Я пытаюсь написать роман об одиночестве, а не роман о том, как пишут романы. Я предчувствую расставание с одиночеством и хочу проститься с ним светло. Припомнить все, что было между нами.
А что же было между нами? Только зеркало. Зеркало — не так мало…
Еще я хочу написать о своей любви, не первой (о первой любви я напишу потом) и даже не последней: о нынешней любви.
Но сначала следует, наверное, представиться.
Мне 28 лет, я живу один, никогда не был женат, у меня есть любимая женщина, она любит меня, она замужем.
По профессии я журналист, моих официальных заработков хватило бы только на оплату квартиры, сигареты с ментолом, кофе и хлеб. Но никто не спрашивает, на какие деньги я живу и покупаю довольно дорогие вещи, так же, как год назад никто не интересовался, на что я живу и хочу ли я есть. А я очень хотел есть тогда.
В этом году у меня вышла третья книга, «Ангелы Падали». Названия первых двух: «Разлука Музыка» и «Безумный Пьеро». В первой прозы не было совсем, во второй — кусочек; проза третьей книги по объему превышает «поэзию». Думаю, что постепенно стихи сойдут на нет: одиннадцать лет через них я искал связь с миром, определение его и моего к нему отношения; и теперь, когда все выяснено и найдено, стихи не нужны больше. А жаль. Мне нравятся мои стихи.
Наверное, достаточно.
В детском саду № 37 под названием «Соловушка» я впервые увидел близко женское лицо.
Я притворялся спящим, а только что, вместе со всей группой, прыгал на койке без трусов — так и рухнул в коечку, едва дверь открылась. Воспитательница села на краешек постели и начала пристально смотреть мне в глаза, а я смотрел на нее — сквозь решетку скрещенных ресниц, — мне казалось, она не видит, что я вижу ее. Она придвигала свое лицо все ближе к моему, будто переставляла его с места на место, и совсем близко — и я впервые увидел тогда, каким оно может быть злым, лицо женщины.
А в спальне было светло и тепло, и мы были невинны, и постельное белье наше было белым…
Однажды, когда меня оставили в группе продленного дня, я ночью выбрался из спальни, достал из воспитательского шкафа «Русские народные сказки» и читал их у настольной лампочки, пока нянечка не прогнала меня обратно в постель. Я рано научился читать, раньше всех в группе. Родители как–то подарили «рыболовный набор» — разные буквы с магнитиками и магнитную удочку. И я удил часами, и из улова складывал слова.
Ловец человеков…
В детстве у меня были друзья, мы стреляли друг в друга из пистолетов. Теперь у меня нет друзей, и я ни в кого не стреляю из пистолета.
Никогда я не был физически силен, и никогда не водил компанию с уличными мальчишками: всегда мои друзья жили где–то, куда надо ехать или идти дворами. Во дворе меня однажды довели до слез и ярости: я схватил с земли камни и начал швырять в обидчиков, не думая, насколько это опасно — попасть в человека камнем. Позже, несколько раз в жизни, я замахивался на человека ножом, но тогда я уже представлял себе убийство, и это спасло меня от тюрьмы.
Только однажды я пролил чужую кровь не пустой рукой, и у меня не было выбора: меня, пьяного, ограбили вечером на улице Посадской, в Екатеринбурге, я, полежав немного на асфальте, пошел искать обидчиков — нашел, и они этому обрадовались. Я побежал, они побежали за мной. Кто–то схватил меня за ворот куртки. В моей руке была «розочка» — отбитое горлышко бутылки, — я ударил ею того, кто держал меня. «Осторожно, у него огрызок!» — крикнул кто–то в темноте, я почувствовал, что свободен, пробежал еще какое–то расстояние, остановился, повернулся к улице лицом и ждал нападения, поводя перед собой своим оружьем. Но никто не нападал. Тогда я вернулся к друзьям и осмотрел себя: куртка порвана, брюки в грязи, а «розочка» и правая рука — в крови. Это была не моя кровь. Но меня она не испугала. Плевать я хотел.
С тех пор, как я бросил пить, меня не грабят на улицах. Но врагов у меня гораздо больше. Часть из них считает себя моими друзьями.
В четвертом классе средней школы мне объявили бойкот. То есть: мальчики нашего класса решили со мной не общаться.
