Мейплы были женаты уже девять лет — стаж солидный, может, даже слишком.
— Проклятье, проклятье! — не унимался Ричард по пути в Бостон, куда они с Джоан ехали сдавать кровь. — Мало того, что я пять дней в неделю езжу по этой дороге туда и обратно, так сегодня опять все то же самое! Бред какой-то. Я на последнем издыхании. Никаких сил не осталось — ни нервных, ни душевных, ни физических, а ведь она мне даже не тетка. Она даже тебе не тетка.
— Ну все-таки какая-никакая родня, — сказала Джоан.
— Черт, еще бы, в Новой Англии куда ни плюнь — всюду у тебя родня. Мне теперь, что же, до конца дней их всех по очереди выручать?
— Тшш, — осадила его Джоан. — Она ведь может умереть. Как тебе не стыдно, ей-богу!
Это на него подействовало. Голос его вдруг как-то поблек, стал почти извиняющимся:
— Да я и сегодня, как всегда, готов был бы облагодетельствовать все человечество, если мне хотя бы дали выспаться. Пять дней в неделю я ни свет ни заря вываливаюсь из кровати и выкатываюсь из дому — в такую рань только молочника на улице встретишь, — и вот в единственный за всю неделю день, когда мне даже не надо буксировать наших дармоедов в воскресную школу, я, по твоей милости, должен тащиться за тридцать миль, чтобы из меня выкачали всю кровь.
— Ну знаешь, — сказала Джоан, — не по моей же милости ты до двух часов ночи отплясывал твист с Марлен Бросман.
— Никакой твист мы не отплясывали. Мы чинно и благородно скользили под хиты сороковых. И между прочим, не думай, что я не видел, как ты любезничала с Гарри Саксоном в углу за роялем.
— Не за роялем, а на скамейке. Мы с ним просто разговаривали, потому что ему стало меня жалко. Всем было меня жалко. Ты мог бы дать кому-нибудь еще потанцевать с Марлен — хотя бы разок, ради приличия.
— Приличия, приличия! — фыркнул Ричард. — В этом ты вся.
— Но ведь правда, бедняги Мэтьюзы — так, кажется, их зовут — были просто шокированы.
— Мэтьесонс, — уточнил он. — О них вообще разговор особый. Придет же в голову приглашать таких придурков, в наше-то время! Когда я вижу, как дамочка кладет руку на жемчужное ожерелье и делает глубокий вдох, меня с души воротит. Можно подумать, у нее кусок в горле застрял.
— А по-моему, они очень приятная и приличная молодая пара. И бесишься ты оттого, что они своим присутствием заставляют нас увидеть, во что мы сами превратились.
— Если тебя так тянет к низкорослым толстячкам вроде Гарри Саксона, — сказал он, — чего же ты за такого замуж не вышла?
— Ну и ну, — не повышая голоса, произнесла Джоан и отвернулась от него к окну, машинально глядя на проплывающие мимо автозаправки. — Ты и в самом деле гнусен. Это не просто поза.
— Поза, приличия!.. Господи боже мой, для кого ты вечно устраиваешь свои спектакли? Если не для Гарри Саксона, значит, для Фредди Веттера, — да мало ли карликов! Вчера вечером как ни посмотрю в твою сторону — фу-ты, ну-ты, просто Царица Росы в кольце грибов!
— Какая бездарная чушь, — сказала она. Ее рука со следами тридцати с лишком прожитых лет — сухая, с зеленоватыми прожилками и красноватыми пятнами от разъедающих кожу моющих средств — затушила сигарету в пепельнице на передней панели. — Ты не изобретателен. Рассчитываешь представить дело так, будто у меня появился ухажер, чтобы самому сподручнее было вальсировать налево вместе с Марлен?
Она так четко разложила по полочкам его тайную стратегию, что он залился краской; он словно наяву почувствовал щекотание волос миссис Бросман, когда танцевал с ней щека к щеке и вдыхал духи у нее за ушком, весь во власти нежной интимности мгновения.
— Угадала, — признался он. — Но я ведь пекусь, чтобы ухажер подходил тебе по росту, — это ли не забота?
— Давай помолчим, — сказала она.
Его надежда, что правду удастся обратить в шутку, встретила холодный отпор. В разрешении отказано, лазеек не осталось.
— Самодовольство — в этом все дело, — объяснил он невозмутимым, ровным голосом, как будто речь шла о явлении, которое оба они обсуждали с научной объективностью. — Самодовольство — вот что в тебе действительно невыносимо. То, что ты глупа, меня не трогает. То, что ты бесполая, — с этим я научился жить. Но твое поразительное новоанглийское самодовольство… Допускаю, что это качество было даже необходимо нам в период, когда страна только создавалась, но сейчас, в наш век «всеобщего смятения», это попросту удручает.
Он то и дело поглядывал в ее сторону, и вдруг она повернулась и посмотрела на него, будто ее ударили, и при этом лицо ее было странно застывшим, словно его взяли и превратили в подцвеченный фарфор, не забыв даже про ресницы.
— Я просила тебя помолчать, — проговорила она. — Ты сказал сейчас такое, о чем я вовек не забуду.
Бездна вины поглотила его, к лицу прилила удушливая волна, он уперся глазами в дорогу и угрюмо вел автомобиль. Хотя они двигались с хорошей скоростью в шестьдесят миль — благо машин по субботам немного, он так часто мотался по этой дороге, что все отрезки пути стали восприниматься в единицах времени, и ему казалось, что они ползут, как минутная стрелка на часах, от одного деления к другому. Конечно, было бы тактически правильно не ронять своего достоинства и как можно дольше не нарушать повисшего молчания, но он не мог противостоять внутреннему убеждению, что еще несколько членораздельных звуков — и будет восстановлено тонкое равновесие, которое с каждой милей все больше куда-то смещалось. И он спросил:
— Ну что там Пуговка? Как она?
Пуговкой они звали свою маленькую дочку. Прошлым вечером они ушли в гости, оставив ее дома с высокой температурой.
Джоан, давшая себе слово не говорить с ним, замялась, но чувство вины пересилило злость.
— Температура упала. Из носа льет в три ручья.
— Лапочка, — не выдержал он, — мне сделают больно?
Удивительно, но факт: он никогда раньше не сдавал кровь. Из-за астмы и недотягивающего до нормы веса его признали негодным для прохождения военной службы, а в колледже и теперь, на его нынешней работе, ему всякий раз удавалось уклониться от сдачи донорской крови — не столько благодаря собственной решимости, сколько благодаря нерешительности тех, от кого это зависит. Никому не приходило в голову, что, может быть, стоит хоть раз провести его через такое испытание: уж больно пустячной казалась всем подобная проверка на храбрость.
Весна приходит в Бостон с оглядкой. Вокруг паркоматов еще не сошла корочка щербатого льда, а сыроватый воздух, уныло застывший в межсезонье, придавал протянувшимся вдоль Лонгвуд-авеню домам оттенок невеселого, однообразного величия. Оставив машину, они пошли по дорожке к центральному входу в больницу, и Ричард, заметно нервничая, громко спросил, увидят ли они там арабского шейха.
— Его поместили в отдельный корпус, — ответила Джоан. — Его и четырех его жен.
— Их всего четыре? Какой аскет! — И, осмелев, он тихонько постучал кончиками пальцев по жениному плечу. Почувствовала ли она что-либо сквозь толстое зимнее пальто, сказать было нельзя.
От регистратуры их направили по длинному коридору с линолеумом табачного цвета. Коридор вел их то вверх, то вниз, то направо, то налево, подчиняясь какому-то загадочному и с виду невразумительному замыслу, как это обычно бывает, когда больница разрастается за счет бесконечных пристроек. Ричарду казалось, что он маленький Гензель, которого на пару с Гретель взрослые бросили на произвол судьбы[78], — хлебные крошки, рассыпанные позади них, склевали птицы, и вот, наконец, они робко стучатся в дверь злой колдуньи с надписью: «Пункт приема донорской крови». Молодой человек в белом халате изнутри приоткрыл дверь. В образовавшуюся щелку поверх его плеча Ричард успел заметить — о ужас! — только пару женских ног без туфель, лежащих на кровати одна параллельно другой (тела видно не было). Резкие отблески от игл и склянок впились ему в глаза. Все так же придерживая дверь, молодой человек передал им через щелку два длинных бланка. Сидя бок о бок на скамье в коридоре, припоминая свои средние инициалы и детские болезни, мистер и миссис Мейпл проступали сами перед собой в новом свете. Он еле сдерживался, чтобы не начать хихикать, паясничать и сочинять небылицы, как это случалось с ним всякий раз, когда от него требовалось (как от адвоката, назначенного судом выступать в заведомо безнадежном деле) представить, так сказать на суд вечности, голый перечень фактических данных о себе самом. Отчасти смягчающим обстоятельством казалось то, что некоторые из этих данных (место жительства, дата регистрации брака) полностью совпадали с данными, которые выводила его собственной авторучкой примостившаяся рядом несчастная обиженная. Скосив глаза, он заглянул в ее бумаги:
— Я и не знал, что ты болела коклюшем.
— Это с маминых слов. Сама я не помню.
Где-то в отдалении брякнула об пол какая-то посудина. Приглушенно заурчал вдалеке лифт. Женщина — немолодая женщина в румянах и мехах и оттого излишне массивная вверху — вышла из «донорской», чуть качнувшись на ногах, показавшихся вдруг знакомыми. Теперь ноги вернулись в туфли. И вот уже каблучки уверенно зацокали; окинув Мейплов вызывающим синеоким взором, она повернулась и исчезла за поворотом коридора. В дверях возник молодой человек с хирургическими щипцами в руке. Он чем-то напоминал стажера-парикмахера, — наверное, из-за новенькой, волосок к волоску, стрижки. Он щелкнул щипцами и улыбнулся:
— Вместе пойдете?
— Естественно.
При мысли о том, что вот этому подмастерью, сущему юнцу по сравнению с ними обоими, придется вверить драгоценную жидкость, которая суть естество жизни, в Ричарде взыграл боевой дух. Но стоило ему встать, как все его негодование само собой растаяло, а ноги словно растворились. Пробный забор крови из среднего пальца превратился для него в самое томительно-долгое за всю его жизнь физическое взаимодействие с другим человеческим существом. Про хорошего дантиста, механика, парикмахера говорят, что у него легкая рука; так вот этого дара стажер был лишен напрочь: он был неловок и оттого без нужды груб. Снова и снова — упырь недоделанный! — он жал и выкручивал лиловый от натуги палец, и все без толку. Тонкая стеклянная капиллярная трубочка как была прозрачной, так и осталась.
— Не идет, и все тут. У него всегда так? — спросил стажер, обращаясь к Джоан. Невозмутимая, как медсестра, она уселась в кресле у стола с какими-то электронными датчиками.
— У него, как я заметила, вообще кровь еле движется, — сообщила она, — пока не пробьет полночь.
В ответ на ее попытку сострить Ричард, дошедший в своем страхе до крайней точки напряжения, преувеличенно громко рассмеялся, и смех, вероятно, стронул с места оцепеневший коагулянт. Красный столбик взметнулся вверх по изнывающей от жажды трубочке, как ртуть во внезапно разогревшемся термометре.
Стажер с удовлетворением крякнул. Размазывая пробы по стеклышкам на приборном столе, он, чтобы заполнить паузу, по-свойски принялся объяснять:
— Что нам действительно было бы нужно здесь — это миска с теплой водой. Вы же пришли с холода. На минуту опустишь руку в горячую воду — кровь сама брызнет наружу.
— Отличная мысль, — заметил Ричард.
Но стажер уже сбросил его со счетов как дешевого фигляра и размеренно продолжал, обращаясь исключительно к Джоан:
— И нужно-то нам всего ничего — подогреватель для детского питания за шесть долларов, и тогда, кстати сказать, можно было бы заодно и кофейку сделать. А так, если попадется донор, которому необходимо в конце подкрепиться чашкой кофе, приходится срочно гонять кого-то наверх, пока мы тут держим голову бедолаги между его колен, чтоб не отключился. Как думаете, вам кофе понадобится?
— Нет! — встрял Ричард, разобиженный, что эти двое не принимают его в расчет.
— У вас нулевая, — сообщил стажер Джоан.
— Я знаю, — ответила она.
— А у него первая, резус положительный.
— Так это же замечательно, Дик! — поздравила она его.
— Я что, особенный? — поинтересовался он.
— Нулевая, резус положительный, и первая, резус положительный, — повернувшись к нему, пояснил юнец, — встречаются чаще всего.
Что-то в терпеливом наклоне его коротко остриженной головы, висках, поблескивавших в лениво-ярком утреннем свете, вдруг остро напомнило Ричарду давние дни, когда он обслуживал целую батарею телетайпов, установленных в комнате точно таких размеров. К этому часу, десяти утра, ярды и ярды отпечатанных бумажных полос, которые с пяти изливались из машин непрерывным потоком и к его приходу в семь устилали весь пол неопрятными ворохами, бывали уже заботливо собраны, рассортированы, склеены и подогнуты, и можно было плевать в потолок, вспоминая о работе, только когда очередное стаккато возвещало о появлении свежей порции новостей, и мечтать о самых незатейливых вещах вроде чашки кофе. К нему вернулось ощущение тех приятных безмятежных часов, когда он, король в своем закутке, был еще молод и только постигал азы взрослой ответственности.
— Кто первый? — спросил стажер.
— Давайте я, — вызвалась Джоан. — Он в этом деле новичок.
— Джоан — это по-нашему, вообще-то она Жанна, Жанна д'Арк, — просветил его Ричард, взбешенный ее предательством, безупречным в своем бескорыстии и самодовольстве.
Стажер, почуяв бунт в собственных владениях, уперся недоуменным взглядом в пол где-то посредине между ними и распорядился:
— Снимайте обувь и ложитесь оба, вы на ту кровать, вы на эту, — потом добавил: — Пожалуйста.
Все трое рассмеялись, один за другим, стажер в последнюю очередь.
Кровати стояли вдоль стен, образуя прямой угол. Джоан улеглась, и муж впервые увидел ее в совершенно новом, непривычном ракурсе. Он никогда раньше не смотрел на нее именно под таким углом зрения — чтобы ему так бросались в глаза ее собранные на затылке волосы, чтобы ее голая рука казалась такой серебристой и длинной, а ее обтянутые чулками ступни были развернуты так по-детски трогательно и послушно. Подушек на кроватях не было, и, хотя они с Джоан лежали совершенно плоско, ему казалось, что голова у него запрокинута; иллюзия, будто он безвольно плывет по течению, подогревала его надежду на то, что эта нереальная затея скоро сама собой рассеется наподобие сна.
— Ты как, нормально?
— А ты? — Голос ее звучал негромко, приглушенно. Пробор был ровный-ровный — казалось, над ним потрудилась материнская рука. Он смотрел, как длинная игла погружается в плоско вытянутую ладонью вверх руку и как потом это место наспех протирают раз-другой влажным комочком ваты. Он воображал, что их кровь будет собираться в какие-нибудь банки-бутылки, но стажер, чье дыхание в пределах этой комнаты осталось теперь единственным звуком, поднес к кровати Джоан что-то вроде миниатюрного полиэтиленового ранца, кое-как свернутого и перетянутого жгутами. Его фигура скрывала производимые им манипуляции. Когда он отступил в сторону, гибкая пластиковая трубочка — прозрачная жила — была уже подсоединена к распрямленному сгибу вытянутой руки Джоан, там, где кожа словно просвечивает и вены разбегаются бледными голубоватыми ручейками совсем близко к поверхности. Нежное, беззащитное место, и на романтической стадии их отношений ей нравилось, чтобы он ее там гладил. И вот без всякого заметного глазу перехода всаженная в это место бледная жила стала сплошь темно-красной. Ричард чуть не вскрикнул.
Готовность, с какой ее кровь молниеносно устремилась прочь из ее тела, поразила его, как внезапная боль. Хотя он смотрел во все глаза, можно сказать, не мигая, он все-таки упустил момент, когда первая порция крови ринулась в трубку. Он ожидал, что ток крови можно будет распознать по каким-то видимым приметам, но если не знать, в чем дело, и просто посмотреть на этот тоненький, в петлях, шланг, вполне можно было подумать, что кровь по нему бежит в ее тело или что это просто ничего не значащая кривая линия вроде полоски усов под носом, добавленная по чьей-то прихоти к уже готовому портрету. Из-за того, что голова его находилась в более или менее неподвижном положении, представшая его глазам картина казалась лишенной объема.
Теперь стажер взялся за него — комариный укус новокаиновой иглы, а затем грубое, хотя только наполовину ощущаемое вторжение чего-то толщиной с хороший гвоздь. Юнец дважды по ошибке ткнул мимо вены, на третий раз попал и зафиксировал соединение лейкопластырем. Все это время сознание Ричарда отстраненно блуждало меж созвездий потолка, разукрашенного потеками и трещинами. Когда стажер отошел и, что-то напевая себе под нос, принялся перебирать позвякивающие инструменты, Джоан, изловчившись, вывернула шею, чтобы обратить лицо к мужу, и на этом опрокинутом, как ему виделось со своего места, лице возникла гротескная улыбка.
Не так уж много минут лежали они там под прямым углом друг к другу, но время текло как нечто находящееся за пределами этих стен, нечто такое, к чему примешивался отдаленный перестук каких-то металлических посудин, приближающиеся или удаляющиеся шаги в коридоре, открывающиеся и закрывающиеся двери. А здесь, отмечая настойчивую безболезненную пульсацию на внутренней стороне локтевого сустава, но совершенно не испытывая желания полюбопытствовать, как все там выглядит, он тихо плыл куда-то и представлял себе, как поплывет, освободившись, его душа, когда вся его кровь стечет под кровать. Его кровь смешивалась на полу с кровью Джоан, а его и ее дух скользил от трещины к трещине, от звезды к звезде на потолке.
Вот она слегка откашлялась, и звук поцарапал тишину — словно камень отскочил из-под башмака альпиниста.
Дверь открылась. Ричард повернул голову и увидел старика, лысого и невзрачного, который вошел и опустился в кресло. Почти в каждом учреждении имеется такой старикан, исполняющий никому толком не известные, но освященные традицией обязанности. Молоденький доктор был с ним, по-видимому, знаком, и они заговорили вполголоса, не боясь потревожить мистическое единение супружеской пары, возлежащей на жертвенных ложах. Разговор их вертелся вокруг людей и событий, которые для постороннего были не более чем пустой звук: Айрис, доктор Гринстейн, четвертое отделение, снова Айрис, от которой старику досталось ни за что, и какая жалость, что нет подогревателя — чашки кофе не сделать, и неужели правду говорят, будто чернокожие телохранители с кривыми ятаганами наголо денно и нощно несут вахту у постели страдающего глаукомой шаха. Сквозь отрешенное полузабытье и неведение Ричарда обрывки их разговора проходили словно разрозненные облака невнятных впечатлений, окрашенных в разные цвета, обретших плоть: вот доктор Гринстейн с острым носом и миндалевидными глазами цвета старого плюща, вот Айрис-громовержица, ростом футов восемьдесят, мечет вокруг себя стерильные громы и молнии. Подобно тому как в иных религиозных учениях многочисленные божества не более чем ничтожные колебания на поверхности непознаваемой твердыни Бога, так и эти мимолетные образы невесомо накладывались на его неотвязные мысли о том, что Джоан, как и он сам, истекает кровью. Связанные этой общей потерей, они словно слились в непорочном соитии; у него возникла идея, что отходящие от них обоих трубочки где-то там, вне поля их зрения, друг с другом соединяются. Желая убедиться в своей догадке, он глянул вниз и увидел, что пластиковая жила, закрепленная пластырем на тыльной стороне локтевого сгиба, у него и правда точно такого же темно-красного цвета, как у нее. Он перевел взгляд на потолок, чтобы ощущение дурноты рассеялось.
И тут юный стажер вдруг прервал свою сумбурную беседу со стариком и подошел к Джоан. По-птичьи защелкали зажимы. Когда он отошел от Джоан, она лежала, вытянув обнаженную руку вверх, а другой прижимая к ней ватку. Не теряя времени, стажер подошел к Ричарду, и птичий щебет зажимов повторился вновь, совсем рядом.
— Вы только полюбуйтесь, — сказал он своему престарелому приятелю, — я запустил его на две минуты позже, а к финишу они пришли одновременно.
— У нас что, соревнование? — спросил Ричард.
С неуклюжей решительностью юнец сомкнул пальцы Ричарда на тампоне и поднял ему руку.
— Держите так пять минут, — распорядился он.
— А если не буду, что тогда?
— Рубашку себе перепачкаете. — И, обращаясь к старику, он сказал: — У меня тут на днях была одна, уже идти собралась, как вдруг — фрр! — весь перед себе залила, выходное платье испортила. Она отсюда хотела ехать на концерт в «Симфони-холл».
— А потом еще пытаются отсудить у больницы деньги за счет из химчистки, — ворчливо пробубнил старик.
— Почему он меня опередил? — спросила Джоан. Ее воздетая вверх рука дернулась то ли от досады, то ли от усталости.
— Обычное дело, — заверил ее стажер. — В девяти случаях из десяти мужчины быстрее. Сердце намного сильнее.
— Правда?
— Конечно правда, — ответил ей Ричард. — Не спорь, медицине лучше знать.
— А эта, из третьего отделения, — не унимался старик, — ее с того света вытащили после аварии, а она, я слыхал, в суд подала за то, что потеряли ее зубной протез.
Под такой аккомпанемент худо-бедно прошли положенные пять минут. Поднятая кверху рука уже заныла. Они с Джоан были как два невезучих ученика в классе, которые все тянут руку, хотя заранее ясно, что никто не обратит на них никакого внимания, или как два участника шарады, которую заведомо никто не решит (правильный ответ: «две белоствольные березы на лужайке»).
— Можете сесть, если хотите, — сказал им стажер. — Только прижимайте тампон как следует.
Они сели, ноги свесились с кровати, будто налитые.
— Голова не кружится? — спросила его Джоан.
— При моем-то могучем сердце? Думай, что говоришь!
— Как по-вашему, нужен ему кофе? — спросил ее стажер. — Тогда мне лучше послать за ним сейчас.
Старик подался вперед, изъявляя готовность встать и идти.
— Не надо мне никакого кофе! — сказал Ричард так громко, что сам увидел себя прочно утвердившимся (еще одна Айрис!) на небосклоне обиженного стариковского брюзжания. А еще этот дохляк в донорской, голова у него закружилась, так я же и встал ему за кофе сходить, — куда там, как рявкнет на меня, прямо страх! Желая наглядно продемонстрировать свой, в сущности, веселый нрав и полное самообладание, Ричард шевельнул рукой в сторону сданной ими крови — два квадратных, толстеньких, под завязку заполненных мешочка — и изрек: — У меня на родине, в Западной Вирджинии, бывало снимешь с барбоса клеща насосавшегося — так он точно такой же, как эта штуковина!
Оба, стар и млад, смотрели на него в полном недоумении. Может, он чего-то не то сказал, хотел одно, а вышло другое? Или они ни разу не сталкивались с уроженцами Западной Вирджинии?
Джоан тоже заинтересовалась собранной кровью:
— Это от нас? Такие кукольные подушечки?
— Давай прихватим одну для Пуговки, пусть играет, — предложил Ричард.
Стажер, похоже, был не вполне уверен, что это шутка.
— Ваша кровь будет учтена в счете миссис Хенрисон, — сообщил он официально.
— Вам что-нибудь известно о ней? — спросила его Джоан. — Когда ее… когда намечена операция?
— По-моему, завтра. Сегодня после обеда только открытое сердце — в два часа. Значит, что-то около шестнадцати пинт.
— Так много… — Джоан была потрясена. — Шестнадцать… Во всем человеке крови, наверно, не больше?
— Меньше, — уточнил стажер, махнув рукой: жест, каким коронованные особы раздают щедроты и одновременно пресекают всякие славословия.
— Можно нам навестить ее? — поинтересовался Ричард, чтобы произвести впечатление на Джоан. («Как не стыдно, ей-богу», — укорила она его, и это на него тогда подействовало.) Он не сомневался в отказе.
— Не знаю, спросите в регистратуре. Как правило, накануне таких серьезных операций пускают только ближайших родственников. Что ж, теперь вам беспокоиться не о чем. — Он имел в виду, что кровотечение им больше не грозит.
У Ричарда на руке осталась небольшая синюшного цвета припухлость, и стажер залепил ее широкой полоской розоватого, намертво приклеивающегося пластыря той особой разновидности, которая используется только в больницах. Это их узкая специализация, подумал Ричард, — упаковка. Профессиональная упаковка всевозможной человеческой пачкотни перед окончательной отправкой в пункт назначения. Шестнадцать кукольных подушечек, темных, пухленьких, аккуратных, как одна дружно марширующих прямиком в открытое сердце. Эта картина тотчас утолила его жажду порядка в космических масштабах.
Он опустил закатанный рукав и, соскользнув с кровати, встал на ноги. Его ошеломило, когда за миг до того, как его ноги коснулись пола, он осознал, что три пары глаз намертво прикованы к нему, завороженные, настороженные, готовые к любому его конфузу. Он выпрямился, возвышаясь над всеми. Попрыгал на одной ноге, целясь в туфлю, потом на другой. Отбил нехитрую чечетку — все, что он вынес из уроков танцев, куда его, семилетнего, возили каждую субботу за двенадцать миль в Моргантаун. Он слегка поклонился жене, улыбнулся старику и сказал стажеру:
— Сколько себя помню, все почему-то ждут, что я вот-вот грохнусь в обморок. Ума не приложу, отчего это. Отродясь в обморок не падал.
Пиджак, пальто — странноватое ощущение: как будто вещи стали более легкими, готовыми с него соскользнуть; но пока он дошел до конца коридора, пространство вокруг него вроде бы пришло в норму, плотно обхватив его со всех сторон. Джоан, шедшая рядом, хранила выжидательно-благоговейное молчание. Через большие стеклянные двери они вышли наружу. Изголодавшееся солнце кое-где прогрызло сплошную пелену хмари. Там позади над ними остался лежать арабский шейх, погруженный в бесконечный сон о барханах, осталась миссис Хенрисон на своей больничной койке, получившая, как коматозная мать от своих детей-близнецов, в дар от Ричарда и Джоан два неразличимых пакета крови. Ричард приобнял жену за толстые накладные плечи и прошептал, пока они шли, прислонясь друг к другу:
— Люблю тебя, слышишь? Люблю люблю люблю люблю тебя!
Романтическое чувство, в двух словах, — это что-то новое, неизведанное. Для Мейплов непривычно было ехать вместе в одиннадцать часов утра. Если они и оказывались в машине бок о бок, то почти всегда затемно. Уголком глаза он видел яркий при свете дня овал ее лица. Она пристально следила за ним, готовая в любую секунду перехватить руль, если он вдруг потеряет сознание. Он испытывал нежность к ней в этом ровном рассеянном свете, а к себе — удивление, прикидывая, какова же глубина, отделяющая его сознание от той черной бездны, которая притаилась где-то там внутри? Он не ощущал в себе перемены, но, возможно, его теперешнее сознание просто не допускало погружения в себя. Что-то же несомненно ушло из него — он стал на пинту меньше, и почему не предположить, что, подобно тому как канатоходца спасает от гибели страховочная сетка, его удерживает в мире света и отражения один-единственный слой из сетчатого переплетения клеток. И все-таки земное, с его гудками, домами, машинами, кирпичами, продолжалось неумолимо, как нота, взятая с нажатой педалью.
Когда Бостон остался у них за спиной, он спросил:
— Где бы нам поесть?
— Поесть?
— Да, давай, а? Хочу пригласить тебя в кафе. Как секретаршу.
— Странно, мне самой кажется, будто я делаю что-то недозволенное. Будто что-то украла.
— Тебе тоже? Так что же мы украли?
— Не знаю. Может, утро? Думаешь, Ева сумеет одна накормить их?
Ева подрабатывала у них приходящей нянькой — миниатюрная рыжеватая девчонка, которая жила на одной с ними улице и должна была, по подсчетам Ричарда, ровно через год превратиться в умопомрачительную красотку. Средний срок службы няньки — три года; берешь ее из десятого класса школы и за руку ведешь в пору расцвета, а через пару лет, сразу после выпуска, она, словно конторская служащая из пригорода, услышав свою остановку, выходит в открывшуюся дверь и исчезает из виду — на курсы сестер-сиделок или в замужнюю жизнь. А электричка идет дальше, впуская новых пассажиров и сама становясь длиннее и старше. У Мейплов детей было четверо: Джудит, Ричард-младший, бедный Джон, несуразно большой, с ангельским личиком, и Пуговка.
— Как-нибудь справится. Тебе чего хочется? После всех разговоров о кофе я просто умираю хочу кофе.
— В блинной на сто двадцать восьмой не успеешь слова сказать, как тебе уже несут чашку кофе.
— Что, блины, прямо сейчас? Шутишь? А нас не стошнит?
— Тебя тошнит?
— Да нет. Я какой-то невесомый и разнеженный, но это, наверное, психосоматика. Не укладывается у меня в голове, как это получается, что ты отдаешь и все-таки остаешься при своем. Как это — меланхолия, что ли?
— Не знаю. Разве меланхолик и сангвиник одно и то же?
— Черт, напрочь все забыл. Какие там еще темпераменты бывают — флегматический и холерический?
— Желчь и черная желчь тоже как-то с этим связаны.
— В одном надо отдать тебе должное, Джоан. Ты у нас образованная. Вообще, в Новой Англии женщины образованные.
— Зато бесполые.
— Ну-ну, правильно. Сперва всю кровь из него выпустим, потом вздернем на дыбу!
Но ярости в его словах на сей раз не было; он не без умысла заставил ее вспомнить об их предыдущем разговоре, чтобы его тогдашние обидные слова можно было как бы невзначай перечеркнуть. И похоже, у него получилось.
В блинной было пусто и тихо — для блинов рановато. Ричард и Джоан сами вдруг притихли и оробели: больше всего это походило на свидание, когда у двоих еще мало общего, но они уже достаточно близки, чтобы спокойно принимать это как данность и не болтать без умолку, лишь бы заполнить паузу. Растроганный синевой от блинов с черникой у нее на зубах, он поднес к ее сигарете спичку и сказал:
— Представляешь, я просто влюбился в тебя там, в донорской.
— Интересно, с чего бы?
— Ты была такая бесстрашная.
— Ты тоже.
— Но мне-то вроде как положено. Плата за пенис.
— Тшш!
— Эй, я просто так брякнул — про то, что ты бесполая.
Официантка налила им еще по чашечке кофе и положила чек.
— И я торжественно обещаю никогда в жизни не танцевать твист, ча-ча-ча и шотландку с Марлен Бросман.
— Не говори глупостей. Мне все равно.
Он, можно сказать, получил разрешение, но его почему-то разобрала досада. Это ее самодовольство! Почему она уходит от борьбы? В попытке удержать шаткий мир между ними он схватил чек и, нарочито актерствуя, изображая эдакого простовато-туповатого ухажера, пригласившего даму в кафе, важно объявил: «Я заплачу».
Но, заглянув в бумажник, он обнаружил там всего только один потрепанный доллар. Он и сам не понимал, почему это так его взбесило, разве сам факт, что доллар был всего один.
— Вот свинство! — сказал он. — Нет, полюбуйся! — Он помахал долларовой бумажкой у нее перед лицом. — Я как проклятый гну спину всю неделю, чтобы прокормить тебя и наших ненасытных отпрысков, — и что же остается мне в конце недели? Один, черт возьми, вшивый мятый доллар!
Ее руки упали на сумочку на соседнем стуле, но взгляд был прикован к нему, и ее лицо снова стало таким, как уже было — или еще будет: фарфоровой маской непостижимого самообладания.
— Заплатим вместе, — сказала Джоан.
Виноградные листья у меня за окном поразительно красивы. Поразительно, потому что после долгой ночи сосредоточения на себе, страха и позора мне странно видеть, что, оказывается, по-прежнему есть в мире красота, что независимо от наших крахов по-прежнему сохранились естественная соразмерность и ненавязчиво-изощренное изобилие «изобразительных средств», чем метит Природа истинные создания свои. Природа; сегодня утром я точно знаю, что природное — это то, чему чуждо чувство вины. Наши тела существуют в Природе; наши ботинки, шнурки, пластмассовые наконечники шнурков — все, что вокруг нас, вблизи и вдали, — существуют в Природе; и, однако же, что-то нас к ней не пускает, вроде выталкивающей силы воды, которая не дает коснуться песчаного дна, такого ребристого, усеянного полумесяцами ракушечных обломков, — а кажется, вот оно, только руку протянуть.
