Часть третья

1

Чем пахнет предательство, милая? Предательство пахнет сексом.

Лучший друг позвонил мне из твоего постылого дома и сказал, что придет водку пить. Он зашел, мы обнялись; и знакомый, резкий и сладкий запах секса, обдал меня и ошарашил.

Как с этим быть, а? Кому задавать вопросы? Я ждал твоего звонка вслед за его звонком, но его не последовало. Ты струсила.

Нам что с ним, до самой смерти делить женщин?

Он со своим другом, Михой, сидел у меня до двух часов ночи. Кончилась одна бутылка — сходили за второй. Я был радушен и велеречив.

— Ты давно трахался в последний раз? — спросил его уже в дверях.

— Не твое дело, — обиделся он, пьяный.

— Да я просто нюх проверяю…

— Слушай, мы зашли к ней вместе с Михой, можешь у него спросить. Так что все твои подозрения…

Все мои подозрения не стоят выеденного яйца — если это его яйца.

Я никому не верю.

2

— У тебя есть кто–нибудь? — спросил я у Ларисы, оставив свои безуспешные попытки.

— Да я псих–одиночка… — соврала она.

Что–то мы хотели вернуть прошлым летом, но каждый — свое. Несколько раз она навестила меня; затем я нанес сокрушительный ответный визит — на Эльмаш.

На месте моего дома, двухэтажного деревянного барака, был пустырь. Торчали какие–то кочки. Некоторые поросли травой. Поблизости выгуливали собаку. Там, где была волейбольная площадка, и шестнадцать молодых семей перекидывали мячик через сетку и смеялись, теперь возвели синий пивной ларек.

У меня защипало в носу. Я притянул Ларису за плечи. Она не сопротивлялась, она все поняла правильно. На светлую печаль ушло минуты две. Потом я встряхнулся, как мокрая собака, и мы пошли к ней. Были уже сумерки. Я остался ночевать. В соседней комнате.

Я влюбился в нее ночью 1 января 1992 года. Она дежурила в больнице. Я провожал ее и падал в сугробы. На скамеечке перед больницей мы целовались.

«Золотыми словами поведай, мимолетностью отлакируй упоение первой победой — новогодний хмельной поцелуй…»

А вечером отпустили цены, резко подорожало пиво — 7 рублей 62 копейки за литр (7, 62 — как автомат Калашникова) против прежних полутора. Исчезли очереди. Я заканчивал университет. И каждый день выпивал от 5 до 9 литров ядреного, густого эльмашевского пивка. Это была пьяная любовь, сладкая и на разрыв. Утром я звонил ей из автомата, звал в гости, затем шел на кольцо Эльмаша и покупал две трехлитровых банки — то есть семь литров, банки наливались до краев.

Поскольку пиво должно было сохранить свою свежесть и ядреность до вечера, я, отпив самую малость, бросал в банки куски ржаного хлеба и заматывал горлышки, поверх пластиковых крышек, суровой черной изолентой. И ехал в университет. 15 остановок на трамвае. 30 минут езды. Половину всех книг в своей жизни я, наверное, прочитал в этих трамваях.

«Тосковал — но тоска звенела, как трамвайные провода! Ветер солнечный, ворот белый, на дворе не грязь, а вода».

Она чаще всего не приходила. А даже приходя, избегала моих объятий. Поцелуи — единственное, что она мне позволяла.

Очень не любила, до гримас, когда я приходил к ней пьяный, а трезвым я не решался, да и не хотел. Однажды приехал в общагу, к принцу с принцессой, весь разобиженный, их долго не было, потом явились, я им плакался на жизнь:

Пришел к ней в гости, подарочки принес (бутылку водки — Лариса не пила водку, и коробку чипсов — «щепцы», гласила надпись на этикетке в гастрономе Эльмаша), а она меня выгнала…

Пока сидел, ждал их, мимо ходили соседи, я мерз и сочинял:

«Что судьба моя? Призрак, упрятанный в воду — сквозь меня пронесли серебро и свободу…»

«Что печаль моя? Призрак, ушедший из виду — сквозь него разглядишь ледяную обиду…»

По весне Ларису с каким–то женским недомоганием (у нее куча была этих недомоганий) положили в больницу, я по утрам ездил к ней на велосипеде. Ее палата была на первом этаже, она подходила к окну и позволяла мне брать ее руку, целовать и жать холодные пальчики. Велосипед валялся у скамейки. Соседки по палате прикрывали за собою дверь.

