерять близкое существо. Наконец я лег с дикой головной болью, меня ломало и скручивало в такие узлы, что не продохнуть. Я не случайно говорю о ломке — ни с чем другим так не схожи муки человека, лишенного опоры и утешения, человека, который, отдав все душевные излишки, любимой твари (ведь все мы твари Божьи), спешит домой после долгого отсутствия (на службе и вообще), заранее улыбаясь при мысли, что любимец поджидает его, свернувшись в уголке или повиснув на занавеске, — и вдруг… «Кто же теперь будет обо мне заботиться, кормить меня, брать на руки и обвивать вокруг плеч от избытка братских чувств и одиночества», — в отчаянии думал я. По-моему, братство — это слияние грамматических лиц «я» и «он», «я» и «ты», обогащающее возможности сопряжения. На секунду мне показалось, что я просто опоздал, например из-за забастовки в метро, и сейчас буду дома, усталый, но довольный; вот-вот, как обычно, щелкнет ключ в замке и войдет с полной сумкой продуктов и с газетой под мышкой Голубчик. Я поползу ему навстречу, приветливо извиваясь; дурачась, потяну за брючину, и все снова будет к лучшему в этом лучшем из миров — глупейшее, между нами говоря, выражение! Но поверить в это по-настоящему я не мог, как не мог вернуться в свои восемь лет — самый подходящий возраст, когда только и возможно невозможное. Меня обуревал страх очутиться на дне корзинки с затравленным попугаем и даже без родственной души его зрелой хозяйки; в горле застряла пятнадцатикилометровая пробка под Жювизи, перед глазами вставали душераздирающие картины: вот Голубчика сбивает грузовик, и мадам Нибельмесс преподносит мне его в виде дамской сумочки; в мозгу бушевал смерч, поднимая застрявшие в извилинах частицы культурного багажа: Наполеон, выводящий свой народ из Египта, наши предки галлы, бюст Бетховена, забастовка на заводах Рено, программа фронта левых сил, Ассоциация врачей, профессор Лорта-Жакоб на страже жертв аборта, Голубчик, представляющий Францию на мировом форуме. Меня не удивило бы, если бы в квартиру в самом деле вошли, связали меня по рукам и ногам, подвергли экспертизе на степень негодности, а затем передали в Лигу прав человека для окончательного заключения.
Часам к одиннадцати я настолько запутался и замотался, что решил пока не дергаться, памятуя, что шнурки следует развязывать потихоньку, не то затянешь узел еще сильнее. В лихорадочно воспаленном сознании вспыхивал красный свет, магистральные артерии распирал напряженный поток, респираторные пути периодически закупоривались пробками, пульсировали мигалки и выли сирены «скорой помощи» с пожарной командой. Со всех сторон скрежетало и грохотало, и каждую минуту увеличивалось поголовье недородков, обеспечивая рабсилу, изобилие и полную занятость. Нарастало всеобщее нервное истощение, духовное оскотение и бессердечная недостаточность последних предметов необходимости. Стадо эмбрионов паслось на ниве Министерства инородного образования. Я попытался отогнать наваждение, увести мысли в сторону по тропкам ассоциативных связей: от эмбрионов к пробиркам, от пробирок к культурам, а уж культура — совсем другая музыка, Девятая симфония Брамса, иерихонские трубы, от которых падают стенки. Но легионы недородков врывались во все бреши, расползались, как фашистская зараза. А что толку кричать: «Фашизм не пройдет!» — хрен редьки не слаще, пройдет что-нибудь другое, такое, что не обрадуешься. Тот же эмбрионал-социализм (не угодно ли?). Это не политическая партия, не идеология, никакой поддержки избирателей тут не нужно. Это явление демографическое, обусловленное самой природой, священным правом на мочеполовую жизнь. Я вдруг ощутил столь мощный позыв в этой области, что встал и пошел по нужде.
Все-таки выйти Голубчик никак не мог: у него нет ключа. Наверно, задержался на работе, какие-нибудь сверхурочные часы, другого объяснения не было. Разве что завернул в бордель, но маловероятно: он ходил туда, если приспичит, только в обеденное время, с двенадцати до двух, когда нет наплыва людей. Такой уж он чудак. Трудно представить, чтобы его опознали и затоптали в метро — после долгого рабочего дня парижане едут усталые и пассивные. В полицию тоже вряд ли забрали — полиция ничего не имеет против пресмыкающихся.
Состояние мое было неописуемо, — выражаясь техническим языком, я попросту слетел с катушек. Однако ценой невероятных усилий произвел полную перемотку и восстановил присущую мне картезианскую ясность ума. В доме Голубчика нет, следовательно, он выполз, улизнул через какое-нибудь из отверстий, к которым, как я знал, его всегда тянуло. Негодный удав спал и видел, как бы удрать на волю и посвоевольничать. Такие несознательные поползновения уже бывали.
Еще раз все обыскав, я окончательно установил, что его действительно нет. То была великая победа разума: значит, я на верном пути.
Я взял в руки Блондину и погладил ее по шерстке. От дружеской ласки мне стало легче. Но, кажется, у Блондины есть свои, гастрономические, основания радоваться исчезновению Голубчика.
Когда, посадив ее обратно в ящик, я закрывал шкаф, под окном вдруг раздался вой сирен. Я распахнул его, высунулся и увидел, что у подъезда остановились карета «скорой помощи» и полицейская машина.
Меня так и пронзило: в «скорой помощи» он, Голубчик, его задавил шестьдесят третий автобус, в котором лет пять тому назад один тип обозвал меня мозгляком. Его погрузили в «скорую помощь», а полиция пришла допросить меня, в каких условиях я содержу дикую иностранную рабсилу. Я решил дорого продать свою шкуру и схватился за автомат, разумеется, воображаемый — строчить из настоящего я ни за что бы не смог, это только так, чтобы не упасть в собственных глазах. Изготовившись, я стоял посреди комнаты и конспирации ради глотал свои особые человеческие приметы, только несколько штук пробились и скатились по щекам. Сейчас принесут безнадежного Голубчика на носилках. Директор зоопарка еще давно, как увидел его, сразу сказал: «Вот это, я понимаю, удав!» Может, и другие так понимали и по ошибке линчевали его.
Бессильно сжав кулаки, я ждал. Никого. Шумели на лестнице, но где-то внизу. Наконец я не выдержал и, забыв всякую осторожность, сам открыл дверь и вышел.
События разворачивались этажом ниже. Перегнувшись через перила, я с удивлением увидел, как санитары выносят на носилках мадам Шанжуа дю Жестар. Супруги Шанжуа дю Жестар живут прямо подо мной, просто к слову не пришлось упомянуть о них раньше. На площадке стояли двое полицейских и сам Шанжуа дю Жестар, лысый и в подтяжках. Мне стало неловко, но тут сам Шанжуа дю Жестар поднял голову, увидел меня, и лицо его запылало такой яростью, что я сам в кои-то веки почувствовал себя действующим (только неведомо где и как) лицом.
