Одиннадцатый «Д», как бурлящий водоворот, с шумом ворвался в класс. Ощутив необыкновенное возбуждение школьников, Марк Проссер решил: будет дождь. Он уже три года преподавал в средней школе, а ученики по-прежнему удивляли его. Поразительно чуткие зверушки, они так точно реагировали на малейшее колебание барометра.
Брут Янг замешкался в дверях. Коротышка Барри Снайдер хихикал где-то под его локтем. Деланый смешок Барри взметнулся и сник, будто погрузился в глубины страшной тайны, которая будет еще долго смаковаться, затем смешок взвился ракетой, возвещая, что у него, коротышки Барри, был общий секрет с защитником из сборной школы. Барри лелеял свое положение шута при Бруте, а защитник не обращал на Барри никакого внимания: вывернув шею, он высматривал кого-то за дверью. Но и его увлек поток напиравших сзади, как он ни сопротивлялся…
Прямо на глазах у мистера Проссера, подобно убийству, запечатленному на фризе, изображающем жития королей и королев, кто-то пырнул девочку карандашом. Она мужественно проигнорировала нападение на свою персону. Чья-то рука выдернула подол рубашки из штанов Джеффри Лангера — очень способного ученика. Джеффри стоял в нерешительности, не зная, отделаться ли смешком или с гневом постоять за себя, и наконец решился на слабый, неопределенный жест, сохраняя при этом что-то вроде надменного вида, напомнившего Проссеру о минутах, когда, бывало, его самого сковывало такое же чувство нерешительности. Блеск цепочек от ключей и острые углы загнутых манжет извергали заряды электричества, генерировать которые обычная погода никак не могла.
Марк Проссер подумал, придет ли Глория Ангстром в своей алой кофточке с очень короткими рукавами. Иллюзия обнаженности волновала его: вид двух ласкаемых воздухом безмятежных рук на фоне мягкой ангорской шерсти чем-то напоминал белизну бедер.
Он не ошибся. Когда последний косяк одиннадцатиклассников ворвался в комнату, сквозь лес рук и голов ярко вспыхнуло алое, как тлеющий уголек, пятно.
— Ну-с, усаживайтесь, да побыстрей, — сказал мистер Проссер. — Пора начинать.
Большинство повиновалось, только Питер Форрестер, торчавший в середине группы, окружавшей Глорию, остановился с ней у дверей, он очень хотел не то рассмешить, не то поразить ее. Убедившись, что цель достигнута, он с удовлетворением откинул голову назад. Его оранжевого цвета волосы, с короткой челкой, вились мелкими кудряшками. Марк не любил рыжих мужчин с белесыми ресницами, кичливыми лицами, вылупленными глазами и самоуверенными ртами. Сам он был шатен.
Когда Глория нарочито величавой походкой прошла и села на свое место, а Питер юркнул на свое, Проссер сказал:
— Питер Форрестер!
Отыскивая в книге нужные места, Питер поднялся и промямлил:
— Да?
— Будьте любезны, объясните классу смысл слов: «Завтра, завтра, завтра, — а дни ползут…»
Питер взглянул на школьное издание «Макбета», лежавшее перед ним. На задних партах одна из туповатых девиц захихикала, предвкушая «цирк». Питер пользовался в классе популярностью у девчонок: в этом возрасте у них ума что у мухи.
— Питер, — сказал мистер Проссер, — а книга должна быть закрытой. Ведь сегодня все учили этот отрывок наизусть, не так ли?
Та же девица с задней парты взвизгнула от восторга. Глория положила перед собой открытую книгу так, чтобы было видно Питеру.
Питер резко захлопнул свою и уставился в книгу Глории.
— Да, пожалуй, — вымолвил он наконец, — что там сказано, то они и значат.
— А именно?
— Ну-у-у, что завтрашний день — это то, о чем мы часто думаем, что дни ползут, что слово «завтра» постоянно вкрадывается в наши разговоры. Без мыслей о завтрашнем дне мы бы не могли строить наши планы…
— Так, так. Понятно. Иначе говоря, вы хотите сказать, что Макбет имеет в виду чисто календарную сторону жизни?
Джеффри Лангер засмеялся — несомненно, чтобы польстить учителю. Марк и вправду на какое-то мгновение почувствовал удовлетворение. Потом до него дошло, что он работает на публику за счет ученика. Ведь в его интерпретации толкование Питера прозвучало еще глупей. Он дал было задний ход:
— Я должен признать…
Но Питер шел напролом. Рыжие никогда не умеют вовремя остановиться.
— Макбет хотел сказать… что-то замечательное… что происходит у нас под носом, можно оценить, отбросив заботы о завтрашнем дне и живя лишь сегодняшним…
Марк подумал и решил: нет, не стоит ехидничать.
— Э-э, не отрицая той доли истины, — сказал он, — которая есть в ваших словах, Питер… Скажите, впрочем, насколько это вероятно, чтобы Макбет в той ситуации высказывал столь… — он не удержался, — лучезарные сантименты?
Джеффри опять захохотал. У Питера побагровела шея; он в упор разглядывал пол. Глория взглянула на мистера Проссера с нескрываемым негодованием.
Марк стал поспешно перестраиваться.
— Пожалуйста, поймите меня правильно, — сказал он, обращаясь к Питеру. — Ведь и я не могу дать ответ на все вопросы. Но мне кажется, что весь монолог до слов «нет лишь смысла» выражает такую мысль: жизнь — это, как бы сказать точней, это сплошной обман. Замечательного, как видите, в этом ничего нет…
— Неужели Шекспир действительно так считал? — спросил Джеффри Лангер, голос которого от волнения стал еще выше.
В его вопросе Марк прочел то, что волновало его самого в юности: страшную истину, которая угадывалась лишь подсознательно. Посадив Питера на место, он посмотрел в окно на небо, которое становилось ровного стального цвета.
— В творениях Шекспира, — медленно начал Марк Проссер, — много мрачного. Но нет, пожалуй, более мрачной пьесы, чем «Макбет». Атмосфера в ней гнетущая, пропитанная ядом. Как сказал один критик: все человечное гибнет в ней.
Он сам вдруг почувствовал, что задыхается, и откашлялся.
— В средний период своего творчества, — продолжал Марк, — Шекспир посвящал пьесы таким героям, как Гамлет, Отелло, Макбет. Людям, которые по вине общества, или из-за собственного неведения, или из-за каких-то своих незначительных пороков не смогли стать великими. Даже комедии, написанные в этот период, рассказывают о мире, в котором все плохо. Кажется, будто, взглянув в глубины жизни, сквозь то светлое, что он запечатлел в своих комедиях, Шекспир увидел там нечто ужасное, что испугало его. Так же, как когда-нибудь испугает вас…
В поисках нужных слов он все время глядел на Глорию, сам не замечая этого. В смущении она кивала головой. Осознав это, он улыбнулся.
Он старался говорить мягко, как бы смиренно…
— Но затем, как мне кажется, Шекспир вновь ощутил, что все же она существует — эта всеискупающая правда! Его последние пьесы символичны и в общем безоблачны, словно ему удалось пробиться сквозь уродливую действительность в царство прекрасного. В этом смысле творчество Шекспира дает более исчерпывающее представление о жизни, чем творчество любого другого автора. Кроме, пожалуй, одного итальянского поэта по имени Данте, который создавал свои произведения за несколько веков до Шекспира…
Он увлекся и ушел далеко от Макбета и его монолога. Ехидным учителям всегда доставляло удовольствие рассказывать ему, что ребята нарочно втягивают его в разглагольствования. Он взглянул на Джеффри. С безразличным видом мальчик рисовал в своем блокноте какие-то каракули. Мистер Проссер закончил так:
— Последняя пьеса, написанная Шекспиром, — это необыкновенная поэма под названием «Буря»[2]. Возможно, кто-нибудь захочет подготовить по ней доклад к нашему следующему уроку по домашнему чтению, к десятому мая. Вещь небольшая…
В классе царило веселье. Барри Снайдер обстреливал доску дробью, при этом поглядывая на Брута Янга — оценит или нет?
— Еще выстрел, Барри, — сказал Марк Проссер, — и за дверь!
Барри покраснел, пытаясь за довольно глупой улыбкой скрыть искреннее смущение, не спуская, впрочем, взгляда с Брута. Девица, что сидела на последней парте, красила губы.
— Алиса, уберите это, — сказал Проссер, — вы не в косметическом кабинете!
Сежак, польский мальчик, тот, что работал по ночам, спал. Его щека, прижатая к парте, побелела, а губы обвисли. Первым побуждением Марка Проссера было не трогать его. Однако, как ему показалось, это было продиктовано не искренней добротой, а самолюбованием: этакая добренькая поза, в которой он иногда заставал сам себя. И, кроме того, одно нарушение дисциплины повлекло бы за собой другое. Он медленно подошел к парте, где сидел Сежак, и потрепал его по плечу. Мальчик проснулся.
На передних партах разрастался шум.
Питер Форрестер шептал что-то Глории, пытаясь рассмешить ее. Но лицо девочки оставалось холодным и торжественным. Казалось, у нее в голове родилась какая-то мысль, казалось, слова Марка Проссера что-то пробудили в ней. Взяв себя в руки, Марк сказал:
— Питер, судя по всему, вы что-то хотите сказать в подтверждение ваших теорий?
Питер учтиво парировал:
— Нет, сэр. Честно говоря, я не понял монолога. Простите, сэр, что же все-таки он означает?
Столь странная просьба и простодушное признание потрясли класс. Светлые, круглые лица, полные желания в конце концов понять монолог, обратились к Марку. Он ответил:
— Не знаю. Я надеялся, что мне об этом расскажете вы…
В колледже подобное заявление, сделанное профессором, прозвучало бы весьма эффектно. Публичное самосожжение профессора во имя творческого сближения преподавателя и студента, совершенное с такой помпой, произвело бы большое впечатление на группу. Однако для 11-го «Д» невежество учителя словно дыра в крыше, непорядок. Казалось, будто Марк одним движением руки разрубил сорок туго натянутых нитей, с помощью которых он держал на привязи сорок лиц. Головы завертелись, глаза опустились, зажужжали голоса.
— Тише! — крикнул Проссер. — Я обращаюсь ко всем. Поэзия — это вам не арифметика. В ней не существует однозначных ответов. Я не желаю вам навязывать свое мнение, я здесь не для этого…
Безмолвный вопрос: «А зачем же ты здесь?» повис в воздухе.
— Я здесь, — сказал он, — затем, чтобы научить вас думать.
Поверили они ему или нет, было неясно, но так или иначе немного успокоились. Марк решил, что теперь он может вновь войти в свою роль: «я тоже человек». Усевшись на край парты, он начал дружески, доверительно:
— Ну, по-честному, неужели ни у одного из вас нет каких-то своих мыслей по поводу этих строчек, которыми вы бы хотели поделиться с классом, со мной?
Чья-то рука со скомканным платком в цветочках неуверенно потянулась вверх.
— Выкладывай, Тереза, — сказал Проссер, — валяй!
Тереза была робкой и запуганной девицей.
— Они напоминают мне тени от облаков!
Джеффри Лангер засмеялся.
— Веди себя прилично, Джеффри, — тихо сказал Марк Проссер, а затем во всеуслышание: — Благодарю, Тереза! Мне кажется это интересным и ценным наблюдением. В движении облаков действительно есть нечто медленное и монотонное, что ритмикой вызывает у нас ассоциацию со строкой «завтра, завтра, завтра…». А вот интересно, вам не кажется, что эта строка серого цвета?
Не было ни согласившихся, ни возразивших. А за окнами быстро сгущались настоящие облака. Блуждающие солнечные пятна проникли в класс. Грациозно поднятая над головой рука Глории покрылась золотом.
— Глория, — вызвал ее Проссер.
Она отвела свой взор от чего-то, что лежало на парте. Лицо ее залилось краской.
— А мне кажется, Тереза очень здорово сказала, — произнесла она, глядя в сторону Джеффри Лангера. Джеффри фыркнул вызывающе. — А еще я хотела спросить: почему так сказано — «дни ползут»?
— Словом «ползут» Шекспир хотел подчеркнуть обыденный смысл повседневной жизни, ну, скажем, такой, какую ведет бухгалтер, или клерк в банке, или учитель, — сказал Марк, улыбаясь.
Она не ответила на его улыбку. Беспокойные морщинки испещрили ее прекрасный лоб.
— Но ведь Макбет дрался в войнах, убивал королей, да и сам он был королем. И все такое… — сказала она.
— Да, но именно эти свои действия Макбет клеймит, говоря, что в них нет смысла. Понимаете?
Глория покачала головой:
— И потом, вот еще что меня смущает… Ну, вот скажите, разве это не глупо: идет битва, только что скончалась жена, а Макбет стоит и разговаривает сам с собой, и все такое…
— Не думаю, Глория. Независимо от того, как быстро происходят события, мысль течет еще быстрей…
Ответ был неубедителен. Это стало ясно всем и без Глории, которая, как бы размышляя про себя, но достаточно громко, чтобы услышал весь класс, сказала:
— Все это как-то по-дурацки…
Марк сжался под пронзительными взглядами учеников; они, казалось, видели его насквозь. Он взглянул на себя их глазами и вдруг понял, как нелепо он выглядел: в старомодных очках, руки в мелу, волосы разлохмачены, запутавшийся весь в своей литературе, где в трудные минуты король бормотал никому не понятные стихи… Только сейчас он неожиданно оценил их потрясающие терпение и доверчивость, было великодушно с их стороны, что они не подняли его на смех. Он опустил глаза и попытался стереть с пальцев мел. Воздух в классе казался процеженным, такая стояла неестественная тишина.
— Уже много времени, — промолвил Марк наконец. — Начнем чтение отрывка, того, что вы учили наизусть. Бернард Ямилсон, начинайте.
У Бернарда не все было в порядке с дикцией, и отрывок он начал так:
— Завтва, завтва… завтва…
Хорошо хоть класс изо всех сил сдерживался, чтобы не расхохотаться. Против имени Бернарда в журнале Проссер поставил «отлично». Он всегда ставил Бернарду за чтение «отлично». Правда, школьная медсестра уверяла, что дело не в органических дефектах речи, а в небрежности.
Возможно, эта традиция и была жестокой, но так уж повелось в школе: читать выученные на память отрывки надо было у доски. Алиса, как только подошла ее очередь, была совершенно парализована первой же смешной рожей, которую скорчил ей Питер Форрестер. Марк, подержав ее с минуту у доски и видя, как лицо ее становится цвета спелой вишни, наконец сжалился.
— Попробуете еще раз, позже, Алиса, — мягко сказал Марк.
Многие в классе неплохо знали отрывок, хотя почему-то пропускали слова «мы последний слог и видим».
Джеффри Лангер, как обычно, выпендривался, прерывая собственное чтение заумными вопросами:
— …«Что все вчера лишь озаряли путь». Хм… Разве можно так сказать — «все» и «вчера»?
— Можно. Слово «вчера» здесь используется образно, для создания впечатления прошлого. Продолжайте читать! Только без комментариев…
Что все-е-е вчера лишь озаряли путь
К могиле пыльной. Дотлевай, огарок!
Жизнь — это только тень.
— Да нет же, нет! — Проссер вскочил со стула. — Это поэзия, а у вас горячая каша во рту! Сделайте небольшую паузу после слова «пыльной»…
На этот раз Джеффри был искренне удивлен. Даже Марк сам не мог понять причину своего раздражения. Пытаясь объяснить его себе, он на какое-то мгновение вспомнил глаза Глории, бросившей на Джеффри взгляд, полный возмущения. И тут он увидел себя в глупейшей роли рыцаря Глории в ее войне с этим смышленым мальчишкой. Марк примирительно вздохнул.
— Поэзия состоит из строк, — начал он, поворачиваясь лицом к классу.
Глория передала записку Питеру Форрестеру. Вот наглость! Писать записки в то время, как из-за нее достается парню. Марк перехватил записку. Он прочел ее про себя, но так, чтобы весь класс видел, хотя подобные меры воздействия презирал. В записке говорилось:
«Пит! Ты насчет м-ра Проссера, пожалуй, не прав. Мне кажется, он — прелесть, и я очень много получаю от его занятий. В поэзии он как Бог в небесах. Мне даже кажется, что я его люблю. Да, люблю. Так что вот!»
Проссер сложил записку и сунул ее в боковой карман.
— Останьтесь после занятий, Глория, — сказал он, затем обратился к Джеффри: — Попробуем еще раз. Начните сначала…
Пока мальчик читал отрывок, раздался звонок. Это был последний урок. Комната быстро опустела. В классе осталась лишь Глория.
Он не заметил, когда именно начался дождь, но лило уже вовсю. Марк ходил по классу, закрывая палкой форточки и опуская занавески. Капли дождя отскакивали от его рук. Разговор с Глорией он начал решительным голосом. И решительный голос, и процедура закрывания форточек предназначались для того, чтобы защитить их обоих от смущения.
— Так вот, насчет записок в классе…
Глория точно застыла за своей партой в первом ряду. По тому, как она сидела, сложив обнаженные руки под грудью, ссутулясь, он понял — ей зябко.
— Во-первых, мазюкать записки, когда говорит учитель, невоспитанно, — начал Марк, — а во-вторых, глупо писать то, что могло бы прозвучать не так дурацки, если бы это было сказано вслух…
Он прислонил палку к стене и пошел к своему столу.
— Теперь насчет любви. На примере этого слова можно показать, как мы опошляем наш язык. Сегодня, когда это слово мусолят кинозвезды и безголосые певички, священники и психиатры, оно просто означает весьма туманную привязанность к чему-либо. В этом смысле я «люблю» дождь, эту доску, эти парты, вас. Как видите, теперь оно ничего не значит… А ведь когда-то оно говорило о весьма определенных желаниях разделить все, что у тебя есть, с другим человеком. Пожалуй, пришла пора придумать новое слово. А когда вы его придумаете, мой вам совет — берегите его! Обращайтесь с ним так, как если бы вы знали, что его можно истратить лишь один раз. Сделайте это если не ради себя, то хотя бы ради языка…
Он подошел к столу и кинул на него два карандаша, как бы говоря: «Вот и все».
— Я очень сожалею, — сказала Глория.
Несказанно удивленный мистер Проссер пролепетал:
— Ну и зря…
— Но вы не поняли!
— Очевидно! И, вероятно, никогда не понимал. В вашем возрасте я был такой, как Джеффри Лангер…
— Не могли вы таким быть. Спорить могу. — Девочка почти плакала, он был в этом уверен.
— Ну и будет, будет, Глория. Беги! Забудем об этом…
Медленно собрав книги, прижав их обнаженной рукой к груди, Глория вышла из класса. Она шла такой унылой, такой характерной для девочки-подростка шаркающей походкой, что ее бедра, казалось, проплыли над партами.
«Что нужно этим ребятам? — спрашивал себя Марк. — Чего они ищут? Скольжения, — решил он. — Научиться жить без трения, скользя. Скользить по жизни всегда ритмично, ничего не принимая близко к сердцу. Крутятся под тобой колесики, а ты, собственно, никуда и не едешь. Если существуют небесные кущи, то там, наверное, вот так и будет. Хм… „В поэзии он как Бог в небесах“. Любят они это слово. „Небеса“ эти почти во всех их песнях…»
— Боже! Стоит и мурлыкает!
Марк не заметил, как вошел в класс Странк, учитель физкультуры. Уходя, Глория оставила открытую настежь дверь.
— А-а-а, — сказал Марк, — падший ангел!
— Боже, Марк, куда это ты вознесся?
— В небеса. И не вознесся. Я всегда как бы там. Не понимаю, почему ты меня недооцениваешь…
— Да-а, слушай-ка! — воскликнул Странк, как всегда распираемый сплетнями. — Ты насчет Мэркисона слыхал?
— Нет, — ответил Марк, подражая манере Странка.
— Ну и спустили же с него штаны сегодня!
— Да ну!
Как обычно, Странк расхохотался еще до того, как рассказал очередную историю.
— Ты ведь знаешь, каким дьявольским сердцеедом он себя считает!
— Еще бы! — сказал Марк, хотя знал, что Странк говорит это о каждом преподавателе.
— Глория Ангстром у тебя, да?
— Конечно.
— Ну так вот, сегодня утром Мэрки перехватывает записку, которую она написала, а в записке говорится, что она считает его чертовски интересным парнем и что она его любит…
Странк помолчал, ожидая, что Марк что-нибудь скажет. Он тоже молчал. Тогда он продолжал:
— Он был в таком восторге, что от него аж пар шел… Но… слушай дальше… То же самое произошло вчера с Фрайбергом на истории! — Странк расхохотался и хрустнул пальцами. — Девка слишком тупа, чтобы самой придумать такое. Мы все считаем, что это затея Питера Форрестера…
— Возможно, — согласился Марк.
Странк проводил его до учительской, на ходу описывая выражение на лице Мэркисона, когда Фрайберг (без всякой задней мысли, учти!) рассказал о происшедшем…
Марк набрал шифр на замке своей кабинки.
— Извини меня, Дэйв, — сказал он. — Меня в городе жена ждет…
Странк был чересчур толстокож, чтобы уловить неприязнь в голосе Марка.
— А мне надо топать в спортзал, — сообщил он. — Маменькиных крошек не положено вести сегодня на воздух: дождь идет, того и гляди мамочки начнут писать ругательские записки учителю…
Все той же гусиной походкой он направился к спортзалу. Затем, обернувшись в конце коридора, крикнул:
— Только ты не говори сам-знаешь-кому!
Марк Проссер взял из кабинки пальто и натянул его, затем надел шляпу, влез в галоши, при этом больно придавив указательный палец, и снял зонтик с крючка. Он хотел раскрыть его прямо там, в пустом холле, шутки ради, но потом передумал.
А девчонка почти плакала. В этом он был уверен.
Бертон[3] предвидел, какую деталь зубной врач отметит в первую очередь: положенный по сану белый воротничок. Он везде и всюду привлекал внимание. Доктор стоял вполоборота к дверям, будто только-только надумал отвернуться. Его свежее лицо с тонкой ниточкой усов обратилось к Бертону, а серые глаза задержались на шее пациента чуть дольше, чем позволяла безупречная вежливость, но взгляд тут же скользнул выше, и одновременно с этим доктор сказал: «Здравствуйте!». Сделав шаг навстречу Бертону, он протянул для приветствия руку, которая оказалась на удивление мягкой.
Вслед за тем стоматолог отметил, что вошедший — американец. За время пребывания в Оксфорде Бертон приучил себя говорить негромко, но даже шепот не смог бы замаскировать энергичные гласные, слегка растянутые концы фраз и те особенности произношения дифтонгов, которые сразу выделяют американский говор среди британского щебета. Как только Бертон поздоровался и извинился за опоздание (не сказав дурного слова о британских автобусах, хотя именно они были всему виной), он явственно представил, какие мысли пронеслись в голове у врача: «США… благочестивые отцы-пилигримы… католик? Нет, тогда был бы черный головной убор… улыбка искренняя… на резцах зубной камень».
Жестом пригласив Бертона сесть в кресло, доктор направился к раковине и, не глядя, стал мыть руки.
— Вы из каких краев? — спросил он через плечо.
— Из какой части Штатов? — Бертону нравилось произносить «Штаты». Это звучало так всеохватно, так внушительно.
— Да, именно. Или вы канадец?
— Нет, я из Пенсильвании.
Бертону не впервой было сидеть в зубоврачебном кресле, но еще не доводилось наблюдать из него такой приятный пейзаж. Огромный эркер выходил во внутренний дворик. Там росло два-три дерева (ивы, определил Бертон), а среди крон порхали и раскачивались черные клубки — птицы. Если не считать птиц, ветви были совершенно голыми. Сквозь их переплетение виднелся умытый небосвод, до которого, казалось, было рукой подать. Эти неуловимо-голубые клеточки неба, равно как и бурая, с намеком на ржавчину кирпичная стена, почти не добавляли цвета в общую картину.
— Пенсильвания, — задумался вслух дантист, и по мере его приближения каждый слог звучал громче предыдущего. — Это на востоке?
— Скорее на северо-востоке. Вы представляете, где расположен Нью-Йорк?
— Примерно.
— Так вот: оттуда немного к западу. В общем и целом, нейтральный штат.
— Понимаю.