Причиной был красивый импортный ластик (мы их называли «резинками», в невинности своей.) Любимец класса Андрюша Шастов взял у меня этот ластик и не вернул. Я ударил его и разбил ему губу. Он ходил за мной, всхлипывая окровавленным ртом, по темному школьному коридору и грозил расправой, и вместе с ним — за ним — двигалась толпа наших одноклассников. Они были на его стороне. А расправиться со мной должен был Женя Мирошниченко, здоровый белокурый парень, он уже тогда во время урока занимался онанизмом на задней парте…
На большой перемене в наш класс зашел Юра Федотов из параллельного «Б» класса (я учился в «В»), подошел к стоящему у подоконника Жене Мирошниченко и мгновенно, сокрушительно ударил его в зубы. Юра считался самым сильным мальчиком в четвертых классах. Мы с ним были из одного детсада, «Соловушки». Однажды, стоя с ним в ограде его частного дома, я обнял Юру за плечи и объявил:
— Мы с тобой горы свернем!
Не знаю, где я это вычитал. Юра сказал:
— А зачем?
Мало–помалу наши дороги разошлись, и никаких гор мы не свернули.
Но тогда — тогда мы еще были друзьями, и потому–то мой класс не мог меня побить. Меня просто обзывали «буржуем», «Афоней», открыто презирали, и — со мной, в общем, не разговаривали. С четвертого класса по восьмой. Пять лет. С перерывами на каникулы.
По утрам я плакал в ванной. Я боялся идти в школу, я ненавидел своих товарищей. Каждый день был днем насмешек и унижений.
В седьмом, кажется, классе я влюбился в Наташу Трифонову и вырезал бритвой на руке: «Н. Т.» У нее был бело–коричневый пятнистый портфель, вечно чем–то набитый, я однажды вызвался его поднести и оказался у нее в гостях. Она порхала от стола к столу в нешкольной кофточке, смеялась и рассказывала, что, если коснуться одновременно ее магнитофона и батареи, тебя ударит током. Жили они, с матерью и отчимом, в комнате коммунальной квартиры. До того я подобных жилищ не видел. А отчима увидел лишь однажды: зашел за Наташей. Красивый мужик в шляпе, злой и небритый, сидел за столом и пил водку. На столе, кроме стакана и бутылки, не было ничего. Он посмотрел на меня и вежливо сказал хриплым голосом:
— Ее нет дома.
Я приглашал ее даже на свой день рождения, но она не пришла. Ее подружка, Люда Рухлова, со смехом мне сказала утром, что они вдвоем до позднего вечера сидели в кабинете химии и учили уроки — именно, чтобы ко мне не идти.
Это был первый день рождения, в который я — точно помню, что, — плакал. Еще я плакал, когда в свой день рождения, 25 ноября, узнал о смерти Фредди Меркюри. Но это случилось значительно позже, я уже был взрослым человеком и алкоголиком…
А школу я закончил с серебряной медалью.
Наш первый дом в Кургане — пятиэтажка в конце улицы, мы жили на четвертом этаже. Иногда во дворе дрались пьяные взрослые парни. На скамейках у подъездов сидели компании трудных подростков, и моя сестра там у кого–то сидела на коленях. Дома ее били ремнем. Меня ремнем не били.
Помню, летом прошел дождь, все сияло, и я — мне еще не было десяти тогда, — в одних плавках бегал по лужам, на виду у всего дома. Бегал и разбрызгивал воду голыми ногами, мне было так весело.
Отцы наши были еще молоды: друзья родителей, дядья… Однажды они вышли во двор и по нескольким поводам подрались там с парнями. Я смотрел с балкона. У одного из парней, схватившего было камень, этот камень успели выбить из рук: наверное, у него не было моей детской решимости, и он уже знал, что такое убийство…
Отцы победили тогда, да как убедительно: приехала милиция, и их забрали (правда, ненадолго). Помню, дядя Саша был в цветастой нейлоновой рубашке, и милицейские крутили ему руки за спину: руки были сильные и загорелые.
А дядя Юра как–то по недоразумению прихлопнул мне пальцы автомобильной дверцей, и я был «белый как простыня», сказала мама. Но все равно, жизнь у нас была общая, мы очень часто съезжались семьями, дружили; сейчас этого нет, потому что они все стали старые, у них внуки, маленькие пенсии, золотые зубы… Что же до моих двоюродных братьев и сестер, то они всегда были вместе — без меня. Не знаю, кто кого интересовал меньше. Нас вечно ссаживали в одной комнате, будто кошек или черепашек, чтобы мы принюхались друг к дружке и пообвыкли, но я так и не пообвык до сих пор, а теперь уже поздно. Однако первый поцелуй в губы мне подарила двоюродная сестра, Леночка, мне было меньше, чем Ромео, ей — меньше, чем Джульетте, о чем еще мы могли мечтать?