На ветку за окном прилетела сойка. И сразу прочно устроилась, чуть враскорячку, повернув ко мне облезлую гузку, а голова настороженно окаменела, отпечатавшись хищным крючконосым силуэтом на фоне белесого неба, простершегося над ржавым болотом. Видите ее? Я вот увидел и, оборвав цепь своих мыслей, протянул руку сквозь стекло, поймал и запечатлел на этом листе. А она уже улетела. Но все равно так и осталась несколькими строчками выше враскорячку сидеть на ветке, и гузка у нее облезлая, а голова настороженно окаменела. Что умею, то умею, хоть это, может, никому и не нужно.
Виноградные листья там, где не затеняют друг друга, золотятся. Плоские, они принимают на себя и отбрасывают лучи всей поверхностью, и чистый свет, эта сумма спектра и источник жизни, отражается ярко-желтым, как его раскрашивают дети. На жухлых листьях заемное это свечение густеет до темно-оранжевого, а те, что еще свежи и зелены, — потому что, если присмотреться, зелень держится в листве до глубокой осени, — отцеживают из солнца нежную лимонную субстанцию. Тени, которыми листья пятнают друг друга, нервные и бегучие на ветру, рассыпающем по крыше уютные шорохи, образуют, несмотря на это, разные четкие узоры — какие-то бессчетные варварские ятаганы, копейные наконечники, двузубцы, боевые шлемы. Но общее впечатление, как ни странно, совсем не угрожающее. Наоборот, прихотливая игра символов одновременно крова и пространства, тепла и ветра манит наружу; мой взгляд ныряет в листву за окном. Листья, листья со всех сторон. На дубе они как цепкие когти, в иссиня-бурой ржавчине. На вязе — перистые, сквозящие женственной желтизной. На сумахе — зубчатые, рдеющие горячим румянцем. Я блаженно плаваю в огненной лиственной вселенной. Но что-то цепляет меня и тянет назад во внутреннюю тьму, где солнцем — больная совесть.
Надо разобраться в событиях. Мне говорят, что я вел себя бессовестно; теперь понадобится немало времени, чтобы как-то совместить это всеобщее осуждение с сознанием безоговорочной правоты, которая в наших собственных глазах всегда облекает наши поступки, даже самые неудачные. Ну а когда события разобраны — действиям найдена мотивация, действующим лицам придана психология, промахи разбиты на категории, злодеяния названы своими именами, все эти буйные, непричесанные джунгли подстрижены объяснениями и укоренены в Истории, тем самым как бы возвратившись в Природу, — что тогда? Не сомнителен ли такой возврат? Способны ли наши души утешиться сознанием, что все пройдет, и мирно растаять в лиственном перегное? Нет. Мы стоим на пересечении двух миров, и нет хода ни вперед, ни назад, только может еще тоньше стать разделяющая грань.
Я помню очень отчетливо, какое черное платье было на жене, когда она уходила из дому получать развод. Мягкое, облегающее, с треугольным вырезом, оно всегда ей шло, выгодно оттеняло ее бледность. В то утро она была особенно красива: лицо такое бледное, измученное, мертвенное. А тело, ведь оно относится к миру Природы, знать ничего не знало о нашем крахе, оно выглядело и двигалось до несуразности как всегда. Уходя, она мельком чмокнула меня, и мы оба ощутили юмор ситуации: можно было подумать, что она просто собралась, как обычно, в Бостон — на концерт в «Симфони-холл» или за покупками в «Бонвит»[79]. Так же нашарила в сумочке ключи и так же озабоченно дала наставления благодушной женщине, которая оставалась с детьми, и так же, сев в машину, сперва провалилась с головкой, а потом вынырнула и подалась вперед. Получив наконец то, что хотел, разведенный, я посмотрел на своих детей глазами оставившего их, оглядел дом, как разглядывают фотоснимки из невозвратного прошлого, сел в машину и рванул через осенний пейзаж, точно человек в асбестовой робе через бушующее пламя, — туда, где меня ждала новая суженая, в слезах, но с улыбкой, потрясенная, но недрогнувшая, и тут, к своему ужасу, вдруг почувствовал, что мой внутренний мрак, разодрав кожу, вырвался наружу и поглотил нас обоих, утопил нашу любовь. Мир Природы, к которому она относилась, перестал существовать. Мое сердце испуганно шарахнулось назад, да так по сей день и дрожит в испуге. Я отступил. И когда ехал обратно, листья на деревьях вдоль шоссе служили мне дорожными знаками. Вот и вся история. Я по телефону притянул жену назад; крепко обнял черное платье и приготовился встретить боль.
Она не заставляет себя ждать, боль. Что ни день, новая ее порция приходит по почте, во взгляде, по телефонному проводу. При каждом звонке я жду, что вот сейчас отмотается новый виток последствий. Спрятался в этот загородный домик, но и здесь есть телефон, и шорохи ветра, сучьев, невидимки-зверьки заряжены его электрическим молчанием. В любую минуту он может взорваться, и снова затмится поразительная красота листьев.
Я встаю и нервно прохожу по половицам. Прямо в воздухе, перед самым моим лицом, белой типографской звездочкой висит паучок. Задираю голову, но никак не разгляжу на потолке, где прикреплена к сухой штукатурке его паутинка. Паучок в нерешительности. Чувствует чужое исполинское присутствие. Воинственно растопырив белые симметричные ножки, он под действием собственной тяжести начинает вращаться на невидимой нити. Ловлю себя на том, что стою в забавной древней позе мудреца, который тщится из созерцания паука извлечь мораль[80], и мне становится стыдно. Однако я отбрасываю стыд и сосредоточиваю внимание на крохотном многоугольничке, так наставительно спущенном к самому моему носу. Мораль никак не извлекается. Мы с пауком обитаем в сопредельных, но несовпадающих вселенных. Через пропасть нас объединяет только страх. Телефон молчит. Паучок, поразмыслив, начинает вращаться в обратную сторону. А ветер продолжает размешивать солнечный свет. Выходя и входя, я натаскал на подошвах несколько сухих листьев, они расплющены на полу, как обрывки темной бумаги.
А эти страницы разве не листья? И разве не для того я их исписываю, чтобы посредством некоего личного фотосинтеза переложить мою вину на Природу, у которой нет виноватых? Топкий берег, ровный, как ковер, теперь весь в бледно-зеленых разводах по коричневому разных оттенков: охристого, ржавого, рыжего, каштанового, — а там, где суша поднимается выше уровня прилива, хмуро топорщатся хвойные верхушки. За ними виднеется невысокий синий холм; здесь, в прибрежном краю, холмы слишком скромны, чтобы иметь имена. Но я его вижу, вижу впервые за месяцы. Как мальчишка, вцепившись кончиками пальцев и вытянув шею, видит за безжалостно высоким забором крышу скрытого дома. А под окном трава отросла и полегла нестриженая, зеленая, вперемешку с листьями, летящими с подростка-вяза; и я вспоминаю, как приехал в этот домик, убежденный, что оставил свою жизнь в городе, и в первую ночь лег спать один, взяв почитать перед сном, как берут в чужом доме, первую попавшуюся книгу, старое издание «Листьев травы»[81].
Сон мой был подобен петле: когда я проснулся, то оказался как бы еще в книге, и светящееся небо, сквозящее в голых ветвях молодого вяза, будто бы тоже было страницей из Уитмена, и я лежал весь нараспашку, как женщина, отдающаяся страсти, свободный и любящий, без единого темного уголка в душе. Это было божественное пробуждение. Но к вечеру я уже снова был у себя дома. Четкие дикарские тени виноградных листьев сместились. Изменился угол падения света. Мне кажется, что тепло снаружи навалилось на дверь, я подхожу и открываю ему — и солнечный свет плашмя падает к моим ногам, как кающийся грешник.
И вот пожалуйста — он увидел ее краем глаза. Обернулся, похолодев. Хотя было совершенно невероятно, чтобы она очутилась здесь, сейчас, за столиком именно в этом ресторане и именно в день его приезда, но все-таки сердце его поспешило заранее покрыться корочкой льда — ведь когда и он, и она жили в Нью-Йорке, они где только не находили друг друга, много раз так бывало, и сейчас был бы еще один такой раз. Он узнал, повернул голову и за этот миг подобрал подходящие слова: подняться со смущенным или, как она находила, трогательным видом, подойти и сказать: «Смотри-ка, это ты».
Она улыбнется виновато, опустив глаза, и привычным движением слегка передернет плечами: да, мол, я.
«Я очень рад. Ужасно жаль, что так случилось».
И все будет понято, и нужда в прощении опять уйдет назад, в прошлое, точно горящий бумажный круг, сквозь который они проскочили.
Это оказалась другая, немолодая уже женщина, но волосы, правда совсем не того цвета, что у нее, чем-то напомнили ему ее прическу: на прямой пробор и собраны сзади в шелковистый валик, а спереди двумя темными крылами прикрывают лоб, скрадывая его высоту и обрамляя напряженный, настойчивый взгляд. Он почувствовал, что друзья за столиком смотрят на него вопросительно, и снова обернулся к ним, но глаза щипало от усилия преобразить незнакомую женщину в знакомую. Один из сотрапезников — любезный седой банкир, чье расположение, как щедрый чек, содержало небольшое условие: взаимную доверительность, маленькую уступку в их общих интересах, — алчно улыбнулся и этим сразу пресек его порыв все выболтать, признаться. Еще с ними сидела пожилая дама, его бывшая сослуживица — страховой аналитик, чья природная финансовая прозорливость поражала беспощадностью, а манеры были бархатными и притворно сострадательными.
— Привидение увидел, — объяснил он, обращаясь к ней, и она кивнула, потому что все трое с шутливым, мертвящим суеверием неверующих как раз толковали о привидениях. Занавес общего разговора снова опустился, но у него чесались ладони, и, словно между двумя зеркалами, он видел бесконечный ряд уменьшающихся отражений ее взгляда.
Они познакомились в квартире с огромными, как плиты, живописными полотнами и хрупкими, словно на цыпочках, столами и стульями. Она отстаивала какие-то мужнины утверждения, а он досадливо недоумевал, как это женщина, очевидно обладающая волей и темпераментом, может настолько ронять себя, чтобы поддерживать такой безмозглый вздор, и она, должно быть, почувствовала его раздражение с другого конца комнаты, потому что устремила на него свой взгляд. Это был особенный взгляд, одновременно прямой и уклончивый, пожалуй холодноватый, несомненно твердый и при этом удивительно открытый, даже распахнутый; впрочем, основное его свойство не давалось определению словом. Удивительные глаза были единственным украшением скуластого веснушчатого мальчишеского лица, приметного, главным образом, жадной готовностью радоваться. Когда она смеялась, некрасиво обнажались десны, а когда задерживала на вас взгляд, большие, задумчивые, прекрасные глаза замирали и становились похожи на четко очерченные глаза статуи.
Позже, когда их знакомство все же выжило после той первой стычки, он встретил ее в Музее современного искусства среди старых фотопортретов кинозвезд и, шагнув к ней с простодушным удовольствием, которое уже тогда испытывал при виде нее, неожиданно был остановлен ее взглядом.
— Жаль, что вас не было вечером в пятницу, — сказала она.
— А что такое случилось вечером в пятницу?
— Ничего особенного. Просто мы собирали у себя несколько человек и рассчитывали, что и вы будете.
— Нас не приглашали.
— Разумеется приглашали. Я звонила вашей жене.
— Она мне ничего не сказала. Забыла, должно быть.
— Ну ладно. Не имеет значения.
— Очень даже имеет. Я ужасно огорчен. Я бы с радостью приехал. Удивительно, как это она забыла? В хождении по гостям для нее весь смысл жизни.
— Да.
Он растерялся, оттого что ее взгляд теперь был устремлен не на него; вражда между этими двумя женщинами родилась раньше, чем он предоставил для нее причину.
А еще позже, опять же в гостях, где они присутствовали уже все четверо, он улучил мгновенье наедине и поцеловал ее. Ответ ее губ изумил его. Слегка отстранясь, чтобы увидеть на ее лице то влажное, неосмысленное тепло, которое должен был пробудить его поцелуй, он вместо этого встретил напряженный взгляд. За месяцы, протянувшиеся затем, он с удовлетворением наблюдал, как напряжение в ее взгляде постепенно ослабевало. Ее тело под ним набирало мягкость; вернувшись как-то в очередной раз из гостей, его жена, лежа в предрассветной темноте своего неведения, заметила с холодной женской зоркостью, как она — та, другая она — в последнее время похорошела, и в этом полусонный, угревшийся в супружеской постели, которую предал, он находил для себя оправдание. Ее смех перестал быть таким голодным и резким, а глаза, до краев полные ее и его общей тайной, углубились и словно переняли ту детскость, которую сохраняли остальные черты лица. Глядя с другого конца комнаты на нее, стоящую в красе своей, дарованной им, он испытывал нечто вроде отцовской или авторской гордости. А когда они оставались наедине, с ними была нежность, точно призрачное дитя, которое при их расставании уносили, чтобы уложить спать. Но уже и в эти месяцы, когда они, под покровом своей тайны лежа рядом, точно в отдельном подземелье на двоих, обсуждали, раз от разу озабоченнее, как быть, когда их тайна рассыплется и они окажутся на виду, он порой ловил в ее глазах отчетливый отсвет жесткой укоризны, хотя и смягченной печалью и слезами. Но тут было другое, совесть не позволяла ему обозначить словом то давление, от которого исходила эта укоризна и которое, как постепенно выяснилось, он был бессилен облегчить. При каждом расставании она успевала, прежде чем захлопнется дверь, оставить на прощанье взгляд, который потом преследовал его, точно тонкий, настойчивый звон хрусталя.
Последний раз они виделись, когда все многомесячные предосторожности рухнули, и в ее обнаженных глазах горело негодование: «Разве ты не любишь меня?» Два семейных очага лежали в руинах, и от земляной тяги, привлекшей его к ней, осталась лишь жалкая потребность скрываться и молить.
— Не настолько.
Он просто хотел этим высказать очевидное, ясное как день.
Но она восприняла его ответ как смертельный удар, и взгляд этих глаз на ее лице, бескровном, осунувшемся от последних переживаний, под темными, гладко расчесанными крылами волос ожил и наполнился такой жесткой, холодной враждой, что потом долго еще, стоило закрыть глаза, этот взгляд возникал перед ним, — так узник, переживший пытки, наверное, продолжает видеть раскаленные железа, выжегшие ему очи.
И вот теперь, опять в Нью-Йорке, он шел один по тротуару, сытый и умиротворенный полезным разговором, и чувствовал себя настолько исцеленным, что потянуло расковырять старую рану. Отовсюду в свете городских огней высовывались поперечные улицы, напрашиваясь на роль зондов. Каждое встречное лицо, бледным пятном всходившее на периферии его поля зрения, содержало в себе возможность оказаться ее лицом. Он чувствовал, что она его разыскивает. Где она станет искать? На нее похоже — просто шагать по улицам, улыбаться и надеяться на встречу. У него предчувствие… и действительно, вон, вон она стоит спиной к нему перед светофором у перехода через 43-ю улицу, рядом с двумя пуэрториканцами-посыльными. Ее сразу можно узнать по нетерпеливо вскинутой голове, по девической гладкой выпуклой скуле и толстому валику блестящих волос, стянутых так сильно, что ему всегда казалось — шпильки должны причинять боль. Он подошел и робко встал рядом, чтобы в шутку напугать ее, а она возьми и превратись в морщинистую размалеванную старуху с отвислой нижней губой. Огляделся кругом, не веря собственным глазам, и успел заметить, как ее взгляд мелькнул и пропал за модерным банковским фасадом из волнистого стекла. Перешел улицу, всмотрелся внутрь, но никого не увидел, ни одной знакомой души, только какие-то тропические растения в кадках словно бы кого-то напоминали.
Он вернулся на работу. Компания на время командировки предоставила ему кабинет сотрудника, уехавшего в отпуск. Но сосредоточиться на деле он смог только урывками, через каждые пять минут ему чудилось, что идут последние трудовые мгновения, сейчас появится она. Когда на столе зазвонил телефон, он был готов услышать от дежурной снизу, что его спрашивает какая-то расстроенная женщина с необыкновенными глазами. Вышел в коридор, и чья-то секретарша, мелькнувшая в отдалении, потрясла его душу сходством. Вернулся в заемный кабинет — и удивился, что она его там не ждет, равнодушно разглядывая на стенах пожелтевшие рисунки чужих детей. Скучный вечер заклеил стены тенями. Небоскребы за окном вспыхнули закатным светом. Он спустился на лифте и вышел в прохладные людные сумерки, благодарный ей, что позаботилась, переждала и не объявилась, пока он не закончит рабочий день, это было в ее духе. Она всегда принимала на себя роль заботливой жены, когда они бывали где-то вместе. Но теперь, теперь ей уже незачем было больше от него прятаться, они могут со спокойной совестью поехать куда-нибудь поужинать. Он проверил в бумажнике наличность. Ни на какой спектакль он ее не поведет, хотя она, конечно, захочет. Она любит театр. Но у них слишком мало времени вдвоем, чтобы тратить его еще на что-то третье.
По старой памяти он заказал себе номер в отеле, где они всегда останавливались. И опять поразился, что она не ждет его в вестибюле. Там было полно веселого народу, фестиваль хохота. Очереди на лифт дожидался Чарльз Бойер[82]. Ей бы понравилось в ожидании сидеть против конторки портье и смотреть на все это, скрестив длинные ноги и пронзая воздух остриями каблука и мыска черной туфельки. Он даже придумал для портье целую историю: это его жена, перед его отъездом они (понизив голос, вздернув брови и покраснев — несчастное свойство, которое тут окажется кстати) крупно повздорили, и она в порыве раскаяния примчалась следом за ним в Нью-Йорк мириться. Не по правилам, конечно, но… знаете, женщины. Так что нельзя ли заменить одноместный номер на двухместный? Благодарю вас.
Этот маленький дивертисмент так твердо запечатлелся у него в мозгу — он даже заглянул в бар: не сидит ли там где-нибудь у кулисы исполнительница заглавной роли? Освещение в баре голубое и публика в основном гомосексуальная. Были слышны громкие, нарочито отчетливые, манерные голоса, со страстью критиковавшие последний мюзикл. Он вспомнил, как однажды, когда он высказал неприязнь, она серьезным тоном возразила, что геи такие же люди, ее саму тоже иногда тянет к ним, вот только, к сожалению, она ничего, ну, ты понимаешь — ее взгляд выразил сокрушение, — ничего не может им дать. «Старуха слишком оголилась», — пронзительно произнес один из посетителей, обсуждающих знаменитую артистку.
Он вошел в лифт и поднялся к себе в номер. Номер был такой же, как те, в которых им случалось останавливаться вдвоем. Такой же, но не совсем. Только отопление было устроено одинаково, да и то радиаторы расположены на других местах. Он сменил рубашку и галстук. В зеркале у него за спиной отразилось какое-то округлое движение, словно неуверенный женский шаг; он похолодел, но это всего лишь медленно захлопнулась дверь. Задыхаясь, он бросился из пустой комнаты на улицу — дышать невидимой возможностью встречи. Ужинать он пришел в ресторан, куда повел бы ее. Официант не без хлопот нашел, куда посадить одинокого посетителя. По соседству за столиком сидела пара, и женщина поправила у себя в ухе серьгу ее жестом; а у нее вообще уши были не проколоты, и эта неискушенность ее плоти в свое время умилила его. От кофе он отказался: предстоящей ночью и без того будет непросто уснуть.
Чтобы накопить усталость, он пошел бродить по улицам. На Бродвее кишели парочки — матросы с милыми, сутенеры с проститутками. Весна проникает в город через кровь горожан. В поперечных улицах было глухо, как в проходах спальных вагонов, догоняющих свое теряющееся вдали начало. Она бы стала искать его на Пятой авеню, привлеченная привычкой заглядываться на витрины магазинов. Издалека, возле Рокфеллеровского центра[83], он заметил ее силуэт; приблизившись, на миг узнал абрис щеки, но тут же все это растворилось в воздухе, оставив после себя топорное лицо, которого он не знал, и никогда не целовал, и не разглядывал отвернутое и мирно спящее рядом на подушке. Раза два он даже видел через арку ворот призрачное дитя их нежности, спящее на скамейке у фонтана «Прометей». Но ни разу — ее самое во плоти, в ароматной плоти, такой радостной и на диво легкой у него на груди. С точки зрения вероятности становилось странным, что в подобном множестве лиц ни одно не было ее лицом. Казалось бы, при достаточном количестве чужих людей можно получить ее, как процент с большой суммы, как радий из большой массы руды. Она с ним никогда не была сдержанной; это невыносимо тактичное отсутствие так на нее не похоже.
Луна безвозмездно добавляла украденный свет к резкому освещению вокруг катка без льда. Словно чуя его поиски, катающиеся поворачивали к нему лица. Каждое мгновенье, не содержащее ее, больно ранило; он ведь так ясно представлял себе эту встречу: ее взгляд упадет на него, и она против воли усмехнется, как всегда, когда с ней что-нибудь случалось, пусть даже самое серьезное и рискованное, и, следуя за взглядом, устремится прямо к нему, все ближе и ближе, и рядом с ним от этого сближения растает жесткость, и выдержанная холодность, и… что еще? Что это было с самого начала, а под конец, несмотря на мучительное биение его сердца, еще больше усилилось, как туманное пророчество, которое обретает деспотическую власть, если оно исполнилось? Что это было такое, чему он ни разу не решился дать имя, — наверное, потому, что самомнение не допускало, чтобы его тайная мука могла мучить еще кого-то?
Кажется, он уже достаточно устал, во всяком случае ноги гудят, а это добрый знак. Он пошел назад, в гостиницу. В вестибюле уже не праздновали. Не было видно ни одной знаменитости. Несколько хорошо одетых молодых женщин той разновидности, которые тысячами расцветают и вянут в публичных местах, еще стояли здесь и там, дожидаясь кавалеров или лифта. Когда он нажимал кнопку вызова, — напрасный труд, разумеется, — сбоку, наискось, всплыло лицо, он резко повернул голову и чуть не произнес вслух: «Не бойся. Конечно, я люблю тебя».
Мейплы так давно говорили и думали о неизбежности развода, что, казалось, этого никогда не случится. Их бесконечные разговоры, раз от раза все более непоследовательные и безжалостные, когда взаимные обвинения, извинения и излияния сыпались градом и тут же перечеркивались, в конце концов только туже завязывали их в узел какой-то мучительной, безысходной, унизительной близости. Даже физическая близость не умирала: так здоровый, вопреки всем невзгодам, ребенок растет себе и растет, несмотря на явный недостаток питания; а когда языки их наконец смолкали, тела обессиленно сливались в объятии, словно две безмолвные армии, которые счастливы побрататься, едва наступает передышка и можно не истреблять друг друга по воле двух безумных королей, охваченных абсурдной взаимной ненавистью. Истекающий кровью, изувеченный до неузнаваемости, десятки раз с почестями похороненный, их союз все никак не мог окончательно умереть. Не чая разбежаться, они — по старой супружеской привычке — сбежали на пару. Вдвоем отправились в Рим.
Они прилетели вечером. Самолет прибыл с задержкой, аэропорт встретил их великолепием. Они собрались впопыхах, спонтанно — и тем не менее, как будто заранее предупрежденные, шустрые итальянцы с безупречным английским ловко освободили их от багажа, тут же по телефону заказали номер в гостинице и проводили их в автобус. Автобус, к их удивлению, погрузился в темный сельский пейзаж. Где-то вдали висели, словно фонари, редкие освещенные окна; где-то внизу вдруг обнажила серебристую грудь река; то и дело мелькали силуэты олив и пиний, словно полузабытые иллюстрации в старом латинском букваре. «Вот так бы и ехала, и ехала в этом автобусе», — сказала вслух Джоан, и Ричард почувствовал себя уязвленным, припомнив, как давно, когда им еще было хорошо вместе, она раз призналась, что ощутила приятное возбуждение, оттого что парень на заправке, протирая переднее стекло энергичными круговыми движениями, заставил слегка раскачиваться корпус машины, а заодно и ее, сидящую внутри. Из всего, что она ему говорила, именно это признание засело у него в мозгу как самое большое откровение, самая потаенная глубина, приоткрывшаяся ему на миг в той заповедной бездне неведомой ему женщины, до которой он никогда не мог дотянуться и в конце концов устал дотягиваться.
В то же время ему приятно было сознавать, что ей хорошо. Это было его слабое место. Он искренне хотел, чтобы ей было хорошо, и неоспоримый факт, что вдали от нее он не мог быть уверен, хорошо ей или плохо, и стал той последней, неожиданно захлопнувшейся перед ним дверью, когда все другие двери были уже настежь раскрыты. И он осушал слезы, им же самим исторгнутые из ее глаз, забирал назад все свои доводы о полной безысходности в тот самый момент, когда она вот-вот готова была с ними смириться, и их совместная агония продолжалась дальше.
— Все когда-нибудь кончается, — изрек он на сей раз.
— Можешь ты хоть на минутку оставить меня в покое?
— Прости. Уже оставил.
Она какое-то время молча смотрела в окно, потом повернулась к нему и сказала:
— У меня такое чувство, будто мы едем вовсе не в Рим.
— Куда же мы едем? — Он искренне хотел знать, искренне надеялся, что она ему объяснит.
— Может, назад, туда, где все было иначе?
— Ну нет. Я назад не хочу. По-моему, мы ушли оттуда так далеко, что нам осталось пройти совсем немного.
Она отвернулась и долго смотрела на тихий пейзаж за окном, прежде чем до него дошло, что она плачет. Он обнаружил в себе порыв утешить ее и внутренне этот порыв осадил как, по сути, трусливый и жестокий, но рука его, словно повинуясь властной, как вожделение, силе, сама поползла вверх по ее руке. Она опустила голову ему на плечо. Женщина в платке, сидевшая через проход от них, приняла их за молодоженов и благопристойно отвела взгляд.
Сельская местность незаметно осталась позади. Заводские корпуса и ряды жилых домов, вытянувшиеся вдоль дороги, сразу сделали ее уже. Внезапно совсем рядом возникла громада монумента — белая пирамида, вся в лучах света и латинских надписях. Вскоре они уже вместе приникли лицом к окну, жадно всматриваясь в Колизей, эдакий разрушенный свадебный торт, который сперва медленно заполнял собой все видимое пространство, а после безмолвно уплыл из него прочь. На автовокзале еще одна вереница проворных рук и голосов воссоединила их с багажом, усадила в такси и доставила к дверям гостиницы. Когда Ричард опустил в руку шофера несколько монет по шестьсот лир каждая, у него осталось ощущение, что это самые гладкие, круглые, соразмерные по весу монеты, какими ему случалось расплачиваться. К стойке регистрации нужно было подняться по одному пролету лестницы. Портье был молоденький, игриво настроенный весельчак. Он несколько раз произнес их фамилию и спросил, почему им с фамилией Мейпл не пришло в голову отправиться в Нейпл — так ведь по-английски звучит «Неаполь»? Холлы в этой второразрядной, как их предупредили в аэропорту, гостинице были, тем не менее, отделаны розовым мрамором. Так по мраморным полам они и дошли до своего номера. В номере пол тоже был мраморный. Это да еще грандиозные размеры ванной и по-имперски пурпурные занавески настолько ослепили Ричарда, что серьезный изъян он обнаружил, уже когда портье, явно довольный чаевыми — вероятно, непомерно щедрыми, — пощелкивая каблуками, скрылся в конце коридора.
— Две кровати, — сказал он. До сих пор они всегда останавливались в номерах с одной двуспальной.
— Хочешь позвать его назад? — спросила Джоан.
— Для тебя это существенно?
— Да нет, не особенно. Как ты — сможешь спать один?
— Смогу, наверное. Только… — Тут были свои нюансы. Он не мог избавиться от ощущения, что им нанесли оскорбление. Пока они не расстались окончательно, казалось верхом наглости, чтобы хоть что-то, пусть даже ничтожный зазор, разделяло их, и если эта поездка должна была решить — либо пан, либо пропал (а именно под таким лозунгом предпринималась очередная, десятая по счету, попытка), то шансы так называемого «пана» требовалось обеспечить какой-никакой чистотой эксперимента, даже вопреки тому, вернее, именно потому, что сам он в глубине души уже приравнял их к нулю. И, кроме того, возникал сугубо практический вопрос, сможет ли он нормально спать, не чувствуя привычного теплого тела, рядом с которым сон его обретал материальную форму.
— Только — что? — вернула его к прерванной фразе Джоан.
— Только все это как-то грустно.
— Не надо грустить, Ричард. Сколько можно! Перестань дергаться, иначе зачем было ехать? В конце концов, у нас не медовый месяц или не знаю что еще — просто пытаемся устроить друг другу небольшой отдых. Не сможешь спать один — добро пожаловать ко мне в гости.
— Ты такая хорошая… — сказал он. — Сам не знаю, почему мне так тошно с тобой.
Он столько раз говорил это или что-то в этом духе, что она, уже по горло насытившись медом и ядом, которыми он ее (всегда одновременно) потчевал, пропустила его реплику мимо ушей и принялась с железной невозмутимостью распаковывать вещи. Она предложила пойти прогуляться в город, и они пошли, хотя было уже десять. Гостиница располагалась на торговой улице, и в этот поздний час вся она по обеим сторонам состояла сплошь из опущенных до земли стальных штор. В конце улицы работал подсвеченный фонтан. От ходьбы у Ричарда разболелись ноги, чего с ним раньше не случалось. Казалось, под действием теплой и сырой атмосферы римской зимы в туфлях у него изнутри образовались какие-то выросты, которые при каждом шаге больно врезались в живую плоть. Он совершенно не понимал, отчего вдруг такая напасть, — может, реакция на мрамор? Щадя его ноги, они зашли в первый попавшийся американский бар и заказали кофе. В дальнем углу пьяный мужской американский голос все что-то ныл и ныл, продираясь через нечленораздельные, но определенно женские монотонные причитания; вообще-то, голос был, пожалуй, не мужской, а женский, только очень низкий, — видно, старую пластинку поставили на малое число оборотов. В надежде избавиться от разрастающейся внутри головокружительной пустоты Ричард заказал местный «гамбургер», в котором кетчупа оказалось больше, чем мяса. Потом, уже на улице, он купил у лоточника бумажный кулек горячих печеных каштанов. Этот тип с чернущими от угольной сажи пальцами все тряс и тряс рукой, пока в нее не упали три сотни лир. В каком-то смысле Ричард и сам был не прочь, чтобы его надували: у него при этом как бы появлялось свое понятное место в экономическом устройстве Рима. Мейплы вернулись в гостиницу и, улегшись каждый в свою кровать, легко и быстро погрузились в крепкий сон.
То есть это Ричард так решил, где-то в темных бухгалтерских отсеках своего подсознания, — что Джоан тоже спала сладким сном. Но утром, когда они проснулись, она сказала ему:
— Сегодня ночью ты был такой странный! Я долго не могла уснуть, и всякий раз, когда протягивала руку, чтобы дотронуться до тебя, как если бы мы спали в одной постели, ради твоего же спокойствия, — ты говорил мне «Отстань!» и отмахивался от меня.
Он пришел в полнейший восторг.
— Нет, правда? Во сне? — спрашивал он со смехом.
— Судя по всему, да. Один раз ты крикнул «Оставь меня в покое!» — так громко, что я подумала: наверное, ты проснулся, и попыталась с тобой заговорить, но ты уже храпел.
— Забавно, правда? Надеюсь, ты на меня не обиделась.
— Нет. В кои-то веки ты вел себя последовательно — уже благо.
Он почистил зубы и схватил на ходу несколько оставшихся с вечера каштанов. Потом Мейплы позавтракали — черствые булочки и горький кофе — и снова пошли гулять по Риму. Туфли его неведомо почему тотчас принялись его терзать. С какой-то непостижимой, чуть ли не издевательской заботой к их незримым нуждам город подсунул им прямо под нос обувной магазин; они вошли, и Ричард купил у молодого, грациозного, как рептилия, продавца пару черных туфель из крокодиловой кожи, без шнурков. Туфли были узковатые, фасонистые, зато форму держали железно — не то что те, прежние, которые ни с того ни с сего бульдожьей хваткой впивались в ногу. Дальше Мейплы (она с путеводителем «Ашет» в руке, он со своей уложенной в коробку американской обувкой) двинулись по Виа Национале к памятнику Виктору Эммануилу[84] — гигантской лестнице, ведущей в никуда.
— За что ему такие почести? — спросил Ричард. — Это он объединил Италию? Или того звали Кавур[85]?
— А это не тот карикатурный маленький король из «Прощай, оружие»[86]?
— Понятия не имею. Знаю только, что никто не может быть великим настолько!
— Теперь ясно, почему итальянцы не страдают комплексом неполноценности. У них все такое огромное!