Дантист наклонился над Бертоном, которого приятно удивили два обстоятельства: во-первых, когда он открыл рот, доктор сказал «благодарю вас», а во-вторых, у самого доктора было необычайно ароматное дыхание — не то карамельное, не то пряное. Заглядывая в рот Бертону, он постучал зеркальцем по каждому из зубов. У стоматолога на лбу был закреплен электрический рефлектор, как у окулиста. За окном, среди ветвей, крупные черные птицы выполняли головокружительные трюки. Оказалось, глаза у дантиста не совсем серые: стоило ему прищуриться, как они сделались почти карими, а потом, когда он покосился в сторону лотка с инструментами, приобрели зеленоватый оттенок, какой бывает у камешков, лежащих на дне быстрой речки. Он поскреб зондом глазной зуб Бертона, но так деликатно, что это не вызвало болезненных ощущений.
— Этот — в первую очередь. — Врач сделал пометку в чистой медицинской карте.
Воспользовавшись паузой, Бертон сообщил информацию, которую держал в уме с самого начала:
— Пенсильвания дает более девяноста процентов мировой добычи антрацита.
— Вот как? — с явным недоверием произнес доктор. У подбородка Бертона опять возникли руки с зубоврачебными инструментами. Бертон открыл рот.
— Благодарю вас, — сказал дантист.
Пока он осматривал полость рта, проверял твердые ткани зубов и ставил условные значки в карте, к Бертону отчасти вернулось душевное равновесие. В тот день — возможно, из-за предстоящего визита к стоматологу, да еще в чужой стране — он с раннего утра ощущал козни дьявола. К теплому, уютному запаху постели примешивалось сомнение; оно капало с холодных охристых стен скромного жилища, проникало даже в сновидения. Безмолвных свидетелей тщеты, которая шла вразрез с надеждами и доктринами, оказалось немало: домашние тапки, махровый халат, отражение в зеркале и, конечно, книги — тома в черных и коричневых переплетах, К. С. Льюис[4], Карл Барт[5], «Краткая антология Средневековья», Рэймонд Талли и Бертран Рассел[6], — они мирно соседствовали друг с другом, словно непритязательные Беллок[7] и Честертон[8]. Даже зубная щетка, которая в добрые дни помогала приобщиться к утренним таинствам, сегодня выступила вульгарной прислужницей гигиены, напомнив о богомерзком присутствии микробов. Легкомысленное бульканье водопроводных струй заглушило внеурочные молитвы Бертона.
Запах карамели и гвоздики улетучился. Дантист, распрямив плечи, спрашивал:
— Новокаин хорошо переносите?
Бертон пришел в замешательство. По его убеждению, только ленивый ум мог нынче отождествлять боль со злом. Ведь если вдуматься, боль предостерегает от порока и в силу этого являет собою добро. С другой стороны, облегчение чужой боли — это очевидная добродетель, возможно самая очевидная из всех добродетелей. А лелеять боль так же низко, как гоняться за удовольствиями. В то же время бегство от боли — признак малодушия.
По интонации дантиста ничего нельзя было определить — то ли он не дождался ответа, то ли просто решил переспросить:
— Ваш стоматолог вводит вам новокаин?
Еще в ту пору, когда Бертон малолетним сорванцом бегал в заскорузлом комбинезончике, доктор Гриблинг уже делал ему уколы новокаина.
— Да. — Это короткое слово прозвучало резко, вызывающе. Бертон поспешил добавить: — По его мнению, у меня повышенная чувствительность.
Теперь получилось как-то манерно.
— Займемся троечкой, — сказал доктор.
Сердце у Бертона заколотилось, как оса в банке, потому что дантист поднялся со стула, подошел к раковине, совершил невидимое действо и вернулся с наполненным шприцем. На кончике иглы каким-то чудом удерживалась капля жидкости. Пока доктор стоял к нему спиной, Бертон уже открыл рот. Когда врач, занеся острие, обернулся, у него едва заметно дрогнула губа под тонкими усиками: такая истовость показалась ему необычной и даже забавной.
— Будьте добры, пошире, — сказал он. — Благодарю вас. — Игла приближалась. Она мелькнула у Бертона под носом и скрылась из виду. — Сейчас будет немного чувствительно.
Какая обходительность! Мгновенный укол — и от текучего, распирающего потока боли Бертон выпучил глаза; он увидел голые кроны, перепуганное бледное небо и черных птиц. Одна из них сидела на самой верхушке дерева; к ней присоединилась вторая, потом — ему было хорошо видно — на ту же ветку опустилась третья, ветка изогнулась крутым полумесяцем, и все три птицы, захлопав крыльями, исчезли из поля зрения.
— Все, все. — На Бертона повеяло карамелью и гвоздикой.
Дожидаясь, пока новокаин подействует, доктор завел неторопливую беседу с пациентом.
— Какими судьбами вы оказались в Оксфорде? — поинтересовался он.
— Я занимаюсь научной работой.
— Неужели? В какой же области?
— Пишу диссертацию о человеке по имени Ричард Хукер[9].
— Вот как? — Ответ вызвал у доктора такую же скептическую реакцию, как и данные о добыче антрацита в Пенсильвании.
Ричард Хукер, «примерный, примитивный, примирительный», как отозвался о нем Уолтон[10], занимал столь важное место в мире Бертона, что сомнение в его существовании было равносильно сомнению в существовании мира Бертона. Но когда Бертон пояснил: «Это английский теолог», в его голосе не было и тени досады или заносчивости. Ему довольно легко далась наука смирения. Впрочем, он отдавал себе отчет, что рассуждения о собственном смирении — это не что иное, как гордыня, а признание в себе гордыни дает повод для дальнейшего, более углубленного самопостижения. Можно было бы прямо сейчас поразмыслить об истоках этого греха, но дантист уже задал следующий вопрос:
— Теолог — это богослов?
— Совершенно верно.
— Не могли бы вы процитировать что-нибудь из его трактатов?
У Бертона были наготове ответы на стандартные вопросы («Когда он жил?» — «С 1554 по 1600 год»; «Чем прославился?» — «Попыткой примирить христианскую, то есть томистскую, политическую доктрину[11] с реальным положением дел в эпоху правления Тюдоров; хотя эта задача покорилась ему лишь отчасти, он во многом предвосхитил ряд направлений современной политологии». — «Какова цель вашей работы?» — «Я попытаюсь выявить причины, которые помешали Хукеру принять платонизм эпохи Возрождения»), но сейчас он растерялся. На ум приходили какие-то обрывки фраз — «зримая Церковь», «неизменный закон», «весьма хрупкая способность», «папские предрассудки», а также не вполне ясного содержания термин «формалистичность» — все, что угодно, только не законченные высказывания.
— В данный момент не могу вспомнить, — извинился он, касаясь пальцами стоячего воротничка, и в который раз — хотя уже можно было привыкнуть — поразился жесткости его непрерывной кромки.
Такое признание, по всей видимости, ничуть не обескуражило дантиста.
— Десна онемела? — спросил он.
Бертон поворочал языком и сказал:
— Онемела.
Врач развернул бормашину; Бертон открыл рот.
— Благодарю вас.
Новокаин подействовал. Жужжание доносилось будто бы издалека, а боль оказалась не страшнее той, какую причиняет взрыв звезды, убийство индийского слона или — признался про себя Бертон — порка соседского мальчишки. Боль. Тут, несомненно, есть проблема. Он начал привычно рассуждать сам с собой. Творение — это результат стремления Творца создать из материи живые души. С точки зрения этики материя per se нейтральна; если придать ей форму, она будет тяготеть к добру, но в ее природе заложено соперничество. Нет двух сущностей, которые могли бы находиться в одном месте в одно и то же время. Отсюда — боль. Но наши поступки не должны диктоваться сугубо материальными побуждениями. В самом деле, весь Его земной путь доказывал тщету соперничества за преходящие ценности, верно? С другой стороны, верно и то, что существует дьявол. А дьявол нарушает стройность мироздания. При этой мысли вниманием Бертона, естественно, овладели черные птицы. Они неустанно падали с неба и с деревьев, но почему-то лишь немногие взмывали ввысь.
Дантист поменял бор. «Благодарю вас». Какие-то вещи Бертон сумел постичь. А какие-то не сумел: например, почему Он выжидал миллионы лет, пока из атома мучительно развивалась жизнь. С каким чувством Он наблюдал, как эти нелепые, упрямые твари выкарабкивались из болот и бессмысленно вымирали на долгом и тернистом пути превращения в Человека? Или взять звезды: такие далекие, просто насмешка над бесполезностью расстояний; теологи привычно рассуждают о бесконечности, но неужели она и впрямь до такой степени бесконечна? Однажды Бертон спросил своего отца, верит ли тот в чистилище. «А как же? — незамедлительно выдал отец, ткнув мундштуком в направлении пола. — Тут оно и есть, чистилище». Воспоминание о том давнем разговоре вызвало у Бертона чувство подавленности; поэтому, когда бор, пройдя сквозь броню анестезии, впился в нерв, боль приобрела видимость ответа и была встречена едва ли не с восторгом.
— Ну вот, — сказал дантист. — Будьте добры, сплюньте, пожалуйста.
Он отвел бормашину в сторону, и Бертон понял, что больше она не понадобится. Какая деликатность!
— У вас во дворе, я вижу, настоящее царство пернатых, — сказал Бертон.
— Мы их подкармливаем, — объяснил дантист, растирая амальгаму для пломбы в маленьком толстостенном тигле.
— Что это за черные птицы?
— Скворцы. Невероятно прожорливы. Вечно отнимают корм у малиновок.
Только теперь Бертон заметил, что среди ветвей мелькают комочки поменьше и пошустрее, но не такие многочисленные и не такие деловитые, как скворцы. Он стал приглядываться к одной из таких пташек, которая ни минуты не сидела без движения: она то расплывалась, словно клякса, то набухала, как почка, то поворачивалась в профиль и становилась похожей на керамический кувшинчик работы Пикассо. Благодаря этим наблюдениям его разум освободился от всяческих мыслей и не реагировал ровным счетом ни на что, даже на скрип растираемой амальгамы.
Когда Бертон очнулся, его вниманием безраздельно завладели инструменты на лотке: щипцы, зонды, боры, ватные шарики; на столике стояла небьющаяся банка с ватой и спиртовка под металлическим колпачком; на эмалированной этажерке подле его локтя ждали своего часа десятки каких-то полезных приспособлений; дальше начиналась облицованная кафелем стена, потом оконная рама, потом знакомая картина за окном — все это охватили его органы чувств на волне душевного подъема и жажды деятельности. Такое ощущение частенько накатывало на Бертона в детстве, но с годами посещало его все реже и реже. Пришлось подавить в себе желание рассмеяться и схватить что-нибудь со столика; даже улыбка, обращенная к доктору, пропала втуне, поскольку тот смотрел только на кусочек амальгамы, поддетый острием какого-то инструмента, по форме напоминающего клюшку для гольфа.
Амальгама благополучно достигла места назначения. Бертону пришло в голову, что мир, как и музыка, держится на противоборстве. Дерево растет снизу вверх, а сила тяжести давит на него сверху вниз; птица вытесняет воздух, а воздух неизбежно сжимает птицу. В голове замелькали непрошеные воспоминания: как он в раннем детстве подверг страшным пыткам резинового утенка Дональда; как играл в беседке из виноградной лозы во дворе родительского дома; как уважали в городе его отца; как выглядел залитый солнцем парк; как звучала фраза Макса Бирбома[12] насчет того, что надписанный твоей рукой конверт становится чужим, проехав в почтовой карете.
Стоматолог кашлянул. От простуды кашель совсем не такой; так может кашлянуть лишь тот, кто сделал свое дело и теперь волен прочистить горло.
— Будьте добры, прополощите, пожалуйста, и сплюньте. — Он указал на стакан, наполненный чем-то розовым.
Почему-то раньше Бертон им не воспользовался; зато теперь, набрав в рот немного жидкости (довольно приятной, но, конечно, не такой приятной, как дыхание врача), он поболтал ее во рту и выпустил в белоснежную плевательницу, стараясь не издавать одиозных звуков.
— Боюсь, вам понадобится прийти еще раза три-четыре, — сказал доктор, изучив записи в медицинской карте.
— Прекрасно.
Усики дантиста едва заметно поползли в стороны.
— Записаться можно у мисс Левистон. — Он опускал боры один за другим в гнезда соответствующей величины. — Как вы думаете, чем объясняется такое… мм… посредственное состояние ваших зубов?
Бертон задумался. Ему хотелось высказать свою признательность, благословить этого человека, но поскольку сделать это традиционным способом было бы весьма затруднительно, он решил отблагодарить доктора внимательным отношением:
— Дело, видимо, в том, что по части зубоврачебной помощи Пенсильвания отстает от других штатов.
— В самом деле? С чем же это связано?
— Трудно сказать. Насколько мне известно, самые лучшие зубы у южан. В южных штатах едят много продуктов, богатых кальцием, — то ли рыбу, то ли корнеплоды вместе с зеленью, то ли еще что-то.
— Ясно. — Дантист посторонился, чтобы Бертон мог беспрепятственно выбраться из кресла. — Ну, до встречи.
Бертон подумал, что обмениваться рукопожатием дважды за одно посещение было бы излишне. Уже в дверях он обернулся:
— Знаете, доктор… э-э…
— Меррит, — подсказал дантист.
— Я вспомнил цитату из Хукера. Правда, короткую.
— Интересно.
— «Допускаю, что мы предрасположены, способны и готовы забыть Бога; но готов ли Бог забыть нас? Наш разум переменчив; переменчив ли Его разум?»
Доктор Меррит улыбнулся. Каждый из двоих застыл в той же неуверенной позе, что и при появлении Бертона в кабинете. Теперь Бертону тоже настал черед улыбнуться. За окном малиновки вместе со скворцами выполняли маневры, больше похожие на игру.
Мейплы только-только переехали на 13-ю улицу Вест-Сайда, а вечером к ним уже заглянула Ребекка Кьюн, поскольку теперь они оказались в двух шагах друг от друга. Высокая, с неизменной полуулыбкой на лице, немного рассеянная, Ребекка нежно приветствовала Джоан и между делом повернулась так, чтобы Ричард Мейпл снял с нее пальто и шарф. От такой непринужденности ее манер все действия Ричарда стали точными и элегантными, как никогда: хотя они с Джоан были женаты уже почти два года, он выглядел настолько юным, что друзья зачастую не воспринимали его как хозяина дома, и он, соответственно, перестал себя утруждать; часто выходило, что его жена смешивала коктейли, а он в это время, словно почетный гость, праздно сидел на диване и только лучился обаянием; итак, Ричард прошел в неосвещенную спальню, вверил одежду Ребекки двуспальной кровати, а потом вернулся в гостиную. Пальто показалось ему невесомым.
Ребекка, устроившись на полу возле торшера и поджав под себя одну ногу, облокотилась на складную кровать, которую еще не успели вывезти прежние квартиранты, и рассказывала:
— Представляешь, мы с ней были знакомы всего один день — она инструктировала меня в офисе, но я все равно согласилась. Я тогда прозябала в жуткой дыре, которую называли женским пансионом. Там в холлах стояли пишущие машинки, на которых можно было работать, если бросишь в щель четвертак.
Джоан, безупречно держа спину и комкая в руке мокрый носовой платочек, сидела на жестком антикварном стуле, привезенном из дома ее родителей в Вермонте. Она повернулась к Ричарду, чтобы уточнить:
— Раньше Бекки жила вместе с этой девицей и ее приятелем.
— Да, его звали Жак, — добавила Ребекка.
— Ты с ними жила? — переспросил Ричард.
Этот игриво-самоуверенный тон был следствием того ощущения, которое охватило его в темной спальне, где он столь удачно и, можно сказать, с тайным смыслом уложил пальто гостьи, обнаружив при этом особую деликатность, сродни той, что требуется при сообщении дурной вести.
— Да. Так вот, он требовал, чтобы его имя обязательно было написано на почтовом ящике: ужасно боялся, что пропадут какие-то письма. Когда мой брат получил на флоте отпуск и заехал меня проведать, ему первым делом бросился в глаза этот почтовый ящик. — Тут Ребекка пальчиками прочертила в воздухе три параллельные линии, показывая, как одно под другим были расположены имена. — «Джорджина Клайд. Ребекка Кьюн. Жак Циммерман». Брат тогда сказал: «Раньше ты была порядочной девушкой». А Жак даже не подумал убраться на пару дней, чтобы моему брату было где переночевать. Пришлось ему спать на полу. — Она опустила глаза и выудила из сумочки пачку сигарет.
— Правда прелесть? — сказала Джоан и беспомощно улыбнулась, сообразив, что высказалась невпопад.
Ричарда беспокоила ее простуда. Болезнь тянулась целую неделю, но улучшения так и не наступало. Джоан стала совсем бледной, а на щеках выступили пунцовые и желтоватые пятна; это усиливало ее сходство с натурщицами Модильяни[13] — те же миндалевидные голубые глаза и длинная шея, та же привычка ровно держать спину, недоуменно склонять голову и сидеть положив руки на колени.
Ребекка тоже отличалась бледностью, но скорее напоминала карандашный рисунок: ее тяжелые веки и безупречно очерченные губы вызывали в памяти графику Леонардо да Винчи.
— Кому хереса? — бархатным голосом спросил Ричард с высоты своего роста.
— Может, ты предпочитаешь что-нибудь покрепче? — предложила Ребекке Джоан. Этот вопрос будто возник на рекламном щите, где изображение меняется в зависимости от угла зрения, и Ричард прочел в нем явное указание на то, что сегодня он сам будет распоряжаться спиртным.
— Херес вполне подойдет, — сказала Ребекка. У нее была четкая дикция, но ее тихий, слабый голос не придавал словам убедительности.
— Я тоже так считаю, — произнесла Джоан.
— Отлично, — сказал Ричард и взял с камина восьмидолларовую бутылку «Тио Пепе», которую его приятель, второй человек в компании, вынес под полой с дегустации испанского хереса.
На радость всем троим он театральным жестом откупорил бутылку прямо в гостиной, эффектно наполнил до половины три бокала и передал два из них дамам, а затем, облокотившись на каминную полку (Мейплы впервые в жизни обзавелись камином), поболтал свою порцию круговыми движениями, чтобы разогнать простые и сложные эфиры, — так учил его специалист по рекламе вин у них в агентстве. После этого Джоан, как обычно, провозгласила тост, который усвоила в родительском доме:
— За нас — не в последний раз!
Ребекка продолжила рассказ. Жак из принципа не обременял себя работой. Джорджина не удерживалась на одном месте больше трех недель. В квартире имелась общая копилка в виде кошки, на которую все имели равные права. Ребекка спала в отдельной комнате. Жак и Джорджина иногда сочиняли телевизионные сценарии; они возлагали большие надежды на сериал под названием «МБР (то есть Межгалактическое — а может, Межпланетное или еще какое-то — Бюро Расследований) в пространстве и времени». К ним в гости захаживал молодой коммунист, который никогда не мылся, зато всегда был при деньгах, так как его папаша владел половиной всего Вест-Сайда. Днем, когда обе девушки уходили на работу, Жак флиртовал с молоденькой шведкой, жившей этажом выше, которая каждый день роняла свою швабру на их крошечный балкон.
— Прямо снайперша, — сказала Ребекка.
Когда ей наконец удалось снять отдельную квартиру, где можно было наслаждаться покоем, Джорджина и Жак вознамерились переехать к ней со своим матрасом. Ребекка поняла, что настало время проявить характер. Она им отказала. Впоследствии Жак бросил Джорджину и женился на другой.
— Не желаете кешью? — спросил Ричард. По случаю визита Ребекки он забежал в приличный магазин на углу и купил большую банку орешков, но даже если бы Ребекка не пришла, он нашел бы другой повод, исключительно ради удовольствия, сделать первое приобретение в магазине, где собирался стать постоянным покупателем.
— Нет, спасибо, — сказала Ребекка.
Ричард, не ожидавший отказа, по инерции продолжал уговаривать, повторяя:
— Бери, бери! Полезно для здоровья!
Взяв два ореха, Ребекка откусила половинку от одного.
После этого Ричард протянул орешки жене. Эту серебряную лохань Мейплы получили в подарок на свадьбу, но не стали распаковывать, потому что ее некуда было ставить; Джоан огребла целую горсть.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил Ричард, в который раз поразившись ее бледности.
Не то чтобы он позабыл о присутствии гостьи — просто хотел подчеркнуть свою заботливость, причем неподдельную.
— Прекрасно, — с досадой ответила Джоан, и, возможно, не покривила душой.
Хотя Мейплы тоже не молчали — поведали, как после свадьбы три месяца жили в деревянном домике на территории летнего лагеря Союза молодых христиан, как Битси Фланер, их общая знакомая, стала единственной девушкой, принятой в Богословскую академию утилитаристов, как работа Ричарда в рекламном бизнесе свела его с легендарным бейсболистом Йоги Берра, — супруги все же считали себя (то есть друг друга) весьма посредственными рассказчиками, и в беседе преобладал тихий голос Ребекки. У нее был особый дар притягивать к себе все необычное.
Ее богатый дядюшка жил в железном доме, обставленном железной мебелью, потому что панически боялся пожара. Незадолго до Великой депрессии он построил огромную яхту, чтобы сплавать на ней с друзьями в Полинезию. Во время кризиса все его друзья обанкротились. А ему хоть бы что. Он по-прежнему делал деньги. Умел делать их буквально из воздуха. Но ему не улыбалось путешествовать в одиночку, и яхта так и осталась в Заливе Устриц — этакая махина, торчала из воды футов на тридцать. Кроме всего прочего, дядюшка был вегетарианцем. До тринадцати лет Ребекка встречала День благодарения без традиционной индейки, потому что у них в семье было принято на этот праздник ездить в гости к дяде. Но во время войны такому обычаю пришел конец, потому что резиновые набойки детских туфелек оставляли черные отметины на дядюшкиных асбестовых полах. С тех пор семья Ребекки порвала с ним всякие отношения.
— Меня убивало, — говорила Ребекка, — что каждый овощ подавался с помпой, как перемена блюд.
Ричард подлил всем еще немного хереса и, оказавшись в центре внимания, заметил:
— По-моему, некоторые вегетарианцы в День благодарения подают тушку индейки, вылепленную из толченых орехов.
После некоторого замешательства Джоан откликнулась:
— Впервые слышу. — Перед этим она минут десять не принимала участия в разговоре, и теперь у нее сорвался голос. Ее кашель пронзил Ричарда в самое сердце.
— Чем же в таком случае ее фаршируют? — спросила Ребекка, стряхивая пепел в блюдце.
Откуда-то снизу, с улицы, послышался дробный стук. Первой к окну подбежала Джоан, вторым оказался Ричард и последней — Ребекка, которая встала на цыпочки и вытянула шею. Вдоль по 13-й улице, приподнявшись на стременах, парами гарцевали шестеро конных полицейских. Когда изумленные возгласы Мейплов стихли, Ребекка сообщила:
— Они проезжают здесь каждый вечер, в одно и то же время. Странные полицейские, какие-то несерьезные.
— Ой, снег пошел! — воскликнула Джоан. Ее отношение к снегу было поистине трогательным; она очень любила снег, но в последние годы его выпадало совсем чуть-чуть. — Это в честь нашего новоселья! В честь первого настоящего семейного вечера!
Забывшись, она обняла Ричарда, а Ребекка, на месте которой другой гость предпочел бы отвернуться или одарить хозяев преувеличенно широкой и благосклонной улыбкой, даже бровью не повела: ее миловидное личико все так же отрешенно смотрело в окно сквозь обнимающуюся пару. Снег задерживался только на крышах припаркованных автомобилей, но сразу таял на мокром тротуаре.
— Ну, мне пора, — произнесла Ребекка.
— Не уходи, прошу тебя, — сказала Джоан с настойчивостью, которой Ричард не ожидал: ведь она явно утомилась. Возможно, их новая квартира, перемена погоды, отличный херес, особые токи притяжения, которые вновь пробежали между нею и мужем, когда она его порывисто обняла, — все это, равно как и присутствие Ребекки, слилось для нее в неразделимый чарующий миг.
— Нет, надо прощаться: ты совсем расклеилась.