— Негодяй! Скотина! Извращенец!
В два скачка он одолел разделявшие нас ступеньки и, если бы полицейский не схватил его за руки, набросился бы на меня с кулаками. Шанжуа дю Жестар — рослый, грузный, лысый, коммерческой складки человек о трех подбородках, которыми он как добрый католик мог бы поделиться с ближним. До сих пор мы отлично ладили, поскольку оба понимали: хочешь жить в мире с соседом — поменьше с ним встречайся. Но на этот раз он прямо-таки рвался из кожи вон мне навстречу.
— Мерзавец! Маньяк!
Он захлебнулся, явно не находя больше слов, что неудивительно, поскольку согласно последним социологическим исследованиям словарный запас современного француза сократился на пятьдесят процентов по сравнению с прошлым веком. Я поспешил ему на помощь и с готовностью подсказал:
— Дерьмоед! Хулигад! Безомразник!
Но он принял мои добрые намерения за личные оскорбления, и блюстители порядка еле сдержали новый его порыв.
— Подонок! Так оскорбить честную женщину!
— Пройдемте в участок! — сказал один из блюстителей, пресекая с молчаливого согласия напарника всякие разговоры о честности.
Шанжуа дю Жестар плюнул мне в лицо, но не попал — я стоял на три ступеньки выше.
Блюстители затолкали его в квартиру и заперли, а меня взяли под руки и еще раз настойчиво пригласили в участок.
Представьте же мою радость, когда за решеткой в полицейском комиссариате XV округа я увидел… кого же, как не моего драгоценного Голубчика, свернувшегося собственной персоной в тугую, готовую к самообороне пружину! В помещении сидел он один, всех завсегдатаев: дежурных потаскушек и беспаспортных туристов, не сумевших доказать, что они японцы, — эвакуировали. Я бросился к решетке, протянул руки сквозь прутья и стал гладить Голубчика. Он узнал мою ласку, стремительно распустил узлы и с державной легкостью воздвиг в воздухе спираль, представ во всем своем великолепии и подставив мне голову, особо чувствительную к изъявлению братских чувств. Тут одна эвакуированная потаскушка, — не могу без волнения вспомнить! — белокурая потаскушка, прелестная, как каждая не успевшая утратить веры в свое дело шлюха, сказала:
— Какая лапочка!
Я вспыхнул и затрепетал от этого комплимента. Затем меня провели к уже знакомому комиссару, и я наконец узнал, что произошло между Голубчиком и внешним миром.
Голубчик обожает плескаться, мне приходится постоянно следить, чтобы он не шалил в туалете, где вода не первой свежести. Но в тот день перед уходом я, должно быть, неплотно прикрыл дверь, и любознательный удав дорвался. Ну, а дальше все пошло как по писаному: он обследовал унитаз, нашел дыру, радостно влез в нее и заполз в канализационную трубу. Приятная освежающая прогулка — и он вынырнул этажом ниже, в туалете Шанжуа дю Жестаров, как раз в тот момент, когда хозяйка восседала на толчке. Голубчик высунулся, чтобы глотнуть воздуха и осмотреться, и при этом задел особу мадам Шанжуа дю Жестар. Будучи женщиной весьма степенной, имеющей склонность к классической музыке и утонченному вышиванию, она сначала решила, что ей почудилось. Однако Голубчик проявил упорство и еще несколько раз легонько боднул мадам Шанжуа дю Жестар в интересное место. Тогда она подумала, не засорилась ли труба, привстав, заглянула в унитаз, и глазам ее предстал вздымающийся из воды удав. Бедная женщина испустила страшный вопль и, не сходя с места, потеряла сознание. Ее легко понять: в Голубчике два с лишним метра, для человека непривычного это многовато. Тут-то и последовала упомянутая выше бурная сцена с участием Шанжуа дю Жестара, «скорой помощи» и наряда полиции. Я попытался объяснить комиссару, что Голубчик — абсолютно невинное существо и ни за что не притронулся бы к прелестям почтенной мадам Шанжуа дю Жестар, если бы не вмешался случай. Но тут ввели разгневанного супруга, который, в свою очередь, немедленно вмешался и заорал на меня: «Свинья! Подонок!» — как будто это я просочился в канализацию, чтобы пощупать его супругу за пикантные места. Я оборонялся как мог, втолковывал ему, что я занимаюсь не чем-нибудь, а статистикой и не имею обыкновения ползать по вонючим трубам, — все напрасно: Шанжуа дю Жестар вцепился в меня мертвой хваткой. Комиссар сказал, что меня могут привлечь к суду за нанесение ущерба психическому здоровью с его возмещением. Он опять спросил, есть ли у меня разрешение на содержание экзотических эмигрантов в домашних условиях, и я опять предъявил ему документ. Стоило большого труда убедить его, что я не спускал Голубчика в канализацию с каким-то тайным умыслом. Наконец мне разрешили забрать удава, я шагнул за решетку, взял его на руки, а он в ту же минуту прижался головой к моему плечу и заснул от перевозбуждения.
Попрощавшись со всем обществом, я хотел поскорее уйти восвояси, но комиссар остановил меня.
— Вы не можете идти по улице, обернувшись удавом, сказал он отеческим тоном. — Париж — город нервный, достаточно искры, чтобы вызвать взрыв. По инерции все худо-бедно идет своим чередом. Но если народ взбаламутить, показать ему иные возможности, он разнесет все к чертям.
В то же время комиссар протянул руку и потрепал буйную головушку Голубчика.
— Красота! Живая природа! — сказал он и вздохнул из глубины своей полицейской души.
— О-хо-хо! Бывает же!
— Еще бы! — подхватил я. — При моей профессии так приятно прийти вечером домой и найти образчик живой природы.
— Что и говорить, — подытожил он. — Ладно, идите, только будьте осторожны. Возьмите такси. Обстановка в Париже накалена до крайности. Все держится только в силу привычки. Недавно один тип бегал по улице и стрелял направо-налево, в правых и виноватых. А тут еще вы с вашим удавом… Люди примут это за покушение на привычный образ жизни. Ну, счастливо. Но больше не попадайтесь в трубу и не щекочите порядочных дам в неположенном месте. Конечно, конечно, это не вы, а удав, я все понимаю, но ответственность все равно на вас.
Он не сводил глаз с Голубчика. Все-таки не каждый день такое увидишь. Потаскушки и даже подчиненные комиссара тоже смотрели как зачарованные. В каменных джунглях не часто встретишь явление природы. Все люди как люди, а тут особь совсем другого вида!
— Да, это дело долгое и кропотливое, — сказал комиссар. Туманное замечание, но для меня в нем забрезжила Надежда.