А в мае, после сдачи государственного экзамена, я сделал предложение по всей форме. Накануне резал запястье на левой руке. Сидел на кухне пьяный, кровоточащую руку опустив в большую миску с горячей водой, чайник со свистком закипал на плите… Сестра, как и было задумано, услышала свист, вышла на кухню (длинный коридор, мимо двух белых дверей), начала орать и злиться, бегать за бинтами…

Экзамен сдавал так: левая рука, замотанная заскорузлым бинтом, спрятана под стол, правая трясется, прямо передо мной — листочек с тезисами и приемная комиссия. Злоба была невероятная — на комиссию, на вопрос в билете (отечественная журналистика времен Отечественной войны), на Ларису, Марину, себя… и на бездну несоответствий — на то, что каждый из миров, в котором я временно пребывал, будь то Эльмаш, университет или моя раскладушка в комнате с зелеными стенами, делал вид, будто он, этот мир, — единственный и самый важный, и все, что вообще происходит, происходит именно в нем. Неважно ведь, как это называется: «любовь», «карьера», «правда жизни», «совесть»… Одно отрицало все остальное. Я был связующим звеном, но как раз со мной–то менее всего хотели считаться. И я им выдал, приемной комиссии: насчет журналюг, которые кликушествовали «убей немца!», ни дня не просидев в окопе на передовой; насчет всех этих бесстыжих баек, этой наглой похвальбы — «с лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом, первыми врывались в города». Закончил так:

— Помните, тогда было модным стихотворение: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей»? ну, за что боролись, на то и напоролись — победило убеждение, согласно которому из людей можно делать что угодно, если не гвозди, то хотя бы мыло…

Мне поставили «отлично»…

А вечером, лежа в белой рубашке и черных брюках на заправленной раскладушке, я сказал Ларисе, сидевшей рядышком на стуле:

— Знаешь, я долго думал и решил сделать тебе предложение. Выходи за меня замуж…

— Действительно, долго думал… — фыркнула она.

3

— Больно тебе, да?

Я бью в стену кулаком. Я пьян, я плачу. На руках никак не заживут ожоги от сигарет.

— Бо–ольно… — злорадно тянет Ольга. Мы лежим в постели. За окнами Красноярск. Зима. Разведенный спирт.

Я подцепил ее на вечеринке местного ТЮЗа, в котором она работала уборщицей. Верней, я был пьян бесповоротно, и она меня увела. На следующее утро в трамвае с нее сыплются веснушки, неровные зубы угрожающе и жалко торчат во рту, зеленые глаза бляди на бледном лице монахини… Будто заболела… «Я ей там нарушил что–нибудь», — пугаюсь, похмельный.

— Может быть, тебе денег надо? — уже строю планы на будущее. — Купим телевизор…

— У меня есть телевизор, Андрюша. Цветной. И деньги есть…

Все врет, лахудра. Телевизор черно–белый, да и тот ворованный. Денег нет, откуда им взяться. Все пропивается на раз или тратится на сласти для детей. Сын Вовка, очень мне нравится, дочка Катя.

— Это Вовке, — сую ей шоколадку.

— Во–овке! — злится она. Ей досадно, что мальчика я люблю больше. В январе 1993‑го она говорит мне:

— Я сделала аборт. Тебе мальчики больше нравятся? Это был мальчик…

4

Вырвавшись, Лариса выбегает из дома, я догоняю ее на улице, хватаю за руки, что–то лепечу. И, пытаясь меня утешить, она говорит:

— Все равно я за тебя замуж выйду.

— Правда?..

Договорились так: я приезжаю в Красноярск, устраиваюсь, мне дают квартиру (редактор «Красноярского комсомольца» по телефону: «Ключики у меня над дверью позвякивают»), возвращаюсь, мы женимся — и уезжаем жить вместе. Заявление в ЗАГС подано, до ЗАГСа ехали на метро. Дата свадьбы — 27 сентября.

Мой кабинет — 1006 — полон хлама, оставленного предшественником. Валяется сувенирный рог, я в шутку приставляю его к голове.