— Давай хотя бы выкурим напоследок по сигаретке. Дик, подлей-ка нам хереса.
— Разве что на донышко, — сказала Ребекка, протягивая свой бокал. — Джоан, я тебе не рассказывала, как один мой поклонник прикинулся метрдотелем?
Джоан хихикнула в предвкушении очередной истории:
— Нет, не рассказывала, честное слово. — Она вцепилась в спинку стула, как ребенок, которого вот-вот прогонят спать. — Так что он делал? Выдавал себя за метрдотеля?
— Да. Такой артист… Как-то раз выходим мы из такси, а на тротуаре люк, из которого валит пар. И что ты думаешь? Этот тип присел на корточки, — Ребекка опустила голову и воздела руки к потолку, — и стал изображать сатану!
Мейплы рассмеялись — не столько над самим рассказом, сколько над тем, как Ребекка скупыми средствами разыграла эту сцену, показав и чужое фиглярство, и собственное хладнокровие. Они воочию представляли, как она держится за дверцу такси, бесстрастно взирая на своего спутника, а тот, согнувшись в три погибели и демонически скрючив пальцы, с головой отдается уличному лицедейству и воображает, будто у него прорезаются рога, языки пламени лижут ноги, а на пятках растут копытца. Суть дела, понял вдруг Ричард, вовсе не в том, что с Ребеккой вечно приключаются забавные истории, а в том, что по контрасту с ее благоразумным спокойствием все происходящее вокруг нее становится забавным. Возможно, события этого вечера в ее пересказе тоже будут выглядеть карикатурой: «По улице скачут конные полицейские, а она как закричит: ой, снег пошел — и повисла на муже. А тот весь вечер твердил, что она больна, и накачивал нас хересом».
— Он, наверное, выкидывал еще какие-нибудь фокусы? — спросила Джоан.
— По случаю первого свидания мы отправились в большой ночной клуб на крыше какого-то дома, а когда собрались уходить, он уселся за рояль и бренчал до тех пор, пока арфистка не взмолилась.
— Настоящая арфистка? — удивился Ричард.
— Да. Терзала струны целый вечер. — Ребекка изобразила широкие круговые движения.
— А он что — обеспечивал фортепьянное сопровождение? Аккомпанировал? — Ричард уловил в своем тоне нотки раздражения, хотя и не понимал, с чего бы это.
— Нет, просто сидел за роялем и наигрывал что бог на душу положит. Сейчас уже не припомню.
— Неужели такое бывает? — Джоан словно подталкивала Ребекку к продолжению.
— Слушай дальше. Мы поехали в другое место, а там пришлось ждать у стойки бара, пока освободится столик. Я оглянуться не успела, а он уже расхаживает по залу и выясняет, нет ли у кого нареканий.
— Какой ужас! — сказала Джоан.
— Да. После этого он и там сыграл на рояле. Можно сказать, мы стали гвоздем программы. Около полуночи он решил, что нам необходимо навестить его сестру, которая живет в Бруклине. Я уже с ног валилась от усталости. Мы вышли из метро на две остановки раньше, чем нужно, под Манхэттенским мостом[14]. Вокруг ни души, мимо несутся одни черные лимузины. Где-то в небе над нашими головами, — тут она запрокинула голову, словно разглядывая облака или солнце, — висит Манхэттенский мост, а по нему, как утверждает мой друг, проходит железная дорога. Потом мы наконец нашли какую-то лестницу, а на ней — пару полицейских, которые отправили нас обратно в подземку.
— Интересно, чем же этот уникум зарабатывает на жизнь? — спросил Ричард.
— Учительствует. Кстати, далеко не глуп.
Она встала и размялась, вытянув перед собой тонкую серебристо-белую руку. Ричард принес ей пальто и вызвался проводить.
— Здесь идти всего-то полквартала, — возразила Ребекка, не проявляя, впрочем, ни малейшей категоричности.
— Непременно проводи ее, Дик, — изрекла Джоан. — Заодно купишь сигарет.
По всей видимости, она с удовольствием представила, как он будет шагать по запорошенной улице, разрумянится от холода, вернется весь в снегу и принесет с собой радость от прогулки; если бы не кашель и насморк, она бы охотно составила мужу компанию.
— Советую тебе не курить хотя бы пару дней, — сказал Ричард.
Выйдя на лестничную площадку, Джоан помахала им сверху.
Различимые только в свете фонарей, трепетные снежинки романтически покалывали кожу.
— Настоящий снегопад, — проговорил Ричард.
— Да, действительно.
На углу, где зеленый глаз светофора от снега сделался водянисто-голубым, Ребекка не сразу отважилась ступить вслед за Ричардом на мостовую, чтобы перейти 13-ю улицу.
— Тебе ведь на ту сторону? — спросил Ричард, по-своему истолковав ее нерешительность.
— Да.
— Мы тебя как-то подвозили из Бостона. — Тогда Мейплы еще жили в районе восьмидесятых улиц. — Помню только, что по соседству были какие-то большие здания.
— Церковь и училище мясников, — сказала Ребекка. — Каждый день около десяти утра, когда я иду на работу, мальчишки высыпают на перемену: вечно хохочут, а сами с головы до ног в крови.
Ричард поднял голову, чтобы разглядеть церковь; силуэт шпиля казался изломанным на фоне россыпи освещенных окон нового жилого дома по Седьмой авеню.
— Бедная церковь, — сказал он. — В таком городе шпиль с трудом удерживает позиции самого высокого сооружения.
Ребекка не ответила, даже не откликнулась своим привычным «да». Ему стало ясно, что это молчание — кара за менторский тон. Чтобы преодолеть неловкость, он переключил ее внимание на первое, что бросилось ему в глаза: это была полустертая вывеска над массивной дверью.
— «Училище продовольственной торговли», — прочел он вслух. — Соседи сверху рассказывали: субъект, который жил в нашей квартире до того человека, что въехал туда непосредственно перед нами, промышлял оптовой мясной торговлей и представлялся как «поставщик деликатесов». А еще у него была содержанка.
— Вот те большие окна, — сообщила Ребекка, показывая на третий этаж облицованного серым камнем дома, — смотрят через дорогу прямо на мои. Когда я в них заглядываю, мне кажется, будто обитатели — мои соседи. У них всегда кто-то есть дома; понятия не имею, чем они пробавляются.
Пройдя еще несколько шагов, они остановились, и Ребекка спросила — как почудилось Ричарду — несколько громче обычного:
— Может, зайдешь? Посмотришь, как я живу.
— С удовольствием. — Пожалуй, отказаться было бы невежливо.
Они спустились на четыре бетонные ступеньки вниз, толкнули обшарпанную, крашенную суриком дверь и попали в душный полуподвал, откуда предстояло подняться по деревянной лестнице. Ричарду еще на улице показалось, что он выходит за рамки этикета, а теперь его подозрение переросло в чувство вины. Шагать по ступеням, глядя на женские ягодицы, — верх неприличия. Три года назад, в Кембридже, Джоан жила на пятом этаже в доме без лифта. И каждый раз, провожая ее до квартиры, Ричард опасался — даже когда их отношения уже ни для кого не были секретом, — что домовладелец в праведном гневе выскочит на площадку и сожрет его живьем.
— Дьявольщина, как здесь жарко. — Ребекка, отпирая дверь, впервые употребила резкое словцо в его присутствии.
Она зажгла тусклую лампочку. Комната, расположенная на чердаке, была совсем маленькой; наклонные панели потолка, соединяясь со стенами, отсекали изрядные куски жилого пространства. Сделав пару шагов вперед и оказавшись рядом с Ребеккой, которая почему-то не снимала пальто, Ричард неожиданно обнаружил, что справа от него открылась ниша, где скошенный потолок доходил до самого пола. Там стояла двуспальная кровать. Зажатая с трех сторон, она выглядела не как предмет мебели, а как надежно укрепленный и прикрытый одеялом помост. Ричард тут же отвернулся и, не отваживаясь взглянуть на Ребекку, обвел глазами пару стульев, металлический торшер с упитанными рыбками и корабельными штурвалами на абажуре, а также книжный шкаф с четырьмя полками: вблизи наклонных стен эта шаткая обстановка наводила на мысль о неуместности вертикального положения.
— Да, а вот здесь, на холодильнике, у меня электропечь. Я про нее рассказывала, — напомнила Ребекка. — Или нет?
Электропечь со всех четырех сторон выступала за края холодильника. Ричард коснулся белой дверцы.
— Очень даже уютная комната, — сказал он.
— Полюбуйся видом из окна.
Он подошел, остановился рядом с ней, раздвинул занавески и сквозь крошечное чердачное окошко с неровным стеклом стал вглядываться в здание на противоположной стороне улицы.
— У этих ребят окно во всю стену, — заметил Ричард.
Она что-то протянула в знак согласия.
Хотя квартира напротив была залита светом, внутри никого не оказалось.
— Ни дать ни взять — мебельный магазин, — сказал он. Ребекка так и стояла в пальто. — А снег-то повалил еще сильнее.
— Да. Правда.
— Ну что ж. — Это прозвучало вызывающе громко, зато продолжил он совсем тихо: — Спасибо, что показала мне квартиру. Я… Ты это читала? — Он заметил лежащую на низкой скамеечке книгу «Тетушка Мэйм»[15].
— Не успела, — призналась она.
— Я тоже не читал. Только рецензии. Впрочем, я всегда ими обхожусь.
Они уже шли к выходу. У порога Ричард неловко обернулся. Впоследствии, перебирая в уме подробности того вечера, он пришел к выводу, что именно в этом месте она преступила границы дозволенного: во-первых, безо всякой необходимости остановилась почти вплотную к нему, а во-вторых, нарочно перенесла всю тяжесть тела на одну ногу и склонила голову набок, чтобы сделаться на несколько сантиметров ниже и поставить его в доминирующее положение, пользуясь еще и тем, что ее лицо — она не могла этого не знать — скрыли широкие, покорные тени.
— Ну что ж, — протянул он.
— Ну что ж, — с готовностью подхватила Ребекка, возможно без всякой задней мысли.
— Держись подальше… от… от… мясников. — Он запнулся, и, конечно, весь юмор пошел насмарку: трели ее смеха зазвенели в тот момент, когда она по лицу поняла, что Ричард собирается пошутить, но умолкли раньше, чем он договорил.
Когда он двинулся вниз по лестнице, Ребекка облокотилась на перила, чтобы видеть следующую площадку.
— Всего доброго, — произнесла она.
— Всего. — Он посмотрел наверх, но она уже ушла к себе.
Впрочем, теперь они были в двух шагах друг от друга.
В восемь часов вечера они услышали хруст разбитого вдребезги бокала. Звук был четкий, трехчастный — глухой удар о стену, звон разлетающихся стекол, шушуканье укладывавшихся на полу осколков. Казалось, стакан швырнули прямо у них в гостиной. Джордж лишний раз вспомнил, какие у них тонкие стены. Стены были тонкие, потолок лупился, от мебели пахло тленом, электричество то и дело отключалось. Комнаты были крошечные, плата за квартиру чудовищная, вид из окон унылый. Джордж Чендлер ненавидел Нью-Йорк. Ему, уроженцу Аризоны, чудилось, что затхлый воздух этого города кишмя кишит злыми духами, которые норовят его надуть. Подобно тому как истинно верующий христианин ищет в каждом явлении отпечатки пальцев Всевышнего, Джордж в каждом необычном происшествии, будь то приветствие в подземке или неожиданный стук в дверь, усматривал предупреждение о финансовых убытках. Он взял себе за правило сидеть и не рыпаться. Что он и делал — сидел, не поднимая глаз от самоучителя арабского языка.
Розалинда, ростом выше мужа и не такая боязливая, сидела скрестив свои длинные ноги. Сняв одну ногу с другой, она сказала:
— Миссис Ирва, наверное, что-то уронила.
Джордж не хотел это обсуждать, но ему редко удавалось удержаться от замечания жене.
— Не уронила, дорогая, а бросила.
В комнатах семейства Ирва что-то опрокинулось, словно там перекатывали с места на место деревянную бочку.
— Как по-твоему, что там случилось?
В руках у Розалинды не было даже книги, она просто сидела в ожидании еще каких-нибудь звуков. В отличие от Джорджа она не имела ничего против Нью-Йорка. Он не заметил, когда она вошла в комнату из их маленькой кухни. Каждый вечер после ужина он посвящал один час изучению арабского языка и требовал, чтобы ему не мешали.
— По-твоему, там что-то неладно? — настаивала Розалинда, слегка перефразировав вопрос на случай, если в первый раз Джордж его не расслышал.
Джордж с напускным смирением опустил учебник на стол.
— Разве мистер Ирва пьет?
— Не знаю. Он шеф-повар.
— По-твоему, повара не пьют, а только едят.
— Я вовсе не хотела сказать, что эти две вещи связаны между собой. — Розалинда отозвалась мягко, словно муж просто ее не понял.
Джордж снова взялся за учебник. Imperfect одного глагола в сочетании с perfect другого означает действие, которое завершится в будущем. Сайд напишет. (Кто-то разбил еще один стакан, но на этот раз звук был глуше. Кто-то что-то сказал, но слов было не разобрать.) Если глагол независимый, то подлежащее стоит в nominative, а дополнение — в accusative. Апостол будет свидетельствовать против тебя.
— Слушай, — прошипела Розалинда с таким ужасом, словно настал конец света.
Джордж прислушался, но ничего не услышал. Потом миссис Ирва завизжала.
Джордж сперва подумал, что она шутит. Звуки, которые она издавала, могли означать все, что угодно, — страх, радость, гнев, восторг. Они могли быть механического происхождения, например, от ритмического трения деталей какой-то огромной полезной машины. Казалось, они вот-вот должны прекратиться.
— Что ты намерен делать? — спросила Розалинда. Она встала и подошла вплотную к мужу, источая гнетущий аромат тревоги.
— Делать?
— Мы можем кого-нибудь вызвать?
Их управляющий, стройный поляк с бледными бескровными деснами, обслуживал еще три дома и начальную школу. Свой обход он совершал украдкой на рассвете и ближе к полудню. Домовладелица, мрачная вдова-еврейка, обитала по другую сторону Центрального парка, в более приличном районе. Второй сосед Чендлеров, молодой студент-китаец, жил в задней части дома. Его комната примыкала к их спальне. Сдав экзамены, он аккуратно вывел черными чернилами адрес для пересылки его почты в штат Огайо, прикрепил листок с адресом к стене над своим почтовым ящиком и уехал.
— Нет, Карл! Перестань! — вскрикнула миссис Ирва. Смешавшись с беспорядочным грохотом падающих предметов, голос ее утратил свою первоначальную чистоту, и отчаянные вопли звучали пронзительно и хрипло. — Нет, нет, нет! Пожалуйста, не надо!
— Он ее убивает, Джордж! Джордж, что ты делаешь?
— Ничего я не делаю.
— Может, мне позвать полицию? — Ледяное презрение, сквозившее во взгляде Розалинды, тотчас растаяло под воздействием ее природной доброты. Она подошла к стене, грациозно к ней прислонилась, разинула рот и прошептала: — Они открывают кран.
Расхрабрившись, Джордж спросил:
— Может, нам пора вмешаться?
— Обожди. Кажется, притихли.
— Они…
— Тссс!
— Она мертва, — сказал Джордж. — Он смывает с рук кровь.
Даже в этой критической ситуации он не мог удержаться от искушения подразнить жену. Розалинда так разволновалась, что приняла его слова всерьез.
— Да, похоже на то, — согласилась она, но, заметив его улыбку, добавила: — А по-твоему, нет?
Он ласково погладил ее по плечу.
— Джордж, он и вправду ее убил, — сказала Розалинда. — Потому там и стало тихо. Взломай дверь!
— Успокойся и соберись с мыслями, детка. Почем ты знаешь, может, они…
Когда до нее наконец дошло, она посмотрела на него широко открытыми глазами:
— Неужели на свете есть такие люди?
Розалинда была сбита с толку, в комнате за стеной стало тихо, и Джордж решил, что инцидент исчерпан.
— Помогите! Пожалуйста, помогите! — довольно спокойно прокричала миссис Ирва. Ее крик явно привел в ярость нападавшего, ибо она вдруг завопила так громко, что едва не задохнулась — словно ребенок, который заходится от неудержимого плача.
Этот рев — такой бессмысленный, такая жалкая награда за его терпение — привел Джорджа в бешенство. Он остервенело распахнул свою дверь и ступил на ничем не покрытый дощатый пол квадратного холла, куда выходили все три квартиры. Когда он стоял в самом центре этого пространства, перед его мысленным взором развернулся большой отрезок времени, и ему почудилось, будто он, уже старик, вспоминает молодость, вновь переживая лучший час своей жизни. Бесстрашно отбросив сомнения, он постучал костяшками пальцев в дверь под приколотой кнопками карточкой: «Мистер и миссис Ирва» — и протяжно спросил:
— У вас тут все в порядке?
— Берегись! — взмолилась Розалинда, одновременно положив ладони ему на спину, словно собиралась втолкнуть его внутрь. Он обернулся, чтобы сделать ей внушение, и с неудовольствием отметил, что, поскольку сам он съежился, а Розалинда встала на цыпочки, ее глаза находятся на несколько дюймов выше его собственных.
— Ты что, хочешь сама сюда ворваться? — раздраженно выпалил он и недолго думая повернул ручку двери. Дверь была не заперта. Осторожно вдвинув ее внутрь, он увидел вертикальный срез американского интерьера — ковер с размытым узором, часть бордового стула, соломенную корзинку для мусора под повернутым к нему боком телевизором, лампу с бамбуковым абажуром, фотографию в рамке, коричневато-желтую стену, неровный зеленый потолок. Ничто не свидетельствовало о нарушении порядка. Из большей, невидимой части комнаты раздался возглас миссис Ирва: «Уходите! У него нож!»
При звуке ее голоса Джордж инстинктивно захлопнул дверь, все еще держа ее за ручку, словно это был щит.
— Мы должны ей помочь, — настаивала Розалинда.
— Отстань, — сказал Джордж.
— О боже! — простонала миссис Ирва.
Джордж опять нажал на дверь, и на этот раз она открылась настолько, что он увидел единственный признак беспорядка — нижнюю рубашку на спинке дивана.
— Не подходите! — крикнула невидимая женщина. — У него нож!
Джордж опять закрыл дверь.
Голос, который несомненно принадлежал мистеру Ирва, без всякого выражения произнес:
— Ты кого сюда вызвала?
Ответа не последовало. Джордж успокоился. Хотя он и не видел миссис Ирва, она могла догадаться, кто он.
Неожиданно раздался топот приближающихся ног, и вбежавшая в холл молодая пара быстро укрылась у себя в квартире.
Закрывая и запирая свою дверь, Розалинда поцарапала Джорджу руку.
Впоследствии, рассказывая о случившемся, Джордж выставлял вперед согнутую в локте левую руку и застывшими одеревенелыми пальцами второй руки показывал, как металлическая грань замочного язычка зацепилась за плоскую поверхность на краю его предплечья и досиня содрала с нее кожу прямо сквозь рубашку. Рубашку она разодрала тоже. Рубашку ценой в четыре доллара. Особое внимание к этой детали было явно адресовано его жене, однако та сделала вид, будто этот упрек к ней не относится, и на ее широкой треугольной физиономии не выразилось ничего, кроме нетерпеливого желания услышать продолжение рассказа.
Розалинда, дочь ученого поэта, который отправился на Юго-Запад в целях покаяния и обновления, в свою очередь отнюдь не испытывала сомнений в своих умственных способностях. Ее античную фигуру облекали платья с узором из скрипок, нот, басовых и скрипичных ключей и бюстов Бетховена. Она отличалась полным отсутствием вкуса и поистине феноменальным невежеством. Даже самые простые фамилии и те она произносила неправильно — Сартер, Хазлит, Мохем[16]. Со временем, предвидя смущенные попытки Джорджа поскорее исправить ее промахи, она научилась сделать паузу, смущенно улыбнуться гостям и лишь после этого выпалить: «Но больше всего мне понравились розовые рыбки и фигурки из палочек на картинах этого замечательного художника — ну как же его фамилия, кажется, Кли[17]?»
Однако кое-что она запоминала прекрасно, например названия улиц и магазинов, имена героев заинтересовавших ее романов, бейсболистов, второстепенных киноактеров. Когда Джордж завершал демонстрацию своей ободранной конечности, она говорила:
— Один из тех двоих полицейских, которые наконец явились, был как две капли воды похож на Джона Айрленда[18]. Только помоложе и не такой симпатичный.
Вызвала их Розалинда — Джордж был в ванной комнате, где обрабатывал свою рану борной кислотой. Руководствуясь указаниями на первой странице телефонной книги, Розалинда набрала ноль и сказала:
— Мне нужен полицейский.
Телефонистка, приняв ее за девочку-подростка, спросила:
— Ты уверена, детка? — Ее все называли «детка».
— Конечно уверена.
Два молодых полицейских, которые приехали двенадцать минут спустя, явно были стажерами. Нахмурившись, они стояли плечом к плечу в дверях Чендлеров — два вполне приличных экс-рядовых военной полиции, стремящиеся честно заработать себе на жизнь в этом насквозь прогнившем мире. Первым делом они принялись с интересом изучать средний палец левой руки Розалинды. Как только тот, который немножко напоминал Джона Айрленда, увидел на пальце блеск золота, он сразу переключил внимание на Джорджа. Второй, однако, не сводил глаз с кольца, с пристрастием рассматривал его с боков, снизу и сверху. В конце концов его глаза с бледной радужкой, какая бывает у безнадежных тупиц, хитро прищурившись, поднялись к лицу Розалинды.
— Нам дали такой номер квартиры, — сказал Джон Айрленд. Сверившись с листком бумаги, он прочитал по отдельности: — «Пять, четыре, А».
— Вон та дверь, — сказал Джордж, без всякой надобности показывая через плечо полицейского. С перепугу рука у него сильно дрожала. Полицейские взяли это на заметку. — Мы слышали звон разбитого стекла часа два назад, примерно в восемь.
— Сейчас девять ноль пять, — заметил второй полицейский, глянув на свои часы.
— По-моему, больше — возразила Розалинда.
Глаза обоих полицейских сосредоточились на ее губах. Подозрительный скривил физиономию, стараясь не пропустить ни единой нотки ее голоса. Она говорила негромко, выговаривая слова медленно и культурно. Шлюхи так не разговаривают.
Намек жены на скверную работу полиции придал Джорджу смелости. Он обстоятельно описал звуки и крики, которые они слышали.
— После того как мы вам позвонили, шум еще некоторое время не смолкал, но последние минут шесть или около того больше ничего не было слышно. Если бы раздался какой-нибудь шум, мы бы его услышали — стены тут чертовски тонкие. — Как бы извиняясь за грубость, он слегка улыбнулся, но симпатий этим не завоевал.
Второй полицейский, поскрипывая пером, записывал что-то в маленький блокнотик.
— Минут шесть или около того, — бормотал он себе под нос.
Джордж никак не мог понять, почему он сказал «шесть минут», а не «пять». Это и впрямь наводило на подозрения.
— После того как вы позвонили, вы не выходили из своей комнаты? — продолжал полицейский.
— Мы боялись еще больше его разозлить, — ответил Джордж.
Джон Айрленд, задрав кверху свой длинный и тонкий, как иголка, нос, постучал в дверь квартиры Ирва. Не получив ответа, он толкнул дверь ногой. Все двинулись за ним. Комната была пуста. Один стул был опрокинут. На ковре блестели осколки стекла. Беспорядка было меньше, чем можно было ожидать. Чендлеры были разочарованы и пристыжены.
Однако именно теперь, когда они показались самим себе особенно уязвимыми, полицейские не стали их укорять. Джон Айрленд расстегнул кобуру. Второй полицейский сказал:
— Кровь на подлокотнике дивана, — Потом, войдя в кухню, шепотом протянул: — Кровавые потеки в раковине.
Кровавые потеки!
— Она кричала все громче и громче, — сказал Джордж. Джон Айрленд высунул голову в окно. Второй полицейский спросил:
— Мисс, здесь есть телефон?
— Мы ни разу не слышали, чтобы он звонил.