— А давай поцелуемся, — сказал я, наклоняясь над ней.
— Нет, — сказала она и закрыла глаза.
Помню, что поцелуй был сладкий и светлый, но тогда я был разочарован: книжный мальчик, я ждал водоворота, безумия… Скоро она ушла, и я закрыл за нею дверь, и сколько раз потом женщины так улыбались мне, когда я закрывал за ними дверь… Я думаю, эти улыбки — лучшее, что бывает между мужчиной и женщиной. Поэтому их нужно сразу запивать стаканом чая.
Да, классу к девятому я очень полюбил пить чай. Из огромной кружки с трещиной, вечером, на кухне, сидя у стены. Родные спотыкались о мои вытянутые ноги и ворчали. Я чаевничал часами. Как позднее понял, это заменяло мне курение.
Перечислять все любови и влюбленности той поры не вижу смысла, скучно: по большому счету, ничего святого там не было.
И ничего страшного.
Всегда был романтиком и всегда боялся быть романтичным. Иногда, очень редко, совершал романтичные поступки, но очень их стыдился. Совершал и грязные поступки, которых стыжусь теперь. Но теперь, однако, я понял, что поступок — не есть случайность, поступок — это частный случай всего твоего образа жизни. Поэтому, совершая грязные или романтичные (порой это совпадает) поступки, я их больше не стыжусь, потому что знаю, что делаю. Стыдиться можно лишь себя, но не значит ли это — поступаться собой?..
Я не стыжусь своего настоящего и себя настоящего, и это, наверное, единственное, что вам следует знать о моей совести.
Это же не исповедь, в конце концов. Это роман. Роман с самим собой.
— А кому он тогда интересен? — спросите вы.
— А мне и интересен, — отвечу я, и вот тут самое время порассуждать о предназначении литературы, сделать отступление о романе и рассказать, что же, собственно, я хочу написать, и кому это нужно, и как это все будет выглядеть в итоге.
Так вот, с моей точки зрения, любое творчество не может иметь своею целью ничего, кроме творчества же. Стихи пишут с целью написать стихи, фильм снимают с целью снять фильм. Подразумевается, что то и другое должно пользоваться успехом у публики, но разумение это — от уверенности творца в том, что он — хороший творец. И если он напишет хорошую книгу или поставит хороший фильм — почему бы публике не отблагодарить его за это? Что ей, жалко?
Что значит — «хорошая книга», «хороший фильм»? Это значит, что автор создает нечто, достойное себя и отвечающее себе, в рамках того жанра, в котором он чувствует себя наиболее состоятельным. Сейчас мне больше по нутру форма романа, с этим вот разматыванием клубка, странствием, с разными воспоминаниями; а раньше были по нутру стихи, я и писал стихи. И теорию стихосложения изучал, и тоннами читал мировую поэзию, и собственные антологии составлял, — а зачем? Чтобы не делать лишней работы, не изобретать все самому. Чтобы не мешало незнание механики. Это и есть — образование, и для того–то оно и нужно.
Но я никогда не понимал тех, кто обожествляет механику, ремесло, а потом называет это разными словами. Например: «участие в культурном процессе». С «механической» точки зрения, автор призван осуществлять связь времен, развивать культурные традиции, помещать себя в различные контексты, создавать или разбивать стереотипы восприятия — только об этом и думать, ни о чем больше. Соответственно, и творение его как бы изначально отчуждается от личности автора, объявляется, еще не сотворенное, «памятником культуры», а с памятником разговор короткий — сфотографироваться на фоне, и дальше пошли.
Я бы не писал об этом так много, если б меня это всерьез не задевало. А задевает потому, что подобный подход к искусству повсеместен теперь, и играть нужно «по правилам»: надо, например, быть оригинальным, но оригинальностью особого свойства — легко распознаваемой. Еще надо быть современным, то есть ориентированным на современную теорию литературы, можно на несколько теорий.