Они долго стояли и глазели на Палаццо Венеция — пока им не стало казаться, что из окна на них хмуро смотрит Муссолини, потом взобрались по бесчисленным ступеням на площадь Капитолия и подошли к античной конной статуе Марка Аврелия[87] на пьедестале работы Микеланджело. Джоан заметила, как эта статуя похожа на всадников Марино Марини[88] — она и точно была похожа: художественное чутье помогло Джоан легко перепрыгнуть восемнадцать столетий. Образованная! Быть может, поэтому уйти от нее, решиться на такой жест, было в теории очень соблазнительно, но на практике невероятно трудно. Они обошли площадь кругом. Порталы и двери всюду, куда ни глянь, казались закрытыми раз и навсегда, совсем как двери на рисунке. Они вошли — просто потому, что там было открыто, — в боковую дверь церкви Санта-Мария ин Арачели. Они вдруг обнаружили, что ступают по спящим — по выполненным в рост человека рельефным изображениям усопших, стертым почти до полной неразличимости черт бесчисленными подошвами, так что от пальцев сложенных на каменной груди рук остались только слабые полоски тени. Одно лицо, укрытое от износа колонной, словно живое силилось приподняться над практически сровнявшимся с плитами телом. Только Мейплы и вглядывались в эти рельефы, выступающие из пола, некогда, вероятно, представлявшего собой переливчатое мозаичное озеро, — прочие туристы кучками теснились возле капеллы, где за стеклом, в атласных туфлях, при полном облачении покоились по-детски крошечные зеленоватые мощи какого-то папы. Они вышли через ту же боковую дверь, спустились по ступенькам и купили входные билеты, чтобы попасть на руины Римского форума. В эпоху Возрождения там была устроена каменоломня: всюду разбитые колонны, утрированные перспективой, как на полотнах Де Кирико[89]. Джоан умилилась тому, как птицы и травы обжили каждую трещину в этой дико искореженной, словно после взрыва, мечте о городской цивилизации. Начал накрапывать тихий, нежный дождик. В конце какой-то дорожки они заглянули из любопытства в стеклянную дверь, и человек в форменной одежде, с метлой в руках, резво заковылял им навстречу и впустил их, будто в подпольный бар при «сухом законе», в заброшенную церковь Санта-Мария Антикуа. В бледном воздухе под сводчатым потолком не веяло богослужением; фрески седьмого века исполнены были, казалось, совсем недавно в привычной для наших дней нервной манере. Выходя, Ричард прочел в улыбке человечка с метлой понятный вопрос и без лишних слов тактично вложил ему в руку монету. Ласковый дождик все моросил. Джоан взяла Ричарда под руку, словно укрываясь от непогоды. У него разболелся живот — поначалу боль была слабой, ноющей, так что из-за боли в ногах он ее почти не замечал. Они прошли по Виа Сакра между языческими храмами без крыш, но зато с травяными коврами внутри. Боль в животе все нарастала. Сторожи в униформе — стариканы, стоявшие под дождем тут и там, словно голодные чайки, жестами зазывали их пройти осмотреть какие-то очередные руины, очередные церкви, но теперь от боли Ричард не видел уже ничего, кроме мучительного расстояния, отделявшего его от той безымянной точки в пространстве, где ему могли бы помочь. Он отказался войти в базилику Константина — спросил только, где uscita, выход. Идти назад той же дорогой не было сил. Сторож, смекнув, что чаевых ждать не приходится, хмуро ткнул пальцем в сторону неприметной калитки в проволочном ограждении, совсем рядом. Мейплы открыли задвижку, вышли и остановились на мощеной площадке на возвышенности, откуда открывался вид на Колизей. Ричард прошел немного и прислонился к невысокой стене.
— Что, так худо? — спросила Джоан.
— Худо. Сам не пойму, — сказал Ричард. — Прости. Глупо.
— Тошнит?
— Нет. Не то. — Говорил он с трудом, отрывисто. — Какой-то спазм, и все.
— Вверху, внизу?
— Посередине.
— С чего бы это? Может, каштаны?
— Нет. Наверное, все вместе, поездка, с тобой, сюда, неизвестно… за чем.
— Вернемся в гостиницу?
— Да. Мне бы лечь.
— Возьмем такси?
— Ведь надуют.
— Какая разница!
— Я не знаю… куда ехать.
— Как-нибудь объясним. Там рядом большой фонтан. Сейчас посмотрю, как по-итальянски «фонтан».
— В Риме… кругом… фонтаны.
— Ричард! Ты ведь меня не разыгрываешь?
Он поневоле засмеялся — умна, этого у нее не отнимешь.
— Специально — нет. Какая-то реакция… что ни шаг… чаевые. Правда, болит. Абсурд.
— Идти можешь?
— Ну да. Дай руку.
— Взять у тебя коробку?
— Нет. Не волнуйся, милая. Это на нервной почве. И раньше случалось… в детстве. Но я не так… трусил тогда.
Они по ступенькам спустились к дороге, запруженной несущимися в обе стороны машинами. Во всех такси сзади торчали головы, и ни одно не остановилось. Они перешли на другую сторону Виа деи Фори Империали и попробовали самостоятельно отыскать путь назад — в лабиринте боковых улочек, которые стремились увести их в сторону от цели, — к знакомой местности с фонтаном, американским баром, обувным магазином и гостиницей. Прямо по курсу у них оказался продуктовый рынок, и они пошли между рядами живописно разложенной снеди. Из-под полосатых матерчатых навесов свисали гирлянды колбас. Прямо на улице высились груды зеленого салата. Он двигался скованно, как будто боль его была драгоценной, хрупкой ношей; когда он клал руку на живот, ему казалось, что боль немного притупляется. Дождь и Джоан, то есть те факторы, которые каким-то образом ассоциировались с возникновением боли, теперь помогали ему с ней справиться. Благодаря Джоан он хотя бы шел своими ногами. А дождь маскировал его, делал его фигуру не такой приметной для прохожих, а потому и для него самого, — и тем затуманивал боль. Дорога, как назло, шла то в гору, то под гору. Они совершили очередное долгое восхождение по узкому тротуару и оказались возле «Банка д'Италия». Дождь кончился. Боль, добравшаяся до каждого уголка замкнутого подреберного пространства, теперь вооружилась ножом и принялась кромсать его стенки в попытке вырваться на волю. Они вышли на Виа Национале за несколько кварталов от гостиницы. Витрины магазинов теперь не были скрыты шторами, фонтан в отдалении не работал. У него было такое чувство, словно он откидывается назад, а сознание его будто стало веточкой — веточкой, ответвившейся от ствола, выбравшей стать вот этой веткой, а не той, потом выбравшей снова и снова, становясь с каждым разом все тоньше, и так до тех пор, пока у нее уже не осталось другого выбора, кроме как просто растаять в воздухе. В гостинице он лег на свою кровать, накрылся пальто, поджал ноги и уснул.
Когда через час он проснулся, все стало другим. Боль ушла. Джоан лежала на своей кровати и читала путеводитель. Он увидел ее, перекатившись на другой бок, как будто заново, как бы в холодноватом библиотечном свете — так, как он увидел ее в тот самый первый раз; только теперь он сознавал, причем совершенно спокойно, что с той поры она живет с ним в одной комнате.
— Все прошло, — сообщил он ей.
— Ты шутишь. Я уже твердо решила вызвать врача и отправить тебя в больницу.
— Да нет, не тот случай. Я с самого начала знал. Это все нервы.
— Ты был белый как смерть.
— Слишком много разного сошлось в одной точке. Думаю, Форум добил меня окончательно. Уж очень тяжко давит здесь прошлое. Да еще туфли жали, совсем извелся.
— Дружок, ты же в Риме. Радоваться надо!
— Я и радуюсь — теперь. Ладно, хватит. Ты, наверное, умираешь с голоду. Пойдем поедим чего-нибудь.
— Нет, правда? Тебе точно можно?
— Сто процентов. Все прошло. — И если не считать комфортного, как воспоминание, отголоска боли, который исчез с первым проглоченным куском миланской салями, все и правда прошло.
Мейплы снова пошли бродить по Риму, и в этом городе ступеней, ускользающих и вновь развертывающихся перспектив, многооконных поверхностей цвета сепии и розовой охры, зданий столь просторных, что, находясь в них, чувствуешь себя как будто под открытым небом, — они расстались. Не физически — они почти все время были на виду друг у друга. Но они наконец расстались. Оба это знали. Они стали, как в начальную пору их романа, предупредительны, веселы и безмятежны. И брак их приказал долго жить, как непомерно разросшаяся виноградная лоза, которую, с трудом отыскав материнский стебель, срубил дряхлый виноградарь. Они рука об руку шли через казавшиеся единым целым кварталы зданий, которые при ближайшем рассмотрении распадались на самостоятельные, не похожие один на другой образцы разных эпох и стилей. В какой-то момент она вдруг сказала: «Я знаю, дружок, что нам всегда мешало. Я тяготею к классике, а ты к барокко». Они вместе ходили по магазинам, смотрели, спали, ели. Сидя напротив нее в последнем из ресторанов, которые, как оазисы столового полотна и вина, поддерживали их плоть в эти благостные, элегические дни, Ричард понял, что Джоан счастлива. С ее лица сошло вечное напряжение надежды, и оно сразу разгладилось; в жестах появилась кокетливая молодая насмешливость; в ней проснулось какое-то восторженное внимание ко всему, что ее окружало; и ее голос, когда она подалась вперед, чтобы шепотом поделиться своими наблюдениями по поводу женщины с красавцем кавалером за соседним столиком, звучал оживленно, как будто самый воздух ее дыхания сделался свободным и легким. Она была счастлива, и, ревнуя к ее счастью, он опять заколебался, нужно ли ему оставлять ее.
Любимая моя, прости меня: я почему-то оказался на корабле. В том оцепенении, в которое я впал, расставшись с тобой, я совершенно не почувствовал бесчисленных унижений, которые составляют процедуру посадки на теплоход (интересно, почему это люди, даже самые спесивые и знатные аристократы, стоит им попасть в лапы таможенных властей, сразу же робеют, совсем как иммигранты из Центральной Европы, и почему им точно так же хамят?), и хотя мы плывем уже скоро двое суток, так что я мог бы, кажется, немного отдохнуть, смирившись с мыслью, что теперь ты для меня недостижима, однако я никак не могу принудить себя перенести внимание на пассажиров, при том что в моей одержимости тобой на миг образовалась щелка ленивого здравомыслия, и мне как бы в пророческом озарении вдруг открылось, что официант учуял в моей особе неприкаянного скитальца и будет вести себя нахально, а в конце путешествия захочет получить королевские чаевые. Но бог с ним. Потом я развернул салфетку, и из нее вылетел твой вздох, он был в точности похож на голубку, и даже шейка отливала синим, и когда он пролетал мимо горящей на столе свечи, то на мгновенье застил ее пламя. Меня снова отбросило во влажный шелест и меркнущий шепот и стоны нашей любви, к нашим клятвам и отречениям…
Судно дрожит. Эта дрожь непрерывна и проникает всюду, она настигла меня даже здесь, в пустой и темной библиотеке, которой ведает угрюмый молодой туринец и в которой имеется — как же, все-таки библиотека! — несколько истрепанных номеров «Пари мач», а в шкафу за стеклом стоят семнадцать томов Габриеля д'Аннунцио[91] в роскошнейших переплетах и не запятнанных руками ни одного читателя, — разумеется, на итальянском языке. Так что нетвердость моего почерка объясняется механическими причинами, а пятна на бумаге — можешь считать, что это просто залетающие сюда лихие брызги. Нас и правда здорово качает, хотя мы уже в теплых широтах. Когда матросы наполняют бассейн водой, она так плещет и бурлит, что я всякий раз заглядываю через бортик: не попалась ли к нам русалка? В баре бутылки позванивают, «дайкири» трепещет и волнуется в бокалах, разбегаясь по поверхности кругами.
За дни моих с тобой скитаний по лесам я позабыл, что чувствует человек на море, и когда я вчера утром стоял в салоне первого класса, выжидая случая подкупить стюарда, чтобы тот пустил меня на верхнюю палубу, а может быть, даже и на мостик, вдруг — заметь, ни один предмет при этом не сдвинулся с места ни на дюйм, ни мебель, ни светильники, ни пальмы в кадках, ни многоязычная доска объявлений, — вдруг кровь моя, вся до капли, прихлынула к полу, точно ее притянул огромный плоский магнит. Вокруг были люди, но лица их не выразили ровным счетом ничего. Ужасно забавное состояние, потому что, когда теплоход накренило в другую сторону, кровь рванулась по моим жилам вверх — помнишь ощущение в первый миг после удара? — и мне показалось, что сейчас я, а раз я, то, стало быть, и все стоящие вокруг пассажиры с ничего не выражающими лицами, все мы сейчас взлетим к потолку, точно воздушные шары, и матросы будут сердито стаскивать нас вниз швабрами. Потом это видение исчезло. Корабль снова швырнуло, и снова кровь сделалась как свинец. Я чувствовал, что ты рядом.
Изольда. Я написал твое имя. Изольда. Я истекаю кровью. Мне кажется, ее всю из меня выпустили, а может быть, выпустили лишь половину и влили взамен что-то другое, ведь все, среди чего я живу, — и белые тросы, и хитрые магнитные замочки, которые не дают дверям хлопать, и прелестная трехгранная душевая кабина в моем номере с мозаичными стенами и полом, и роскошные пушистые или сверкающие поверхности, куда ни глянь, — все это я вижу, осязаю и люблю или не люблю только вместе с тобой, а раз тебя со мной нет, значит, я вижу лишь наполовину, лишь наполовину существую. Я все время думаю, зачем в эту роскошь поместили меня, Тристана Скитальца, Тристана Аскета, Тристана Вечно Тоскующего, Тристана Осиротевшего в Колыбели? Я пишу тебе полированной деревянной ручкой, какими писали в старину, ее нужно окунать в чернильницу, и перо такое мягкое, что руку неудержимо тянет вывести влажно поблескивающий синим и никак не желающий сохнуть кудрявый завиток. Ручка сделана из дерева какой-то восточной породы — тик? или эбен? Ты бы сразу определила. Меня всегда пленяло, что тебе ведомы названия всех растений и камней, я восхищался, глядя, как доверчиво ты протягиваешь руку к дикому зверю и гладишь его, не думая о мечущейся под лохматой шкурой смерти с безумными глазами… да, я, всю жизнь пытавшийся стать вегетарианцем, в чем Марк, несомненно, усмотрел бы одно из проявлений инстинкта саморазрушения. (Господь милосердный, до чего же он глуп: ведь на одну мало-мальски здравую мысль у него приходится целая рать вопиющих благоглупостей — о эта рать, она несметна, черна и неодолима! — и, даже если он изрекает что-то разумное, его слова оскорбляют меня, мне кажется, будто кто-то пытается оправдать социальную несправедливость цитатами из Священного Писания. Мое замечание в скобках совсем отбилось от рук. Если оно рассердило тебя, спиши его на счет моей ревности. Впрочем, я и сам не знаю, за что ненавижу твоего мужа: за то ли, что ты принадлежишь ему, хотя бы только юридически, или — но это несколько сложнее — за то, что он чувствует мой страх именно перед таким официально узаконенным обладанием, и это дает ему, при всей его грубости, абсурдной снисходительности и еще более абсурдном чванстве, странную моральную власть надо мной, из-под которой я, как ни бейся, не могу вырваться. Все, закрываю скобку.) Лайнер сейчас кренился особенно долго, с каким-то даже злорадством, и чернильница отъехала, не пролив ни капли чернил, на другой край стола, так что теперь у меня появился выбор: глядеть ли в одну точку на горизонте, борясь с подступающей морской болезнью, или сдаться ей…
Да, так о чем я?
Как чудесно было учиться у тебя понимать поверхность вещей. Твоя поверхностность, как называет это качество моя жена, вынося, по обыкновению, не подлежащий обжалованию приговор, внесла новое измерение в мой дотоле недостаточно поверхностный мир. Сейчас, на этом роскошном плавучем острове, составляющем всю мою вселенную, где, ни на минуту не смолкая, играет неотступная, как головная боль, музыка, я вижу все как бы твоими глазами, я мысленно веду с тобой нескончаемый разговор. Вот я кладу руку на полированное красное дерево стойки, и мне кажется, что трепет внутри него — это твой трепет, трепет всплывающей на поверхность русалки. О чем мы говорим? Тупо и упорно просеивая сквозь сито рассудка обломки любовной катастрофы, я делаю маленькие открытия о нас и спешу поделиться ими с тобой, а тебя они почему-то вовсе не поражают, к моему разочарованию. Например, вчера днем, когда вдруг стало бессмысленно сидеть в кресле на палубе под лучами воскового солнца, я сообразил, складывая плед, что, в сущности, никогда не считал, что ты страдаешь так же сильно, как я. Что ты несчастна, я, конечно, знал. Я мог бы начертить график сил, сжимающих тиски, в которых ты бьешься, я мог бы с закрытыми глазами обвести несмываемые контуры твоего отчаяния, описать вкус ярких, мертвых его красок, — словом, я так ясно мог представить себе твою муку, что порой мне казалось, будто это моя мука. И все же что-то мешало мне поверить до конца в истинность твоей боли, что-то внутри меня отказывало ей в третьем измерении, и за это я сейчас запоздало прошу у тебя прощения. Я слышу, как ты смеешься и говоришь, что прощаешь меня, ты хочешь продолжать разговор со мной и предлагаешь обсудить детали нашего побега… Спустя два часа мне удалось, прижимая к стойке бокал дрожащего «дайкири», урывками сформулировать следующую утешительную мысль: как ни виноват я перед тобой, в одном я тебя не предал — я никогда не таил от тебя своей любви, никогда не предлагал тебе сдерживать и ограничивать твою любовь ко мне. На какие бы жертвы ты ни шла ради меня, каким бы мукам ни подвергалась, я тебя не останавливал.
В моей безграничной готовности принимать твою любовь я был идеальным любовником. Другой, видя, каким страшным пыткам и терзаниям ты себя отдаешь, мог бы из жалкого малодушия (которое он назвал бы состраданием) сделать вид, что разлюбил тебя, и спасти твое тело ценой твоей гордости. Но я — околдован ли я был или осознанно шел навстречу гибели? — я упрямо не отворачивался от сжигавшего нас огня, хотя из глаз у меня лились слезы, нос облезал, а брови дымились. Нужен был весь мой эгоизм, чтобы не отступить и не запятнать чистоту твоего гнева. Ты не согласна? Несколько часов я убеждал тебя, то есть засыпал твою молчащую тень все более и более красноречивыми доводами и доказательствами, и понимание твое все ширилось, как круги на воде, какой камень ни брось. Вконец умаявшись, я пришел, чистя зубы за тяжко мотающейся, как маятник, занавеской в ванной, к силлогизму, который ошеломил меня, точно открытие, касающееся судеб мира, а именно: (главная посылка) сколько мы ни перестрадали друг из-за друга, я никогда не стану винить в своей боли тебя, хотя, если говорить правду, виновна в ней ты, и никто другой; а поскольку (малая посылка) в нашей любви ты и я всегда были как бы зеркалом друг друга и что чувствовал один, то чувствовал и другой, значит (заключение), ты тоже, конечно, не упрекаешь меня. Следовательно, моя совесть спокойна. То есть человек стал жертвой психологического парадокса: ему (или ей) постоянно причиняют боль по той причине, что его (или ее) любят. Мелочи никогда меня не раздражали, никогда не подтачивали моей любви к тебе: ни пылящаяся в углах зола прошлого, ни крупицы заурядности и бесчувственности, ни даже вдруг мелькнувшая тень физического отвращения, ни черты Марка, которые мне было так ненавистно видеть в тебе. Нет, меня погубило то, что ты всегда была безупречна, это искалечило мой разум и логику, извратило простые и естественные понятия чести и долга, отняло силы и мужество. Но я на тебя не сержусь. И потому, я знаю, ты тоже не сердишься на меня, эта мысль утешает меня в моем отчаянии. Странно, как будто главное не в том, чтобы ты всегда была со мной, а в том, чтобы не думала обо мне плохо.
Я очень встревожился, когда узнал перед самым своим отъездом от Бранжьены, что тебя лечит психиатр. Я глубоко убежден, что наша болезнь естественна и неизлечима. Мы любим друг друга. Единственное лекарство от этого недуга — стать мужем и женой или прийти к пресыщению каким-то иным, но столь же верным путем. Я решил положить жизнь на то, чтобы такая смерть нас не постигла. Ты не знала страха, созидая нашу любовь, — теперь я, не зная страха, должен ее охранять. Мое тело жаждет тебя — отдаться бы страсти до полной погибели, но слышит «нет… нет… нет…» и стонет, точно перегруженный корабль. По сто раз в день я решаю броситься с этого тупо рассекающего океан лайнера в сумасшедшей надежде, что волны принесут меня, как принесли однажды, покрытого язвами и умирающего, в Вейзефорд. Но я, убивший Морольда[92], снова и снова убиваю гидру тоски по тебе… Мой корабль плывет, истекая аквамариновой кровью. Бог знает, куда он плывет, но только, надеюсь, прочь от царства компромиссов и лжи, где глупая земля так же цепко держала бы нашу любовь, как она держит расцветший в навозе цветок. Да, встреться мы с тобой наивными детьми, мы отдались бы нашей любви беззаветно и позволили ей пройти назначенный всякой любви путь от страсти к удовлетворению, от удовлетворения к пресыщению, потом к скуке и, наконец, к измене. Но на нас уже лежала вина, и потому мы унесем нашу любовь совершенной в смерть. Помнишь, на Белой Поляне, у реки, когда жизнь твоя висела на волоске, ты взяла в руки раскаленную полосу железа[93], прошла девять шагов и показала жителям Корнуэльса свои чистые прохладные ладони? Я сейчас беру пример с тебя. Помнишь, я подарил тебе как-то книгу Айзека Дайнезена, там есть слова, что Бог — это тот, кто всегда отвечает «нет». Говоря «нет» нашей любви, мы с тобой становимся богами. Вот и я написал эти слова, хотя понимаю, как они кощунственны.
Расстояние между нами увеличивается. Звонит гонг. Стюард-туринец запирает книжные шкафы. Я тоскую по тебе. Я буду хранить тебе верность до конца. Будем же жить, навсегда разлученные, как вечный укор миру, в котором спасти от гибели можно лишь то, от чего ты по своей воле отрекся.
Дорогой Каэрдин, прости, что долго не писала. Все это время было трудно улучить минуту. За полтора месяца я не взяла в руки ни одной книги, не развернула журнала. Сейчас вечер, дети заснули — надеюсь, что заснули, — посуда моется в мирно побрякивающей машине, и я наконец-то смогла присесть с пятой рюмкой «Нойли Прата» за сегодняшний день. Ты единственный, с кем он был откровенен, поэтому я тоже расскажу тебе все. Он снова меня бросил. Но и с ней тоже расстался. Что ты на это скажешь? Она, насколько можно судить, приняла это довольно спокойно. В субботу вечером я видела ее на празднике в замке. Она почти не изменилась, только похудела. Марк весь вечер не сводил с нее глаз. У нее хоть есть он, а что осталось мне? Дом, брат, счет в банке и призрак. Накануне своего отъезда он объяснил мне — с такой нежностью, с таким состраданием! — что его женитьба на мне была чем-то вроде каламбура: я привлекла его тем, что меня тоже зовут Изольда. И все, что у нас с ним было, — семь лет вместе, трое детей, — все это, по Фрейду, следствие замещения в подсознании. Он с таким детским простодушием просил отпустить его, что я даже рассмеялась.
Останься у меня хоть капля гордости, я бы умерла или сошла с ума. Я не знаю, люблю его или нет, не знаю, что такое любовь, не знаю, хочу это знать или не хочу. Я столько раз убеждала его, что уж коль он так сильно ее любит и ничего не может с собой поделать, то пусть оставит меня, пусть они будут вместе, нельзя же бесконечно терзать нас обеих. Она мне никогда не нравилась — его это почему-то ужасно задевает, — но я искренне жалею ее за все, что ей пришлось из-за него пережить. А ему просто доставляет удовольствие метаться между двумя женщинами, потому, видно, он и не хочет освободить ни одну, ни другую. Поистине, от великого до смешного один шаг. Марк, конечно, деспот, но он, по крайней мере, сделал попытку все решить, насколько возможно, разумно и справедливо. Он отправил к нему своего поверенного, и я уже предвкушала полтора месяца спокойной жизни где-нибудь на ранчо. Но куда там! Полазив через заборы и поездив в город по выдуманным делам, он приходит в ужас от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает решительное действие, садится на теплоход и бежит. Обратив жизнь всех вокруг себя — включая и детей — в ад, он ходит с видом святого, терпящего крестные муки, и твердит, что исполняет свой долг. Меня особенно унижала даже не его грубость, а доброта.
Ты зовешь меня вернуться в Карэ. Я долго думала об этом и решила, что не стоит. Дети привыкли к школе, у меня здесь друзья, жизнь идет своим чередом. Я сказала знакомым и соседям, что он уехал в командировку, все это объяснение приняли, но никто ему не поверил. Общество здешних мужчин и успокаивает меня, и настораживает — потому, наверное, и успокаивает, что настораживает. Однако добродетель моя вне опасности. Я вспомнила, как следует вести себя с поклонниками, изобретать уловки, чтобы удерживать их на расстоянии — не слишком далеко и не слишком близко, не выбрасывать из головы, о чем с кем болтала. На балу, кстати сказать, я поймала пристальный взгляд глядящего на меня Марка. Мерзко, конечно, но помогает удержаться на поверхности.
Я никогда не могла от него добиться, что в ней есть такого, чего лишена я. Если ты это знаешь, ты ведь мужчина, пожалуйста, не говори мне. Я понимаю, что разгадка вовсе не в том, что кто-то из нас красивее, или умнее, или сильнее любит. Чем раскованней я была в постели, тем дальше он от меня ускользал. В моей страсти ему чудился упрек, а в красоте — обман, словно я сыграла с ним злую шутку. Чем отчаянней я добивалась его любви, тем больше становилась похожа на бездарную пародию. Боже мой, на чью пародию? Ведь она так пуста и глупа, что я не могу ее даже ненавидеть. Может быть, в этом-то и суть? Меня бросили, как сбрасывают опостылевшее ярмо, а к ней стремятся всей душой. Вид ничем не ограниченных пространств наполняет его сердце ужасом, потому что и небо, и море, и лес — все для него она. Самое скверное, что я их жалею. Я даже завидую его муке, она такая ясная и определенная. Он говорит, что они испили любовь и смерть из одной чаши. Что наши достоинства тут ни при чем, просто она любит его, а я нет. Это я-то его не люблю! Если я его не люблю, значит, я вообще не знаю, что такое любовь. Что ты по этому поводу думаешь? Ведь ты знаешь меня со дня моего появления на свет, и я боюсь твоего ответа. Мне страшно. Ночью я кладу кого-нибудь из детей к себе в постель и часами лежу, прижимая к себе. Я не могу закрыть глаза, веки горят… Раньше я не знала, что такое ревность. Эту ненасытную тварь сколько ни корми, ей все мало. Она гложет и гложет меня, я не могу ни о чем другом думать. Когда-то я читала газеты, и мне было интересно — неужели это была я? Днем и вечерами, когда я куда-нибудь ухожу, еще ничего, но потом я все равно остаюсь одна, и наступает минута, как вот сейчас, когда все лишается смысла и я не знаю, до чего докачусь со своим «Нойли Пратом». Прости, это у меня случайно вырвалось, я хотела написать тебе бодрое и храброе письмо, даже посмеяться над всем, что случилось. У тебя своя жизнь. Скажи жене и детям, что я их целую и обнимаю. У нас все здоровы, как ни странно. Пожалуйста, не рассказывай ничего родителям, они не поймут, расстроятся, а мне от этого будет только хуже. Ты не думай, я держусь, только вдруг сейчас раскисла. Не могу отделаться от мысли, что жизнь так непозволительно расточительна.
Тристан!
Тристан
Тристан Тристан
цветы и книги
Твое письмо ужаснуло меня, что мне теперь делать… Я показала его Марку, он хочет снова возбудить против тебя процесс. Как жалки его попытки самоутвердиться. Я все время прислушиваюсь, вдруг раздастся его стук в дверь. Если он узнает, что я пишу тебе, он выгонит меня на улицу. И он будет прав.
Мой униженный король…
простить?????
как легко ты произносишь это слово…
Я мечтала спать и толстеть в твоих объятиях, а ты истерзал меня разлуками, ты принес и себя, и меня в жертву нашей любви, ты хоронил меня заживо каждый раз, как расставался со мной… я похудела еще на пять килограммов и живу на транквилизаторах… я боюсь себя…
Твоя жена выглядит хорошо.
Трист
М-р
М-с
Цветы завяли, и книги я спрятала… какая холодная стоит у нас зима… стучат, это он…
Убить тебя. Я должна убить тебя в моем сердце… отторгнуть тебя… не стучись, хоть я тебя и жду. Вернись к жене, попытайся начать с ней все заново. Она ненавидит меня, но я люблю ее за то горе, что ей причинила… ах нет, я ее ненавижу, зачем она не хочет сознаться в том, что видят все: она тебя предала. А я тебя выстрадала…
В моей руке перо…
Бумага белая…
По ногам тянет сквозняком… каменные плиты пола, как лед… замок полон звуков… может быть, это твои шаги!
Берегись Марка, он силен… он жалок… мой униженный король… он защищает меня… я учу себя любить его…
Как бы я хотела быть на корабле с тобой.
Это очень больно — любить.
Если весной взойдут нарциссы, которые ты посадил, я их сразу же выкопаю.
Странные вещи я пишу: я не знаю, кому это письмо — тебе или нет… в душе такое смятение… Марк хочет поместить меня в нервную клинику… Он старше и умнее нас с тобой…
Помнишь цветы и книги, что ты мне дарил?
Ради меня, положи всему конец… Твой стук все не раздается… Зима у нас стоит такая суровая… дети катаются на санках, и в окне так ясно видно горы… мне трудно глотать, Марк говорит, это нервы…
Трист
Вернись, пожалуйста, вернись… все остальное не имеет значения…
Дорогой Деноален, мы последовали Вашему совету, и успех превзошел все ожидания. Поставленный перед реальной возможностью женитьбы, молодой человек бежал гораздо скорее, чем мы даже предполагали. Королева, естественно, разочарована и стала сговорчивее.
Исходя из вышеизложенного, я считаю в настоящее время возможным приостановить на неопределенный срок возбужденное против них дело, что, разумеется, отнюдь не исключает возможности возобновления его в дальнейшем. Я располагаю неопровержимым доказательством их вины: ко мне в руки попало нескончаемо длинное письмо, которое наш пылкий любовник имел наглость написать ей после своего трусливого бегства. Если желаете, я перешлю его Вам для снятия фотокопии, дабы оградить себя от каких бы то ни было случайностей.
Если же вследствие непредвиденных обстоятельств дело все же дойдет до суда, защите не должно будет дозволено строить свои доказательства, исходя из их утверждения, что они якобы выпили волшебное зелье, в этом я с Вами совершенно согласен. Однако Ваше предложение предать обоих казни кажется мне слишком суровой мерой, ибо Вы не учитываете смягчающих вину обстоятельств. Например, нельзя отрицать, что все то время, пока развивался их роман, Тристан защищал мои интересы на поле брани так же преданно и верно, как и раньше, проявляя доблесть, вполне соответствующую образцам героизма, прославившего его имя еще до того, как он был, по его выражению, «околдован». Далее, несмотря на бесстыдную и, я бы сказал, патологическую страсть, с которой они тянутся друг к другу, клятвы их обоих в том, что они любят меня, не кажутся мне ложью. В конце концов, она ведь оказалась в Тинтажеле благодаря подвигу Тристана (я имею в виду избавление Вейзефорда от дракона[94]), и хотя суд, естественно, не может считать это обстоятельство основанием для вынесения оправдательного приговора, я вполне допускаю, что ум неустойчивый и незрелый способен усмотреть в этом некое подобие оправдания. Кроме того, нам, англичанам, свойственна широта взглядов и беспристрастность суждений, и потому уместно вспомнить также и о том, что мы имеем дело с женщиной, в жилах которой течет ирландская кровь, и с мужчиной, получившим воспитание и образование на континенте. Нельзя игнорировать и то обстоятельство, что королева является частью политического капитала королевства. Она служит украшением моего двора, мой народ любит ее. Далее, необдуманный шаг может поставить под угрозу дружественные отношения, которые установились между Ирландией и Корнуэльсом благодаря моему браку с Изольдой, а это в высшей степени нежелательно.