— Что–то рановато ты… — ухмыляется щербатым ртом Юра Чигишев, лучший мой друг и учитель. И редактор хихикает вместе с ним.

Неделей позже я звоню Ларисе, и она сообщает мне, что передумала. И раньше говорила, что мы из разного теста. И вот он, свадебный пирог. Весь еще в слезах, считаю деньги — иду за водкой… Юрка мне вслед (я у него пока живу):

— А потом что?..

— Откуда я знаю…

«Никогда никому Не достанься — В одиночку Старься, старься! Даже ночку, чтобы сына или дочку Замесить — не воскресить…»

Потом, шарахаясь по Красноярску в поисках сдающейся внаем квартиры, перелезаю через забор (теряя при этом очки) и сплю в чьей–то бане, с цинковой шайкой под головой. Потом возвращаюсь к Чигишеву, его нет, опять сплю — на лестничной площадке, возле мусоропровода, просыпаюсь в мусоре и пыли, будто раздобытая археологами ваза, звоню еще — он открывает дверь, пропускает меня в квартиру, глядя с издевательским почтением, мы садимся за стол, пьем водку, я вырубаюсь…

«Вдохни, поэт, отравленную крошку…»

С квартирами не везет — выгоняют с одной, снимаю другую. Потом встречаю Ольгу. Ночами рассказываю ей о невесте, пока не начинаю хныкать. А она говорит всякие гадости, и тогда я бью кулаком в стену — кожа остается на обоях, — и она понимает:

— Больно тебе, да?

5

А кто тебе сказал, что бывает иначе? Да, каждый раз кажется, что через секунду (день, месяц) мы все будем счастливы, но что–то мешает, какая–то загвоздка в сапоге на босу ногу: лю–боль. Мне стоило определенных усилий полюбить ее, полюбившую меня после первой же ночи: еще бы, это же не помешало ей чуть не согрешить (а может быть, и согрешить — почем я знаю!) с приятелем мужа, она мне сама об этом рассказала. У меня в руке была чашка, и я, немножко драматизируя, швырнул ею в батарею, показывая, насколько разозлен.

— Просто для тебя это хороший повод порвать со мной, — сказала Она.

Я ухмыльнулся, стоя к ней спиной — у меня уже была новая любовница, страстная, грудастая и пахучая, как весенняя кошка, — затем разжал зубы и сделал официальное заявление:

— Я вовсе не собираюсь порывать с тобой…

Возможно, это и была ошибка. Большая ошибка.

Так ли, иначе, я долго носился с мыслью, что люблю ее «чуть меньше», чем она меня. А потом она успокоилась. Я же, наоборот, обезумел. Теперь я жду ее звонков, ее стука в дверь. Теперь я поминутно обижаюсь на нее за сущую ерунду — ведь и ерунда, рассуждаю я, есть легкий танец символов. По тому, сколько раз в день она звонит мне, я заключаю, как сильно она меня любит, и, если не звонит ни разу — значит, не любит вовсе. Отчаяние — злоба — месть: высушить голос, отключить телефон, изменить, угостить черной цитатой…

Недавняя сцена. Лежим на диване. Я пытаюсь распахнуть на ней халат, она уворачивается:

— Ты обещал сварить пельмени, вот иди вари…

— Хорошо.

Вода в кастрюльке закипает, бросаю соль, лавровый лист, высыпаю следом бледные мороженые тушки и влетаю в комнату с вопросом:

— Слушай, неужели тебе так важно доказать собственное своеволие, что ты ради этого и порвать со мной готова?

Она говорит об уважении к женщине, о том, что, если женщина не хочет, то зачем ее заставлять…

— Не хочет?! Да вокруг полно шлюх, готовых прийти сюда именно за этим! Если ты не хочешь меня, что ты тут делаешь?

— Вот именно, шлюх. Я же не шлюха…

Нечего возразить. Просто машу рукой:

— Пошла отсюда. — Мечусь по комнате; на развороте:

— Свободна!

— Сейчас уйду, не волнуйся… — как она спокойна! Поднимает с пола свои черные трусики, натягивает их… на полпути я перехватываю ее руку, мну ткань.

