В семнадцать лет, худо одетый и угловатый, я слонялся, думая про себя в третьем лице: «Ален Доу шел по улице домой», «Ален Доу саркастически хмыкнул». Осознание своего особого предназначения делало меня заносчивым и застенчивым одновременно. Как-то в воскресенье, давно еще, лет в одиннадцать-двенадцать, на рубеже, когда перестаешь быть маленьким, мы с мамой — папа был либо занят, либо почивал — взобрались на Сланцевый холм, детскую горку, склон которой упирался в нашу долину, приютившую простиравшийся под нами Олинджер — городок домов эдак в тысячу; самые лучшие и большие карабкались вверх по холму навстречу нам, за ними тянулись кварталы кирпичных коттеджей на одну-две семьи, дома моих друзей, сбегавшие вниз к белесой ниточке олтонского шоссе, которое связывало среднюю школу, теннисные корты, кинотеатр, немногие городские магазины, бензоколонки, начальную школу и лютеранскую церковь. По ту сторону стояли другие дома, в том числе и наш — крохотное белое пятно там, где начинался подъем на Кедровую гору. За Кедровой горой громоздились холмы, и было видно, как на юге шоссе теряется, исчезает из виду в других городках, среди лоскутов зеленой и коричневой пашни, — вообще казалось, вся округа затянута тонкой пеленой дымки. Я был достаточно взрослым, и мне было неловко стоять на пару с мамой возле одинокой низенькой ели на сланцевом гребне. Вдруг она запустила руку в мою шевелюру и воскликнула:
— Вот, все мы тут — тут и погрязнем, навсегда. — Прежде чем вымолвить «навсегда», она заколебалась и, помолчав, добавила: — Кроме тебя, Ален. Тебе суждено полететь.
Вдалеке над долиной, на уровне наших глаз, парили птицы. В свойственной ей импульсивной манере мама позаимствовала образ у них, а мне показалось, что я получил подсказку, которой дожидался все свое детство. Мое глубоко сокровенное «я» не могло не откликнуться, я смутился и нервно мотнул головой, чтобы высвободиться из ее мелодраматичной хватки.
Она была порывиста, романтична и непоследовательна. Мне так и не удалось превратить мамины спонтанные порывы в сколько-нибудь постоянную, общую для нас, тему. То, что мама по-прежнему обращалась со мной словно с обыкновенным ребенком, выглядело изменой образу, к которому она сама меня приобщила. Я томился в плену надежды, брошенной мне мимоходом и позабытой. Мои робкие попытки оправдать странности своего поведения — чтение по ночам или запоздалое возвращение из школы — предстоящим мне полетом наталкивались на откровенно недоуменный взгляд, словно я нес какую-то околесицу. Я считал это вопиющей несправедливостью. «Да, но, — хотелось мне возразить, — ведь эта околесица исходит от тебя!» И разумеется, именно поэтому мои намеки на «высокое предназначение» не срабатывали: мать знала, что я отнюдь не проникся своим «предназначением» и цинично спекулирую как выгодами от своей незаурядности, так и удовольствиями, которые сулила мне моя заурядность. Мама опасалась, что мои запросы будут как раз заурядными. Однажды в ответ на заверения, будто я учусь летать, она таки наорала на меня, побагровев от ярости:
— Никогда тебе этому не научиться, ты увязнешь и сгинешь в этой грязи, как я. Чем ты лучше своей матери?
Мама была родом с фермы, что в десяти милях к северу от городка, которую любила и она, и ее мать — крохотная неистовая женщина, похожая скорее на арабку, чем на немку; бабушка трудилась в поле наравне с мужчинами, по пятницам гоняла фургон за десяток миль на рынок и брала с собой маму, тогда еще совсем маленькую девочку. Представляю, какие это были жуткие поездки: девичий страх перед грубоватыми мужланами, которые налакались пива и норовят ее сграбастать и потискать; страх, что фургон сломается, товар не распродастся, что маму обидят; страх перед собственным отцом — в каком состоянии они застигнут его, когда затемно вернутся домой. В пятницу он выпивал, это был его выходной. Я не могу этого описать, поскольку знал деда только степенным, вечно поучающим, почти библейским стариком, у которого была одна страсть — чтение газет, и одна ненависть — к республиканской партии. В нем было нечто от общественного деятеля. Теперь, когда деда нет на свете, я по-прежнему ловлю себя на том, что примечаю его черты в облике известных политиков: часы с цепочкой и внушительный живот — в старых фильмах о Теодоре Рузвельте[34], высокие ботинки и наклон головы — на фотографиях Билла Мюррея по прозвищу «Люцерна». Люцерна Билл поворачивает голову при разговоре и придерживает шляпу за верх большим, указательным и безымянным пальцами, учтиво и мягко, — такое разительное сходство с дедушкой, что я вырезал эту фотографию из «Лайфа» и положил в ящик стола.
Дед не был прирожденным земледельцем, хотя благодаря своей жене достиг процветания именно на этом поприще. В ту пору, когда процветание было почти неминуемо, он начал вкладывать деньги в акции. В 1922 году он приобрел в городе большой белый особняк — фешенебельный квартал еще не перекочевал на склоны Сланцевого холма — и обосновался в нем стричь купоны. До самой своей кончины он пребывал в убеждении, что женщины — дуры, особенно те две, которым он разбил сердце. Должно быть, на него снизошло откровение: это же выгодно — обменять приземленность фермерского труда на престижность финансов. И я его поддерживаю в этом, иначе как примирить мои представления о страшноватых поездках на фургоне с той горечью, которую, по собственному признанию моей мамы, испытали они с бабушкой, когда их отлучили от фермы? Быть может, на почве затяжного страха рождается любовь? А может, и даже скорее всего, данное уравнение длиннее и сложнее и немногие известные мне величины — хозяйская гордость немолодой женщины за свою землю, удовольствие девочки-подростка от катания на лошадях по полям, их общее чувство отверженности в Олинджере — взяты в скобки и помножены на неизвестные мне коэффициенты. Впрочем, возможно, не любовь к земле, а отсутствие такой любви скорее нуждается в объяснении: все дело в дедушкиной гордыне и привередливости. Он считал, что в детстве им помыкали, и затаил непостижимую для мамы обиду на своего отца. Для мамы ее дед был почти святым — статный великан добрых шести футов ростом, редкость по тем временам. Ему, подобно Адаму в Эдеме, были ведомы имена и названия всех и вся. К старости он ослеп. Когда он выходил из дома, собаки бросались к нему и лизали руки. Умирая, он попросил яблоко сорта «гравенштейн» с яблони на дальнем краю луга, а его сын принес ему «краузер» из сада рядом с домом. Старик это яблоко отверг. И моему деду пришлось сходить еще раз. Однако в глазах моей мамы было содеяно зло и нанесено дикое бессмысленное оскорбление, причем без всякого повода. Что сделал ему отец? Единственной внятной жалобой, слышанной мною от деда, было то, что мальчишкой ему приходилось таскать воду для работавших в поле мужчин. И дедов отец говаривал ему с ехидцей: «Ты, главное, ноги повыше поднимай, а вниз они и сами опустятся». Что за нелепица! Словно каждое поколение родителей причиняет своим детям зло, сокрытое, по воле Божьей, от всего света.
Моя бабушка запомнилась мне темноглазой немногословной маленькой женщиной, которая старалась пичкать меня едой сверх меры. Еще помню ее розоватый крючконосый профиль на фоне лимонных подушек гроба. Она скончалась, когда мне было семь. Мне известно о ней только то, что в семье она была самой младшей из тринадцати детей, что наш двор она превратила в один из красивейших в городе и что я похож на ее брата Пита.
Моя мама все схватывала на лету; ей было четырнадцать, когда они переехали, и целых три года она ходила в обычную окружную школу. Она окончила Лейк-колледж близ Филадельфии, когда ей исполнилось всего двадцать, — высокая миловидная девушка со снисходительной улыбкой, судя по одной из свернувшихся трубочкой фотографий, хранившихся в коробке из-под обуви, куда я постоянно заглядывал в детстве, будто в ней крылась разгадка наших семейных раздоров. Мама стоит во дворе в конце выложенной кирпичом дорожки, у тщательно постриженной живой изгороди, очертаниями напоминавшей массивную квадратную колонну, увенчанную шероховатым шаром из листьев. В правый край снимка вклинивается пышная арка из цветущего куста сирени, за маминой спиной пустырь, на котором, на моей памяти, уже стоял дом. Она позирует с этаким сельским изяществом, в длиннополом, отороченном мехом пальто, расстегнутом, чтобы видны были бусы и короткое, но довольно скромное платье. Руки в карманах пальто, берет сдвинут набок и вперед, на челку. Чувствуется некая щеголеватость, казавшаяся мне неуместной, когда я рассматривал эту фотографию, растянувшись на замызганном ковре в плохо освещенном старом доме, на закате тридцатых годов и в затемнении воинственных сороковых. И одежда, и девушка на фотографии выглядят ужасно современными. Моему деду доставляло удовольствие, живя в достатке, выплачивать ей щедрое пособие на наряды. Зато отец, смолоду не имевший гроша в кармане, сын пресвитерианского священника из Пассека, чтобы учиться в Лейк-колледже, подрабатывал официантом и до сих пор отзывается о роскошной одежде Лилиан Баер с легким укором. В старших классах это мамино пристрастие к роскоши ставило меня в неловкое положение. Когда доходило до выбора ткани, она становилась сущим снобом и настаивала, чтобы мои брюки и спортивные рубашки приобретались в лучшем магазине Олтона, но, поскольку денег у нас не хватало, обновки покупались редко, а мне хотелось просто-напросто, чтоб у меня, как и у моих одноклассников, было побольше всякой недорогой одежды.
В ту пору, когда был сделан этот снимок, моей маме вздумалось отправиться в Нью-Йорк. Чем именно она собиралась там заниматься, мне неизвестно. Но ее отец наложил запрет на поездку. «Запрет» — слово по нынешним временам нестрогое — тогда в старомодной провинции звучало вполне весомо, и его очевидная суровость из уст «снисходительного родителя» еще долгие годы угнетала атмосферу в доме, и в детстве, когда одна из маминых бесконечных стычек с дедом выплеснулась в крик на грани рыданий, я вдруг ощутил это вокруг себя и над собой, словно земляной червь, натолкнувшийся на мощное корневище.
Быть может, с досады мама вышла замуж за отца, Виктора Доу, но дальше Уилмингтона, где он начинал свою карьеру в конструкторской фирме, так никуда и не уехала. Разразилась Депрессия. Отец потерял работу, и супруги вернулись в Олинджер, в наш белый дом, где восседал дед и отслеживал по газетам, как его акции постепенно обращаются во прах. Появился на свет я. Бабушка подрабатывала уборкой и выращивала на нашем участке в четверть акра овощи на продажу. Мы держали кур, а на огороде целый кусок был отведен под спаржу. После бабушкиной кончины я с опаской разыскивал ее на спаржевых грядках. К середине лета там вырастал целый лесок из нежных зеленых деревьев, некоторые с меня ростом. От прикосновения к влажным осклизлым стеблям чудилось, будто вещает чей-то дух, а в мягком густом переплетении ветвей, казалось, засели надежда и опасность. Деревца спаржи нагоняли страх; посреди огорода, вдалеке от дома и аллеи, я попадал во власть колдовских чар, становился крошечным и бродил промеж гигантских гладких зеленых стволов в надежде найти маленький домик с дымящейся трубой, а в нем — бабушку. Она и сама верила в привидения, отчего ее собственный призрак становился всамделишным. И поныне, когда я сижу в доме один, стоит скрипнуть половице на кухне, как я вздрагиваю от страха, что вот сейчас она появится в дверях. А по ночам, засыпая, я слышу ее голос — он кличет меня по имени вкрадчивым шепотом: «Пи-ит».
Мама пошла работать в олтонский универмаг продавщицей дешевых тканей и получала четырнадцать долларов в неделю. В течение всего первого года жизни днем обо мне заботился отец. С тех пор он говорит — льстит мне, как всегда, — что если бы не носил меня на руках, то свихнулся бы. Возможно, именно этим объясняется моя неизъяснимая привязанность к нему, словно я по-прежнему бессловесное дитя, разглядывающее лицо своего папаши, расплывшееся от материнских чувств. И наверное, благодаря этому проведенному вместе году он так бережно ко мне относится, старается похвалить, словно все, что я ни делаю, отмечено печатью грусти и неполноценности. Он жалеет меня; мое рождение совпало с великим национальным бедствием — лишь совсем недавно он перестал величать меня «Юность Америки». К моему первому дню рождения он получил место учителя арифметики и алгебры в средней школе Олинджера, и хотя доброты и остроумия ему было не занимать, стоило ему войти в класс, как от дисциплины не оставалось и следа. Отец стоически переносил это день за днем, год за годом, пока наконец не обрел свое место в этом чуждом ему городе. Наверняка наберется десятка два его бывших учеников, мужчин и женщин средних лет, которым его участие и поддержка помогли состояться как личностям, которым какое-нибудь его напутствие запало в память, на что-то вдохновило. Очевидно, многим запомнились его выходки, когда свою собственную неуверенность в классе он превращал в веселый фарс. В ящике письменного стола отец держал конфискованный у кого-то игрушечный пугач, и когда ему вместо ответа выдавали особо несусветную чушь, он доставал его и, приняв сосредоточенно-скорбное выражение лица, выстреливал себе в голову.
Последним работать пошел дед, и он же больше всех от этого страдал. Его наняли в окружную бригаду дорожных рабочих, которые лопатами разбрасывали щебень и укладывали асфальт. Громоздкие, жутковатые на вид в своих комбинезонах, объятые клубами пара, вечно окруженные странными и страшными агрегатами, эти рабочие в воображении ребенка обретали некую величественность, и меня поражало, что дедушка даже не помашет мне рукой, завидев меня, топающего в школу или обратно, будто это и не он вовсе. На удивление крепкий для человека привередливого, он продолжал работать, хотя ему было далеко за семьдесят и зрение стало его подводить. Тогда в мои обязанности вошло чтение вслух милых его сердцу газет, а он сидел в эркере, в своем кресле у окна, и крутил носками ботинок под солнцем. Я дразнил его, читая то очень быстро, то невыносимо медленно, перепрыгивая со столбца на столбец, чтобы повествование сливалось в одну тягомотную мешанину; я от начала до конца зачитывал спортивную полосу, которая его не интересовала, и комкал передовицы. И только ботинки деда начинали двигаться быстрее — больше он ничем своего раздражения не выдавал. Если я останавливался, он мягко просил своим весьма красивым, старомодным, богато модулированным голосом, какому позавидовал бы любой оратор: «Еще некрологи, Ален, и все. Только фамилии, может, я кого-то знаю». Зловредно гаркая ему в лицо имена, среди которых могли оказаться знакомые, я воображал, что мщу этим за маму. Я был убежден, что он ей ненавистен, и тоже старался его ненавидеть из солидарности с ней. Из бесконечного выволакивания на свет моей мамой таинственных обид, погребенных во мраке и неизвестности задолго до моего рождения, я вынес только, что он злодей, загубивший ее жизнь — жизнь прелестного создания в берете. Я не понимал. Она ссорилась с ним не потому, что хотела поссориться, просто она никак не могла унять себя и оставить его в покое.
Иногда, поднимая глаза с печатных страниц, на которых наши армии откатывались назад, словно перепуганные букашки, я замечал, как старик слегка приподнимает голову, чтобы подставить теплым солнечным лучам иссушенное болезненное лицо, облагороженное густым венцом тщательно причесанных русых волос. И тогда меня посещала догадка, что как отец он совершил не больше прегрешений, чем совершает любой отец. Но моя мать умела вдохновенно наделять свою ближайшую родню мифическим величием. Я был фениксом; мой отец и бабушка — легендарными святыми-завоевателями, она — тонкая струйка арабской крови в немецком русле, он — уроженец протестантских пустошей Нью-Джерси, и оба преданно служили своим супругам и одновременно подавляли их своей недюжинной способностью терпеть и трудиться. Мама считала, что она и ее отец в равной мере пострадали от брачных уз, став заложниками людей, которые были хоть и лучше их, но не значительнее. И правда, мой отец очень любил бабушку Баер, и с ее смертью его чужеродность только усугубилась. Он и ее призрак держались вместе, в тени, особняком от мрачного нутра нашего дома, обид и глупостей, передававшихся по наследству от деда к маме, от нее ко мне, — от всего, что несколькими взмахами окрепших крыл мне суждено было полностью изменить и искупить.
В семнадцать лет, в начале последнего школьного года, я поехал с тремя девушками на состязание-диспут в одну школу за сто миль от нас. Все трое были умницы, круглые отличницы, сплошь отличные оценки портили их, словно прыщи. И все же я испытывал упоение, садясь с ними в поезд в пятницу ранним утром, в тот час, когда наши однокашники за много миль отсюда плюхались на свои скамьи, придя на первый урок. В проходе полупустого вагона в солнечных лучах светились пылинки, за окнами длинным бурым свитком, исчерченным промышленностью, раскручивалась Пенсильвания. Многие мили вдоль рельсов неслись черные трубы. Через равные промежутки одна из них выгибала спину, как греческая буква Ω.
— Почему она так вспучивается, — спросил я, — ее что, тошнит?
— Сжатие? — предположила Джудит Потайгер своим застенчивым прозрачным голоском. Она любила точные науки.
— Нет, — сказал я. — Она корчится от боли! Сейчас кинется на поезд! Берегись! — И я нырнул под окно, изображая всамделишный испуг. Все девочки засмеялись.
Джудит и Катрин Миллер были моими одноклассницами и знали, чего от меня ожидать. Третья же девочка, полненькая, невысокая, по имени Молли Бингаман, не знала. На эту новенькую зрительницу и была рассчитана моя игра. Из нас четверых она лучше всех держалась и была одета лучше всех, поэтому я заподозрил, что она наименее умная. В самый последний момент ею заменили заболевшего участника команды. Я знал ее только в лицо, встречал в коридорах и на собраниях. Издали могло показаться, что Молли тучноватая и скороспелая. Но вблизи она источала нежное благоухание, и на фоне выцветшей лиловой обивки вагонных кресел ее кожа, казалось, излучает свет. У нее была такая прекрасная кожа, что дух захватывало, даже карандашная точка могла ее замарать; а еще большие синие лучистые глаза. Если бы не двойной подбородок, великоватый рот и налитые губы, она была бы безупречно хорошенькой — на манер невысоких плотненьких самоуверенных женщин. Я сидел с ней бок о бок, напротив двух девочек постарше, которые все больше входили в роль свах. Это они настояли, чтобы мы расселись именно так, а не иначе.
Днем мы состязались в командном диспуте и победили. Да, Федеративную Республику Германия необходимо вывести из-под контроля союзных войск. Школьные диспуты на уровне штата, которые должны были продлиться до субботы, проводились в местной школе — роскошном замке на окраине жалкого шахтерского городка. В пятницу вечером в спортзале устроили танцы. Больше всех я танцевал с Молли, хотя меня раздражало, что она танцует с парнями из Гаррисберга, пока я отрабатывал повинность с Джудит и Катрин. Мы трое были те еще танцоры, только с Молли я выглядел прилично: она безбоязненно увертывалась от моих ступней, хотя щека ее терлась о мою влажную рубашку. Зал был украшен оранжевой и черной глянцевой бумагой в честь Дня всех святых, по стенам висели вымпелы состязавшихся школ, оркестр из двенадцати музыкантов задорно исполнял модные в том году грустные мелодии «Сердечная боль», «Рядом с тобой», «Мое желание». На волю выпустили тучу воздушных шариков, впоследствии застрявших в стальных балках. Подали розовый пунш, и какая-то девочка из местных спела песенку.
Джудит и Катрин решили уйти до окончания танцев, и я настоял, чтобы Молли пошла с нами, хотя она буквально таяла от блаженства. Ее безупречная кожа в овале декольте раскраснелась и засверкала. В порыве собственничества и жалости меня осенило, что дома, где ее затмевали ослепительные олинджеровские невежды, ее вниманием не баловали.
Мы пришли к большому белому особняку, где нас четверых разместили, — дом принадлежал пожилым супругам и высился в гордом одиночестве посреди полутрущоб. Джудит и Катрин сразу свернули к дому, а мы с Молли принялись робко «бродить по кварталу», причем инициатива наверняка исходила от нее. Мы прошагали многие мили, после полуночи заглянули в закусочную. Я взял гамбургер, а она произвела на меня впечатление, заказав кофе. Мы отправились обратно, вошли в дом, воспользовавшись выданным ключом, но не поднялись в свои комнаты, а провели в гостиной еще несколько часов за тихой беседой.
О чем мы говорили? Я рассказывал о себе. Трудно услышать и еще труднее запомнить то, что мы сами говорим, — так кинопроектор, будь он живой, не смог бы заметить тени, которые отбрасывает его светящийся объектив. Если дословно передать весь тот полуночный монолог вкупе со всем моим самомнением, то картина только исказилась бы: гостиная за многие мили от дома, свет уличных фонарей пробивается сквозь щели в занавесках и отбрасывает на стену полосы с жердь величиной, наши хозяева и спутницы спят наверху, слышно только непрерывное придыхание моего голоса; взбодренная кофе Молли сидит на полу рядом с моим стулом, вытянув ноги в чулках на ковре; и странное ощущение царит в комнате — неведомая мне аура без вкуса и запаха, словно расползающаяся во все стороны лужа.
Мне запомнился один эпизод. Должно быть, я описывал прилив страха смерти, накатывавший на меня с раннего детства где-то раз в три года, и закончил выводом, что нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы стать атеистом.
— Но ты им все равно станешь, — сказала Молли. — Только чтобы доказать себе, что у тебя хватит смелости.
Мне показалось, она переоценивает меня, и я был польщен. В те годы, когда я еще помнил многое из сказанного ею, я осознал, насколько наивны наши представления о том, будто атеист — это бунтарь-одиночка; ведь атеизм объединяет целые сонмища людей, и забвение — тягучее свинцовое море, которое временами обрушивалось на меня, — для них столь же незначительное бремя, как груз бумажника в кармане брюк. Наше тогдашнее, нелепое и трогательное, представление о мире вспыхивает при воспоминании об этом разговоре, подобно одной из бессчетных зажженных нами спичек.
Комната наполнилась дымом. Не в силах больше сидеть, я лег на пол рядом с ней и гладил в тишине ее серебристую руку, но был слишком нерешителен, чтобы подчиниться обширной отрицательной ауре, которая — мне было невдомек — была аурой покорности. На лестничной площадке, когда я уже повернулся было к своей комнате, Молли, не отводя взгляда, подошла ко мне и поцеловала. Я неуклюже вторгся в подстерегавшее меня отрицательное пространство. Помада размазалась вокруг ее губ. Мне словно отдали лицо на съедение, а твердь — зубы под губами и череп под кожей — только мешала. Мы долго простояли в коридоре под сияющей лампой, пока у меня не заныла изогнутая шея. Когда мы наконец оторвались друг от друга и юркнули каждый в свою комнату, ноги у меня дрожали. В постели мне подумалось: «Ален Доу беспокойно ворочается с боку на бок», и я поймал себя на том, что впервые за весь этот день подумал о себе в третьем лице.
В субботу утром диспут мы проиграли. Я был сонный, велеречивый и надменный; стоило мне открыть рот, как в зале начиналось улюлюканье. На сцену поднялся директор школы и произнес разгромную речь, которая покончила со мной, моими доводами и неограниченной в свободе Германией. В поезде по пути домой Катрин и Джудит нарочно сели за нами, чтобы видеть наши макушки. Впервые за все путешествие я ощутил, каково это — прятать свое унижение в теле женщины. Ничто, кроме касания наших щек, не могло заглушить отголоски недавнего шиканья. Когда мы целовались, багровая тень застила мне веки и отгораживала от злобных гикающих рож из зала. Стоило нашим губам разомкнуться, как сверкающее море внутри меня блекло и физиономии проступали вновь, еще явственнее, чем прежде. Содрогаясь от стыда, я прятал лицо в теплой темноте у нее на плече, а ее безупречный кружевной воротничок щекотал мне кончик носа. Я чувствовал себя в одной компании с Гитлером и прочими мерзавцами, иудами, психами и неудачниками, которые умудрялись до самого последнего момента, вплоть до своей поимки или погибели, удерживать при себе женщину. Раньше это всегда изумляло меня. Представительницы слабого пола в лице наших старшеклассниц были горды и неприступны; газеты изображали женщин фантастическими созданиями, у которых одно на уме — покорять. А Молли, слегка прижимаясь, легкими движениями, в которых ощущался странноватый привкус опытности, помогала мне не падать духом.
На вокзале нас встречали родители. Меня поразило, насколько усталой выглядела мама. По обе стороны ее носа пролегли глубокие впадины. А волосы, казалось, не принадлежат ее голове, словно взъерошенный, нахлобученный впопыхах полуседой парик. Она была в теле, и ее масса, которую она обычно несла с достоинством, как некое богатство, в тусклом свете перрона, казалось, расплылась. Я спросил:
— Как дедушка?