Взвесив все эти обстоятельства, а также приняв в рассуждение совет, данный мне моим собственным сердцем, я выработал более умеренный курс действий, чем тот, который предложили Вы. Тристан изгоняется навсегда. В случае возвращения он будет снова схвачен, предан суду и казнен. Королева останется со мной. Долговременное проживание в лесу Моруа, несомненно, помогло ей лучше оценить те блага и тот комфорт, которыми она окружена в моем замке. Я предоставил ей свидетельства как моей силы, так и моего великодушия, а она женщина умная и не станет противиться привлекательности этих качеств. А пока она еще не вполне справилась со своей слабостью, я настаиваю на продолжении лечения психоанализом. Если это не поможет ей вернуть утраченное душевное равновесие, я помещу ее в нервную клинику. Впрочем, уверен — в подобной мере надобности не возникнет. На тот маловероятный случай, если версия о «волшебном зелье» окажется не выдумкой, я приказал моим алхимикам синтезировать противоядие. Наконец-то я чувствую себя бесспорным хозяином положения.
Орсон Зиглер приехал в Гарвард из маленького городка в Южной Дакоте, где его отец был единственным доктором. В свои восемнадцать Орсону полдюйма не хватало до шести футов, в нем было 164 фунта весу, а коэффициент умственного развития равнялся 152. Его тронутые экземой щеки и смутно раздраженный взгляд исподлобья — словно его лицо слишком долго пересекалось видом плоского горизонта — скрывали определенную степень самоуверенности. Как сын доктора он всегда был заметной фигурой в городе. В школе он был президентом класса, произносил прощальную речь от имени выпускников и был капитаном футбольной и бейсбольной команд. (Капитаном баскетбольной команды был Лестер Пятнистый Лось — чистокровный индеец из племени чиппева, с грязными ногтями и сверкающими зубами; он пил, курил, хулиганил и был единственный, кому Орсон уступал во всем, что имело в жизни хоть какое-то значение.) Орсон был первым уроженцем этого города, поступившим в Гарвардский университет, и скорее всего последним, по крайней мере пока не подрастет его сын. Он четко представлял себе свое будущее: подготовительный медицинский курс в Гарварде, затем медицинский факультет там же либо в Пенсильванском или Йельском университете, а потом обратно в Южную Дакоту, где он уже избрал себе жену, заявил на нее права и оставил дожидаться своего возвращения. За два вечера до отъезда в Гарвард он лишил ее девственности. Она плакала, а он чувствовал себя глупо, потерпев в известном смысле неудачу. Своей девственности он тоже лишился. Орсон был достаточно трезв и осознавал, что ему предстоит многому научиться и что он должен, в разумных пределах, быть к этому готовым. Гарвард перерабатывает таких мальчиков тысячами и возвращает их обществу почти без явных повреждений. Вероятно, потому, что он был родом из мест к западу от Миссисипи и протестант (методист), администрация поселила его с самообращенным епископалианцем из Орегона.
Когда Орсон прибыл в Гарвард утром в день регистрации, еще не придя в себя после нескольких перелетов, начавшихся четырнадцать часов назад, его сосед уже вселился. На верхней строке дверной таблички комнаты номер 14 было вычурно выведено «Г. Паламонтен». На кровати у окна кто-то успел поспать, а на столе у окна высилась аккуратная стопка книг. Стоя в дверях, невыспавшийся Орсон, по инерции вцепившийся в свои два тяжеленных чемодана, ощущал чье-то присутствие в комнате, но был не в силах его засечь; зрительное и умственное ориентирование у него немного запаздывало.
На полу перед маленькой прялкой, босой, сидел сосед по комнате. Он резво вскочил. Первым впечатлением Орсона была упругая быстрота — его лицо, как по волшебству, оказалось нос к носу с толстогубым, пучеглазым лицом второго мальчика. Он был на голову ниже Орсона, и на нем были небесно-голубые, сужающиеся книзу шаровары, рубаха с расстегнутым воротом, из которого выглядывал щегольской шелковый платок, и белая шапочка, какие Орсон раньше видел только на фотографиях Пандита Неру. Опустив на пол чемодан, Орсон протянул руку. Но вместо рукопожатия сосед сложил ладони, склонил голову и пробормотал что-то — Орсон не разобрал, что именно. Затем он картинно стянул свою белую шапочку, обнажив узкий хохолок светлых курчавых волос, вставших торчком, словно петушиный гребень.
— Я — Генри Паламонтен.
Его голос, внятный и бесцветный, какой бывает на западном побережье, чем-то напоминал голос диктора. Рукопожатие у него было железным, и, казалось, он стиснул руку Орсона как тисками не без толики злорадства. Как и Орсон, он носил очки. Толстые линзы усиливали выпуклость его гипертиреозных глаз и подозрительность его бегающего взгляда.
— Орсон Зиглер, — сказал Орсон.
— Я знаю.
Орсон почувствовал необходимость добавить что-нибудь соответствующее важности момента, ведь они оба стояли на пороге своего рода семейной жизни.
— Ну, Генри, — он пригнулся вбок, опуская второй чемодан, — думаю, нам предстоит частенько видеться.
— Зови меня Хаб, — сказал сосед. — Все меня так зовут, но если настаиваешь, называй Генри. Я не желаю стеснять твою постылую свободу. Вполне возможно, ты вообще не захочешь ко мне никак обращаться. Я уже нажил себе трех заклятых врагов в общежитии.
Каждое предложение в его чеканной речи, начиная с самого первого, раздражало Орсона. Ему самому никогда не давали прозвищ — это была единственная почесть, в которой ему отказали одноклассники. Подростком он сам себе придумывал прозвища — «Орри», «Зигги» — и пытался ввести их в оборот, но безуспешно. А что он подразумевает под «постылой свободой»? Отдает сарказмом. И с чего это он, Орсон, не захочет к нему обращаться вообще никак? И когда он успел нажить врагов? Орсон спросил недовольно:
— И давно ты здесь?
— Восемь дней. — Каждое свое высказывание Генри завершал, странно поджимая губы, словно бесшумно причмокивая, как бы говоря: «Так-то! Что скажешь?»
Орсону показалось, что его принимают за кого-то, кого легко ошеломить. Но он беспомощно согласился на роль простака, как и на вторую, не лучшую, кровать — и то и другое ему предложили как нечто само собой разумеющееся.
— Так долго?
— Да. Еще позавчера я был единственным жильцом. Я, знаешь ли, добирался автостопом.
— Из Орегона?
— Да. И я выехал с запасом времени, мало ли что. На случай, если меня ограбят, я зашил в рубашку пятидесятидолларовую купюру. Но, как оказалось, мне удалось очень хорошо состыковать все отрезки пути. Я намалевал на плакате: «Гарвард». Попробуй как-нибудь сам. Очень любопытные гарвардские выпускники попадаются.
— А разве твои родители не переживали за тебя?
— Конечно переживали… Они в разводе. Отец рвал и метал. Хотел, чтобы я летел самолетом. Я сказал ему, чтобы он перечислил деньги за авиабилет в Фонд помощи Индии. Он ни гроша не дает на пожертвования. К тому же я взрослый. Мне двадцать.
— Ты служил в армии?
Генри вскинул руки и отпрянул, словно от удара. Он поднес тыльную сторону ладони ко лбу и проскулил «никогда», вздрогнул, вытянулся в струнку и козырнул.
— Вообще-то, в данный момент портлендское призывное бюро охотится за мной. — Словно прихорашиваясь, он поправил платок своими проворными пальцами, которые в самом деле выглядели какими-то немолодыми: худые, жилистые, с красными кончиками, как у женщины. — Они отказываются признавать чьи-либо отказы служить по убеждению, если ты не квакер[95] или меннонит[96]. Мой епископ с ними солидарен. Они предложили дать мне освобождение, если я соглашусь работать в госпитале, но я объяснил, что тогда кого-то другого возьмут в действующую армию. И если уж на то пошло, лучше я сам возьму в руки оружие. Я отлично стреляю. Я отказываюсь убивать только из принципа.
В то лето началась война в Корее, и Орсону, которому не давала покоя мысль, что его долг — записаться в армию, претил подобный неприкрытый пацифизм. Он скосил глаза и поинтересовался:
— Чем же ты занимался целых два года?
— Работал на фанерной фабрике склейщиком. Вообще-то, склейкой занимаются машины, но они время от время захлебываются собственным клеем. Что-то вроде чрезмерного самосозерцания. «Гамлета» читал?
— Только «Макбета» и «Венецианского купца».
— М-да. Ну, в общем, их нужно прочищать растворителем. Натягиваешь длинные такие резиновые рукавицы по локоть. Очень умиротворяющая работа. Нутро клеющей машины — идеальное место для повторения греческих цитат. Я так заучил почти всего «Федона»[97].
Он показал на свой стол, и Орсон заметил, что большинство книг — Платон и Аристотель в зеленых переплетах издательства «Леб», на греческом. Корешки были потрепаны; книги выглядели читаными-перечитаными. Впервые мысль о том, что он студент Гарварда, напугала его.
Орсон все еще стоял между своими чемоданами и теперь принялся их распаковывать.
— Ты мне оставил шкаф?
— Конечно. Лучший. — Генри вскочил на незанятую кровать и запрыгал на ней, как на батуте. — И кровать с самым лучшим матрасом, — сказал он, все еще подпрыгивая, — и стол, за которым тебя не будет слепить солнечный свет.
— Спасибо, — сказал Орсон.
Генри сразу же заметил его тон.
— Хочешь мою кровать? Мой стол? — Он спрыгнул с кровати, бросился к своему столу и убрал с него стопку книг.
Орсону пришлось прикоснуться к нему, чтобы остановить. Его поразила напряженная мускулистость плеча, до которого он дотронулся.
— Оставь, — произнес он. — Они совершенно одинаковы.
Генри вернул книги на место.
— Я не хочу никаких обид, — сказал он, — никаких мелочных дрязг. Как старший по возрасту я должен уступать. Вот. Хочешь, возьми мою рубашку. — И начал стягивать с себя рубашку, оставив только платок на шее. Майки на нем не было.
Добившись выражения на лице Орсона, которого тот сам не мог видеть, Генри улыбнулся и снова застегнул рубашку.
— Может, тебе не нравится, что мое имя написано на двери на верхней строке таблички? Сейчас поменяю. Извини. Я просто не предполагал, что ты окажешься таким ранимым.
Быть может, это у него такой своеобразный юмор. Орсон попытался пошутить. Ткнул пальцем и спросил:
— Прялка мне тоже полагается?
— А, это!.. — Генри отпрыгнул назад на босой ноге и вдруг застеснялся. — Это эксперимент. Я выписал ее из Калькутты. Пряду по полчаса в день после йоги.
— Ты и йогой занимаешься?
— Только самые элементарные позы. Мои лодыжки пока не выдерживают больше пяти минут в позе лотоса.
— А говоришь, что беседуешь с епископом.
Во взгляде соседа мелькнул свежий интерес.
— Говорю. Смотри-ка, а ты слушаешь. Да. Я считаю себя христианским англиканским платонистом, испытывающим сильное влияние Ганди[98]. — Он сложил ладони перед грудью, поклонился, выпрямился и хихикнул. — Мой епископ меня терпеть не может, — сказал он. — Тот, в Орегоне, который хочет, чтоб меня забрили в солдаты. Я представился здешнему епископу, и, кажется, ему я тоже не понравился. Кстати, я и со своим куратором рассорился. Я сказал ему, что не собираюсь изучать обязательный курс точных наук.
— Бог ты мой, это еще почему?
— Тебе ведь это на самом деле не важно.
Орсон решил, что это небольшая проверка на прочность.
— Действительно не важно, — согласился он.
— Я считаю науку сатанинской иллюзией человеческой гордыни. Иллюзорная суть науки доказывается постоянным ее пересмотром. Я спросил его: «С какой стати я должен терять добрую четверть своего учебного времени — времени, которое можно провести с Платоном, — на то, чтобы изучать кучу гипотез, которые устареют еще до того, как я окончу университет?»
— Ну, Генри, — воскликнул Орсон в раздражении, вставая на защиту миллионов жизней, спасенных медицинской наукой, — это ж несерьезно!
— Хаб, пожалуйста, — Хаб. Тебе это может быть трудно, но я считаю, будет лучше, если ты сразу привыкнешь к моему имени. Теперь поговорим о тебе. Твой отец врач, в школе ты был круглый отличник. Я же учился весьма посредственно. И ты поступил в Гарвард потому, что считаешь, что космополитичная атмосфера восточного побережья пойдет тебе на пользу, после того как ты провел всю жизнь в маленьком провинциальном городке.
— Откуда ты все это вызнал? — Озвученное слово в слово его собственное абитуриентское заявление заставило его покраснеть. Он уже чувствовал себя гораздо старше того мальчика, который это написал.
— В университетской администрации, — сказал Генри. — Я сходил туда и попросил твое личное дело. Сначала они отказывались, но я им объяснил, что если они намерены подселить ко мне соседа после того, как я указал, что хочу жить один, я имею право заранее собрать о тебе сведения, чтобы по возможности избежать конфликтов.
— И они тебе дали мое дело?
— Конечно. Люди без убеждений бессильны сопротивляться.
Он по своей привычке удовлетворенно причмокнул, и Орсона так и подхлестнуло спросить:
— А что же тебя привело в Гарвард?
— Две причины. — Он по очереди отогнул два пальца. — Рафаель Демос и Вернер Егер.
Орсон этих имен не знал, но заподозрил, что его вопрос «Это твои друзья?» прозвучал глупо.
Но Генри кивнул:
— Я представился Демосу. Очаровательный пожилой ученый с молодой красавицей женой.
— Ты хочешь сказать, что просто пришел к нему в дом и напросился в гости?
Орсон услышал, как его голос срывается на фальцет. Свой голос, довольно высокий и неустойчивый, он очень недолюбливал.
Генри заморгал и вдруг сразу показался уязвимым — тоненький, вызывающе одетый, безобразные желтоватые ступни с плоскими ногтями на голом полу, выкрашенном черной краской.
— Я бы сказал иначе. Я пошел к нему как паломник. Похоже, ему было приятно поговорить со мной.
Он говорил, тщательно подбирая слова, и на этот раз обошелся без причмокивания.
То, что он, Орсон, способен уязвить чувства своего соседа — то, что у этого самодовольного привидения вообще есть чувства, — привело его в большее замешательство, чем все нарочно преподнесенные ему сюрпризы. Так же стремительно, как он до этого вскочил, Генри плюхнулся на пол, словно в люк, проделанный в плоскости их разговора. И принялся прясть. Одна нить была обмотана вокруг большого пальца ноги и поддерживалась в натяжении неким полумашинальным «педальным» движением. За этим занятием он, казалось, герметично закупорен в недрах клеющих машин, где вынашивалась его дутая философия. Распаковывая вещи, Орсон почувствовал, как на него навалилось и стало мешать сложное ощущение дискомфорта. Он попытался вспомнить, как дома его мама раскладывала вещи по ящикам — носки и белье в один, рубашки и платки в другой. Дом казался бесконечно далек от него; у Орсона закружилась голова от пропасти, разверзшейся у него под ногами, словно чернота пола была цветом бездны. Вертящееся колесо издавало ровное кряхтение. Стесненность Орсона висела в комнате и оседала на соседе, очевидно погруженном в глубокие размышления о высоких материях, о которых Орсон, занятый только мыслями о том, как стать хорошим студентом, едва ли задумывался. Было также ясно, что Генри мыслил не как заправский интеллектуал. Эта неинтеллектуальность («я учился весьма посредственно») несла в себе скорее угрозу, чем утешение. Орсон склонился над ящиками шкафа, и в голове у него словно что-то заклинило, теперь ему ни распрямиться в откровенном презрении, ни пасть ниц в искреннем восхищении. Его настроение осложнялось отвращением, которое вызывало в нем физическое присутствие соседа. Почти болезненного чистюлю, Орсона угнетало фантомное присутствие клея, и каждое его движение стесняла липкая атмосфера.
Молчание, воцарившееся между соседями, длилось, пока не зазвенел мощный звонок. Звон был рядом и тем не менее далеко, словно биение сердца в груди времени, и, казалось, принес с собой в комнату приглушенный шелест листвы растущих во дворе деревьев, которые привыкшее к прериям зрение Орсона принимало за высокие и пышные, как в тропиках. На стенах комнаты подрагивали тени от листьев, и множество мимолетных присутствий — пылинки, звуки автомобилей или ангелы, умеющие танцевать на булавочной головке, — пресытили воздух так, что стало трудно дышать. Загремели лестничные пролеты. Мальчики, в пиджаках и галстуках, столпились в дверном проеме и ввалились в комнату с хохотом и криком:
— Хаб! Эй! Хаб!
— Встань с пола, папочка.
— Хаб, обуйся ты, ради бога.
— Фью.
— Да сними ты с шеи этот кокетливый саронг!
— Хаб, посмотри на лилии: они не трудятся, не прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.
— Аминь, братья.
— Ну, Фитч, тебе только проповеди и читать!
Орсон никого не знал. Хаб встал и без запинки представил ему всех по очереди.
Через несколько дней Орсон разложил их всех по полочкам. Эта пестрая толпа, очевидно незлобивая и однородная, при нормальном стечении обстоятельств распалась на соседские пары: Сильверштейн и Кошланд, Доусон и Керн, Янг и Картер, Петерсен и Фитч.
Сильверштейн и Кошланд, из комнаты над Орсоном, были евреи из Нью-Йорка. О небиблейских евреях Орсон знал лишь то, что они печальный народ, исполненный музыки, расчетливости, проницательности, практичности и скорби. Но Сильверштейн с Кошландом вечно паясничали и говорили колкости. Они играли в бридж и покер, в шахматы и го, ездили на фильмы в Бостон и пили кофе в закусочных, разбросанных вокруг Гарвардской площади. Они были выпускниками школ для «одаренных», один из Бронкса, другой из Бруклина, и к Кембриджу относились так, словно это был один из районов Нью-Йорка. Кажется, им уже была известна большая часть того, чему их должны были научить на первом курсе. С наступлением зимы Кошланд стал заниматься баскетболом, и они с друзьями заставляли ходить ходуном потолок в борьбе за теннисный мяч и корзину для мусора. Однажды днем кусок потолка рухнул на кровать Орсона.
За стеной, в комнате 12, жили Доусон и Керн, оба хотели стать писателями. Доусон был родом из Огайо, а Керн из Пенсильвании. У мрачноватого и сутулого Доусона было выражение щенячьего рвения на лице и жуткий характер. Он считал себя учеником Шервуда Андерсона[99] и Хемингуэя и писал сухим газетным языком. Его воспитали атеистом, и никто во всем общежитии не раздражал Доусона так, как Хаб. Орсону, сознававшему, что они с Доусоном происходят из противоположных концов одного и того же великого психологического пространства, именуемого Средний Запад, Доусон нравился. Вот с Керном, который представлялся ему утонченно порочным человеком с Востока, он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Мальчик с фермы, которым двигала противоестественная тяга к изощренности, обремененный нервными заболеваниями, начиная конъюнктивитом и кончая геморроем, Керн непрерывно курил и говорил. Они с Доусоном постоянно перекидывались остротами. По ночам Орсону было слышно, как они за стенкой развлекаются, сочиняя куплеты и импровизированные пародии на своих преподавателей, университетские предметы или приятелей-сокурсников. Однажды в полночь Орсон явственно услышал, как Доусон пропел: «Я Орсон Зиглер из Южной Дакоты». Затем последовала пауза, после чего Керн пропел в ответ: «Я ворчу и онанизмом занимаюсь до икоты».
Напротив по коридору, в номере 15, жили Янг и Картер. Негры. Картер был родом из Детройта, до ужаса черный, говорил отрывистыми фразами, изысканно одевался и мог рухнуть на пол от одной метко пущенной шутки и корчиться в судорогах хохота до слез. Керн был специалист по раскалыванию Картера. Худощавый бледноватый Янг приехал из Северной Каролины, в Гарварде он учился благодаря национальной стипендии; извлеченный из своей глубинки, он тосковал по дому и вечно мерз. Керн прозвал его «Братец Опоссум». Он целый день спал, а по ночам сидел на кровати и наигрывал что-то для себя на мундштуке от трубы. Поначалу он играл на трубе днем, наводняя общежитие и его зеленый пояс из деревьев золотистыми подрагивающими вариациями на тему томных мелодий вроде «Сентиментального путешествия» и «Теннесси-вальса». Это было мило. Но гипертрофированная тактичность Янга — склонность к раболепному самоуничижению, пробудившаяся от его потрясенности Гарвардом, — вскоре положила конец этому безобидному музицированию. Он стал прятаться от солнца, и тихий посвист, доносившийся из коридора по ночам, засыпающему Орсону представлялся музыкой, тонущей от стыда. Картер всегда называл своего соседа «Джонатаном», старательно выговаривая слоги, словно произносил имя кого-то извлеченного из глубины веков, о ком он только что узнал, вроде Ларошфуко[100] или Демосфена[101].
В углу в конце коридора, в несчастливом номере 13, составили странную семейку Петерсен и Фитч, оба длинные, узкоплечие и широкозадые; если отвлечься от телосложения, то трудно было сказать, что у них общего или почему их поселили вместе. Фитч, с черными сверлящими глазами и приплюснутым черепом франкенштейновского монстра, был вундеркиндом из штата Мэн, напичканным философией и несусветными идеями. Он носил в себе зерна нервного срыва, который ему предстояло в конце концов испытать в апреле. Петерсен был приветливый швед с прозрачной кожей, сквозь которую проступали синие вены на носу. Несколько лет он проработал репортером дулутской газеты «Геральд». Он набрался всех репортерских штучек: ухмылочка в уголке рта, глоток виски, заломленная на затылок шляпа, привычка бросать на пол непогашенный окурок. Он и сам, кажется, не совсем понимал, зачем ему Гарвард, и действительно — после первого курса он не вернулся. Но пока эти двое двигались навстречу своим провалам, они составили на удивление прочно сколоченную пару. Каждый из них обладал талантом, который отсутствовал у другого. Фитч был настолько неорганизованный и несобранный, что не умел даже печатать на машинке. Он лежал на кровати в пижаме, корчась и гримасничая, и диктовал заумную курсовую по гуманитарным наукам, вдвое больше заданного объема и главным образом по книгам, которых они не проходили, а Петерсен, печатая лихорадочным двухпальцевым методом, послушно превращал этот запутанный хаотичный монолог в «текст». Его терпение граничило с материнским. Когда Фитч выходил к обеду в костюме и галстуке, в общежитии шутили, что это Петерсен его приодел. В свою очередь Фитч делился с Петерсеном идеями, в чрезмерном изобилии распиравшими его огромную сплюснутую башку. Петерсен был начисто лишен каких-либо идей, не способен был ни сравнивать, ни противопоставлять, ни подвергать критическому разбору Святого Августина[102] и Марка Аврелия. Быть может, насмотревшись в свои юные годы на столько трупов, пожаров, полицейских и проституток, он преждевременно отравил свое сознание. Так или иначе, материнская забота о Фитче стала для Петерсена вполне конкретным делом, и Орсон им завидовал.
Он завидовал всем соседям, независимо от того, что их связывало — география, раса, честолюбие или физические данные, — ибо между собою и Хабом Паламонтеном он не мог усмотреть ничего общего, кроме вынужденного совместного проживания. Не то чтобы жить вместе с Хабом было неприятно. Хаб был опрятен, усерден и нарочито тактичен. Он вставал в семь, молился, занимался йогой, садился за прялку, уходил завтракать и зачастую до конца дня не появлялся. Обычно он ложился спать ровно в одиннадцать. Если в комнате было шумно, он затыкал уши резиновыми пробками, надевал на глаза черную маску и засыпал. День у него был расписан по часам: он как вольнослушатель посещал два лекционных курса вдобавок к четырем обязательным, трижды в неделю занимался борьбой, чтобы получить зачет по физкультуре, напрашивался на чаепития с Демосом, Егером и епископом Массачусетсом, посещал бесплатные вечерние лекции и чтения, работал в благотворительной организации «Дом Филипса Брукса» и дважды в неделю наставлял на путь истинный беспризорников в исправительной колонии Роксбери. В довершение ко всему он начал брать уроки фортепьяно в Бруклине. Много дней Орсон виделся с ним только в столовой студенческого союза, где соседи по общежитию в те первые осенние месяцы, когда их дружба была еще свежа и молода и разнящиеся увлечения еще не рассеяли их, пытались перегруппироваться вокруг длинного стола. В те месяцы они часто дискутировали на тему, возникшую у них на глазах, — вегетарианство Хаба. Вот он сидит, у него на подносе двойная порция дымящихся бобов и тыквы, а тем временем Фитч пытается нащупать точку, в которой вегетарианство теряет свою последовательность.
— Ты ешь яйца, — говорит он.
— Ем, — отвечает Хаб.
— А осознаешь ли ты, что каждое яйцо, с куриной точки зрения, есть новорожденное дитя?
— Вообще-то, это не так, покуда яйцо не оплодотворено петухом.
— Но допустим, — настаивает Финч, — как иногда случается, и это известно мне по работе на дядиной птицеферме в Мэне, что яйцо, которое должно быть неоплодотворенным, на самом деле оплодотворено и содержит зародыш?
— Если мне попадется такое яйцо, я, разумеется, не стану его есть, — сказал Хаб, удовлетворенно причмокнув.
Фитч торжествовал и от избытка чувств смахнул со стола вилку.
— Но почему? Ведь курица испытывает ту же боль, расставаясь с яйцом, независимо от того, оплодотворено оно или нет. Зародыш бессознателен — он овощ. И как вегетарианец ты должен был бы съесть его с особым наслаждением. — Он так сильно откинулся на спинку стула, что ему пришлось ухватиться за край стола, чтобы не опрокинуться.
— Мне кажется, — сказал Доусон, мрачно хмурясь: эти диспуты закупоривали какие-то уголки его «я» и приводили в дурное расположение духа, — что вряд ли имеет смысл заниматься психоанализом куриц.
— Напротив, — живо откликнулся Керн, откашливаясь и прищуривая свои красные, воспаленные глаза, — мне кажется, там, в крошечном, туманном сознании курицы — минимальном, так сказать, сознании, трагедия вселенной достигает кульминационной точки. Представьте эмоциональную жизнь курицы. Что такое для нее дружба? Стая клюющих, горланящих сплетниц. Дом? Несколько забрызганных пометом жердочек. Пища? Какие-то крохи, небрежно швырнутые на землю. Любовь? Случайные набеги петуха-многоженца. И вот в этот бессердечный мир вдруг является, словно по волшебству, яйцо. Ее собственное. Яйцо, созданное ею и Богом, так ей должно казаться. Как она должна лелеять это яйцо, его прекрасную обнаженность, нежное свечение, твердую и вместе с тем хрупкую увесистость.
Картер наконец не выдержал. Он согнулся над своим подносом, его глаза плотно закрыты, темное лицо искажено от смеха.
— Умоляю, — выдавил он из себя с трудом. — У меня из-за тебя колики в животе.
— Ах, Картер, — высокопарно произнес Керн, — это еще не самое большое зло. Ведь в один прекрасный день, пока невинная курица сидит, высиживая свое странное, безликое, овальное дитя и лаская его крыльями, — он с надеждой смотрит на Картера, но тот из последних сил сдерживается, закусив нижнюю губу, — здоровенный мужлан, от которого несет пивом и навозом, приходит и вырывает яйцо из ее объятий. А все почему? Да потому что ему, — Керн показывает, вытянув на полную длину руку через весь стол, так чтобы его указательный палец, пожелтевший от никотина, почти уперся в нос Хабу, — ему, святому Генри Паламонтену, захотелось полакомиться яйцами. «Яиц, еще яиц!» — вопит он ненасытно, а несчастные дети американских матерей пусть и дальше страдают от грубых быков и неправедных свиней!
Доусон бросил на стол вилку и нож, встал из-за стола и, согнувшись пополам, вышел из столовой. Керн побагровел. В тишине Петерсен положил сложенный ломтик ростбифа в рот и произнес, пережевывая:
— Брось, Хаб, если кто-то все равно забивает животных, то почему бы тебе их не есть! Животным уже без разницы.
— Ты ничего не понимаешь, — просто ответил ему Хаб.
— Послушай, Хаб, — сказал с другого конца стола Сильверштейн, — а как же быть с молоком? Разве телята не пьют молоко? Может, из-за тебя какой-нибудь несчастный теленок недоедает?
Орсон почувствовал, что нужно вмешаться.
— Нет, — сказал он, и ему показалось, что он вскрикнул, голос его был нетвердый и возбужденный. — Как известно всем, кроме некоторых жителей Нью-Йорка, телят отлучают от дойных коров. Хаб, меня другое интересует — твои туфли. Ты носишь кожаную обувь.
— Ношу.
В оправданиях Хаба уже не осталось задора. Его губы неприязненно сжались.
— Кожа — это бычья шкура.
— Но животное уже забито.
— Ты заговорил как Петерсен. То, что ты покупаешь изделия из кожи — бумажник и ремень, кстати, тоже не забудь, — поощряет убийство. Ты такой же убийца, как все мы. Даже хуже, чем мы, потому что ты об этом задумываешься.
Хаб аккуратно сложил перед собой руки на краю стола, словно для молитвы. Он заговорил голосом радиокомментатора, скороговоркой, без запинки описывающего финишную прямую на скачках:
— Мой ремень, насколько я знаю, из пластика. Бумажник мне подарила мать задолго до того, как я стал вегетарианцем. Пожалуйста, не забывайте, что я восемнадцать лет питался мясом и до сих пор не потерял к нему вкус. Если бы существовал другой источник концентрированного белка, я бы отказался от яиц. Некоторые вегетарианцы так и поступают. С другой стороны, есть вегетарианцы, которые едят рыбу и принимают печеночный экстракт. Я бы на их месте не стал этого делать. Обувь — действительно проблема. В Чикаго есть фирма, выпускающая некожаную обувь для самых правоверных вегетарианцев, но она очень дорогая и неудобная. Я однажды заказал пару. Чуть без ног не остался. Кожа, знаете ли, «дышит», как ни один другой синтетический материал. У меня очень чувствительные ноги. Я пошел на компромисс. Приношу свои извинения. Играя на пианино, я способствую убийству слонов, чистя зубы, а я это делаю регулярно, потому что вегетарианская диета полна углеводов, я пользуюсь щеткой из свиной щетины. Я по уши в крови и каждый день молю о прощении. — Он взял вилку и принялся доедать гору тыквы.
Орсон был изумлен; он, можно сказать, из сострадания к Хабу вступился за него, а Хаб отвечал так, словно из всех присутствовавших только Орсон его недруг. Он попытался что-то сказать в свою защиту.
— Есть отличные туфли, — сказал он, — из парусины на каучуковой подошве.
— Надо будет выяснить, — отвечал Хаб. — Судя по описанию, у них чересчур спортивный для меня фасон.
Весь их стол грохнул от хохота, и тема была закрыта. После обеда Орсон отправился в библиотеку, чувствуя, что в животе творится что-то неладное, — переживания плохо отразились на его пищеварении. В нем росло замешательство, которое он не мог разрешить. Орсону претило, что он у всех ассоциируется с Хабом, и тем не менее он чувствовал себя уязвленным, когда задевали Хаба. Ему казалось, что Хабу нужно отдать должное за то, что он тверд в своих убеждениях не только на словах, но и на деле, и что люди вроде Фитча и Керна, подтрунивая над ним, сами себя принижают. Однако у Хаба их нападки вызывали лишь улыбку, будто это игра, и только Орсону он давал решительный отпор, вынуждая того занимать неискреннюю позицию. Почему? Может, потому, что один Орсон как христианин заслуживал серьезной отповеди? Но тот же Картер каждое воскресенье ходит в церковь — в синем костюме в тонкую полосочку и с платком с монограммой в нагрудном кармане; Петерсен — номинально пресвитерианец; однажды Орсон приметил, как украдкой выходит из церкви Керн; и даже Кошланд соблюдает свои праздники, пропуская занятия и обед. Почему же тогда, спрашивал себя Орсон, Хаб зациклился на нем? И почему ему не все равно? Он не испытывал к Хабу большого уважения. Хаб писал по-детски крупным и старательным почерком и первую серию экзаменов по Платону и Аристотелю сдал на «посредственно». Орсона раздражало, что к нему со снисхождением относится тот, кто уступает ему в интеллектуальном плане. И проигранный спор за столом раздосадовал его как незаслуженно низкая оценка. Его отношения с Хабом рисовались ему некоей схемой, в которой все намеченное им шло наперекосяк, а его преимущества оборачивались недостатками. За схемой маячила самодовольная ухмылка Хаба, нахальные глазки, тошнотворные как по форме, так и по цвету кожи руки и ступни. Эти видения — Хаб, разобранный на части, — Орсон принес с собой в библиотеку, оттуда потащил на занятия и дальше, по запруженным улицам вокруг площади; то тут, то там блестящий глаз или плоский желтоватый ноготь большого пальца ноги явственно всплывал перед ним со страниц книг и, многократно увеличенный, уносился вместе с Орсоном в бессознательность сна. Тем не менее он сам удивился, когда, сидя однажды февральским днем в комнате 12 с Доусоном и Керном, вдруг брякнул:
— Ненавижу его. — Он прислушался к своим словам, попробовал их на вкус и повторил: — Ненавижу гада. Не было еще, чтобы я так кого-нибудь ненавидел. — Его голос дрогнул, и глаза потеплели от напрасных слез.