— Конечно! — прорывает ее вдруг слезами и криком. — Я же не проститутка! А вам… вам…

— Прости! — я плачу вместе с ней. — Прости!

Через секунду выпрямляюсь с сухими глазами:

— Хоть пельменей поешь сперва.

6

Разумеется, никуда она не уехала. Мы помирились. Она, оказывается, испытывает сейчас, каков я буду в совместной жизни. В жизни после смерти, так сказать.

Мы договорились: теперь я буду спрашивать, хочет ли она секса. Если она говорит «нет» — значит, нет. Если молчит…

Но той же ночью все происходит иначе.

— Ты хочешь заняться сексом? — шепчу я. О, Боже, раньше мы обходились без этих глупостей!

— А ты? — шепчет она.

Ночь проходит… в лучших традициях. До полного изнеможения. Утром задаю тот же вопрос и получаю тот же ответ. Но по дороге на трамвайную остановку она заявляет, что чувствует себя гулящей девкой, и как бы хорошо, если бы мужа не было, когда она вернется — тогда он подумает, что она ночевала дома. (Мы ведь легальные любовники теперь: если жена не ночует дома, значит, она у меня). Ей будто невдомек, что подобные слова оскорбляют меня, что это — как две звонких пощечины, справа и слева…

Она не любит мужа, но его дом — все еще ее дом. И она уже сожалеет о случившемся.

Так что с этой сраной человеческой натурой, в чем подвох? Пока вы легки друг с другом, и смерть одного едва ли надолго огорчит другого, счастливей вашей пары на свете не найдешь. Но, едва ты убедишься, что без этого человека жить не можешь, как он уже и вправду не дает тебе жить. Я шпыняю ее, ловлю на слове — будто воровку на кармане, — картинно дуюсь, деланно бешусь… Ей же внезапно «приедается» секс, в голосе позванивает издевочка, она все чаще поступает назло мне, наперекор мне, и в конце концов наша жизнь становится невыносимой. При этом мы любим, действительно любим друг друга… Но — взаимное презрение, но — эпизодическая и преходящая пока, но всамделишная, — ненависть… Война, вечная мировая война между мужчиной и женщиной, человеком и человеком, глобальная и безысходная война, в которой первыми погибают самые светлые, легкие чувства, где умирает смех, где юмор катается по изрытой обидами и оскорблениями земле с почерневшим от удушья лицом, где уже ничто не твердо и не свято, все знамена повержены, затоптаны в дерьмо и забрызганы выбитыми мозгами, и мир вокруг злораден и зловещ, будто осиновая роща, где на каждом суку — по Иуде с высунутым языком… Лиловая тьма, горчичный туман, чавканье грязи, спермы, крови, и утра ждешь, как удара в спину, и не веришь, и засыпаешь, обессиленный, а под пожелтевшими вонючими простынями бродит, переваливается, дышит ядовитым паром тяжелая, гулкая, молчаливая ртуть — Любовь… Страсть… И сбежал бы, да некуда — из любого горящего окна тебе в лицо захохочет пулемет, и похоть тлеет во тьме, словно незатушенная сигарета, и тьма не объемлет ее…

7

Каждый день, выходя из подъезда, я сворачиваю направо, пересекаю школьный двор и дворами жилых домов выхожу к остановке трамвая. До предыдущей остановки от моего дома идти столько же, если не меньше; но так уж я привык.

Вот и сегодня, вместо того, чтоб свернуть налево, свернул направо — как обычно, — и в который раз выругался, завидев перед собою огромную яму и кучи земли: во дворах вторую неделю меняют трубы, все перекопано. Можно, вполне можно пройти здесь, по этим рытвинам, по кочкам, по маленьким дорожкам… в ямку — бух… Как тупоголовый муравей, раз навсегда выискавший свою тропу войны, каждый день по пути в белый свет я лавирую между кучами грязи. Вместо того, чтобы взять и просто свернуть налево.

Но я уже дома, темно, скоро полночь. Я знаю, чувствую, что за мою шкуру сейчас идет торг. Она хочет вернуться к мужу и сыну, потому что эти двое неразрывны; хочет, чтобы ее квартира опять стала ее квартирой, и ей не давали бы понять ежеминутно, что она здесь нежеланна. И при этом она хочет сохранить меня. Она любит меня. Я верю в это. Ей просто страшно.