Вот уже несколько месяцев, как он слег с болями в груди.
— Все поет, — ответствовала она довольно резко.
Уже давно, чтобы как-то себя развлечь перед лицом наступающей слепоты, дед запел. Поставленным стариковским голосом в любое время дня и ночи он распевал гимны, забытые комические баллады и песни, исполнявшиеся у лагерного костра. Похоже, с годами его память становилась острее.
В замкнутой скорлупе автомобиля мамино раздражение бросалось в глаза еще больше; ее тяжкое молчание угнетало.
— Мама, у тебя что-то усталый вид, — сказал я, решив перехватить инициативу.
— Ты бы на себя посмотрел, — отозвалась она. — Что там с тобой приключилось? Ходишь согбенный, словно семьянин со стажем.
— Ничего не приключилось, — соврал я.
Щеки у меня зарделись, постоянный накал ее гнева действовал на меня, как палящее солнце.
— Я помню мамашу этой девицы Бингаман с того времени, как мы переехали в город. Южнее шоссе не было чопорнее твари, чем она. Они — истинные олинджерские старожилы. Деревенщина вроде нас им ни к чему.
Мы с папой попытались сменить тему.
— Твой сын победил в диспуте. Ален, я бы так не смог. Не понимаю, как это у тебя получается?
— Ну как же, Виктор, он весь в тебя. Я вот ни разу не смогла тебя переспорить.
— Это он в дедушку Баера пошел. Если бы дед занялся политикой, Лилиан, то все горести его жизни прошли бы стороной.
— Отец никогда не был хорошим спорщиком. Он брал нахрапом. Не гуляй с низкорослыми женщинами, Ален. Это слишком приземляет.
— Да ни с кем я не гуляю, мама! Ну и воображение у тебя, ей-богу!
— Как же, когда она сошла с поезда, ее тройной подбородок затрясся так, что я подумала, она канарейку проглотила. И еще заставила моего бедного сыночка — кожа да кости — тащить свой саквояж. Когда она проходила мимо, я даже испугалась — сейчас, думаю, как плюнет мне в глаз!
— Должен же я был помочь девчонкам. Она наверняка даже не знает, кто ты.
Хотя, признаться, прошлой ночью я много рассказывал про нашу семью.
Мама отвернулась от меня.
— Виктор, ты только посмотри, он еще за нее заступается. Когда мне было столько, сколько ему, мать этой девчонки нанесла мне рану, которая до сих пор кровоточит, а теперь мой собственный сынок заступается за ее толстую дочку и дерзит мне. Интересно знать, не по наущению ли своей мамочки она за тобой охотится?
— Молли хорошая девочка, — вступился отец. — Она никогда не создавала мне в классе проблем, не то, что весь этот напыщенный сброд. — Для доброго христианина, который решился сказать похвальное слово, его голос звучал на удивление невыразительно.
Как выяснилось, никто не хотел, чтобы я водил дружбу с Молли Бингаман. Мои друзья — ибо благодаря тому, что я вечно ломал комедию, у меня все же были друзья: одноклассники не посвящали меня в перипетии своих любовных похождений, но я мог их сопровождать в качестве шута на общих пикниках, — так вот, мои друзья никогда не заговаривали со мной о Молли и, когда я приходил с ней на вечеринки, делали вид, будто ее не замечают, и мало-помалу я перестал брать ее с собой. Учителя в школе натянуто улыбались, завидя, как мы подпираем ее шкафчик или топчемся на лестнице. Учитель английского языка в одиннадцатом классе, один из моих «толкачей» среди преподавателей, вечно норовивший подкинуть мне «орешек покрепче» и «поэксплуатировать» мой «потенциал», отвел меня в сторонку и доверительно сообщил, какая она тупица. Она же не способна уяснить логические основы синтаксиса. Он поведал мне, какие ошибки она делает в разборе предложения, словно они выдавали — отчасти так и было — тугодумие, искусно скрываемое благовоспитанностью. Даже чета ультрареспубликанцев Фаберов, державшая закусочную неподалеку от школы, явно злорадствовала всякий раз, как у нас с Молли случались размолвки. Они упорно считали, что моя привязанность к ней — этакая тонкая игра, вроде того как я, подыгрывая Фаберу, прикидывался коммунистом. Казалось, весь город уверовал в мамин миф о «полете» как единственно достойной меня судьбе, словно я — жертва, отобранная высокочтимыми старейшинами Олинджера среди всей прочей живности, чтобы в урочный час принести меня в дар воздуху, и это вполне согласовалось с той двойственностью, которую я всегда ощущал в нашем городе — будто мне льстят и одновременно отторгают.
Родители Молли относились ко мне неодобрительно, потому что наша семья представлялась им белым отребьем. Мне столько вдалбливали, будто я слишком хорош для Молли, что я не задумывался, что, по другим меркам, и она может оказаться слишком хороша для меня. И, кроме того, Молли ограждала меня от неприятностей. Лишь однажды, раздраженная моим очередным занудным высокомерным откровением, она сказала, что ее мать меня недолюбливает.
— Но почему? — искренне недоумевал я.
Я восхищался миссис Бингаман — она изумительно сохранилась, и мне всегда было радостно бывать в ее доме, отделанном белой древесиной и мебелью под цвет, вазами с ирисами перед начищенными до блеска зеркалами.
— Не знаю. Она говорит, что ты какой-то несерьезный.
— Но это же неправда. Никто не относится к себе серьезнее, чем я.
Молли ограждала меня от нападок своей семейки, а я более чем откровенно посвящал ее в происки семейства Доу. Меня бесило, что мне не дают ею гордиться. На деле же я все допытывался у нее: почему она так плохо разбирается в английском? Почему не ладит с моими друзьями? Почему она такая толстушка и воображала? — причем последний вопрос задавался вопреки тому, что зачастую, особенно в интимной обстановке, она казалась мне прекрасной. Я особенно злился на Молли из-за того, что наши отношения высветили низменные, истеричные, злобные черты маминого нрава, которых иначе я бы у нее и не заподозрил. Я надеялся хоть что-то скрыть от мамы, но даже если ее интуиция щадила меня, отцу в школе было известно все. Правда, иногда мама заявляла, будто ей безразлично, дружу я с Молли или нет. Это, дескать, отец сокрушается. Подобно свирепой собаке, привязанной за ногу, она кидалась из стороны в сторону, изрыгая чудовищные бредни: якобы миссис Бингаман натравила на меня Молли, дабы помешать моему поступлению в колледж, чтоб и семье Доу было чем гордиться… тут уж мы с ней на пару вдруг начинали смеяться. В ту зиму смех у нас дома звучал с оттенком угрызений совести. Дедушка умирал. Он лежал наверху, пел, кашлял или рыдал, по настроению. А мы были слишком бедны, чтобы нанять сиделку, и слишком добры и трусливы, чтобы отправить его в дом престарелых. В конце концов, мы все жили в доме, который принадлежал ему. Какие бы звуки ни доносились из его комнаты, они терзали мамино сердце. Ей было невыносимо спать наверху, по соседству с ним, и она проводила ночи напролет внизу на диване. В своем издерганном состоянии она могла наговорить мне непростительных вещей, даже когда плакала. Никогда я не видел столько слез, сколько в ту зиму.
Всякий раз, как я видел маму плачущей, мне казалось, что и Молли нужно довести до слез. И в этом я преуспел: единственному ребенку, прожившему всю жизнь в окружении взрослых, евших поедом друг друга в поисках истины, этот навык привился сам собой. Даже в самый нежный момент близости, когда мы были полураздеты, я мог ляпнуть ей что-нибудь обидное. Мы так ни разу и не занялись любовью в буквальном, совокупительном смысле этого слова. Я оправдывал это помесью идеализма и суеверий, я воображал, что, если лишу ее девственности, она станет моею навсегда. Я слишком зациклился на всяких условностях; она и так отдала мне себя; я и так ею обладал, и до сих пор обладаю, ибо чем дальше я продвигаюсь по пути, который не могу пройти с ней вместе, тем отчетливее вижу, что только она любила меня бескорыстно. Я был заурядный, до смешного честолюбивый дуралей, я даже отказывался признаться ей в любви, произнести само слово «люблю», — этот ледяной педантизм поражает меня и теперь, когда почти позабылось то смущение и смятение, которые заставляли меня так поступать.
В довершение к дедушкиной болезни, маминым горестям и ожиданию ответа, получил ли я стипендию, чтобы учиться в единственно достойном меня колледже, я был перегружен бесчисленными мелкими заботами моего выпускного класса. Я отвечал за подготовку альбома выпускников, был художественным редактором школьной газеты, председателем комитета по вручению призов и наград, директором ассамблеи старшеклассников и рабочей лошадкой учителей. Напуганный папиными россказнями про нервные срывы, свидетелем которых он бывал, я вслушивался в биение пульса в голове, и видение сероватой массы мозга с мириадами переключателей как бы наползало на меня, чтобы заслонить собою весь мой мир, превратившись в гнетущую органическую темницу, и я воображал, что должен оттуда вырваться. Только бы выбраться, навстречу июню, голубому небу, и тогда все у меня будет отлично, до конца дней моих.
Однажды весной, в пятницу вечером, после того как я битый час пытался накропать тридцать пять добрых слов для альбома выпускников про некую пустую девицу с секретарского курса, с которой ни разу даже не перекинулся словечком, я услышал, как наверху с сухим треском рвущейся перепонки раскашлялся дедушка, — и запсиховал. Я крикнул маме:
— Мам! Мне нужно выйти.
— Уже половина десятого.
— Знаю, но мне нужно позарез, а то свихнусь.
Не дожидаясь ответа, не теряя времени на поиски пальто, я выскочил из дому и выкатил из гаража наш старый автомобиль. В прошлые выходные я опять повздорил с Молли. Мы не разговаривали всю неделю, хотя я видел ее однажды у Фабера, с мальчиком из ее класса. Она отвернулась от меня, а я торчал у игрального автомата и отпускал остроты по ее адресу. Я не осмелился подойти к ее двери и постучать в такой поздний час, а просто припарковался напротив и смотрел на освещенные окна их дома. За окном гостиной, на белой каминной полке, виднелась одна из ваз миссис Бингаман с тепличными ирисами. В открытое окно машины струился весенний воздух, тонко пахнувший влажным пеплом. Молли, наверное, ушла на свидание с тем субъектом из ее класса. Но вот отворилась дверь, и в прямоугольнике света возникла ее фигура. Она стояла ко мне спиной с перекинутым через руку пальто, а ее мамаша, кажется, что-то кричала ей вслед. Молли закрыла дверь, сбежала с крыльца, перешла улицу и быстро села в машину; глаза в затененных глазницах были потуплены. Она пришла. Когда я окончательно позабуду все прочее — ее пудреное благоухание, прохладную прозрачную кожу и нижнюю губу, подобную двухцветной подушечке, темно-красной снаружи и влажно-розовой изнутри, — я буду по-прежнему с грустью вспоминать, как она пришла ко мне.
Я привез Молли обратно — она говорила мне, чтобы я не переживал, ее мама любит покричать — и поехал в ночную забегаловку в предместьях Олинджера, поглотил три гамбургера, заказывая по одному зараз, и два стакана молока. Домой я вернулся только к двум часам, но мама еще не спала. Она возлежала на диване, в темноте, радиоприемник на полу мурлыкал диксиленд, который Филадельфия транслировала из Нового Орлеана. Музыка по радио стала пристрастием ее бессонной жизни, что не только помогало заглушать дедушкины шумы сверху, но и ей самой было по душе. Она отказывалась внять папиным мольбам и не ложилась спать под тем предлогом, что передача из Нового Орлеана еще не закончилась. Приемник «Филко» был старый, я помню его с детства. Однажды на пластмассовом диске оранжевой шкалы частот я нарисовал рыбку, потому что в моем детском воображении он представлялся мне аквариумом.
Ее одиночество передалось и мне. Я вошел в гостиную и сел на стул спиной к окну. Она долго, пристально смотрела на меня из темноты.
— Ну, — сказала она наконец, — как там поживает маленькая потаскушка?
Меня резанула скабрезность ее языка, которая так и лезла наружу, пока длился наш с Молли роман.
— Я довел ее до слез, — сказал я.
— Зачем ты изводишь девочку?
— Чтобы тебе угодить.
— Мне это ни к чему.
— Тогда перестань меня пилить.
— Перестану, если торжественно поклянешься жениться на ней.
На это я ничего не ответил, и немного погодя она заговорила другим тоном:
— Как забавно, что ты подвержен этой слабости.
— Забавно называть это слабостью, если для меня это единственный источник силы.
— Неужели, Ален? Ну-ну. Не исключено. Я все время забываю, ты ведь здесь родился.
У нас над головой хрупким, но по-прежнему мелодичным голосом запел дедушка: «Далекая блаженная страна, где святые во славе стоят лучезарной, как день». Мы прислушались. Его пение сорвалось на яростный, душераздирающий кашель, рвавшийся из него, как узник из темницы, — и вдруг громким от страха голосом он позвал маму. Она не шелохнулась. Голос бушевал, громыхал, голос громилы, грубияна все твердил:
— Лилиан! Лилиан!
И я увидел, как мама содрогнулась от мощи, которая низвергалась на нее; она была словно плотина. А затем, едва дед ненадолго умолк, вся эта мощь двинулась в темноте в мою сторону, и я возненавидел эту черную пучину страданий, почти сразу же, после беглой прикидки, осознав, что я слишком слаб, чтобы выдержать ее натиск.
Сухим тоном убежденности и неприязни — насколько же очерствело мое сердце! — я сказал ей:
— Хорошо. Твоя взяла, мама. Но это в последний раз.
Приступ страха, обуявший меня от собственной неслыханной ледяной дерзости, притупил все мои ощущения. Я перестал чувствовать под собой стул; стены и мебель в комнате рухнули — только снизу виднелось оранжеватое свечение приемника. С хрипотцой, доносившейся словно откуда-то издали, мама промолвила с характерным для нее драматизмом:
— Прощай, Ален.
За окнами школы весь день падал крупный снег, ложась на асфальт тонким слоем. Уильям, точивший второй карандаш, взглянул на автостоянку, похожую на классную доску, но не черную с белым, а белую с черным, на которой остались ровные дуги от колес легковых машин и два безапелляционных V — будто росчерк школьного автобуса, выезжавшего со стоянки задом. Снег, который валил порой совсем густо, не сровнял их до сих пор. Значит, температура упала не ниже ноля. Из приоткрытой рамы, снизу, от наклоненного стекла в лицо тянуло уличным воздухом, и прозрачный дух заоконной влаги мешался с кедровым запахом карандашной стружки. Затачивая карандаш, Уильям, каждый раз когда приближался к щели костяшками пальцев на десятую дюйма, ощущал дыхание холода и все острее чувствовал свою защищенность.
Небо за снежными вихрями было темное. В классе стоял полумрак, при котором воздух казался плотным, не выпускавшим свет из границы светильников, и шесть их тусклых шаров будто лежали на его клубах. Но от этой угрюмой картины на душе стало весело: у них все укрыты, в тепле, все за надежными стенами; в полумраке цвета одежды показались насыщенней, шепот слышнее, запахи пудры, волос, мокрых башмаков и бумаги — отчетливей, и Уильяма вдруг пронзило чувство, будто всё здесь принадлежит ему. И одноклассники, глупые или умные, симпатичные или не очень, враги или друзья, тоже принадлежат ему. Он прошествовал мимо склоненных голов к своей парте так, как шел бы монарх, который любит подданных больше, чем они его. Право его на это место было освящено традицией: он, Уильям Янг, просидел здесь целых двенадцать лет, между Маршей Уикофф и Энди Циммерманом. Когда-то у них в классе было два Циммермана, но один бросил школу и работал теперь у отца в овощном магазине; в других кабинетах вместо Марши Уикофф рядом сидели Марвин Уолф или Сандра Уэйд, а, например, на латыни или на тригонометрии он оказывался в своем ряду один и тогда смотрел сзади на класс будто бы с козырька скалы; лицо парты с каждым уроком менялось, но сама она оставалась одна и та же, заляпанная чернильными кляксами, и он мог прочесть по ним все прошедшие годы, которые выстраивались цепочкой, выплывая из дырки чернильницы, будто платки у фокусника. В старшей школе он и впрямь стал в классе не то чтобы королем, но любимчиком классного руководителя, который назначил его на все, что мог, и дергал потом за ниточки, а когда явно страдавший слабоумием электорат запутался в двух своих кандидатах, в футбольных кумирах, Уильяму даже достался выборный пост. Его не любили, у него никогда не было девушки, лучшие друзья детства разошлись по командам и «бандам», и, когда, например, осенью они всей школой отправились на ярмарку, отличную, прекрасную ярмарку округа, где пахло землей, осенней листвой и конфетами, он был там сам по себе, и, когда садились в автобус, никто ему не предложил занять место рядом. Однако исключение само по себе есть форма включения, так что он даже получил в классе прозвище «Мяк» — за то, что он заикался. Теперь он не боялся насмешек: проходивший всю жизнь в слабаках, за последнее лето он вырос, окреп, стал похож на родителей, которые у него были оба рослые, шумные; обнаружил, что, надевая рубашку, приходится расстегивать на манжетах пуговицы, и что он легко ловит одной рукой баскетбольный мяч. Так что он сел за свою парту, выставив длинные ноги, перегородив проходы, под шестью тусклыми лунами, за пределами света которых на крышу его замка валился снег, чувствуя себя выше всех во всём, в том числе и по росту, и, едва не дрожа от счастья, подумал, что его не признавали, наверное, только пока он набирался сил, а теперь наконец их достаточно, чтобы самому сделать первый шаг. Теперь, сегодня, он скажет Мэри Лэндис, что он ее любит.
Он влюбился в нее во втором классе на Джуэтт-стрит, по дороге домой, когда она, толстощекая, зеленоглазая проказливая девчонка в веснушках, ловко выдернула у него из рук портфель с клеенчатой подкладкой и дала деру, а он не сумел догнать — у нее ноги оказались проворней. По всем законам он, мальчик, должен был бегать быстрее, и у него от позора волной ожгло поясницу. Она остановилась возле бакалейного магазина, рядом со своим домом, и оглянулась. Ей тоже хотелось, чтобы он ее догнал. Этого унижения он не смог перенести. Горло перехватило, и он, развернувшись, опрометью кинулся домой, ворвался в гостиную, где, как всегда по утрам, сидел с газетой дед и сам с собой разглагольствовал, бросился на пол и зарыдал. Через некоторое время на двери стукнула крышка почтового ящика, звякнул звонок, и он услышал, как Мэри вернула матери портфель, и они шепотом обменялись, наверное, любезностями. Он лежал на ковре в гостиной, обхватив голову руками, и услышал только их голоса. Мать всегда любила Мэри. Любила с тех самых пор, когда та, еще совсем крошкой, выплясывала на руках у старшей сестры, носившей ее на прогулку мимо их изгороди. Мать выделила ее среди всей соседской малышни, где все тогда были милые и одинаковые, как голуби в стайке. Больше он никогда не ходил в школу с этим портфелем, не притронулся к нему ни разу. Наверное, до сих пор так и валяется на чердаке, подумал он, и до сих пор так же пахнет розовенькой клеенкой.
Высоко, прилепившись там под беленым потолком, как вьюрок на стене амбара, зазвенел звонок, возвещавший о двухминутной перемене. Мэри Лэндис, с табличкой дежурной, приколотой к поясу, поднялась со своего места в середине класса. На поясе у нее был красный широкий ремень с медной пряжкой в виде стрелы и лука. Рукава свитера цвета лаванды поддернуты, так что руки было видно по локоть — прием дешевенький, но пикантный. Болтали о ней невесть что, и, может быть, из-за сплетен ее лицо показалось ему на этот раз жестким. Взгляд зеленых, прищуренных глаз будто примораживал к месту. Веснушки поблекли. Уильям понял, что в этом году почти не слышал, как она смеется, впрочем, может быть, потому что они выбрали разные курсы — Мэри секретарский, а он подготовительный для колледжа, — и встречались всего раз в день, на уроке английского языка. Минуту она постояла, заслоненная почти до пояса полосатыми, будто зебра, плечами Джека Стивенса, а потом повернулась и окинула класс таким холодным, скучающим взглядом, будто все ей давно надоели. Великолепная ее осанка только подчеркивала появившуюся теперь угловатость. И тревожную неловкость, которая жила, наверное, в ней всегда, затаившись под детской мягкостью. У нее были четкие скулы, а линия прямого, надменного подбородка казалась при сумрачном свете размытой и будто дрожала. Юбка была как трапеция. Ниже пояса Мэри была худая, ноги, его когда-то обогнавшие, и сейчас были крепкие — в хоккейной команде и в группе поддержки Мэри числилась среди лучших. Но над поясом появился объем, и она, чтобы сохранить равновесие, стояла, прогнувшись назад. Она отвернулась и, двинувшись в выходу, запнулась о выставленную ногу. И холодно смотрела на одноклассника, пока тот ее не убрал. Мэри привыкла к таким знакам внимания. Грудью вперед, она прошествовала к выходу и улыбнулась кому-то, кто был в коридоре, показав свои маленькие белые зубки, до того радостно и тепло, что у Уильяма заныло сердце. Он признается ей сегодня.
Через минуту хрипло зазвенел второй звонок. Уильям шел к своему классу сквозь пропахшую всеми парфюмерными запахами толпу и напевал себе под нос старую песенку — медленно и протяжно, подражая негру певцу, который в этом году вернул ее из небытия:
— Ла-аванда, дилли-дилли,
Синенькие цветы;
Был бы я королем, дилли-дилли,
Королевой бы стала ты.
И, напевая, вдруг почувствовал ликование, которым был полон его день. Он знал все ответы, он всё подготовил, учителя вызывали его, только чтобы поставить в пример. Так было на тригонометрии и на обществоведении. На четвертом уроке, в спортивном зале, где он всю жизнь оставался в хвосте, он, играя в волейбол, чуть ли не перепугал даже своих — так он прыгал там и орал. Мяч в его огромных ладонях теперь казался как перышко. После душа Уильям вышел на ледяной холод с мокрыми, слипшимися волосами, отправился в кафе к Люку и съел там три гамбургера в кабинке вместе с тремя ребятами из класса на год младше. Один из них был Барри Крупман, высокий, пучеглазый мальчишка, приезжавший в школу автобусом из маленького городка Боусвилл, гипнотизер-любитель, который как раз рассказывал очередную байку про бизнесмена из Портленда, штат Орегон, который под гипнозом вспомнил шестнадцать реинкарнаций, включая свое воплощение в виде наложницы верховного жреца Изиды в древнем Египте. Второй был его приятель, Лайонел Гриффин, толстенький симпатяга со светлыми волосами, торчавшими из-за ушей, будто гладкие навощенные крылышки. О нем болтали, будто он педик, и сейчас его тоже больше всего заинтересовал трансвеститский аспект духовной миграции. Третьей была девушка Лайонела, по имени Вирджиния, скучная, непонятная, которая только молча тянула одну за одной сигареты из пачки «Герберт Тайритонз». От ее серой физиономии и унылого взгляда, от того, как взвизгивал Лайонел, толкая ее локтем в бок, Уильяма передернуло. Он с удовольствием бы пересел к одноклассниками, но те его не позвали. Эти же смотрели на него с восхищением.
Уильям спросил:
— А он часом не как Арчи, т-т-т-тараканом не был?
Крупман напрягся, опустил глаза, спрятавшись за своими пушистыми ресницами, а когда снова поднял, то зрачки стали маленькими и холодными, как отверстия у мелкашки.
— Хороший вопрос. Был там один пробел — между тем, как он родился рыцарем при дворе Карла Великого и матросом в Македонии (это там, где теперь Югославия) при Нероне[35], так вот про то время он вспомнил только, что шастал по кабинету и постоянно что-то грыз, так-то вот.
Крупман, прыщавый и остролицый, осклабился, как хорек, а Гриффин радостно взвизгнул.
— Он пытался кусаться и чуть не укусил кого-то из ассистентов, — Крупман заговорил шепотом, до того ненормально серьезно, что Гриффин мгновенно притих, — и они считают, что потом шестьсот лет подряд он рождался волком. Скорее всего, в Германии. И знаете, когда он родился в Македонии, — шепот Крупмана стал почти неразличимым, — он убил женщину.
Гриффин застонал от восторга: «Ну, Крупман! Ну ты даешь!» — и хотел толкнуть локтем Вирджинию в бок, но попал по руке, и она выронила сигарету, которая, кувыркнувшись, полетела на покрытый пластиком стол.
Уильям с тоской посмотрел поверх их голов.