Дома, как по заказу, меня ждала под дверью желтая бумажка: наконец-то Общество собралось принять меня в расчет. Я заполнил анкету очень тщательно: пригодится, если возникнут сомнения или придется доказывать свое существование. Всякое бывает. Когда население норовит перевалить за три миллиарда, а в ближайшее десятилетие подобраться к десяти, проблем хватает: тут и инфляция, и девальвация, и падение нравов, и рост поголовья на корню в мировом масштабе.
Пятница подходила к концу, а в субботу в пять обещала заглянуть мадемуазель Дрейфус.
Я стал готовиться. Поражать Иренэ показным блеском и пускать ей пыль в глаза ни к чему. Пусть меня любят ради меня самого. Поэтому я ограничился тем, что принял ванну и смыл последние следы канализации. Из ванной меня вытащил телефонный звонок. Натурально, кто-то опять ошибся номером. Я настолько привык отвечать: «Это ошибка», что стал и впрямь чувствовать себя ошибкой. Так часто звонят незнакомые люди, которые ищут кого-то другого. В этих поисках наугад другого существа есть что-то бесконечно трогательное: может, тут проявляется некое, отличное от обычного, телефонное подсознание…
Итак, я накрыл стол скатертью, украсил букетом ландышей в простой вазочке, расставил чайный сервиз на две персоны и положил две красные салфетки в форме сердечка. Сервиз на две персоны приобретен мною давным-давно: судьба требует, чтобы ей доверяли, и эти требования следует выполнять, тогда есть надежда хоть когда-нибудь ее задобрить. Но что подать гостье к чаю, я не имел ни малейшего представления. Как вспомню, сколько я натерпелся из-за разборчивости Голубчика! Однако мадемуазель Дрейфус живет в наших широтах уже давно и, надо полагать, не столь привередлива.
Спал я плохо, меня лихорадило — все из-за предстоящей встречи, ведь я был уверен, что мадемуазель Дрейфус действительно придет, а когда всю жизнь ждешь и ждешь любовь, оказываешься к ней совсем неподготовленным.
В голову лезли разные мысли. Я думал о том, что безупречность любой системы обеспечивается наличием фактора ошибки, и, значит, следует ждать его вмешательства. Что ж, как говаривал нам Вездесущий Голубчик, «прости им, ибо не ведают, что творят». Позволю себе и я заметить своим ученикам, в случае, если по опубликовании настоящего труда удостоюсь институтской кафедры, что предвестия грядущего предела мечтаний можно наблюдать под цветущими каштанами, на скамейках Люксембургского сада и в подворотнях, а именуются они «прологомены» (от греческого «пролог» и английского «men» — «люди»), то бишь «прелюдии». Перейдем, однако, к ошибке, касающейся нас вплотную.
Я был готов к приходу мадемуазель Дрейфус уже в два часа дня. Правда, она обещала к пяти, но при парижских уличных пробках!
Голубчика я расположил на самом виду, в кресле у окна. Выгодно освещенный, он весь сиял, словно аттракцион в луна-парке (от англ, to attract — приманивать), — это как приманка и задумано, чтобы понравиться мадемуазель Дрейфус.
Сам же нарядился в светлый костюм с зеленым галстуком. Одеваться следует внушительно, тогда не так опасно переходить улицу — вас считают персоной и потому обращают на вас внимание. Волосы у меня белесые и жидковатые, но, к счастью, это незаметно, потому что на мою внешность никто не смотрит. И ничего страшного, даже наоборот — тем явственней видны достоинства внутренние, лучшим выразителем которых является Голубчик в силу моей к нему привязанности. Прошу прощения за узловатость — это нервное.
В половине пятого раздался звонок. Меня охватил страх: вдруг опять ошиблись номером. Но я паял себя в руки и пошел открывать, стараясь держаться как можно раскованнее: когда девушка первый раз приходит в гости к удаву, она поневоле робеет, и надо поскорее поместить ее в свою тарелку.
На пороге стояла мадемуазель Дрейфус в рыжей мини и таких же сапогах выше колена, но это еще не все.
С ней были трое наших общих сослуживцев.
При виде их кровь отхлынула у меня от лица, так что мадемуазель Дрейфус обеспокоилась.
— Вот и мы, — сказала она, выпевая слова по туземному обычаю. — А что с вами, вы какой-то странный или забыли наш уговор?
Удушил бы наглецов! Вообще-то, вопреки укоренившемуся предрассудку, я совершенно безобиден, но этих троих сжал бы железной хваткой и удавил на месте. Вместо этого я осклабился, приветствуя гостей:
— Заходите.
И широко распахнул дверь — так подставляют грудь врагу.
Они вошли. Замначальника управления Лотар и двое молодых из сектора проверки, Бран-кадье и Ламбержак.
— Рад вас видеть, — сказал я им.
На самом деле я был бы рад провалиться сквозь землю. В моей двухкомнатушке прихожей практически нет, шаг — и сразу попадаешь в гостиную. Они без колебаний сделали этот шаг… Мадемуазель Дрейфус обернулась и посмотрела на меня с мягкой улыбкой. Зато другие…
На Голубчика они и не взглянули.
Они пожирали глазами стол.
Букетик ландышей.
Пару чайных чашек.
И пару салфеток сердечком, будь они неладны.
Всего по паре, все накрыто для пары сердец.
Их насмешливые взгляды сразили меня наповал, но, соблюдая приличия, я не дал себе воли и остался полуживым.
Какое коварство! Какая сокрушительная жестокость!
Я стоял словно голый, а все вокруг сотрясалось беззвучным смехом. Самоубийство не для меня, я человек маленький, у смерти найдутся клиенты покрупнее. На сенсацию я не тяну ни качеством, ни количеством.
Конечно, я не имел на все это права. На ландыши, скамейку под каштанами в Люксембургском саду, подворотни, чайный сервиз на две персоны и пару салфеточных сердечек.
Никакого права, ведь мне ничего не обещали. Просто что-то как будто проклюнулось в кабине лифта.
Надежда — это ошибка, свойственная человеческой натуре.
— Очень мило, — сказала мадемуазель Дрейфус, глядя на сердечки.
Те трое тоже не сводили с них глаз. Так и впились, вцепились мертвой хваткой.
— Такое может вкрасться даже в работу IBM, — промямлил я.
Ошибка, фактор ошибки может вмешаться даже в самые совершенные системы — вот что я хотел сказать, но не ради оправдания, я ведь только следовал природе.
— Стиль ретро, — произнес я далее с героическим усилием, чтобы выручить сердечные салфетки — я чувствовал себя настолько слабым, что мне было необходимо кому-нибудь помочь.
— По-моему, нас тут многовато, — заметил догадливый Ламбержак. — Мы, пожалуй, вас оставим.
Оба приятеля поддержали его. Издевательство чистой воды, хотя они не подавали виду. Но я-то понял.