— Телефон есть у нас, — сказал Джордж. Он изо всех сил старался преуспеть в новой роли союзника полиции. Теперь стало ясно, что всем им противостоит общий враг. Быть может, Ирва прячется за занавеской душа или стоит за окном на узеньком бетонном балкончике, разрекламированном под названием «терраса», который Чендлеры видели, когда рисковали выйти на такой же собственный. Ощущение опасности расплывалось по комнате, как йод по воде. Джон Айрленд быстро отошел от окна. Второй полицейский вернулся из кухни в комнату. Все трое мужчин сгрудились у двери, с натужной предупредительностью уступая дорогу Розалинде.
Она сделала шаг в маленький холл и вскрикнула. Насмерть перепуганный Джордж одним прыжком кинулся к ней и обнял ее сзади. Следом вошли полицейские. На площадке лестницы, ведущей на верхний этаж, прямо на уровне их голов копошилась на четвереньках миссис Ирва, глядя на них затуманенным взглядом. Ее правая рука от кисти до локтя была залита кровью. Людям свойственно забывать, что кровь такая яркая. Комбинация у нее на правом боку была разорвана, и одна грудь обнажилась. Миссис Ирва молчала.
Как решили позже Чендлеры, произошло следующее: когда мистер Ирва ушел (они пытались вспомнить, не хлопнула ли дверь), перепуганная миссис Ирва взбежала вверх по лестнице, но, почувствовав приступ слабости или услышав разговор этажом ниже, поползла обратно.
Впрочем, такое предположение далеко не все объясняло. Зачем она вышла из комнаты, когда мужа уже не было? С другой стороны, если он сам загнал ее на лестницу, то куда он делся? Один из полицейских поднялся наверх посмотреть, но никого там не нашел. Возможно, когда приехала полиция, Ирва был наверху, а когда все вошли в его квартиру, потихоньку прокрался вниз. Он мог даже поехать вниз на лифте, что, впрочем, было весьма рискованно — лифт был без лифтера, и если бы кто-нибудь вызвал его с одного из нижних этажей, то кабина вместе со злодеем остановилась бы, чтобы впустить нового пассажира. Но разве Чендлеры не услышали бы шагов мистера Ирва сквозь тонкие квартирные перегородки?
Пролить на все это свет миссис Ирва не могла. Она была так подавлена, что никто и не стал ее расспрашивать. Полицейские привели ее к Чендлерам и уложили на вонючую кушетку, доставшуюся им вместе с квартирой. Джон Айрленд велел Розалинде принести из ванной два полотенца и спросил Джоржда, не найдется ли у них спиртного. Когда Розалинда принесла два полотенца (Джордж обратил внимание, что они гостевые), Джон разорвал одно в длину, чтобы сделать жгут. Чендлеры выпивали редко — оба были прижимисты и к тому же берегли свое здоровье, однако в одном из кухонных шкафчиков за буханкой хлеба «Пепперидж фарм» все-таки обнаружилась бутылка хереса. Джордж налил немножко в стакан и робко протянул его миссис Ирва, которой жгут придавал довольно щеголеватый вид. Порванная бретелька ее комбинации была теперь связана узлом. Деликатно отпив глоток, миссис Ирва сказала: «Хорошо», но больше пить не стала. Розалинда принесла из спальни желтое одеяло, накрыла им миссис Ирва и отправилась на кухню вскипятить воды.
— Что ты делаешь? — спросил Джордж.
— Он велел мне сварить кофе, — кивнула она в сторону полицейского, не похожего ни на какого знаменитого киноактера.
Тот, который был похож на кинозвезду, подошел к Джорджу и встал рядом с ним. От прикосновения синей полицейской униформы Джордж почувствовал себя взятым под арест.
— Чего только на свете не бывает, — смущенно пробормотал он.
— Пустяки, дружище, — отозвался полицейский. — У нас я городе каждую минуту еще и не такое происходит.
Джорджу он стал даже нравиться.
— Охотно верю, — согласился он. — Да я сам на прошлой неделе ехал в подземке, так какой-то сопляк полез на меня с кулаками прямо в вагоне!
Джон Айрленд покачал головой:
— Это ерунда, дружище. Знал бы ты, что я каждый день вижу. Всю неделю подряд.
«Скорая помощь» приехала прежде, чем закипела вода для кофе. В квартиру вошли два негра. Один, в накрахмаленном белом халате, нес сложенные носилки, которые с усердием фокусника тотчас принялся раскладывать. На втором, более высоком и неповоротливом, возможно лишь недавно приехавшем с Юга, поверх тонкого фирменного халата была напялена темно-красная спортивная куртка. Они уложили миссис Ирва на носилки. Она не шевельнулась и, лишь когда ее поднимали, сжала губы от страха.
— Спокойно, — сказал высокий санитар.
Поднимаясь на лифте, санитары заметили, что носилки в кабине не поместятся, и им пришлось пройти четыре марша пешком. Тот, который шел впереди, держал рукоятки носилок на уровне плеча.
Полицейские на секунду замешкались в лифте, глядя на Чендлеров, которые стояли в дверях, словно хозяева, провожающие гостей после вечеринки.
— О'кей, — угрожающе произнес Джон Айрленд.
Лифт закрылся, и полицейские исчезли.
Из окна своей квартиры Джордж с Розалиндой увидели мостовую, утыканную укороченными перспективой зрителями. Человечки образовали проход, по которому проследовали стражи порядка и санитары со своею ношей. Желтый прямоугольник, каким с высоты пятого этажа казалась миссис Ирва, вставили в серый прямоугольник «скорой помощи». Полицейские залезли в свой зелено-бело-черный «форд», и оба автомобиля, словно танцоры в ночном клубе, одновременно отъехали от тротуара. «Скорая помощь» сердито застонала, но завыла в полный голос лишь тогда, когда, проехав целый квартал, окончательно скрылась из виду.
Джордж хотел было вернуться к своему арабскому самоучителю, но Розалинда в шестой раз выразила сожаление по поводу того, что не видела, кто из полицейских завязывал разорванную бретельку на комбинации миссис Ирва. Джордж, напротив, твердил, что скорее всего она завязала ее сама.
— У нее же рука рассечена до кости!
— Да что ты, детка. Всего лишь царапина.
Розалинда взбила свою подушку и зарылась в нее головой.
— Я знаю, что это он завязал. На него похоже. Второй, который курносый, — тот был гораздо симпатичней.
— Судя по тому, как он на тебя пялился, когда ты у дверей стояла? Ты что, не заметила, как он смотрел на твое обручальное кольцо?
— Он по крайней мере хоть какое-то внимание обратил на меня. А зато второй влюбился в тебя. — (Розалинде всюду мерещились гомосексуалисты.)
На следующее утро они услышали, что миссис Ирва убирает пылесосом свою квартиру. Через несколько дней Джордж, спускаясь вместе с ней на лифте, спросил, как она себя чувствует. Никаких бинтов он не заметил. На ней было платье с длинными рукавами.
Миссис Ирва просияла:
— Вполне прилично. А как вы и ваша милая жена?
— Хорошо, — отвечал Джордж и, раздраженный тем, что она приняла его вопрос за простую любезность, ехидно поинтересовался: — Вы благополучно добрались до дому?
— О да! Они были такие милые.
Джордж не понял, кого она имеет в виду. Полицейских? Врачей в больнице? Четвертый, третий, второй этажи проехали молча.
— Мой муж… — начала было миссис Ирва, но тут лифт спустился на первый этаж, и дверь открылась.
— Да, а как ваш муж?
— О, он ни в чем не винит ни вас, ни вашу жену, — сказала миссис Ирва и улыбнулась так, словно хотела пригласить их в гости. А об одеяле даже и не заикнулась.
Джорджу было жалко этого желтого одеяла. Майские ночи в Нью-Йорке казались ему холодными. Он торчал здесь лишь потому, что хотел найти себе должность в Аравии или в другой мусульманской стране. Поиски работы привели его в район, ограниченный сороковыми улицами Вест-Сайда и Гринвич-Виллидж, — мрачное место, где разбивались все иллюзии: на территорию Уоллстрит; в затхлые коридоры офисов нефтяных компаний, экспортных контор, грузоперевозчиков и банков, имеющих заморские филиалы. Секретарши грубили. Администраторы, ведавшие кадрами, боялись расцепить кончики пальцев, чтобы не выдать дрожь в руках, до того они были утомлены и напуганы новыми научными методами набора персонала. Джордж ставил их в тупик. В их анкетах отсутствовала графа, куда можно было бы вписать: «арабофилия».
Пристрастие к пустыне совершенно не вязалось с угрюмой одутловатой физиономией Джорджа и с его статусом женатого мужчины. Он редко давал объяснения. Зато порой поздним вечером, проведенным в кругу друзей, он мог неожиданно огорошить их рассказом о том, как данакили[19] ловят моллюсков в Красном море.
— Это просто фантастика. Они бродят по коралловым рифам и, как только заметят такую, знаете, огромную улитку, сразу погружаются под воду. А ветер со стороны Египта так сильно высушивает кожу, что тело становится белым от соли. Кораллы, по которым они ступают, очень хрупкие, а обломки такие острые, что у них все ноги изодраны в кровь. Их жалят ядовитые медузы, и, чтобы их отпугнуть, они во весь голос поют. От рыбачьих лодок за шесть миль воняет улитками, гниющими в трюмах. Они ночуют в этих утлых лодчонках, а их провизия кишит миллионами черных мух. На аравийском берегу в пятидесяти милях от этих мест нет ничего, кроме пиратов. А тут эти парни распевают песни, чтоб отогнать ядовитых медуз. Вы спросите… я знаю, что вы думаете…
Что думает он, никто не знал, но выражение одного из обращенных к нему лиц наводило его на мысль, что он выставляет себя дураком.
В другой раз он мог в пух и прах раскритиковать современную жилую застройку: равнины вокруг Финикса, уставленные уродливыми коробками пастельных тонов, сгруппированными вдоль нарочито кривых улочек; супермаркеты; расширяющиеся автострады; вообще всю страну, которая неуклонно и повсеместно идет под откос. Это было совершенно в стиле Джорджа — он развивал свой интеллект негативно, постепенно расширяя область своего презрения. Все кинофильмы никуда не годятся, все политики продажны, американское народное образование самое плохое в мире, чтение большинства романов — пустая трата времени, все, кто вещает с телеэкрана, стремятся лишь к одному — выманить у вас деньги. Интеллектуальный багаж Джорджа составился из страхов его родителей и двусмысленных намеков недоучек-педагогов. Джордж гордился своими знаниями — ему было невдомек, что в «хороших» колледжах (он с готовностью признавал, что его колледж был далеко не хорош) любят всё — вестерны, пошлую музыку, дрянное чтиво, продажных политиканов, глупых девчонок, — а отвращение приберегают для великих людей.
Если бы кому-нибудь из друзей Чендлеров вздумалось порыться в их библиотеке (большей частью состоявшей из старых учебников политических наук и детективов в бумажных обложках, которыми зачитывалась Розалинда), он мог взять с полки «Гашиш» Анри де Монфре (единственную книгу, имевшую хотя бы косвенное отношение к Аравии) и найти в ней подчеркнутую жирным мягким карандашом фразу (подчеркнул ее, конечно, Джордж): «Земля и стены источали зной, словно колоссальный вздох облегчения».
Однако, глядя на чиновника, сидевшего перед ним по другую сторону стеклянного конторского стола, Джордж с подобострастным смешком мог сказать лишь одно:
— Возможно, это глупо, но я с детства влюблен в эти края.
— Что вы, я вовсе не считаю, что это глупо, — отвечали ему.
Через месяц после потасовки в квартире семейства Ирва Розалинда, стоя у дверей, встретила вернувшегося домой Джорджа словами:
— Тут у нас такое творится!
— Опять что-то стряслось?
Джордж поднимался по лестнице пешком. Женщина, жившая на четвертом этаже, вошла в лифт вместе с ним, а так как лифт после любой остановки норовил вернуться обратно на первый, Джордж, когда лифт остановился на четвертом, вышел вместе с ней и отправился наверх пешком. День выдался неудачный. Самое заманчивое предложение — поездка с делегацией США на ярмарку в Басру — сорвалось. Он прождал мистера Герена три четверти часа, после чего ему сообщили, что средства ограничены. С горя он купил за тридцать восемь центов билет в кино, но оказалось, что там крутят какой-то старый фильм с участием Барбары Стэнвик[20], причем до того бездарный, что Джорджа чуть не стошнило, и он ушел. В забегаловке на 33-й улице Ист-Сайда с него взяли доллар десять центов за бутерброд с индейкой, стакан молока и чашку кофе. Когда он протянул кассирше пятидолларовую бумажку, она потребовала с него еще тринадцать центов налога, а сдачу положила не в протянутую руку, а грубо швырнула на прилавок. Словно он был весь покрыт бациллами. По дороге домой толпы, давящиеся в подземке, снующие взад-вперед на перекрестках, лавирующие в потоке автомобилей, изрекающие пошлые остроты, казались сплошной кучей зловонного мусора. Джордж уже одиннадцатую неделю искал работу. Жалованья Розалинды — она служила в большом универмаге и теперь, когда пасхальный бум закончился, работала всего шесть часов в день — не хватало даже на еду и плату за квартиру. Чендлерам уже пришлось заимствовать по пятьдесят долларов в месяц из своих сбережений.
Розалинда заслоняла собой дверь в их квартиру. Это рассердило Джорджа — он смертельно устал.
— Обожди, — сказала Розалинда, выставив вперед руку, чтобы продлить себе удовольствие. — Ты на этих днях видел кого-нибудь из Ирва? Подумай хорошенько.
— Его я никогда не вижу. А с миссис Ирва мы иногда едем вместе в лифте.
После первой встречи с миссис Ирва он больше не пытался вызвать ее на разговор. К тому же между обезумевшей полуголой жертвой того вечера и нынешней маленькой, плотно сбитой женщиной, с седыми прядями в волосах, с черными пуговками на блузке, с полоской оранжевой помады, заходящей за края верхней губы, было, казалось, так мало общего, что Джордж старался говорить с ней только о погоде и о беспорядке в доме, словно более важных тем для обсуждения у них не было.
— Это что еще за фокусы? — спросил Джордж Розалинду, которая с выражением бессмысленной веселости на лице остановилась у входа в квартиру.
— Воззри, эфенди! — провозгласила она, распахивая дверь.
Вся комната была заполнена цветами. Белые, красные, желтые цветы были везде — высокие стебли неподвижно стояли в вазах, кувшинах и мусорных ведрах; связки цветов лежали навалом на столах, на стульях и на полу. Джордж никогда не знал названий цветов, даже самых обыкновенных, наиболее часто встречающихся в повседневной жизни, тем более этих, подчеркнуто декоративных, торжественно выставленных на всеобщее обозрение. Их удлиненные бессмысленные вычурные физиономии излучали благолепие. По комнате разливалась прохлада, словно в цветочном магазине.
— Их привезли в огромном фургоне. Миссис Ирва сказала, что вчера вечером ими были украшены банкетные столы, а после банкета администратор велел отдать их шеф-повару, и мистер Ирва решил подарить их нам. В знак того, что между нашими семьями нет никаких недоразумений, — так мне миссис Ирва сказала.
Джордж в изумлении застыл на месте. Вливаясь в мозг через глаза, лавина цветов смыла из головы все мысли. Потом, когда в чужой вонючей Басре тоскующая по родине супружеская пара пыталась вспомнить Америку, перед умственным взором Джорджа мгновенно вставало нагромождение этих идиотских красавцев.
Как большинство счастливых пар, они были выходцами из Центральных штатов. Тайны этого города сблизили их еще теснее. Когда на его конторке зазвонил телефон, он сразу догадался, что это она.
— Джим? Слушай. Произошло нечто ужасное.
— Что? — Голос у него сорвался. Перед глазами встала жуткая картина — под стройными редкими деревьями, окаймляющими 10-ю улицу, на его жену и дочку нападают подростки, бродяги, угольщики… О, если бы любовь была чем-то осязаемым, если бы на свете существовало волшебство и можно было начертить волшебной палочкой круг безопасности и надежно спрятать их туда, хотя они находились на 10-й улице недалеко от Пятой авеню, а он сорока кварталами севернее…
— Вообще-то, ничего ужасного, просто я очень расстроилась. Мы с Мартой только вернулись из Парка, и я готовила чай…
— О-о-х… Ну и?…
— …и тут снизу раздался звонок. И я не знала, кто мог к нам прийти, но все равно нажала кнопку и вышла на площадку, а там молодой негр. Странно, конечно, но он был ужасно испуганный и ниже меня ростом. И вот я стою у перил, а он стоит посреди лестницы и рассказывает, как он привез сюда всю свою семью из Северной Каролины на чужом грузовике, а потом они нашли человека, который сдает им комнату, но у них нет никакой мебели и им нечего есть. Вообще-то, я не совсем поняла, что он говорил… — Тут ее голос прервался.
— Бедняжечка Лиз. Ничего страшного. Он и не надеялся, что ты поймешь.
— Он все твердил про свою жену, но я опять ничего не поняла.
— Но теперь-то у тебя все в порядке?
— Конечно в порядке, ты только дай мне договорить.
— Ты плачешь?
— Да, все это так ужасно странно.
— Он что-нибудь сделал?
— Ничего он не сделал. Он вел себя очень прилично. Он только спрашивал, нет ли у меня для него какой-нибудь работы. Сказал, что прошел по всей 10-й улице, звонил во все двери, но никто ему не открыл.
— Но у нас нет для него никакой работы.
— Я так и сказала. Я дала ему десять долларов и извинилась, что в доме больше нет денег. У меня и правда больше не было.
— Прекрасно. Ты очень правильно поступила.
— Ты не сердишься?
— Конечно нет. Ты говоришь, бедняга приехал на грузовике? — Джеймс испытал облегчение — тень угольщика рассеялась, волшебство сработало. А то по голосу Лиз ему на мгновенье показалось, что этот молодой негр и сейчас стоит посреди квартиры и держит Марту, сидящую на диване, за горло.
— Понимаешь, теперь у нас не осталось денег на уик-енд, — продолжала Лиз, — а ведь завтра вечером придет Дженис, чтоб отпустить нас в кино, а потом еще в воскресенье Бриджесы приедут. Ты же знаешь, какой у нее аппетит. Ты в банк зашел?
— Ах ты, черт. Совсем забыл.
— Но как же так, м-и-и-и-ленький?
— Я привык, что дома всегда куча денег. — (Так и было.) — Ничего, может, мне и тут по чеку дадут.
— Думаешь, дадут? Он был такой ужасно несчастный, и я не могла понять — жулик он или нет.
— Какая разница? Даже если и жулик, ему, видно, позарез нужны были деньги. Жуликам тоже нужны деньги.
— Так думаешь, тебе по чеку дадут?
— Наверняка. Они меня любят.
— Но самое ужасное я тебе еще не рассказала. Когда я дала ему эту десятку, он заявил, что хочет поблагодарить тебя, он просто ужасно интересовался тобой, а я ему говорю: хорошо, но только по субботам мы целый день ходим туда-сюда, а он отвечает: ну ладно, тогда я вечером зайду. Он на самом деле хочет тебя поблагодарить.
— Ну да.
— Я ему сказала, что мы собираемся в кино, а он говорит, что зайдет до нашего ухода.
— Что-то он слишком уж настырный. Почему он хочет непременно поблагодарить меня сам?
— М-и-и-и-лый, я просто не знала, что ему сказать.
— Значит, деньги нужны нам для этого негра, а вовсе не для Бриджесов?
— Да нет же! Из-за тебя я забыла самое главное — он сказал, что нашел себе работу, но только с понедельника, и, значит, мебель нужна только на уикенд.
— Что, он на полу переспать не может? — Джеймс подумал, что в случае крайней необходимости он именно так бы и поступил. В армии с ним и хуже бывало.
— Но ведь у него семья, Джим. По-твоему, было бы лучше, если б я ему вообще ничего не дала, а просто вбежала обратно в квартиру и захлопнула дверь? Это, знаешь, проще всего.
— Нет, нет, ты вела себя как истинная христианка. Я тобой горжусь. Впрочем, если даже он и зайдет перед сеансом, то навряд ли проторчит тут весь вечер.
Последний довод показался ему достаточно убедительным, однако стоило Лиз положить трубку, а ее голосу умолкнуть, как вся эта история с негром опять приобрела зловещий смысл, как будто вместе со щелчком в трубке его жена погрузилась на дно океана. Его собственная вышка на двадцать втором этаже легонько раскачивалась над Парк-авеню, словно на волнах дыма от чрезмерного количества выкуренных сигарет. Последнюю он раздавил в бирюзовой пепельнице и осмотрелся, однако бежевый офис в конторе «Дюдеван и Смит. Дизайн промышленных товаров и упаковок» не слишком его утешил. Из радужных надежд его юности — он рассчитывал со временем стать художником — выкристаллизовалось несколько сугубо практичных предметов: стальная конторка; кресло, обитое мягким губчатым материалом; кульман размером с хороший обеденный стол; светильники, оснащенные множеством хитроумных поворотных механизмов; разнообразные наборы чертежных инструментов; совсем новая доска для памяток, от которой еще пахло свежей пробкой. Белыми кнопками неимоверных размеров к доске было приколото несколько лестных посланий от Дюдевана, любительская фотография, большой поясной портрет Лиз и отпечатанный в четыре краски плакат с рекламой бритвы «Рейдо». Оригинальную форму этой бритвы изобрел Джеймс, но звездочка рядом с ее изображением отсылала зрителя к правому углу плаката, где изящным, но скромным шрифтом была выведена фамилия «Дюдеван». Ничего страшного, это входило в условия контракта — анонимность Джеймса была куплена честным путем. Да и о чем могла идти речь, если фирма, казалось, из кожи вон лезла, чтобы его отблагодарить. На его конторке постоянно появлялись премии, извещения об очередной служебной льготе, выплате, страховке или просто подарок к Рождеству в одном из тех длинных голубых конвертов, которые столь же безошибочно ассоциировались у него в голове с понятием «деньги», как рисунок на зеленых банкнотах.
В последнее время доходы Джеймса выросли до такой степени, что он уже много месяцев подряд ожидал какого-нибудь сокрушительного удара. Будучи человеком осторожным, он не давал Провидению никакой возможности себя вразумить. Последним шансом Всевышнего — если не считать поездок на автомобиле — было деторождение. Но в один прекрасный четверг Лиз поутру с чисто звериной легкостью преодолела это испытание. Безобидные месяцы проходили один за другим, и в душу Джеймса все сильнее закрадывалось подозрение, что сам город с его круто уходящими ввысь вавилонскими плоскостями, с его черными полуденными тенями, с миллионами безбожников изготовился для удара. Отвести неотвратимую угрозу можно было одним-единственным способом — подавать нищим. Каждый день он совал один или два доллара певчим Армии спасения; деградировавшим скрипачам; запаршивевшим слепым, стоявшим посреди мостовой со своими великолепными немецкими овчарками; калекам на костылях, торгующим желтыми карандашами; косноязычным пропойцам, желающим непременно пожать ему руку, заодно продемонстрировав скрытые под шляпами зияющие раны на голове; мужчинам, бесстыдно выставляющим напоказ свои металлические протезы в подземных переходах. Ходячие попрошайки, наметанным глазом окинув толпу, неизменно обращались за подаянием именно к нему — хотя он ни одеждой, ни внешностью не выделялся из толпы других прохожих, — им казалось, что его окружает обрисованный с византийской четкостью ореол мягкосердечия.
Суббота проходила в атмосфере какой-то непонятной напряженности. Джеймс проснулся с неприятным ощущением, будто весь его желудок заполняет огромная опухоль. Накануне вечером он пытался вытянуть из жены полную информацию о молодом негре.
— Как он был одет?
— Неплохо.
— Неплохо?!
— Кажется, он был в спортивной куртке и в красной шерстяной рубашке с открытым воротом.
— Почему он так разрядился, если у него нет денег? Он одевается лучше, чем я.
— Ну и что такого? Должен же у него быть хоть один приличный костюм.
— И при этом он привез сюда жену и семерых детей в кабине грузовика?
— Разве я сказала семерых? Мне просто показалось, что их семеро.
— Ну да. Семеро гномов, семь изящных искусств, семь кругов ада…
— Навряд ли они ехали в кабине. Скорее в кузове. Он говорил, что у них нет никакой мебели и вообще ничего — только то, что на них надето.