Они все вернулись после рождественских каникул, чтобы окунуться с головой в странное забытье на период чтения и новые муки сессии. В этом общежитии обитали главным образом выпускники государственных школ, которые тяжелее всего переносят гарвардские перегрузки на первом курсе. Мальчики из частных школ, окончившие «Гарвард» в миниатюре, вроде Экзетера и Гротона, на первом курсе учатся гладко, это позже их выбрасывает на незнакомые рифы, и они тонут в вине или впадают в показную апатию. Но, так или иначе, каждый, прежде чем выпуститься из этого заведения, обязан пройти через мучительное избавление от балласта. Во время рождественских каникул мама Орсона заметила, что ее сын выглядит осунувшимся, и принялась его откармливать. А он был поражен тем, насколько состарился и исхудал его отец. Первые дни Орсон провел дома, часами слушая по радио безмозглую музыку и разъезжая по узким прямым дорогам, проложенным в полях, уже сверкающих бороздами вспаханного снега. Никогда еще небо Южной Дакоты не выглядело таким открытым, чистым, ясным. Он никогда раньше не задумывался, что высокое сухое солнце, которое даже морозные дни в полдень делало теплыми, было явлением местным. Орсон опять занимался любовью со своей девушкой, и опять она расплакалась. Он сказал ей, что во всем винит себя — за неумение, хотя в глубине души винил ее. Она не помогала ему. В Кембридже шли дожди, — это в январе-то. Перед входом в студенческий торговый центр было множество серых следов, мокрых велосипедов и девушек из Рэдклиффского колледжа в плащах и кроссовках. Хаб остался в их комнате один и отпраздновал Рождество постом.
Во время однообразного, почти иллюзорного месяца, проведенного за перечитыванием, конспектированием и зубрежкой, Орсон понял, как мало он знает, как он глуп, как неестественно всякое учение — и как тщетно. Гарвард вознаградил его тремя оценками «отлично» и одной «хорошо». Хабу досталось две «хорошо» и одна «посредственно». У Керна, Доусона и Сильверштейна результаты были хорошие; у Петерсена, Кошланда и Картера посредственные; Фитч завалил один предмет, Янг — три. Бледнолицый негр приходил в общежитие и уходил украдкой, словно был болен и намечен к отбраковке, — он по-прежнему оставался в университете, но его никто не видел, он превратился в слух о самом себе. Приглушенного насвистывания на мундштуке трубы больше не было слышно. Сильверштейн, Кошланд и баскетбольная братия приняли в свои ряды Картера и по три-четыре раза в неделю брали его с собой в кино.
После экзаменов, в разгар кембриджской зимы, наступает благословенная передышка. Выбираются новые предметы, и даже на годичных курсах, переваливших во второе полугодие, появляется свежий профессор, как новая шляпа. Дни потихоньку прибывают; случается одна-другая метель; команды пловцов и теннисистов нет-нет да и подарят спортивным полосам студенческой газеты «Кримзон» непривычное известие о победе. На снег предзнаменованием весны ложатся голубоватые тени. Кажется, что вязы приняли форму фонтанов. Кружочки снега, вдавленные каблуками в тротуары близ «Альбиани», кажутся крупными ценными монетами.
Кирпичные здания, арочные ворота, старинные фонари и громоздкие особняки вдоль Братл-стрит видятся первокурснику наследием, доставшимся ему во временное пользование. Истрепанные корешки теперь уже знакомых ему учебников представляются свидетельством определенных познаний, и ремешок зеленой сумки для книг давит на запястье, словно охотничий сокол. Письма из дома становятся уже не так важны. Появляются просветы в занятиях. Высвобождается время. Ставятся эксперименты. Начинаются ухаживания. Разговоры тянутся и тянутся. И почти безудержное стремление познать друг друга властвует над знакомствами. Вот в такой атмосфере Орсон и сделал свое признание.
Доусон отвернулся, будто в этом признании крылась угроза для него лично. Керн заморгал, прикурил сигарету и спросил:
— Что тебе в нем не нравится?
— Ну, — Орсон устроился поудобнее на черном, но изящном, стройном и вместе с тем жестком гарвардском стуле, — в основном мелочи. Скажем, получит повестку из портлендского призывного бюро, тут же порвет на кусочки, не читая, и в окно.
— И ты опасаешься, что сам становишься пособником преступления и за это тебя могут посадить?
— Нет… не знаю. Все это как-то чересчур. Он все делает нарочито. Вы бы видели, как он молится.
— Откуда ты знаешь, как он молится?
— Он мне показывает. Каждое утро он встает на колени и падает ниц на кровать, лицом в одеяло, руки раскинуты в стороны. — Орсон продемонстрировал.
— Боже праведный, — сказал Доусон. — Здорово! Прямо Средневековье. Нет, еще чище — Контрреформация.
— Я хочу сказать, — произнес Орсон, морщась от осознания того, насколько основательно он предает Хаба, — я тоже молюсь, но я не делаю это напоказ.
По лицу Доусона пробежала и исчезла тень.
— Он святой, — сказал Керн.
— Ничего подобного, — сказал Орсон. — У него никакого интеллекта. Я прохожу с ним начальный курс химии, в математике он разбирается хуже ребенка. А эти книги на греческом, которые он держит у себя на столе, они потому потрепанные, что он купил их у букиниста уже подержанными.
— Святым не нужен интеллект, — сказал Керн. — Святым нужна энергия. У Хаба она есть.
— Посмотри, как он борется, — сказал Доусон.
— Сомневаюсь, что уж очень хорошо, — сказал Орсон. — Его даже не приняли в команду первокурсников. Мы еще не слышали, как он играет на пианино, наверняка кошмар!
— Ты, кажется, упускаешь главное, — сказал Керн, жмурясь, — сущность Хаба.
— Я отлично знаю, что он собой представляет, — сказал Орсон, — а сущность его — в притворстве. Все это его вегетарианство и любовь к голодающим индусам… на самом деле он холодный, расчетливый сукин сын, самый бессердечный тип, другого такого еще поискать!
— Вряд ли Орсон так думает. А ты как считаешь? — спросил Керн Доусона.
— Нет, — ответил Доусон, и его щенячья улыбка развеяла сумрак с его лица. — Орсон-Пастырь так не думает.
Керн прищурился:
— Орсон-Пастырь или Орсон-Пластырь?
— Я думаю, дело в Хабе, — сказал Доусон, — в Хабе есть изюминка.
— Или — оскоминка, — добавил Керн, и они расхохотались.
Орсон понял, что его приносят в жертву шаткому перемирию, которое поддерживали двое соседей между собой, и ушел, на вид разобиженный, но втайне польщенный тем, что его наконец наградили хоть каким-то прозвищем — Орсон-Пастырь.
Спустя несколько дней они вчетвером, обитатели двух соседних комнат, плюс Фитч пошли послушать Карла Сэндберга[103] в новой аудитории. Чтобы не сидеть рядом с Хабом, который хотел решительно усадить их в один ряд, Орсон задержался и сел как можно дальше от девушки, прямо за которой сидел Хаб. Орсон сразу заметил ее. У нее была пышная копна медно-рыжих волос, распущенных по спинке сиденья. Их цвет и обилие напомнили ему сразу о лошадях, земле, солнце, пшенице и доме. С того места, где сидел Орсон, она была видна почти в профиль. Лицо у нее было маленькое, с расплывчатой скулой и крупным бледным ухом. Он ощутил страстное влечение к бледности ее профиля. Она казалась подвешенной в толпе и плывущей к нему, как островок белизны. Она отвернулась. Хаб подался вперед и что-то проговорил ей в другое ухо. Фитч услышал его слова и весело передал их Доусону, который прошептал Керну и Орсону:
— Хаб сказал ей: «У вас прекрасные волосы».
Во время выступления Хаб то и дело склонялся к ее уху и добавлял что-то еще, каждый раз вызывая приступы сдавленного смеха у Фитча, Доусона и Керна. А Сэндберг, с белой челкой, сверкающей и прямой, как кукольный парик из искусственного волокна, вещал с кафедры нараспев, под бренчание гитары. Потом Хаб вышел с девушкой из аудитории. Издалека Орсон видел, как она поворачивалась и ее белоснежное лицо морщилось от смеха. Хаб вернулся к друзьям; в темноте его самодовольная ямочка в уголке рта разрослась до складки.
Не на следующий день и не через неделю, а спустя месяц Хаб приволок в комнату ворох рыжих волос. Орсон обнаружил их на своей собственной кровати, распростертыми, словно некие просвечивающие останки, на разостланной газете.
— Хаб, это еще что за чертовщина?
Хаб на полу возился с прялкой.
— Волосы.
— Человеческие?
— Конечно.
— Чьи?
— Одной девушки.
— Что случилось? — вопрос прозвучал странно. Орсон хотел спросить: «Какой девушки?»
Хаб ответил, будто об этом его и спросили:
— Девушки, которую я встретил на выступлении Сэндберга. Ты ее не знаешь.
— Так это ее волосы?
— Да. Я их у нее попросил. Она сказала, что все равно собирается весной состричь их напрочь.
Орсон, ошеломленный, стоял над кроватью; ему отчаянно хотелось зарыться лицом в эти волосы, запустить в них руки.
— Ты с ней встречаешься? — Он презирал эти женоподобные нотки в своем голосе; они появлялись у него только из-за Хаба.
— Иногда. Мой распорядок дня почти не оставляет мне времени для общения, но мой куратор советует мне хоть иногда расслабляться.
— Ты водишь ее в кино?
— Бывает. За свой билет платит она, разумеется.
— Разумеется!
Хаб уловил его интонацию:
— Пожалуйста, не забывай, что я здесь живу исключительно на свои сбережения. Я отказался от финансовой поддержки отца.
— Хаб, — уже само его односложное имя казалось ему олицетворением неприязни, — что ты собираешься делать с ее волосами?
— Спряду из них веревку.
— Веревку?
— Да. Это будет очень трудно. Волосы ужасно тонкие.
— И что ты собираешься делать с этой веревкой?
— Завяжу ее в узел.
— Узел?
— Так это, кажется, называется. Заплету, чтобы не развязался, верну ей, и у нее волосы останутся такими, какими были в девятнадцать лет.
— Как тебе удалось подбить на это бедную девочку?
— Я ее не подбивал. Я просто предложил, и она сочла это замечательной идеей. Ей-богу, Орсон, я не понимаю, чем это оскорбляет твои буржуазные предрассудки? Женщины все время стригут волосы.
— Она, должно быть, думает, что ты спятил. Она над тобой посмеялась.
— Как тебе будет угодно. Это было исключительно разумное предложение, и вопрос о моем душевном здоровье никогда между нами не возникал.
— А вот я думаю, что ты спятил. Хаб — ты псих.
Орсон вышел из комнаты, хлопнув дверью, и не возвращался до одиннадцати, когда Хаб уже спал в своей маске. Ворох волос переместился на пол рядом с прялкой, в которую уже были заправлены несколько прядей. Со временем была свита веревка — толщиной с женский мизинец и длиной около фута, невесомая и послушная в руках. В волосах пропал земляной конский пламенный отлив, погашенный в процессе плетения. Хаб бережно свернул веревку в кольцо, черными нитями и длинными заколками скрепил ее, так что получился диск величиной с блюдце. Однажды вечером в пятницу он преподнес свое творение девушке. И этим, похоже, удовлетворился; насколько было известно Орсону, Хаб с ней больше не встречался. Время от времени Орсон проходил мимо нее во дворе; без своих волос она едва производила впечатление существа женского пола, ее бледное личико было окаймлено короткими пучками, уши казались огромными. Ему хотелось заговорить с ней; невыразимое чувство жалости или надежды на спасение призывало его поздороваться с этим печальным подобием женщины, но слова застревали в горле. Не было похоже, чтобы она жалела себя или осознавала, что с ней сотворили.
Хаба оберегала какая-то колдовская сила; все от него отскакивало. Сомнения, высказанные Орсоном по поводу душевного здоровья Хаба, обернулись против него самого. По мере того как медленно наступала весна, он лишился сна. Цифры и факты лениво ворочались в месиве его бессонницы. Курсы, которые он слушал, превратились в четыре одновременно решаемые головоломки. В математике главное преобразование, на котором зижделось решение задачи, постоянно ускользало от него, просачиваясь сквозь зазоры между числами. Количества веществ в химии становились бесовски нестойкими; неуравновешенные чашки весов резко падали, и вся система взаимосвязанных элементов, уносимых вентиляцией в небеса, рушилась. По истории они дошли до эпохи Просвещения, и Орсон не на шутку увлекся вольтеровским обличением Бога, хотя лектор говорил об этом спокойно, как об очередном мертвом предмете интеллектуальной истории, ни истинном, ни ложном. А в немецком языке, выбранном Орсоном в качестве обязательного, словеса громоздились безжалостно одно на другое, и существование всех прочих языков, помимо английского, существование такого множества языков, причем каждый — необъятный, запутанный и непроницаемый, словно доказывало факт вселенского помешательства. Он чувствовал, как его рассудок, который всегда был скорее твердым, чем быстрым, работает все медленнее и медленнее. Его стул грозил приклеиться к нему, и Орсон вскакивал с него в паническом ужасе. Страдающий бессонницей, напичканный информацией, которую он не мог ни забыть, ни переварить, он пал жертвой навязчивого бреда, вбил себе в голову, что его девушка в Южной Дакоте сошлась с другим парнем и беззаботно занимается с ним любовью, а Орсону остается позор и вина за то, что он лишил ее девственности. Даже в буковках, выписанных шариковой ручкой Эмили в ее нежных письмах, ему мнилась сытость удовлетворенной другим женщины. Он даже знал, кто ее ублажает. Пятнистый Лось, индеец с грязными ногтями, бесстрастная точность которого так часто обманывала Орсона на баскетбольной площадке, непостижимая ловкость и быстрота реакции которого казались такими несправедливыми, незаслуженными и на защиту которого, припоминал теперь Орсон, так часто становилась Эмили. Его жена стала потаскухой, индейской подстилкой; худосочные молчаливые дети из резервации, которых его отец лечил в благотворительной клинике, превратились среди мелькающих в его мозгу картинок в его собственных детей. В своих снах, или в тех болезненных видениях, которые из-за бессонницы сходили за сны, ему мерещилось, будто его сосед по комнате — Пятнистый Лось, который иногда носил маску и неизменно завоевывал, обманным путем, любовь и восхищение, по праву принадлежавшие Орсону. Здесь был заговор. Когда бы Орсон ни услышал смех Керна и Доусона из-за стены, он знал, что насмехаются над ним и его сокровенными привычками. Нагло вторгаются в его самое потаенное, вот до чего дошло; лежа в постели в полузабытьи, он вдруг видел себя в плотском соприкосновении с губами Хаба, с его ногами, с его пронизанными венами женственными руками. Поначалу он сопротивлялся этим видениям, старался стереть их — это было все равно что пытаться разгладить рябь на воде. Он научился им подчиняться, позволять нападению — а то было нападение с зубами и акробатическими скачками — захлестывать его, ослабляя настолько, чтобы он смог уснуть. Эти погружения были единственным путем ко сну. Утром он пробуждался и видел Хаба — показушно растянувшегося на кровати в молитве, или сидящего, сгорбившись, перед прялкой, или разодетого в пух и прах, крадущегося на цыпочках к двери и тихо затворяющего ее за собой в стремлении проявить нарочитую заботу, — и Орсон ненавидел его, весь его облик, силуэт, манеры, поведение, претензии, ненавидел с такой жадностью к мелочам, какой в любви у него никогда не было. Мельчайшие подробности внешности соседа — морщины, мелькающие у рта, пожухлая кожа на руках, самодовольные, начищенные складки кожаных ботинок — казались Орсону отравой, которую он ел и не мог остановиться. Его экзема разыгралась не на шутку.
К апрелю Орсон созрел для того, чтобы обратиться в нервное отделение студенческой клиники. Но в последний момент его выручил Фитч, который словно взял его нервный срыв на себя. Неделю за неделей Фитч принимал душ по нескольку раз в день. В конце концов он перестал появляться на занятиях и ходил почти нагой, если не считать полотенца, обмотанного вокруг талии. Он пытался закончить реферат по гуманитарным наукам, срок сдачи которого истек месяц назад и объем которого превышал установленный уже на целых двадцать страниц. Он выходил из общежития только чтобы поесть и набрать побольше книг из библиотеки. Однажды вечером, около девяти, Петерсена позвали к телефону на площадку третьего этажа. Полиция Уотертауна подобрала Фитча в тот момент, когда он продирался сквозь заросли на берегу реки Чарльз в четырех милях отсюда. Он заявлял, что направляется на Запад, где, по слухам, достаточно места, чтобы вместить Бога, и потом в диком возбуждении затеял с начальником полиции беседу о различиях и сходствах между Кьеркегором и Ницше. Хаб, никогда не упускавший возможности вмешаться под видом благого дела, отправился к проректору — долговязому и бормочущему аспиранту-астроному, занятому бесконечным подсчетом галактик по заданию директора обсерватории Харлоу Шепли, — и навязался в качестве эксперта по данному случаю и даже переговорил с психологом из изолятора. Согласно толкованию Хаба, Фитч понес наказание за свою гордыню, а психолог считал, что проблема лежит исключительно в сфере эдипова комплекса. Фитча отослали в Мэн. Хаб сказал Орсону, что теперь Петерсену нужно подобрать соседа по комнате на будущий год.
— Думаю, вы с ним прекрасно уживетесь. Вы оба материалисты.
— Я не материалист.
Хаб воздел свои жуткие руки в полублагословении:
— Будь по-твоему. Я только хочу избежать конфликтов.
— Черт возьми, Хаб, все конфликты между нами — из-за тебя.
— Как так? Что я такого делаю? Скажи мне, и я исправлюсь. Хочешь, я поделюсь с тобой последней рубашкой.
Он начал расстегивать пуговицы и остановился, поняв, что смеха не предвидится.
Орсон почувствовал слабость и опустошенность и, вопреки себе, преисполнился беспомощным обожанием к своему фальшивому, недосягаемому другу.
— Я не знаю, Хаб, — признал он, — я не знаю, что ты со мной делаешь.
Между ними в воздухе пролегла клейкая полоса молчания.
Орсон не без усилия нарушил это молчание:
— Пожалуй, ты прав, в следующем году нам не следует селиться вместе.
Хаб, похоже, немного смутился, но кивнул:
— Я же им с самого начала говорил, что должен жить один.
И его обиженные выпученные глаза за линзами приняли неуязвимое иезуитское выражение.
Однажды в полдень, в середине мая, Орсон сидел прикованный к своему столу, пытаясь заставить себя заниматься. Он сдал два экзамена, оставалось еще два. Они стояли меж ним и его освобождением, возвышаясь, как две стены из мутной бумаги. Его положение представлялось ему очень шатким; отступать ему было некуда, а идти вперед он мог только по очень тонкой нити, высоко натянутой проволоке психического равновесия, над бездной статистики и формул; его мозг превратился в твердь из мерцающих клеточек. Его мог убить один-единственный толчок. На лестнице послышался суматошный топот, и в комнату ввалился Хаб, обхватив руками металлический предмет цвета пистолета и размером с кошку. На предмете имелся красный язычок. Хаб захлопнул за собой дверь, запер ее на замок и бросил предмет на кровать Орсона. Оказалось, это головка парковочного счетчика, сорванная с подставки. Пах Орсона мгновенно прорезала острая боль.
— Ради бога, это еще что такое?! — воскликнул он своим брезгливо-пронзительным голосом.
— Парковочный счетчик.
— Не дурак, сам вижу. Где, черт тебя дери, ты его раздобыл?
— Я не стану с тобой говорить, пока ты не прекратишь истерику, — сказал Хаб и подошел к своему столу, на который Орсон положил его почту. Он взял верхнее письмо, заказное, из портлендского призывного бюро и разорвал пополам. На этот раз боль прошила Орсону грудь. Сидя за столом, он обхватил голову руками и закружил вслепую в красно-черных потемках. Орсона пугало собственное тело; его нервы приготовились к третьему психосоматическому удару.
Кто-то забарабанил в дверь. Судя по силе, с которой колотили, это могла быть только полиция. Хаб проворно бросился к кровати и запрятал счетчик под подушку Орсона. Затем прошествовал к двери и отворил.
Оказалось, это Доусон и Керн.
— Что стряслось? — поинтересовался Доусон, набычась, словно шумели нарочно, чтобы вывести его из себя.
— Крик такой, будто Зиглера пытают, — сказал Керн.
Орсон ткнул в Хаба и объяснил:
— Он кастрировал парковочный счетчик!
— Ничего подобного, — сказал Хаб. — На Массачусетс-авеню машина потеряла управление и врезалась в припаркованную машину, которая сбила счетчик. Собралась толпа. Головка счетчика валялась в канаве, ну я ее подобрал и прихватил с собой. Я опасался, что кто-нибудь покусится на нее и украдет.
— И никто не пытался тебя остановить? — спросил Керн.
— Конечно нет. Они все столпились вокруг водителя машины.
— Он пострадал?
— Вряд ли. Я не посмотрел.
— Он не посмотрел! — вскрикнул Орсон. — Хорош самаритянин.
— Я не страдаю нездоровым любопытством, — ответил Хаб.
— А где была полиция? — спросил Керн.
— Они еще не подъехали.
Доусон спросил:
— Так что ж ты не подождал, пока подъедет полицейский, чтобы отдать ему счетчик?
— С какой стати я стану отдавать его пособнику государства?! Счетчик принадлежит ему не больше, чем мне.
— Но он все же принадлежит ему, — сказал Орсон.
— Это был обычный акт провидения, ниспославшего мне счетчик, — сказал Хаб; уголки его губ были ровными. — Я еще не решил, какой благотворительной организации отдать деньги, лежащие в нем.
— Но разве это не воровство? — спросил Доусон.
— Не большее воровство, чем когда ворует государство, заставляя людей платить за место для парковки их собственных автомобилей.
— Хаб, — сказал Орсон, поднимаясь из-за стола, — ты должен его вернуть, или мы оба попадем в тюрьму.
Он представил себя и свою едва начавшуюся карьеру загубленными.
Хаб безмятежно обернулся:
— Я не боюсь. Оказаться в тюрьме при тоталитарном режиме — почетно. Если бы у тебя была совесть, ты бы это понимал.
В комнату зашли Петерсен, Картер и Сильверштейн. Вслед за ними — ребята с нижних этажей. Происшествие было весело пересказано. Из-под подушки был извлечен счетчик, его пустили по кругу и встряхивали, чтобы продемонстрировать вес содержимого. Хаб всегда носил с собой замысловатый карманный нож на все случаи жизни — напоминание о стране лесорубов, откуда он был родом. Он начал ковыряться в счетчике, чтобы открыть дверцу, за которой лежали монеты. Орсон подошел сзади и обхватил его рукой за шею. Тело Хаба напряглось. Он передал счетчик и открытый нож Картеру, а затем Орсон ощутил, как отрывается от пола, летит, падает и лежит на полу, глядя снизу вверх в лицо Хабу, которое ему оттуда видится перевернутым. Орсон кое-как поднялся и тут же снова бросился в атаку, цепенея от гнева, но в душе испытывая радостное облегчение. Тело Хаба жесткое, стремительное, его приятно стиснуть, но он борец, и потому, легко отведя руки Орсона, он снова подхватывает его и бросает на черный пол. На этот раз Орсон больно ударился о доски копчиком. Но даже сквозь боль он сознавал, вглядываясь в глубины своей «семейной жизни», что Хаб обращается с ним настолько бережно, насколько возможно. И то, что он мог бы всерьез попытаться убить Хаба, не подвергаясь опасности в этом преуспеть, тоже грело ему душу. Он возобновил атаку и снова восхитился оборонительным мастерством Хаба, превращающим его тело в некую ловушку в пространстве, столкнувшись с которой Орсон, после отчаянного мгновения борьбы, вновь оказывался на полу. Он встал и напал бы на Хаба в четвертый раз, но приятели-сокурсники схватили его за руки и удержали. Он стряхнул их, не говоря ни слова, вернулся за свой стол и, перевернув страницу, сосредоточился на книге. Шрифт казался исключительно четким, хотя так скакал перед глазами, что ничего нельзя было разобрать.
Головка парковочного счетчика пролежала в их комнате одну ночь. На следующий день Хаб позволил себя убедить (это сделали другие, Орсон перестал разговаривать с ним), что он должен отнести счетчик в управление кембриджской полиции на Центральной площади. Доусон и Керн обвязали счетчик лентой и приложили к нему записку: «Пожалуйста, позаботьтесь о моем дитяти». Ни один из них, однако, не решился пойти с Хабом в полицию, хотя, вернувшись, он сказал, что шеф полиции был счастлив получить обратно счетчик, поблагодарил его и согласился пожертвовать его содержимое местному сиротскому приюту. Через неделю был сдан последний экзамен. Все первокурсники разъехались по домам. А когда вернулись осенью, они уже стали другими — второкурсниками. Петерсен и Янг больше не появились. Зато Фитч сдал академическую задолженность и в конце концов окончил университет с отличием по истории и литературе. Теперь он преподает в квакерской подготовительной школе.
Сильверштейн — биохимик. Кошланд — адвокат. Доусон в Кливленде, пишет консервативные передовицы. Керн занимается рекламным бизнесом в Нью-Йорке. Картер, как бы из солидарности с Янгом, канул в неизвестность где-то между третьим и четвертым курсом. Соседи по общежитию потеряли друг друга из виду, хотя про Хаба, чье дело об уклонении от воинской повинности было передано в Массачусетс, время от времени писали в газете «Кримзон», а однажды он сам выступил с вечерней лекцией на тему «Как я стал епископалианским пацифистом». В ходе судебного разбирательства епископ Массачусетский довольно неохотно поручился за него, а ко времени последнего судебного слушания война в Корее окончилась и председательствующий судья постановил, что убеждения Хаба искренни, поскольку об этом свидетельствует его готовность сесть в тюрьму. Оправдательный приговор весьма разочаровал Хаба, ибо он подготовил список литературы, которую собирался прочитать за три года отсидки в тюрьме, и намеревался заучить наизусть все четыре евангелия в греческом оригинале. После университета он поступил в Объединенную богословскую семинарию, пробыл несколько лет помощником пастора в одном из городских приходов Балтимора и научился играть на пианино настолько хорошо, что исполнял фоновую музыку в коктейль-баре на Чарльз-стрит. Он настоял на том, чтобы носить воротничок священнослужителя, и в результате стал скромной достопримечательностью этого заведения. Проведя год в наставлении людей с менее стойкими убеждениями, он получил разрешение отправиться в Южную Африку, где проповедовал среди банту, пока правительство не потребовало от него покинуть страну. Оттуда он поехал в Нигерию. Последний раз, когда он дал о себе знать, прислав рождественскую открытку с поздравлением на французском и неграми-волхвами, которая дошла в Южную Дакоту в феврале замусоленной и помятой, Хаб находился на Мадагаскаре в качестве «миссионера, политического агитатора и футбольного тренера по совместительству». Эта характеристика удивила Орсона своим остроумием, а старательный детский почерк Хаба — каждая буковка выведена отдельно — заставил его снова пережить кое-какие неприятные ощущения. Пообещав себе ответить на поздравление, он куда-то засунул открытку, что, вообще-то, было ему несвойственно.
После происшествия с парковочным счетчиком Орсон дня два не разговаривал с Хабом. Затем вся история показалась довольно глупой, и они закончили год, по-дружески сидя бок о бок за своими столами, как два утомленных, помятых пассажира, выдержавших вместе долгое автобусное путешествие. Расставаясь, они пожали друг другу руки, и Хаб проводил бы Орсона до метро, если бы не встреча, назначенная в противоположном конце города. Два заключительных экзамена Орсон сдал на «отлично», два — на «хорошо». Оставшиеся три курса в Гарварде он без всяких приключений провел с двумя заурядными студентами-медиками, Уолесом и Нейгаузером. После университета он женился на Эмили, поступил в Йельский университет на медицинский факультет, интернатуру прошел в Сент-Луисе. Теперь он отец четверых детей и после смерти своего отца — единственный доктор в городе. Его жизнь в общем сложилась так, как он намечал. Он стал тем человеком, каким собирался стать, когда ему было восемнадцать. Он принимает роды, помогает умирающим, посещает нужные собрания, играет в гольф и вполне преуспевает. Он респектабелен и раздражителен. А если его любят меньше, чем его отца, что ж, зато уважают больше. И только одно — как шрам на теле, который он носит без боли и без четкого воспоминания об ампутации, — отличает его, каким он стал, от того, каким он хотел стать. Он никогда не молится.
Когда женщина вошла в комнату, мужчина встал, вернее так: когда она открыла дверь, он стоял за своим письменным столом. Она вошла, закрыла дверь. Комната была квадратная, обставленная странно, с холодком, что-то среднее между жилым помещением (японские цветные гравюры с их блеклыми красками на стене, толстый ковер какого-то особого оттенка синего, словно концентрирующего в себе тишину, черный прямоугольник дивана без спинки и ножек, с единственной призматической поролоновой подушкой) и рабочим кабинетом, чем эта комната и была в действительности, хотя ни инструментов, ни книг там не наблюдалось. Не так легко было вообразить, кто мог бы находиться в этой комнате на правах законных обитателей, если бы они там уже не находились. И мужчина и женщина были безукоризненно ухожены и одеты. На женщине был серый полотняный костюм и белые туфли, в руках белая сумочка; светлые волосы с серебристым отливом стянуты в узел на затылке. Шляп она не носила. Сегодня не надела и перчаток. На мужчине был летний серый костюм тона чуть более светлого, чем на женщине, хотя, возможно, это только казалось, поскольку он стоял ближе к окну, к свету. В окне квадратной драконовой мордой, притиснутой к стеклу, урчал кондиционер — немного, пожалуй, угрожающе. Жалюзи приглушали свет, который (эта сторона здания была теневой) проникал в такой час уже рассеянными лучами. У мужчины были густые с проседью волосы, вьющиеся, заботливо расчесанные и уложенные не без тщеславного самолюбования: одна прядь небрежно падала на лоб, как у молодого. Женщина прикинула, что он лет на десять ее старше. Самодовольство — не исключено, но другим возможным объяснением небрежно упавшей на лоб пряди могла быть усталость, ведь дело близилось к вечеру: сколько он всего уже выслушал… От инстинктивного желания извиниться, сказать что-то в свое оправдание у нее засвербило в горле, а руки и ноги обмякли, как у оробевшей девицы. Он не садился — ждал, когда сядет она, и даже такая пустячная предупредительность, вызванная ее принадлежностью к слабому полу, сразу открыла окошко в стене обезличенности, которая их разделяла. Она украдкой глянула в это окошко и была поражена своим открытием — он оказался ни красив, ни уродлив. Она не понимала, как к этому относиться. Его лицо, опущенное сейчас книзу, казалось усталым и недовольным. Но вот он поднял голову, и оно не выражало ничего, кроме обезоруживающе невинной выжидательности. Она, как всегда, заметалась в тисках охватившей ее паники. Голые, без перчаток, руки судорожно стиснули сумочку. Урчание кондиционера грозило поглотить ее первые слова. Она почувствовала, что ей не хватает в этой комнате запаха цветов: у нее дома все подоконники были уставлены цветочными горшками.
— На этой неделе я виделась с ним всего только раз, — наконец сказала она и по привычке выдержала вежливую паузу, предоставляя собеседнику время для ответа. Потом спохватилась, что здесь законы вежливости неприменимы, и заставила себя продолжить свой монолог: — В гостях. Мы немного поговорили — я сама завела разговор. Мне показалось таким противоестественным, что мы теперь даже не говорим друг с другом! И когда я подошла к нему, он, по-моему, очень обрадовался и охотно поболтал со мной — машины, дети, всякое такое. Спросил меня, чем я нынче занимаюсь, и я сказала ему: «Ничем». Он говорил бы со мной и дольше, но я отошла. Не могла этого вынести. Не столько его голос — его улыбку: когда мы… встречались, мне казалось, что только я способна вызвать у него такую улыбку, широкую, во весь рот, — всякий раз, стоило ему меня увидеть, лицо у него расплывалось, все его кривые зубы были видны. Вот и теперь, когда я подошла к нему, он расплылся в такой же счастливой улыбке, как будто за все прошедшие месяцы… ничего не изменилось.