Я приготовился защищать Голубчика. Как бы между прочим опустил руку в карман пиджака. Тревожные сирены взвыли на пороге сердца, я напружинился и занял круговую оборону. Мой подпольный шеф Жан Мулен когда-то тоже попал в ловушку и был схвачен гестапо в Калюире. Голубчик безмятежным клубком лежал в кресле, вполглаза поглядывал на всех с величавым презрением. Ни дать ни взять особь другого вида. Безупречная маскировка, и бумаги в полном порядке. Жан Мулен умер, но не выдал себя.
— Интересно, каково живется удаву? — спросил Бранкадье, подчиненный Ламбержака.
— Ничего, привык, — ответил я.
— Привычка — вторая натура, — глубокомысленно изрек Ламбержак.
Я сухо подтвердил:
— Именно. Кем быть — распоряжается случай, а там уж выкручивайся как знаешь.
— Приспособление к среде, — сказал Ламбержак.
— Приспособление — это и есть среда, — поправил я.
— А что они едят? — спросил Бранкадье.
Тут я заметил, что Лотар и мадемуазель Дрейфус пошли на кухню. Смотрят в холодильнике, что я ем!
Я застыл в немом негодовании.
Удавы не нападают на человека. Это все клевета, и Голубчик мирно дремал в своем животном состоянии.
Все же я не выдержал и ринулся на кухню.
Юнцы в гостиной у меня за спиной так и прыснули. Мадемуазель Дрейфус искала в шкафу чашки. Я встал рядом, сложив руки на груди и улыбаясь с видом презрительного превосходства.
— Я спущусь и буду ждать вас в машине, — сказал Лотар. — А то она ненадежно припар кована. Пока. Ваш удав очень мил. Я с удовольствием на него посмотрел. До понедельника, месье…
Я ясно расслышал непроизнесенное «месье Голубчик».
— … месье Кузен. И спасибо. Удав в домашних условиях — это так интересно.
Мадемуазель Дрейфус закрыла шкафчик. Естественно, больше чашек у меня не было — дома я считаю не больше чем до двух. И я не понимал, почему она на меня так смотрит.
— Мне, право, очень неприятно, — сказала она. — Поверьте. Так получилось. Они тоже захотели посмотреть на удава…
Мадемуазель Дрейфус опустила густо поросшие ресницами глаза. Она едва не плакала. Описан случай, когда потерпевший кораблекрушение матрос трое суток погибал в открытом море и все-таки был спасен. Главное — не захлебнуться. И я жадно глотал воздух. А мадемуазель Дрейфус все стояла, опустив глаза, на грани моих слез. И тогда…
Тогда я горько усмехнулся и распахнул холодильник.
— Пожалуйста. Смотрите, если хотите.
Яйца, молоко, масло, ветчина. Все как у людей и с равным правом. Масло, яйца, ветчина — среднестатистический рацион. Правда, живых мышей я не ем, не привык, еще не настолько приспособился. Если я и ошибка, недоразумение, которое подлые негодяи хотят устранить, то чисто человеческого свойства.
Дверца закрылась, и я снова сложил руки на груди.
— Где же ваш удав? — тихонько спросила мадемуазель Дрейфус.
Она хотела сказать, что мне не надо ничего доказывать и нечего оправдываться, моя человеческая природа для нее не подлежит сомнению, и она понимает, что я не удав.
Мы вернулись в гостиную.
По дороге случилось невероятное.
Она пожала мне руку.
Я понял это не сразу, поначалу списав на несчастный случай, каприз праздной конечности, вне всякой связи с системой священного права.
Порог гостиной мы переступили в мире и согласии.
Ламбержак и Бранкадье, склонившись над креслом, разглядывали Голубчика.
— Он прекрасно ухожен, — сказал Ламбержак. — Это ваша заслуга.
— И давно у вас эта страсть к природе? — спросил Бранкадье.
— Не знаю, — уклончиво ответил я, не опуская скрещенных на груди рук. — А что? Мечтать ведь, кажется, никому не возбраняется.
И, поднимая голову все выше, а руки стискивая все крепче, прибавил:
— С природой все не так просто.
— Конечно, проблемы среды, — подхватил Ламбержак. — Виды на грани истребления нуждаются в защите.
— Вся надежда на фактор ошибки, — вымолвил я, но объяснять не стал — все равно они бессильны.
— Многие обезьяны, киты и тюлени тоже под угрозой, — сказал Бранкадье.
— Да уж, забот невпроворот, — подтвердил я с самым серьезным видом.
— А некоторые уже почти не существуют, — сказал Ламбержак.
Я проглотил намек не моргнув глазом.
— В общем, есть над чем потрудиться. — Ламбержак потер руки, будто собираясь закусить, и, сверкнув пробором, выпрямился.
— Похвально, очень похвально, — сказал он, глядя мне в лицо. — Видно, что вы-то не сидите сложа руки.
А я как раз изо всех сил сжимал сложенные на груди руки, пока не стало жарко. Руки — ведущий орган для поддержания душевного комфорта.
Я безмолвно овладевал высотой положения. Если бы не разбитые сердца несчастных салфеток, вышел бы вообще без потерь. Но они мучительно краснели вместе с беззащитными ландышами, и я никак не мог прикрыть их.
Мадемуазель Дрейфус, отойдя к окну, где посветлее, наводила красоту. Она ждала, чтобы лишние ушли, но те и в ус не дули. Ничего не поделаешь: среда всегда окружает, осаждает и досаждает.
Пользуясь случаем, замечу невзначай, но с чувством: моя заветная мечта — видоизмененный язык. Небывалый, с безграничными возможностями.
В этой же связи из другой области: каждый раз, когда я прохожу по улице Соль мимо мясного магазина, мясник подмигивает мне и тычет кончиком ножа в разложенные на витрине безмолвные красные куски. Ему-то что, мясникам к бойне не привыкать, а я… Я ощущаю острую нехватку английской флегмы. Вид онемевших языков на мясном прилавке заставляет громко роптать мое чувство справедливости и оживляет убитого горем попугая в глубине корзины. Пример с попугаями весьма показателен в силу природной ограниченности их выразительных средств скудным, однообразным, принудительным языком. В результате: забитость и подавленность на самом дне корзинки. Вы скажете, на свете есть поэты и они героически борются со всеобщей избитостью, однако их не воспринимают всерьез ввиду незначительных тиражей и мощного отвлекающего действия средств массовой информации. Исключение составляет советская Россия, где поэтов неукоснительно искореняют как недопустимое отклонение от нормы, наносящее урон поточному производству абортов и производной от него цивилизации.
Ну, а этого нашего мясника я особенно опасаюсь: всему кварталу известно его пристрастие к деликатесам.