— Ясно, одно сплошное рубище. Ну и сукин сын!
— Это совсем не похоже на тебя, милый. Ты же всегда посылаешь чек отцу Флэнагану[21].
— Он просит денег только раз в год и по крайней мере не крадется вверх по лестнице за моей женой.
Джеймс был взбешен. Вся эта банда попрошаек, к которым он так благоволил, его предала. В субботу утром, покупая книгу на 8-й улице, он нарочно сошел с тротуара в канаву для стока дождевой воды, лишь бы обойти какого-то бездельника, который выжидающе уставился на отвороты его плаща. Обед казался ему совершенно безвкусным, расстояние между тарелкой и собственной физиономией приводило его в неистовство, и он поглощал еду с жадной поспешностью. После обеда всю дорогу в Парк на лице его сохранялась отталкивающая гримаса. Заметив, что Лиз замешкалась, он стал толкать коляску сам. Молодой человек в джинсах «ливайс», спускаясь с крыльца четырехэтажного кирпичного дома, нерешительно озирался по сторонам. У Джеймса замерло сердце.
— Вот он.
— Где?
— Там, впереди. На тебя смотрит.
— Да ты что? Это вовсе не он. Мой был коротышка.
В Парке его дочь играла в сыром песке в полном одиночестве. Казалось, никто ее не любит, другие дети эгоистично предавались своим шумным забавам. Когда солнце стало спускаться к верхушкам зданий Нью-Йоркского университета, полосатая тень ограды удлинилась. Под умиравшим оранжевым шаром заходящего солнца какой-то визгливый белый играл в теннис с высоким негром на заасфальтированном корте под разнообразными обоями, оставшимися на стене разрушенного дома. Марта была в своей стихии. Она бесстрашно проковыляла от песочницы к качелям. Как странно, что плод его семени, Марта — уроженка Нью-Йорка. Она родилась в больнице на 29-й улице. Джеймс подхватил ее на руки, посадил на качели и подтолкнул спереди. Ее лицо то сплющивалось, то снова расширялось, она весело хохотала, но другие родители и их дети притворялись, будто ничего не слышат. Металлические столбики качелей от холода казались ледяными — на дворе стоял сентябрь. Студеный осенний ветерок беспокойно ложился на тыльную поверхность его рук.
Когда в четыре часа пополудни они благополучно вернулись домой и никакого негра там не застали, а Лиз принялась готовить чай, как в любой другой день, страхи Джеймса улетучились, и он без всяких на то оснований перестал ожидать каких-либо неприятностей. Разумеется, они выкупали малышку и мирно поужинали, и все это время он усилием воли глушил ненавистный звонок. А когда тот все же зазвонил, оказалось, что по лестнице со своей обычной черепашьей скоростью поднимается всего лишь их приходящая няня Дженис.
— Нас может спросить один молодой негр, — предупредил ее Джеймс и вкратце пересказал ей всю историю.
— Не беспокойтесь, он сюда не войдет, — отозвалась Дженис тоном человека, повторяющего какую-нибудь особенно жуткую сплетню. — Я скажу, что вы ушли, а когда вернетесь, я не знаю.
Дженис была несчастной добродушной девицей с тускло-оранжевой шевелюрой. Ее мать, живущую на Род-Айленде, пропускали сквозь фильтр безнадежных операций. Большую часть выходных Дженис проводила у матери, помогая ей умирать. Жалованье, заработанное Дженис в должности стенографистки на Эн-Би-Си, съедали билеты на электрички и междугородные телефонные разговоры. Принимая плату за часы вечернего бдения, она всякий раз улыбалась кривой улыбкой, бесхитростно отражающей вековые особенности ирландского ума: «Мне так неприятно брать у вас деньги, но они мне очень нужны».
— Нет, нет, не допускайте никаких грубостей. Скажите ему — хотя он навряд ли придет, но чем черт не шутит, — скажите, что мы будем дома в воскресенье.
— Вместе с Бриджесами, — напомнила ему Лиз.
— Да ладно, я вообще не думаю, что он придет. Если он, как ты говоришь, и вправду только вчера приехал в город, он просто не найдет сюда дороги.
— Вы чересчур добросердечны, — сказала Дженис, обращаясь к Лиз. — Я, конечно, вами восхищаюсь, я и сама сочувствую таким людям, но поверьте мне — в этом городе нельзя доверять никому, буквально никому. Одна моя сослуживица знает совершенно здорового субъекта, здоров как бык, но ходит на костылях и кладет себе в карман сто двадцать долларов в неделю — больше, чем любой из нас может заработать честным трудом.
Джеймс сухо улыбнулся, чувствуя себя дважды уязвленным, — он зарабатывал больше ста двадцати долларов в неделю и не любил слушать, что на улице его надули несчастные попрошайки — несомненно настоящие калеки, слабоумные или алкоголики.
Помолчав, Лиз деликатно спросила Дженис:
— Как чувствует себя ваша мама?
У Дженис посветлело лицо, которое, казалось, не так уж сильно уродовала оранжевая шевелюра.
— Знаете, вчера вечером она говорила со мной по телефону очень бодрым и уверенным голосом. «Ассоциация родителей и педагогов» поручила ей собирать пожертвования по телефону. Для этого ей не нужно вставать с постели, достаточно только держать в руках карандаш и бумагу. Я ведь рассказывала вам, какая она была энергичная. Она уверена, что непременно встанет на ноги. Говорит, будто чувствует, что болезнь из нее вышла. Но в прошлое воскресенье я разговаривала с доктором, и он сказал, что особенно надеяться нам не стоит. Но он очень гордится своей операцией.
— Ну что ж, желаю вам удачи, — сказал Джеймс, побрякивая мелочью в кармане.
— А вы спокойно развлекайтесь, слышите? — Дженис погрозила пальцем. — Положитесь на меня — пока я тут, его ноги в квартире не будет, — сказала Дженис, поняв то, о чем шла речь, неправильно, а может быть, напротив, гораздо правильней, чем следовало.
Фильм был замечательный, но как раз в ту минуту, когда Джон Уэйн[22], вытеснив команчей из утонувших в снегу лесов Монтаны в раскаленные дюны приграничных штатов, смирился с тем, что его племянница сожительствует с индейцем, Джеймс вспомнил подозрительного типа, который хотел пристать к нему на 8-й улице, — косые глаза, куртка, которая на нем не сходилась, отвислые губы и тщетные попытки произнести хоть что-нибудь членераздельное. Эта картина заставила его съежиться и вырвать руку из руки Лиз. На второй фильм они решили не оставаться. Лиз сказала, что от широкоформатного экрана у нее разболелись глаза. Идти домой так рано им не хотелось — Дженис рассчитывала, что они досмотрят второй фильм до конца. Но в кафе их обслужили очень быстро; содовая — слабая, почти без пены, просто какая-то коричневая жидкость в бумажных стаканчиках — была мгновенна выпита, а улицы Гринвич-Виллидж, кишмя кишевшие гангстерами и гермафродитами, Джеймс счел неподходящим местом для прогулки с законной женой. Лиз привлекала внимание всех встреченных головорезов и подростков.
— Перестань, — сказал ей Джеймс. — Кончится тем, что меня пырнут ножом.
— Ну что ты, милый. Нет такого закона, который запрещает людям смотреть на кого они хотят.
— Значит, надо такой закон принять. Они думают, что ты шлюха, а я твой сутенер. Зачем ты пялишь глаза на каждого встречного и поперечного?
— Я люблю рассматривать лица. Почему ты совсем не интересуешься людьми?
— Потому что ты вечно звонишь мне в офис и просишь приехать спасать тебя от очередного подонка, которому ты строила глазки на лестнице. Неудивительно, что Дюдеван хочет меня уволить.
— Если ты намерен ссориться, пойдем лучше домой.
— Еще рано. Кровопийце Дженис нужны деньги.
— Скоро десять. В конце концов, мы платим ей доллар в час.
Когда они шли по 10-й улице от Пятой авеню, Джеймс заметил у ворот их дома какое-то смутное пятнышко. Сколько он ни щурился, пятно не стиралось. Он не ожидал, что встретит Лизиного негра, — ведь у него была прекрасная возможность зайти во время ужина. Однако, когда стало ясно, что у дверей и в самом деле стоит человек в шляпе, Джеймс ускорил шаг, радуясь, что наконец-то перед ним враг в натуральную величину. Со стороны могло даже показаться, будто они хорошо знакомы.
— Хелло! — воскликнул Джеймс и схватил поспешно протянутую руку с мягкой, прохладной, как синтетическая ткань, ладонью.
— Я только хотел… поблагодарить… такого прекрасного джентльмена… — пропищал негр. Немыслимо тонкая ниточка его речи поминутно прерывалась.
— Вы нас давно ждете? — спросила Лиз.
— Да нет… леди наверху сказала, что вы скоро вернетесь… Когда тот парень в такси отпустил меня из участка… я вернулся… хотел поблагодарить таких прекрасных людей…
— Мне очень жаль, — сказал Джеймс. — Я думал, вы знаете, что мы пошли в кино.
Его собственный голос — великолепный инструмент — звучал в полную силу. Надо во что бы то ни стало удержаться от изысканной учтивости — Лиз страшно болезненно воспринимает малейшие проявления тщеславия и снисходительности. Она несправедлива — в эту минуту именно изысканная учтивость была его внутренним побуждением.
— Вы попали в полицейский участок? — спросила Лиз. Их первая встреча, казалось, помогла ей приспособиться к речевым особенностям этого человека.
— …я так ценю… — Негр все еще обращался к Джеймсу, начисто игнорируя Лиз.
Предположение, будто Джеймс, глава семьи, заменяет собою всех остальных ее членов и что, найдя его, негр открыл источник своего благополучия, повергло Джеймса в ужас. С детства ему внушали убежденность в равноправии супругов. К тому же коротышка негр очевидно нуждался в специфически материнской заботе. Джеймса пробрала легкая дрожь, хотя на улице вовсе не было холодно, а к вечеру даже потеплело.
В сумерках одежда негра отнюдь не казалась такой потрепанной, какой Джеймсу хотелось ее видеть. Что до его молодости, то никаких указаний на то, молод он или стар, Джеймс тоже не усмотрел.
— Ну что ж, заходите, — сказал он.
— Д-а-а-а?..
— Пожалуйста, — подтвердила Лиз.
Они вошли в маленький, слишком жарко натопленный холл, и замок, повинуясь зуммеру, тотчас же щелкнул в доказательство того, что Дженис наблюдала за ними из окна. Подбежав к перилам, она громким шепотом спросила:
— Он вошел? Он говорил вам про таксиста?
Джеймс, шествуя во главе процессии, поднялся на лестничную площадку.
— Как Марта? — спросил он, демонстративно расставляя приоритеты.
— Она — сущий ангел. Фильм вам понравился?
— Очень. Он действительно очень хороший.
— Я все время боялась, что он ее убьет.
Подталкивая друг друга, все трое протиснулись в комнату.
— Я вижу, вы уже познакомились, — сказал Джеймс, обращаясь к Дженис и негру. Дженис добродушно оскалилась, отчего стала казаться лет на пять старше, а негр — он уже держал шляпу в руках и потому не мог приветственно ее коснуться — быстро повернул голову. При этом в поле его зрения попал полосатый холст работы Лиз под названием «Тени и лебеди».
И тут, когда эти двое ясно продемонстрировали зловещие признаки взаимопонимания, Лиз его бросила, ускользнув в спальню. Она боялась, как бы Марта не перестала дышать под одеялом.
— Еще до того, как зазвонил звонок, — продолжала Дженис, — я услышала на улице крики. Ой, просто ужас какой-то. Он говорил жуткие вещи. А потом зазвонил звонок, и я ответила, как вы велели, а он… — Тут Дженис показала рукой на негра, который все еще стоял в своей клетчатой спортивной куртке какого-то нейтрального цвета.
— Садитесь, — сказал ему Джеймс.
— …а он говорит, что таксист требует денег. А я ему отвечаю: «У меня их нет. Честное слово, ни единого цента…» Вы же знаете, я никогда не беру с собой кошелек.
Джеймс вспомнил, что Дженис никогда не могла дать сдачи. Обычно она получала больше, чем ей причиталось, а рассчитаться обещала «в следующий раз».
— Я ему говорю, — вмешался негр, — тут в этом доме такие добрые люди… Эта леди мне сказала, что вы скоро вернетесь.
— В каком месте вы взяли такси? — спросил Джеймс. Негр в поисках спасения погрузился в созерцание своей шляпы, которая свисала с его дрожащей руки.
— Пожалуйста, мистер… эта леди… она знает… — Он глянул на дверь спальни.
Дженис незамедлительно пришла ему на помощь:
— Он сказал, что шофер требует два тридцать, а я ему говорю: «У меня нет ни цента». Потом я зашла в комнату и стала смотреть, может, вы оставили дома немного денег, вы же знаете, иногда под серебряной вазой лежит несколько десятицентовиков…
— Да, да, конечно, — подтвердил Джеймс.
— Потом я подошла к окну, чтобы дать ему знать… я до смерти боюсь, что когда-нибудь спущусь вниз, а дверь сама захлопнется… и увидела, что на улице собралась толпа — там, напротив, возле «Алекса». Наверное, когда он вернулся, чтоб сказать шоферу, тот его схватил, люди стали кричать, а одна женщина все твердила: «В полицию! В полицию!»
Лиз вернулась в комнату.
— Он меня схватил… вот так… — робко пояснил негр, прикоснувшись маленькой свободной рукой к открытому вороту своей красной шерстяной рубашки.
— И потом они, наверное, поехали в участок, — неуверенно закончила свой рассказ Дженис, явно разочарованная тем, что ее информация оказалась неполной.
Лиз, предположив, что часть истории, относящаяся к полицейскому участку, была уже изложена в ее отсутствие, решила, что на этом рассказ закончен, и спросила:
— Кто хочет кофе?
— Нет, спасибо, Бетти, — отозвалась Дженис. — Я от него теряю сон.
— От него все теряют сон, — заметил Джеймс. — На то он и кофе.
— Нет, нет, мэм, — проговорил негр. — Как можно! — И, неловко повернув лицо в сторону Джеймса, хотя глаза его были обращены к лампе, освещавшей голову Дженис, продолжал: — В участке я им говорю: тут живут такие люди! У меня был ваш адрес, потому что леди написала мне на бумажке.
— Угу. — Джеймс заключил, что это еще не все. Почему негра не оставили в участке? Кто заплатил таксисту? Пауза затягивалась. Джеймсу начало казаться, будто он находится где-то очень далеко, и он усомнился, принадлежит ли ему вообще эта комната с затесавшимся в нее странным гостем. Он качнулся назад вместе со стулом, и очертания фигуры негра, словно в перевернутом телескопе, обозначились более четко, а голова приобрела сходство с новым дизайном бритвы «Рейдо». Суть этого, по словам Дюдевана, «гениального прозрения» Джеймса заключалась в том, что он решительно отсек часть корпуса, освободившуюся за счет усовершенствованного заводом-изготовителем более компактного моторчика. Вместо симметричной коробочки вроде конусообразного кулька с сахарным песком получилась сплюснутая асимметричная штучка, приятно отягощающая ладонь пользователя, в которую она уютно укладывалась, подобно ритуальному камню — вместилищу маны[23]. Аналогичным образом отсекалась и часть черепной коробки негра. Неглубоко посаженные глаза торчали выше, чем предписывается учителями рисования, смещались к самому краю скошенных плоскостей его физиономии. И тут у Джеймса внезапно перехватило дыхание. Он понял, что и Дженис, и Лиз, прислонившаяся к косяку кухонной двери, да и сам негр — все ожидают от него, хозяина положения, благодетеля, приличествующей случаю речи. — Ну так в чем же, собственно, дело? — грубо спросил он.
В кофейнике закипела вода, и Лиз, неодобрительно нахмурив высокий лоб, повернулась к плите.
Негр вяло почесал свой скошенный затылок:
— А-а-а-а?.. Ценю вашу доброту… джентльмен и леди… вашу щедрость… к несчастному… вроде меня… никто не хотел помочь…
— Итак, вы и ваша жена, — подсказывал ему Джеймс, — и ваши дети — сколько их у вас?…
— Семеро, мистер. Старшему десять лет.
— …Нашли себе жилье. Где?
— Да, сэр, хозяин дает нам комнату, но говорит, кроватей у него нет… Но я нашел другого человека, он хоть сейчас даст нам мебель в долг и будет ждать, пока я найду работу… но жена и дети… негде голову приклонить… ни корки хлеба… дети устали…
Джеймс сдвинул сигарету на середину рта и процедил сквозь зубы:
— Вы же сказали, что у вас уже есть работа.
— Да, мистер, я ходил туда, где новую дорогу к туннелю строят, и он сказал: отработай день, и я дам тебе в счет зарплаты. Он еще спросил: ты сможешь тут работать? А я говорю, да, сэр, я буду делать, что вы скажете. Он говорит, плата два семьдесят в час.
— Два семьдесят! Ого! Двадцать долларов в день за неквалифицированный труд?
— Ну да, тачку толкать… он говорит, два семьдесят, а я ему: буду делать, что вы скажете. Я хороший работник.
Джеймсу он показался довольно тщедушным, но счастливая мысль о существовании широкоплечего бригадира, который вознамерился сделать из него трудящегося гражданина, смела все сомнения. Он улыбнулся и настойчиво повторил:
— Значит, вам надо продержаться только до понедельника.
— Точно. С понедельника буду зарабатывать по два семьдесят в час. Жена… она так счастлива…
Портрет жены каким-то образом в мгновение ока изменился, но Джеймс пропустил это мимо ушей — конец уже просматривался. Он собрался с силами, готовясь к переходу в область денежных отношений. Но тут в разговор вмешалась эта дурища Дженис, которой вообще следовало уйти, как только хозяева вернулись домой.
— А вы не пытались обратиться в какие-нибудь организации — ну хотя бы в Армию спасения?
— А как же, мисс. Да только им плевать на таких, как я. Говорят, что дадут нам денег на обратный путь, а чтобы мы тут остались — палец о палец не ударят. Ничего себе — ты приехал сюда на грузовике, а дальше живи как знаешь. Никто мне не помогает, только эти люди.
Теперь потихоньку становилось видно, каков этот человек в своей семье, среди своих друзей.
Джеймса клонило в сон. На жестком стуле было больно сидеть; негр, расположившийся в мягком кресле, начинал его раздражать. Но изменить ничего невозможно — теперь за дело взялись женщины.
— Как это ужасно, — сказала Дженис. — И зачем только все эти организации существуют.
— Ты им говоришь, что тебе нужна помощь, что жене негде голову приклонить, а они суют тебе деньги на обратный путь!
Вошла Лиз с двумя чашками кофе. Джеймс заметил, что себе она налила полчашки. Значит, нести бремя бессонницы предстоит ему. Чашка была такая горячая, что он не мог держать ее в руках и потому поставил на коврик, чувствуя себя слишком мягкотелым и женоподобным в глазах этого землекопа, цена которому двадцать долларов в день.
— Почему вы решили уехать из Северной Каролины? — спросила Лиз.
— Миссис, таким как я там ничего не светит. Я работал на хлопке за тридцать пять центов в час.
— Тридцать пять центов в час? — удивился Джеймс. — Но ведь это же незаконно!
Негр саркастически улыбнулся. На лице впервые за весь вечер появилось осмысленное выражение.
— Им там не скажешь, что законно, а что нет. Жена, мэм, она смелая женщина, — добавил он, обращаясь к Лиз. — Когда я ей сказал: «Давай уедем», она мне сразу: «Правильно, дадим себе шанс». Ну а тут человек с грузовиком, обещал посадить нас к себе в кабину.
— Вас, жену и семерых детей? — удивился Джеймс.
На этот раз негр посмотрел на него недрогнувшим взором:
— Нам не у кого было их оставить.
— У вас там нет ни друзей, ни родных? — спросила Лиз.
— У нас нет друзей… вот вы нам помогли… а я думал, мы уж никогда не найдем себе друзей.
Друзей! От возмущения Джеймс вскочил и приступил к давно задуманному действию, а именно: положил на стол возле негра две десятидолларовые купюры. Негр наклонил голову, сделав вид, будто их не замечает. Джеймс произнес заготовленную речь:
— Я не знаю цен на мебель. Жена сказала, что вам хватит десяти долларов. Вот вам двадцать. Больше у нас нет. На эти деньги вы сможете продержаться до понедельника, когда, по вашим словам, вы получите часть своей зарплаты на строительстве туннеля Линкольна. По-моему, было очень смело с вашей стороны привезти сюда семью, и мы желаем вам всяческих успехов. Я уверен, что вы и ваша жена со всем справитесь.
Покраснев от стыда, он вновь занял свой пост на жестком стуле. Дженис, прикусив губу, чтобы скрыть улыбку, глянула на Лиз, которая хранила молчание.
— А-а-а… э-э-э… мистер… не знаю, как сказать… таких прекрасных людей… — пробормотал негр и, пока остальные трое, словно угодив в капкан, неподвижно застыли, попытался выжать из себя слезу. Он тер себе переносицу, тряс головой и тонко скулил, однако когда он поднял голову, стало видно, что зернистые белки его глаз совершенно сухи. В полном несоответствии с неудачной попыткой прослезиться губы его сокрушенно скривились. Он все время потирал висок, словно в голове у него что-то гудело.
— Ух… Жена… велела… сходи… скажи спасибо этому джентльмену, — выговорил он.
Умения вовремя покинуть сцену он был лишен столь же безнадежно, сколь и всех прочих театральных навыков. Он просто сидел, мотал головой и потирал нос. Лежавшие на столе банкноты он просто игнорировал, — возможно, до тех пор, пока не будет полностью исчерпан ритуал благодарности, они для него были табу. Джеймс, которому грубость была несвойственна, качался на стуле, избегая взглядов присутствующих. По его мнению, в основе спектакля, разыгрываемого негром, лежали либо невзгоды, о которых тот рассказывал, либо невзгоды, заставившие его солгать. В обоих случаях этого человека следует терпеть. Однако самая мысль о нем была нестерпима — вся жизнь этого жалкого кретина, цеплявшегося то за один тонкий прутик благотворительности, то за другой — в лице шофера грузовика, хозяина квартиры, Лиз, торговца мебелью, бригадира на стройке, а теперь еще и Джеймса — вызывала у него тошноту и головокружение.
— Может, вам лучше вернуться к жене? — вежливо заметил он.
— И-и-и… — вздохнул негр совершенно не соответствующим случаю дискантом, словно извлекая звук из дудочки.
Джеймс с ужасом ожидал, что Лиз сейчас начнет предлагать негру одеяла и продукты — стоит лишь ему задержаться. Что тот и сделал, хныкая и перебирая пальцами поля шляпы, словно какую-то бесконечную веревку. Пока Лиз оставалась на кухне, складывая ему продукты в бумажный пакет, негр собрался с духом и поведал Джеймсу, что хочет завтра привести жену со всем семейством познакомиться с ним и с миссис и сказать им спасибо.
— Может, у вас найдется какая-нибудь работа… полы помыть… или еще что… она так счастлива… пока мы сможем отдать деньги… двадцать долларов… хе-хе-хе… — бормотал он, поднимая руку к глазам.
— Нет, нет, о нас не беспокойтесь. Считайте, что эта тридцатка (деньги счет любят) подарок от города.
— Да, да, да, иначе я бы и не взял. Вы только позвольте — пусть моя жена завтра все тут у вас приберет.
— Вам самим надо устраиваться на новом месте. А о нас не думайте.
В комнату вошла Лиз с неумело собранным бумажным пакетом в руках. Из чего Джеймс заключил, что одеял им не перепадет. Поза его жены ничего хорошего не сулила.
Как всегда провожая уходящего гостя оживленной болтовней, Джеймс между прочим спросил:
— А вы знаете, куда вам ехать? Только уж, пожалуйста, не берите такси. Садитесь на автобус, а потом на подземку. Где вы поселились?
— А-а-а… где-то там, недалеко от этой… как ее… Лексингтон-авеню…
— Где именно на Лексингтон-авеню? Какая там перпендикулярная улица?
— Простите, мистер… я не совсем понимаю… я в таком трансе…
— На углу какой улицы? Лексингтон-авеню очень длинная.