Толпа возле прилавка с содовой к тому времени поредела, так что ему было видно, как открылась дверь, как вошла Мэри и постояла на пороге в нерешительности и как сигаретный дым смешался в дверном проеме с кружившимся снегом. Наверное, из-за дурацкого крупмановского рассказа на ум пришла «волчья погода», и Мэри в дверном проеме показалась серой бесплотной тенью, застигнутой снегом врасплох. Как и была, в шарфе, накинутом на голову, она подошла к Люку, купила пачку сигарет и снова ушла, и пневматический механизм над дверью ей вслед зашипел. Много лет — на самом деле, всю жизнь — она становилась центром компании: и во втором классе, когда вместе возвращались домой по Джуэтт-стрит, и в шестом, когда все ездили на велосипедах до самой каменоломни и до владений Рентшлера, а по субботам играли в «жесткий» футбол, и в девятом, когда она стала ходить с десятиклассниками в Кэндлбридж-парк кататься на роликах, и в одиннадцатом на вечеринках у нее дома, где гости задерживались за полночь, а в воскресенье с утра садились за руль и неслись в Филадельфию и обратно. И всегда у нее был парень — сначала Джек Стивенс, потом Фритц Марч из их класса, потом мальчики классом старше, потом Баррен Лорд, который, когда они были в средней школе, учился в старшей, и о котором, едва начинался футбольный сезон, писали во всех газетах; а в этом году летом она работала в Олтоне официанткой и познакомилась там с кем-то уже совсем взрослым. В выходные она теперь уезжала, и на вечеринках о ней не вспоминали, будто ее и не было, и виделись они только разве что на уроках или в кафе у Люка, куда она заходила за сигаретами. Сейчас плечи ее были опущены, лицо спряталось под шарфом, как под капюшоном, и пальцы перебирали монеты на прилавке под мрамор. Ему захотелось встать, подойти, утешить ее, но он сидел в глубине, в зале, где из кабинок неслись вопли и визг, где с одной стороны слышалось звяканье механического пинбола, а с другой жизнерадостный грохот музыкального автомата. Он рассердился на себя за свое желание. Он любит ее слишком долго, чтобы еще и жалеть — жалость способна разрушить то искреннее благоговение, которое он испытывал перед ней и за которое еще не был вознагражден.
Следующие два часа после обеденного перерыва он провел на латыни и в кабинете самостоятельной подготовки. В кабинете кроме него были еще пятеро старшеклассников, которые играли в крестики-нолики, сосали леденцы от кашля и скучали, а он готовил уроки. Для начала он перевел тридцать строчек из «Энея в Царстве мертвых» Вергилия[36]. Неуютный, огромный, с низкими потолками полуподвальный класс вполне можно было сравнить с входом в Тартар. За перегородкой, выкрашенной в цвет сливочной помадки, в столярной мастерской визжала, звенела циркулярная пила, и в конечном ее вопле появлялся странный, даже пугающий призвук — «бзззык!». Потом он решал десять задач по тригонометрии. Продирался сквозь путаные дебри, разрубал узлы, отсекал неверные ответы и находил в длинном, но все же конечном ряду, объединявшем Пространство и Плоскость, нужный квадратик. И в конце концов, когда на старом козырьке над подвалом уже набралось столько снега, что он посыпался вниз, в бетонированные, с решетками ямы, куда выходили окна, прочел рассказ Эдгара Аллана По[37]. Осторожно он закрыл последнюю страницу, чувствуя, как в нем приятно звенит финальная нотка страха, и увидел красную, влажную, источавшую запах ментола внутренность рта и губы, обведенные розовой, в комочках помадой — Джуди Уиппл как раз хорошо зевнула, — и от сознания выполненной работы, от снега, падавшего за окном, от того, как медленно ползли здесь, в их убежище, минута за минутой, ему стало тепло и уютно. Потолок, покрытый перфорированной звукоизоляционной плиткой, показался ему входом в длинный тоннель, по которому предстояло идти долго — из старшей школы в колледж, из колледжа в аспирантуру, оттуда снова в колледж, но уже чтобы работать, сначала стажером, потом ассистентом, доцентом, наконец профессором кафедры, который владеет десятком языков и тысячей книг, в сорок лет блистательным, в пятьдесят умудренным, в шестьдесят обрести известность, признание в семьдесят, тогда же уйти на покой и все дни напролет просиживать в кабинете среди книжного безмолвия, до тех самых пор, пока не придет пора для последнего перехода, от одной тишины к другой, когда он умрет, как Теннисон[38], с «Цимбелином»[39] в руке, на постели, залитой лунным сиянием.
Приготовив уроки он должен был идти в кабинет 101, готовить карикатуру для спортивной рубрики школьной стенной газеты. Он больше всего любил школу в такое время — когда из нее почти все разъезжались, когда выметались домой ее другие, бестолковые обитатели, бездельники, деревенщина. Когда в коридоры выходили уборщики разбрасывать по полу похожие на зерна комочки красного воска и собирать потом свой урожай, сметать широкими щетками шпильки, обертки, просыпавшуюся пудру — всё, что набросал за день весь этот зоопарк. Из физкультурного зала, где шла тренировка баскетбольной команды, слышался стук мяча, а на сцене в актовом, за задернутым занавесом, репетировала группа поддержки. В кабинете 101 две машинистки с одинаково обесцвеченными перекисью прядками, украшавшими их пустые головы, стучали на пишущих машинках, время от времени бросая работу, чтобы похихикать или выправить опечатку. Миссис Грегори, спонсор их факультета, устало черкала карандашом, выправляя орфографические ошибки в «Новостях» стенгазеты. Уильям снял с картотечного шкафа трафаретный ящик, взял резцы и маленький пластиковый экран, достал из стенного шкафа трафареты, которые висели там на крючках, будто тоненькие голубые шарфики. Заметка называлась «Баскетболисты кланяются, 57:42». Он нарисовал, как высокий баскетболист кланяется идолу на коротеньких ножках, украшенному буквой «У» в честь победы Уайзертонской школы, после чего тонким резцом перенес рисунок на голубую пластинку. Он чувствовал на костяшках пальцев свое осторожное дыхание. Брови от напряжения сдвинулись, а голова кружилась, и сердце от счастья прыгало в такт с трескотней машинок. Трафаретный ящик был обыкновенной черной коробкой со стеклянной крышкой, которая с одной стороны приподнималась, закреплялась на двух ножках, как самый примитивный каминный экран, и в щель ставилась лампочка в жестяном стакане. Он работал усердно, до рези в глазах, и в конце концов уже будто бы слился со светом, и будто бы уже это он сам светится за наклонным стеклом, над которым двигалась чья-то гигантская тень. Стекло разогрелось, и теперь важно было ни в коем случае не коснуться вспотевшей рукой размягченного воска, чтобы не испортить линию или букву. Иногда к коже прилипали серединки от «о», похожие на голубые конфетти. Но он знал, что делать, и действовал осторожно. Закончив работу, он вернул всё на место, чувствуя себя выше, чем раньше, возвышенный благосклонностью миссис Грегори, которая все это время просидела к нему спиной, давая понять тем самым, что он, в отличие от остальных, заслуживает доверия.
В коридоре у двери в кабинет 101 теперь слышны были только гулкие крики баскетболистов из спортзала, репетиция группы поддержки закончилась. Он всё уже сделал, но уходить не хотелось. Родители оба работали, и дома еще никого не было, а школа была ему тоже как дом. Он знал в ней каждый уголок. В том крыле на втором этаже за кабинетом рисования был неудобный, узкий мужской туалет, которым никто, кажется, никогда не пользовался. Именно в этом туалете Барри Крупман однажды попытался лечить его от заикания гипнозом. Голос Барри тогда звучал вкрадчиво, взгляд выпученных глаз будто бы проникал внутрь, и вдруг радужки и белки у них слились в одно смутное пятно, и Уильям обмяк, прислонился к стенке, но, к счастью, заметил кровянисто-красные уголки и, зацепившись за них сознанием, понял, что едва не отдался во власть человеку, интеллектуально себя ниже, и, может быть, он так и остался заикой, потому что тогда отказался от эксперимента.
Сквозь морозный узор проникал бледный, водянистый свет, падавший на зеленый пол, на фаянсовые писсуары, отчего по бокам на них поблескивали полумесяцы. От этого света и потерявшего прозрачность окна вся комната стала таинственной. Уильям начал мыть руки, преувеличенно тщательно, наслаждаясь той щедростью, с какой предоставлял ему мыльный порошок его замок. Потом он рассматривал в зеркале свое лицо, поворачиваясь и так и этак, ловя каждое изменение, отыскивая самый выгодный ракурс, приложив руки к шее, чтобы сильные, тонкие пальцы тоже попали в картину. Двинувшись к двери, он опять вспомнил песенку и, закрыв глаза, запел так, будто он был тот самый певец-негр и делал запись, от которой зависела вся карьера:
— Кто так сказал, дилли-дилли,
Кто мне это сказал?
Я-а-а так сказал, дилли-дилли,
Я это так и сказал.
Завернув в коридор, он увидел, что там кто-то есть: из дальнего конца, с другой стороны навощенной, сверкавшей паркетной перспективы, навстречу шла Мэри Лэндис в шарфе, накинутом на голову, и с учебниками в руках. Ее шкафчик был в рекреации на втором этаже. Его шкафчик — внизу в подвале. В горле у него защипало. Мэри сдвинула шарф на плечи и самым будничным голосом, который тут же подхватили и понесли безупречные плоскости коридора, сказала:
— Привет, Уилли.
Звук его имени донесся откуда-то издалека, из прошлого, где оба были детьми, отчего он почувствовал себя маленьким и храбрым.
— Привет. Как дела?
— Замечательно. — Губы ее расплылись в улыбке с самого первого слога.
Что он сказал смешного? Неужели же не показалось и она в самом деле ему обрадовалась?
— Н-н-ну, з-закончилась репетиция?
— Закончилась. Слава богу. Она просто кошмар. На каждую фразу нас заставляла строиться дурацким паровозиком, а я и сказала, что сил уже нет, так какой тут задор.
— Ты про м-м-м-мисс Поттер? — Он почувствовал, что, когда он застрял на «мисс», лицо безобразно скривилось, и от этого покраснел. Он всегда почему-то сильней заикался на середине фразы. И с восторгом слушал, как свободно и отчетливо она с гневом произнесла:
— Конечно, про кого же еще? Мужика у нее нет, вот она и срывается на нас. Хоть бы нашла себе кого-нибудь. Честное слово, Уилли, просто хоть бросай и уходи. Скорее бы июнь, и тогда ноги моей здесь больше не будет.
Ее рот, бледный, со стертой помадой, горько скривился. Лицо, на которое он смотрел сверху вниз, стало злым, как у кошки. Он неприятно удивился тому, что бедная мисс Поттер и теплая их, уютная школа могли вызвать такой неподдельный гнев, и это была единственная шероховатость, царапнувшая его в тот день. Как же Мэри не понимает, что учителя тоже люди, со своими страхами, безденежьем, неприятностями, и они тоже устают? Он так давно с ней не беседовал, что забыл, какой она бывает колючей.
— Не нужно бросать, — наконец выдавил он из себя. — Б-б-без т-тебя здесь будет пусто.
Он придержал для нее дверь в конце коридора, и она, проходя под рукой, посмотрела ему в глаза и сказала:
— Даже так? Спасибо, ты очень милый.
Колодец лестницы, с цементными ступеньками и металлическими перилами, пропах резиновыми сапогами. Здесь было уютнее, чем в коридоре, и что-то такое волшебное появилось в движении множества плоскостей, когда они зашагали вниз, что язык освободился и слова полились легко, в такт шагам.
— Нет, правда, — сказал он. — Ты прекрасно выступаешь в команде. Вообще-то ты и сама прекрасная.
— У меня ноги тощие.
— Кто это тебе сказал?
— Кое-кто.
— Вот он-то не слишком милый.
— Не слишком.
— За что ты так ненавидишь бедную старую школу?
— Послушай, Уилли, не притворяйся, ведь тебе это убожество нравится не больше, чем мне.
— Я люблю школу. Мне больно слышать, как ты о ней говоришь, потому что ты можешь уйти, и тогда я больше тебя не увижу.
— Тебе дела до меня нет, не так, что ли?
— Конечно не так, ты и сама это знаешь. — Они уже спустились на нижнюю площадку и встали возле двух грязных батарей отопления перед двойной стеклянной дверью с медными перекладинами. — Я тебя всю жизнь л-люблю.
— Не болтай.
— Ничего я не болтаю. Смешно, конечно, но что есть, то есть. Я весь день собирался сегодня тебе об этом сказать, ну вот и сказал.
Он ожидал, что она рассмеется и тут же уйдет, но щекотливая тема ее неожиданно заинтересовала. Ему следовало бы уже давно понять, что женщины обожают говорить о себе.
— Какая глупость, — неуверенно заявила она.
— Что же тут глупого? — сказал он, окончательно расхрабрившись, сообразив, что хуже уже не будет, но на всякий случай выбирая слова с осторожностью стратега. — Что может быть глупого в том, что кто-то кого-то любит. Глупо, может быть, было столько лет молчать, но я ждал случая.
Он положил учебники на батарею, и она пристроила свои рядом.
— Какого ты ждал случая?
— Сам не знаю.
Теперь ему почти хотелось, чтобы она ушла. Но Мэри прислонилась к стене и явно не торопилась заканчивать разговор.
— Ты была у нас всегда королева, а я никто, так что же я стал бы напрашиваться.
Всё это было довольно скучно, и он не понимал, почему для нее разговор, наоборот, приобрел интерес. Лицо стало задумчивым, посерьезнело, губы поджались, так что Уильям даже поводил у нее перед носом пальцами, пытаясь отвлечь от мыслей, — в конце концов он не высказал ничего стоящего, ничего умного, просто открылся в чувствах, которые, может быть, появились лишь под влиянием матери.
Торопясь скорее закончить разговор, он спросил:
— Ты выйдешь за меня замуж?
— Тебе не нужно жениться, — сказала она. — Тебе нужно идти вперед, у тебя потрясающее будущее.
Довольный, он покраснел: так вот, значит, как она его видит, как они все его видят, пусть сейчас он пустое место, но когда-нибудь станет знаменитостью. Неужели всё то, о чем он мечтает, вот так вот всем понятно?
Он лицемерил, поскромничав:
— Вряд ли. А ты уже сейчас потрясающая. Ты такая красивая, Мэри.
— Ах, Уилли, — сказала она, — побыл бы ты в моей шкуре хотя бы день, тебе стало бы так тошно.
Сказала она это просто, глядя прямо в глаза, и он пожалел, что в ее словах мало горечи. Он промолчал: потайная дверь в знакомом мире замкнутых плоскостей, которую он толкнул случайно, открыла зияющие пространства, и он остановился, парализованный их необъятностью, не зная, о чем говорить. В голову лезли одни только мелочи, неуместная чепуха. Вместо него подала голос батарея, теплая школьная батарея, рядом с которой, по эту сторону залепленной снегом стеклянной двери, было так хорошо и уютно, что он все же решил попытаться, шагнул и хотел обнять Мэри за плечи. Она отступила в сторону и взялась за шарф. Натянула на голову, обмотала концы вокруг шеи, завязала сзади узлом и стала похожа, в своих красных резиновых сапогах, в тяжелом пальто, на крестьянку из какого-нибудь европейского фильма. Лицо, обрамленное шарфом, скрывшим густые волосы, стало бледным, щекастым, и спина с выпиравшим, как горб, узлом согнулась смиренно, когда она забрала под мышку учебники.
— Что-то здесь жарко, — сказала она. — Мне нужно еще подождать кое-кого.
Несвязанность этих двух фраз казалась вполне естественной после всех его не законченных слов. Мэри толкнулась плечом в медную перекладину, дверь открылась; он вышел следом под снег.
— Того, кто сказал, что у тебя тощие ноги?
— Ага.
Когда она подняла глаза, на ресницы упала снежинка. Она дернула головой, потерлась щекой о пальто и топнула, расплескав слякотную кашу. Холодные брызги попали ему на спину, прикрытую одной только тонкой рубашкой. Чтобы не задрожать, он сунул руки в карманы и весь сжался.
— Т-т-так ты выйдешь за меня? — Интуиция мудро подсказала ему, что единственный путь к отходу — это идти напролом, несмотря на всю кажущуюся абсурдность.
— Мы не знаем друг друга, — сказала она.
— Господи! — сказал он. — Как это? Я знаю тебя с двух лет.
— И что же ты обо мне знаешь?
Он во что бы то ни стало хотел разрушить эту ее жуткую серьезность.
— То, что ты уже женщина.
Против его ожидания Мэри не рассмеялась, а побледнела и отвернулась. Это снова была ошибка, как и попытка ее поцеловать, но он был почти благодарен за них судьбе. Ошибки — как верные друзья, пусть из-за них и становится неловко.
— А ты, что ты знаешь обо мне? — спросил он со страхом, ожидая услышать в ответ оскорбление. Он ненавидел себя сейчас за отвратительную, от уха до уха улыбку, которую видел так ясно, будто смотрел не на падавший снег, а в зеркало.
— То, что ты, в сущности, очень славный.
Его обожгло стыдом от того, как она ответила добром на зло.
— Послушай, — сказал он. — Я всегда тебя любил. Давай по крайней мере называть вещи своими именами.
— Ты не любил никого никогда, — сказала она. — Ты даже не знаешь, что это такое.
— О'кей, — сказал он. — Прости, пожалуйста.
— Прощаю.
— Жди лучше в школе, — сказал он. — Он еще н-н-не ск-ко-ро придет.
Она не ответила и пошла походкой, какой часто ходят пенсильванские немки, по-детски выворачивая носки, вдоль черного скользкого троса, разделявшего велосипедную стоянку и спортплощадку. Один велосипед, прислоненный к стойке, с пушистыми белыми полукружиями колес, был настолько ржавый, будто бы простоял там всю жизнь.
Внутри оказалось так жарко, что нечем было дышать. Уильям взял с батареи учебники, пробежался по черным ребрам карандашом и пошел вниз в подвальный этаж к своему шкафчику. Под лестницей было почти темно — стало вдруг неожиданно поздно, и оказалось, пора поторапливаться. Ни с того ни с сего ему вдруг стало страшно — вдруг его сейчас здесь закроют. Уютный запах бумаги, пота и стружек, доносившийся из мастерской в конце коридора, больше не радовал. Высокий зеленый шкафчик осуждающе смотрел на него сверху вниз тройным прищуром прорезей. Уильям отпер замок, положил учебники на свою полку, под полкой Марвина Уолфа, снял с крючка куртку, и ему показалось, будто его пристыженная, некрасивая, знавшая только учебу душонка нырнула на освободившееся место в темном углу. От толчка его лапищи железная дверца легко и беззвучно закрылась, и вдруг он всем своим долговязым телом почувствовал себя таким чистым, таким свободным, что снова улыбнулся. Теперь, отныне и до тех самых пор, пока не наступит уготованное для него прекрасное будущее, он мог ничего — почти ничего — не делать.
Перевод письма, отправленного Александросом Кундуриотисом, зарегистрированным как «нуждающийся ребенок» № 26511 в международной благотворительной организации «Корпорация Надежда» (штаб-квартира в Нью-Йорке).
Уважаемые мистер и миссис Бентли!
Мои дорогие американские родители, прежде всего я хотел бы узнать, как ваше доброе здоровье, а затем, если вам интересно, сообщаю, что у меня все в порядке, слава Богу, и надеюсь, у вас тоже. Да хранит вас Господь и осчастливит Он вас всеми благами! Весь этот месяц я опять с нетерпением ждал вашего письма, но, к сожалению, опять не получил. Вот я и забеспокоился о вас, потому что мне очень не хватает ваших весточек, мои дорогие американские родители. Вы очень заботитесь обо мне, и я каждый месяц получаю от вас помощь. В это время года у нас очень жарко, потому что лето здесь в самом разгаре. Взрослые говорят, что работа в поле очень изнуряет. Я же, как сделаю всю работу по дому, хожу с друзьями на море купаться и развлекаться. Потому что в это время года на море здорово! Вот и все мои новости. Каникулы продолжаются, потом снова откроются школы, и мы опять весело и со свежими силами пойдем на уроки. Сегодня я получил посланные вами восемь долларов за июль месяц, за что очень вам благодарен. На эти деньги я могу купить все, что угодно, а еще муки, чтобы печь хлеб. В заключение передаю вам приветы от бабушки и сестры. Надеюсь, это письмо найдет вас в добром здравии и хорошем настроении. Буду ждать ваших писем и вестей о том, как вы проводите лето.
С большой любовью,
Ответное письмо Кеннета Бентли, «американского родителя» № 10638.
Дорогой Александрос!
Извини, что не писали писем и причинили тебе беспокойство. К сожалению, мы не такие дисциплинированные корреспонденты, как ты, к тому же некая организация с претенциозным названием доставляет наши письма очень медленно — по три месяца письма ползут, насколько я могу судить. Наверное, их везут через Китай.
Ты очень живописно рассказываешь о греческом лете. В Нью-Йорке сейчас осень. Печальные деревца вдоль погрустневшей улочки, где я теперь живу, те немногие, с которых листва еще не осыпалась, пожелтели. Хорошенькие девушки уже прогуливаются по центральным улицам Нью-Йорка в шляпках. В Нью-Йорке центральные улицы идут с севера на юг, поэтому одна сторона улицы обычно солнечная, а другая — в тени, и сейчас все пешеходы переходят на солнечную сторону, ведь солнце уже не печет. Небо синее-синее, и вечерами после ужина в закусочной или ресторанчике я прохожу несколько кварталов вдоль Ист-Ривер посмотреть на суда, на Бруклин — это один из районов нашего громадного города.
Мы с миссис Бентли расстались. Я не собирался тебе об этом сообщать, но теперь, когда предложение уже напечатано, пусть останется, не беда. Возможно, тебя удивило, что я пишу из Нью-Йорка, а не из Гринвича. Миссис Бентли, маленькая Аманда и Ричард по-прежнему живут в нашем милом гринвичском доме, и когда я виделся с ними во время очередной встречи, выглядели хорошо. Аманда пошла в детский сад, от которого в восторге, и теперь ни за что не хочет носить комбинезончики, а требует, чтобы ее одевали в платьица, потому что в них маленькие девочки выглядят очень красиво, по ее мнению. Из-за этого ее мама очень сердится на нее, особенно по субботам и воскресеньям, когда Аманда возится в грязи с соседскими детьми. Ричард уже научился как следует ходить, и ему не нравится, когда сестра его дразнит. А кому бы понравилось? Я навещаю их раз в неделю и забираю свою почту, с которой пришло и твое письмо. Читать его было одно удовольствие. Миссис Бентли попросила меня ответить, что я с удовольствием и делаю; на твое прошлое письмо отвечала она. Вообще-то, я сомневаюсь, что она ответила, — она всегда была не сильна по этой части, хотя идея зарегистрироваться в «Корпорации Надежда» принадлежала ей, и мне известно, что она очень тебя любит и очень обрадовалась, узнав, что ты собираешься идти в школу «весело и со свежими силами».
В Соединенных Штатах царит большое оживление по поводу визита главы Советской России мистера Хрущева.[40] Он весьма говорлив и самоуверен; во время встречи с нашими говорливыми и самоуверенными политиками между ними возникли трения и разногласия, и все это во время телепередачи, на глазах у всех. Я только волновался, как бы его не застрелили, но теперь, думаю, уже не застрелят. От его присутствия в нашей стране у меня возникло какое-то странное сосание под ложечкой, но мы, американцы, так хотим мира, что готовы мириться с мелкими неудобствами, если есть хоть малейшая вероятность потепления отношений. Соединенные Штаты, как ты, наверное, узнаешь в школе, многие годы держались особняком, да и теперь, хоть мы и великая держава, у нас еще возникает ребяческое желание, чтобы другие страны оставили нас в покое, и тогда все у нас будет хорошо.
Этот абзац получился не очень удачным, и, наверное, тот, кто любезно возьмется его переводить, так же любезно пропустит его. У меня простуда, застой в легких усугубляется сигаретным дымом, чувствую себя неважно, особенно когда долго сижу без движения.
Мне неловко делается как представлю себе твое недоумение: «Что же получается, значит, мистер и миссис Бентли, которые писали мне из Америки такие радостные письма и присылали фотографии детей, а на Рождество свитер и перочинный ножик, — значит, они лгали мне? Почему они больше не живут вместе?» Я не хотел бы, чтобы ты огорчался. Может, в вашем селе есть мужья и жены, которые ссорятся. Может, они ссорятся, но продолжают жить вместе, а в Америке, где полно скоростных автомобилей и шоссе, мы забыли, как уживаться с неудобствами. Хотя, признаться, мой нынешний образ жизни тоже причиняет мне некоторые неудобства. Или, может, в школе, если ты будешь продолжать туда ходить, а я надеюсь, будешь, священники и монахини зададут тебе прочитать великую греческую поэму «Илиаду», в которой поэт Гомер повествует о Елене, бросившей своего мужа и бежавшей с Парисом к троянцам. Это смахивает на семейство Бентли, только к троянцам ушел я — муж, а жену оставил дома. Не знаю, входит ли у вас «Илиада» в школьную программу, но было бы интересно узнать. Твой народ должен гордиться созданными им шедеврами, которыми восхищается весь мир. В Соединенных Штатах выдающиеся писатели сочиняют произведения, которыми никто не восхищается, потому что они внушают тоску и безысходность.