Но вот беда: теории интересуют меня чуть больше, чем сами теоретики, а теоретики не интересуют вообще. Роман мой, я знаю же, банален, начало его банально, во всяком случае, — но что с того? Я в ранних книгах писал позаковыристей, но тогда для меня было естественно писать заковыристо, а сейчас я пишу просто… Может быть, еще и потому, что вижу это как бы двойным зрением: своими глазами и глазами моей любимой женщины, которая и вдохновила меня на роман, и спасибо ей за это, и мы еще до нее дойдем, читатель, а пока пару слов о тебе, да и закончим эту непомерно длинную главу.
(Ничего, что я на «ты» перешел?)
А ты, конечно, спросишь, ты ведь у нас фигура риторическая:
— Ну, а мне–то какой навар с того, что ты пишешь? Ты хоть задумывался о том, что я должен получить в итоге?
Честно? Я и сам не знаю, что получится в итоге. Я уже запутался в противоречиях, но, знаешь, это как в пряже запутаться — мне тут, в общем, тепло. Поэтому я не сбит с толку, не растерян, наоборот — у меня хорошее настроение, я пишу дальше, а ты волен следовать за мной или нет.
Мне все–таки кажется, что мы еще можем остаться друзьями.
Чем замечательно одиночество и что оно такое — чувство? состояние? Приходит ли оно однажды и навсегда — к немногим, или посещает любого? Дар это или проклятие?
Не знаю ответов на эти вопросы, точнее — знаю слишком много ответов на каждый вопрос. Я только хотел сказать (показать, доказать) в предыдущих главах, что всегда был одинок, с детства, а может быть, от рождения, а может быть, — до рождения… Точно так же полно людей, от рождения не одиноких, они будто и рождены затем, чтобы найти себе подобных, они сбегаются вместе, как капли ртути… Это происходит иногда помимо их воли, вопреки их желаниям…
— Мы сейчас вдвоем, — говорю я Марине, — но войдет кто–то третий, и будете вы двое — и я. Кто бы ни вошел.
Интересен этот «кто–то». Загадочный, предполагаемый, вариативный «кто–то». Друг детства, старше тебя на пять лет, давно и благополучно забытый; веселая молодая девчонка с виноватыми глазами; Дед — Мороз, налоговый инспектор, Чикатило, архангел Гавриил — «кто бы это мог быть?»
Я помню, мы с Игорем сидим на полу, в Красноярске, в моей убогой квартирке (все мои квартирки по сегодняшний день убоги), пьем разведенный спирт и говорим о любви: я переживаю предательство невесты. Игорь, маленький, изящный, с покладистым бархатным голосом, что–то шутит, шутит… А потом говорит, что и у него была любовь «к одному человеку», и вот человек («кто–то») сам по себе уже неважен, но тут умирает ирония, а плакать он не умеет, поэтому что уж тут…
— Игорь, — спрашиваю я шепотом, осененный, — а этот человек, он мужчина или женщина?
Он улыбается. У него тонкие злые губы и короткие черные волосы.
Уже когда я уехал из Красноярска, где прошло девять самых страшных месяцев моей жизни, а затем наведался в гости, в отпуск, Игорь мне признался, что он — гомосексуалист. Я мог бы и раньше догадаться, видя вокруг него постоянно 15–17-летних смазливых парнишек. Он даже показал мне письма к тому «человеку» — мальчику из Бреста. Очень чувственные, очень нежные письма, неотправленные… Одно было построено на цитатах из Оскара Уайльда, я покраснел, читая его, — вспомнил, как рассказывал Игорю, что вот есть такой хороший писатель, роман написал, поэму…
Прожил в гостях неделю, спал в соседней комнате, среди разбросанных газет. В другой комнате располагались Игорь и Лешик, очень яркий мальчик, они шептались и возились до утра, я же засыпал очень быстро… В квартале был коммерческий киоск, мы покупали только бренди «Сълнчев бряг» и «Монастырскую избу», так в конце недели нам ничего такого не продали:
— Нету.
— Как нету, всю неделю было.
— Вы все и купили.