— А-а-а… кажется, сто двадцать девятой…
Когда Джеймс с наивной гордостью провинциала подробно объяснял, где лучше сесть на автобус, идущий по 14-й улице, сколько остановок до нужной ему станции метро, как вставить жетон в турникет, слова, казалось, возвращались к нему обратно, словно отскакивая от аналогичной информации, уже отложившейся в мозгу у негра.
— Только не поддавайтесь искушению поймать такси, — напоследок сказал Джеймс. — Если б вы днем застали нас дома, это обошлось бы нам в два тридцать. Знаете что, я вам дам еще денег на автобусный билет и на жетон. — Выудив из кармана пальто пригоршню серебра, он сунул в податливую ладошку десятицентовик, пятицентовик и жетон, но рука негра не шевельнулась, и тогда он сунул в нее еще два пятицентовика, подумал: «Просто чертовщина какая-то!» — и наконец высыпал все содержимое кармана — доллар с чем-то. — Ну вот, теперь я сам остался без гроша, — сказал он чернокожему.
— Спасибо вам, и миссис тоже, большое спасибо и вам, мисс.
Они пожелали ему счастливого пути. Он пожал всем руки, с трудом поднял пакет и, бормоча что-то невнятное, вышел за дверь, которую открыл перед ним Джеймс.
— Четыре квартала на север до 14-й улицы, — прокричал ему вдогонку Джеймс и нормальным голосом добавил: — Будь я проклят, если он не станет ловить такси.
— Ужасно мило с вашей стороны, — заметила Дженис, — но отдать ему все деньги — это уж слишком.
— Подумаешь, — пританцовывая, заявил Джеймс. — Деньги — прах.
Лиз сказала:
— Миленький, я удивлена, что ты дал ему две десятки.
— Удивлена? В стране сейчас инфляция. На семь надувных матрасов «Бьютирест» десяти долларов не хватит. Он проявил завидную способность транжирить деньги. Ты оглянуться не успела, как твоей десятки и след простыл. Мы до сих пор не знаем, на что он ее потратил.
По-ирландски дотошную Дженис все еще занимали моральные аспекты проблемы. Обращаясь скорее к Лиз, нежели к Джеймсу, она сказала:
— Конечно, ему нужны деньги. Вы бы послушали, что тот таксист говорил. А впрочем, даже лучше, что вы этого не слышали. Хотела бы я посмотреть на того, кому не нужны деньги. Нам с вами они тоже нужны.
— Кстати, — заметил Джеймс, глянув на электрические часы на кухне: 11.20. — По-моему, мы вернулись где-то около десяти. От семи тридцати до десяти — два с половиной часа, то есть два с половиной доллара. Вы не могли бы разменять десятку?
У Дженис вытянулась физиономия.
— Честно говоря, я вечно забываю взять с собой кошелек. Но вы можете одолжить мне до следующего раза.
— Ни за что. Вам же нужны деньги. — У Джеймса просто в голове не укладывалось, что она может взять с него лишних семь пятьдесят.
— Да, что верно, то верно, — весело подтвердила Дженис, надела пальто и взяла растрепанную книгу с крестом на черной обложке.
«Ах да, ее мамаша», — подумал Джеймс, и ему показалось, будто он слышит звуки молитвы.
— Обождите, — вмешалась Лиз. — Кажется, у меня в кошельке еще что-то осталось. Я соврала, что в доме нет ничего, кроме той десятки, что я ему дала.
Они нашли кошелек и, подсчитав монеты и бумажки, наскребли необходимую сумму.
— Надеюсь, больше он вам досаждать не будет, — в сердцах проговорила Дженис. — Нам с вами и во сне не снилось, сколько тут на нашем островке всяких артистов развелось. Некоторые самого Ларри Оливье за пояс заткнут.[24]
— Я просто не представляю, как он справится с такой тяжелой работой, — сказала Лиз, тактично изобразив согласие. — Даже мой маленький пакетик и то чуть с ног его не свалил. — А когда Дженис ушла, спросила Джеймса: — Ты думаешь, она надеялась получить от нас за те лишние полтора часа, что торчала здесь, не спуская глаз с этого негра?
— А бог ее знает. У меня такое ощущение, словно я с головы до ног вывалялся в грязи.
— Почему? Ты вел себя ужасно, ужасно благородно.
Лиз торопливо чмокнула мужа в щеку, из чего он не без удовольствия заключил, что она и в самом деле так думает.
Воскресенье — плевел среди дней — было исполнено страхов. Даже в лучшие времена Джеймс по воскресеньям чувствовал себя безымянной статуей посреди пустынной площади. А сейчас он даже не смел выйти из дома, чтобы сходить в церковь или дойти до газетного киоска. От вчерашнего происшествия попахивало публичным позором. Негр был везде и всюду. Джеймс укрылся в своей ненадежной пещере. Стены казались прозрачными, полы гудели, как резонатор органа. Угроза возможного возвращения негра выбила стекла и вскрыла гарантирующие от взлома хитроумные замки. По утрам его никогда еще не обуревало такое сильное желание вернуться в родной Онток, что в штате Миннесота. Городишко с его нынешним семитысячным населением был такой маленький, что даже мэра в нем не было — только городской управляющий. После войны ручей, который протекал по центру города, принимая в себя сточные воды немногочисленных предприятий, был переименован в реку Дугласа Макартура[25], но автомобили по-прежнему как попало припарковывались на тенистых кривых улочках. Зато Джеймсу, сыну своего отца, там всегда нашлось бы место.
Лиз с Джеймсом жили за четыре дома от епископальной церкви. Между всеми этими кирпичными стенами не было ни глотка свежего воздуха. Когда звонили церковные колокола, вся их квартира гулко вибрировала. Окутанный этим мощным безжизненным гулом Джеймс силился вытеснить из головы застрявшую в ней картину: семеро курчавых ребятишек втиснуты в кабину грузовика; на их лицах мелькают отблески дорожных фонарей; темные поля Каролины исчезают вдали; развратные большие города долго щетинятся, но и их тоже постепенно поглощает тьма; дети дремлют; один только старший десятилетний мальчонка не спит, немигающим взглядом провожая склоненные шеи фонарей, чьи синие огни освещают въезд на платную автостраду Нью-Джерси. Реактивный ковер-самолет уносит их всех в волшебное царство, где улицы Гарлема запружены «кадиллаками», а в вагонах метро белые уступают место чернокожим леди. Джеймс возненавидел негра главным образом за его бестактность. Мать Дженис, болячки уличных попрошаек — все это тоже была нищета, но нищета, которая знает свое место, не переходит пределы дозволенного и не забывает о хороших манерах. Но негр в своем безграничном невежестве был как младенец, родившийся с сердцем вне грудной клетки — никакой защиты. Стоит к нему прикоснуться, и он тут же испустит дух. А теперь приехал на север, в эту землю обетованную, и нашел там человека, который так щедро сорит деньгами, он вернется и сегодня, и завтра и снова начнет бормотать о своих долгах. Почему бы и нет? Тридцать долларов — сущая безделица для Джеймса. Он мог с ходу выложить три тысячи, а потом еще каждую неделю по тридцатке, да что там тридцатка, хоть и все полсотни, и они с Лиз все равно будут богаче этого негра. Между ним и негром простиралось пустое пространство, и только грех мог служить в нем барьером.
К середине дня очаг беспокойства переместился. Если раньше Джеймс допускал, что негр сказал правду, то теперь его обуревали сомнения. Еще раз пережить свои поступки под этим углом зрения было невыносимо. Он содрогнулся при мысли о глубине слабоумия, которую негр наверняка усмотрел в его, Джеймса, неуклюжей доброте. Если вся эта история — наглое вранье, то оправдать его может только желание поскорее расщедриться, чтобы отделаться от просителя. Обрывистая речь негра, история с таксистом сверкали в его памяти, как алмазы в мусорной куче. Чем больше Джеймс обо всем этом думал, тем больше он негодовал — и вслух, и про себя. И чем большую досаду вызывал в нем негр, тем меньше он хотел его видеть, тем больше страшился этого противника, непобедимого хотя бы потому, что Джеймс предстал перед ним в роли идиота. А тут еще эти семеро ребятишек и эта жена, угрожающая спокойствию Лиз.
Он мечтал только об одном — поскорее укрыться в спасительной гавани предстоящего визита Бриджесов. Они смотрели на него, как все остальные, и знали, чего он стоит. Он будет греться в лучах их невинно-равнодушных взглядов. Наконец спустились милосердные сумерки, и друзья приехали.
Руди Бриджес, тоже уроженец Онтока, штат Миннесота, был на два класса старше Джеймса и считался вундеркиндом, тем более что его отец был полным ничтожеством (он умер от туберкулеза в том самом году, когда Руди получал аттестат об окончании средней школы). За девять лет, прошедших с той поры, рыжеватая шевелюра Руди изрядно поредела, но сферическая голова и толстые губы педанта остались прежними. Его радужные надежды свелись к преподаванию американской истории в трех классах женского Барнард-колледжа. Жена Руди, Августина, уроженка штата Мэриленд, благообразная бледная курносая особа, вызывающе демонстрировала миру свои ноздри и расчесывала густые каштановые волосы на прямой пробор — ни дать ни взять мадонна века автомобилей. Детей у них не было и благодаря умелому ведению хозяйства денег на жизнь хватало. Джеймс с удовольствием приглашал их в гости: у себя дома Руди слишком многословно распространялся о своей узкой специальности — внутренней налоговой политике в период между правлением президента Гранта[26] и президента Вильсона[27], — унылой пустыне, где самый незадачливый начетчик мог прослыть королем. Августина, озабоченная семейным бюджетом, мало того что сама ничего не пила и не ела, так еще и гостей держала впроголодь. Зато вне дома она демонстрировала завидный аппетит.
Джеймс на цыпочках прошел в спальню, чтобы отнести туда их пальто. Марта лежала, вставленная в свою кроватку подобно детали некоего аппарата, производящего сон. Он услышал голос Лиз и, вернувшись в гостиную, спросил:
— Она рассказывает вам о нашем вкладе в работу Подземной железной дороги[28]?
— Да нет, Джеймс, — медленно произнесла Августина.
— Я рассказываю о том, что случилось с Мартой в Парке, — сказала Лиз.
— Да, бедняжка ударилась о качели, — сказал он, по всей вероятности повторяя уже прозвучавшую историю.
— Послушай, Джеймс, что это за чушь насчет Подземной железной дороги? — поинтересовался Руди. Долгие годы преподавания довели до совершенства его привычку произносить все слова — независимо от их места и роли в предложении — с нарочитой четкостью. Пока Джеймс воспроизводил историю с негром, он то и дело вставлял: «Вот как», а когда Джеймс добрался до ее незавершенного финала, Руди счел необходимым прояснить проблему: — Итак, есть шанс, что эти семеро детишек появятся здесь в разгар ужина.
— О господи! — с притворным ужасом воскликнула Августина. — А еды на всех хватит?
Сидевший с нею рядом на диване Руди педантично продолжал:
— Итак, ты сказал, что он был хорошо одет?
— Да, вроде того. Но ведь была суббота, — заметил Джеймс. Против его ожидания, никто не улыбнулся.
— А на его ботинки ты обратил внимание?
— Пожалуй, нет.
— А какой у него акцент — южный или нейтральный?
— Понятия не имею. Твоя жена — единственная южанка, которую я знаю. Выговор у него такой необычный, а голос такой писклявый, что я судить не берусь. Но, конечно, он говорит не так, как ты. Или я.
— Из твоего рассказа я понял, что он употребил слово «транс».
— Да, меня это поразило. Но когда человек попадает в такую переделку…
Тут в их беседу вмешалась Августина.
— Неужто Джеймс и в самом деле дал ему тридцать долларов? — спросила она, обращаясь к Лиз.
— Тридцать один, да еще жетон в придачу, — поправил ее Джеймс.
Руди расхохотался — как человек лишенный чувства юмора, раз начав смеяться, он уже не мог остановиться — и поднял свой золотой бокал. Чтобы поддержать его тост, Августина схватила свой, который был уже пуст.
— Джеймс, — сказала Руди, — ты воплощение благотворительности!
Безусловно, это было лестно, но совсем не такой реакции Джеймс от них ожидал. В сущности, дело было вовсе не в тридцати долларах. Трудность состояла в том, как им объяснить — и при этом постараться, чтобы они не усмотрели в его словах насмешку над жалованьем Руди, — что тридцать долларов ровным счетом ничего не стоят.
— Мне кажется, что такую неправдоподобную историю с такой массой достоверных деталей и оттенков он просто не мог выдумать, — сказал он. — Он совсем не похож на гарлемского негра, о нем никак не скажешь, что он себе на уме. И к тому же он неплохо осведомлен о Северной Каролине и о благотворительных организациях…
— Ерунда, Джеймс. Существуют сотни, да что там, тысячи способов раздобыть такую информацию. Например, свою прежнюю зарплату он обозначил цифрой тридцать пять центов в час. Это легко поддается проверке. Разве такова стандартной почасовая оплата в хлопковом поясе? Откровенно говоря, эта цифра кажется мне заниженной.
— Вот-вот, — подтвердила Лиз. — Тогда-то и я начала сомневаться.
Джеймс обернулся к ней, удивленный и уязвленный:
— Черт возьми, беда в том, что люди, которые, подобно тебе, переходят от одного щедрого кормильца к другому, не пропуская ни единого завтрака, обеда или ужина, отказываются признавать, что за пределами их замкнутого мирка кто-то может страдать. Разумеется, люди голодают. Разумеется, дети умирают. Разумеется, человек будет платить четверть доллара в час, если никто не заставит его платить больше. Господи боже мой!
— Однако, — продолжал Руди, — сама по себе сумма в долларах и центах мало что значит. Важна относительная стоимость, покупательная способность денег, иными словами, сколько и чего можно реально купить за какую-либо сумму, скажем, за десять центов… как говорится, «за грош».
Тирада Джеймса взволновала Августину — ее ноздри стали стремительно перескакивать с одного предмета на другой, а когда до нее донеслось монотонное гудение мужа, она обратила эти великолепные зрительные отверстия прямо на него. Отнюдь не лишенный восприимчивости к внешнему миру, он медленно вылез из своей интеллектуальной скорлупы, почувствовал, что в комнате жарко, и, что хуже всего, замолчал.
Молчание затягивалось. Лиз покраснела. Джеймс — как бы в виде извинения перед нею — придержал язык. Хрупкие рычаги Руди переключились, он раскрыл рот и тактично заметил:
— Шутки шутками, но проблема денежного обращения может весьма чувствительно задеть реальных людей. Возьмем, к примеру, штаты Конфедерации в десятилетие, последовавшее за капитуляцией в Аппоматоксе,[29] то есть в период с одна тысяча восемьсот шестьдесят пятого по одна тысяча восемьсот семьдесят четвертый год…
В понедельник утром Джеймса ожидал его офис. Кнопки с белыми шляпками изображали его персональное созвездие на пробковой доске. Мусорная корзина была опорожнена. На стальной конторке лежал голубой конверт. Все — вплоть до авторучки — лежало на своих местах. Даже чертеж, над которым он работал, когда позвонила Лиз, все еще лежал возле телефона — его случайное местоположение осталось неприкосновенным, словно он был творением некоей гениальной личности.
Весь день он работал с особой аккуратностью — отвечал на письма, приводил все в порядок. Его офис рождал иллюзию, будто каждый период жизни запечатлен на отдельном листе и кто-то может ночью выбросить этот лист в мусорную корзину и уничтожить. Все его усилия сосредоточились на одном — не дать телефону звонить. Придет негр или не придет, явится он со своими оборванными отпрысками или без оных — с десяти до пяти пусть это будет проблемой Лиз. В жизни каждого мужчины должны быть часы, когда кажется, что он вообще никогда не был женат, а его жена не выходит за пределы магических кругов, которые она сама же и вычерчивает. Он вправе претендовать на такую мелочь — ради Лиз он продал свою жизнь и все свои возможности. Никаких звонков, кроме одного, когда очередной многословной тирадой разразился Дюдеван.
Когда Джеймс возвращался домой, пробираясь сквозь равнодушные толпы, в нем росла уверенность, что Лиз хотела позвонить, но ей помешало его холодное давление на другом конце провода. Ее наверняка забили насмерть дубинкой, а дочку разрезали надвое. Он не был уверен, что сумеет достаточно подробно описать внешность негра полицейским. Он представил себе, как стоит в полицейском участке, заикается, краснеет, полицейские смотрят на него с презрением — случись такое с их женами, они тотчас очутились бы на месте, сжимая кулаки и скрежеща зубами. Сквозь этот сон наяву брезжила трусливая надежда, что убийцы там уже нет — не станет же он тупо медлить — и Джеймсу не придется вступить с ним в борьбу и самому стать жертвой избиения.
Лиз дождалась, пока он войдет в квартиру, снимет пальто, и лишь после этого зловещим тоном сообщила:
— Когда Марта уснула, он явился опять. Я вышла на площадку — я была страшно занята уборкой. Он сказал, что человек, который обещал продать ему мебель, не дает ему кровати, пока он не заплатит еще десять долларов, а я спросила, почему он не на работе, а он пробормотал что-то насчет среды — я не совсем поняла что. Я сказала, что мы дали ему сколько могли и у меня больше нет ни единого доллара — между прочим, это чистая правда, — ты же взял с собой все деньги, и у нас даже на ужин ничего нет. По-моему, он этого и ожидал. Он вел себя мило и вежливо, и теперь я уверена, что он жулик.
— Слава богу, — сказал Джеймс.
Негра они больше никогда не видели, и счастья их с тех пор ничто не омрачало.
В марте месяце в их классе — пятом «А» — появилась новенькая. Звали ее Джоун Эдисон, она приехала из штата Мэриленд и с первых же дней сделалась предметом всеобщей ненависти. С ее узкого лица с длинными, черными, как у куклы, ресницами почти не сходило выражение взрослой томности. Одевалась она нарядно, волосы ее — в отличие от прочих девочек с короткой стрижкой или косами — ниспадали прямыми прядями на пушистый свитер. В тот месяц, в часы, отведенные для домашних уроков, мисс Фритц читала им повесть о некоей девочке Эмми, которая была ужасно избалована и вечно возводила напраслину на свою сестренку-близняшку Анни. И вот, когда презрение всего класса к этой Эмми достигло своей высшей точки, Джоун Эдисон имела наглость вступить в спор с учительницей! Это было так поразительно, что никто ушам своим не поверил, когда Джоун обратилась к мисс Фритц со следующими словами.
— Простите, конечно, — сказала она, даже не потрудившись встать, — но я не вижу никакого смысла в этих домашних заданиях. У нас в Балтиморе, например, не задавали уроков на дом, а все, что понаписано в этих ваших книжках, давно уже прочитано первоклашками.
Чарли, который обычно делал уроки не без удовольствия, присоединился к возмущенному гулу класса. Между бровями мисс Фритц появились маленькие обиженные складочки, и ему стало жаль ее: он вспомнил, как в прошлом году, в сентябре, когда Джон Эберли — не совсем нечаянно — пролил лиловую плакатную краску на заново отциклеванный пол, мисс Фритц опустила голову на руки и заплакала. Бедняжка боялась школьного совета.
— Да, но мы не в Балтиморе, Джоун, — сказала мисс Фритц. — Мы в Олинджере, штат Пенсильвания.
Дети, в том числе и Чарли, засмеялись. На щеках Джоун проступил смуглый румянец, и, пустившись вплавь против течения всеобщей ненависти, она звонким от возбуждения голосом пыталась объяснить, что она имела в виду, и, естественно, увязала при этом все глубже и глубже.
— Ну, например, мы там, вместо того чтобы читать о растениях в книжке, срывали, бывало, по цветку и приносили в школу, а в классе разрезали их и разглядывали в микроскоп.
Эти ее слова, вызвав смутные образы широких листьев и экзотических цветов, как-то осложняли и еще больше затемняли сложившееся у всех представление о Джоун.
Мисс Фритц поджала свои оранжевые губы, отчего они оказались иссеченными мелкими вертикальными морщинками, а затем расправила их в улыбке.
— Это дело впереди. В нашей школе вам тоже дадут препарировать цветы, — сказала она. — Но только в старших классах. Терпеливым девочкам все приходит в свое время, Джоун.
Когда же Джоун попыталась оспорить и это, мисс Фритц подняла палец и с той дополнительной вескостью, какая всегда имеется у взрослых про запас, произнесла:
— Ну вот, а теперь довольно. А то, моя милая барышня, как бы нам не поссориться всерьез.
Класс с удовлетворением отметил, что и мисс Фритц ненавидит Джоун.
После этого эпизода всякий раз, как Джоун раскрывала рот, в классе раздавался дружный гул неодобрения. А во дворе на утрамбованной щебнем площадке во время переменки, или пожарных учений, или ожидания звонка на первый урок с ней почти никто не заговаривал, если не считать насмешливых выкриков вроде «задавала», «Эмми» или «Мандрагора из Балтимора». На уроках мальчишки то и дело раздергивали бантики, которыми завязывались сзади, у шеи, ее нарядные платьица, и плевали жеваной бумагой в ее распущенные волосы. А однажды Джон Эберли желтыми пластмассовыми ножницами, украденными из класса на уроке труда, вырезал у нее клок волос. Это был единственный раз, когда Чарли видел Джоун плачущей, по-настоящему, со слезами. Сам он вел себя ничуть не лучше других, по существу даже хуже: те причиняли ей гадости просто так, по непосредственному влечению, он же — с умыслом, добиваясь популярности. В первом и втором классах к нему относились вполне хорошо, но впоследствии его почему-то стали сторониться. В классе образовалась теплая компания — в нее входили и мальчики, и девочки, они собирались по субботам в гараже Стюарта Моррисона. Чем они только не занимались! И в походы ходили, и в мини-футбол играли, зимой катались на санках по Горной улице, весной колесили на велосипедах по всему Олинджеру. В понедельник только и разговоров было что об их приключениях. С теми, кто составлял ядро этой компании, Чарли был знаком еще с додетсадовских времен, но теперь ему ничего не оставалось как плестись после школы домой, делать домашние уроки, перебирать свои марки Центральной Америки или тащиться одному на какой-нибудь фильм ужасов; а по уикендам — неизменно обыгрывать Дарила Джонса или Мартина Ауэрбаха во всех играх, будь то стеклянные шарики или шахматы. Чарли с этими мальчиками и водиться бы не стал, если бы они не жили совсем рядом; оба были по крайней мере на год его моложе и притом не слишком развитые для своих лет. И вот Чарли решил, что, если он сам, по доброй воле, поддержит политику теплой компании, ребята наконец его заметят и примут к себе.
На уроках естествознания, которые у пятого «А» проводились через коридор, в классе мисс Бробст, он сидел как раз впереди Джоун и, несмотря на то, что ощущал смутную солидарность с нею, так как оба они являлись жертвами всеобщей неприязни, изводил ее, как только мог. Он сделал, между прочим, небольшое открытие: она, оказывается, не такая уж умная. На контрольных, например, ее отметки почти всегда бывали на один балл ниже, чем у него. Он ей как-то сказал: «Похоже, все эти твои микроскопы, в какие вы глазели в Балтиморе, не пошли тебе на пользу. Или это было так давно, что ты на старости лет позабыла все, чему вас там учили?»
Чарли любил рисовать; время от времени он рисовал у себя в тетрадке — нарочно избоченившись так, чтобы ей было видно, — картинку и сверху писал: «Дурочка Джоун»; это был профиль девочки с острым носом и угрюмым жеманным ртом; ресницы опущенных глаз были такой густой черноты, какой только можно было добиться от графита, а волосы ниспадали нелепыми параллельными крючками, ряд за рядом, пересекая синие линейки и доходя до самого края страницы.
Март постепенно перешел в весну. Одним из сигналов, возвестивших ее приход, было появление на школьном дворе — когда не начали еще полоть гаревую дорожку, а бейсбольная площадка все еще утопала под толстым слоем грязи — Счастливчика Ласкера со сложной моделью самолета, на изготовление которой он убил всю зиму. На крыльях модели красовалась американская звезда, в кабине был нарисован летчик, а миниатюрный моторчик работал, как настоящий, на бензине. Раздававшееся все утро жужжание привлекло на школьный двор всю мелюзгу, начиная со Второй улицы и до Линоука. Затем произошло то, что происходило каждый год: Счастливчик Ласкер запускал самолет в воздух, тот с минуту, издавая дразнящий рокот, набирал высоту, а затем, круто пикируя, врезался в землю, и разломанные его части догорали где-нибудь в грязи или на траве. У Ласкера был богатый отец.