Кто бы не испугался на ее месте? Жизнь — не только постель с любимым, жизнь штука социальная, трудно без парашюта прыгать с лестницы, по которой так долго, так тяжело поднималась… В квартире две комнаты и две кошки, и коврики, шкафчики, одеяла… Уютная кухонька. Нет, конечно же, дело не в том, что я — временный, я снимаю квартиры, ныряя после регулярных выплат в такие ямы, что мало не покажется… У меня хороший телевизор, хорошая аппаратура, но… и все! Ни шкафчиков, ни ковриков, ни антресолей с велосипедами. Я беден, ведь у меня нет главного — крыши над головой. Я ненадежен, меня могут прогнать…

Дело не в этом! Муж и сын — отец и сын — и «что скажет мама?» — и целый мир, пропахший кошками и шампунем: в обмен на что? На «любовь»? А документы? Где документы, подтверждающие эту сраную любовь? Да, трудно ей, бедняжке…

Однако это за мою шкуру идет торг, и буду ли я сочувствовать моей любимой или нет, я уже завтра окажусь проданным с потрохами — за отца, сына и святого духа, за кошек и балкон на третьем этаже, в центре, хоть куда рукой подать… И вот я гол, я беден, мне темно и плохо, я слышу в темноте, вижу в темноте:

— Может быть, мне не уходить? У нас все–таки сын…

Она стоит в дверях — комнаты или кухни, — а он, хозяин, сидит спиною к ней и, предположим, курит. Лицо ее серьезно и жалко, и хорошо, что я не вижу этого лица наяву — я бы по нему ударил. Хозяин же просчитывает плюсы и минусы, он добрый, но рациональный, ему нужно знать, что комфортнее. Выдержав паузу, роняет:

— Но с Агафоновым ты спать не будешь.

— И с тобой тоже, — все, я уже продан.

— Да?..

Они договорятся. Они люди одной крови — крови их сына. Он будет брать ее изредка, наскоро и без особого удовольствия — лишь бы доказать супружеское право. А может быть, эта история разбудит в нем страсть, а? Может, их ночи будут такими жаркими, такими бессонными… Может быть, сейчас — как раз такая ночь…

Я продан! Продан! Наконец–то узнал себе цену — дом и ребенок!

«Женщины не просто продажны — женщины очень продажны…» А что же было накануне? После тех немногих секунд, когда мы были одним существом? Срослись животами и трахнули космос…

— Если тебе когда–то будет хотя бы вполовину так хорошо со своим мужем, как только что было со мной, — можешь считать, что поступила правильно.

Такое маленькое злорадство…

Но что мне делать этой ночью? Когда весь этот дом, как чумой, пропитан ею? Ее портрет на стене, ее фотографии в альбоме, ее подарки — черный зонтик, красный галстук, — висят по углам… Ее заколки для волос, рисунки, письма… что делать мне со всем этим, какой аукцион объявить?!

Он потребует плату сегодня же. Уже потребовал. Она послушно легла.

Но как же так, как же так… Она же любит меня… Она радовалась, когда все открылось…

Чертовы муравьи.

8

Я думал распрощаться с одиночеством. Да что–то не очень получается. Одиночество — дурная болезнь: загнанная на время внутрь, она только изощряется и звереет. Чтобы потом вырваться… чем? Не знаю, в эти часы мне легко представить все, что угодно — убийство, самоубийство… «Благая травка, великий Джа, полет с двенадцатого этажа…» — это ведь было уже! было! Прошлым летом, год назад.

Возможно, дело во мне? Скорее всего. Внутри меня плавает холодная колючая рыбина, какой–то глубоководный гад затаился там. Во мне есть поверхность и есть символ. И кто ныряет за символом, рискует — напороться на мой плавник. Вот они и разбегаются в разные стороны, вот уходит очередная Последняя Надежда, я вижу ее красивую голую спину… И говорю новой чужой жене, помогая вступить в себя:

— Только, милая, давай договоримся на берегу…

Что теперь? Череда скоротечных (именно так!) интрижек? Новые унижения, новые жертвы? Кому и что еще доказывать? В каждую из этих женщин я вкладывал не только член, но и душу (их местопребывание временами совпадает) — а они думали, что я на их собственную душу посягаю. Боялись меня. Фактически — да, ни одна меня не бросила, тянули до последнего. Но и слиться со мной, стать одним целым — не пожелали. Опасались, поглощу? Проглочу и выплюну? Эта, последняя, написала мне, что я — вампир, обгладываю людей и делаю из них романы. «В твоем романе — не я, и вообще там все вранье». Так уж и все. По мне, правды гораздо больше, и правда эта горька, как желчь.