Но мы не лгали тебе: миссис Бентли, Аманда, Ричард и я были очень счастливы, да и теперь в каком-то смысле счастливы. Пожалуйста, продолжай писать нам свои замечательные письма; они будут приходить в Гринвич всем нам на радость. Мы будем по-прежнему посылать тебе деньги, за которые, как ты пишешь, ты нам благодарен; хотя эти деньги не составляют даже четверти того, что мы тратили на алкогольные напитки. Не подумай, будто миссис Бентли и я сами столько выпивали. У нас было много друзей, помогавших нам в этом, в большинстве своем очень скучных, хотя, может, тебе они бы понравились больше, чем мне. И уж конечно, ты бы им понравился больше, чем я.
Я так рад, что ты живешь у моря, где можно плавать и отдыхать от изнурительного труда в поле. Я родом из американской глубинки, это тысяча миль от океана, и море научился любить только после того, как повзрослел и женился. Так что в этом тебе повезло больше. Очевидно, жить у моря великое благо. Помнится, я часто думал о том, как здорово, что мои дети могут бегать по песку хоть и небольшого, но живописного пляжа в Гринвиче. И что над ними такой безмятежный горизонт.
Ну вот, мне пора закругляться, потому что я пригласил на ужин одну молодую особу, и тебе будет небезынтересно узнать, что по происхождению она гречанка, но родилась в Америке, и унаследовала многие прекрасные черты твоего народа. Но я и так уже бессовестно нагрузил нашего переводчика. Передавай мои наилучшие пожелания бабушке, которая хорошо заботится о тебе после кончины твоей мамы, и сестре, благосостояние и здоровье которой так тебя волнует.
Искренне твой
P.S. Перечитав начало письма, я с сожалением обнаружил, что был так несправедлив к замечательной организации, сделавшей возможной нашу дружбу, благодаря чему появились твои добрые письма, которые мы всегда рады получать, читать и перечитывать. Если мы писали не так часто, как следовало бы, то это наша вина, и мы просим у тебя прощения.
Когда они переехали в Файртаун, то всю мебель переставили, передвинули, поменяли местами. Красный диван с плетеной спинкой, краса и гордость их гостиной в Олинджере, оказался слишком большим для тесной, узкой деревенской общей комнаты, его изгнали в сарай и накрыли брезентом. Никогда больше не валяться на нем Дэвиду в послеобеденные часы, лакомясь изюмом и читая детективы, научную фантастику, Вудхауса[41]. Синее мягкое кресло с высокой спинкой корытом, которое много лет простояло в стерильной, с привидениями, гостевой спальне, глядя сквозь кисейные с ткаными горошинами шторы на телефонные провода за окнами, на конские каштаны и дома напротив, здесь воцарилось перед маленьким закопченным камином, единственным в доме источником тепла в эти холодные дни только что наступившего апреля. Ребенком Дэвид боялся гостевой спальни — это в ней он увидел, когда болел корью, черную палку с ярд высотой, она прыгала, слегка склонившись к нему, вдоль края кровати, и, когда он закричал, исчезла, — и сейчас ему было неприятно, что один из свидетелей его тогдашнего страха нежится у огня, в самом сердце домашнего очага, залосниваясь от частого сидения. Книги, которые дома пылились в шкафу возле пианино, наспех рассовали без всякого порядка по полкам — плотники сколотили их вдоль одной из стен под окнами с широкими подоконниками. Дэвиду в четырнадцать лет было легче поддаться потоку движения, чем создать движение самому; он, как и перевезенная мебель, должен был найти здесь для себя место и, чтобы как-то начать осваиваться, во вторую субботу их жизни на ферме взялся разбирать книги.
Их выбор вызвал у него глухую скуку, это были в основном книги матери, собранные ею еще в юности, когда она училась в колледже: хрестоматии древнегреческих драматургов и английских поэтов-романтиков, «История философии» Уильяма Джеймса Дьюранта, тома Шекспира в сафьяновых переплетах, с ленточками-закладками, пришитыми к корешку; «Зеленые дворцы»[42], иллюстрированные гравюрами на дереве и в картонных коробках; «Я, тигр» Мануэля Комроффа[43], романы Голсуорси[44], Эллен Глазгоу[45], Ирвина С. Кобба[46], Синклера Льюиса[47], Элизабет[48]. Вдохнув запах их поблекшего мира, Дэвид почувствовал пугающую пропасть между собой и родителями, оскорбительный разрыв во времени, которое существовало еще до того, как он родился. И ему вдруг захотелось окунуться в то, ушедшее, время. Из стопок книг, громоздящихся вокруг него на старых, вытертых досках пола, он вытянул второй том четырехтомных «Очерков истории» Герберта Уэллса[49]. Когда-то Дэвид прочел в одном из сборников его «Машину времени»[50], так что автор был ему немного знаком. Корешок красного переплета выцвел до розовато-оранжевого. Он открыл обложку, и на него пахнуло сладковатым чердачным запахом; а на форзаце незнакомым почерком была написана девичья фамилия матери — смелая, без наклона, и в то же время аккуратная роспись, в ней было так трудно отыскать сходство с торопливыми, валящимися налево ломкими каракулями, которые с замечательным постоянством разбегались по ее спискам покупок, расходным книгам и рождественским открыткам подругам по колледжу, все из того же смутно пугающего далека.
Дэвид принялся листать страницы, рассматривая сделанные в старомодной технике тушью рисунки разных барельефов, масок, бюсты римлян с глазами без зрачков, античную одежду, осколки керамической посуды из раскопок. Все это неплохо смотрелось бы в журнале, подумал он, вперемежку с рекламой и комиксами, а так, в неразбавленном виде, от истории скулы сводит. Шрифт был решительный, четкий, ясный, как в учебнике; пожелтевшие по краям страницы, над которыми склонился Дэвид, казались ему прямоугольниками покрытого пылью стекла, сквозь которое он глядел на картины нереальных, давно изживших себя миров. Они вяло двигались под его взглядом, он чувствовал, как к горлу подступает тошнота. Мать и бабушка хлопотали в кухне; щенок, которого они только что завели, «чтобы был сторож в деревне», забился под стол и время от времени начинал там крутиться, отчаянно царапая пол когтями, — этот стол в их прежнем доме накрывали только по торжественным случаям, а здесь они за ним и завтракали, и обедали, и ужинали каждый день.
Глаза Дэвида рассеянно заскользили по строкам, где Уэллс рассказывает об Иисусе. Никому не известный политический агитатор, бродяжка в одной из второстепенных колоний Рима времен Империи, по какой-то случайности, которую сейчас невозможно восстановить, он (это «он» с маленькой буквы ужаснуло Дэвида) не умер на кресте и, вероятно, прожил еще несколько недель. Это недоразумение легло в основу религии. Легковерная фантазия современников задним числом приписала Иисусу разные чудеса и сверхъестественные деяния; миф распространялся все шире, и наконец возникла Церковь, доктрины которой в основе своей противоречили простому, близкому к коммунизму, учению галилеянина.
Будто камень, который уже много лет с каждым днем все тяжелее давил на нервы Дэвида, вдруг разорвал их и рухнул вниз сквозь страницу Уэллса и сквозь сотни страниц лежащих в кипе книг. В первый миг его испугала не эта кощунственная ложь — ну конечно же ложь, ведь всюду стоят церкви, их страна была основана с благословения Господа, — его испугало то, что такому вообще было позволено родиться в человеческом мозгу. В какой-то точке времени и пространства возник ум, омраченный неверием в божественность Христа, и ничего, Вселенная не исторгла из себя это исчадие ада, она позволила ему богохульствовать и дальше, позволила дожить до старости, стяжать почести и славу, носить шляпу, писать книги, которые, если только в них правда, обращают жизнь в хаос и ужас, — вот что сразу же ошеломило его. Мир за окнами с широкими подоконниками — бугристый газон, беленый сарай, каштан в пене молодой зелени — казался раем, из которого он навсегда изгнан. Лицо горело, будто обожженное.
Он снова перечел этот абзац. В глубинах своего невежества он искал опровержений, которые бы отразили самодовольную атаку этих черных слов, и не находил ни одного. Каждый день в газетах рассказывают о воскресениях куда более невероятных, разъясняются самые фантастические недоразумения. Но ни из-за одного из них не строят во всех городах церкви. Дэвид попытался вернуться вместе с церквами вспять, пробиться сквозь их высокие горделивые фронтоны, сквозь бедные запущенные внутренние помещения к тем далеким событиям в Иерусалиме, и почувствовал, что его окружили беспокойные серые тени, столетия истории, о которых он не знал ничего. Опровержения рассыпались в прах. Разве Христос когда-нибудь приходил к нему, Дэвиду Керну, разве говорил: «Вот, вложи свои персты в Мою рану»? Нет. Однако его молитвы не оставались без ответа. Но что это были за молитвы? Он молился о том, чтобы Руди Мон, которому он подставил ножку и тот ударился головой о радиатор, не умер, и Руди не умер. Крови было много, но он всего лишь рассек кожу; его в тот же день выпустили из больницы с забинтованной головой, и он снова принялся дразнить Дэвида. Конечно, он бы и так не умер. Еще раз Дэвид молился, чтобы два разных военно-патриотических плаката, которые он заказал отдельно, пришли бы завтра, и они пришли, правда не завтра, а через несколько дней, но все равно одновременно, упали через лязгнувшую крышкой щель в двери, точно упрек из уст Господа: «Я отвечаю на твои молитвы так, как Мне угодно и когда Мне угодно». После этого Дэвид стал молиться о чем-то менее конкретном, чтобы ответ не превратился в нагоняй. Однако какое это пустяшное, смехотворное совпадение, его ли противопоставить могучему оружию знаний, которым владеет Герберт Уэллс! Оно лишь доказывает правоту противника: надежда на зыбкой песчинке возведет гигантское здание; там, где черкнули закорючку, она увидит слово.
Вернулся отец. Суббота была у него свободный день, но он все равно ездил работать. Он преподавал в школе в Олинджере и с утра до вечера суетился, делая какие-то ненужные дела с забавно заполошным видом. Городской человек, он к тому же боялся фермы и пользовался любым предлогом, чтобы улизнуть из дома. На ферме родилась мать Дэвида, она же и задумала ее выкупить. Проявив невиданную доселе изобретательность и упорство, она добилась своего и перевезла их всех сюда — своего сына, мужа, мать. В молодости бабушка трудилась на этих полях наравне с мужем, а сейчас она бестолково топталась на кухне, и руки у нее тряслись от паркинсоновой болезни. Она вечно всем мешала. Странно, но здесь, вдали от города, на восьмидесяти принадлежащих им акрах земли они постоянно теснились друг подле друга. Томясь своей неприкаянностью, отец нескончаемо спорил с матерью по поводу органического земледелия. Весь вечер, весь ужин напролет только и слышалось:
— Элси, я знаю, знаю, что земля всего лишь соединение химических элементов. Это единственное, что я понял, проучившись четыре года в колледже, поэтому не надо говорить, что я не прав, ведь это моя профессия.
— Джордж, ты выйди из дому, пройдись по полю, и ты поймешь, что действительно не прав. У земли есть душа.
— Никакой-души-у-земли-нет, — раздельно произнес он, будто вдалбливал урок тупым ученикам. Потом обратился к Дэвиду: — Никогда не спорь с женщиной. Твоя мать настоящая женщина, поэтому я и женился на ней и вот теперь страдаю.
— У этой земли и в самом деле нет души, — сказала мать, — ее убили суперфосфатом. Арендаторы Бойера вытравили здесь все живое. — (Бойер был богатый землевладелец, у которого они выкупили ферму.) — А раньше у нее душа была, правда, мама? Когда вы с папой на ней работали?
— Да, да, как не быть. — Бабушка силилась поднести ко рту вилку рукой, которая тряслась не так сильно. От старания она подняла с колен другую руку. Корявые неразгибающиеся пальцы, серовато-красные в оранжевом свете керосиновой лампы, стоящей в центре стола, были скрючены параличом в узловатую культю.
— Душа есть только у че-ло-ве-ка, — продолжал отец тем же нудным металлическим голосом. — Потому что так сказано в Библии. — Кончив есть, он закинул ногу на ногу и, болезненно сморщившись, принялся ковырять в ухе спичкой; стараясь извлечь то, что находилось внутри, он уткнулся подбородком в грудь, и, когда обратился к Дэвиду, его голос прозвучал тихо: — Когда Господь сотворил твою мать, Он сотворил истинную женщину.
— Джордж, ты что, не читаешь газет? Не знаешь, что через десять лет химические удобрения и ядохимикаты убьют нас всех? Все без исключения мужчины в Америке старше сорока пяти умирают от инфаркта.
Отец устало вздохнул; он больно надавил спичкой, и желтая кожа вокруг его глаз съежилась в мелкие морщинки.
— Между инфарктом и химическими удобрениями не существует никакой связи, — с мученическим терпением объяснил он. — Во всем повинен алкоголь. Алкоголь и молоко. В сердечных тканях американцев слишком много холестерина. И не говори со мной о химии, Элси, я на нее четыре года ухлопал.
— А я ухлопала четыре года на греческий, и что толку? Мама, убери ты ради бога со стола свою культю.
Старуха вздрогнула, кусок упал с вилки. Почему-то вид ее изуродованной руки на столе нестерпимо раздражал дочь. Бабушкины глаза — тусклые безумные кристаллики в чём-то водянистом, мутно-молочном — сделались огромными за стеклами криво сидящих очков. Круги серебряной оправы, тонкой, как проволочка, вдавились в красную бороздку, которую они за много лет вырыли в переносице бледного острого носа. В мигающем оранжевом свете керосиновой лампы ее оцепеневшее страдание казалось нечеловеческим. Мать Дэвида беззвучно заплакала. У отца словно бы и вовсе не было глаз, вместо них желтые морщинистые провалы. Над столом поднимался пар от еды. Это было ужасно, но ужас был знакомый, привычный, он отвлекал Дэвида от той бесформенной жути, которая пульсировала в нем острой болью, точно огромная рана, которая хочет затянуться.
Ему нужно было в уборную, он взял фонарик и пошел с ним по мокрой траве. Его всегдашняя боязнь пауков показалась ему сейчас смешной. Он поставил горящий фонарик рядом, и на линзу тут же село какое-то насекомое, совсем крошечное, комар или блоха, что-то хрупкое и ажурное, слабые лучи фонарика высветили на дощатой стене его рентгеновский снимок: еле различимые очертания прозрачных крыльев, размытые от многократного увеличения черточки согнутых в суставах ног, темный конус туловища. А этот трепет, должно быть, биение его сердца. И вдруг без всякой связи Дэвиду ясно представилась картина смерти: длинная узкая яма в земле, тебя в нее затягивает, и бледные лица наверху отдаляются, отдаляются… Ты рвешься к ним, но руки связаны. Лопаты кидают тебе в лицо комья земли. Там ты и останешься во веки веков, будешь рваться вверх, слепой, безгласный, пройдет сколько-то времени, и никто уже тебя не вспомнит, не позовет. От движения горных пород твои пальцы начнут вытягиваться, зубы широко раздвинутся в огромной подземной гримасе, неразличимой в пластах мела. А Земля так и будет продолжать свой путь, погаснет Солнце, там, где когда-то сияли звезды, навеки воцарится тьма.
У Дэвида вспотела спина. Его мысль словно бы уперлась в некую неодолимость. Такое полное уничтожение не просто испугало, потрясло его, пронзило болью, нет, оно вызвало совсем иные чувства. Ведь этот образ не мог возникнуть в его мозгу сам по себе, он проник туда извне. Бунтующие нервы пытались оплести его поверхность, точно лишайник, который расползается по телу метеорита. Дэвид с такой страстью отвергал эту идею всеобщей гибели, что по его груди катился пот. Страх, густой и плотный, заполнял его изнутри, и такой же густой и плотный страх окружал его снаружи; прах прибоем вознесся к звездам, пространство сплющилось в неразделимую массу. Когда Дэвид встал, машинально втянув голову в плечи, чтобы не попасть в паутину, он почувствовал, что все тело онемело, будто он все это время был сдавлен жесткими обложками внутри книги. Его удивило, что он может двигаться хотя бы в этом крошечном пространстве. Застегивая брюки в зловонной тесноте отхожего места, он ощутил, что слишком мал, такую малость невозможно раздавить — это был первый проблеск утешения.
Но во дворе, когда луч фонарика с торопливым испугом забегал по стенам сарая, по винограднику, осветил огромную сосну, что росла у тропинки, ведущей к лесу, ужас вернулся. И Дэвид помчался по цепляющейся за ноги высокой траве, преследуемый не дикими зверями, которые, может быть, жили в лесу, и не лесными духами, о которых суеверная бабушка рассказывала ему в детстве, а существами из научной фантастики, где гигантская пепельная луна закрывает половину бирюзового неба. Дэвид бежал, а по пятам за ним неслась серая планета. Если он оглянется, ему смерть. Ужас уже душил его, и тут из пустоты вырвались на свободу отвратительные кошмары, созданные человеческим воображением: солнце увеличивается до размеров Вселенной, все живое на земле погибло, остались лишь насекомые, по берегу океана ползут крабы из «Машины времени», — и еще сильнее сгустили мрак надвигающегося на него небытия.
Он рывком распахнул дверь. Керосиновые лампы в доме ярко вспыхнули. Горящие в нескольких местах фитили словно бы отражали друг друга, как в зеркале. Мать мыла посуду в миске с подогретой водой, которую накачали насосом; бабушка боязливо трепетала у ее локтя. В гостиной — нижний этаж их маленького квадратного дома был разделен на две длинные комнаты — перед черным камином сидел отец и, нервно сворачивая и разворачивая газету, развивал свои аргументы:
— Азот, фосфор, калий — вот три возобновляемых компонента почвы. Один урожай пшеницы забирает из нее сотни фунтов… — он бросил газету на колени и стал загибать пальцы, — азота, фосфора, калия.
— Бойер не выращивал пшеницу.
— Урожай любой культуры, Элси. Человек…
— Джордж, но это же значит убить земляных червей!
— Человек, тысячелетиями возделывая землю, научился поддерживать баланс химических элементов в почве. А ты хочешь вернуть меня в Средневековье.
— Когда мы поселились в Олинджере, земля возле дома была как камень. Всего одно лето мы удобряли ее куриным пометом с фермы моего двоюродного брата, и в ней появились земляные черви.
— Уверен, несчастные, которым выпало жить в Средние века, ничего не имели против своего времени, но лично я туда не хочу, увольте. От одной мысли в дрожь бросает. — Отец невидяще глядел в холодную черную топку камина и сжимал руками свернутую в трубку газету, как будто только она и не позволяла ему сорваться в прошлое, провалиться вглубь, вниз.
К двери подошла мать, потрясая зажатым в кулаке пучком мокрых вилок:
— Да, конечно, благодаря твоему ДДТ скоро в стране не останется ни одной пчелы. А когда я была девочкой, персики можно было есть немытые.
— Ужасно примитивно, Элси. Опять Средневековье.
— Господи, да ты-то что знаешь о Средневековье?
— Знаю, что не хочу туда возвращаться.
Дэвид взял с полки положенный им сегодня туда огромный полный «Словарь» Вебстера, который принадлежал еще дедушке, и стал переворачивать большие тонкие страницы, прогибающиеся, как ткань. Наконец нашел слово, которое искал, и стал читать:
«Душа… 1. Сущность, почитающаяся сутью, смыслом, побудительной основой и движущей силой жизни, человеческой жизни, в особенности жизни, проявляемой в психической деятельности; жизненное существо человека, воображаемое отдельно от тела и от духа».
Дальше рассказывалось о том, что понимали под душой древние греки и египтяне, но Дэвид не ступил на зыбкую почву античных учений. Из этих осторожных, уточняющих друг друга слов он выстроил себе временное убежище. «Отдельно от тела и от духа» — можно ли сказать точнее, правильнее, убедительней?
Отец говорил:
— Современный фермер не может ходить следом за коровами и подбирать их лепешки. У бедняги на руках тысячи — тысячи! — акров. Современный фермер использует смеси азота, калия и фосфора в нужных пропорциях согласно рекомендациям ученых, причем вносит их в землю с помощью замечательной современной техники, которая нам, естественно, не по карману. А современному фермеру не по карману средневековые методы.
Мать в кухне молчала, ее молчание накалялось гневом.
— Нет-нет, Элси, сейчас твои женские штучки не пройдут. Поговорим спокойно, как разумные люди, живущие в двадцатом веке. Твои одержимые проповедники органического земледелия воюют вовсе не с химическими удобрениями, их возмущают доходы гигантских фирм, которые производят удобрения.
В кухне звякнула чашка. Гнев матери дохнул Дэвиду в лицо, его щеки запылали виной. Лишь потому только, что он сидел в гостиной, он словно бы поддерживал позицию отца. Мать возникла в дверях, с покрасневшими руками, с мокрым от слез лицом, и сказала, обращаясь к ним обоим:
— Я знала, что вы не хотите сюда переезжать, но что вы будете так меня мучить! Ты своими разговорами свел папу в могилу, теперь взялся за меня. Давай, Джордж, смелей, желаю успеха. По крайней мере меня похоронят в неотравленной земле. — Она повернулась, но наткнулась на препятствие и взвизгнула: — Мама, да перестань ты топтаться у меня за спиной! Шла бы наконец спать!
— Всем нам пора спать. — Отец поднялся с синего кресла и похлопал себя по ноге свернутой газетой. — Кстати, самое время подумать о смерти.
Дэвид так часто слышал эти его слова и никогда не вдумывался в их смысл. Наверху страх как будто отпустил его. Белье на постели было чистое. Бабушка выгладила его двумя утюгами, которые нашли на чердаке в Олинджере и привезли сюда; утюги были портновские, с деревянной ручкой, они грелись на плите, и бабушка брала то один, то другой. Удивительно, как ловко она с ними управлялась. В соседней комнате мирно переругивались родители; наверное, они относились к своим ссорам не так серьезно, как он. Они ходили с ночником по спальне, пол под их ногами уютно поскрипывал. Их дверь была неплотно закрыта, и он видел, как свет перемещается. Да, конечно же, в последние минуты, в последний миг перед ним в темноте обрисуется светлым контуром дверь в другое пространство, полное света. Эта мысль вызвала у него невыносимо яркую картину собственной смерти: он увидел комнату, в которой лежит на кровати, пестрые обои, услышал свое резкое свистящее дыхание, шепот врачей, взволнованные родные входят и выходят, но ему уже никогда отсюда не выйти, его вынесут мертвым, положат в землю, в могилу, зароют. Никогда больше не открывай эту дверь. Родители еще пошептались, потом свет у них погас. Дэвид стал молиться, чтобы ему был послан знак. Он и сам испугался того, что задумал, однако протянул руки вверх, в темноту, и попросил Господа прикоснуться к ним. Не надо долгого и сильного пожатия, легчайшее мгновенное касание даст ему веру на всю жизнь. Его руки ждали в воздухе, и воздух сам был сущностью и словно бы обтекал его пальцы. Или это была пульсация его собственной крови? Он спрятал руки под одеяло, так и не поняв, случилось прикосновение или нет. Но ведь божественное касание и должно быть неощутимо легким?
Барахтаясь среди обломков своей катастрофы, Дэвид цеплялся за воспоминание о той, по сути своей иной, неодолимости, в которую уперлась его мысль тогда, в уборной, о твердыне ужаса, незыблемой и потому способной выдержать сооружение сколь угодно высокое. Ему бы сейчас чуточку помощи; одно только слово, ободряющий жест, кивок головой — и он избавлен, спасен. За ночь поддержка, которую ему дал словарь, улетучилась. Сегодня было воскресенье, жаркий солнечный день. В прозрачном воздухе плыл колокольный звон, церковь в миле от них сзывала к службе. Поехал только отец. Все с той же мученически-суетливой непреклонностью он надел пиджак на рубашку с закатанными рукавами, сел в стоящий возле сарая старенький черный «плимут» и уехал. Он слишком рано перешел на вторую скорость и дал газ, колеса забуксовали на их проселочной дороге, из-под них полетели фонтаны рыжей пыли. Мать пошла посмотреть, где нужно подстричь живую изгородь вокруг дальнего поля. Дэвид пошел с ней, хотя обычно предпочитал оставаться дома. Чуть поодаль за ними ковылял щенок, он жалобно скулил, пробираясь по колючему былью, но, когда его брали на руки, пугливо вырывался. Вот они поднялись на пригорок дальнего поля, и мать спросила:
— Дэвид, ты чем-то расстроен?