Она посмотрела на замок своей сумочки и решила, что начала неудачно. Неодобрение сидящего напротив мужчины было для нее таким же реальным фактом, как шум кондиционера. Оно наплывало на нее, обволакивало серой прохладой, и она обеспокоенно спрашивала себя, что, может быть, это неправильно — так реагировать на его восприятие, неправильно стараться заслужить его одобрение. Она подняла лицо, стараясь, чтобы оно выглядело так, будто у нее и в мыслях нет кокетничать. В любой другой комнате она была бы уверена, что ее считают красивой женщиной. Здесь красота больше не существовала, и она была обезоружена, только сейчас осознав, до какой степени она от нее зависит, как привыкла она ею прикрываться и маскироваться. Она подумала, что, наверное, стоит попробовать как-то передать эти ощущения.
— Он видит меня насквозь, — сказала она. — Вот почему он был так бесподобен тогда и почему сейчас так невыносим. Он меня знает. Я не могу спрятаться за своим лицом, когда он улыбается, и мне кажется, он словно прощает меня, прощает за то, что я не прихожу к нему, хотя я и… не могу.
Мужчина в кресле сменил позу так порывисто, что она усмотрела в этом знак нетерпения. Она лишний раз убедилась в своей способности говорить то, чего он слышать не хочет, и попыталась сказать что-нибудь такое, что своей неподдельной искренностью и сбивчивостью придется ему по душе.
— Я недоговариваю, — призналась она. — На самом деле он сказал одну вещь, которой не сказал бы, если бы раньше не был моим любовником. Он оглядел мое платье и спросил таким, знаете, робким голосом: «Ты специально надела это — хотела сделать мне больно?» Надо же придумать такое! Я даже немного разозлилась. У меня не столько платьев, чтобы взять и выбросить все, которые… я надевала, когда встречалась с ним.
— Опишите это платье.
В тех редких случаях, когда он сам вступал в разговор, степень его заинтересованности, как правило, казалась ей до обидного малой.
— Платье как платье, такое оранжевое с коричневым, в полоску, с круглым вырезом. Летнее. Он еще говорил, что я в нем как сельская простушка.
— Ясно. — Он оборвал ее небрежным жестом, словно досадливо отмахнулся. Когда он позволял себе подобную грубость, она всякий раз терялась, поскольку не могла себе представить, чтобы этому он мог научиться из своих умных книг.
С недавних пор она начала за него опасаться: он казался ей слишком наивным и негибким. Она все время боялась, что он сделает что-то не то. Когда-то у нее был учитель музыки, и однажды они, сидя бок о бок, разучивали гаммы на рояле, — и он сбился. Она так и не смогла этого забыть, так и не выучилась играть на рояле… Однако она, как всегда, принялась добросовестно анализировать его реакции, надеясь обнаружить какой-то ключ к пониманию. В их беседах она уже не раз возвращалась к этой сельской фантазии, как будто в ней, именно потому что это была фантазия в чистом виде, всенепременно крылась разгадка ее нынешней удрученности. Быть может, демонстрируя типично мужское нетерпение, он пытается подвести ее к признанию того, что она — дай ей только повод — готова погрузиться в немыслимые глубины. Его главное усилие, насколько оно просматривалось, состояло, кажется, в попытке направить ее внимание на то неочевидное, что есть в очевидном.
— Вы хоть раз надевали это платье сюда? — спросил он.
Какой он странный!
— Сюда, к вам?
Она попыталась припомнить — мысленно видя, как запарковывает машину, четверг за четвергом, запирает дверь, бросает монеты в паркомат, идет по солнечной стороне улицы — мимо булочных, швейных ателье, вывесок дантистов, — входит в сумрачный подъезд его дома, и как, скользнув по металлической обшивке стен со штампованным рисунком из геральдических лилий, тень от ее затянутой в перчатку руки ложится на кнопку звонка.
— Да нет, как будто.
— У вас есть какие-нибудь соображения почему?
— Никаких особых соображений. Это повседневное платье. Скорее молодежное. Не то, что надеваешь, когда выбираешься в город. Я ведь не ограничиваюсь визитом к вам — заодно что-то покупаю, навещаю кого-то иногда. Потом встречаюсь с Гарольдом в каком-нибудь баре, потом мы ужинаем, идем в кино. Хотите, чтобы я рассказала, как ощущаю себя в городе? — На нее внезапно нахлынули эти ощущения, вызванные образом себя самой в городе, — блаженные, пронзительные ощущения солнечного света и внутренней свободы, которые, по ее собственному убеждению, очень многое в ней объясняли.
Но он настойчиво гнул свое:
— Тем не менее, именно в этом простом повседневном платье вы в прошлый уикенд отправились на прием?
— Прием был у наших близких друзей. Сейчас за городом настоящее лето. Платье простое. Но не убогое.
— Когда вы решили надеть его на прием, где, как вам было известно, он вас увидит, вы помнили о его особом отношении к этому платью?
Она подумала, не навязывает ли он ей свой ход мыслей. Она считала, что ему этого делать не следует.
— Сейчас уже не скажу, — начала она и тут же с досадой осознала, что он раздует из этого целую теорию. — Вы, конечно, думаете, что я помнила.
Он улыбнулся своей сдержанной вежливой улыбкой и слегка пожал плечами:
— Расскажите про одежду.
— Просто что в голову придет? Вы хотите, чтобы я импровизировала по методу свободных ассоциаций про одежду вообще?
— Говорите все, что приходит в голову.
Кондиционер заполнял ее молчание своим непрерывным требовательным гудением. Время потоком проходило сквозь нее — она попусту тратила отведенные ей минуты.
— Видите ли, он… — Странно, как ее сознание, стоило дать ему волю, словно магнитом притягивалось к этому местоимению. — Он был совершенно помешан на моей одежде. Считал, что я слишком люблю наряжаться, и все время поддразнивал меня, мол, ему было бы накладно содержать такую женушку. Это, конечно, выдумки: я неплохо шью, так что в какой-то степени сама себя одеваю, тогда как Нэнси носит якобы скромные вещицы от Стернса, которые на деле стоят очень прилично. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что моя одежда стала для него чем-то вроде фетиша: он зарывался лицом в мои вещи, стоило мне их с себя снять, и потом, пока мы были вместе, он иногда брал их с собой в постель, и они путались между нами и превращались невесть во что. — Она смотрела на него скорее с вызовом, чем со смущением. Он был абсолютно неподвижен, чуть улыбаясь легчайшей из своих обращенных к собеседнику улыбок, призванных убедить пациента в том, что его внимательно слушают, и свет из окна серебрил его тщательно расчесанные волосы. — Помню, однажды, когда мы вместе были в городе, я повела его пройтись со мной по магазинам, думала, ему понравится, но нет — ничего подобного. Продавщицы не очень понимали, кто он мне — брат, муж или еще кто, а он вел себя просто как типичный мужчина, ну, вы понимаете, с трудом все это терпел и страшно стеснялся. В каком-то смысле мне даже нравилось, что он так реагирует, потому что среди моих опасений, связанных с ним, когда я еще думала, что он мне принадлежит, было и это — не многовато ли в нем женского. Не столько во внешнем облике, сколько в его внутренней сущности. Была в нем пассивность, что ли. Умел он заставить меня приходить к нему, даже когда сам вроде об этом и не просил. — Она почувствовала, как, пробираясь по лабиринтам сознания своего слушателя, она дошла до некоего узкого места, — и постаралась дать задний ход. С чего же она начала? С одежды. — Сам он одевался как придется. Вы хотите услышать про его одежду или только про мою? Еще немного, и я начну болтать про одежду детей. — Она позволила себе хихикнуть.
Он никак не отозвался, и ему в наказание она стала развивать тему, которая, как ей было известно, выводила его из себя.
— Он неопрятен. Даже когда он бывал при полном параде, почему-то казалось, будто воротник рубашки у него расстегнут, а вещи носил, пока они на нем не разваливались. Помню, под конец, когда мы пытались порвать и я несколько недель подряд с ним не виделась, он заглянул ко мне на минутку узнать, как я, и я сунула руку ему под рубашку и пальцами попала в прореху на майке. У меня прямо ноги подкосились — так мне его захотелось! — и мы поднялись наверх. Я не могу разложить все по полочкам, но было тут что-то такое, сама идея, что ли: мужчина, у которого денег не меньше, чем у любого из нас, — и вдруг прореха на майке… Меня это ужасно трогало. Наверно, тут что-то от материнского инстинкта, но чувство у меня возникало прямо противоположное — как будто его небрежное отношение к одежде делало его в моих глазах сильным, сильным в том смысле, в каком я сама не сильна. Во мне всегда сидит потребность придирчиво следить за своим внешним видом. Вероятно, это идет от внутренней неуверенности в себе. То же и при физической близости. Иногда я замечала — наверно, это уж слишком, может, не стоит продолжать? — я замечала, что у него грязные ногти.
— Вам это нравилось?
— Не знаю. Просто подробность, которую я отмечала.
— Вам нравилась мысль, что вас ласкают грязные руки?
— Это же были его руки!
Она резко выпрямилась в кресле, и его молчание, в котором ей почудилась мужская обида, задело ее за живое. Она попыталась сгладить неприятный эффект своих слов:
— Вы хотите сказать, нравилось ли мне, когда меня — как это правильно сказать? Наверно, это слово ушло у меня в подсознание — принижают? Но разве это не свойственно женщине, любой, хоть в какой-то степени? Вам кажется, у меня с этим перебор?
Мужчина качнулся в кресле, и руки его изобразили в воздухе какой-то схематичный ответ; сдержанное волнение оживило его фигуру — словно нежный ветерок прошелся над серебристой гладью озера.
— С одной стороны, у вас по отношению к этому мужчине ярко выраженная агрессивность: вы сами подходите к нему в гостях, вы тащите его сопровождать вас в ваших походах по магазинам, провоцируя в нем чувство неловкости, вы ложитесь с ним в постель, причем, как можно понять из вашего признания, скорее не по его, а по вашей собственной инициативе.
Она сидела потрясенная. Все было не так. Ведь не так?
Мужчина продолжал говорить, проводя растопыренными пальцами по волосам, отчего непослушная юношеская прядь свесилась на лоб еще ниже.
— Даже сейчас, когда ваш роман, как считается, остался в прошлом, вы продолжаете заигрывать с ним — надеваете платье, которое имело для него особый смысл.
— Я же все объяснила про платье.
— Есть еще один аспект, который мы без конца затрагиваем: его кривые зубы, что-то женское в его природе, безволие, склонность к старому тряпью, и наряду с этим ваше собственное физическое и душевное здоровье и властный нрав. Посреди объятия вы натыкаетесь на прореху в его майке. Это подтверждает ваше подозрение, что он деградирует, что вы его разрушаете. И вот, желая его, так сказать, подреставрировать, вы тянете его в постель.
— Но в постели-то он всегда был хорош!
— В то же самое время у вас в голове сидят свои представления о том, что «свойственно» женщине. Вы испытываете чувство вины оттого, что в вашей паре вы воплощаете активное начало, — отсюда ваша довольно-таки доктринерская рабская покорность, ваша потребность подмечать, что у партнера грязные ногти. Тут и связь с землей, с вашим отношением к грязи, земле, к оппозиции деревня — город, естественное — неестественное. Город, то есть искусственное, олицетворяет для вас жизнь, земля — смерть. Подчиняя его своей воле, опутывая его своей одеждой, вы преодолеваете собственную смерть, а если точнее — вы проходите сквозь нее и становитесь сельской девчонкой, девчонкой от земли, той, кому удалось избежать смерти. Вот в общем виде мои впечатления. Думаю, по этим направлениям мы и будем работать.
Ей стало его жалко. Все как всегда: очередной четверг, очередная скромная попытка с его стороны, все очень мило и умно, и даже ниточки в большинстве своем как-то увязаны, а ей хоть бы что — опять мимо, опять ей удалось вывернуться. Несмело глянув на кондиционер, она спросила:
— Можно сделать его потише? Я почти не слышу вас.
Он, по-видимому, удивился, неловко поднялся и что-то привернул в кондиционере. Она снова хихикнула:
— Это мой властный нрав дает о себе знать.
Он вернулся к своему креслу и кинул взгляд на часы на руке. Уличный шум — автобус, в котором переключается передача, дробный перестук женских каблучков — проник внутрь сквозь установившуюся в окне тишину и почти нормализовал нереальность атмосферы в комнате.
— Разве не может земля, — спросила она, — подразумевать жизнь, почему непременно смерть?
Он пожал плечами. Он был собой недоволен.
— Это особый язык: одно и то же может выражаться через прямо противоположные понятия.
— Если я понимала его именно так, тогда как он понимал меня?
— По-моему, вы напрашиваетесь на комплимент.
— Вовсе нет, ни на что я не напрашиваюсь! Я жду не комплиментов, а правды. Я жду помощи. Я до смешного несчастлива, и мне нужно знать почему, и у меня не складывается впечатление, что вы помогаете мне найти ответ. Мне кажется, что мы с вами говорим вроде бы об одном, но друг друга не разумеем.
— Вы не могли бы развить эту мысль?
— Вы правда хотите?
Он неподвижно застыл в кресле, словно окаменел (она постаралась это впечатление игнорировать) от страха.
— Ну что ж… — Она снова перевела взгляд на защелку на своей сумочке — безмолвный фокус в поле ее зрения, который, словно домкрат, помогал ей подняться. — Когда я начала ходить к вам, я, неизвестно почему, вбила себе в голову, что приблизительно к этому времени между нами что-то произойдет, что я так или иначе, абсолютно не теряя головы и ничем не рискуя… увлекусь вами. — Она подняла глаза в надежде увидеть поддержку, но не увидела ее. Она стала говорить дальше голосом, который, хоть кондиционер и стих, ей самой казался каким-то резким и грубым. — К сожалению, ничего подобного не произошло. Даже хуже — скажу как есть, ведь Гарольд просто выбрасывает деньги на ветер, если я не могу быть с вами до конца откровенной, — я чувствую, что случилось прямо противоположное. Меня не оставляет ощущение, что вы сами влюбились в меня! — Теперь она говорила, словно боялась не успеть. — И оттого я испытываю к вам нежность, и хочу вас защитить, и делаю вид, что я вас не отвергаю, — из-за этого все идет не так, как должно. Вы ставите меня в положение, при котором женщина не может быть ни откровенной, ни слабой, ни вообще самой собой. Вы заставляете меня искать обходные пути, стыдиться того, что я чувствую к Полу, просто потому, что вам это неприятно. Ну вот… Сегодня ни вы, ни я еще ни разу не назвали его по имени. Вы ревнуете. Мне вас жаль. Ведь я, как бы то ни было, через минуту-другую — я заметила, как вы посмотрели на часы, — могу выйти на улицу, побаловать себя, скажем, кусочком творожного торта в кондитерской, потом сесть в машину, влиться в общий поток, выехать на мост… как бы то ни было, я любила и была любима, и не важно, что причины, которые вызвали к жизни эту любовь, по вашей версии, смешны и нелепы. Но вот вы… не могу представить, что вы бываете где-то, кроме вот этой комнаты, что вы можете напиться, лечь с кем-нибудь в постель, что у вас возникает потребность принять ванну, — не могу, и все тут! Простите. — Она ожидала, что после такого взрыва уж точно расплачется, но нет: она просто во все глаза смотрела на мужчину напротив, зато его глаза — виной, наверное, был водянистый свет от окна — казались страдальчески напряженными.
Он лениво шевельнулся в кресле и положил обе ладони плашмя на стекло письменного стола.
— Одна из ваших поразительных особенностей — настоятельная потребность оберегать мужчин.
— Но с ним все было не так! То есть, я знала, что даю ему что-то, в чем он нуждается, но я сама чувствовала, что у меня есть защита. С ним у меня было ощущение, будто я в центре круга.
— Да. — Он взглянул на часы, и ноздри его расширились — он приготовился глубоко вздохнуть. — Что ж.
Он встал и озабоченно сдвинул брови. Несколько растерявшись, она на долю секунды замешкалась.
— До следующего четверга? — спросил он.
— Вы совершенно правы, — сказала она, обернувшись в дверях, чтобы улыбнуться ему на прощание — по-сельски открытой улыбкой с чуть печальным оттенком. Белизна улыбки, отметил он взглядом художника-оформителя, прекрасно сочеталась с ее волосами, костюмом и белым цветом ее сумочки и туфель. — Я и точно неврастеничка.
Она закрыла за собой дверь. Вздох, который просился наружу, пока она была еще в комнате, словно был отложен до момента, когда она ее покинет. Он был на пути к победе, дело сдвинулось, но как же он устал! Наконец один, он бесшумным, каким-то бесплотным движением, словно сплюснутый до полушария пузырь, стремящийся вернуться в привычную форму, погрузился в невозмутимо спокойную поверхность своего кресла.
Мое имя — Альфред Швайген, и я существую во времени. Вчера вечером я слышал, как молодой патер рассказывал о перемене в подходе его церкви к Святым Дарам. На протяжении многих поколений монахини и священнослужители, но главным образом (говорил этот молодой человек) монахини, учили детей католиков, что облатку надо держать во рту, пока она не растает; что прикасаться к ней зубами было бы в некотором смысле святотатством (но это никогда не входило в доктрину, а является лишь тонкостью толкования). Теперь, при расцвете смелых свежих идей, которыми Церковь, как оттаивающая тундра, откликнулась на это нежданно взошедшее солнце — покойного папу Иоанна, — появилась мысль, что Христос-то ведь сказал не: «Приимите и размочите во рту», а просто: «Приимите, ядите». Слово тут — «ядите», и разбавлять его добавочными словами — значит разводить водой метафору физического кормления. Этот мелкий нюанс теологии просто и красиво воплощается в материальном мире: пекарни, работающие для мессы, получили указание забыть науку изготовления тонких до прозрачности облаток-вафелек и впредь печь облатки толще и плотнее — Святые Дары настолько вещественные, что их, не прожевав, не проглотишь.
Сегодня утром я прочитал в газете, что убили одного моего знакомого. Отец пятерых детей, он сидел с ними за обеденным столом, это было через неделю после Дня благодарения. В окно влетела одинокая пуля, попала ему в висок; он свалился на пол и спустя несколько минут умер у ног своих детей. Мы не были близко знакомы. Он — единственный лично известный мне человек, который стал жертвой убийства; на эту роль, мне кажется, кого ни возьми, вообще никто не подходит; хотя в итоге каждая жизнь с геологической неотвратимостью движется исключительно своим путем. Сегодня представить себе его живым уже невозможно. Он был компьютерщик высокой квалификации, широкоплечий мужчина из Небраски, говорил негромким голосом и разбирался в вещах для меня за семью печатями, но держался великодушно и скромно, что придавало ему, в моем почтительном восприятии, сходство с айсбергом, безмятежно плывущим по волнам на своем скрытом мощном основании. Мы встречались с ним (всего два раза, если не ошибаюсь) в доме общего знакомого — его коллеги, а моего соседа. Рассуждали, как обычно рассуждают те, кого разъединяют разные области знания, о том, в чем все люди одинаково невежественны: о политике, детях и, возможно, еще о религии. Хотя у меня впечатление, что ему, как это часто бывает с учеными и уроженцами Среднего Запада, до религии было мало дела. Я воспринимал его как типичного представителя нового вида homo sapiens, который обитает вблизи научных центров среди дискуссионных групп, занятий спортом на открытом воздухе и радостных забот семейной жизни. Подобно джентльменам прошлого, чья сексуальная энергия растрачивалась исключительно в борделях, эти ребята употребляют свой интеллект только на работе, а она так или иначе принадлежит к сфере государственных интересов и потому обычно засекречена. Имея достаточные доходы, по многу детей, микроавтобусы «фольксваген», аудиоаппаратуру «хай-фай», перестроенные викторианские дома и задерганных, язвительных жен, они разрешили — или просто выбросили из головы — парадокс существования в качестве мыслящего животного и, не зная за собой вины, участвуют в жизни скорее будущего, чем настоящего. Его лично я запомнил так ясно потому, что собирался когда-то написать роман о программисте и стал задавать ему вопросы, на которые он любезно отвечал. Мало того, он был настолько любезен, что пригласил меня посмотреть их лаборатории в любое время, когда мне не жаль будет потратить часок и приехать туда, где там они у них находятся. Роман этот я так и не написал — ситуация в моей жизни, которая должна была в нем отразиться, слишком скоро рассосалась — и на работе у него не побывал. По-моему, я даже ни разу не вспомнил о нем за весь год, прошедший между нашей последней встречей и сегодняшним утром, когда жена за завтраком положила передо мной газету и спросила: «Кажется, наш знакомый?» С первой полосы на меня смотрело его симпатичное лицо с широко, по-медвежьи, расставленными глазами. И сообщалось, что он убит.
Я не понимаю, какая связь между вчерашним вечером и нынешним утром, хотя связь, по-видимому, существует. И сейчас, под вечер следующего дня, я пытаюсь ее нащупать, сидя в фойе музыкальной школы, где жду, пока у моей дочери кончится урок игры на фортепиано. Я вижу в этих двух эпизодах общность исходного понятия пищи, того, что питает жизнь, несмотря на посторонние влияния; а также общность параллельных движений, безупречно прямых, изящных перелетов от нематериального (богословская казуистика, маниакальная ненависть) к материальному (весомая облатка, пуля в висок). Что до убийства, то могу ручаться, так как был знаком с убитым, что его провинность идеальна, а не материальна, ему не за что было себя корить, нечего стыдиться. Пытаясь представить себе, в чем дело, я мысленно вижу только ряды цифр и греческих букв и заключаю, что из моего далека оказался свидетелем преступления почти уникального, преступления из чисто научной страсти. И вот что еще остается прибавить: вчерашний молодой патер играет на двенадцатиструнной гитаре, курит сигареты с ментолом и, не смущаясь, сидит в кругу протестантов и атеистов — вроде моего погибшего знакомого программиста, человека будущего.
Но позвольте мне описать музыкальную школу. Мне здесь нравится. Школа расположена в подвале огромной баптистской церкви. Рядом со мной на столе составлены золотые тарелки для сбора пожертвований. Девочки-подростки в первом цвету созревания волокут мимо рыжие футляры с флейтами и потрепанные нотные папки; их неуклюжесть прелестна, как поза купальщиц, пробующих ножкой море. Появляются и проходят мальчишки, мамаши. Со всех сторон несутся звуки — рояля, гобоя, кларнета, подобные зовам из иного мира, где ангел, сбившись, умолкает и после паузы начинает снова. Я слушаю и вспоминаю, каково это — учиться музыке, как невероятно трудно поначалу понять, каким пальцем куда ткнуть, и научиться разбирать эту удивительную письменность, которая сообщает про каждую ноту ее положение и одновременно длительность; усвоить этот язык, доскональный, как латынь, лаконичный, как иврит, дивный для глаза, как персидский или китайский. Разобраться в таинственной каллиграфии этих параллельных полос, завитушек-ключей, натянутых поверху лиг и сходящихся внизу вилочек, и всяческих точек, диезов, бемолей. Какой зияющей кажется пропасть между первыми робкими видениями и первыми запинающимися звуками! Видения понемногу превращаются в звуки, звуки становятся музыкой, музыка становится эмоциями, эмоции опять становятся видениями. Не многим из нас хватает духу пройти этот круг до конца. Я учился музыке много лет, но так ничему и не выучился, и вчера вечером, глядя, как пальцы молодого патера уверенно гарцуют по грифу гитары, я завидовал и не верил своим глазам. Моя дочь еще только начинает учиться на фортепиано, это ее первые уроки, ей восемь лет, она занимается с увлечением и верит в успех. Дочь молча сидит рядом со мной в машине, когда мы едем девять миль от дома до города, где находится школа, и молча сидит рядом со мной, когда мы затемно едем этим же путем обратно. Она больше не просит конфетку или стаканчик кока-колы в награду за труды, теперь сам урок музыки насытил ее. Она уже выросла и только попутно, по старой памяти, замечает, что витрины магазинов снова уже украшены к Рождеству. Я люблю возить ее в музыкальную школу и люблю сидеть дожидаться, пока она освободится, а потом везти ее домой сквозь загадочную тьму навстречу верному ужину. Я везу ее туда и обратно, потому что у моей жены сегодня визит к психоаналитику. Она ездит к психоаналитику, потому что я ей изменяю. Я не понимаю, какая тут связь, но, очевидно, связь существует.
В том моем романе, что остался ненаписан, я выбрал в герои программиста, потому что это самая поэтичная и романтическая профессия из всех, какие приходили в голову, а мой герой должен был быть очень раним и романтичен, так как ему предстояло умереть от измены, то есть от сознания, что она возможна; этой возможности он не выдержал. Я задумал его как человека, чья профессиональная деятельность протекает под защитой ночи (компьютеры — машины, как мне объяснили, слишком ценные, чтобы в дневное время отвлекать их от нужд производства, только ночью свободны для забав и любви), — он изобретает язык, на котором формулируются задачи, вводятся в машину и двойным нажатием добывается музыка верного ответа. Я представлял себе его как личность чересчур утонченную, прозрачную и совестливую для жизни в наше грубое время. Он должен был являть собой, если воспользоваться сравнением из области биологии, перескок в эволюционном ряду, млекопитающего-мутанта, растоптанного динозаврами, или, переходя на математику, максимальное число, на единицу большее предельного. Книга должна была так и называться: «N+1». Первая фраза там была такая: «Пока Эхо проходила над головами, он через цветастую материю платья гладил бок Мэгги Джонс». Эхо — искусственная планета, первая в мире, чудо науки; и в то время как пары на лужайке смотрят на нее, задрав головы, эти двое ласкают друг друга. Она берет его свободную руку, поднимает к губам, греет своим дыханием, целует. «Его обузданное тело словно подключилось к тяжелому, медленному вращению Земли, а бойкая малая планета, только что выведенная в пространство, спокойно прокладывала себе путь между старыми источниками света, казавшимися рядом с нею тусклым крошевом». С этого тихого мгновения, с технологического дива под зловещими небесами, сюжет двигался более или менее под уклон, превращаясь в историю любви, угрызений совести и нервного расстройства с физиологическими осложнениями (надо было еще кое-что про это почитать), которые преспокойно убивали героя, как стирают ошибку с классной доски. В качестве действующих лиц предполагались герой, его жена, его возлюбленная и его врач. В финале жена выходит за врача, а Мэгги Джонс спокойно продолжит движение среди сравнительно тусклых… Остановите меня.
Психоаналитик спрашивает, откуда у меня потребность уничижать себя? Это, я думаю, по привычке к покаянию. В юности я посещал деревенскую церковь, где мы должны были раз в два месяца исповедоваться в грехах; все стояли на коленях на голом полу, а книжицы с текстом службы ставили на сиденья перед собою. Служба была длинная и суровая, начиналась она словами: «Возлюбленные во Господе! Соберемся вместе и искренне покаемся в грехах наших перед Богом, нашим Отцом…» — и шла под аккомпанемент кряхтения и пыхтения неповоротливых, упитанных немецких тел, усаживающихся на пятках за стульями. Мы читали хором: «Если же заглянем в себя, то не найдем в себе ничего, но лишь грех и смерть, от них же нам никаким способом не избавиться». А по завершении исповеди мы вставали, и нас подводили, ряд за рядом, к алтарному ограждению, где молодой черноволосый пастор очень маленькими белыми ручками кормил нас, приговаривая: «Приимите и ядите; это истинное тело Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, отданное на смерть за грехи ваши». Алтарное ограждение было из лакированного дерева и окружало алтарь с трех сторон, так что, стоя там с облаткой во рту (странно, что, дойдя туда, мы на колени не становились), каждый мог видеть, не мог не видеть, лица других причащающихся. Наши прихожане народ простой, закаленный, выходное платье всех стесняло, на лицах с облаткой во рту, в слезящихся от усилия глазах читалась мольба о скорейшем вызволении из глубин таинства. И мне помнится с совершенной ясностью, я даже глотаю слюну, что облатку приходилось если не прямо разжевывать, то по крайней мере прикасаться, прихватывать, немного приминать зубами.
Выходили мы, как омытые. «Благодарим Тебя, Господи Всемогущий, за то, что Ты дал нашим душам облегчение через Твои целительные дары». В церкви пахло так же, как в этой школе, проблескивали какие-то шепоты, отсвечивали блики на лакированном дереве. Я не музыкален и не религиозен. В каждый момент жизни я должен соображать, как поставить пальцы, и, нажав, еще сомневаюсь, исторгну ли аккорд. То же самое и мои друзья. Все мы странники, нерешительно, нога за ногу, бредущие в сторону развода. Иные застревают на взаимном покаянии, оно становится наркотиком и выматывает душу. Другие идут дальше, вплоть до громких ссор и даже драк, а потом уступают сексуальному возбуждению. Некоторые доходят до психоаналитиков. А единицы добираются даже до адвокатов. Вчера вечером, когда молодой патер сидел в кругу моих знакомых, вдруг без стука вошла женщина; она явилась после посещения адвоката, глаза и волосы страдальчески раскиданы, как будто она побывала на сильном ветру. Заметив нашего гостя в черном, она поразилась или, может быть, устыдилась и сделала два шага назад. Но затем, среди общего молчания, справилась с собой и села среди нас. Этот короткий форшлаг[104] из двух попятных шагов с возвратом к главному движению, по-видимому, требует коды.
Мир — это Святые Дары, чтобы вкусить, их надо разжевать. Мне хорошо здесь, в школе. Выходит моя дочь, у нее кончился урок музыки. Ее лицо, круглое, довольное и свежее, светится надеждой, удовлетворенная улыбка, прикушенная нижняя губка пронзают мне сердце, и я умираю (мне кажется, что я умираю) у ее ног.
— Ваши стихи. Они трудные?
Она улыбнулась и, непривычная к английской речи, ответила с расстановкой, изящно сжимая двумя пальчиками воображаемое перо и выводя в воздухе строку:
— Их трудно… писать.
Он рассмеялся, застигнутый врасплох и очарованный ее ответом:
— Но не читать?
Его смех, казалось, озадачил ее, но улыбка не сошла с ее лица, хотя уголки губ по-женски укоризненно поджались.
— Думаю, — сказала она, — не очень.
— Хорошо. Хорошо, — повторял он машинально, обезоруженный высокой пробой ее искренности. Он и сам был писателем — этот сорокалетний молодой человек по имени Генри Бек, с редеющими курчавыми волосами и унылым еврейским носом, автор одной удачной книги и еще трех, причем удачная появилась на свет первой. По какому-то недосмотру он так и не женился. Его авторитет крепчал, а силы убывали. Бек чувствовал, что в своих произведениях он идет ко дну, все глубже увязая в эклектичной сексуальности и безудержном самолюбовании, в то время как поиски истины увлекают его дальше, в зыбкие, коварные сферы фантазии, а с недавних пор и молчания. Его все неотступнее преследуют почестями, донимают прямолинейным толкованием и высокомерным обожанием — студенты готовы мчаться за тысячи миль автостопом, лишь бы коснуться его руки. Его допекают ворчливые переводчики, ему докучают избранием в почетные общества, приглашениями на лекции, «беседы», «чтения», подбивают на участие в симпозиумах, затеваемых дамскими журналами в бесстыдном сговоре с респектабельными университетами. Даже собственное правительство, в конвертах, самонадеянно посланных без марок из Вашингтона, приглашало его отправиться в путешествие в качестве посланника культуры и искусства на другой край света, враждебный и загадочный. Довольно машинально он соглашался в слабой надежде встряхнуться, сбросить обузу, каковой он сам для себя являлся, и оказывался в самолетах, приземлявшихся в мрачноватых аэропортах коммунистических городов, с паспортом, разбухшим от виз так, что сам распахивался, как только его доставали из кармана.
Он прибыл в Софию на следующий день после того, как некие болгарские и африканские студенты совместными усилиями перебили окна американской дипломатической миссии, перевернули и сожгли «шевроле». Культурный атташе, бледный после бессонной ночи, проведенной на дежурстве, нервно выбивая свою трубку, посоветовал Беку держаться подальше от людных мест и проводил до гостиницы. Вестибюль кишел неграми в черных шерстяных фесках и остроносых европейских туфлях. Чувствуя себя неуютно в своей купленной в Москве каракулевой шапке, Бек прошел к лифту. Лифтер заговорил с ним по-немецки.
— Ja, vier, — ответил ему Бек. — Danke.