— Тебе нужна сильная женщина, — говорит она. У нее под глазами синяки от недосыпанья и слез. Весь день проревела, потому что муж не пожелал ее видеть дома.

— Мне нужна женщина, которая раз в жизни совершила бы сильный поступок.

Это правда. На кой черт мне сильная женщина, что я с ней буду делать?! Все, что мне нужно от нее — и было нужно от прежних — одно–единственное отречение ради меня. Один раз в жизни сделать выбор. Не имея ничего в загашнике, на примете — взять и уйти ко мне. Но нет, они всегда тянули до последнего, тянули, чтобы порвать — и не разрываться больше между прежним миром и мной. И тогда рвал я сам. Плыви, радость моя. Меньше, чем через полгода я буду вновь сидеть на бережку и поплевывать в воду. Милое мое одиночество, возвращайся ко мне! Это неправильно, когда один человек не может жить без другого. Это неправильно и даже вредно — столько трахаться, а потом столько курить, столько пить кофе и снова курить, пытаясь выгнать к ебеней матери сердце из груди, прижимая руки ко рту, лишь бы не закричать, не завыть, лишь бы не сбрендить и не захлебнуться в ванне с быстро розовеющей водой… Великий Боже, это что, жалоба? Кокетство? Художественный прием? Да в жопу всё! Я переживу это лето, как пережил прошлое, и буду еще смеяться — не над собственными страданиями, нет, — а над чем же тогда?.. Нет, я не буду смеяться… Никогда не буду смеяться при свидетелях… Я буду соблазнять женщин собой и бросать их другим….

Как мужики на рыбалку собирались — водку взяли, пиво взяли… А чего, говорит один, удочки–то возьмем?

— Да ну, на хуй, еще потеряем…

9

Я ненавижу и не люблю мужчин за то, что их любят (любили, полюбят, могли бы полюбить — запросто!) мои женщины. Если бы не так, что мне за дело до всех этих… самцов? но я и сам — самец… до всех этих — мужей! любовников! случайных трахалей! официальных! оф–фициальных! Они налагают руки, и руки их не дрожат: как же, они в своем праве! Я был бы лучше любого из них…

Я ненавижу моих женщин за то, что все еще люблю их. Из–за них — и с ними — мне приходится воевать. Без мораториев и перемирий.

Даже между мной и голой шлюхой в телеящике есть тайна, есть что–то свое, я хочу ее, но робею перед нею, мне жаль ее, как жаль, что она раздевается… Но сейчас же появится какой–нибудь урод, и начнется… эротика… уродика…

Долой телевизор. Противно смотреть. В каждой из них я вижу ее, и мне больно. Противно думать о собственном сексе чистоганом, который, конечно же, будет. Сдирать с кого–то джинсы или ждать лениво, уже голым, в постели, с сигаретой во рту и с единственной целью — оттрахать. Замереть на мгновение, сделать эти несколько бешеных толчков бедрами, всем телом, мотая ее голову по подушке, зарычать — и зареветь по той, потерянной, зубами впиться в наволочку, надавать пощечин шлюхе… или искупать ее в йогурте… Никому больше я не буду так целовать ноги… Милая, сколько я оскорблял тебя, сколько обижал, какие тяжелые слова говорил… измывался над тобою… о, Боже, Боже, ну, чего Тебе надо от меня?! Ты же не меня, себя испытываешь! Сейчас поднимусь и как дам по лбу!