Наряды Джоун постепенно, из недели в неделю, делались проще, приближаясь к стилю, принятому у других девочек Олинджера, а в один прекрасный день она явилась в школу с новой прической: укороченные на две трети волосы ее были туго зачесаны назад и собраны в коротенький хвостик чуть ниже затылка. Такого хохота, какой поднялся в этот день вокруг Джоун, ей еще не доводилось слышать. «Ух ты! — закричала одна идиотка как только Джоун вошла в раздевалку. — Джушка-лысушка!» И дурацкая эта приговорка все утро так и порхала по классу.
— Джушка-лысушка! — раздавалось отовсюду.
— Умора из Балтимора!
— Что это наша старушка Джушка так разрумянилась сегодня?
А Джон Эберли изображал пальцами движение ножниц, сочно причмокивая при этом языком. Мисс Фритц так долго стучала костяшками пальцев по подоконнику, что ей пришлось потом оттирать их другой рукой, чтобы унять боль. Наконец, к тайной и великой радости Чарли, она отправила двух мальчишек в кабинет мистера Ленгела.
Реакция Чарли на новую стрижку не была шумной: ему просто захотелось изобразить изменившийся облик Джоун. В парте у него лежали, сложенные в стопку, все прежние рисунки, какие он делал с Джоун; он был коллекционер по природе — так, он коллекционировал комиксы, американские и костариканские марки. Розовая от смущения, Джоун сидела несколько поодаль от него, не шелохнувшись, боясь даже рукой двинуть. С новой прической лоб ее обрел больше веса по отношению к остальному лицу, шея обнажилась, подбородок заострился, а глаза казались крупнее. Чарли — который раз! — ощутил благодарность за то, что не родился девочкой и что ему не суждены такие острые переживания, как потеря локонов или внезапное кровотечение, которое придумано словно нарочно, чтобы девочкам было больнее взрослеть. «Как ужасно быть девочкой!» — это было едва ли не первой его сознательной мыслью в жизни. Карикатура, которую он с нее тут же нарисовал, получилась исключительно удачной, гениальной, — словом, слишком хорошей, чтобы сидевший сзади него Стюарт Моррисон мог ее оценить: его тупые яйцевидные глаза скользнули по рисунку, и только. Тогда Чарли перевел контуры этого рисунка на другой листок из тетради и сделал Джоун совсем лысой. За этот рисунок Стюарт ухватился мгновенно, и он пошел по партам.
Ночью Чарли приснился сон — это был, вероятно, последний, утренний сон, перед самым пробуждением, когда солнце уже встало, иначе вряд ли Чарли запомнил бы его так отчетливо и полно. Они были в джунглях. Джоун, в длинной пестрой юбке, как у индонезиек, плыла в прозрачной реке, среди крокодилов. Чарли смотрел на нее откуда-то сверху, должно быть, с ветки дерева, растущего на берегу. Движения худенькой девочки, лавирующей среди крокодилов, казались удивительно плавными, спокойными под тонкой стеклянной пленкой воды. Лицо Джоун, когда оно на минутку всплывало в окружении расходящихся от него веером волос, выражало попеременно то ужас, то оцепенение, Чарли от горя беззвучно кричал. И вот он ее спасает; он не помнит ощущения мокрой воды, когда он погрузил руки в реку, чтобы вытащить Джоун, — этого как бы не было, а просто, одетый в купальный костюм, он шагает с нею на руках; ноги его твердо упираются в шишковатую спину крокодила, все трое скользят вверх по течению, мимо теней, простирающихся по реке от высоких деревьев, мимо белых цветов на берегу и свисающих в воду лиан, и все это похоже на короткометражный фильм, демонстрирующий серфинг. Их несет к деревянному мосту, перекинутому через реку, и только Чарли подумал, как бы вовремя пригнуться, как река и джунгли вдруг уступили место его постели и комнате. Однако и после смены декораций, которая оказалась устойчивой, сладкое чувство гордости, какое испытывал Чарли, спасая и неся на руках девочку, продолжало длиться, как звук клавиши, удержанный педалью.
Он любит Джоун Эдисон! Утро выдалось дождливое, и Чарли шагал в школу, вновь и вновь твердя про себя эту открывшуюся ему новость, ощущая, как она собралась туманным колоколом у него над головой, под зонтом, который пришлось взять по настоянию матери. Любовь его, прозрачная, как воздух, как вода, не имела собственного вкуса, зато она обострила его обоняние, так что и прорезиненный плащ, и галоши, и красноватые прутья кустарника, выставившиеся из-за низкой ограды, охраняющей газоны вдоль шоссе, самая земля и мох в расщелинах тротуара — все издавало свой особенный аромат. От радости Чарли хотелось смеяться, но что-то мешало, что-то деревянное, тяжелое, расположенное где-то в верхней части груди, у самых ключиц. Нет, нет, ему не до смеха. Похоже, что он достиг наконец того состояния, к которому бедненькая усатенькая мисс Уэст — учительница воскресной школы, куда ходил Чарли, — его так старательно пыталась подготовить. Он стал молиться: «Дай мне Джоун!» В эту всепроникающую мокрядь весь мир, казалось бы, был охвачен торжественной монотонностью, приводящей к общему знаменателю и оранжевый автобус, притормаживающий перед крутым поворотом, и четырех птичек на телефонном проводе. Сам Чарли тем не менее ощущал себя упругим и легким, и весь путь в школу воспринимался им как ряд острых углов, которые ему предстояло лихо обогнуть, вперемежку с канавами, вдоль которых надо было мчаться. Если ему удастся ее унести, спасти от жестокости одноклассников, то-то натянет он нос теплой компании! Он соберет вокруг себя новую, собственную. Сперва они с Джоун вдвоем, затем, постепенно выдираясь из тенет собственной вредности и тупости, к ним присоединятся другие, и наконец его компания наберет такую силу, что гараж Стюарта Моррисона будет пустовать по субботам. Чарли станет королем, он заведет свой мини-футбол, и все бросятся к нему, моля о помиловании.
Войдя в раздевалку, Чарли первым делом объявил, что любит Джоун Эдисон. Почему-то его заявление не возымело того эффекта, которого, учитывая всеобщую ненависть к объекту его любви, казалось бы, следовало ожидать. А ожидал он, что ему придется поработать кулаками. Почти никто не захотел остановиться послушать сон, который он вознамерился рассказать во всеуслышание. Впрочем, Чарли знал, что, так или иначе, нынче же утром весть о его публичном признании в любви к Джоун разнесется по всему классу. Но, хоть он именно этого и жаждал, за тем, чтобы в некотором роде расчистить место между собою и Джоун, ему было немного не по себе, и, когда мисс Фритц вызвала его к доске, он отвечал урок с запинками.
Во время обеденного перерыва он нарочно укрылся в галантерейной лавке, мимо которой обычно проходила Джоун. Неказистая девчонка, с которой она шла, должна была свернуть — Чарли это знал — на следующем перекрестке. Выждав с минуту, Чарли побежал вперед, чтобы обогнать Джоун, когда та направится от улицы, в которую завернула ее подружка, к той, где находилась галантерейная лавка. Дождь перестал, и свернутый зонт в его руке походил на штык от винтовки. Подбежав сзади, он произнес:
— Пиф-паф.
Она обернулась, и под ее взглядом, зная, что она знает, что он ее любит, Чарли почувствовал, как кровь подступила к его щекам, и потупился.
— Ах, это ты, Чарли? — протянула она своим мэрилендским, чуть напевным, говором. — Что это ты делаешь на этой стороне шоссе?
Полицейский Карл возглавил группу малышей из начальной школы, которую надлежало перевести на другую сторону, и это значило, что Чарли придется потом одному, без регулировщика, пересечь опасный перекресток, от которого расходится пять дорог.
— Да ничего особенного, — сказал он и произнес приготовленную заранее фразу: — Мне нравится твоя новая прическа.
— Спасибо, — сказала она и остановилась.
«Верно, у них в Балтиморе здорово муштруют по части манер», — подумал Чарли.
Она подняла глаза, и его собственный взгляд отпрянул от кромки ее нижних век, как от бездны. В пространстве, которое она занимала, ощущалась удивительная насыщенность, которая и ему как бы придавала больше роста, — так бывает, когда зимним утром выглянешь в окно и увидишь первый снег.
— А впрочем, и старая была ничего.
— Да?
Чарли был озадачен таким ответом. И еще он заметил одну особенность у Джоун — смуглоту ее, как бы спрятанную под самой кожей; он и раньше ее замечал, но впервые увидел с такого близкого расстояния, что, когда она краснела, на ее щеках проступал не столько румянец, сколько нежный матовый загар. И потом — душится она, что ли?
— Как тебе вообще нравится Олинджер?
— Да, по-моему, хороший город.
— Хороший? Пожалуй. Может быть. Хороший Олинджер. Почем мне знать — я ведь больше нигде не бывал.
К счастью, она приняла все это за шутку и засмеялась. Боясь, что следующие его слова могут оказаться не столь остроумными, он принялся молча балансировать зонтиком на кончике пальца и, когда как следует наладился, пошел назад спиной, перемещая зонтик с руки на руку — правая, левая, правая, левая, — изогнутая ручка зонта прочерчивала черную дугу по рябоватому голубому небу. На углу, где они простились, он так разошелся, что, изображая изысканного джентльмена, опирающегося на трость, перегнул ручку зонта так, что ее было уже не выправить. Изумление, написанное на лице Джоун, заранее более чем вознаградило его за нагоняй, какой его, по всей вероятности, ожидал дома.
Он рассчитывал снова проводить ее после уроков, и притом дальше, чем в первый раз. Все обеденное время прошло в составлении планов на будущее. Они с отцом перекрасят его велосипед. В следующий раз, когда его поведут стричься, он попросит парикмахера сделать пробор на другой стороне и таким образом избавится от чуба. Он переменится весь, он станет просто другой человек, так что все будут только диву даваться: что произошло с Чарли? Он научится плавать и поведет ее на плотину.
После обеда импульс, вызванный сновидением, начал понемногу ослабевать. Теперь, когда он не спускал с нее глаз, он заметил, что при переходе из класса мисс Фритц в класс мисс Бробст Джоун вовсе не была одна, а шла, болтая с подружками. У Чарли заныло под ложечкой. Да и в классе, оказывается, она со всеми перешептывается! Так что, когда он увидел Джоун сквозь темное стекло галантерейной лавки, где он ее поджидал, в сопровождении всей компании, причем она и Стюарт Моррисон, закинув головы и оскалив зубы, визжали изо всех сил, а Стюарт при этом, очевидно, что-то изображал, меж тем как этот идиот Эберли плелся за ними, как толстый собачий хвост, — когда Чарли увидел все это, он испытал не столько изумление, сколько стыд — жгучий, невыносимый стыд, такой стыд, что, казалось, он даже собственным родителям не посмеет отныне показаться на глаза. Чарли смотрел им вслед, покуда они не скрылись за изгородью; чувство облегчения в эту минуту пока еще занимало микроскопическое место в его внезапно перевернувшемся сознании. До него вдруг дошло, что то, что он принимал за жестокость, было любовью, что ее полюбили с первого дня и что самые большие тупицы догадались об этом за много недель до него. Она была королевой класса, а что касается его, Чарли, она могла бы и вовсе не существовать: ему во всем этом не было ни малейшей доли.
Нил Хави заехал за мной разодетый, как на праздник. Он остановил синий «крайслер» своего отца на грунтовой дороге подле нашего амбара, вылез из машины и стал — коричневый двубортный пиджак из габардина, руки в карманах, шевелюра уложена мокрой расческой, — щурясь снизу вверх на погнутый давнишним ураганом громоотвод.
Мы собрались в Чикаго, поэтому я надел поношенные штаны и вельветовую рубашку, из которой вырос. Но с Нилом я всегда чувствовал себя в своей тарелке, так что мой внешний вид меня не слишком беспокоил. Мы с родителями вышли из дому и пересекли лужайку, раскисшую после оттепели, которая случилась в самое Рождество; а бабушка, хоть дома я и поцеловал ее на прощание, вышла на крыльцо, согбенная и суровая, — на голове нимб из непослушных седых старушечьих волос, рука, искореженная артритом, тревожно подрагивает у груди. Смеркалось, и мой дед уже пошел спать.
— Никогда не доверяй тому, кто носит красные галстуки, а волосы зачесывает на прямой пробор, — напутствовал он меня напоследок.
Мы ждали Нила еще днем. Мне было считай уже двадцать, я учился на втором курсе колледжа и приехал домой на каникулы; той осенью на лекциях по искусству я познакомился с девушкой и влюбился. Она пригласила меня встретить Новый год с ее родителями и погостить несколько дней у нее дома. Она жила в Чикаго, как и Нил теперь, хотя мы с ним учились в одной школе, тут у нас. Его отец, по-моему, торговал сталью — здоровенный такой дядька, откроет, бывало, свой «дипломат» и скажет: «Нынче хорошо идут двутавровые балки», — отчего он все время был в разъездах, вот почему Нила лет с тринадцати определили жить к Ланкастерам, родителям его матери, миссис Хави. Они жили в Олинджере с тех самых пор, как тот стал частью большого города. Так что Джесси Ланкастер, который с присвистом дышал на нас, мальчишек, изрыгая из больной гортани чудовищные сальности про девушек, целыми днями напролет проходивших мимо его крыльца, был горожанином вдвойне. В конце концов отец Нила получил работу на постоянном месте, но оставил Нила у деда с бабкой, чтобы он спокойно окончил школу. На утро после выпуска Нил целый день крутил баранку, чтобы воссоединиться с родителями. Из Чикаго до нашей части Пенсильвании семнадцать часов езды. За минувшие год и восемь месяцев Нил частенько наведывался к нам на восток. Он обожал водить машину, а Олинджер был единственным местом, которое все-таки можно было назвать домом его детства. В Чикаго Нил работал в гараже, а тем временем министерство обороны выправляло ему зубы, чтобы затем забрать в армию. Шла война в Корее.[30] Короче, ему нужно было возвращаться, а мне — уезжать, так что все складывалось удачно.
— Ты чего это вырядился?! — сразу возмутился я.
— Нужно было кое с кем попрощаться.
Узел его галстука был ослаблен, а уголки губ испачканы помадой. Много лет спустя мама вспоминала, что в тот вечер от него так разило пивом — ей даже было боязно отпускать меня с ним. «Твой дед всегда считал его деда очень подозрительным типом», — сказала она тогда.
Отец с Нилом уложили мои чемоданы в багажник. В них была вся привезенная мной одежда, потому что мы с моей подругой собирались потом прямиком возвратиться в колледж на поезде, и, значит, я уезжал из дому до весны.
— Ну, ребята, до свидания, — сказала моя мама, — вы оба очень смелые парни.
Если говорить обо мне, она намекала не столько на опасности, которые подстерегают на дорогах, сколько на мою девушку.
— Да вы не беспокойтесь, миссис Нордхольм, — быстро ответил Нил. — Он рискует не больше, чем у себя в постельке. Уверяю вас, проспит до самой Индианы.
Он посмотрел на меня, противно подражая материнскому любящему взгляду. Когда они пожимали друг другу на прощание руки, это было рукопожатие равных, обоюдное осознание моей полной беспомощности. Меня поразило, как ловко он обвел мать вокруг пальца; но ведь можно дружить с человеком годами и ни разу не увидеть, как тот ведет себя со взрослыми.
Я обнял маму и поверх ее плеча попытался запечатлеть на воображаемой фотопленке наш дом, рощу поодаль и еще дальше — закат, скамейку под орешиной, на которой дед поедал им же очищенные от кожуры дольки яблок, и колею на лужайке, оставленную грузовиком из пекарни сегодня утром.
Мы проехали полмили по проселочной дороге до шоссе, которое в одну сторону вело через Олинджер в Олтон, а в другую — через поля на платную магистраль. Какое блаженство после тягостного расставания подцепить двумя пальцами сигаретку из пачки в кармане рубашки! Домашние знали, что я курю, но я никогда не курил при них: мы все были слишком щепетильны, чтобы ставить друг друга в неловкое положение. Я прикурил свою сигарету и подержал спичку, чтобы прикурил Хави. Наша дружба была непринужденной. Приблизительно одного роста и одинаково неспортивного телосложения, мы были на пару лишены того, что возбуждает чувство преданности и верности у красивых девушек. У Нила были кривые зубы, у меня — кожная аллергия; и то и другое пытались излечить, когда мы меньше всего в этом нуждались. Но, как мне казалось, самым важным в нашей дружбе и наших неудачных попытках стать настоящими любовниками, при всей нашей любви к женщинам, было то, что и он, и я жили со своими бабушками-дедушками. Это обостряло наше видение — как прошлого, так и будущего; мы знали о ночных горшках в спальнях и полуночных приступах кашля, подстерегавших большинство мужчин, и знали, как проходило детство до 1900-х годов, когда страной заправлял фермер, а Америка обращала свой лик на запад. Мы приобрели некую человечную грань, благодаря которой стали мягче и насмешливее своих сверстников, но зато и неувереннее их на танцплощадке и нерешительнее в автомобиле. Девушки терпеть не могут сомневающихся парней — для них это равносильно оскорблению. Мягкость ценят замужние женщины. (Так рассуждал я тогда.) Девушке, которой из ниоткуда даровано богатство, равное всей слоновой кости Африки и всему золоту Азии, не хочется вот так запросто принести его в жертву обычной человечности.
При выезде на шоссе Нил свернул вправо, к Олинджеру, а не налево, к магистрали. Я тотчас обернулся и посмотрел в заднее ветровое стекло — убедиться, что никто из моих этого не заметил, хотя розовый треугольник ведущей к дому дорожки проглядывал сквозь оголенные кроны деревьев.
Нил снова включил третью скорость и спросил:
— Ты спешишь?
— Да нет. Не особенно.
— Шуман устраивает новогоднюю вечеринку на два дня раньше, так что можем заехать. Я подумал — заедем на пару часиков, заодно и пробку переждем, а то сам знаешь, что творится на магистрали в пятницу вечером.
Его губы осторожно шевелились и смыкались поверх дурацких, неудобных серебристых скобок.
— Давай, — сказал я. — Мне все равно.
Во всем, что случилось после этого, меня преследовало ощущение, будто меня подхватило и понесло.
От фермы до Олинджера было четыре мили. Мы подъехали по Бьюкенен-роуд, мимо высокого белокаменного дома, где я родился и жил до пятнадцати лет. Мой дед купил его до того, как я появился на свет и его акции обесценились — причем оба события произошли в один год. Новые хозяева украсили входную дверь и крышу парадного крыльца разноцветными лампочками. В центре города картонный Санта-Клаус все еще кивал из витрины закусочной, но из динамика, установленного на лужайке гробовщика, больше не доносились рождественские песнопения. Уже совсем стемнело, поэтому дуги красных и зеленых огней над Гранд-авеню казались чудом вознесения. При дневном свете было видно, что лампочки просто свисают с натянутого кабеля на проводах разной длины. Ларри Шуман жил на другой, более современной окраине города. Огоньки взбегали по углам его дома и прыгали через водосточный желоб. У его соседа на лужайке стояли фанерные сани с оленями и снеговик из папье-маше, прислонившийся к углу дома как бы в подпитии (глазки у него были обозначены крестиком). Снег в ту зиму еще по-настоящему не выпал. Но в вечернем воздухе ощущалась грядущая непогода.
В гостиной у Шуманов было тепло. В углу стояла достававшая до потолка голубая ель, утопавшая в мишуре. У ее подножия колыхалось море оберточной бумаги, ленточек и коробочек, в которых еще лежали подарки — перчатки, ежедневники и прочие маленькие сокровища, пока не затянутые в водоворот благосостояния. Шары на елке были величиной с бейсбольные мячи и все либо алые, либо синие. Елка была так роскошно наряжена, что мне стало неловко находиться с ней в одной комнате без костюма и галстука, в старой зеленой рубашке не по росту. Все остальные приоделись, как подобает для вечеринки. Затем явился мистер Шуман и подмял своим гостеприимством Нила, меня и еще троих парней, объявившихся к этому часу. Он оделся для выхода в город — ванильного цвета пальто, серебристое шелковое кашне, сигара в зубах с еще не снятым кольцом. При виде мистера Шумана становилось ясно, откуда у Ларри рыжие волосы, белесые ресницы и самоуверенность, но то, что в сыне было самодовольством и нахрапистостью, в отце было спокойным осознанием своей силы и опыта. То, что раздражало в одном, располагало в другом. Пока хозяин развлекал нас, Зоя Лесснер, возможная невеста Ларри и единственная пока девушка среди гостей, мило беседовала с хозяйкой и кивала всей шеей, теребя нитку магазинного жемчуга и выпуская сигаретный дым из уголков рта, чтобы не дымить в лицо взрослой женщине. От каждой струи трепетал медовый локон, спускавшийся с виска Зои. Улыбка миссис Шуман умиротворенно сияла над ее норковой шубой и сумочкой, отделанной горным хрусталем. Было непривычно видеть ее облаченной в атрибуты благополучия, которое обычно присутствовало незримо, поддерживая ее добрый нрав подобно жесткому матрасу под уютным цветастым стеганым одеялом. Все ее обожали. Она была истинная уроженка этих мест — пенсильванская немка, нарожавшая сыновей, которых она вечно пичкала едой, и воображавшая, что всему миру живется так же вольготно, как ей. Ни разу я не видел, чтобы она кому-то не улыбалась, разве только своему мужу. Наконец она выпроводила его за дверь. Он обернулся на пороге и воззвал к нам:
— Ведите себя хорошо, а если это не в ваших силах, не забывайте про осторожность.
Теперь, когда они нам не мешали, нужно было достать выпивку. Знакомое занятие. Есть у кого-нибудь поддельные водительские права? Если нет, у кого хватит смелости подделать свои собственные? У Ларри есть тушь. Кстати, старший брат Ларри, Дейл, возможно, дома и мог бы съездить с нами, если это не займет много времени. Правда, обычно по выходным он с работы сразу идет к своей невесте и остается там до воскресенья. На худой конец, Ларри знает одно заведение в Олтоне, где отпускают из-под полы, но у них там обдираловка. Выход нашелся неожиданно. Гости все прибывали, и один из них — Куки Бен, который попал в наш класс потому, что был второгодником, заявил, что в ноябре прошлого года ему, вообще-то, исполнился двадцать один год. Немного обескураженный, я вручил ему свою долю денег; оказывается, грешить так легко и просто.
Завсегдатаем таких вечеринок я был всю жизнь, начиная с первой, проходившей в Хэллоуин у Анны Малон, куда я отправился, болтаясь в душном, подслеповатом костюме Утенка Дональда, который смастерила моя мама. Я никак не мог поймать прорези для глаз, к тому же они были расставлены шире, чем нужно, и даже если в облаке марли обнаруживался просвет, передо мной представал угнетающе плоский мир, видимый одним глазом. Я и Анна, сохранившая нечто ребяческое из-за чрезмерной материнской опеки в детстве, и еще один парень с девушкой, не испытывавшие друг к другу романтических чувств, спустились в подвал Шуманов поиграть в круговой пинг-понг. Вооружившись ракетками, мы занимали позиции сбоку от стола, каждый со своей стороны, и после очередной подачи с воплями неслись против часовой стрелки, чтобы успеть отбить шарик. Чтобы удобнее было бегать, девушки скинули туфли на каблуках и вскоре изодрали на цементном полу чулки. Их лица, руки и плечи раскраснелись, и если девушка подавалась вперед к сетке, жесткий край декольте ее вечернего платья немного отгибался, приоткрывая пухлую плоть в белых чашечках бюстгальтера, а если она подпрыгивала, бритые подмышки сверкали, как куриная кожа. У Анны отлетела сережка, и два сцепленных хрустальных камушка упали рядом со стеной у газонокосилки, бадминтонных шестов и бронзовых канистр с машинным маслом, дважды пробитых треугольниками. Все эти картинки сразу же стирались в круговерти нашей беготни. Головы у нас закружились еще до того, как игра закончилась. Надевая туфли, Анна оперлась на меня.