Мадемуазель Дрейфус спрятала помаду в сумочку, щелкнула замочком и протянула мне руку. На Голубчика она даже не взглянула. Чернокожие болезненно относятся к намекам на свое происхождение, им сразу мерещатся джунгли, обезьяны, расисты и все такое прочее. Между тем низшей расы не существует, хотя бы потому, что ниже некуда.
— К сожалению, мне пора, я опаздываю. До понедельника. Спасибо, что зашли.
Подозреваю, что последнюю фразу благовоспитанно проговорил я сам.
Ламбержак потрепал меня по плечу и сказал:
— Приятно взглянуть на такое. Вы правильно делаете, что поддерживаете связь с природой.
— Похвально, очень и очень похвально, — покровительственно изрек Бранкадье.
— Спасибо. Увидимся в понедельник, — повторила мадемуазель Дрейфус.
— На днях, — уточнил я, не желая связывать себя словом.
Все трое вышли и остановились у лифта, я же закрыл за ними дверь, но, прежде чем захлопнуть ее окончательно, помедлил. Не так уж мне хотелось знать, что они скажут, но было поздно.
— Вот это да! — сказал Ламбержак. — Ну и ну! Помрешь!
— Не зря ж я вас уговаривал! — сказал Бранкадье. — Видали сердечки на столе?
— Губа не дура! — сказал Лотар, очевидно поднявшийся поторопить приятелей.
— Такому житью не позавидуешь, — проговорил Бранкадье, уступая потребности возвы ситься за счет ближнего.
— Да, бедняга… — примазался Ламбержак.
Статистически достоверный прием: чтобы не захлебнуться, надо во что бы то ни стало удержать голову над водой. Выше нос, не то пропал. Самосохранение путем самовнушения.
Только в интересах данного исследования и документальности ради выслушал я из-за двери этот разговор.
Мадемуазель Дрейфус не сказала ничего. Она ничего не сказала (курсив мой).
Взволнованно, потрясенно, молча чуть ли не плакала. Ее молчание звучало во мне самом: уж я-то знаю. Я с улыбкой прислонился к косяку, нежно-нежно, словно к щеке мадемуазель Дрейфус. Мне казалось, что мы втроем составляем подпольную ячейку и дело у нас идет на лад. А это не так мало, учитывая, как целеустремленно IBM предотвращают и искореняют человеческий фактор.
Я выдержал испытание, но какой ценой: меня скрутило, стянуло узлом, шевельнуться не мог от боли.
Постепенно я успокаивался, а чтобы окончательно прийти в себя, погрузился в легкую спячку. И надо сказать, пришел действительно в себя, то есть вновь обрел целыми и невредимыми все свои изъяны и полную рабочую форму. Так что даже отправился перекусить в китайский ресторанчик на улице Блатт. Он очень маленький. Столики и люди за ними размещаются почти вплотную, придешь один, а окажешься в тесном кругу: со всех сторон ближние, все плечом к плечу. Слышишь разговоры, пусть они чужие, но проникают в самую душу. Втягиваешься сам, подхватываешь на лету шутки и тоже можешь свободно выражать любовь и симпатию к собратьям. Словом, то, что называется теплая дружеская обстановка. Тут мне хорошо, я оттаиваю, закуриваю сигару и становлюсь в душе душою общества. Люблю, чтоб все попросту, по-домашнему. Разумеется, удавам в ресторан нельзя, но я знаю правила и стараюсь их соблюдать. Бот и на этот раз все прошло чудесно, справа и слева от меня расположилось по паре влюбленных, и мне досталось вдоволь ласковых слов и нежных пожатий. Другого такого китайского ресторана нет во всем Париже.
После насыщенного дня я долго не мог уснуть. Ночью два раза вставал, подходил к зеркалу и оглядывал себя с головы до ног: не появились ли какие-нибудь обнадеживающие признаки. Ничего. Та же кожа, та же конфигурация.
Сдается мне, что прорыв произойдет не с этой, а с той стороны. Легкий сбой в программе, минутная заминка — тут-то и проклюнется живой побег. Хотя почему, спрашивается, весна всегда случается в природе и никогда в нас самих? Как бы хорошо взять и, с позволения сказать, распуститься где-нибудь в апреле — мае.
Осмотр выявил одну-единственную родинку под левой мышкой, которая, может, была и раньше. Правда, стоял ноябрь.
Я сунулся к Голубчику, но он был не в духе, общаться со мной не пожелал и заполз под кровать — дескать, «прошу не беспокоить». И я снова лег, обремененный детской смертностью. За окном гудели реактивные самолеты, целеустремленно сверлили ночь полицейские сирены, с шумом катили машины, и я пытался успокоить себя мыслью, что все они куда-то направляются. Думал о правоохранительных органах Италии (там потеплее!). Твердил себе, что раз на каждом шагу припасены огнетушители и продолжается их производство впрок, значит, это неспроста и не пустые хлопоты, а явное преддверие в пределах возможного. Заботами муниципальных служб мое окно достаточно освещено снаружи, и, если бы к дому подставили пожарную лестницу для спасения жертв с верхних этажей, на моем горизонте появилось бы человеческое лицо. С другой стороны, может, так и задумано, чтобы сначала изолировать меня от среды, а потом открыть и распознать, изучить и ввести в организм для повышения сопротивляемости, как Пастерову вакцину или пенициллин. Подумать только, какая масса Нобелевских премий пропадает втуне! Кончилось тем, что я снова встал под предлогом малой нужды, вытащил Блондину и посадил ее в ручное укрытие. Ее влажная мордочка тыкалась в ладонь, словно ласковая росинка.
Утром я пришел на работу очень рано, все думал: что же будет? — и боялся пропустить. К тому же, скажу не стыдясь, страшновато было встретиться с мадемуазель Дрейфус после нашей вчерашней близости. Я взбудораженно перебирал в памяти все, чего мы не произнесли вслух, но так или иначе, молча, флюидами, высказали друг другу. В пятитомной «Истории Сопротивления», которую я читаю для поднятия духа, написано, что у великой реки Амур есть тайный подземный ход, невидимое русло, где в приливе слабости можно спасти от окружения сокровенную искру Божью. Искру называют Божьей именно в силу ее божественной слабости, и только сокровенной ее и можно сохранить. Когда же подпольщики осторожно, бесшумно, по-индейски переступали порог сердца и тайно сходились вместе, разгоралось нечто грандиозное. Возгоралось пламя. То были существа особой породы. Подчеркиваю в знак восхищения и на заметку имеющим уши. Я не поджигатель, мне важно не столько пламя, сколько жар, ведь на священных искрах во все времена, а в наше особенно, грели руки.