Пьяная была неделя, я просыпался чумной, шел на кухню, переступая через хозяев–любовников, выпивал оставшуюся на столе полную рюмку — и уже не мог понять, похмелен ли я или опять уже пьян… Я включал Эннио Морриконе, курил там, на кухне, и веселился воздухом из зарешеченной форточки, под музыку из «Профессионала»: помните, где Бельмондо идет по зеленому газону к вертолету–стрекозе, он уже отстрелялся, он всех врагов извел, и в спину его могут убить только друзья… А он ступает медленно, улыбается, счастливый, усталый, одинокий… Он спиной своей кожаной говорит:
— Ну вот, я сделал то, что должен был сделать. Теперь можете меня убить, конечно…
— Андрюша, — это Лешик, голый по пояс, улыбается малиновыми губами, — поедешь с нами в лес?
Смущаюсь почему–то. В один из тех безумных вечеров я Игорю сказал полушутливо:
— Был бы я голубым, хотел бы только тебя.
Мы футбол смотрели…
А, этот мальчик мой, мечтаемый, воображаемый… «Дом, населенный тобой»… Было дело. Старший безумный братец нашептал: «Всегда быть одному — слишком много для меня, всегда один и один — это дает со временем двух…»
Кто из мечтателей нашего века не заклеивал свои зеленые стены фотопостерами звезд, репродукциями, рекламками? В моих комнатах и квартирах всегда было пестро, надо мной и сейчас целый иконостас висит: слева Лимонов, справа Летов, посреди Федор Михайлович. И как–то в журнале увидел я мальчика в шапке, лет десяти, но такого уже тоскливого, такого прекрасного… Они же умирают, мальчики. Так и я умер когда–то. На кладбище полно их фотографий — тех, кто здесь не зажился…
И я, уже студент университета, снял с этого пацана его дурацкую шапку, взвихрил челку надо лбом, истончил ему скулы и своей тоски добавил в темные глаза — от боли темные, так я это понимал, — и стал он старше года на два, на три, и я влюбился в него, и первые–то настоящие стихи написал именно ему, уже потом была Лариса и все остальные: «Сойди! Хоть слово шепни, сомни подушку мою! Надвое сломаны дни тем, о ком я молюсь…»
Дал ему имя — Саша, Саша Макаров. Был такой в детском садике «Соловушка», мы играли в «войнушку», гонялись друг за другом, я любил брать его в плен… Было в этом нечто (дурной каламбур, но пусть) пленительное — в моей власти над ним, и еще я хотел (только вслух не говорил), чтобы он плакал, пусть даже понарошку…
Дал ему жизнь, любовника, смерть — все, по полной школьной программе. Тогда, видите ли, роман замышлялся, и Саша там жил и был убит (конечно, зверски); а сейчас роман пишется, а это разные вещи: нельзя врать, когда ты пишешь.
Несколько глав… стихотворений… угрызений… Как же, похороненного в бумагах мальчика где исподволь (в стихах), а где и откровенно выдавал за живого и мертвого — тому же Игорю демонстрировал портрет и говорил, что больше уж никого не полюблю (уже познавший женщин! Чуть не женившийся месяцем раньше!)
Вел себя, как герой своего же романа (другой герой, выживший; с помощью феи бежит из гибнущего города, потом оказывается — белая горячка) — отмечал, что вот у Антоши ресницы пушистые… Меня даже прозвали «гомо–националистом», я ведь был очень правым в юности.
Тогда меня, впрочем, любили, то есть — многие любили.
Кто–то, кто–либо, некто… Похоже на стук в дверь. Самый захватывающий звук на свете, по мнению одного англичанина. Я эту фразу вспоминал прошлым летом…
Мой обычный день тогда: кофе с сукразитом (еврейский сахар, пылинка на стакан), теплый хлеб вприкуску, тараканы в углах, раскладушка, на которой вместо матраца — свитера, в наволочке — белые и желтые рубашки. Весь день курю, смотрю на телефон, слушаю Егора Летова, царапаю себя кухонным ножом по груди, чтоб больнее было, рыдаю, как взрослый мужик, иду в ванную, там, в горячей воде сугробом покачиваясь, доедаю тот же хлеб, пробую задушить себя мочалкой, Богу средний палец показываю… Интересная, разнообразная, насыщенная жизнь. Я думал, она никогда не кончится.
Но я опять перескочил, я в этой главе хотел как–то философски сформулировать значение неопределенного «кого–то» для одинокого человека, потому что не одинокому тут философствовать не приходится, для него «кто–то» — это Вася. Или Петя. В дверь стучат? Ну, пришел кто–то. Откуда я знаю, кто.
А одинокий знает: пришел кто–то.
Вот, собственно, и вся философия.