Когда мы толкнули подвальную дверь, она ударилась об опорный столб винтовой лестницы с ковровой дорожкой, ведущей на второй этаж; на ступеньках, ниже середины пролета, сидела парочка и что-то выясняла. Девушка, Джеки Айслин, отрешенно плакала — слезы текли, словно струйки воды по дереву. Еще кто-то был на кухне — там смешивали коктейли и шумели. Остальные в гостиной танцевали под пластинки — тогда еще они были на семьдесят восемь оборотов, жесткие диски, уложенные в громоздкий наклонный цилиндр на проигрывателе Шуманов. Каждые три минуты с резким щелчком сменялась пластинка, а с ней и настроение. Какое-то время звучала песня «Оставайся такой же милой»; Кларенс Ланг с выражением полного идиота на лице стоял и раскачивался из стороны в сторону, зажав бескостную унылую загорелую руку Джун Кауфман; их глаза смотрели уставившись в одну точку, лица слиплись, как личина истукана. Когда музыка остановилась и они отлепились друг от друга, на щеках обоих остались темные следы. И тут наступала очередь «Лох-Ломонда» или «Чероки» Бенни Гудмена[31], но никому, кроме Маргарет Ленто, не хотелось танцевать под джаз. Она как безумная отплясывала в одиночку, очумело мотая головой и вертя задом — сбила подолом юбки на ковер шар с елки, который раскололся на сотни вогнутых зеркал. Дамские туфли невинными парочками рассыпались по комнате. Некоторые, на плоской подошве, мирно забились под диван, нос к носу, другие, на высоких каблучках, повалились на бок, вонзившись шпилькой в свою пару. Позабыт-позаброшен, я сидел один в большом кресле, испытывая теплую щемящую растрепанность чувств, словно в глазах у меня стояли настоящие слезы. На душе не было бы так пакостно, если бы все не было так неизменно. Девушки, сбросившие туфли, за редким исключением всегда присутствовали на моем празднике жизни. Изменения были незначительными: прическа, колечко в знак помолвки, более откровенная округлость. Пока они покачивались в танце, я уловил на их лицах невиданный прежде глянец жесткости, словно плоть у них стала тверже и туже. Грубоватость в чертах парней, как я знал, считалась более закономерной, желательной и потому менее прискорбной. При том что время было военное, парней пришло на удивление много — у кого-то отвод по состоянию здоровья, кто студент, кто просто еще дожидался повестки. Едва пробило полночь, дверь хлопнула, и на крыльце при свете лампы возникли трое парней, окончивших школу за год до нас; какие-то неприкаянные и продрогшие в своих коротких спортивных куртках, — они и в былые времена всегда норовили заявиться на вечеринку к Шуману без приглашения. В школе они слыли спортивными звездами и до сих пор держались с непринужденной расслабленностью людей, хорошо владеющих своим телом. Вся троица поступила в небольшой лютеранский колледж Меланктон на окраине Олтона, и в этом сезоне они играли в баскетбольной команде Меланктона. Точнее, играли двое, третий оказался недостаточно хорош. Шуман, скорее из малодушия, чем из сострадания, впустил их. Они недолго думая скрылись в подвале и никому не докучали, потому что пришли со своей бутылкой.
Случился еще один конфуз. Дарил Бехтель женился на Эмми Джонсон, и супружеская чета пришла на вечеринку. Дарил работал в теплице у своего отца и считался туповатым. А вот Эмми мы хорошо знали. Поначалу никто с ней не танцевал, а Дарил танцевать не умел, затем Шуман, наверное на правах хозяина, решился. Его примеру последовали остальные, но Шуман держал ее в своих объятиях чаще других, и в полночь, когда все сделали вид, что наступил Новый год, поцеловал ее. И тогда комнату захлестнула волна лобзаний, все порывались ее поцеловать. Даже я. Было что-то особенное в том, чтобы поцеловаться с ней — замужней женщиной. С зардевшимися щеками она озиралась по сторонам, ища спасения, но Дарил, смущенный видом своей танцующей жены, ретировался в кабинет папаши Шумана, где сидел Нил, погруженный в загадочную печаль.
Когда поцелуи прекратились, возник Дарил, а я пошел проведать Нила. Он, подперев лицо ладонями, слушал пластинку на патефоне мистера Шумана и ногой отбивал такт, — «Темные глаза» Джина Крупы. Аранжировка была монотонная и занудная, и Нил крутил пластинку снова и снова час за часом. Он любил саксофоны, как, впрочем, и все мы, дети времен Депрессии. Я спросил его:
— Как думаешь, движение на магистрали уже схлынуло?
Он взял высокий стакан со шкафа у него за спиной и основательно приложился к нему. Его лицо сбоку выглядело осунувшимся и синеватым.
— Наверное, — сказал он, уставившись на кубики льда, притопленные в оранжеватой жидкости. — Тебя девушка в Чикаго ждет?
— Вообще-то, да, но можно ей позвонить, предупредить, когда сами будем знать.
— Думаешь, она возьмет тебя в оборот?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Разве ты не собираешься быть с ней неразлучно, как только мы доедем до места? Разве ты не собираешься на ней жениться?
— Как знать. Возможно.
— Ну, тогда времени у тебя еще вагон.
Он посмотрел на меня в упор, и по его мутным глазам было видно, что он в дымину пьян.
— Вся беда в том, что вам, счастливчикам, — проговорил он медленно, — совершенно насрать на тех, кому не везет.
Наигранная грубость Нила поразила меня не меньше его обходительности в разговоре с моей мамой за несколько часов до этого. Пытаясь избежать его уязвленного взгляда, я обнаружил, что в комнате есть еще кто-то — девушка в туфлях сидела и читала «Холидей». Хотя она держала журнал заслоняя лицо, по ее одежде и незнакомым ногам я догадался, что это и есть та подруга, которую привела Маргарет Ленто. Маргарет была не из Олинджера, а из Риверсайда, из самого Олтона, а не из пригорода. Она познакомилась с Ларри Шуманом во время летней работы в ресторане, и до окончания школы они были вместе. С тех пор, однако, мистера и миссис Шуман осенило, что различия существуют даже в демократическом обществе, и для Ларри это было, пожалуй, приятной новостью. На протяжении всего почти уже завершившегося года Ларри самым жестоким и изматывающим образом, на какой он был способен, порывал с ней отношения. Я удивился, встретив ее здесь. Должно быть, чувствуя свое двусмысленное положение на этой вечеринке, она привела с собой подругу — как единственную защиту, которую могла себе обеспечить. Подруга и вела себя точь-в-точь как наемный телохранитель.
Я не стал отвечать Нилу и вернулся в гостиную, где вдребезги пьяная Маргарет металась по комнате, словно вознамерилась что-нибудь себе сломать. Умудряясь пробежать несколько шагов в такт музыке, она резким, как щелчок бича, движением вздергивала свое тело так, что подбородок бился о грудь, руки с растопыренными пальцами отлетали назад, плечи подавались вперед. В этом состоянии тело у нее сделалось по-детски податливым, и она, невредимая после встряски, упруго отскакивала назад и принималась хлопать в ладоши, дрыгать ногами и что-то мурлыкать себе под нос.
Шуман держался от нее на расстоянии. Маргарет была невысока ростом, пять футов три дюйма от силы; при миниатюрности зрелость наступает быстро. Она обесцветила прядку своих черных волос до платинового оттенка, коротко постриглась и завила волосы в гиацинтовые кудряшки — как у статуй античных мальчиков. Анфас ее лицо казалось грубоватым, но профиль у нее был, вопреки ожиданиям, классический. Она могла бы исполнять роль шекспировской Порции. Когда она не отплясывала свой дикарский танец, то была в туалете, ее тошнило. Убогость и вульгарность устроенного ею балагана заставили всех, кто был не пьян, чувствовать себя неловко. Общая вина за то, что мы являемся свидетелями ее агонии, сплотила всех, кто находился в комнате, так что казалось, ничто и никогда не в силах нас разлучить. Сам я был совершенно трезв. В то время мне представлялось, будто люди пьют только для того, чтобы не чувствовать себя несчастными. Я же почти всегда чувствовал себя если не на вершине счастья, то вполне довольным жизнью.
Хорошо еще, что рвотная фаза у Маргарет наступила около часу ночи, когда Шуманы вернулись домой. Они лишь бросили на нас беглый взгляд. Забавно было видеть по их улыбкам, что, вопреки нашему нетрезвому и осоловевшему состоянию, мы кажемся им юными и сонными — ну да, друзья-приятели Ларри. После того как они поднялись к себе, все стало стихать. Через полчаса гости начали выходить из кухни, пытаясь не расплескать кофе из чашек. К двум часам четыре девушки стояли в фартуках у раковины миссис Шуман, пока остальные ходили взад-вперед со стаканами и пепельницами. Звон на кухне был прерван еще одним невинным шумом. Снаружи на мерзлой траве троица спортсменов из Меланктона натянула бадминтонную сетку и затеяла игру при тусклом свете, лившемся из окон дома. Волан, то взлетавший, то падавший в неровных снопах света, вспыхивал, как светлячок. Теперь, когда вечеринка выдохлась, апатия Нила обострилась, стала показной, даже мстительной. Еще битый час он упорно крутил «Темные глаза», подперев голову и отбивая ногой такт. В кабинете воцарился какой-то неподвижный, таинственный дух. Девушка все сидела и читала журналы — «Холидей», «Эсквайр», журнал за журналом. Тем временем подъезжали и отъезжали автомобили, прогревали моторы перед домом. Шуман увез Анну Малон и не вернулся. Спортсмены выволокли соседского искусственного снеговика на середину улицы и испарились. Каким-то образом Нил в конце концов подрядился подвезти Маргарет с подругой до дому. Маргарет уже час приходила в чувство в нижнем туалете. Я отворил дверцу стеклянного книжного шкафчика, украшавшего бюро в темной столовой, и извлек оттуда томик Теккерея. Оказалось, это второй том «Генри Эсмонда»[32]. Я уселся читать, лень было доставать другую книгу, они все были так плотно и так давно втиснуты на полку, что переплеты почти срослись.
Генри опять собирался на войну, когда в дверном проеме появился Нил.
— Ну, Норвег, — сказал он, — поехали в Чикаго.
«Норвег» был одним из вариантов, производных от моей фамилии, — им Нил пользовался, когда питал ко мне особое расположение.
Мы выключили все лампочки и оставили только свет в коридоре на случай возвращения Ларри. Маргарет Ленто, похоже, очухалась. Нил подал ей руку и усадил на заднее сиденье отцовской машины. Я стоял в стороне, пропуская вторую девушку на сиденье рядом с Маргарет, но Нил жестом показал мне, чтобы я сам туда сел. Полагаю, он понимал, что у несловоохотливой девушки не останется другого выбора, кроме как сесть рядом с ним. Она уселась на переднее сиденье, только это я и видел. Нил вырулил задним ходом на улицу и очень осторожно объехал снеговика. Наши фары высветили в спине снеговика выемку, повторявшую очертаниями угол дома, к которому тот был пристроен.
Если ехать из Олинджера, Риверсайд лежит диаметрально противоположно Олтону. Мы проезжали через спящий город. Большинство светофоров мигали зеленым. Среди прочих городов Олтон пользовался худой славой. Взяточничество, азартные игры, смотрящие на все сквозь пальцы присяжные и публичные дома заслужили ему сомнительную репутацию во всех среднеатлантических штатах. Но мне он всегда являл невинную личину — ряды домов, выстроенных из тусклого рыжего местного кирпича оттенка цветочных горшков; к каждому дому были пристроены небольшие уютные крылечки, и ничто, кроме роскошных кинотеатров и пивных вывесок на главной улице, не говорило о том, что местные жители охочи до удовольствий больше, чем прочие представители рода человеческого. И когда мы на умеренной скорости проезжали по притихшим улицам, окаймленным припаркованными автомобилями, и на каждом углу высилась белокаменная церковь и уличные фонари наблюдали за всем сверху, Олтон казался не столько центром городского конгломерата, сколько пригородом какой-то гигантской мифической метрополии вроде Пандемониума или Парадиза. Я отмечал про себя каждый венок на двери, каждое полукруглое витражное оконце с номером дома. А еще я отмечал про себя, что с каждым кварталом мы удаляемся от магистрали.
Риверсайд удобно устроился в излучинах реки Скул-килл и не имел четкой планировки. Сборный дом Маргарет стоял на небольшой улице. Мы подъехали к нему с тыльной стороны, по короткой бетонке со множеством дренажных решеток. Крылечки были приподняты всего на несколько дюймов выше полотна дороги. Маргарет спросила, не хотим ли мы зайти выпить по чашке кофе, ведь нам предстоит ехать в Чикаго. Нил вышел из машины и хлопнул дверью, тем самым принимая предложение. Грохот сотряс всю округу, и я беспокойно поежился. Меня немного смущала непринужденная светская жизнь в половине четвертого ночи, которая, очевидно, была у моих друзей в порядке вещей. Маргарет тем не менее провела нас в дом украдкой и включила свет только на кухне, отгороженной от гостиной большим диваном, повернутым во тьму, куда пробивался только свет с дороги, переливаясь через подоконник и хребты радиатора. В одном углу виднелось стекло телевизора; экран по нынешним временам показался бы до смешного крошечным, а тогда он представлялся верхом изящества. Если бы я не пришел только что из дома Шуманов, общая обшарпанность не так резала бы глаза. Нил с девушкой уселись на диван. Маргарет поднесла спичку к газовой горелке и, как только голубое пламя лизнуло старый чайник, насыпала в четыре чашки с цветочками растворимого кофе.
Некто, обитавший когда-то в этом доме, устроил закуток у единственного кухонного окна, а попросту будку, стол для завтрака между двумя скамьями с высокими спинками. Я забрался туда и читал все слова, на которые падал взгляд: «Соль», «Перец», «Отведай КУБИКОВ», «Декабрь», «Молоко от Мона, инк. — Счастливого вам Рождества и веселого Нового года! — Молоко от Мона — это полезное молоко! — Мама, хочу молочка от Мона!», «Спички», «ПРЕССА», «Плиты и печи — федеральная корпорация Маги», «Господь проживает в этом доме», «Ave Maria Gratia Plena»[33], «Крученая пшеничная соломка — фантастика от фирмы КУНГСХОЛЬМ». Маргарет подала кофе парочке, устроившейся на диване, а потом пришла с кофе ко мне в закуток и села напротив. Усталость отпечатала у нее под глазами две синие дуги.
— Ну как, — спросил я, — хорошо провела время?
Она усмехнулась, потупила глаза и тихо сказала:
— Шмар. — (Усеченное от «кошмар».)
С рассеянной утонченностью она помешивала свой кофе, доставая и опуская ложку без единого всплеска.
— Под конец стало как-то странно, — сказал я, — даже хозяин исчез. Он провожал Анну Малон домой.
— Знаю.
Меня удивила ее осведомленность, при том что в тот час ее тошнило в туалете.
— А ты как будто ревнуешь, — добавила она.
— Кто? Я? Ничего подобного.
— Она ведь нравится тебе, Джон, разве нет?
То, что она обращалась ко мне по имени, да и сам вопрос не казались мне неискренними (хотя мы только что познакомились, если не считать прежние вечеринки), принимая во внимание поздний час и то, что она принесла мне кофе.
— Да мне вообще все нравятся, — сказал я ей, — и чем дольше я их знаю, тем больше люблю, потому что они всё больше становятся частью меня самого. А еще больше мне нравятся те, кого я только что встретил. Вот Анну Малон я знаю с детского сада. Каждый божий день мамаша провожала ее до школьного двора, когда все остальные родители уже давно перестали.
Я хотел произвести впечатление на Маргарет, но ее глаза были слишком затуманены. Она мужественно боролась со своей усталостью, но от этого усталость только крепчала.
— А тогда она тебе нравилась?
— Я жалел ее за то, что мать ставит ее в неловкое положение.
Она спросила:
— Каким был Ларри в детстве?
— О-о, умница. Только хитрый.
— Хитрый?
— Ну, в общем, да. В каком-то классе мы с ним начали играть в шахматы. Я всегда выигрывал, пока он втайне не начал брать уроки у кого-то из знакомых его родителей и штудировать книги по шахматной стратегии.
Маргарет рассмеялась от неподдельного удовольствия:
— И тогда он выиграл?
— Один раз. После этого я заиграл в полную силу, и тогда он решил, что шахматы — детская забава. К тому же я для него был уже отработанный материал. Он, бывало, сдружится с тобой так, что зазывает к себе в гости каждый день, а потом через месяц-другой найдет себе нового любимчика, и привет.
— Он занятный, — сказала она, — у него, что называется, холодный рассудок. Он решает, чего хочет, а затем поступает как считает нужным, и кто бы что ни говорил — ни за что не изменит своего решения.
— Он и правда добивается своего, — осторожно признал я, сознавая, что для нее это означает одно: «добивается ее». Бедная обиженная девочка — воображала, будто он все это время с редкой изворотливостью продирается навстречу ей сквозь рогатки и препоны, расставленные родителями.
Мой кофе был почти выпит, и я обернулся на диван в соседней комнате. Нил с девушкой сползли вниз и скрылись из виду за спинкой. До этого мне и в голову не приходило, что между ними что-то есть, но теперь, когда до меня дошло, это показалось вполне вероятным, а в такой ночной час — еще и обнадеживающим, хотя это также означало, что в Чикаго мы пока не едем.
И я рассказывал Маргарет про Ларри, она тоже кое-что вставила от себя, обнаружив довольно точное представление о его характере. Для меня такое обстоятельное обсуждение личности друга детства, словно он в одночасье превратился в пуп земли, казалось несоразмерным. У меня не укладывалось в голове, что даже в ее мире он значил так много. За год с небольшим Ларри Шуман превратился для меня в ничто. Предмет разговора, однако, был не так важен, как сам разговор: быстрые «да-да», медленные кивки, переплетение разных воспоминаний — это напоминало «панамские корзины», которые сплетаются под водой вокруг никчемного камня.
Она предложила мне еще чашечку. Когда она принесла кофе, то села не напротив, а рядом, чем вознесла меня на такую высоту признательности и обожания, что единственным способом это все как-то выразить было ее не поцеловать, как будто поцелуй унизителен для женщины. Она сказала:
— Холодно. Чертов скряга, поставил термостат на шестьдесят. — Она имела в виду своего папашу.
Она обвила мою руку вокруг своих плеч, а мою ладонь положила на свое обнаженное запястье, чтобы согреться.
Мой большой палец оказался прямо у нее под грудью. Голова ее легла в ложбинку между моей грудью и рукой. Сразу стало понятно, какая она маленькая по сравнению со мной. В ней было, наверное, всего фунтов сто весу. Ее веки смежились, и я поцеловал ее прекрасные брови, а потом лоб, отодвинув с него ее жесткие кудряшки. Но это и все: вообще, я честно старался не шевелиться, как если бы я был предметом мебели, кроватью. По другому, не согретому ею боку пробегала дрожь, и, пытаясь ее унять, я непроизвольно передергивал плечами, тогда она хмурилась и сильнее прижимала к себе мою руку. Никто так и не выключил свет на кухне. На верхней губе у Маргарет, казалось, запечатлелись две карандашные риски. Мое запястье, торчавшее из коротковатого рукава рубашки, казалось бледным и голым по сравнению с рукой поменьше, которая обвивалась вокруг него.
На улице, куда дом выходил фасадом, не было ни малейшего движения. Только раз проехала машина: около пяти часов, с двойным глушителем, с включенным радио и горланящим песни мальчишкой. Нил с девушкой без умолку бормотали. Кое-что мне удалось расслышать.
— Нет, кого? — спросила она.
— Мне все равно.
— А ты бы не хотел мальчика?
— Кто бы ни родился, я был бы счастлив.
— Я знаю, но кого бы ты больше хотел? Разве мужчины не хотят сына?
— Для меня это не важно. Я хочу тебя.
Чуть позже по противоположной стороне улицы проехал молоковоз Мона с включенными фарами. Молочник, хорошо экипированный, сидел в теплой оранжевой кабинке размером с телефонную будку. Он рулил одной рукой и курил сигару, которую клал на край приборной доски, когда нужно было выскочить из машины с бутылками, уложенными в дребезжащую проволочную сетку. Когда молочник проехал, Нил решил, что нам тоже пора. Маргарет проснулась в страхе, что папаша нас застукает. Мы наспех шепотом распрощались и поблагодарили Маргарет. Нил подвез свою подругу до дома — неподалеку, в нескольких кварталах; дорогу он знал. Должно быть, я все-таки видел ее лицо в тот вечер, но не запомнил. Она так навсегда и осталась для меня девушкой, уткнувшейся в журнал, или укрытой тьмой, или повернувшейся ко мне спиной. Я знаю, что много лет спустя Нил женился на ней, но после нашего приезда в Чикаго я никогда его больше не видел.
Когда мы в компании нескольких автомобилей проезжали через Олтон, алые отсветы восхода уже касались облаков над черными шиферными крышами. На циферблате часов, размером с луну, на пивном рекламном щите было десять минут седьмого. Олинджер словно вымер. Когда мы выехали на шоссе, стало светать, а когда проезжали длинный поворот у меннонитской молочной фермы, над рощей замаячила сияющая стена моего дома. Из «мелкашки» я бы мог достать окно родительской спальни, а они-то спят и видят, что я в Индиане. Мой дед скорее всего уже встал, топочет по кухне, чтобы бабушка поторапливалась кормить его завтраком, или вышел на улицу посмотреть, не затянулся ли льдом ручей. На мгновение я всерьез забеспокоился, что он может окликнуть меня с конька амбарной крыши. Потом между нами выросли деревья, и мы оказались в безопасности, в местности, где никому до нас не было дела.
При въезде на магистраль Нил сделал странную вещь — остановился и пересадил меня за руль. Раньше он никогда не доверял мне водить отцовскую машину. Считал, что раз я не могу отличить коленвал от бензонасоса, то и водитель я никудышный. Но сейчас он пребывал в весьма благодушном расположении духа. Залез под старый плед, прислонился головой к металлической оконной раме и вскоре уснул. Мы пересекли реку Саскуэханна по длинному ровному мосту ниже Гаррисберга, затем начался подъем на Аллеганты. В горах лежал снег; сухая, как песок, поземка металась взад-вперед по дороге. Выше по склону этой ночью выпал свежий снег, дюйма два, и бульдозеры еще не расчистили все шоссейные полосы. Я обгонял грузовик на крутом повороте, как вдруг, без всякого предупреждения, расчищенная полоса оборвалась, и меня могло снести на ограждение, а то и вовсе в кювет. Радио распевало: «Ковры из клевера я положу к твоим ногам», а спидометр показывал восемьдесят пять миль. Ничего не случилось. Машина уверенно шла по снегу, и Нил проспал опасность. Он повернулся лицом к небу, и дыхание захлебывалось в носу. Я еще ни разу не слышал, чтобы мой сверстник храпел.
Когда мы въехали в страну туннелей, треск помех, свист и завывание приемника разбудили Нила. Он сел — плед сполз с его колен — и закурил. Спустя секунду после того, как он чиркнул спичкой, наступил момент, после которого каждое следующее мгновение становилось чуть короче; мы выехали на длинный неравномерный спуск к Питсбургу. У меня было много причин ощущать себя счастливым. Мы были в пути. Я увидел восход. Пока что, и Нил мог это оценить, я благополучно справлялся с машиной. Впереди меня ждала девушка, которая вышла бы за меня замуж, если бы я сделал ей предложение, но сначала мне предстояла долгая дорога — много часов и городов лежало между мной и этой встречей. Десятичасовой солнечный свет в воздухе перед ветровым стеклом, просеянный сквозь тонкую облачность, обладал таким свойством — словно благословлял на легкомыслие… Казалось, можно рассекать эту студеную прозрачную стихию хоть целую вечность, и сердце готово было выпрыгнуть из груди и устремиться к вершинам этих гор, и всего тебя распирало от гордости за Пенсильванию, за твой родной штат — словно жизнь удалась, сложилась, состоялась. А еще было сознание того, что дважды после полуночи кто-то доверился мне настолько, что уснул рядом со мной.