— Нет. С чего ты взяла?
Она пристально посмотрела на него. Над ее сильно поседевшими волосами сквозил одевающийся зеленью лес. Она повернулась к Дэвиду в профиль и протянула руку в сторону дома, до которого было около полумили.
— Видишь, как он стоит на земле? Теперь разучились ставить дома. Папа говорил, раньше всегда намечали фундамент по компасу. Надо нам найти компас и проверить. Фасад должен смотреть прямо на юг. Но юг, по-моему, чуть левее.
Дэвид смотрел на нее сбоку, и она показалась ему молодой и красивой. Гладкое полукружье волос над ухом белело целомудренно и безмятежно, и это было так необычно, незнакомо. Он никогда не ждал, что родители утешат его в беде; ему с самого начала представлялось, что у них больше бед, чем у него. Их растерянность вызывала у него такую лестную иллюзию собственной силы, и потому сейчас, на этом залитом солнцем пригорке, он ревниво оберегал подступающую со всех сторон угрозу, которую ощущал кончиками пальцев, как ощущают ветер, — угрозу, что весь этот широкий простор канет во тьму. Мать пришла сюда посмотреть разросшиеся кусты, но не взяла с собой секатор, потому что была неискоренимо убеждена — работать в воскресенье грех; и это было единственное утешение, которое он позволил себе принять от нее.
Они повернули домой, все так же провожаемые скулящим щенком, и по дороге увидели за дальними деревьями поднимающуюся пыль: это отец спешил домой из церкви. Когда они вошли в дом, он уже был там. Он привез воскресную газету и возмущенное наблюдение:
— Добсон слишком умен для этих тупых фермеров. Сидят с разинутыми ртами и ни слова не понимают.
— Почему ты считаешь, что фермеры тупые? Фермеры создали Америку. Джордж Вашингтон был фермером.
— Они тупые, Элси. Ту-пы-е. А Джордж Вашингтон умер. В наше время работать на земле остались одни только обиженные судьбой. Хромые, слепые, однорукие, увечные. Слабоумные калеки. Отбросы человечества. Как тут не задуматься о смерти — сидят себе с разинутыми ртами.
— Мой папа был фермер.
— Элси, твой отец был неудачник. Он не нашел своего места в жизни. Бедняга был полон благих намерений, но в делах ничего не смыслил. Твоя мама подтвердит. Верно я говорю, ма? Па ведь так и не нашел своего места в жизни?
— Да, да, как не найти, — проговорила бабушка дрожащим голосом, и спорящие на миг умолкли, не поняв ответа.
До половины второго Дэвид прятался в комиксах и спортивных новостях. В два часа в файртаунской церкви начинался урок катехизиса. Дэвиду пришлось перейти сюда из лютеранской церкви в Олинджере, это было ужасно унизительно. В Олинджере ребята встречались в среду по вечерам, радостно взволнованные, принаряженные, как на танцы. Когда урок кончался и священник с кирпичным лицом, из уст которого слово «Христос» падало, точно кусок раскаленной серы, благословлял их, самые храбрые отправлялись со своими библиями в кафе и курили. Здесь же, в Файртауне, девочки были похожи на вялых белых коров, мальчики с длинными физиономиями, в отцовских костюмах, — на рыжих козлов, их всех сгоняли в воскресенье после полудня в подвал давно не ремонтированной церкви, где затхло пахло прелым сеном. Отец опять уехал на машине по каким-то своим нескончаемым делам в Олинджер, и Дэвид пошел пешком, радуясь вольному простору и тишине. Обычно он чувствовал себя неловко на уроке в воскресной школе, но сегодня шел в церковь с надеждой: ведь там он сможет увидеть тот самый наклон головы, жест ободрения, только это ему сейчас и нужно.
Преподобный Добсон был тщедушен и молод, с большими темными глазами и маленькими белыми красивыми ручками, которые во время проповеди так и мелькали в воздухе, точно растревоженные голуби; среди лютеранского духовенства он был немножко белой вороной. Этот приход был его первым назначением, он состоял из двух частей: отец Добсон служил еще в одной сельской церкви в двенадцати милях отсюда. Его радужно переливающийся зеленый «форд», такой новый полгода назад, был по самые стекла заляпан красной глиной и весь дребезжал от езды по ухабистым проселкам, на которых Добсон часто сбивался с пути, доставляя своей пастве повод для злорадства. Но матери Дэвида священник нравился и, что значительно важнее для его карьеры, нравился процветающему семейству Эйеров, которое торговало комбикормами и тракторами, содержало гостиницы и задавало тон в файртаунской церкви. Дэвид ему тоже симпатизировал и чувствовал ответную симпатию; случалось, в классе, услышав особенно вопиющую глупость, Добсон с кротким изумлением обращал к нему взгляд своих широко раскрытых черных глаз, этот взгляд и льстил Дэвиду, и смутно беспокоил.
Урок катехизиса состоял из зачитывания вслух правильных ответов из учебной брошюры на вопросы домашнего задания, например, «„Я есмь…“, сказал Господь». После этого должны были задавать вопросы ученики, но никто никаких вопросов никогда не задавал. Сегодняшняя тема была: последняя треть апостольского Символа веры. Когда наступило время вопросов, Дэвид покраснел и спросил:
— Я по поводу воскрешения во плоти: наше сознание продолжает жить между нашей смертью и днем Страшного суда?
Добсон быстро взглянул на Дэвида и сжал пухлые детские губки, всем своим видом показывая, что тот еще больше запутывает и без того непонятное. На физиономиях учеников выразилось замешательство, как будто было произнесено нечто непристойное.
— Я полагаю, нет, — сказал преподобный Добсон.
— А где же в таком случае находится все это время наша душа?
Ребята уже были почти уверены, что Дэвид издевается. Робкие глаза Добсона увлажнились — видно, он изо всех сил старался сохранить дисциплину в классе. Одна из девочек ухмыльнулась своей сестре-близняшке, чуть менее толстой. Стулья, на которых они сидели, были поставлены не слишком ровным кругом. Ток, пробежавший по этому кругу, вызвал у Дэвида панику. Неужели все они знают что-то, чего не знает он?
— Полагаю, можно сказать, что наши души спят, — сказал Добсон.
— А потом они проснутся и увидят землю, такую же как всегда, и всех людей, которые на ней жили? А где же Царствие Небесное?
Анита Эйер захихикала. Добсон строго смотрел на Дэвида, но в его взгляде неловко, изумленно трепетало прощение, как будто между ними существовал тайный уговор и вот теперь Дэвид его нарушил. Но Дэвид не заключал никакого тайного уговора, он всего лишь хотел услышать слова, которые Добсон повторял каждое воскресенье, а Добсон отказывался их произнести, как будто в обычном простом разговоре на них наложен запрет.
— Дэвид, Царствие Небесное можно представить себе, например, как добро, которое сотворил Авраам Линкольн и которое продолжает жить после его смерти.
— А Линкольн знает, что оно продолжает жить? — Теперь лицо Дэвида горело не от смущения, а от злости, ведь он пришел сюда с открытой душой, а над ним потешаются.
— Знает ли он об этом сейчас? Я вынужден сказать, что нет, не знает. Но я думаю, это не имеет значения. — В голосе Добсона была решимость труса, теперь он говорил враждебно.
— Не имеет значения?
— Да, в глазах Господа это не имеет никакого значения.
Какое елейное ханжество, какое вопиющее бесстыдство! Слезы негодования обожгли глаза Дэвида. Он опустил их в книгу, где из простых слов, как, например, «Долг», «Вера», «Добро», «Труд», складывался крест.
— Ты хотел еще о чем-то спросить, Дэвид? — Голос Добсона обрел прежнюю мягкость. Остальные ученики поднимались со стульев, складывали книги.
— Нет. — Он заставил себя произнести это твердо, но глаз поднять не мог.
— Я дал исчерпывающий ответ на твой вопрос?
— Да.
Священник замолчал, и стыд, который он должен был бы сейчас испытывать, вполз в душу Дэвида: на него, невинного, взвалили бремя и муки обманщика, и то, что он не смел взглянуть в глаза Добсону, когда выходил из церкви, хотя тот сверлил его череп сбоку беспокойным взглядом, было словно бы признанием вины, он это знал.
Отец Аниты Эйер подвез его по шоссе до их проселка. Дэвид сказал, что дальше пойдет пешком, ему хочется пройтись, и мистер Эйер не стал настаивать, он не хотел, как догадался Дэвид, чтобы его блестящий синий «бьюик» покрылся пылью. Что ж, он не в обиде; он вообще ни на кого не в обиде, если только с ним по-честному. Оттого что его предали, предали на его глазах христианскую религию, он ожесточился. И теперь шагал по удивительно твердой прямой немощеной дороге. Из ее укатанной поверхности выступали розоватые камешки. Апрельское солнце сияло в центре послеполуденной половины неба, оно уже припекало по-летнему. И трава по обочинам дороги успела порыжеть от пыли. С полей, между которыми он шел, из оживающих сорняков и прошлогоднего былья неслось монотонное, механическое стрекотание насекомых. Вдали по опушке двигалась маленькая фигурка в отцовском пиджаке. Его мать. И он подумал: неужели эти прогулки доставляют ей радость? У него вид этих рыжих просторов медленно поднимающейся и опускающейся земли вызывал тоскливое изнеможение.
Раскрасневшаяся от свежего воздуха, счастливая, она вернулась с прогулки раньше, чем он ее ждал, и застала его врасплох за дедушкиной Библией. Библия была толстая, в черном переплете, обложка стерлась в руках деда, корешок держался на ветхой полоске ткани. Дэвид искал то место, где Иисус говорит одному из распятых разбойников: «Ныне же будешь со Мною в Раю»[51]. Он никогда раньше не пытался сам читать Библию. И сейчас так сильно смутился, увидев мать, потому что возненавидел антураж религии. Затхлая духота церквей, гнусавое пение, некрасивые учителя воскресных школ, их глупые брошюрки — все вызывало у него тошноту и, однако, поддерживало веру, веру в то, что самое лучшее и стоящее в жизни, баскетбол, веселые розыгрыши, девочки с дерзкими грудками, существует благодаря дичайшей несообразности, какой, например, был бы брак между прекрасным принцем и самой безобразной и старой каргой, какую только смогли отыскать в его королевстве. Но матери он этого объяснить не мог. Времени не было. Она обрушила на него свою заботу:
— Дэвид, что ты делаешь?
— Ничего.
— Почему ты взял дедушкину Библию?
— Хотел почитать. Америка вроде бы христианская страна?
Она села на зеленый диван, который у них в Олинджере стоял в парадной гостиной, под фигурным зеркалом. На ее лице все еще играла легкая улыбка, оставшаяся после прогулки.
— Дэвид, я хочу, чтобы ты поговорил со мной.
— О чем?
— О том, что тебя тревожит. Мы с папой это видим.
— Я спросил преподобного Добсона, что такое Царствие Небесное, а он ответил, что это все равно как сотворенное Авраамом Линкольном[52] добро, которое живет после его смерти.
Он думал, она возмутится до глубины души, а она спросила, ожидая продолжения рассказа:
— И что же?
— Больше ничего.
— И почему тебе не понравилось такое объяснение?
— Почему? А ты сама разве не понимаешь? Да это все равно что сказать, что никакого Царствия Небесного не существует.
— Я с тобой не согласна. А как ты сам представляешь себе Царствие Небесное?
— Откуда мне знать. Но должно же там быть хоть что-то. Я думал, он расскажет мне. Думал, это его работа.
Он чувствовал, что она удивлена, и начал сердиться. А ей-то казалось, что он и думать забыл про Царствие Небесное, тайно вступил в молчаливый заговор, существующий, как он теперь понял, вокруг него.
— Дэвид, — ласково сказала она, — неужели тебе никогда не хочется покоя?
— Вечного? Нет.
— Дэвид, ты еще так молод. Когда ты станешь старше, ты будешь относиться ко всем этим вещам иначе.
— Дедушка не относился к ним иначе. Видишь, какая истрепанная книга.
— Я никогда не понимала твоего дедушку.
— А я не понимаю священников, которые говорят, что Царствие Небесное — это все равно что добрые дела Линкольна, которые живут после его смерти. А если ты не Линкольн?
— Мне кажется, преподобный Добсон совершил ошибку. Постарайся его простить.
— При чем тут Добсон и его ошибки, разве в них суть? Суть в том, что я умру и никогда больше ничего не увижу, не услышу, не пошевельнусь.
— Но… — Она недовольно нахмурилась. — Милый мой, нельзя же быть таким жадным. Господь даровал нам этот изумительный апрельский день, даровал эту ферму, у тебя впереди целая жизнь…
— Так, значит, ты думаешь, Бог есть?
— Конечно есть… — Она вздохнула с глубоким облегчением, черты лица разгладились, наполнился покоем его овал.
Дэвид уже давно встал и теперь стоял в опасной близости от нее. Вдруг она протянет руку и дотронется до него?
— Всё сотворил Он? Ты в это веришь?
— Да.
— А кто же сотворил Его?
— Как — кто? Человек! — Ответ был так прекрасен, что лицо ее засияло от счастья, но вдруг она увидела, что сын с отвращением передернул плечами. До чего же она наивна, нелогична; настоящая женщина.
— Что ж, ты, по сути, сказала, что никакого Бога нет.
Она хотела взять его за руку, но он отстранился.
— Дэвид, это таинство. Чудо. И чудо такое прекрасное, что никакой преподобный Добсон не способен рассказать тебе о нем. Ты же не станешь отрицать, что домá существуют только потому, что их построил человек.
— Бог не домá, тут совсем другое.
— Ах, Дэвид, взгляни на солнце, на эти поля. Это ли не доказательство?
— Господи, мама, да неужели ты не понимаешь… — голос у него срывался, в горле стоял ком, — если, когда мы умрем, ничего больше не будет, то все твое солнце, и твои поля, и всё-всё на свете — один сплошной ужас? Черный, нескончаемый ужас!
— Нет, нет, Дэвид, никакого ужаса нет. Это же так очевидно.
Она порывисто протянула к нему руки, и в этом жесте было не только желание принять его беспомощность, но и вся ее душевная щедрость, вся нежность, любовь к прекрасному, сплавленные в такой покорной страстности, что Дэвида пронзила страстная ненависть к ней.[53] Нет, он не позволит увлечь себя в сторону от истины. «Я есмь Путь, Я есмь Истина…»[54]
— Не надо, — сказал он. — Оставь меня.
Он отыскал в углу за пианино свой теннисный мяч и пошел за дом кидать его об стену. В верхней части стены отваливалась рыжая штукатурка, обнажая каменную кладку, и он целился мячом именно туда, стараясь каждым ударом отбить еще кусок. На его глубинную боль наложилась не такая мучительная, но свежая травма: он расстроил мать. С шоссе донеслось тарахтение отцовского автомобиля, и Дэвид пошел в дом помириться до его возвращения. К счастью, от нее не исходили жаркие, удушающие волны гнева, она была спокойна, тверда, матерински заботлива. В ее руках была растрепанная зеленая книга — хрестоматия, по которой она в колледже изучала Платона.
— Я хочу, чтобы ты прочел аллегорию о пещере, — сказала она.
— Ладно, — согласился он, хоть и знал, что толку никакого не будет. Какой-то давно умерший грек сочинил что-то маловразумительное, она, конечно, в восторге. — Ma, да ты не беспокойся обо мне.
— Как же не беспокоиться? Поверь мне, Дэвид, мы не исчезнем вовсе, я в этом убеждена. Но с годами это перестает занимать нас так сильно.
— Возможно. Но утешительного тут мало.
Отец ломился в дверь. Все двери здесь перекосились, замки заедало. Бабушка заковыляла было отодвинуть задвижку и впустить его, но он уже открыл дверь плечом. Он ездил в Олинджер устраивать соревнования по легкой атлетике между школами. Обычно мать никого не посвящала в свои разговоры с Дэвидом, эта драгоценность принадлежала только им, но сейчас сразу же громко крикнула:
— Джордж, Дэвид боится смерти!
Отец подошел к двери гостиной, нагрудный карман рубашки ощетинился карандашами, в одной руке коробка с пинтой тающего мороженого, в другой нож, которым он собирался разрезать мороженое на четыре части — их воскресное лакомство.
— Ребенок испугался смерти, говоришь? Дэвид, выкинь ты эти глупости из головы. Бог знает, доживу ли я до завтра, и мне ничуть не страшно. Лучше бы меня вообще пристрелили в колыбели. Легче бы дышалось на земле. По-моему, смерть отличная штука. Черт, да я ее жду не дождусь. Прочь с дороги ненужный хлам. Если бы здесь был человек, который изобрел смерть, я бы наградил его медалью.
— Перестань, Джордж. Ты только пуще перепугаешь ребенка.
Неправда, отец не мог испугать Дэвида. Он никого не мог испугать, он был такой безобидный. И в этом его самобичевании сын словно бы ощущал поддержку союзника, хоть и не слишком явного. Он уже с долей спокойствия, как стратег, оценивал свою позицию. В мире людей ему не услышать ни слова поддержки, не найти улыбки ободрения, которые так нужны ему, чтобы начать строить крепость для войны со смертью. Люди не веруют. Он совсем один. Один в этой глубокой яме.
Шли месяцы; его настроение почти не менялось. В школе было немного легче. Волнующе-привлекательные, пахнущие духами девочки, беспрерывно острящие ребята, все смеялись, жевали жевательную резинку — и все обречены умереть, но никто о смерти не думает. Когда Дэвид был в их компании, ему казалось, что они возьмут его с собой в уготованный им яркий, мишурный рай. В толпе страх немного отступал; он убеждал себя, что где-то на земле непременно должны существовать несколько человек, которые веруют так, как нужно, и чем больше толпа, тем верней надежда, что родная душа близко, она может даже услышать тебя, вот только уметь бы ее распознать, ведь он ничего не умеет, не понимает. При виде священников он приободрялся, что бы они там сами про себя ни думали, их воротнички были по-прежнему знаком того, что где-то когда-то кто-то признал: мы не можем — не можем! — подчиниться смерти. Вывешенные перед входом в церковь листочки с темами проповедей, развязная, торопливая набожность диск-жокеев, комиксы в журналах, где изображались ангелы и черти, — вот какими крохами питалась его надежда, что надежда есть.
Все остальное время он старался утопить свою безысходность в болтовне и разных пустяках. Какое счастье, что в буфете был автомат-бильярд; когда он склонялся над его жужжащей, вспыхивающей поверхностью с желобками и лунками, сдавливающая грудь тяжесть отпускала, боль притуплялась. Он был благодарен отцу, что тот придумывает себе столько ненужных дел в Олинджере. С каждым днем они все дальше отодвигали минуту, когда приходилось садиться в машину и ехать вдвоем по пыльному проселку в недра темной фермы, где светит одна-единственная керосиновая лампа, она ждет их за обеденным столом, и в ее свете еду накрывают тени, еда отталкивает, пугает.
Он потерял интерес к чтению. Боялся, что опять рухнет в пропасть. В детективных романах люди умирали, точно никому не нужные куклы; в научной фантастике их совокупными усилиями расплющивали бесконечность времени и бесконечность пространства; даже у Вудхауса Дэвид ощущал неискренность, тайную горечь в его желании отвернуться от реальности, горечь, которая прорывалась наружу, когда он создавал комические персонажи своих никчемных священников. Веселье словно скользило по тонкой пленке, под которой была пустота. Минута тишины словно бы притягивала холодный ужас.
Они с отцом умудрялись удирать с фермы даже по субботам и воскресеньям, а когда все же оставались изредка в субботу дома, то что-нибудь разрушали: снесли старый курятник, сожгли срезанные ветки живой изгороди, огромный костер чуть не перекинулся на лес, мать кричала и махала руками. Работал отец самозабвенно, с неистовым азартом; когда рубил доски старого курятника на растопку, щепки летели в стороны, как шрапнель, а головка топора, казалось, вот-вот слетит с топорища. Забавно было смотреть на него: он обливался потом, чертыхался, втягивал скопившуюся в уголках губ слюну.
Занятия в школе кончились. Отец стал ездить в противоположную сторону от Олинджера — на строительство шоссе, куда его наняли на лето табельщиком; и Дэвид остался словно на необитаемом острове среди расстилавшихся акров зноя, зелени, летящей пыльцы и странного, механического гудения, которое невидимым слоем лежало на сорняках, люцерне, пожухшей траве.
В день пятнадцатилетия родители подарили Дэвиду «ремингтон» 22-го калибра, сопровождая подарок шутками, что вот он теперь деревенский житель. Хождение с винтовкой в лес к заброшенной известняковой печи, где раньше обжигали кирпич, а теперь они сваливали там свой мусор, почти заменяло ему бильярд-автомат: он ставил консервные банки на припечье и сбивал их одну за другой. Он брал с собой щенка, который стал длинноногим подростком с густой рыжей шерстью — в нем была примесь чау-чау. Рыжик терпеть не мог выстрелы, но Дэвида любил и бегал с ним в лес с удовольствием. Услышав резкий, отрывистый треск, он начинал в ужасе носиться вокруг Дэвида суживающимися кругами и наконец, весь дрожа, прижимался к его ногам. Дэвид продолжал стрелять или опускался на колени и успокаивал щенка — смотря какое у него было настроение. Успокаивая Рыжика, он немного успокаивался и сам. Собачьи уши, в страхе прижатые к черепу, были вылеплены так искусно, так — он с трудом подыскал слово — уверенно. Из-под ошейника с металлическими бляшками торчала шерсть, и можно было рассмотреть каждый волосок, у корня он был мягкий и белый, кончик черный, а вся длина между корнем и кончиком медно-рыжая, из-за чего пес и получил свое имя. Рыжик взволнованно дышал, шевеля изящно вырезанными ноздрями, они напоминали две зажившие раны, две прелестные замочные скважины в черном с зерненой поверхностью дереве. И в этом свернувшемся в кольцо теле с тугим переплетением мышц и изумительными суставами было не счесть таких совершенств. А когда Дэвид вдыхал запах собачьего меха, он словно бы спускался вниз сквозь четко отделенные друг от друга слои земли: перегной, почва, глина, сверкающие породы минералов.
Но когда он возвращался домой и видел расставленные на низких полках книги, возвращался и страх. Четыре несокрушимых тома Уэллса, точно четыре тонких кирпича, зеленый Платон, озадачивший его своей непривычной деликатностью и запутанной отвлеченностью, умершие Голсуорси и Элизабет, гигантский словарь дедушки, дедушкина Библия, его, Дэвида, Библия, которую он получил, став членом лютеранской общины Файртауна, — при виде их вновь просыпалось воспоминание о том страхе, и страх снова охватывал его. От этого страха он тупел, деревенел. Родители пытались как-то его отвлечь.
— Дэвид, у меня есть для тебя работа, — сказала однажды мать за ужином.
— Что еще за работа?
— Если ты будешь разговаривать со мной в таком тоне, лучше вообще не разговаривать.
— В каком тоне? Никакого тона не было.
— Бабушка говорит, в сарае развелось слишком много голубей.
— Ну и что? — Дэвид посмотрел на бабушку, но она сидела, уставившись на огонь керосиновой лампы с обычным своим выражением недоумения.
Мать прокричала:
— Он спрашивает: «Ну и что?»
Бабушка резко, раздраженно дернула скрюченной рукой, будто собирала силы для ответа, и произнесла:
— Они мебель загадили.
— Это правда, — согласилась мать. — Она волнуется из-за нашей старой олинджерской мебели, которая нам никогда больше не пригодится. Дэвид, она меня уже месяц донимает этими несчастными голубями. Хочет, чтобы ты их перестрелял.
— Не хочу я никого убивать, — ответил Дэвид.
— Мальчик весь в тебя, Элси. Он слишком хорош для этого мира. Убивай или убьют тебя — вот мой девиз.
Мать громко проговорила:
— Мама, он не хочет.
— Не хочет? — Старческие глаза расширились, словно от ужаса, культя медленно опустилась на колени.
— Да ладно, — буркнул Дэвид, — перестреляю я их, завтра же перестреляю. — И от того, что решение принято, он почувствовал во рту приятный свежий вкус.
— А я еще думала, когда работники Бойера набивали сарай сеном, до чего же он похож на голубятню, — зачем-то сказала мать.
Днем сарай был маленьким островком ночи. Щели в рассохшейся дранке на высокой крыше горели, точно звезды, а балки, стропила и лестницы казались, пока глаз не привык к темноте, таинственными ветвями заколдованного леса. Дэвид вошел в тишину сарая, держа ружье в руке. Рыжик отчаянно скулил возле двери, он боялся ружья, но не хотел расставаться с Дэвидом. Дэвид тихо повернулся к нему и приказал: «Ступай домой», закрыл перед псом дверь и задвинул засов. Дверь была сделана в воротах, высоких и широких, во весь фасад, чтобы могли въезжать фургоны и тракторы.