В тот день телексы нашего статуправления, специализирующегося в области демографии, принесли информацию о значительном приросте рук (в смысле рабочих рук, которых, например, всегда не хватает в сельском хозяйстве) — в одной только Франции приросло триста тысяч пар, опрометчиво зарегистрированных новорожденными, к вящей радости многодетных матерей, довольных тем, что на сей раз это счастливое событие постигло не их. Мой IBM тоже явно был доволен, клавиши так и склабились: как же, пополнение матриц, приток статистических единиц — что может быть приятнее для машины!
Триста тысяч мочеполовых единиц, так сказать, валовой национальный продукт. Ну, а я встал и пошел глотнуть кофе, я ведь не Иисус Христос, и мне нет дела до проблем полной занятости недородков, широкого потребления рабсилы, нехватки рук в агропромышленности, роста поголовья отечественного скота или конкуренции между французскими и китайскими спермобанками; впрочем, и Иисус Христос не сильно озабочен проблемами деторождения.
В кафе я отважно развернул газету. Все одно к одному: министр здравоохранения — в ту пору именовавшийся Жаном Фуайе — самым энергичным образом высказался с демократической трибуны против абортов. «Я имею определенные убеждения, — так он и сказал, — которыми никогда не поступлюсь». Браво! Я тоже против абортов обеими руками. За неотъемлемое право рождаться целиком и полностью. У меня тоже имеются убеждения, которыми я никогда не поступлюсь. Я тоже считаю: пусть поступаются другие. Я тоже дорожу покоем и чистой совестью. Я тоже умываю руки.
Эта газета каждый день посвящает целую полосу искусству и культуре в душеспасительных и благотворительных целях, а также для отвода глаз. Благонамеренный глазоотвод — отличный камуфляж. Надежное укрытие для Жана Мулена и Пьера Броссолета — там их искать не станут. Так что я — за.
На этом фоне черный кофе-экспресс выделяется светлым пятном — хоть тут горечь без камуфляжа.
Стою я, допиваю свой кофе, облокотившись на стойку, и вдруг кого бы вы думали вижу неподалеку? Того малого — уборщика. Будто случайно затесался в стадо. Этакий упитанный экземпляр французской породы, глядит задорно и весело, ничуть, как ни странно, не набычась. Пристроился у другого края поилки и при виде меня не повел и бровью, разве что подмигнул вполглаза. То есть не столько он подмигнул, сколько я уловил намек. И упреждающе кивнул. Но он хоть бы что. Не здоровается. У меня похолодело в груди. Опять неудачная попытка пересадки сердца с отторжением! Может, нам и нечего было сказать друг другу, но это «нечего» было, и оно было общим. А теперь он стоит, жует крутое яйцо, прихлебывает кофе и ни гуту. Правда, вид у него довольный, но тому причиной не я, а кофе. Уму непостижимо, сколько добрых чувств могут люди излить на какую-то ничтожную чашку кофе. Наконец он все-таки обратился ко мне, очевидно, сработало чутье и он решил приобщить меня к своей вере в ручное освобождение, в смысле «своею собственной рукой».
— А я как раз вчера о тебе думал.
Нy прямо наповал!
— И кое-что тебе принес, держи-ка…
С этими словами вынимает из кармана какой-то печатный листок и открыто протягивает мне:
— Выучи наизусть. Хоть будешь знать, что такие вещи возможны и доступны, и то прок.
Он бросил на стойку франк и с независимым видом, будто ему сам черт не брат, направился к выходу. Не напади он сразу на дверь, небось не поздоровилось бы стенке. Меня такие типы раздражают.
Я взглянул на листок. Отпечатано скверно, на ротаторе. Пришлось надеть очки. Ага, вот заголовок. «Изготовление бомб в домашних условиях из подручных материалов»…
Не знаю, как у меня не остановилось сердце! А если в кафе сидят личности в штатском и не спускают с меня глаз? Скорее порвать бумажку! Все вокруг поплыло, туман прорезали слепящие лучи фонарей, они впивались в душу, обшаривали все углы, мне звонили в дверь в шесть утра, в неизменных кожаных плащах. А я-то забыл снять Жана Мулена и Пьера Брос-солета, теперь они пропали, засветились. Прямо здесь, в кафе, за стойкой, среди рогаликов и крутых яиц, я ясно услышал этот звонок в шесть утра. Паника охватила меня, разыгралась не на шутку, а она у меня всегда разыгрывается в лицах и крупных масштабах, например в виде военного переворота в Чили, пыток в Алжире, ближневосточного конфликта или мира во Вьетнаме. Иначе говоря, горячие точки полыхают локально, а вокруг тишь да гладь. Не все отдают себе отчет в том, что жуткий страх и ужас свидетельствуют о ясности сознания и адекватном восприятии окружающей действительности во всех ее проявлениях. При нынешнем положении вещей полное физическое расстройство — самое здоровое состояние. Поэтому тревогу и смятение у недород-ков следует всячески стимулировать в целях окончательного рождения. Страх ускоряет роды — это общеизвестно.
Однако я взял себя в руки — и очень вовремя, еще чуть-чуть, и я бы сознался, что укрываю ползучего еврея. Выручила закалка старого подпольщика: да здравствует родина! — я устоял.
Не моргнув глазом допил кофе и даже заказал еще чашку — пусть видят: я не спешу удрать. Хоть я и прочитал о Сопротивлении все, что можно, но времена изменились, теперь расстрелом на Мон-Валерьен не отделаешься.
Я вытер пот со стойки и закурил трубку с наибританским видом. Похоже, уборщик за мной шпионит. Глядит простачком, а видит насквозь все мои узлы и извилины. Где же неприкосновенность частной жизни?…
Для живых существ, лишенных защитных приспособлений и затравленных принудительной свободой, один выход — уйти в подполье. Впрочем, есть и другой: порвать с Сопротивлением и обрести душевный покой в фашистской форме, но такой костюм я соглашусь надеть лишь при наличии торговой марки левых сил. На этот счет я очень щепетилен и должен знать, какого происхождения вещь. Душевный покой — тонкая материя, а где тонко, там и рвется, тут марка особенно важна. К счастью, в настоящее время реальной фашистской угрозы нет, да в ней и нет нужды — обходимся своими силами. Кто стращает фашистской угрозой, тот просто хватается за соломинку в стоге сена. Что и говорить, фашистский мундир укрыл бы меня надежнее, чем внутреннее сопротивление, но предмет данного исследования — удавы, а их, как подсказывают мне интуиция, опыт и убеждение, их такая мимикрия не прельщает, они точно знают, чем это кончится: им спустят шкуры и наделают из них ремней, щитов, сапог и черных кожаных плащей для утренних визитов. Поэтому я обзавелся укромными норами с отнорочками, чтобы можно было вернуться и спрятаться в себя. Для удава в мегаполисе с десятимиллионным населением, перенасыщенном уличным движением, жилищный вопрос имеет первостепенное значение. И даже если я по необходимости вылезаю наружу — иду, например, на работу или в бордель, — то не подвергаюсь особому риску, поскольку прохожим в парижской давке не до удавов.