Она так говорила: «Как дам тебе по лбу!» Запоминать ее любимые словечки, они скоро кончатся, они уже кончаются. Когда я нападал на нее по телефону с очередными своими капризами или издевками, она тянула только жалобно, смеясь и чуть не плача:

— Ну, чё–о–о…

Я таял весь, Господи, я таял весь! Если бы я мог выпить все слезы, пролитые ей из–за меня! Я бы выпил, не отрываясь, все до капли, до капельки…

Когда я входил в нее, заполнял ее всю, у нее что–то расклеивалось там, внутри, будто бы я сквозь заросли продирался… это в первый раз, в первый раз за день, за вечер, за ночь… Мне ведь было все равно, когда заниматься с ней любовью… А второй раз было как по маслу, у нее все было мокрое там, скользкое и горячее, я входил, как к себе домой, то буянил там, то шастал потихоньку, подолгу, куда мне торопиться, вечер, ночь и утро…

Недавно заспорили, непримиримо — мы стали непримиримыми недавно, — и я привстал с дивана и поцеловал ее, сидящую по–турецки, в мягкую теплую шею, в ароматную длинную тонкую шею моей царевны, моей миленькой, девочки моей, и она заткнулась тут же, фыркнув только:

— Да, хороший аргумент…

Конечно, это совсем не то, что семейная жизнь. Даже в первые дни или недели. Валяться перед телевизором и острить над рекламой гигиенических прокладок. Ей эта реклама досаждала не меньше, чем мне.

А потом выяснения, кому уборку делать. Или чайник ставить на плиту. И:

— Дай денег.

— Нету.

Но я‑то этого не боялся. Думал, мы с этим сладим как–нибудь. А дело оказалось вовсе не в этом, и вот сейчас за мою шкуру идет торг.

Звонила новая чужая жена. Единственный звонок за вечер. Двумя днями раньше она попросила позвонить и приехать. Я звонил несколько раз, никто не брал трубку. Потом оказалось, что у них высокочастотный телефон, от сети. А электричество отключили. Надо же. Какое совпадение.

10

Я сделаю какую угодно работу, если это в моих силах и если заплатят, но я не буду вам отсасывать. Ничего личного — за деньги.

С журналистами, как со шлюхами, многие норовят рассчитаться вместо мзды оплеухами или не рассчитываться вовсе. Вот почему у журналистов такое хорошее чувство юмора и такое знание людей — с ними ведь не стесняются. Журналист — отличный товарищ…

— Вы не в том положении, чтобы выкобениваться, — говорят мне ласково, когда я негодую по поводу в третий раз перенесенной встречи с заказчиком. — Вам это нужно больше, чем ему.

Но мне этого и вовсе не нужно, меня редактор прислал. Сам–то знаю по опыту: если клиент со встречей волокитит, он и с оплатой не поторопится. И я ухожу. Увещевавший меня коллега смотрит вслед насмешливо и зло. Он находит удовольствие в своей работе. Отсос ради отсоса.

Начиная работать, я сделал своим профессиональным девизом американскую народную мудрость: «Если насилия не избежать, расслабься и попробуй получить удовольствие». А насилия не избежать — тебе же нужны все эти провода и лучевые трубки, все это электричество… В обмен каждый норовит тебя трахнуть — каждый, начиная с босса. Не заплатить обещанного. Самому слизать все сливки с торта. Полакомиться тобою, твоим трудом — на халяву.

— Ты же деньги зарабатываешь, глядя в потолок…

Черт, я уважаю шлюх. Моя первая книжка — такая еще наивно–театральная, отнюдь не мрачная, — на две трети оплачена их потом, их мускульными усилиями. Да, их заставляют есть говно с тарелки; но тот, кто заставляет, — он–то почему человек? Он мразь и быдло, куда хуже этих девочек…

Мне еще повезло, я поярче многих, со мною считаются. Но все, что имею, — я заработал. Когда мне рассказывают, как это плохо и некрасиво — думать прежде всего о деньгах, я всегда спрашиваю:

— А ты на что живешь? Кто тебя содержит?

Сразу же все становится ясно — либо перед тобою мазохист, которому нравится, когда его трахают, не спросясь, либо благополучная сволочь, никогда и ни за что не отвечавшая. С папой, мамой, дачей и пропиской в центре…

Но все–таки не он, а я — счастливчик. Один из немногих, живущих за свой счет — своей головой, своей судьбой. Не заел ничей век. Не подсиживал. Не подлизывал. Не стучал. Все, что брал, принадлежало мне по праву. За все заплачено, и за многое — дорого. Вот чеки.

А вот гранаты.

Загрузка...