В нос ударил запах прелой соломы. Этот запах, кажется, пропитал и красный диван под загаженным голубями брезентом, утопил его в себе, похоронил. Пустые лари зияли, точно входы в пещеру. На гвоздях, вбитых тут и там в толстые доски стен, висели разрозненные остатки ржавой фермерской утвари: мотки проволоки для ограды, запасные зубья бороны, штык лопаты без черенка. С минуту он стоял не шевелясь; ему не сразу удалось отличить гульканье голубей от шума собственной крови в ушах. Но когда он наконец смог вслушаться в голубиное воркованье, оно целиком заполнило обширное пространство сарая гортанными руладами, вытеснив все остальные звуки. Голуби сидели высоко среди балок. Свет проникал в сарай только сквозь щели в дранках кровли, сквозь грязные стекла оконцев в стене против входа и сквозь маленькие, не больше баскетбольного мяча, круглые проемы под самой крышей в боковых каменных стенах. В одном из этих проемов, в стене, обращенной к дому, появился голубь. Он влетел снаружи, хлопая крыльями, сел, обрисовавшись четким силуэтом на фоне клочка неба, сжатого окружностью проема, и принялся оглаживать клювом перья, курлыча нежно, гортанно и призывно. Дэвид сделал четыре осторожных шага к лестнице между двумя столбами, устроил ружье на нижней ступеньке и навел прицел на крошечную беспечную головку. Хлопок выстрела, казалось, раздался возле каменной стены у него за спиной, голубь почему-то не упал. Однако и не улетел. Птица закружилась в круглом проеме, кивая головкой, будто горячо с чем-то соглашалась. Дэвид быстро передернул затвор и начал целиться еще до того, как вылетевшая гильза со звоном подкатилась по доскам пола к его ногам. Он опустил мушку прицела чуть ниже, к грудке птицы, и, весь сосредоточившись, стал ровно, с безупречной плавностью давить на курок. Пальцы медленно сжимались, и вдруг пуля вырвалась. Мгновение он сомневался, но голубь стал падать точно комок тряпья, скользя по внутренней стене, и опустился в солому, устилавшую пол сеновала.
Теперь голуби взлетели с балок и шумно заметались в полумраке, неясно мелькая и оглушительно хлопая крыльями. Они будут пытаться вылететь в проемы; он навел прицел на маленькую голубую луну и, когда один из голубей подлетел к ней, выстрелил — птица не успела пройти те десять дюймов каменной кладки, что отделяли ее от вольного мира. Голубь лежал в каменном туннеле, он не мог упасть ни внутрь, ни наружу, но был еще жив и поднимал крыло, застилая свет. Крыло опускалось, он снова поднимал его рывком, раскрывая веер перьев. Теперь никто больше не мог вылететь через этот проем. Дэвид кинулся в другой конец сарая, где была точно такая же лестница, и установил винтовку тоже на первой ступеньке. К этой амбразуре подлетели три птицы; одну он убил, две вылетели. Остальные снова расселись среди балок.
За балками, поддерживающими двускатную крышу, было пустое треугольное пространство, здесь-то они гнездились и прятались. Но то ли пространство было слишком тесным, то ли птицы не в меру любопытны, только Дэвид, глаза которого привыкли к пыльному сумраку, теперь различал, как маленькие серые комочки то выглянут, то спрячутся. Голуби курлыкали пронзительно, от их тревожно раскатывающихся тремоло, казалось, дрожит весь воздух в сарае. Дэвид заметил маленькое темное пятно головки, которая выглядывала особенно настойчиво; определил цель и навел туда дуло ружья, и, когда головка появилась снова, его уже изготовившийся палец спустил курок. С балки соскользнул ком перьев и шмякнулся с высоты на парусиновый чехол поверх чего-то из олинджерской мебели, а там, откуда выглядывала головка, в дранках образовалась новая звезда.
Стоя посреди сарая, уже вполне мастер своего дела, не нуждающийся ни в каких опорах для винтовки, он стал стрелять с плеча и убил еще двух птиц. Он чувствовал себя благородным мстителем. Наглые твари, смеют высовывать свои глупые головы из сумрачной, ветхой бесконечности под высокой крышей сарая, оскверняют его звездную тишину своим грязным трусливым существованием, так что ж, он отнимет у них жизнь, надежно спрячет в этой тишине. Чем он не творец? Эти слабые мерцанья и трепетанья, которые он так зорко подмечал в темных провалах между балками и в которые так метко попадал, — ведь каждое он превращал в целую птицу. Крошечный глазок, быстрый любопытный взгляд, блестка жизни, но едва он попадал в голубя пулей, тот превращался в труп врага, как превращается в цветок бутон, и тяжело падал последним паденьем.
Его мучило, как неудачно получилось со вторым голубем, в которого он стрелял, птица все еще поднимала время от времени крыло, лежа на камнях круглого проема. Он перезарядил «ремингтон» и, прижимая к себе винтовку, стал подниматься по лестнице. Мушка на конце дула царапнула его ухо, и он вдруг пронзительно ярко, будто на цветном слайде, увидел, как стреляет в себя и как его находят распростертым на полу сарая среди его жертв. Он обхватил рукой верхнюю ступеньку — гнилую шаткую перекладину, прибитую к столбам, — и выстрелил в голубя с тупого угла. Крыло сложилось, но удар, вопреки надежде, не вытолкнул птицу из амбразуры. Он выстрелил еще раз и еще, но маленькое тельце, такое легкое, легче воздуха, когда птица живая, все так же тяжело лежало в своей высокой гробнице. С того места, где Дэвид стоял, ему были видны сквозь проем зеленые деревья и коричневый угол дома. Весь облепленный паутиной, которая скопилась между ступеньками, он всадил в упрямую тень полную обойму — восемь пуль, и все впустую. Он спустился вниз, и его поразила тишина в сарае. Наверное, остальные голуби вылетели через другой проем. Ну и прекрасно, с него хватит.
Он вышел со своим «ремингтоном» на свет. Навстречу шла мать, и он не мог не усмехнуться, когда она отпрянула при виде дымящегося ружья; он играючи нес его в одной руке, с небрежной ловкостью опытного деревенского охотника.
— Дома все просто оглохли, — сказала она. — Что за пальбу ты тут устроил?
— Один голубь умер в этом круглом проеме, и я хотел выбить его наружу.
— Рыжик спрятался в углу за пианино и не вылезает. Я уж отступилась.
— По-твоему, это я виноват? Вот уж кто не хотел убивать этих несчастных тварей.
— Перестань ёрничать. Совсем как твой отец. Сколько ты подстрелил?
— Шесть.
Она вошла в сарай, он за ней. Она вслушалась в тишину. Волосы у нее были растрепаны, — наверное, из-за того, что возилась с Рыжиком.
— Теперь они вряд ли вернутся, — устало сказала она. — И зачем я поддалась на мамины уговоры, сама не понимаю. Они так мирно ворковали.
Она принялась собирать мертвых голубей. Дэвиду не хотелось к ним притрагиваться, и все же он подошел к сеновалу и поднял за еще теплые жесткие коралловые лапки первую убитую им птицу. Ее крылья распахнулись, и он растерялся: голубь словно был перевязан нитками и вдруг эти нитки разрезали. Он был совсем легкий. Потом Дэвид поднял того, что лежал у другой стены; мать подобрала трех, что упали в середине, и он пошел за ней через дорогу к южному склону небольшого пригорка, у подножья которого виднелся фундамент сарая, где когда-то сушили табак. Пригорок был слишком крутой, на нем ни сеять, ни косить нельзя, сейчас он буйно зарос травой и земляникой. Мать положила свою ношу на землю и сказала:
— Надо их похоронить, а то пес обезумеет.
Он опустил своих двух птиц на уже лежащих трех; тельца в гладком, лоснящемся оперении легко скользнули друг на друга.
— Принести тебе лопату? — спросил он.
— Принеси лопату себе, хоронить будешь ты. Ведь ты их убил. И выкопай яму поглубже, чтобы пес не добрался.
Он пошел за лопатой, а она двинулась к дому. И, против обыкновения, ни разу не посмотрела вокруг — ни на фруктовый сад, что был справа, ни на луг, лежащий слева, ее слегка склоненная голова будто окаменела, казалось, мать вслушивается в землю.
Дэвид выкопал яму в том месте, где не росла земляника, и стал рассматривать голубей. Он никогда раньше не видел птицу так близко. Перья оказались еще бóльшим чудом, чем собачья шерсть, потому что каждый волосок в пере был именно такой длины, какой требовала его форма, а перья точно такой формы и длины, какой требовал пернатый покров, идеально облегающий тело птицы. Его заворожили накаты геометрических узоров, перья то расширялись, росли и крепли, чтобы поднять птицу в воздух, то суживались, уменьшались и превращались в пух, который сохраняет тепло вокруг немой плоти. И по всей поверхности этой совершенной и все же словно бы возникшей без чьего-либо участия механики оперения играл беспечный узор окраски, на всех птицах разный, нанесенный в строгом вдохновении, с радостью, которая была ровно разлита в воздухе над ним и за его спиной. А ведь эти птицы плодятся миллионами, и их уничтожают как вредителей. Он бросил в разверстую благоухающую землю сизого, с грифельно-серыми наплывами широких полос, потом другого, сплошь крапчатого, в ритмичной игре серых и лиловых тонов. Третий был чисто белый, только грудка отсвечивала бледно-персиковым. Он положил сверху последних двух, еще мягких, податливых, и встал, и тут свивавшие его пелены спали, он каждой клеточкой, по-женски остро, ощутил наполнившее его счастье: казалось, возникшие из воздуха руки накинули на него ризы, защитившие уверенностью, что Господь, с такой безудержной щедростью расточающий Свое искусство на никому не нужных птиц, не погубит весь сотворенный им мир, не откажется позволить Дэвиду жить вечно.
Сначала было путешествие через океан: ливень в Ливерпуле, и на причале две девицы (легкого поведения?), поющие «Не сиди под яблоней с другими»[55] укрывшись с головой одним плащом; все толпились под навесами пакгаузов, а эти две девицы стояли у самого края бетонного причала и пели, казалось, для всего океанского лайнера, хотя на самом деле, очевидно, для того или для тех, кто находился ниже пассажирских палуб (подружки морячков?). А потом был Ков в золотом сиянии солнца, и молоденькая американочка из Вирджинии на борту лоцманского катера — трико в обтяжку, как у тореадора, и томик «Улисса»[56] из серии «Современная библиотека» под мышкой напоказ. А потом день за днем идеально ровная окружность горизонта: игра в очко с обладателями стипендии Родса, теннис на палубе со стипендиатами Фулбрайта, бульон, и волны, разрезаемые форштевнем, и пенный след за кормой, похожий на дорогу цвета известняка. Роберт заранее решил, что статуя Свободы его не разочарует, что он примет этот штамп как должное, но она разочаровала его своей устрашающей внушительностью в утренней дымке залива и порывистостью, сквозившей в ее зеленом теле, словно она только сейчас спохватилась, что надо взять факел или во всяком случае поднять его повыше. Малышка на плече у Роберта извивалась в одеяльце, рядом у поручней толпились другие молодые американцы, и он почувствовал, что не может, как положено, насладиться впечатлением от классической царицы эмблем, главной торговой марки. То есть это он, готовый проявить снисходительность, сам оказался не на высоте.
А потом — Америка. Столпотворение транспорта, и особенно такси, которые скапливаются в западном конце сороковых улиц, когда приходит океанский лайнер. Его, его родина. В течение целого года вид одной такой огромной машины, которая, осклабясь, пробиралась в переулках Оксфорда, был для Роберта как призывно реющее знамя, как звук фанфар в пустыне, а здесь этих машин было столько, что образовалась пробка. Они гудели, свирепо сверкая друг перед другом в этой почти тропической жаре, теснясь целыми гроздьями, вызывающе яркие, словно райские птицы. Невообразимые, здесь они были к месту и воспринимались как должное. Англия уже представлялась далеким бледным видением. Казалось, прошло три года, а не три месяца, с тех пор как он сидел один в пустом ряду «американского» кинотеатра в Оксфорде и плакал. Джоанна только что родила. На расстоянии двухпенсовой автобусной поездки она спала на больничной койке, к ножке которой была привязана корзинка, где лежала Коринна. У всех мамаш в палате были какие-нибудь сложности. Тут подобрались ирландки и американки, незамужние или малоимущие. У одной болтливой немолодой мамаши, туберкулезницы, сцеживали молоко с помощью какого-то шумного аппарата. На соседней с Джоанной кровати молодая ирландка целый день рыдала из-за того, что ее муж-иммигрант до сих пор не нашел работу. В часы посещения он рыдал вместе с ней, уткнув рядом в простыни свою курносую физиономию. Джоанна заплакала, когда ей сказали, что здоровых женщин просят рожать дома; они жили в сыром полуподвале, где приходилось скакать с одного островка тепла на другой. Она расплакалась прямо перед всей очередью, и социальная служба прижала ее к своей широкой обтрепанной груди. Джоанне выдали талоны на порошковый апельсиновый сок. Запеленали новорожденную малышку. Он увидел только голову Коринны — розовый шарик, налитой его кровью. Все было так непривычно. На закате в палату явился священник и отслужил англиканскую службу, что повергло мамаш в слезы. Потом пришли мужья с пакетиками фруктов и сластей. Столпившись в приемной, они могли видеть своих жен, сидящих в кроватях с поднятыми изголовьями. Потом, в семь часов, стали бить часы то тут, то там по всему городу. Когда пробило восемь, Джоанна пылко поцеловала Роберта, панически крепко и сонливо нежно. Потом она спала, а он в миле от нее смотрел фильм с Дорис Дэй[57] о мифическом городке Среднего Запада, существующем в недрах голливудских декораций. Домики были белые, веранды — просторные, лужайки — зеленые, тротуары — чисто выметенные, клены возле уличных фонарей — развесистые и тенистые. Манера говорить у Дорис Дэй была характерна для маленького городка, голос — зычный. И вдруг под шуршание оберток от шоколадок «Кит-кат», среди молоденьких легкомысленных продавщиц и британских хулиганов в зловеще черных куртках, Роберт с удивлением и радостью обнаружил, что плачет, плачет искренне и горько по утраченному дому.
А потом бесцеремонность таможни, и чемоданы, один за другим съезжающие по транспортеру, и попытки успокоить вспотевшего ребенка, непривычного к такой жаре. Охранявший врата отчизны херувим с именной биркой на груди позволил Роберту пройти и передать малышку деду с бабкой, тетушкам и прочей родне, ждавшей по ту сторону. Мать привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку, а отец, глядя мимо, пожал ему руку, потом теща с тестем повторили все за ними, и другие родственники соответствующим образом выразили свою радость. Потом все они в нетерпеливом ожидании кружили по сумрачному гулкому залу. Там, в Англии, письма матери — изящные, остроумные, подробные, веселые — были главной ниточкой, связывавшей его с домом, но теперь, когда родители предстали перед ним во плоти, его интересовал отец. Мать слегка постарела, у нее было широкое доброе лицо, раскрасневшееся от волнения и трогательное, — лицо женщины, чья страна так и не решила, что с собственными женщинами делать. В силу своего ума и воспитания мать была человеком европейского склада, и такая близкая.
А вот отец поразил Роберта как нечто новое, как возможное откровение. В Европе такой тип не встречался. На вид старый, невероятно старый — ему вытащили все оставшиеся шестнадцать зубов, пока Роберт отсутствовал, и лицо его казалось перекошенным от боли и осунувшимся, — отец тем не менее держался абсолютно прямо, как ребенок, который только что научился стоять, неловко свесив кисти рук перед собой на уровне пояса. Не желая или не будучи в состоянии сосредоточиться на своем единственном сыне и своей маленькой внучке, он осматривал зал ожидания, изучая фонтан, плакат, рекламирующий вино фирмы «Манишевич», и пуговицы на куртке цветного носильщика, словно все это могло служить ключом к обретению какого-то важного знания. Тридцать лет прослужив школьным учителем, он все еще верил в образование. Теперь он затеял разговор с носильщиком, печально жестикулируя и задавая вопросы, — вопросы, которых Роберт не мог расслышать, но по опыту знал, что они могут касаться чего угодно — тоннажа океанских судов, популярности вина от Манишевича, порядка выгрузки багажа. Любая информация на миг делала отца менее печальным. Носильщик сначала робел, озадаченный и настороженный, а потом, как это обычно бывало, польщенный, разговорился. Люди, спешившие мимо, оборачивались на странный дуэт — высокого изжелта-бледного старика в рубашке с засученными рукавами, сосредоточенно кивавшего, и разглагольствующего маленького негра. Носильщик позвал своего коллегу, чтобы тот подтвердил его слова. Оба размахивали руками и говорили все громче. Робертом овладело знакомое ощущение мучительной неловкости. Отец всегда приковывал к себе внимание. За свой высокий рост он, по случаю другого возвращения из Европы, был выбран на роль Дяди Сэма и осенью сорок пятого возглавлял в их городке местный парад Победы.
В конце концов отец воссоединился с родней и объявил: «Очень интересный человек. Говорит, все эти таблички с надписью: „Чаевых не давать“ — сущая чепуха. Говорит, его профсоюз годами борется за то, чтобы их сняли». Отец сообщил это с оттенком торжества в голосе, торопливо приноравливая слова к новым вставным зубам. Роберт раздраженно хмыкнул и отвернулся. Ну вот. Еще и часа не прошло, как он на родине, а уже груб с отцом. Роберт вернулся за барьер, чтобы пройти таможню.
Потом они переправили чемоданы в багажник отцовского черного «плимута» образца сорок девятого года. Небольшая машина выглядела затрапезной и жалкой среди внушительных такси. Подошел молодой белокурый полицейский и сказал, что парковаться у тротуара запрещено, но — столь красноречива была стоическая беспомощность отца — в конце концов помог им поднять огромный старомодный чемодан, принадлежавший матери Роберта еще когда она училась в колледже, и поместить его по соседству с поломанными домкратами, спутанными веревками, дырявыми банками из-под машинного масла и размотанными рулонами баскетбольных билетов, которые возил с собой отец. Чемодан торчал из багажника. Крышку багажника привязали к бамперу обтрепанными веревками. Отец спросил полицейского, сколько такси работает на Манхэттене и правда ли, что, как он где-то прочел, водителей часто грабят и они теперь отказываются ездить в Гарлем в темное время суток. Обсуждение этого вопроса затянулось до конца прощания.
Тетка Роберта, поцеловав его и обдав запахом сигарет «Кул» и крахмального белья, отбыла на вокзал, она ехала в Стэмфорд. Двоюродный брат, ее сын, зашагал прочь под опорами Вест-Сайдского шоссе; он жил на 12-й улице Вест-Сайда и работал мультипликатором в телерекламе. Родители жены друг за дружкой проследовали к автомобильной стоянке, сели в свой красный «вольво» и отправились в далекий Бостон. Мать заняла переднее сиденье «плимута». Роберт и Джоанна с Коринной поместились сзади. Прошло несколько минут, прежде чем отец расстался с полицейским и сел за руль. «Очень интересно, — произнес он. — Этот парень говорит, девяносто девять из ста пуэрториканцев работают честно». Раздался пронзительный скрежет сцепления, и они покатили в Пенсильванию.
Роберт собирался преподавать математику первокурсникам одного приличного колледжа на Гудзоне. Работу предстояло начать в сентябре. Стоял июль. В промежутке рассчитывать приходилось только на родителей. Сначала — на его родителей. Он давно предвкушал, как проведет этот месяц — впервые целый месяц в Пенсильвании с женой; помнилось, он хотел что-то рассказать ей о родных местах, что-то объяснить. Но что именно, он забыл. Его родители жили в маленьком городке в пятидесяти милях к западу от Филадельфии, в округе, населенном в основном выходцами из Германии. Мать родилась в этих местах на ферме, чувствовала себя своей на этой земле, но чужой окружающим людям. Отец, родившийся в центре Балтимора, притерся к здешним обитателям, но землю не любил. А вот Роберт, который родился и вырос в этом городишке, где жили вразнобой с землей, считал, что любит здесь все, и, однако, сколько себя помнил, мечтал уехать. Здешняя атмосфера, люди казались слишком своими, слишком привычными; Роберт чувствовал, что задыхается. И он уехал. Это было ему необходимо. В результате — ощущение пустоты, уязвимости и собственной неприметности, словно ты прозрачный сосуд для слез, которые прольются при просмотре очередного фильма с Дорис Дэй. Возвращение домой наполняло его силой, более существенным содержимым. Но с каждым разом все меньше; он это чувствовал. И сам он, и земля менялись. Сосуд сжимался; содержимое приобретало осадок. В последнее время письма матери часто казались непонятными, заключали в себе немало тусклых ненужных сведений. И возникавшее из-за этого чувство вины было столь сильным, что Роберт мысленно торопил машину, словно спешил вернуться в сердце Америки, пока не поздно.
— Этот парень говорит, он учился на телевизионного мастера, но не смог найти работу и поэтому пошел в полицейские, — продолжал отец. — Говорит, за последние пять лет слишком много развелось этих мастеров.
— Тише, папочка, — сказала мать. — Малышка хочет спать.
Коринна была напугана гудками буксиров, потом ее передавали с рук на руки, что тоже ее утомило. Теперь она лежала в пристроенной на полу машины переносной люльке кремового цвета, купленной в Англии. При взгляде на никелированные заклепки и скобки Роберту припомнился магазин на Коули-роуд и блестящие черные ряды внушительных детских колясок, словно предназначенных для пожизненного использования; англичане и впрямь возили в коляске и давно подросших детей. Ах, милые румяные англичане; Роберт почувствовал легкое волнение, вспоминая о них с ностальгией. Неужели ему так никогда и не обрести покой?
С Коринны сняли шерстяные одежки, и малышка лежала в пеленках, розовая от жары, суча ножонками и хныча. Потом плаксивое выражение сбежало с ее личика, ладошки с растопыренными пальчиками замерли, и она уснула, убаюканная плавным покачиванием машины.
— Честное слово, — сказала мать Роберта, — я никогда не видела такого чудного ребенка. Говорю это вовсе не как свекровь.
Подобное заявление имело явный подтекст; Роберта оно резануло, ибо подразумевало, что малышка всецело творение одной Джоанны.
— Мне нравится ее пупок, — ответил он.
— Пупочек — шедевр, — согласилась мать, и Роберта это почему-то успокоило. И все-таки совершенство, заключенное в ребенке, как и всякая красота, было вещью в себе и ни к чему не вело.
Общий разговор не клеился. В болтовне на местные темы между Робертом и его родителями жена не могла участвовать на равных, зато намеки, которыми Роберт перебрасывался с Джоанной, были непонятны родителям. Эти намеки, расширявшие свой круг и значение и неподвластные никаким усилиям вежливости, казались угрозой его отношениям с родителями, насмешкой над ними. Роберт всегда, еще в бытность свою в колледже, курил sub rosa, за домом, чтобы не оскорблять взгляд матери. Это было все равно что заниматься любовью — простительно, хоть и неприглядно. Но теперь, когда Джоанна одну за другой нервно зажигала сигареты «Плеер», наблюдая, как бестолково и рассеянно ее свекор управляет машиной, Роберт как муж и как мужчина не мог не закурить; собственно, из двух старых грехов этот был наименьшим, а плод наибольшего только что удостоился похвалы. Когда он чиркнул спичкой, мать повернула голову и спокойно посмотрела на него. К ее чести — без тени укора. Однако под этим спокойным взглядом Роберт почувствовал неловкость при виде того, как дым поплыл вперед, окутывая голову матери, и она стала отгонять его рукой от лица. Тыльная сторона кисти у нее была усыпана веснушками, в средний палец глубоко врезалось обручальное кольцо, придавая безмятежному жесту красноречивый оттенок уязвимости и смирения.
Один — ноль в пользу матери, подумал Роберт, когда Джоанна, испугавшись, что свекор не впишется в поворот на Пуласки-Скайвей, ткнула концом сигареты в спинку сиденья, и горящий пепел упал малышке на животик. Никто этого не заметил, пока Коринна не взвыла; тогда это увидели все — крошечный огонек, светящийся возле восхитительного пупка. Джоанна подскочила и, виновато причитая, замахала руками и затопала ногами, она прижала малышку к себе, но улика осталась — пунцовая точка ожога на нежнейшей коже. Коринна не умолкала, заходясь в истошном крике, все бросились рыться по сумкам и карманам в поисках вазелина, масла, зубной пасты — хоть чем-то помазать. У матери оказался пробный флакончик туалетной воды, который ей всучили в универмаге; Джоанна смочила ею ожог, и постепенно Коринна, все реже сотрясаемая судорожными всхлипами, милосердно затихла, погрузившись вместе со своими мучениями во владения сна.