Наконец мне удалось покинуть кафе, сохраняя внешнюю невинность, и у лифта я встретил мадемуазель Дрейфус — было ровно девять. Мы вошли в кабину, и она озарила меня великолепнейшей, с привлечением всей лицевой мускулатуры, улыбкой. У меня гора свалилась с плеч, ведь обычно после первой интимной встречи влюбленные испытывают вполне понятные неловкость и волнение. Такая психологика. Я даже не знал, есть у мадемуазель Дрейфус родные в Париже и поставила ли она их в известность. Если нет, то оно, может, и к лучшему, есть вещи, которым лучше не обнаруживаться и не высказываться. Судьба затоптанных окурков да будет им наглядным предостережением.
— Добрый день. Все было так мило в субботу.
И тут я не ударил в грязь лицом. Схватил удачу на лету и сделал гигантский скачок:
— Вы ходите в кино?
Вот так, непринужденно, запросто. В лифте было еще пять человек, и мой вопрос произвел эффект разорвавшейся бомбы. По меньшей мере, на меня. Остальные не выказали никакой реакции. Верно, не поняли масштаба события: я взял и пригласил мадемуазель Дрейфус в кино.
— Очень редко. Устаю после работы… а в выходные отдыхаю.
Ага, она дает понять, что для меня готова сделать исключение. И еще: что вечерами не болтается невесть где, а занимается хозяйством, стряпней, нашими детьми и ждет меня со службы. Разогнавшись, я уже собрался так же лихо предложить ей сходить в кино в ближайшее воскресенье, но лифт остановился.
В коридоре, не доходя до своей двери, мадемуазель Дрейфус сказала с особым смыслом:
— Вы, должно быть, и правда очень одиноки. Точное попадание. Яснее в присутственном месте не выскажешься.
— Жить с удавом — это надо, чтобы у человека совсем-совсем никого не было… Ладно, пока, как-нибудь на днях увидимся.
На прощание мадемуазель Дрейфус еще одним мускульным усилием преподнесла мне вторую улыбку, которая осталась витать в коридоре вместе с ароматом ее духов. Я тоже витал и потому предстал перед своим IBM с опозданием на четверть часа.
События набирали темп. Я решил сделать мадемуазель Дрейфус ответный подарок — букетик цветов. Завтра дождусь ее у лифта, но не внизу, как обычно, а наверху — пусть поволнуется всю дорогу, поломает голову, что могло случиться, не заболел ли я, а выйдет из лифта — я тут как тут, с букетом фиалок наготове. Дальше все пойдет как по маслу: наплыв чувств, признания, скамейка в Люксембургском саду под цветущим каштаном.
Ночь была потрясающей! Я стал вместилищем концерта. Песни, пляски, бубны, народные костюмы — представление на славу, переполненный зал, ни одного пустого местечка! Я улыбался в темноте под бурные аплодисменты. Выходил кланяться на бис. Фиалки поставил в стакан с водой — больше им не требуется. Стоит женщине появиться на пороге сердца — и весь внутренний мир ликует, просто невероятно!
Без четверти восемь — вдруг мадемуазель Дрейфус не утерпит и придет пораньше — я стоял на площадке десятого этажа. С фиалками в руке, готовый распахнуть дверь лифта.
Девять. Пять минут десятого. Мадемуазель Дрейфус нет. Служащие прибывали порциями, и я уже перестал открывать им дверь — не нанялся.
Девять пятнадцать.
Двадцать.
Мадемуазель Дрейфус нет.
Не сдамся. Не дрогну, не уступлю ни пяди. Пусть ухмыляются — люди есть люди, ведут себя чисто по-человечески… или нечисто… все равно, пусть… На том стою с букетиком фиалок, фиалки тоже стойко пахнут.
Девять двадцать пять. Мадемуазель Дрейфус все нет. Меня бросало в жар и в холод и постепенно скручивало в узел. Но вдруг осенило: она, наверно, ждет меня внизу, чтобы, как обычно, подняться вместе, навеки вместе, а меня нет, и она все стоит и стоит. Я бросился по лестнице вниз как ошпаренный, но опоздал, перед лифтом никого, а кабина уже спускается. Что ты будешь делать, сплошные накладки, не дай Бог, мадемуазель Дрейфус решит, что я морочил ей голову или в последний момент передумал, потому что она черная. Эта мысль буквально подкосила меня, я сел на ступеньку, не выпуская из рук стаканчика с фиалками. Ведь это ужасно! Я только и мечтаю, чтобы у нас были черные детишки и чтобы мы все: они, я, мадемуазель Дрейфус и Голубчик — сплотились в крепкое семейное ядро. Готов хоть в пещере с ними жить, по обычаю предков — пожалуйста! Во мне нет ни капли расизма, вот уж за что ручаюсь. Покончить с этим недоразумением во что бы то ни стало! Наверно, мадемуазель Дрейфус сидит у себя и переживает, покинутая и униженная.
Надо действовать, и немедленно! Я обошел все кабинеты, не расставаясь со стаканом и букетом. Заглянул в каждую дверь, невзирая на смеющиеся лица. Ходил с протянутой рукой, пока вконец не потерял голову. И не только голову — меня казнили, четвертовали. Не чуя рук и ног, открывал я дверь за дверью, входил, озирался, ни с кем не здоровался — в тот момент я был способен на все. В конце концов я сунулся со своими фиалками в кабинет директора.
— Что с вами, Кузен? — спросил он.
Я стоял, задыхаясь от гонки по этажам и злости на весь мир.
— Вы хотите преподнести мне цветочки?
— Да не вам, черт побери! — Я распалился так, что в одиночку учинил бы штурм Бастилии.
— Я ищу знакомую, мадемуазель Дрейфус.
— Так фиалки для нее?
— Это мое личное дело.
Гори все огнем. Чего бояться, когда такой ужас. Конечно, я рисковал своим будущим, но на самом деле рисковать было нечем: будущее есть там, где есть двое, а где их нет, там нет и будущего. Это каждый знает с колыбели, и не заводите меня, не то, мать вашу за ногу, как одичаю да как начну изготавливать домашние бомбы из подручных материалов!
— Успокойтесь, старина.
Конечно, так всегда, этим сволочам главное — покой. Я тебе устрою покой, старый хрыч. Сам покойничком станешь, ни забот, ни хлопот, лафа да и только!
Отчаянным усилием воли я все же загнал себя в рамки и сказал:
— Простите, господии директор. Я ошибся. Я ищу одну из наших служащих, мадемуазель Дрейфус.
После чего повернулся и пошел к двери.
— Мадемуазель Дрейфус у нас больше не работает. Она уволилась.
Я застыл, вцепившись в дверную крючку. То есть кручку. Да тьфу ты, ручку!
— Когда?
— Ну, подала заявление заранее, как положено. А вы не знали?