Затем он позвонил, на ломаном французском заказал себе ужин в номер и провел весь вечер взаперти, за чтением Готорна[105]. В миссии с подоконника, усыпанного битым стеклом, он подобрал сборник рассказов. Из книги на подушку выпало несколько крохотных сверкающих осколков. Его испугал образ умирающего Роджера Мэлвина[106], одиноко лежащего в лесу: «Смерть будет подкрадываться к нему медленно, от дерева к дереву, пока он не увидит вблизи ее трупный оскал». Бек лег спать рано и маялся во сне от разыгравшейся тоски по дому. Был первый день Хануки[107].
Утром, спустившись к завтраку, он удивился, обнаружив ресторан открытым, официантов приветливыми, яйца настоящими, а кофе горячим, хотя и приторным. Снаружи София была залита солнцем и (если не считать нескольких мрачных взглядов, брошенных на его большие американские ботинки) располагала к прогулкам. Городские клумбы были засажены ромбами из анютиных глазок, выглядевших сплющенными и ломкими, словно засушенные под прессом цветы. Женщины, не лишенные западного шика, прогуливались без шляпок по парку за мавзолеем Георгия Димитрова[108]. Была еще мечеть, несколько троллейбусов, вызванных из самых отдаленных уголков памяти его детства, и говорящее дерево — на его ветвях сидело столько птиц, что оно раскачивалось под их тяжестью, щебетало и чирикало, словно большущий одетый в листву громкоговоритель. Совсем иначе было в гостинице, в безмолвных стенах которой, видимо, таились «жучки». Электричество в мире социализма обладало загадочными свойствами. Свет зажигался сам собой без прикосновения к выключателю, радио включалось само по себе. Телефоны звенели в ночи, и кто-то бессловесно дышал ему в ухо. Шесть недель назад Бек летел из Нью-Йорка в предвкушении того, что Москва окажется его двойником, залитым светом, а вместо этого увидел в иллюминаторе горстку огоньков на бескрайней черной равнине, светивших не ярче девичьего тела в темной комнате.
Американская миссия находилась за говорящим деревом. Тротуар, усыпанный битым стеклом, был огорожен канатом, и пешеходам приходилось сходить на обочину. Бек отделился от потока прохожих, пересек узкую полосу мертвого тротуара, улыбнулся болгарским милиционерам, угрюмо охранявшим алмазные россыпи, и отворил бронзовую дверь. После нормального ночного сна культурный атташе выглядел бодрее. Не вынимая изо рта трубки, он подал Беку небольшой список:
— В одиннадцать у вас встреча в Союзе писателей. Вот имена писателей, с которыми вы можете попросить встречи. Насколько нам известно, они из наиболее прогрессивных.
Слова «прогрессивный» и «либеральный» здесь, в этом мире, имели несколько противоположный смысл. Временами Беку и в самом деле казалось, будто он попал в зазеркалье, по ту сторону тусклого, засиженного зеркала, в котором слабо отражался капиталистический мир; в его мрачных недрах все было почти такое же, только с уклоном влево. Одна из фамилий оканчивалась на «-ова».
— Женщина, — заметил Бек.
— Поэтесса, — сказал культурный атташе, в порыве напускной деловитости то потягивая трубку, то вытряхивая ее. — Очень популярная, по всей вероятности. Ее книг не купить.
— Вы читали что-нибудь из написанного этими авторами?
— Буду с вами откровенен. Меня хватает лишь на то, чтобы одолеть газету.
— Но вы и так знаете, что в ней пишут.
— Извините, не понял смысла ваших слов.
— Его и нету.
Бека подсознательно раздражали американцы, с которыми приходилось встречаться, то ли из-за их упорного нежелания иметь что-либо общее с этим сумеречным миром, то ли оттого, что они с важным видом посылали его исполнять нелепые поручения.
В Союзе писателей Бек вручил список секретарю — в том виде, в котором он его сам получил, на посольском бланке. Секретарь, грузный сутулый мужчина с руками каменщика, поморщился и покачал головой, однако потянулся к телефону. В соседней комнате Бека уже дожидались. Это было обычное мероприятие, из тех, в которых Бек участвовал в Москве и Киеве, Ереване и Алма-Ате, Бухаресте и Праге, с небольшими различиями: полированный овальный стол, ваза с фруктами, утренний свет, сверкающие стаканы с бренди и минеральной водой, портрет подглядывающего Ленина, шесть или восемь смиренно сидящих мужчин, которые проворно вскакивали с молниеносными пустыми улыбками. Среди них встречались чиновники от литературы, именуемые «критиками», на высоких партийных должностях, словоохотливые и остроумные, — им полагалось поднять тост за международное взаимопонимание; несколько избранных романистов и поэтов, с усиками, покуривали, недовольные посягательством на их время; университетский профессор, завкафедрой англо-американской литературы, который прекрасно изъясняется на увядшем английском языке Марка Твена и Синклера Льюиса; молодой толмач с влажной ладонью; нечесаный пожилой журналист, услужливо строчащий в блокноте, а на стульях с краю (признак того, что они сами напросились в гости) ерзают один-два вольных переводчика без галстуков, непонятно в каком качестве присутствующие, — единственные, как выяснялось, кто прочитал хотя бы слово из написанного Генри Беком.
Здесь эту последнюю категорию представлял полноватый человек в твидовом пиджаке с кожаными заплатами на локтях на английский манер, с налитыми кровью глазами. Он энергично потряс руку Беку, превратив рукопожатие чуть ли не в объятия после разлуки, и настолько приблизил свое лицо, что Бек учуял запахи табака, чеснока, сыра и выпивки. Даже когда они усаживались за стол и председатель Союза писателей, с изящной лысиной и белесыми ресницами, потянулся к стакану с бренди, словно собираясь поднять его, красноглазый выскочка взбудораженно ляпнул Беку:
— Ваш роман «Путешествие налегке» — великолепная книга. Мотели, шоссе, молоденькие девушки с любовниками-мотоциклистами — все это так замечательно, так по-американски; юность, восхищенность пространством и скоростью, дикость неоновых реклам и поэтичность поистине переносят нас в другое измерение.
«Путешествие налегке» был его первый знаменитый роман. Бек не любил его обсуждать.
— У нас в Америке, — сказал он, — его критиковали за безысходность.
От изумления его собеседник всплеснул руками в оранжевых табачных пятнах и звонко хлопнул ими по коленям:
— Нет, нет и тысячу раз нет. Правда, удивление, ужас, даже вульгарность. Но безысходность — ни в коем случае, ни на йоту. Ваши критики глубоко заблуждаются.
— Благодарю.
Председатель кашлянул и приподнял свой стакан на дюйм, так что его тень стала похожа на игральную карту.
Поклонник Бека все не унимался:
— Вы не влажный писатель, нет. Вы сухой писатель, да? У вас есть такое выражение, если я не ошибаюсь, в английском, сухой, жесткий?
— Более или менее.
— Я хочу вас переводить!
Это был отчаянный вопль приговоренного, ибо председатель хладнокровно поднял стакан на уровень глаз, и, как расстрельная команда, все остальные последовали его примеру. Моргая блеклыми ресницами, председатель вперился затуманенным взглядом во внезапно воцарившуюся тишину и заговорил по-болгарски.
Молодой толмач забормотал Беку на ухо:
— Теперь я хочу предложить, мм, очень короткий тост. Я знаю, он покажется вдвойне кратким нашему американскому гостю, который недавно имел удовольствие познакомиться с гостеприимством советских товарищей.
Тут, должно быть, крылась какая-то шутка, потому что все расхохотались.
— Но, если серьезно, позвольте мне сказать, что за последние годы в нашей стране мы встречали очень мало американцев, мм, таких же прогрессивных и сочувствующих нам, как мистер Бек. Надеемся за этот час узнать от него много интересного и, мм, социально значимого о литературе его необъятной страны, а мы, возможно, расскажем ему о нашей гордой литературе, о которой он знает, наверное, до обидного мало. Мм, и поскольку, как говорится, долгие ухаживания вредят женитьбе, разрешите мне, наконец, предложить выпить нашего бренди, сливовицы, мм, во-первых, за успех вашего визита, а во-вторых, за укрепление международного взаимопонимания.
— Спасибо, — сказал Бек и в знак благодарности осушил свой стакан, чего делать не следовало: остальные всего лишь пригубили свою выпивку и уставились на него. У него в желудке закрутилось лиловое жжение, и в крайнем отвращении к самому себе, к своей роли, ко всей этой надуманной и зряшной затее он сосредоточился на буром пятнышке на груше, столь демонстративно выставленной в вазе у него под носом.
Воняющий сыром остолоп с красными глазами подсластил тост:
— Для меня лично — великая честь встретиться с человеком, роман которого «Путешествие налегке» поистине придал американской прозе новое измерение.
— Книга была написана, — сказал Бек, — двенадцать лет назад.
— А с тех пор? — Какой-то неуклюжий усач приподнялся и разразился речью на английском. — Что вы написали с тех пор?
Этот вопрос часто задавали Беку в последние недели, и у него наготове был краткий ответ:
— Второй роман «Братец Свинтус», так Святой Бернард называл тело.
— Хорошо. Да, и?
— Сборник эссе и очерков «Когда святые маршируют».
— Это заглавие мне меньше нравится.
— Это первая строка известной негритянской песни.
— Мы знаем ее, — сказал другой человек, поменьше, с редкими и торчащими, как у зайца, зубами, и напел: «И я хочу быть в их числе, Господи».
— И последняя книга, — продолжил Бек, — длинный роман «Избранные», на которую я убил пять лет и которая никому не понравилась.
— Я читал отзывы, — сказал красноглазый. — А книгу нет. Здесь ее трудно достать.
— Я дам вам экземпляр, — произнес Бек.
От этого обещания будущий счастливый обладатель книги, как назло, не по чину заважничал, принялся заламывать рыжие от табака руки, раздулся и вознесся над всеми, посягая на место в кругу избранных, — толмач, почуяв опасность, принялся торопливо, словно оправдываясь, нашептывать на ухо Беку:
— Это тот, кто перевел на болгарский «Алису в Стране чудес».
— Замечательная книга, — сказал переводчик, сразу сдувшись, шаря по карманам в поисках сигареты. — Переносит тебя в новое измерение. Это просто необходимо. Мы живем в новом космосе.
Председатель заговорил по-болгарски, певуче и пространно. Беку никто не переводил. Человек профессорского вида, с шевелюрой, напоминавшей бледно-желтый парик, резко подался вперед.
— Скажите, правда ли, что, как я где-то читал, — на каждой фразе он присвистывал, словно ржавая машина, — Синклер Льюис рухнул под напором сэлинджеровской волны?
И пошло и поехало, здесь, как и в Киеве, Праге, Алма-Ате, — те же вопросы, более или менее предсказуемые, и его ответы, до ужаса знакомые ему к этому времени, механические, затертые, уклончивые, неискренние, боязливые. Отворилась дверь. Вошла светловолосая женщина в светлом пальто, без шляпки, немного запыхавшаяся от спешки; она излучала розоватое сияние, словно только что вышла из парной. Следом вошел секретарь, который, как показалось, своими кривыми руками заботливо раздвигает перед ней пространство. Она была представлена Беку как Вера по фамилии на «-ова», поэтесса, с которой он просил встречи. Больше никто из списка на телефонные звонки не ответил, объяснил секретарь.
— Ну разве не любезно с вашей стороны, что вы пришли? — У Бека получился самый настоящий вопрос, на который он ожидал ответа, не важно какого.
Она обратилась к толмачу по-болгарски.
— Она говорит, — сказал тот Беку, — что извиняется за опоздание.
— Но ей же только что позвонили!
В теплом смятении и радости Бек заговорил с ней напрямую, позабыв, что его могут не понять.
— Я ужасно виноват, что отвлек вас от утренних дел.
— Приятно познакомиться, — сказала она. — Я слышала о вас во Франции.
— Так вы говорите по-английски!
— Нет. Очень мало.
— Но все же говорите.
Из угла комнаты для нее был принесен стул. Она сняла пальто, под которым оказался такой же светлый костюм, словно каждая деталь ее одежды была частью нерушимого целого. Она села напротив Бека, положив ногу на ногу. Он заметил, что у нее красивые ноги; лицо показалось широким. Опустив веки, она одернула юбку до колен. Ему показалось, что она спешила, спешила к нему, и его, все еще взволнованного, это растрогало больше всего.
Он говорил с ней предельно отчетливо, поверх фруктов, боясь повредить и сломать хрупкий мостик ее английского языка.
— Вы поэтесса. В молодости я тоже писал стихи.
Она так долго молчала, что он уже не надеялся дождаться ответа. И тогда она улыбнулась и произнесла:
— Вы и теперь не стары.
— Ваши стихи. Они трудные?
— Их трудно… писать.
— Но не читать?
— Думаю, не очень.
— Хорошо. Хорошо.
Вопреки творческому кризису, Бек сохранил незыблемую веру в свою интуицию. Он никогда не сомневался, что где-то для него открыта идеальная дорога и что он изначально одарен чутьем, которое послужит путеводной нитью его судьбы. Он любил — долго ли, коротко ли, взаимно ли, безответно ли — с дюжину женщин. Но все они, теперь он осознал, лишь приближенно походили на неведомый прототип, не дотягивая до него самую малость. Его нынешнее изумление было вызвано вовсе не тем, что эта идеальная женщина наконец появилась; он всегда ждал, что рано или поздно это случится. Не ждал он того, что она явится ему здесь, в этой далекой, несчастной стране, в комнате, залитой утренним светом, когда в руке у него будет фруктовый нож, а на столе перед ним — золотистая, рассеченная точно пополам сочная груша.
Странствующие в одиночку мужчины испытывают нечто вроде романтического головокружения. Бек уже влюблялся в веснушчатую посольскую жену в Праге, в певичку с выпирающими зубами в Румынии, в холодную монголку — скульптора из Казахстана. В Третьяковской галерее он влюбился в лежачую статую, а в московском балетном училище — сразу в целый класс молоденьких балерин. Войдя в комнату, он был поражен щекочущим нос ароматом юного женского пота. Девушки шестнадцати-семнадцати лет, в пестрых трико, так усердно вращались на пуантах, что тесемки развязывались. Серьезные ученические лица венчали неосознанную дерзость тел. Зеркало от пола до потолка удваивало глубину комнаты. Бека усадили на скамью под зеркалом. Каждая девушка строго смотрела поверх его головы в зеркало, замирая на долю секунды во вращении, — величавая пауза и отрывистый поворот головы. Бек попытался вспомнить строки из Рильке[109], передающие этот поворот и замирание: «Разве не запечатлелся рисунок, прочерченный хлестким мазком твоих черных бровей по стене твоего круженья?» В какой-то момент преподавательница, оплывшая пожилая украинка с золотыми коронками, прима тридцатых годов, встала и воскликнула нечто, переведенное Беку как «Нет, нет, руки свободны, свободны!» И, показывая, как это сделать, она исполнила стремительный каскад пируэтов с такой гордой непринужденностью, что все девушки, прибившиеся к стене, как серны, зааплодировали. И Бек влюбился в них за это. В каждой своей любви он порывался кого-то спасать — девушек от рабства упражнений, статую — из ледяных объятий мрамора, посольскую жену — от занудливого, притворно-серьезного супруга, певичку — от ежевечернего унижения (она не умела петь), монголку — от ее бесстрастных соплеменников. Но болгарская поэтесса предстала перед Беком совершенной, цельной, уравновешенной, самодостаточной и ни в ком не нуждалась. Он был взволнован, заинтригован и на следующий день навел о ней справки у человека с заячьим ртом — романиста, ставшего драматургом и сценаристом, который сопровождал его в Рильский монастырь.
— Она живет своим творчеством, — сказал драматург. — В этом есть что-то нездоровое.
— Но на вид она вполне здорова, — ответил Бек.
Они стояли у выбеленной церквушки. Снаружи она напоминала хибару, загон для свиней или курятник. Пять веков турки правили Болгарией, и христианские церкви, как бы пышно они ни были бы украшены изнутри, внешне смотрелись невзрачно. Крестьянка с дикими космами отворила для них дверь. Хотя в церкви уместилось бы не более тридцати богомольцев, она была поделена на три части, и каждый дюйм стен покрывали фрески восемнадцатого века. Роспись в притворе изображала Ад, где черти потрясали ятаганами. Проходя по крошечной церкви, Бек посмотрел в щели иконостаса, который отгораживал пространство, в православной архитектурной традиции символизирующее другой, потаенный мир — Рай. Он заметил ряд книг, кресло, пару старинных овальных очков. Выйдя наружу, он ощутил себя вызволенным из жутковатой тесноты детской книжки. Они стояли на склоне холма. Над ними возвышались стволы сосен в ледяной корке. Под ними раскинулся монастырь — оплот болгарского национального движения во времена турецкого ига. Последних монахов отсюда выселили в 1961 году. В горах бесцельно моросил ласковый дождик, и немецких туристов сегодня было немного. На том берегу серебристой речки, все еще вращавшей мельничное колесо, застыл силуэт белой лошади, словно брошь, приколотая к зеленому лугу.
— Я старинный ее друг, — сказал драматург. — Я беспокоюсь за нее.
— У нее хорошие стихи?
— Мне трудно судить. Они очень женские. Возможно, неглубокие.
— Отсутствие глубины тоже своего рода честность.
— Да. Она очень честна в своей работе.
— А в жизни?
— Тоже.
— Чем занимается ее муж?
Тот посмотрел на него, разомкнув губы, и коснулся его плеча — странный славянский жест, заключающий в себе некую подспудную настойчивость, жест, от которого Бек уже не шарахался.
— Но у нее нет мужа. Я же говорю, она слишком занята поэзией, чтобы выйти замуж.
— Но ее фамилия оканчивается на «-ова».
— А, понимаю. Вы заблуждаетесь. Это не имеет отношения к замужеству. Я — Петров. Моя незамужняя сестра — Петрова, как и все женщины.
— Какой же я недогадливый! Очень жаль, ведь она такая обаятельная.
— А в Америке только необаятельные не выходят замуж?
— Да. Нужно быть ужасно необаятельной, чтобы не выйти замуж.
— У нас не так. Правительство не на шутку встревожено. В Болгарии самая низкая в Европе рождаемость. Головная боль для экономистов.
Бек кивнул на монастырь:
— Слишком много монахов?
— Скорее недостаточно. Когда монахов слишком мало, в каждого из нас вселяется что-то монашеское.
Крестьянка, показавшаяся Беку пожилой, хотя на самом деле лет ей, наверное, было меньше, чем ему, проводила их до края своих владений. Она хрипло тараторила что-то на забавном сельском говоре, как сказал Петров. У нее за спиной, то прячась за юбками, то выглядывая, стоял ее ребенок, лет трех, не больше. За ним самозабвенно гонялся беленький поросенок, который, как полагается свиньям, передвигался на цыпочках, резко бросаясь из стороны в сторону. Вся эта сценка — нескрываемая радость улыбчивой крестьянки, волосы, клочьями торчащие у нее на голове, что-то в горной мгле и губчатой изъезженной грязи, скованной ночными заморозками, — вызвала у Бека ощущение чего-то безымянного, чего-то отсутствующего, что неразрывно, как лошадь с лугом, связано с образом поэтессы, с ее скуластым лицом, стройными ногами, парижской одеждой и гладкой прической. Петров, в котором Бек сквозь наслоения чужестранности почувствовал вдумчивого человека и родственную душу, словно расслышав его мысли, сказал:
— Если хотите, мы могли бы пообедать. Это нетрудно устроить.
— С ней?
— Да, она моя знакомая, она была бы рада.
— Но мне нечего ей сказать. Просто я заинтригован этим сочетанием красивой внешности и ума. Я хочу сказать, какое отношение имеет ко всему этому душа?
— Вы можете спросить об этом у нее. Завтра вечером?
— Простите, не смогу. По программе я должен идти на балет, и следующий вечер тоже занят — посольство дает коктейль в мою честь, а потом я улетаю домой.
— Домой? Так скоро?
— Для меня это не скоро. Я должен опять попытаться сесть за работу.
— Тогда выпьем где-нибудь. Завтра вечером перед балетом? Возможно? Нет?
Петров выглядел озадаченным, и Бек понял, что сам виноват, потому что его кивок, означавший «да», болгары понимают как «нет», а покачивание головой — как «да».
— Да, — сказал он. — С радостью.
Балет назывался «Серебряные туфельки». Пока Бек сидел и смотрел, на ум то и дело приходило слово «народный». Во время своей поездки он привык к подобному бегству в искусство от мрачной, удручающей реальности, в мир народного танца, народной сказки, народной песни, которое всегда подразумевало, что под расшитой крестьянской одеждой скрывается единственная ценность — народ, пролетариат.
— Вы любите сказки?
Это говорил толмач с влажной ладонью, сопровождавший его в театре.
— Обожаю, — сказал Бек с жаром и страстью, все еще находясь под впечатлением предыдущего свидания.
Толмач с тревогой посмотрел на Бека, как и после того, когда тот залпом осушил стакан бренди, и на протяжении всего спектакля нашептывал ему объяснения самоочевидных событий, происходивших на сцене. Каждую ночь принцесса надевает серебряные туфельки и, танцуя, проникает сквозь зеркало к колдуну, обладателю волшебной палочки, которую она страстно желает заполучить, ибо с ее помощью можно править миром. Танцором колдун был посредственным и раз чуть было не уронил ее, за что она метнула в него яростный взгляд. Принцесса была рыжеволосая, с высокой круглой попкой, застывшими губками и красивыми движениями «свободных» рук. Беку ужасно понравилось, что, готовясь к прыжку, она семенила к зеркалу — пустому овалу, — и тогда из-за кулис выбегала другая девушка, в таком же розовом костюме, и изображала ее отражение. А когда принцесса, надменно натянув шапку-невидимку, наконец прыгнула прямо в золотой проволочный овал, сердце Бека бросилось назад, в тот волшебный час, проведенный с поэтессой.
Хотя на сей раз она получила приглашение заранее, все выглядело так, словно ее опять позвали внезапно и она ужасно спешила. Она села между Беком и Петровым, слегка запыхавшись, но по-прежнему излучая неуловимое тепло ума и благородства.
— Вера, Вера, — сказал Петров.
— Вы слишком торопитесь, — сказал Бек.
— Нет, не слишком, — ответила она.
Петров заказал ей коньяку и продолжал обсуждать с Беком современных французских романистов.
— Выкрутасы, — говорил Петров. — Художественные выкрутасы, но все же выкрутасы, ничего общего с жизнью, слишком много словесной нервозности. Что скажете?
— Звучит как эпиграмма, — сказал Бек.
— Среди них только по отношению к двоим я не испытываю таких чувств — это Клод Симон[110] и Сэмюэл Беккет[111]. Вы не родственники — Бек, Беккет?
— Нет.
— Натали Саррот[112] — очень скромная. Она испытывала ко мне материнские чувства, — заметила Вера.
— Вы встречались?
— В Париже я слышала ее выступление. После этого подали кофе. Мне понравились ее рассуждения о… как бы это сказать?… О маленьких движениях сердца. — Она бережно отмерила щепотку пространства и улыбнулась сама себе, не замечая Бека.
— Причуды, фокусы, — сказал Петров. — Вот у Беккета я этого не чувствую — в низкой форме, хотите верьте, хотите нет, всегда есть человечное содержание.
Бек почувствовал обязанность развить тему, спросить о театре абсурда в Болгарии, об абстрактной живописи (то и другое служило мерилом «прогрессивности»; в России их не было и в помине; в Румынии — немного, в Чехословакии — в изобилии). Бек хотел ниспровергнуть Петрова. Но вместо этого он спросил ее:
— Материнские чувства?
Вера объяснила, осторожно формуя руками воздух, как бы сглаживая свои острые, угловатые слова:
— После ее выступления мы поговорили.
— По-французски?
— И по-русски.
— Она знает русский?
— Она русская по рождению.
— И каков ее русский?
— Очень чистый, но старомодный. Книжный. Когда она говорила, я чувствовала себя словно в книге, в безопасности.
— А вы не всегда чувствуете себя в безопасности?
— Не всегда.
— Вам не тяжело быть женщиной-поэтом?
— У нас есть традиция женской поэзии. У нас есть великая Елисавета Багряна[113].
Петров подался к Беку, словно собирался укусить:
— А ваши произведения? Они испытывают влияние «новой волны» — nouvelle vague? Вы считаете себя автором антироманов?
Бек все время сидел, повернувшись к ней.
— Хотите знать, как я пишу? Да? Нет?
— Очень, да, — ответила она.
Он рассказал им. Рассказал бессовестно, голосом, удивившим его самого твердостью, уверенностью, прозрачной настойчивостью, о том, как он писал когда-то, как в романе «Путешествие налегке» он пытался показать людей, скользящих своими жизнями по поверхности вещей, заимствуя оттенки у предметов так, как предметы в натюрморте окрашивают один другой, и как потом он пытался поместить под мелодией сюжета контрмелодию образов, сцепляя образы, всплывшие на поверхность и утопившие его повествование, и как в «Избранных» он пытался выстроить из всей этой мешанины саму тему, эпическую тему, изобразив персонажи, чьи действия предопределены, на глубинном уровне, тоской, жаждой каждого вернуться, припасть к источнику своего личного образного мира. Книга скорее всего не удалась; во всяком случае, приняли ее плохо. Бек извинился за то, что рассказал все это. Его голос оставлял у него во рту картонный привкус. Он чувствовал тайное опьянение и тайные угрызения совести, поскольку ему удалось преподнести свой провал как неслыханно благородный и донкихотски сложный эксперимент, в то время как на самом деле причиной всему, как он подозревал, была обыкновенная ленность.
— Столь сентиментальная по форме проза не могла быть сочинена в Болгарии. У нас не очень счастливая история, — изрек Петров.
Впервые Петров заговорил как коммунист. Если Бека что-то и раздражало в людях по ту сторону зеркала, так это их убежденность в том, что в страданиях им нет равных, если даже во всем остальном они посредственны.
Он сказал:
— Хотите верьте, хотите нет, но и у нас она не очень счастливая.
Вера спокойно вмешалась:
— Вашими героями не движет любовь?
— Движет, еще как… Но в виде ностальгии. Мы влюбляемся, как я пытался сказать в этой книге, в женщин, напоминающих нам наш первый ландшафт. Глупая мысль. Я изучал любовь. Написал однажды эссе, посвященное оргазму… вы знаете это слово?…
Она покачала головой. Он вспомнил, что это означает «да».
— …оргазму как совершенной памяти. Только вот загадка — что же мы вспоминаем?
Она снова покачала головой, и он заметил, что у нее серые глаза и в их глубинах — его образ (которого он не мог видеть), ищущий воспоминаний. Ее пальцы обрамляли бокал. Она сказала:
— Есть молодой французский поэт, писавший об этом. Он говорит, что мы никогда так не собираемся… не сжимаемся внутри в комок, гм… — Огорченная, она сказала что-то Петрову скороговоркой по-болгарски.
Он пожал плечами и сказал:
— Сосредоточиваем свое внимание.
— …сосредоточиваем свое внимание, — повторила она Беку, будто слова принадлежали ей. — Я говорю нескладно, но по-французски они звучат очень точно, правильно.
Петров улыбнулся и сказал:
— Замечательная тема для разговора — любовь.
Бек ответил, подбирая слова, как будто и для него английский язык был не родным:
— И по-прежнему одна из немногих тем, над которыми имеет смысл задумываться.
— Думаю, хорошо, что это так, — сказала она.
— Вы про любовь? — спросил он взволнованно.
Она покачала головой и постучала ногтем по ножке бокала, так что Беку показалось, будто он слышит звон, и нагнулась, словно изучая содержимое, так что по всему ее телу разлилась розоватость коньяка и ожогом отпечаталась в памяти Бека — серебряный блеск ее ногтей, лоск волос, симметрия расслабленных рук на белой скатерти, все, кроме выражения лица.
Тут Петров спросил, что Бек думает о Дюрренматте[114].
Действительность есть неизменное обеднение возможного. Хотя Бек ожидал увидеть ее опять на коктейле — позаботился, чтобы ее пригласили, — и она пришла, пробиться к ней он не мог. Он видел, как она вошла вместе с Петровым, но ему преградил путь атташе югославского посольства со своей блистательной женой-туниской; а потом, когда он протискивался к ней, ему на плечо легла стальной хваткой рука и скрипучий голос некоей американки поведал ему, что ее пятнадцатилетний племянник решил стать писателем и отчаянно нуждается в наставничестве. Только не для проформы — тут нужен настоящий совет. Бек почувствовал, что его обложили — со всех сторон его окружала Америка: голоса, тесные костюмы, разбавленные напитки, лязг посуды, блеск мишуры. Зеркало потеряло прозрачность, и он мог видеть только самого себя. В конце концов, когда официальных лиц поубавилось, ему удалось вырваться и пробраться к ней. Ее светлое пальто с кроличьим воротником было уже надето. Из бокового кармана она достала бледный томик стихов на кириллице.
— Пожалуйста, — сказала она.
На авантитуле она написала: «Г. Беку — от всей души — с плохим правописанием, но большой»… — последнее слово походило на «ласкою», но должно было быть «любовью».
— Подождите, — взмолился он, вернулся к растасканной стопке презентационных книг и, не сумев найти то, что ему хотелось, стащил из посольской библиотеки один экземпляр «Избранных» без суперобложки. Вложив книгу в ее ожидающие руки, он сказал: — Не смотрите, — потому что внутри он написал со стилистической уверенностью пьяного:
Дорогая Вера Главанакова!
Как обидно, что мы с вами вынуждены жить по разные стороны света!
Когда-то у него были братья — двое старших и младший. Детство вспоминалось ему вечным соперничеством, шумной ссорой за пищу, одежду, внимание. Здесь же, в лесу, шума не было вовсе. Были звуки, но не шум. Поначалу, в первые ночи, передвижения зверей и их возня — дом явно стоял неподалеку от пересечения звериных троп — казались громкими и раздражали, похрустывание и шорохи наводняли сознание, готовое погрузиться в сон. Теперь он уже не замечал этих звуков — так механик не слышит машины, работающей без перебоев. Пока он обвыкался на новом месте, март сменился апрелем, а апрель — маем, и все в его беспокойном окружении кануло в невидимость, обрело прозрачность высшего порядка.
Однако никогда в жизни он не видел так хорошо, так много. Прежде он никогда не отличался ни в школе, ни в потасовках с братьями; что-то предельно простое виделось ему неразрешимой задачей и обволакивало его способность мыслить. Что-то сковывало его разум в самый миг осознания, снижало остроту ума в минуту, когда требовалась сосредоточенность, рассеивало волю, когда нужна была целеустремленность. Будто его мозг — вернее, система переключателей и рычагов, которые превращают движения души и разума во внешнее действие, — с таким трудом поддавался настройке, что попросту не мог вынести людской суеты, не мог выжить в тяжком густом климате человеческой деятельности. Теперь-то он видел, что этот климат никогда не был ему родным.
Дом он приметил во время охоты, в глубине участка с разнотравьем и кустарником в пестром подлеске. Участок принадлежал стальной компании, которая находилась на другом конце штата, в Питсбурге. Она купила участок по оптовой цене пятнадцать лет назад в расчете на залежь небогатой железной руды. Однако хозяева так и не начали разработку участка, а может, и вовсе оставили эту затею. Тем временем сотни акров земли зарастали как попало, терялись из виду следы внутренней разметки, эти свидетели давнего спора — старые граничные камни, ветхие изгороди и ржавые заграждения из колючей проволоки.
Поначалу дом испугал его. Лишенный крыши остов из песчаника с остатками кедровой дранки, все еще цеплявшейся за скат пристройки, — ну, тут делать нечего. Дом-призрак придавал этой глухомани что-то жутковатое. Когда же его построили? Деревья вокруг были высокими, но не толстыми, угадывались контуры фермы, утрамбованная земля которой все еще сдерживала натиск древесных корней. Может, участок был раскорчеван сотню лет назад, а может, его разработали только накануне войны. Внутри остова никаких признаков очага. Не только крыша, но и настил пола был начисто уничтожен непогодой; отверстие погреба, доверху заваленного камнями и заросшего ежевикой, зияло между брусьями пола, еще вполне прочными, так что они выдержали вес вошедшего. Их расположение поразило его сходством с арфой, а когда он поднял глаза, голубое небо, проглянувшее между голых стропил, развеселило его, будто он, сидя в сквозистой корзине огромного синего воздушного шара, пустился в головокружительный полет. Переступая с бруса на брус с вынужденной ритмичностью, он вспомнил о своем дядюшке, органисте лютеранской церкви: как безошибочно дядюшкины ноги должны были танцевать по клавиатуре педалей!