Это происшествие было так похоже на случай с монеткой, что Роберт счел необходимым о нем рассказать. На теплоходе он спустился в каюту, чтобы забрать бумажник из другого пиджака. Пиджак висел на крючке над детской кроваткой. Каюты в туристском классе на этих лайнерах, пояснил он, жутко тесные — вещи убирать некуда.
Отец кивнул, принимая информацию к сведению.
— Об удобстве пассажиров они думать не хотят, верно?
— Не могут, — сказал Роберт. — Так вот, в спешке, наверное, когда я доставал бумажник, из него выпала английская пенсовая монета и угодила Коринне прямо в лобик.
— Боже мой, Роберт! — воскликнула мать.
— Да, это было ужасно. Она кричала целый час. Гораздо дольше, чем сейчас из-за пепла.
— Она, наверное, уже почти привыкла к тому, что мы вечно что-нибудь на нее роняем, — сказала Джоанна.
С подчеркнутой тактичностью мать отвергла такое предположение и проявила вежливо преувеличенный интерес к английской монете, которую Роберт ей показал. Ох, какая тяжелая! И это монета самого малого достоинства? Ей с готовностью показали другие британские монеты. Правда, в этой истории некоторые детали были опущены: бумажник понадобился, потому что они потратили все мелкие деньги на безудержную игру в очко и на пиво. И даже от Джоанны Роберт кое-что скрыл: причиной поспешности, с которой он искал бумажник, было его стремление поскорее вернуться в волнующее общество вульгарной и недалекой, но весьма миловидной девицы из Вирджинии, которая взошла на борт в Кове. В полутьме каюты, освещенной синей лампочкой и душной от его похоти, полет зловредной монеты показался Роберту расплатой.
Итак, случившееся и рассказанное только усилило напряжение. Знакомые оштукатуренные ларьки, торгующие хот-догами; милые сердцу белые домики; уютно прохладные аптеки, изобилующие товаром, проплывая за окнами автомобиля, подспудно намекали на вину, разочарование, тщетность оправданий и потерянное время. Чтобы избавиться от этого наваждения, Роберт посмотрел на родителей. Женатый, имеющий работу, в определенном смысле образованный, сам уже ставший отцом, он все еще, словно ребенок, ждал от родителей проникновения во все маленькие тайны, которые накопились между ними; ждал от них чуда. И винил их за то, что они не могли это чудо совершить. При их безграничной власти им стоило только захотеть. Разозлившись, он стал думать о том, как проведет месяц в Бостоне с ее родителями.
Проехали на запад через Нью-Джерси, пересекли Денвер, как это сделал когда-то Вашингтон, и с юго-западной стороны въехали в Пенсильванию. Городки по пути, плоские деревянные в Нью-Джерси, с их неуловимым, характерным для прерий ощущением застоя и заброшенности, теперь стали на тевтонский манер чопорнее. Построенные на холмах из камня и кирпича по строго заданному плану, они были разбиты на квадраты надежными каменными оградами, которые тянулись вверх и вниз по склонам и разделяли куполообразные лужайки, увенчанные узкими кирпичными домами, чьи подвальные окна были выше верха автомобиля. Полуденное солнце палило нещадно; крышка багажника подскакивала и дребезжала — веревки ослабли. Впереди на десять — двадцать квадратных миль раскинулись места, которые Роберт уже хорошо знал. Вот в этом городке он каждую осень бывал на соревнованиях по футболу, а сюда ездил на ярмарку, где девушки танцевали под сенью шатров в одних лиловых туфельках на высоком каблуке.
У Роберта защекотало в горле. Он чихнул.
— Бедняжка Робби, — сказала мать, — он, конечно, забыл, что такое аллергия, с тех пор как последний раз был дома.
— А я и не знала, что он аллергик, — сказала Джоанна.
— Ужасный, — ответила мать. — Когда он был маленьким, это разрывало мне сердце. С его пазухами ему совсем не следует курить.
Тут все подскочили; впереди со стороны тротуара высунулась машина, и отец, не нажимая на тормоз, вильнул, чтобы ее объехать. Это был длинный зеленый автомобиль, новенький, сверкающий, и лицо водителя за стеклом, вынырнувшее мгновенно, как резиновый мяч, на волне их виража, было красным от испуга. Роберт видел все это смутно. Глаза у него слезились. Отец продолжал путь, и они проехали полмили, прежде чем стало ясно, что это им адресован нарастающий звук автомобильного гудка. На полном ходу их преследовала зеленая машина; она ехала в нескольких ярдах от их бампера, и водитель жал на клаксон. Роберт повернулся и через заднее стекло прочитал между тройными фарами, глядящими из-под насупленных металлических бровей, вытянутые буквы «ОЛДСМОБИЛЬ», выбитые на решетке. Машина выскочила на соседнюю полосу и, поравнявшись с ними, снизила скорость; она была преувеличенно обтекаемой формы и благодаря скошенному ветровому стеклу имела такой вид, словно у нее уносит шляпу. Маленький красный водитель что-то вопил через боковое окно. Его немолодая жена, словно не в первый раз подыгрывая ему в этом спектакле, с видом опытного гонщика отклонялась в сторону, чтобы его крики могли беспрепятственно достигать цели, но в шуме ветра и колес слов было не разобрать.
Отец повернулся к матери, страдальчески морщась:
— Что он говорит, Джулия? Я не слышу, что он говорит.
Он все еще иногда смотрел на жену как на переводчика при общении с местными, хотя и прожил здесь тридцать лет.
— Он говорит, что он хам, — ответила мать.
Роберт, у которого перед глазами все плыло от нарастающего желания чихнуть, надавил на выступ в полу, подгоняя машину, чтобы оторваться от противника. Но отец сбавил скорость и, затормозив, остановился.
В «олде» этого не ожидали и проскочили мимо, покрыв приличное расстояние, прежде чем также встать на обочине. Дело было за городом; прекрасный вид открывался на аккуратные поля в мареве цветочной пыльцы на склонах раскаленных холмов по обе стороны шоссе. Машина впереди выплюнула своего водителя. Приземистый толстяк тяжело затрусил к ним по гравию обочины. На нем была цветастая гавайская рубашка, рот распахнулся в крике. Раскаленный мотор старого «плимута», неспособный работать вхолостую после четырех часов непрерывной езды, зачихал и заглох. Голова толстяка склонилась к их боковому окну — квадратный череп, желваки над маленькими белыми ушами, складчатая кожа, блестящая от ярости, похожая на скользкую поверхность какого-нибудь мясного деликатеса, например колбасы. Запыхавшийся человечек еще ничего не сказал, а Роберт уже признал в нем превосходный экземпляр той породы, которую внешний мир по невежеству ласково именует «пенсильванским немцем». А потом в первом же каскаде яростного визга резкие согласные и лающиие гласные в его выговоре показались зримо отчетливыми, как буквы, отпечатанные на смятых картонных упаковках, низвергаемых водопадом. Когда громкость и скорость выкриков снизилась, появилась возможность разобрать вереницу грязных ругательств. Стали понятны отдельные предложения.
— Ах ты, шорт! Совсем без мозгофф?
Отец ничего не ответил, и это еще больше взбесило краснолицего коротышку: его кожа блестела так, словно вот-вот лопнет, он просунул голову в окно их машины и зажмурился, веки у него налились кровью, крылья носа побелели от напряжения. Голос у незнакомца сорвался, словно испугавшись самого себя; человечек повернулся и отступил на шаг. Его движения в сверкающем воздухе, казалось, давались ему с большим трудом. Отец Роберта мягко сказал:
— Я пытаюсь понять вас, мистер, но не могу. Не пойму, о чем вы толкуете.
Этим он только подлил масла в огонь, вызвав у толстяка еще более яростный, хотя и менее затяжной приступ бешенства. Мать отогнала дым от лица, нарушив длительное оцепенение. Малышка захныкала, и Джоанна сдвинулась к краю сиденья, стараясь закрыть от нее источник беспокойства. Возможно, эти действия женщин пробудили в немце чувство вины; в качестве неотразимого аргумента он выпустил еще одну очередь заборной брани, его белые руки судорожно заплясали по цветам на рубашке, и толстяк, словно дервиш, закружился на месте. Отец печально созерцал это кружение, лицо его все больше желтело, словно от зубной боли. В профиль было видно, что губы его сосредоточенно сжаты, прикрывая неудобные зубы, а взгляд сияет чистейшим бриллиантом пристального внимания. Заинтересованное внимание отца озадачило немца. Неистовая грязная брань, которая в странной акустике раскаленного воздуха, казалось, эхом отдавалась от опрокинутой лазурной чаши неба, замерла со скрипучим звуком трения.
Коринна заревела, словно от ожога. Джоанна наклонилась к открытому окну и крикнула:
— Вы разбудили ребенка!
У Роберта затекли ноги, и, отчасти чтобы размяться, отчасти чтобы продемонстрировать свое негодование, он открыл дверцу и вышел из машины. Он почувствовал себя стройным и высоким в своем черном английском костюме, изящным, словно меч в ножнах. Противник нерешительно наморщил вспотевший лоб.
— А ка-акова рожна ты па-алез? — осведомился Роберт, вспоминая грубоватый выговор родных мест. Его голос, хриплый от приступа сенной лихорадки и от немыслимой жары, казался чужим, хоть и знакомым.
Отец открыл дверцу и тоже вышел из машины. Обнаружив перед собой фигуру еще более внушительного роста, немец сплюнул на асфальт, стараясь не попасть кому-нибудь на ботинки. По-прежнему преодолевая невидимое сопротивление воздуха, он неуклюже повернулся и с достоинством направился к своей машине.
— Нет, постойте, мистер, — крикнул отец и устремился за ним.
Красное лицо, утратив гневное выражение, мелькнуло над мокрым от пота плечом гавайской рубашки. Немец перешел на рысь. Отец Роберта, расстроенный тем, что разговор не клеится, устремился следом; ширя шаг, он отрывал свое тело от земли с устрашающей размеренностью. В мерцании дороги тень отца, казалось, взлетала у него из-под ног. Голос его без напряжения дрейфовал вдоль ослепительно сияющего шоссе.
— Постойте, мистер. Я хотел у вас спросить.
Перспектива скрадывала расстояние между ними, немец перебирал ножками, как насекомое, пришпиленное булавкой, но это был оптический обман; его не догнали. Он достиг дверцы своего «олдсмобиля», прикинул, успеет ли изрыгнуть еще одно ругательство, изрыгнул его и скрылся в блестящей зеленой раковине. Отец поравнялся с бампером, когда машина уже тронулась. Напряженные складки на спине его рубашки свидетельствовали о готовности броситься на ускользающий металл. Потом складки разгладились, отец расправил плечи.
Прямой, как жердь, от огорчения, он, болтая руками, зашагал назад по обочине дороги, будто пятнадцать лет назад, когда в гетрах и картонном цилиндре возглавлял шествие на параде.
Джоанна в машине баюкала малышку и смеялась. Она никогда раньше не видела, чтобы свекор одержал победу.
— Это было великолепно, — сказала она.
С трудом согнувшись, отец влез в машину и сел за руль. Машина тронулась, и он, повернув свою большую голову, печально ответил:
— Нет. Человек пытался мне что-то объяснить, и мне хотелось его понять. Если я в чем-то ошибся, я должен знать, в чем именно. Но этот болван так и не сказал ничего дельного. Как всегда в этих краях. Не поймешь здешних людей. Вот Джулия их понимает, она тут своя.
— Наверное, он принял нас за цыган, — сказала мать. — Из-за нашего старого чемодана в багажнике. Крышка багажника была поднята, и он не разглядел нашего пенсильванского номера. Тут не очень-то жалуют представителей «низших рас». И папин цвет лица ввел его в заблуждение. Но потом бедняга услыхал, как мы разговариваем, и успокоился.
— Он взбесился из-за пустяка, — сказала Джоанна.
Мать оживилась, голос ее зазвенел.
— Тут всегда так, Джоанна. Люди бесятся постоянно. Бог дал им эти прекрасные долины, а они бесятся. Не знаю отчего. По-моему, в их рационе слишком много крахмала.
Собственные воззрения на здоровое питание были столь дороги ее сердцу, что сказанное косвенно утверждало за Джоанной статус дочери.
Роберт обратился к отцу:
— Папа, я думаю, ценной информацией он не располагал.
Роберт заговорил, отчасти чтобы снова услышать свой прежний голос, отчасти чтобы перехватить пальму первенства у новоявленной сестренки, а отчасти в тщетной надежде погреться в лучах славы, которую иногда стяжал отец в своих трудных поисках истины; но прежде всего он заговорил, чтобы показать жене, как привычны для него подобные сцены, как часто подобные катастрофические триумфы вторгались дома в его жизнь — настолько, что они ему даже приелись. Это было не совсем так: Роберт чувствовал сильное волнение и волновался все больше по мере того, как родная земля все шире раскрывала перед ним свои объятия.
— Акулы? — Веснушчатый носик докторской жены стал словно еще острее. На миг обесцвеченные промелькнувшей мыслью глаза наполнились зеленью карибских волн. Шею ей перерезала поверхность воды. Воздух сверкал. — Да, акулы у нас водятся. Черные и довольно большие.
Лежащий возле нее на воде Ральф рывком перевернулся и стал вглядываться в берилловую глубину. От резкого движения вода вокруг вспенилась и сделалась молочной. Жена доктора рассмеялась неожиданно молодым смехом.
— Ох уж эти американцы! Какие вы пугливые! — И с довольной улыбкой она еще глубже опустилась в воду. Волны нежно плескались у самых ее губ, потихоньку снося ее к берегу. Черты лица у докторши были мелкие, кожа в этом климате покрылась веснушками и покраснела, жесткие рыжеватые волосы выцвели и потеряли блеск от ежедневного купания в море. — Сюда акулы редко заплывают. — Она откинула голову и теперь глядела прямо в небо. — И то лишь когда начинается отлов черепах — их привлекает кровь. Нам хорошо, у нас море далеко мелкое, а вот на Сен-Мартене[58] сразу глубоко, там об акулах забывать нельзя.
Она повернулась и с улыбкой поплыла к нему, небрежно и уверенно, как плавают полные женщины, которых легко держит вода.
— Какая жалость, — ей было трудно говорить, вода заливалась в рот, и приходилось вытягивать шею, — какая жалость, что уехал вик Джонсон. До чего был милый человек. Наш старый англиканский викарий. — Слово «викарий» она произнесла насмешливо, как будто даже с легким вызовом. Она встала рядом с ним и протянула руку к горизонту. — Вот кто далеко заплывал. У него был громадный черный пес, звали его Хукер, они всегда вместе плавали. Вик плывет и плывет в открытое море, а когда устанет, ляжет на воду, возьмет пса за хвост, и тот тащит его обратно. Ну и картина была — старый толстяк с седыми космами верхом на собачьем хвосте. Никаких акул он не боялся. А как далеко уплывал — с берега его было почти не различить!
Они стояли по пояс в воде. Ральф сделал движение в сторону берега, и она тоже пошла за ним; по теплой прозрачной воде побежали волны. Она была гораздо ниже его, ее голос бил ему в плечо.
— Да, жалко, что он уехал, — говорила она. — Очаровательный старикан. Он здесь прожил сорок лет и очень любил этот остров.
— Я его понимаю.
Ральф обвел взглядом полукружье залива, словно его глазами — глазами человека, попавшего сюда впервые, — жена доктора могла заново увидеть красоту острова, а ей — он это смутно чувствовал — следует о ней напомнить. Белая полоска пляжа была совершенно пустынна. Местные жители появлялись здесь, только когда им надо было куда-нибудь пройти. Их домики на сваях стояли за неровной грядой валунов, окаймляющей песок, — оштукатуренные и выкрашенные розовой краской, деревянные, выжженные солнцем и высушенные ветрами до цвета старого серебра, заплатанные кусками расплющенных керосиновых бочек, крытые толем или красным от ржавчины рифленым железом. Они поднимались из невысоких зарослей темной зелени вперемежку с недостроенными печами для обжига. Цветов было мало, стоял январь. Но под шелестящими листьями кокосовых пальм висели гроздья орехов, а высоко в небе плыли легкие белые облака, такие как на его родине весной, говоря о том, что все цветет здесь и плодоносит круглый год. Гор нигде не было видно, остров лежал ровный, плоский. С самолета он показался им лишенным третьего измерения двойником или схематической картой Сен-Мартена, который ощетинивался над поверхностью моря своими пиками, словно осколок Вермонтских гор. На Сен-Мартене берега были круты и опасны, здесь — мелководье и тишина. Там голландцы и французы строили модные отели и рестораны, приманивая американские доллары; здесь почти никто никогда не бывал. Даже названия здесь были на редкость незатейливы: Восток, Запад, Дорога, Лес — так делился остров в географическом отношении. Поросшие кустиками осыпи коралловых рифов по правую сторону залива, где никто не жил, назывались Горы. Деревня называлась Бухта, оранжевые скалы на противоположном берегу — Скалы. Сейчас, в эти короткие зимние дни, низкое солнце склонялось вечером к ним примерно в половине седьмого, касаясь поверхности воды у пальцев закинутой в море руки суши. Оно быстро тонуло, но ленивый свет еще медлил погаснуть среди домов и зарослей олеандра. Сейчас было пять, маленький шар тропического солнца, еще не начавший наливаться красным, покорно пронизывал белым сиянием притихший воздух. Воздух был так же ласков и нежен, как вода; ни он, ни она не таили и тени угрозы. Переходя из одной стихии в другую, Ральф подумал, что сейчас это просто разные оттенки безграничной, разлитой над всем миром доброты.
— Я тоже, но не только поэтому, — сказала жена доктора. — Он любил здешних людей. Он построил для них три церкви и, вообще, сделал столько добра. Мы говорим о здешнем священнике Джонсоне, — объяснила она оставшейся на берегу с детьми Ив. — О нашем англиканском пасторе. Он в прошлом году оставил дела и вернулся в Англию. Кажется, он из Суссекса.
— Он любил здешних людей? — спросила Ив. Она все слышала — звуки разносились здесь далеко в тишине, нарушаемой днем лишь шепотом прибоя да изредка голосами, зовущими кого-то по-английски, певуче и непонятно.
Жена доктора бросилась на песок.
— «Эти люди — мои дети», — торжественно произнесла она басом и резко рассмеялась. — Да, он их любил. Он им отдал жизнь. — Звонкий, как у школьницы, голос и ясные наивные глаза странно не сочетались с телом немолодой уже женщины. Полные ноги были в узлах вен, дряблое, увядшее личико покрыто паутиной мелких морщинок, еще более заметных оттого, что кожа в глубине их, там, где не достает солнце, была белая. — Своих детей у него не было, — пояснила она. — Никого не было, кроме этого ужасного пса Хукера. Занятный был старикан. Вам бы, наверное, понравился. В Америке, я думаю, таких не встретишь.
— Я уверена, что понравился бы, — сказала Ив. — Ханна часто говорит о нем.
Ханна была их кухарка, женщина за тридцать, но тихая и застенчивая, как молоденькая девушка. Лицо у нее всегда пылало, наверное от смущения, и она как бы наперекор своему смущению всегда негромко напевала в кухне церковные гимны. Дети ее обожали, хотя сначала робели перед ней из-за темной кожи. Когда она поднимала двухцветный палец и призывала их быть хорошими и добрыми, у них от восхищения широко раскрывались глаза. Их никогда раньше не учили добру всерьез. Ральф и Ив не рассчитывали здесь на прислугу. Они выбрали самый глухой островок, какой только можно найти на карте. Но дом сдавался вместе с Ханной: его хозяйка, стройная, как пальма, вдова, дети которой выросли и разъехались — кто во Флориду, кто в Перу, кто на Антигуа, решила, что им без Ханны не обойтись. И оказалось, что действительно не обойтись. Сами они никогда бы не разобрались в сложностях этого загадочного мира. Например, Ив ни за что не справилась бы с закупкой еды — тут вести о том, где что можно купить, передавались из уст в уста: таинственные голоса, неуловимые как ветер, приносили слух, кто только что заколол свинью, чья лодка вернулась с уловом. Лавок в деревне было множество, почти каждый дом чем-нибудь да торговал, хотя бы контрабандными сигаретами с Сен-Мартена, которые продавались здесь по самым несообразным ценам. Что же касается магазина, который официально считался здесь главным (ряды полок вдоль длинного цементного коридора в здании таможни), то даже часы его работы оказались для американцев тайной за семью печатями. На тяжелой зеленой двери с ползущими вверх строками, которые еще в незапамятные времена кто-то вывел мелом: «Внимание, братья! Внимание, друзья! В четверг после обеда магазин работать НЕ БУДЕТ!» — неизменно висел замок.
— А-а, Ханна. Ханна славная. — Докторша перевернулась на живот. К складкам жира на ее бедрах прилип песок, похожий на влажный сахар.
— Да, очень славная. Она замечательная женщина. По-моему, здесь все люди замечательные. Они к нам замечательно относятся. — Такая горячность была несвойственна Ив. Интересно, подумал Ральф, что произошло между женщинами, они всего второй день как познакомились. — Я понимаю, почему преподобный Джонсон так любил их, — добавила Ив, осмотрительно понизив голос. Они были совсем рядом, их домишки спускались чуть не к самой воде, и, хотя все ставни были закрыты, пестрые от заплат стены, казалось, жадно ловили каждое слово.
Жена доктора снова перевернулась на спину. Какая беспокойная женщина!
— Да, — сказала она.
Белый склон лизнула длинная, закрученная в тугой завиток волна и растаяла в песке возле самых их ног. Песок был рыхлый, пористый, весь в маленьких дырочках. Жена доктора задумчиво глядела на горизонт, глаза ее сбоку были похожи на бесцветные линзы, нос казался острым, как клюв.
— Да, — повторила она, — это простые души.
Докторша была здесь королевой — единственная абсолютно белая женщина на острове. Если в кои-то веки этот забытый богом клочок Британской империи на краю света осчастливливал своим визитом английский наместник или какой-нибудь дальний — седьмая вода на киселе — родственник королевской фамилии, принимала их она. Когда ее забрызганный грязью английский «форд» с ревом проносился по немощеной улице (глушитель у него давно сломался), жители с усмешкой подносили палец ко лбу, а дети махали руками, разгоняя поднятую ею пыль.
Когда они с доктором снизошли до визита семье американцев, проживших почти месяц в Бухте, и появились в их доме, Ханна затрепетала от гордости и даже разбила в кухне чашку. Доктор был маленький, тщедушный человечек, очень говорливый, с юмором неудачника. Пальцы у него были желтые от контрабандных сигарет. Он курил «Кэмел», но сейчас на острове можно было достать только «Честерфильд», а они не такие крепкие. Сигарет с фильтром он никогда не видел. Они с женой прожили в тропиках десять лет — в Британской Гвиане, на Тринидаде, на Барбадосе и теперь вот здесь. Он мечтал перебраться в Америку, разбогатеть, а потом вернуться домой и жить где-нибудь в Йоркшире. Сегодня доктор уехал на Сен-Мартен.
— А скажите, — спросила жена доктора, раздраженно стряхивая с колен песок, — у вас в Америке цветным хорошо живется?
— В каком смысле? — спросила Ив.
— Довольны ли они своим положением?
— В общем-то нет, — сказал Ральф. Он решил, что лучше, если ответит он, а не Ив. — В некоторых штатах дела обстоят лучше, в некоторых хуже. На Юге, конечно, открытая дискриминация, на Севере им приходится жить в трущобах, зато официально они равноправны.
— Да, — вздохнула докторша, — что говорить, проблема.
— Для кого проблема? — вспыхнула Ив и опустила раковину, которую рассматривала. Она окончила один из тех женских колледжей, где старостой класса может стать только представительница национального меньшинства или калека. Когда она говорила о том, что происходит в Южной Африке, у нее срывался голос. Она защищала каждого — будь то Фидель Кастро, Бен-Гурион[59] или Мартин Лютер Кинг[60], — кто, по ее мнению, выступал от имени угнетенного народа. Что такое автоматически раздаваемое сочувствие оскорбительно для людей, не приходило ей в голову. Потомок англичан с небольшой примесью русской и французской аристократической крови, она не признавала за менее привилегированными даже права внушать страх.
Жена доктора снова устремила взор к горизонту, и Ральф подумал, что они ей, наверное, нагрубили. Острый профиль женщины излучал легкий, подчеркнуто благородный упрек. Но положение обязывает, — смягчившись, она попыталась продолжить разговор. Повернула голову, прикрыла ладонью глаза и натянуто улыбнулась, обнажив в улыбке ровные белые зубы.
— А школы? — спросила она. — Они могут учиться в ваших школах?
— Разумеется, — быстро ответил Ральф и в эту минуту понял, что для нее это вовсе не разумелось. Она ничего не знала о его стране. Измерив всю меру ее невежества и перейдя на твердую почву фактов, он почувствовал себя увереннее. — Школ у них никто не отнимает. На Юге они раздельные, но на Севере, на Западе и в других местах проблемы не существует. — Он опустил голову, чувствуя спиной, что Ив осуждает его за «проблему».