Дверь заклинило. Или не дверь, а меня. Словом, что-то где-то заклинило, это факт. Я никак не мог повернуть ручку. Такая круглая медная штуковина. Скользкая, не ухватишь.
Крутил направо и налево — ни в какую. Заклинило внутри. Заело. От натуги я весь затянулся узлами, но открыть дверь не мог.
Директор подошел и положил руку мне на плечо.
— Ну-ну! Не расстраивайтесь… Успокойтесь… Это что же, так серьезно?
— Мы собираемся пожениться.
— И она не предупредила вас, что уходит?
— Всего не упомнишь, нам надо столько всего обсудить, что мелочи забываются.
— Но как же она не сказала вам, что уезжает на родину, в Гвиану?
— Извините, господин директор, но тут что-то заклинило, дверь не открывается.
— Позвольте, я… Вот. Надо было просто повернуть.
— Знаете, на мой взгляд, старые, дедовские ручки без всяких выкрутасов были куда прак тичней. А эта дрянь скользкая — не ухватишься.
— Понимаю… Никак не ухватишься. Выскальзывает из рук. Возможно, вы и правы, Кузен.
— Все это с самого начала ни к черту не годится, если хотите знать мое мнение, господин директор.
— Да-да.
— Отвратительно, из рук вон, господин директор. Чего уж там, говорю, что думаю, а думать я не разучился, уж не обессудьте.
— Разумеется, но все равно не стоит. Послушайте меня, Кузен. Ну же, возьмите мой платок.
— Такая скользкая дрянь, другого слова нет — дрянь, да и все! И чихать я хотел!
— Что-что?
— Чихать, господин директор, чихать с высокой колокольни! Я и сам знаю: если схватить покрепче да надавить… Но двери должны открываться свободно.
— Правильно… Придите в себя. Мало ли что бывает. Все уладится, вы у нас на хорошем счету. А двери бывают другие, знаете, электронные, открываются, как только протянешь ногу.
— Ну, когда протянешь ноги, никаких проблем.
— Надо подумать, может, заведем что-нибудь в этом духе.
— Впрочем, я здесь не у себя дома, прошу меня извинить. Сбой в программе.
— Что вы, Кузен, напротив, вы здесь у себя, я хочу, чтобы вы это поняли, прочувствовали, запомнили и передали другим. Мы все здесь делаем общее дело. Общее — вот что важно. Ваш коллектив — ваш дом.
— Благодарю вас, господин директор, но все-таки я не у себя, потому что я тут никто. И мои замечания насчет вашей двери и ручки совершенно неуместны. Поверьте, к вам лично они никак не относятся.
— Дорогой Кузен, вы очень взволнованы, у вас неприятности личного свойства, и я в свою очередь заверяю вас, что искренне вам сочувствую, ведь мы все — одна большая семья.
— Я знаю, господин директор, знаю, и как раз об этом пишу труд.
— Отлично, это можно только приветствовать. Кстати, я слышал, вы держите удава?.,…
— Да. В нем уже два метра двадцать сантиметров.
— И он будет еще расти?
— Вряд ли. Больше некуда, он уже занял все место, которым я располагаю.
— Наверно, нелегко жить бок о бок с пресмыкающимся.
— Не знаю, я его никогда не спрашивал. Пользуясь случаем, благодарю вас за доброе отношение и участие. Не премину упомянуть об этом в своем сочинении.
— Что вы, Кузен, голубчик, не стоит благодарности. Повторяю: мы все — одна семья. И я всегда рад случаю поговорить по душам с любым сотрудником. Я придаю большое значение духу товарищества. Сплоченный коллектив — это самое главное. А теперь до свидания. И не думайте больше об этом инциденте. Впрочем, не исключено, я и правда закажу автомати ческие двери. Пусть распахиваются сами. Жизнь достаточно сложна, надо облегчать ее где можно. Кланяйтесь домашним.
Вырвавшись от директора, я помчался в отдел кадров, узнал адрес мадемуазель Дрейфус и поехал к ней. В метро снисходительно улыбались моему стакану фиалок, чтобы они не завяли раньше времени.
Мадемуазель Дрейфус жила на улице Руа-ле-Бо, на шестом этаже без лифта. Я взбежал по лестнице на одном дыхании и не пролив ни капли воды, но в квартире никого не было. Я спросил у привратницы, не оставлено ли мне записки, но она, как и следовало ожидать, захлопнула дверь у меня перед носом. Пришлось вернуться в управление и до семи часов воевать с цифрами, что далось мне нелегко — я непреодолимо стремился к нулю. Цветы стояли на столе передо мной. И я даже проникся симпатией к IBM за его чистую бесчеловечность. В половине восьмого я снова звонил в дверь мадемуазель Дрейфус, снова не застал ее и прождал до одиннадцати, сидя на лестнице со своим неразлучным стаканом.
Когда и к одиннадцати она не пришла, терпение мое лопнуло, что случается со мной крайне редко, поскольку я неприхотлив и неизбалован. Это ведь только слова, что «чаша терпения переполнилась», на самом деле капли капают и капают, а чаша не переполняется. Так и задумано. Каждому, кто сидел на темной лестнице с букетом фиалок в стакане, знакомо это ни с чем не сравнимое чувство лютого душевного холода и голода. Не может быть, чтобы она совсем уехала. Не бывает, чтобы человек просто так взял и уехал в Гвиану, даже не попрощавшись. Десять минут двенадцатого. Никого. Последние четверть часа я высидел только потому, что привык «терпеть еще немного».
К половине двенадцатого я так затосковал по любви и ласке, что пришлось прибегнуть к помощи профессионалок. Пошел, как обычно, на улицу Помье. Хотел найти Грету, у которой такие длинные руки, но вспомнил, что она перешла на надомную работу. Оставалась высоченная блондинка, по всем статьям уступавшая подругам, и я подумал, что, может, она будет поласковее со мной из благодарности. Мы пошли в ближайшую гостиницу на углу.
Девушка назвалась Нинеттой, а я, сам не знаю почему, Роланом. Терять времени она не стала:
— Присядь-ка, миленький, я тебе помою зад.
Знакомая музыка. Скрепя сердце я оседлал биде. Напрасно думают, что вещи тоже бездушны. Лично я испытываю к ним христианские чувства. Вот и теперь, сидя на биде в одних носках, я размышлял, что за скверная у него, должно быть, жизнь.
Шлюшка опустилась на колени с мылом па изготовку.
Я вспомнил объяснения знакомой пожилой дамы, в прошлом хозяйки борделя: в ее время девицы подмывали клиента только спереди, но потом вкусы утончились. Поднялся уровень жизни, расстаралась реклама, наступило изобилие благ на душу — и теперь каждый ценит качество, знает, чего вправе требовать, разбирается, какой кусочек полакомее и какой курорт пошикарнее.