Однако не весь дом являл столь бесприютное зрелище. В пристройке, где, вероятно, располагалась кухня, еще сохранились и крыша, и пол. Виднелась даже полуразрушенная внутренняя переборка — ее сосновые доски были когда-то не оштукатурены, а оклеены обоями, — и дверной проем, дверь из которого давно исчезла. Другой лишившийся двери прямоугольник вел наружу через песчаниковый порог с двумя влажными углублениями — лужицами, не больше чайных блюдец, — и полосками параллельных желобков, оставленных зазубренным долотом каменщика. Кладка уцелела, и деревянная рама с разбитым стеклом, щербатая и покоробившаяся, казалась все еще крепкой. Если поставить двери, настелить дранку и обновить обшивку стен, дом будет вполне пригодным для жилья. Он был удивлен, что никто до этого не додумался. Похоже, даже хулиганье сюда давненько не наведывалось. Инициалы, процарапанные там и сям, успели постареть вместе со стенами. В погребе были набросаны проржавевшие банки из-под колы, пустые патроны от дробовика валялись под порогом, — верно, с какого-то давнего охотничьего сезона. Возможно, подумал он, перекатывая их на ладони, стальная компания нашла способ умерить пыл нарушителей чужой собственности, но вскоре и ее пыл угас — или устремился к новым легким победам. Значит, дом поджидает его, и никого другого, и даже не какую-нибудь влюбленную парочку.
Его младший брат, школьный учитель, наведался к нему первым. Стенли тогда с неделю как перебрался на новое место и все еще числился на плотницких работах. Фабричного производства оконная рама, каждое стекло которой несло пурпурную эмблему стекольной компании, была прислонена к березе, и это придавало клочьям травы и моховой поросли близ корней изнеженный вид тепличных растений. Стоял март, молодая зелень была проста и изысканна. Каждый росток скунсовой капусты[115], пробивавший себе дорогу сквозь лиственный перегной, казался удивленным. Из-за поздней весны почва по эту сторону дома была влажной.
— Это не твоя земля, Стенли, — сказал ему брат. — Это даже не государственная земля.
— Ну пусть выкинут меня отсюда. Потеряю только пиломатериалы и гвозди.
— Как долго ты собираешься здесь оставаться?
— Пока не знаю.
— У тебя есть женщина, которую ты хочешь привести сюда? — Скулы Морриса полыхнули юношеским румянцем; Стенли не удержался от смеха. Моррис был самым младшим из братьев, моложе даже своих лет. Ему было под тридцать, он носил усы; было похоже, будто ребенок нарисовал игрушечного мужчину девчоночьей розовой краской и, осознав ошибку, старательно вывел у него под носом недостающую деталь.
Стенли ответил:
— А в мою комнату я разве не мог привести женщину?
Это была недобрая шутка, ведь Моррису всегда не нравилось, что брат приводил к себе женщин. У них были смежные комнаты на третьем этаже родительского дома, где жили все братья, кроме Тома, переехавшего в Калифорнию. Родители умерли, и Бернард, старший брат, подрядчик, вместе с женой и двумя сыновьями занимал бóльшую часть дома, и было не вполне понятно, унаследовал ли он весь дом единолично или все они являются равноправными совладельцами. Право Стенли жить в доме никогда не оспаривалось.
Морриса передернуло, и он быстро проговорил:
— Полагаю, не только мог, но и приводил. Но ни одна из шлюшек не потащится в такую даль. — Чтобы добавить словам резкости и холода, Моррис пнул ногой кустик скунсовой капусты, разнес его в лохмотья, и в воздухе потянуло падалью. — Ты поставил семью в дурацкое положение, — добавил он, и Стенли удивился, насколько шумным было присутствие брата, несмотря на всю его розовощекую нежность; казалось, Моррис со скоростью распространения вони заполнял зеленеющую чашу пространства вокруг дома.
Стенли почувствовал нажим, насупился:
— Да не надо никому знать.
— Ты намерен работать?
Стенли не понял вопроса. У него было две работы. Он служил смотрителем — или сторожем — при школе, где учительствовал брат, а на летний сезон уходил к Бернарду разнорабочим — копал канавы, мешал бетон и сколачивал опалубку, имея кое-какие плотницкие навыки. И хотя он всегда ощущал себя на грани решительного духовного преобразования — образования Стенли так и не завершил, оставшись без аттестата; над ним маячил свет, которому было все никак не воссиять в неразберихе будней.
— Почему бы и нет? — ответил он, и Моррис что-то удовлетворенно проворчал.
Но это был хороший вопрос, поскольку двухмильный путь в городок сквозь лесные дебри, казалось, от раза к разу не сокращался, а, напротив, возрастал, как обычно и происходит с большинством расстояний. Очередной предмет обстановки, изъятый из его комнаты в городке и водворенный на этой старой кухне, делал его уход все более окончательным. Было особенно дико выходить из дому до зари, во влажной бурой невнятице утра, когда первый косой луч еще не пробился сквозь стволы деревьев, а ветви отягчены тусклыми каплями, которые виделись ему застывшими наплывами ясной ночи; когда Стенли покидал свое упорядоченное пространство, ему чудилось, что он разрывает оболочку, слишком торопит созревание плода. Дом стал его второй кожей. Стенли особенно любил контраст между пиломатериалами, сиротливо сбившимися в кучу под плеткой непогоды и будто мечтавшими вернуться в свое изначальное сучковатое и ветвистое состояние, и новенькими заплатами из свежей сосны, опрятными, пахучими и ладно пригнанными. Латание, с его привкусом спасения, всегда нравилось Стенли. Расставшись с отроческой тягой к модным вещам, он предпочитал старую одежду, чудом не попавшую в кучу тряпья, нанося тем самым поражение Времени, — хотя все эти чиненые прорехи и бедные заплаты придавали ему, несмотря на их аккуратность, несколько жалкий и безумный вид. И та же самая безотчетная ненависть к излишествам, бережливая наклонность к отсрочке привели к тому, что промежутки между посещениями парикмахерской становились все больше, а бриться он стал через день, удваивая срок годности лезвий. Его ярая внутренняя чистоплотность обернулась внешней неопрятностью — перевертыш, обычный для камеры-обскуры его странных отношений с обществом. Ему все меньше хотелось входить в это общество, даже подземными переходами подвального этажа школы. Он знал, что школьники смеялись над его сутулостью, его медлительностью. Опасливо, понимая, как и в своих первых опытах близости с женщинами, что может получить нагоняй, но постепенно переплавляя чувство вины в какое-то странное равнодушие, он стал уклоняться от работы, поначалу в отдельные дни, потом — по целой неделе. Он отпустил бороду. К его удивлению, она оказалась рыжей, хотя вообще-то он был брюнет. Однажды к нему пришел старший брат.
Бернард нарушил его одиночество не так резко, как Моррис, но более весомо; для слуха, отвыкшего от звуков более громких, чем пение птиц или вечерняя трескотня насекомых, его голос казался мощным и грубым вторжением в ткань жизни. Было воскресенье; Бернард, одетый в темный костюм, стоял на зеленой прогалине. Он вспотел и был раздражен.
— Я потратил чертовски много времени, пока тебя отыскал.
— Там есть каменная ограда, она должна остаться по левую руку. Я и сам часто здесь плутаю. — Стенли был удивлен звуком собственного голоса, похожим на сухой хруст; целыми днями он ни с кем не разговаривал, хотя иногда напевал.
— Скажи, ты псих или прикидываешься?
— Я могу побриться, если мне нужно в город.
— Я не только про бороду, хотя, да будет тебе известно, она у тебя совсем оранжевая.
— Знаю. У меня здесь есть зеркало.
— Мои мальчики спрашивают: где дядя Стен?
— Пусть приходят. Если захотят, могут остаться на ночь. Но только одни, без друзей. Много народу у меня не поместится.
— Что это, по-твоему, за вольное житье?
Стенли задумался; казалось, Бернард придавал большое значение его ответу.
— Вольное житье?
— А ты знаешь, что говорят в городе?
— Обо мне?
— Говорят, что ты стал отшельником.
Стенли ощутил прилив странной радости, прохладное прикосновение утреннего света. Его невнятному существованию были приписаны определенность и достоинство. Он стал отшельником. Один брат был подрядчиком, другой учил детей, третий жил в Калифорнии, а вот он — отшельник. Куда лучше, чем иметь аттестат; но разве он достоин?… Стенли осторожно ответил:
— Мне как-то и в голову не приходило.
Теперь, казалось, и Бернард пришел в приятное расположение духа. Он передвинул ноги и будто нашел наконец достаточно надежные пазы для их непомерной черной тяжести.
— А все-таки, о чем же ты думал? Может, к этому как-нибудь причастны Лоретта, Лайнбах, кто-то еще?
Стенли вспомнил эти имена. Лайнбах был старшим смотрителем, а Лоретта — одинокая женщина, жившая в трейлере. Лайнбах был сухопар и суетлив, со вдавленными висками и яркой сеткой прожилок на носу. Он никогда не разлучался с женой, обитавшей в каждой складке его неизменно чистой и безупречно отутюженной серой рабочей рубашки, и демонстрировал столь рьяную заботу о четырех больших школьных котлах, что казалось, будто их жар поддерживает и его температуру тела. Лоретта была бело-розовой и мягкой, и любила пиво, и смеялась, думая о том, как лихо судьба покатила ее трейлер и забросила ее сюда, на край кукурузного поля. Вьюнок обвивал блоки из шлакобетона, заменившие колеса трейлера. Стенли всегда восхищался оборудованием ванной и кухни: оно откидывалось на никелированных шарнирах, а затем ловко возвращалось в нужные емкости. Но иногда Лоретта делалась неистовой и желчной; безудержное отчаяние и беспричинная буря негодования захлестывали ее мягкость и сотрясали уютные отсеки трейлера. Стенли подозревал, что даже он, Стенли, каким-то образом причиняет ей зло. Однажды, в последний день перед рождественскими каникулами, он нечаянно загасил огонь в третьем котле, забросив слишком много угля. Лайнбах, с посеревшим лицом и вмиг поблекшими прожилками на носу, ринулся воскрешать огонь с такой свирепой поспешностью, плюясь такими грязными немецкими ругательствами, что Стенли подумал, уж не Лайнбахово ли сердце он по оплошности заставил трепетать и задыхаться. Догадка о неслучайности этих явлений странным образом охладила его чувства к Лоретте. Похоже, в мире наблюдался свободный выход страстей, которые могли спалить его. Он ответил Бернарду:
— Нет, кажется, никто.
— Ну так что? В чем же дело? Ты здесь сгниешь.
— Ты видел Лайнбаха?
— Он просил меня сказать тебе, чтобы ты больше не приходил. Школа не может держать у себя в штате придурка, им надо о детях думать.
Из-за этого уродливого слова «придурок» (он так и видел змеящиеся Лайнбаховы губы, произносящие его) Стенли заартачился:
— Это потому, что я живу в лесу?
— Он еще не видел бороды. Когда ты ее сбреешь?
— Ну уж Лайнбах мне не указ.
Бернард рассмеялся, и смех прогремел, как выстрел.
— Ладно, живи как знаешь. Кстати, можешь хоть сейчас начать работать у меня. Я тяну фундамент в сторону кладбищенского холма.
— Если я пока тебе не нужен, могу и подождать немного.
Бернард снял пиджак, будто вступил в единоборство с лесом.
— Ты мне не нужен, — сказал он. — Все как раз наоборот. — Не дождавшись от Стенли никакого ответа, Бернард сказал, повысив голос: — Сходи с ума, дело твое.
— Дело мое… Мне надо кое в чем разобраться.
— Сиди тут в своем дерьме и воняй себе под нос. Скоро сам ко мне приползешь на брюхе, слышишь? Оставляю тебе сигареты.
— Спасибо, Берни, но я теперь почти не курю.
Когда стук шагов затих, Стенли пронзительно ощутил — и в этом было что-то обнадеживающее, — что он, как всегда, боролся с братом и, как всегда, добился отсрочки полного поражения.
Усиками привычки отшельник прицепился к лесу. Одиночество — двумерное состояние, и нужды его расчислить несложно. Чистая вода бралась из ближайшей речушки. На керосинке с двумя горелками Стенли готовил еду из консервированных продуктов, которые покупал раз в неделю на ближней окраине городка, в жалкой угловой лавчонке, цены в которой не слишком кусались. Хотя у него и было ружье, стрелять он не решался из боязни привлечь внимание и разозлить невидимых представителей власти, которые до сих пор его не беспокоили. Приготовление пищи удобно членило день; разогревая и комбинируя остатки еды, он потакал своему пристрастию к латанию. Проблему отходов он решил рытьем глубоких и постепенно заполняемых ям, которые, по его разумению, навсегда должны были остаться в лесу источниками особого плодородия. Чтобы размяться, он распиливал упавшее дерево, а потом сжигал его в старой кухонной печи, которую прочистил известным способом, протянув по дымоходу небольшую сосенку. Читал он мало. Керосин, волоком притащенный по лесу в пятигаллонной канистре, для освещения был слишком дорог. В одну из своих вылазок за скарбом в старый дом он поднялся на темный чердак и наугад снял с пыльных стеллажей две книги — мать когда-то собирала библиотеку. Она была заядлой читательницей, тоже на свой лад отшельницей. Спустившись, он обнаружил, что стал обладателем мышино-серого романа из жизни английского света, изданного в 1913 году, и болотно-зеленых мемуаров некой актрисы, отправившейся в турне по американскому Западу после Гражданской войны. Каждый день на закате он прочитывал несколько страниц то из одной, то из другой книги — в мистическом настрое, в каком часто открывают Библию, ища не связного повествования, но внезапного озарения. Он редко бывал разочарован, поскольку развертывалось ли действие на балу у сквайра в Суссексе или на импровизированной сцене в Додж-Сити, события (дочь разорившегося дворянина отклоняет приглашение на танец влиятельного промышленника; мексиканского бандита убивают во время сцены помешательства в «Короле Лире») были окутаны для него неизменным флёром очарования, искрились блестками неизъяснимого и божественного.
Величественная старая герцогиня, потерпев жестокое крушение всех надежд, прерывистым шепотом велела, чтоб ее отвели из гостиной в будуар, где на их мерцающие осколки можно было взирать с любовью и где, быть может, ей вновь удастся воссоединить их.
На редкой странице не отыскивалось фразы, поражавшей своей тайной уместностью и вкрадчиво струившейся с листа в зрачок Стенли, в его сознание, его жизнь.
Я почувствовала в зале недовольство. Я продолжала петь мою безмятежную песенку, но угрожающий ропот нарастал. Вдохновленная отчаянием, я на мгновение застыла, сдернула колпак с колокольчиками, и мои великолепные длинные волосы водопадом рассыпались по шутовскому наряду. Разве могла я мечтать о том, что толпа будет повержена в столь благоговейное молчание, обнаружив под маской шута женщину. Меня до слез тронули овации, которыми эти мужланы наградили меня в конце спектакля.
На таких пассажах Стенли казалось, что он видит внутри себя ангела, женщину в струящихся одеждах: она велела ему продолжать восхождение неспешной поступью дней к плоскогорью конечного просветления.
Дни были исполнены гармонии, ночи же были уклончивы и ненадежны; являлся незваный гость — бессонница, — чтобы разорить и лишить смысла уклад его жизни. В иные ночи он и вовсе покидал его; нередко Стенли просыпался под холодной луной и, спеша в забытьи к темному дверному проему, находил дверь затворенной, пока заря дыханием света не распахивала ее вновь. Будто, освобождаясь от избытка жизни, он становился слишком легким, чтобы погрузиться в сон; будто, очищаясь от великого зла, он попрал природу и она мстила теперь его оголенным нервам, — так после чистки ноют зубы. Он пытался успокоиться, и ему являлись тени знакомых женщин, но выбросы его естества в эти призраки лишь увеличивали пустоту внутри. Глядя в темноту, он представлял себя камнем, лишенным веса, безликим существом, он задумывался, была ли собственная его жизнь реальностью или только иллюзией, дарованной ему женщинами. В начале была мать, формовавшая своим пристрастным взглядом каждый дюйм его роста, затем тянулась милая вереница, в конце которой стояла Лоретта, в минуту близости похвалившая мужественную красоту его плеч, и воспоминание о ней — и даже о ее двухцветном трейлере, оплетенном пурпурным вьюнком, — физически расширяло его грудь, и кожа на груди становилась упругой, глянцевой и дубленой. И зачем он сохранил зеркало, сохранил, как некое подобие женщины, в которой он искал — вскидывая голову так и сяк, приглаживая бороду, робко улыбаясь — свое отражение, прежде оживленное восторгом? Он обрадовался приходу Лоретты. Это случилось в конце апреля. Его грудь раздалась, заходила мускулами, когда неуместные здесь синее платье и серый свитер замелькали между стволами, а затем и вся Лоретта появилась на открытом дворе фермы и стала пробираться ему навстречу сквозь заросли молодого папоротника, тут же поглотившего ее лодыжки. Очень тонкие лодыжки для такой полной женщины.
— Бог ты мой, — останавливаясь, сказала она. — Дайка я на тебя взгляну.
— Нет уж, лучше я на тебя, — ответил он. — Я и не знал, что ты умеешь ходить так далеко.
В отличие от прошлых посетителей, она пришла ближе к вечеру.
— Ты не хочешь пригласить меня в дом?
— Конечно, — ответил он. Ее наступление было мягким, но настойчивым. — У меня тут не так красиво, как в твоем трейлере.
Он был обрадован и взволнован до глубины души, когда она переступила щербатый порог и стала разглядывать так разумно организованное им пространство. И не нашла здесь ничего смешного.
— У тебя все сделано очень хорошо, — сказала она серьезно, даже с благоговением. И рассмеялась.
— Ты над чем смеешься?
— Это мне что-то напоминает, и я знаю что. Я когда-то знала одного китайца, холостяка вроде тебя, он жил в центре Филли[116]. В его доме пахло, как здесь. Может, керосином. Дай-ка тебя понюхать. — Она расстегнула две верхние пуговицы его рубахи, оттянула вниз вырез майки, уткнулась своим коротким носом ему в грудь и втянула воздух. — Ты пока еще не пахнешь, как тот китаец, ты до сих пор пахнешь, как Стенли. И сердце у тебя колотится.
— Так ведь уж сколько не видались.
— Я не думала, что ты меня ждешь.
— Я не думаю, что действительно ждал тебя.
— Но ведь я пришла, да?
— Ты пришла.
— Ночью, наверное, жутко холодно?
— Уже не очень. Не замерзнем. Ты голодна? Хочешь чего-нибудь?
— Хочу.
Он опустил глаза, желая прочесть на ее лице смысл ответа, но уже вечерело, его спина заслоняла ее от света, лившегося в окно, и он ощутил только смутный жар ее лица и пряный запах волос. Он уступил ей раскладушку, а сам постелил на полу одеяло, и каждый раз, просыпаясь ночью, он видел над собой светящуюся во тьме голую согнутую руку, тяжелое тело, плывущее над ним, как набухшее облако, вознесенное тощими ножками раскладушки и вспучившее брезент. Будто стало возможным вступить в тайные сношения с небом и посягнуть на луну, он настигал, и касался, и робел, потому что это тело вращалось вокруг него, и ускользало от кончиков его пальцев, и казалось то необъятным, то исчезающе малым, словно стремилось занять единственно возможное положение в расчисленном мироздании его светил.
Заснул он поздно и был разбужен ее возней у печи. Лязг и скрежет были так невыносимы, будто Лоретта орудовала железным хламом в самой его голове. Со спины, в блеклом утреннем свете, она казалась еще более тучной, напитавшись его жизнью. Она кляла керосинку, та все никак не разгоралась. Он вскочил голый, развернул Лоретту, вклинился между нею и плитой, оттеснил ее от плиты, кастрюль, его частной жизни. Она сдалась, ее лицо просияло торжеством, но когда он вошел в нее, глаза Лоретты сузились от гнева. Блестки света шаркали по шершавому полу, солнце неустанно пересчитывало свой доход. Под ним был противник, который одним махом мог опрокинуть его. Они встали, и гроза разразилась — слезы, потоки колкостей и оскорблений, жалкие приливы бездонной нежности. Поверх ее головы, лица, горящего в ореоле разметавшихся волос, он видел аквариум окна, наполненный утренним лесом; неужели ее вопли навсегда закроют ему доступ к этому чудному подробному зеленому миру, пронизанному солнечным светом? Он выждал, пока она позавтракает, и проводил ее до границы участка, до знака с надписью: «Проход воспрещен».
— Я больше не приду, — сказала она.
— Да, это не для тебя, — ответил он.
— Знаешь, чем ты тут занимаешься? — спросила она. — Ты растрачиваешь себя впустую.
— Я живу здесь так же, как ты в своем трейлере, — сказал он, улыбаясь и ища отсвета своей улыбки на ее лице.
— Нет, — возразила она ледяным тоном, который всегда следовал за ее буйствами, — у меня выбора не было. У тебя есть.
И все же как благодарен он был своим посетителям! — визит каждого из них что-то ему прояснял. Да, он выбирал. Он возвращался к себе, лес приветствовал его пением невидимых птиц и жестами безымянных трав, и Стенли снова подходил к выбору, к еще одной степени свободы, которая позволит ему избавиться от навязчивого экстаза этой ночи. Он разбил зеркало. Разжал пальцы, держа его прямо над каменной плитой у очага, и последнее, что в зеркале отразилось, был квадрат голубого неба. Осколки он вымел и захоронил подальше от дома, забросав их землей и листьями, чтоб место было не найти. Но некоторое время он ощущал, что с той стороны леса погребенные осколки наблюдают за ним. Это чувство ослабевало днем, но ночами усиливалось, помогая провалиться в глубокий сон, как и то детское знание, что в неведомый час его мать, спускаясь по лестнице к себе в спальню, непременно зайдет к нему в комнату, тронет его лоб и подоткнет одеяло. Бессонница больше не мучила его. С тех пор как Лоретта ушла из его жизни, он в сумерках уже начинал дремать, часто не мог прочесть ни строчки, зато утром вставал с восходом солнца.
Никогда прежде он не видел так хорошо, так много. Холодный апрель сменился фестончатым маем. Внезапно лопнули почки, выпустив оборки бесчисленных фасонов. Он стал пристально изучать тончайшие различия — и сделался знатоком оттенков коричневого и серо-зеленого, вариаций формы листьев, способов и ритмов прорастания, сказавшихся в том, под каким углом выпрастывается юная веточка, вытолкнутая родительской ветвью. Он знал от силы дюжину названий деревьев и цветов, и его неумение означить словами их различия заливало мириады зеленых популяций сверкающей прозрачностью легкой дымки; и хотя его мозг с трудом наводил порядок в этом море зелени, Стенли приветствовал каждый узнанный вид не по имени, а собственно по образу, как вспоминают сестру, сменившую в замужестве фамилию. Его память уподобилась книге на чужом языке, с иллюстрациями, ценность которых чудесным образом повышалась невнятностью текста. Когда он впервые вошел в этот дом и отважился ступить на далеко отстоящие друг от друга брусья, лишенные настила, ему казалось, что он перебирает ногами струны арфы; теперь же эти тонко настроенные уровни различий, закрепленные, хотя и податливые, представлялись ему настоящей, большой арфой: то ли она ждет, чтоб на ней заиграли, то ли из нее уже непрерывно льются аккорды, и миг тишины неминуемо оглушил бы его. Упрямые лабиринты мхов и трав зачаровывали его. Даже мельчайшие сообщества подчинялись закону различий. Стенли чувствовал, что окружавшая его масса зелени бесконечно дробима и вуаль в сравнении с ней груба, как холстина; Природа, эта прочная сеть схлестнувшихся аппетитов, распадалась в его глазах на безымянные подробности и более не существовала — либо была простым описанием чего-то иного.
Еще приходили мальчики: двое племянников и их друг. Друг появился в городке недавно, он был худощавый и коротко остриженный, с такими темными карими глазами, что они казались круглыми. Стенли почувствовал, неуклюже принимая своих гостей, что он обращается главным образом к этому незнакомцу, поскольку известная ему недоверчивость и вечные потасовки племянников навсегда приучили его не обращать на них внимание, даже когда ему приходилось жить в их шумном соседстве. Теперь они присмирели, глядя на странного своего дядюшку. А он не знал, чем их занять; возможно, мальчики ожидали увидеть какой-то результат его работы, рукотворное свидетельство о накопленных им днях. Но не было ничего, разве только его жилище, которое он давно уже перестал усовершенствовать, да еще его нынешнее, чуть сдвинутое восприятие действительности. Он повел их лесом, показал едва заметный прямоугольник булыжников, здесь, верно, стоял амбар, указал на симпатичное скопление катышков, которыми мелкие лесные зверушки обозначают свое присутствие, пригласил мальчиков пройти берегом ручья, туда, где соединение корней и камней, заросших мхом, под действием эрозии превратилось в замок, даже в цепочку замков, обжитых муравьями. Мальчики кинулись давить муравьев; Стенли закричал, они отпрянули от него, от его худобы, его рыжей щетины. Они осваивали лес, увлекая Стенли так далеко, как ему и в голову не приходило забираться, к месту, откуда виднелись дымящая труба какого-то дома и сверкающая лента автострады. По дороге мальчики выломали себе по хорошей палке и, размахивая ими во все стороны, сбивали сухие ветки; наваливались всем весом на мертвые деревца, чьи остовы годами стояли неподвижно, поддерживаемые сучьями заглушивших их деревьев. Где бы мальчики ни кружили, они повсюду отыскивали смерть, натыкаясь то на совиные погадки[117], начиненные мышиными костями, то на вздувшийся продолговатый трупик лесного сурка, задушенного собаками, то на непонятным образом отделенную переднюю ногу оленя. Матрица изобильной жизни леса в их глазах была представлена лишь этими немногими драгоценностями. Стенли дал им на дорогу по яблоку и отослал их домой без приглашения прийти еще раз. Прощаясь, Стенли почувствовал восприимчивость незнакомого мальчика, неутоленное любопытство его круглых глаз, его готовность к ученичеству, а ведь Стенли сам был всего лишь на половине своего неторопливого пути. Новое, острое искушение. Но мальчик исчез вместе с двумя другими.
Стенли мылся редко, живя среди людей, — понапрасну лить и пачкать воду казалось ему расточительством; теперь же он мылся часто, ведь чистая вода в ближнем ручье текла день и ночь, и расточительством было бы не пользоваться ею. Ручеек был глубиной лишь в несколько дюймов, а шириной — как раз по нему: чтобы окунуться, Стенли вытягивался на ложе из красного песка и гладкого песчаника и сам превращался в большой камень, а ручеек поначалу неловко топтался на месте, а потом холодно соглашался его омыть. Чтобы смочить спину, Стенли переворачивался вверх лицом и вглядывался в неистовой синевы прорехи на зеленом пологе листвы — так тонущий бросает последний взгляд в небо. Потом он вставал серебряным человеком и шел, роняя капли, обратно, чуть в гору, нагишом по теплой, свалявшейся мульче прошлогодних листьев. Ему приходило в голову построить запруду, но эта мысль ему претила. Стоячая вода непременно привлечет комаров. И еще он смутно опасался, что поток прорвет запруду и помчится через лес к морю, разглашая тайну его лесной жизни. К тому же, если в его распоряжении и не было естественной заводи, в которой он мог бы окунуться, хотя бы сидя на корточках, в его купании было важно, что каждый дюйм его тела, даже веки, осязал воду. Иначе он не мог бы без стыда идти по лесу, не был бы совершенно серебряным человеком.
Однажды, возвращаясь, он почувствовал, что за ним наблюдают; он думал, что причиной тому захороненные осколки зеркала, но потом увидел одиноко стоящего в море папоротника перед его домом испуганного мальчика — того, третьего. Мальчик заговорил первым. «Прошу прощения», пробормотал он и бросился бежать, а Стенли, охваченный внезапным страхом потери, боязнью быть не так понятым, кинулся вслед, верно, представляя собой жутковатое зрелище: в безмятежности древесных вертикалей мокрый тощий человек с бессловесно разинутым ртом и скачущим члеником. Мальчик бежал быстрее, и Стенли вскоре остановился. Сердце бешено стучало; казалось, оно пробежало на несколько шагов дальше и только потом вернулось под защиту дрожащей грудной клетки. Он удивлялся своему порыву, стыдился его. Эта внезапная погоня опрокинула месяцы тихого ожидания, ожидания — теперь он это сознавал — быть застигнутым врасплох. Он видел, что чудом уберегся от разрушительного смятения, ведь ученик подорвал бы его уязвимое одиночество и стал бы поглощать нектар его жизни быстрее, чем тот прибывал.
Теперь каждое утро он просыпался с ощущением, что его окликнули. Поначалу это было еле заметное чувство, сообщившее его пробуждению смутную тревогу с привкусом вины. По мере того как это чувство повторялось в последующие три утра, неслышный голос наполнялся мужественностью, настойчивостью и бесконечной добротой. Он не принадлежал его снам; Стенли хорошо знал свои сны, а этот зов пробивался снаружи. Он возникал, насколько Стенли мог судить, в миг между сном и явью. Но в то же время зов проникал и в сновидения — так звонок телефона в комнате ниже этажом проникает в сюжет любовного действа, — и призраки, перенесенные из его памяти о мире людей, подвергались осмеянию и становились призрачными вдвойне, то и дело разрушаемые упрямым сигналом. Желая расслышать голос, встретиться с ним без помех, напрямую постичь смысл его страстной настойчивости, Стенли засыпал, словно бежал на свидание. В наказание, две ночи голос не давал о себе знать. Робкий ученик, Стенли заключил, что голос не был реальным, а сам он, как и предсказывал Бернард, потихоньку сходил с ума. На следующее утро, когда стало светать, это ощущение в седьмой раз посетило его, на сей раз более мощное. Он вскочил, как по команде, раздавшейся в комнате, и понял, что зов был, наподобие утренней росы, конденсатом некоей реальности, существовавшей постоянно, и в дневные часы тоже. Стенли чувствовал, видел его как беспредельное совершенство всего сущего в мире; доскональная точность строения коры, слоистая прозрачность листьев, величественный ритм интервалов между древесными стволами — все было посланием, которое требовало отклика. От ответа он уйти не мог. И все же зов был столь тих и неназойлив, что отчетливо расслышать его было не проще, чем расслоить банкноту бритвенным лезвием, — Стенли когда-то читал, что фальшивомонетчики прибегают к такому трюку.
И хотя он отвлекся, занимаясь стряпней, завтракая, разрубая ствол упавшей березы, ощущение длилось, пело между ударами топора, пронизывало весь день. Становилось досягаемо конечное просветление, перехода к которому Стенли искал так давно; пелена вот-вот спадет; нужно только совсем успокоиться. Тогда это рассеянное в воздухе присутствие сконденсируется в слова и щедро вольется в его разум. Он вымылся, обсох, надел свежие, выстиранные в ручье рубаху и штаны, в линялые волокна которых вкрапились красноватые песчинки наподобие священной соли. Наконец он затих и успокоился, сев на широкий плоский порог; прислушался. Наполовину утопленный в лужице, собравшейся в овальной выбоине песчаника, лежал одинокий прутик. Ветерок едва касался верхушек деревьев, и в мерцании зелени верхние листья оттачивались на оселке света. Все кругом было объято тишиной; на дне ее зарождался какой-то звук. Стенли подался вперед, не понимая его смысла, и наполнился радостью, неотличимой от страха.
Лес разбился вдребезги; из него вырвался Моррис и, задыхаясь, подбежал к Стенли, стал его трясти, клясть на чем свет.
— Ты погубил нас, выставил круглыми идиотами.
Стенли не мог отвечать, так крепко он был охвачен волокнистыми объятиями новой жизни, почти полностью овладевшей им. Он взглянул на брата; застывшая маска гнева, лихорадочный румянец Морриса болезненно опалил новорожденную душу Стенли.
— Что на тебя нашло? Мальчонка был так напуган, что несколько дней слова не мог сказать. Берни из сил выбивается, чтобы уберечь тебя от тюрьмы. Сейчас сюда придут. Я побежал вперед, чтоб ты хоть успел одеться.
Но Стенли был одет. Он хотел оправдаться, он понимал, что Моррис ждет ответа, но все же решил не осквернять своей доли тишины. Обернувшись, он увидел силуэты, выросшие на дальнем краю папоротниковой поляны. Бернард с обоими сыновьями, дрожащими от нетерпения, как гончие, перепуганный третий мальчик, пораженный катарактой непонимания. И еще двое. Один в бордовых слаксах, полосатой рубахе и темных очках, которые он снял. Это был Том, приехавший из Калифорнии. Странно он вырядился. Другой — в сером деловом костюме; своим новым зрением Стенли увидел, что это был либо офицер медицинской службы, либо представитель стальной компании. Тишина постепенно возвращалась, и Стенли видел, что все они стоят на хрупкой прозрачной поверхности. Они кинулись к нему, и пошла суетня, и толкотня, и неотвратимо нараставший гул разрушения.