— Интересно, а ваши дети, — веснушки докторской жены сбежались к глазам: она прицелилась, — будут они учиться в одной школе с неграми?
— Господи боже мой, конечно! Почему бы нет? — Ему стало немножко легче: с этим все ясно, эту дверь он запер. Теперь, надо думать, докторша угомонится и заведет разговор о чем-нибудь другом.
— Да, конечно, — вздохнула она, — в Америке эта проблема давно существует, вы с ней свыклись, а в Англии все только начинается — вы знаете, негры буквально наводнили Лондон.
Две догонявшие друг друга волны побежали по песку и с легким толчком накрыли им ноги. Потом вода хлынула обратно, журча вокруг их ступней.
— Вы говорите так, будто они сами хотели стать рабами и оказаться здесь, — тихо сказала Ив.
— Мама, мама, посмотри! — раздался голос Кэт и одновременно с ним восторженный вопль маленького Ларри.
Две детские фигурки вдали склонились над чем-то темным, что лежало на песке. Из-за камней показались старуха в платке и обнаженный по пояс молодой рыбак — посмотреть, чему так радуются эти странные дети. Ив встала, бросив на тело докторши — так чтобы видел Ральф — негодующий взгляд, словно море выкинуло на чистейший песок что-то грязное и отвратительное.
Когда Ив отошла, жена доктора сказала:
— У нее великолепный загар, правда?
— Да, загар к ней легко пристает. Она немножко француженка.
Жена не слышала их, и Ральф с облегчением растянулся на песке. Лавировать между двумя женщинами оказалось делом сложным и утомительным. Он покорно приготовился слушать: он был уверен, что сейчас докторшин язычок развяжется. Присутствие еще одной белой королевы стесняло ее, ущемляло ее власть.
— Рассказать ужасную историю?
— Да, конечно, — пришлось согласиться Ральфу.
Домики за их спиной еще больше насторожились. Он чувствовал, что к ним с женой в деревне хорошо относятся. Докторша, приехав из глубинной части острова порезвиться на их пляже, как бы заключала с ними преступный союз, а это ему было совершенно не нужно. Пройдет несколько часов, солнце сядет, она уедет домой, а они останутся в деревне один на один с ночью и ее звуками. Зажгутся шипящие масляные лампы, в их пламя полетят гудящие черные жуки и с треском будут падать на пол; на другом краю деревни мальчишка начнет одинокое соло на своем стальном барабане, а рядом, в соседнем домике, где никогда не открываются ставни, заплачет женщина и мужчина будет время от времени прерывать ее глухой сердитой жалобой.
— Когда уехал Джонсон, — жена доктора понизила голос и наклонилась к нему, опустившись на локоть, — здешние жители устроили торжественную встречу новому священнику, очень славному цветному пареньку с острова Сен-Китс[61]. По-моему, он очень приятный и, говорят, неглупый, хотя я ни разу его не слышала. Приветствовал его наш церковный староста, высокий, красивый ямаец, невероятно важный, вы его не видели и, надо полагать, не увидите. Говорил, конечно, о вике, сорок лет и так далее, а в самом конце заявляет, что мы, разумеется, не будем грустить о Джонсоне, потому что наш новый священник такой прекрасный молодой человек, такой ученый и образованный, но главное — главное! — почему мы так радуемся и гордимся, это то, что он одной с нами крови. Представляете — одной с нами крови! Конечно, молодой священник чуть сквозь землю не провалился. А я так разозлилась, что тут же встала и ушла бы, если бы доктор не удержал меня. Одной с нами крови! И этим людям наш Джонсон посвятил всю свою жизнь!
Ее голос сорвался на крик, и Ральф сказал, в надежде сдержать его:
— Да, не стоило так говорить, но ведь это естественно.
— Не вижу тут ничего естественного. На мой взгляд, это противоестественно — такое детское легкомыслие, такая чудовищная неблагодарность. О, вы не знаете, что это за народ. Вечно чего-то хитрят, ни о ком, кроме себя, не думают, видели бы вы хоть десятую долю того, что приходится терпеть доктору! В два часа ночи умоляют: «Доктор, доктор, спасите моего ребенка!» — а когда он через неделю хочет получить свои несчастные два доллара, они уже ничего не помнят. Ничего, хоть убей. А если он настаивает, поднимается крик: «Белые нас грабят!» Ненавижу их. Пусть Бог меня простит, но я их ненавижу. Разве это люди? Низшие существа. — Он протестующе поднял руку, и она добавила: — Кстати, знаете, что они говорят о вас с женой? — Тень, все время прятавшаяся в ее словах, приготовилась нанести удар.
— Нет. А о нас что-то говорят?
— Вы сейчас поймете, сколько в них злобы. Они говорят, что в вашей жене есть ложка дегтя.
Ральф не сразу понял, при чем тут ложка дегтя. Потом рассмеялся: так, что дальше?
Докторша тоже засмеялась, но ее светло-голубые глаза с сузившимися на солнце в точку зрачками смотрели на него в упор из-под светлых бровей, ожидая, что лицо выдаст его.
— Она такая смуглая, — пояснила докторша. Потом помедлила и добавила выразительно: — Такая загорелая. — Детское любопытство одевало ее зрелую злобу, словно панцирь.
Кровь застучала у Ральфа в висках. В рану ему попала грязь; гнев связал его с врагом. Он сам провоцировал этот идиотский наскок.
— Просто у нее такой глубокий загар.
— И они говорят, — продолжала докторша, не отводя глаз от его лица, — что потому вы сюда и приехали. Туристы здесь не бывают, тем более с детьми. Отели на островах получше, говорят они, для вас закрыты из-за цветной жены.
Он был совершенно уверен, что к этому хитроумному выводу она пришла сама.
— Мы приехали сюда потому, что здесь дешевле, — сказал он.
— Ну разумеется! — подхватила она. — Разумеется! — И хихикнула, почувствовав, что он ее раскусил. — Но они этому никогда не поверят. Понимаете, они ведь считают, что все американцы страшно богаты.
Это они с доктором, подумал Ральф, так считают. Он встал, и влажный песок посыпался с его ног. Пытаясь замаскировать волнение, он засмеялся громко и неестественно, в страхе перед новым взрывом нелепостей. Потом посмотрел вниз, на женщину, и сказал:
— Теперь понятно, почему к ней они относятся лучше, чем ко мне.
Голова докторши поднялась было к нему, но тут же бессильно упала на руку; другой рукой она прикрыла глаза. Теперь, когда они исчезли, стало видно, какой у нее слабый, невыразительный рот.
— Вы ошибаетесь, — сказала она. — Они ее ненавидят, потому что ей за это не приходится расплачиваться.
Его смех прозвучал сейчас уже совсем фальшиво, это был оскорбительный для него самого смех.
— Искупаюсь-ка я еще раз, — сказал он, — пока жара не спала.
— Она не спадет, — раздался вялый ответ.
Защищенный водой, он смотрел, как его смуглая жена ведет по пляжу беленьких, обгоревших ребятишек. Расстояние между ними и бессильно лежащим на песке телом докторши сокращалось. Ему хотелось крикнуть, предупредить их об опасности, но он представил, как все будут смеяться, когда он расскажет эту историю дома, среди своих, у кого-нибудь на коктейле, и улыбнулся. Но в следующее мгновение его кольнула вина перед женой: он оказался не на высоте. Зачем-то принял все всерьез, она бы никогда так не сделала. Надо было ему сказать — да, ее дед собирал хлопок в Алабаме, у нас это обычное дело, никакой проблемы в Америке не существует. И вдруг, словно крошечное живое существо мелькнуло перед его глазами в капле воды, — он понял всю комедию происшедшего: такой ответ могла вложить в его уста только безмерная, не осознающая себя гордость за свою расу, только в ее глубинах он мог зародиться. Когда почва отравлена, все, что на ней растет, ядовито. Яд в крови у него, в крови у докторши. Он ненавидел ее бледные голубые глаза, потому что они неотступно следили за ним, ненавидел исходящий от нее запах, потому что — в самом деле это так или ему кажется? — потому что это был запах тления. Контуры его вины ускользали, сердцевина сплелась в плотную, однородную массу. Не поворачиваясь, он пошел дальше по волнистому дну, пока вода не поднялась ему до подбородка. Что-то коснулось его ноги — водоросль или просто подводная струя. Он отскочил в сторону и стал всматриваться в воду, но ничего не увидел. Он боялся акул, боялся докторской жены и, стыдясь самого себя, стоял в мучительной нерешительности, но вода простила его.
Ну до чего же я хорош, посмейте возразить. Всю осень, зиму и весну я выполняю обязанности студента-богослова, а летом снова влезаю в собственную шкуру и становлюсь спасателем на пляже. Моя не слишком широкая и умеренно волосатая грудь, вполне, впрочем, мужественная, делается на солнце шоколадной, гладкая спина приобретает цвет кофейной карамели, добавьте к этому белый, точно сбитые сливки, тропический шлем, и получится, как уверяет ребятня из моей свиты, какое-то симпатичное кондитерское изделие. Мои задранные вверх ноги, которые я могу изучать сколько душе угодно, вольготно развалившись на деревянном троне своей вышки, загорели до рыжевато-коричневой матовости орехового дерева, что подчеркивает их мускулистую силу. Соответственно растительность на теле выгорела до платиновой блондинистости, отчего ноги приобретают сходство с вытянутым, изящным андроцеем цветка, припорошенным по темному столбику светлой пыльцой.
Девять месяцев из двенадцати мои бледные руки и воспаленные глаза прикованы к необъятным страницам библейских текстов, обросших досужими вымыслами комментариев, точно днище корабля ракушками; к многотомным апологетикам, изложенным с фальшивой доброжелательностью викторианской проповеди, в великолепных переплетах из чуть покалывающей пальцы, в мелкий рубчик, ткани слегка приглушенного, словно бы выцветшего, красного цвета; к требникам, молитвословам и историям догматов; к сбивающему с толку своей запутанной двойственностью христианскому социализму Пауля Тиллиха[62]; к вкрадчивой светской болтовне отца Д'Арси[63], Этьена Жильсона[64], Жака Маритена[65] и прочих современных богословов, позволивших себе благодушествовать в обманчивом уюте схоластики Святого Фомы Аквинского[66], среди изысканной мебели, за не в меру обильными трапезами; к отчаянным попыткам Кьеркегора[67], Бердяева[68] и Барта[69] насильственно вызвать Бога к жизни. Я, замирая от ужаса, балансирую на минусах — жердочках моста, который теологи тщатся перебросить через пустоту. Тайком прокрадываюсь во владения философов натуралистов, точно вор, замысливший похитить серебро. Как акробат, перелетаю с трапеции на трапецию. Радужные хитросплетения Ньюмена[70] расползаются в моих руках. Математические выкладки Паскаля исчезают с доски, стертые плечом случайного прохожего. Наскальные портреты мудрецов аборигенов, Павла и Августина, поражающие своей жизненной силой при свете свечей, днем способны заинтересовать разве что антрополога. Заигрывающие с литературой поставщики развлекательного чтива, такие как Честертон, Элиот[71], Оден[72] и Грин[73], — не важно, считают ли они христианство эдакой страной чудес, куда можно совершать приятные увеселительные прогулки, или роскошно смрадной выгребной ямой, откуда можно механической черпалкой нескончаемо извлекать черно-белые контрасты, — все они, несмотря на немыслимое разнообразие имеющихся в мире ударных молотков и гонгов, с непогрешимой точностью вызванивают именно ту ноту, которую взял некогда в пределах Иудейских[74] богатый юноша, в смущении и печали отказавшийся раздать все, что он имел, нищим.
Пока земля совершает остальную четверть своего пути вокруг солнца, мои глаза отдыхают на страницах слепящего песка, испещренного рунами голых человеческих тел. То, что мои зимние и летние занятия не противоречат друг другу и что написанные плотью тексты дополняют творения человеческого ума, просто напрашивается в качестве темы моей проповеди.
На спинке моего спасательского кресла, сзади, нарисован крест, правда, крест красный, символизирующий бинты, шины, нашатырный спирт и мази от солнечных ожогов, и все равно он меня греет. Каждое утро, когда я поднимаюсь на свою вышку, ловко обхватывая сильными, с молодым пушком, пальцами ног железные прутья трапа, я словно бы влезаю в необъятную, стоящую колом, мешковатую ризу.
И в одной, и в другой своей ипостаси я сижу, весь сосредоточенное внимание, у края необъятности. То, что море с его сонмами разнообразных и таинственных обитателей, с его звериными приступами бессмысленной ярости перестало для нас быть расхожей аллегорией божества, доказывает, как безжалостно гуманизм отравил райские яблоки нашей веры. Теперь мы ищем Бога в цветах, в добрых делах, и необъятность синевы вокруг маленьких струпьев земли, на которых мы влачим свое существование к неутолимому концу, пронизана наводящей ужас пустотой, которую сотворила наука. Мне, например, страшно думать о звездах или о мириадах икринок, гибнущих в морях и реках. Но здесь, с моего кресла на вышке, море, словно бы чуть вздувшееся из-за того, что я гляжу на него свысока, напоминает толстенного седого старикана, привольно развалившегося в необъятном кресле, где подлокотниками служат берега залива, а вместо крахмальной салфетки на спинке — свежевыстиранное небо. По его телу скользят парусные лодки, точно ленивые, бессвязные, но благодушные мысли. Мерно накатывают волны прибоя — это старикан дышит, и в такт с дыханием поднимается и опадает его роскошный, выстеганный рябью халат. Не странно ли: когда мы входим в море, мы испытываем шок, наша кожа, наша кровь в панике кричат, протестуя. Но еще миг, и мы уже в воде, и что мы чувствуем? Восторг и невесомость. Мы бьем по воде руками и ногами, пытаясь плыть, мы боремся — и тонем; сдаемся, вконец отчаявшись, и вдруг вода выносит нас на поверхность и начинает держать, мы спасены — чем вам не притча?
С какой робостью, с каким ощущением недозволенности, чуть ли не иносказательно, я формулирую мысль, уместную в устах лишь облеченного духовным саном. Простите меня. Я еще не рукоположен; у меня в голове слишком большой сумбур, с таким нельзя подступаться к Священному Писанию. Мои возможности толковать его, увы, ограничены, и лучше уж я сам ограничу себя изучением заметок на полях, вернее, на песке этого пляжа, которые изо дня в день пишут для меня лоснящиеся человеческие тела.
Здесь кинолента жизни прокручивается с конца. Первыми появляются старики. Дел у них никаких нет, сон они потеряли. Тело каждого из нас — часы, отсчитывающие растраченное впустую время. Я очень молод, но и я слышу, как тикают в моем организме белки, окисляясь; я просыпаюсь среди ночи и чувствую, как в содрогающейся темноте и безмолвии ко мне со скоростью курьерского поезда мчится смерть. Чем старше мы становимся и чем меньше нам остается утр, тем глубже вонзается в нас каждый новый рассвет, пробуждая. На головах у дам соломенные шляпы с широкими полями, на затененных полями лицах такие же широкие улыбки, они одаривают ими друг дружку, пахнущие морем ракушки, которые находят в разглаженном утреннем песке, даже меня, клюющего носом после разгульной ночи. На мужчин часто неловко смотреть: хилые бледные ноги, медная, бочонком, грудь, несообразно крепкая, в седой пене растительности. И как же гордятся эти старые петухи своей «великолепной формой»! С какой уморительной истовостью плавают в ледяной воде, правда, всегда точнехонько вдоль берега и там, где можно достать дно ногой.
Потом приходят тридцати-сорокалетние, с выводком детей, с грузом алюминиевых стульев. На мужчинах стигмы их профессии: у заправщиков бензоколонок руки до локтя красно-коричневые; светлые перекрещенные полоски на спине у каменщиков и плотников; лодыжки сборщиков мидий изъедены язвами. Волосы у всех на теле растут по-разному, как сорная трава. Женщины поблекли, однако плодоносны, подобно рекам Ирака, взрастившим семена нашей цивилизации. Их дети ужасны. Со злых физиономий ухмыляются все пороки взрослых, их алчность, настырность, хамство, не приглушенные скрытностью зрелых лет и усталостью. Но вдруг то тут, то там мелькнет девочка, старшая дочь, в вязаном поперечными полосками зелено-коричнево-бордовом купальнике, она ступает осторожно, медленно, ошеломленная рассветом, который овеял ее ровное плотненькое тело, талия на нем еще не обозначилась, но шейка девочки стройно поднялась.
И наконец приходят молодые. Молодые мамы привозят толстых неугомонных малышей, те кидаются набивать себе рот песком, будто это сахар, ковыляют, восторженно вереща, к воде, и тут я вытягиваюсь на своем троне в струнку. Заливается мой свисток. Мамаши в испуге просыпаются. Многие из них снова беременны, они лежат в своих растянувшихся купальниках, ленивые, ушедшие в себя, будто коровы на лугу. Болтают о политике и беспрерывно курят, а когда мимо горделиво пройдут три грации с плоскими животами, тревожно и удивленно поднимут на них глаза. Мы все не можем отвести глаз от этих красоток. Задорная рыженькая в ярких веснушках и с белыми ножками прижимается к своему молодому человеку и требует, чтобы тот ее окунул; строгая брюнетка торжественно несет себя, будто драгоценную вазу, даже дышать боится; блондинка с ямочками на щеках, в слюнявчике и крошечном подгузнике своего бикини, золотистый пушок на ее животе блестит, точно мех кошки. Вожделение обжигает меня, как солнце.
Вы шокированы, что студенту-богослову ведомо вожделение? Сколько же самодовольного невежества в людях, не связанных с церковью. Не сладострастие ли толкает нас на попытки познать непознаваемое — на это развратное, в сущности, действие? Знали бы вы, каким садистски извращенным унижениям подвергают нас наши возвышенные преподаватели трансцендентальной философии, в какие жуткие пещеры души заставляют спускаться, готовя нас к нашей будущей деятельности, которая состоит в том, чтобы светить в темноте.
Я чувствую, что раскаляюсь от вожделения докрасна; мне делается холодно в моем кресле, я превращаюсь в ледяной факел, изучая женскую красоту. Я изучил великое множество экземпляров — в купальниках самых разнообразных фасонов и с самым разнообразным макияжем на лице — и вот к какому заключению пришел: тайна женской красоты не в пышности определенных форм и не в общей гармоничности пропорций, которую легко определить с помощью золотого сечения или еще какого-нибудь эстетического предрассудка, нет, она — в рисунке спины, в изгибе линии, которая соединяет спину и ягодицы, эта-то линия и наделяет женскую фигуру грацией, в ней вся разгадка.
Я рассматриваю со своего белого трона женщин и жалею их: как горестно, что в слепоте своей они неудержимо тянутся к хвастливым, мускулистым мезоморфам и благополучным, самодовольным эндоморфам, тогда как самый щедрый дар любви, самую надежную защиту им можем предложить мы, сухопарые, с крепкими мышцами и натянутыми нервами, эктоморфы. Желать женщину — значит желать ее спасти. Те, для кого соитие не просто грубое, торопливое совокупление самца и самки, знают, что, совершая акт любви, мы с женщиной все глубже погружаемся в причудливый и зыбкий мир теней, которые до этого мгновенья были заперты в самом сокровенном тайнике нашей души, и в этот-то приют мы ее приводим. Неясный гротескный пейзаж наполняется жизнью; каждая тень, к которой мы прикасаемся, изучая, расцветает прекрасным цветком. Мужчина словно бы остров, к которому женщину прибивает неуемная суетность и слепой эгоизм, и здесь она наконец-то находит покой, но в последний миг экстаза Природа с усмешкой швыряет на стол свой козырной туз, и остров тонет под водой.
Как правдивы фильмы, которые все громко обвиняют в извращении Священного Писания и в искажении правды жизни. Не верьте этим обвинениям: написаны ли сценарии бесами или пьяницами, в них от начала до конца все истинная правда. Каждый из нас — царь Соломон, вожделеющий спасти царицу Савскую[75]. Душа мужчины, постоянно размышляющего о боге, — это девственная страна, которая жаждет быть заселенной. Каменные покои требуют драгоценностей, мехов, ярких тканей и теплой плоти, пусть даже Самсон обрушит храм. Женщины — другой, отличный от нас народ, язычники, живущие рядом с нами, и, совращая, мы неизменно обращаем их.
Кто из любивших не чувствовал себя защитником? Неправда, что наши природные инстинкты облагорожены рыцарскими порывами, скорее уж рыцарские порывы закованы в тяжелые, громыхающие доспехи инстинктов. Любят евнухи. Любят дети. Хочу любить и я.
Сидя здесь, над толпой, я все пытаюсь закинуть эту людскую массу в Царствие Небесное. Задача не из легких: уж слишком велико стадо и слишком порочна каждая отдельная его особь. Нет более яркого memento mori, чем фотография давно рассеявшейся толпы. Годовщина Дня перемирия[76], люди приветствуют Рузвельта[77], вот они, тысячи соломенных шляп и крахмальных воротничков, мужественные, открытые лица, застывшие в кипении жизни, и вдруг все смело. Толпа исчезает с улицы, точно снесенные развалины дома, не остается ни наследника, ни имени, ни следа. Как просто и легко вообразить, что я существую за пределами времени, но то, что я перестану существовать, воображение не может осилить. Впрочем, когда я изучаю это плотное людское месиво, расползшееся по всему пляжу, мне в голову лезет невообразимая чепуха. Например, в каком виде уйдут в жизнь вечную женщины — в облике ли юных девушек, солидных дам или безобразных старух? Что они будут делать, оставшись без сплетен и детей? А те, кто потерял память, кто неузнаваемо изменился внешне, вернут ли нам утраченное, когда бухгалтеры небесной канцелярии подведут последний баланс? Ведь там оперируют таким масштабом цифр, что ум за разум заходит. Когда-то род человеческий представлял собой маленькую стаю обезьян-аристократов и вся цветущая земля принадлежала им; сейчас человечество распространилось по всем континентам, точно чума, точно пожар, и все опустошило. Гигантское скопище на берегу, эта миллимикроскопическая его часть — а может быть, этот беспрерывно плодящийся муравейник сам по себе бессмертен, и, стало быть, нечего мне о нем больше думать, точка? Ведь в каком-то смысле бессмертен пчелиный улей, и разве каждый из нас не подобие улья, не галактика клеток, в которой каждая, вне всякого сомнения, молится со своей церковной скамьи, в ногте ли большого пальца или в пищеводе, о собственном персональном воскрешении. Мало того, возможно, клетки даже считают, что рак послан для возрождения веры. Нет, о ближнем следует забыть, это разумно и полезно для душевного здоровья.
Разливанное море ближних особенно раздражает и изнуряет меня по воскресеньям утром. Не понимаю, почему люди перестали ходить в церковь, они что, разучились петь или потеряли желание слушать? Начиная с половины девятого они валом валят от автостоянки — муравьи, каждый со своей крупицей багажа; и к полудню, когда двери дальних церквей выпускают горстку верных, нарядных прихожан, море уже сплошь кишит полыми головами и бьющими по воде руками — такое впечатление, будто у берега качается широкая полоса прибитого волнами мусора. Внизу лежащий где-то на песке транзистор испускает тоненькое виноватое дребезжанье — колокольный перезвон, завершается записанная на пленку служба. Это уже апогей идиотизма, полное помрачение рассудка, я бессильно оседаю в кресле, полуприкрыв глаза, в щелках век контуры тел размываются, и мне начинает казаться, что это заблудшее протестантское стадо пламенно молится на коленях у края воды. Я словно бы лежу и грежу в твердыне бесконечного пространства до сотворения мира, и видится мне то, что, в сущности, увидеть невозможно, — рай. Ведь если б мы существовали до того, как Бог отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью, разве смогли бы мы понять простую, ясную как день, банально азбучную истину, что наше самое большое достояние, наш самый счастливый дар — мгновение, единственное, непреходящее мгновение, которое мы с каждым нашим вдохом подносим к губам во всей его полноте?
Итак, веселитесь. Веселитесь, такова моя заповедь. Я прозрел ее в кишении ваших тел. Раскиньтесь на песке, как шкуры, растянутые скорняком, пусть чудо этого мгновенья — солнце — дубит вашу кожу. Наслаждайтесь легкостью ног, которые вы можете развести, как ножницы, гибкостью вашей талии. Устраивайте возню, валяйте дурака, болтайте глупости, будьте как дети. Я здесь, над вами; я отдал свою молодость, чтобы вы могли позволить себе это. Я жду. В накате времени есть коварные глубинные течения. Вас неуклонно сносит к горизонту. Что ж, я готов; мои мускулы справятся со всем, что мне предстоит. Настанет день, когда моя готовность вознаградится: у горизонта раздастся долгожданный, прозрачный, похожий на зеленый колокол над водой крик, тот самый крик, крик о помощи, который еще ни разу, с печалью вам признаюсь, ни разу не прозвучал.