Я держал в вытянутых руках голову женщины. Голова была тяжелой и теплой. Мне хотелось поцеловать ее в губы. Но губ не было. Я держал в руках череп.
Пепельного, с патокой, цвета. Маленький, увесистый и сухой. Накануне я точно так же, двумя руками, держал Ее голову и целовал Ее в ухо.
— Пойдем, руки помоем? — сказала хозяйка. И взяла у меня череп из рук.
— Зачем? Он что, грязный?
— Ну, неприятно все–таки, наверное…
— Да?..
Я послушно вымыл руки с мылом и пошел вслед за ней на кухню.
Самый длинный день в году уже кончается. Я проснулся непривычно рано — в десятом часу, хоть и было воскресенье. Засну же, наверное, затемно. И я видел начало этого дня…
Она позвонила. Я спросил спокойно:
— Ты все еще любишь меня?
— Не скажу…
Значит, любит. Вот если бы она сказала «не знаю…» Хотела приехать, раздумала. Интересовалась, что я делал в эти дни. Да, говорю, с горя даже телевизор смотреть начал.
Огромный комок пуха угнездился на черном, пыльном телефонном аппарате. Ветер из форточки покачивает его, а смахнуть не может.
Что–то я вроде как устал. Вроде бы как.
Коротал вечер записью сборника старых любимых песен. С виниловых пластинок. Проигрыватель полгода не включал. Включил — и в комнате запахло электричеством. Это пыль горит, пояснили мне однажды, потому такой запах.
По телевизору сегодня все фильмы только про войну. День памяти. Пыльные черно–белые кадры, дороги, шинели, каски… Мотоциклы и грузовики. Будто бедных телезрителей наказывают за то, что много лет назад в этот день началась война.
Для кого–то началась, а для меня закончилась.
Но никто никого не победил.
В 1995‑м году курганский редактор велел всем написать по материалу к юбилею Победы. Меня отправили в краеведческий музей.
Музей был беден и почти пуст. В углах больших и светлых залов, за стеклами, висели распяленные рубашки с вышивкой. На стендах — гильзы от снарядов, картонные и пенопластовые макеты неких будущих корпусов, ухваты, горшки, гимнастерки… Пробитый пулей документ. Скелет пулемета. Раскрытые, пожелтевшие на раскрытых страницах, скучные книги.
В одной витрине я увидел бумаги на немецком. Письма в строгих узких конвертах и блокнот в прочном кожаном переплете. Владелец блокнота, немецкий офицер, сушил между страниц русские цветы. Наверное, отправлял с письмами жене. Может быть, он ее любил.
— Что там написано? — поинтересовался я.
Оказалось, неизвестно. За перевод с немецкого надо платить, а у музея нет денег. И вот эти письма и дневники лежат там уже несколько десятков лет, и никто никогда не узнает, что же в них написано. Мне почему–то стало очень грустно. И обидно. За офицера, который сушил русские цветы в дневнике. А его взяли и убили.
Статью из музея я сделал, ее даже, кажется, хвалили. Я там цитировал письма наших солдат. О немцах же честно упомянул, но процитировать, конечно, не мог — языка не знаю.
Этак пишешь, пишешь. Стараешься. А потом тебя убьют в чужой стране и фамилии не спросят. И никто не станет разбираться, роман у тебя в блокноте или так, дебет–кредит, календарь деловых встреч…
Такой же, как я, любопытный зайдет в местный музей, спросит, про что это я столько бумаги исписал. А ему скажут:
— Нихт ферштейн, очшень труден есть русски язык-к…
На том его любопытство и иссякнет.
Умру, как вампир, на свету. Только это будет искусственный свет. Желтые огни фар, тусклая лампочка в санузле, люминесцентная помойка бедной больницы… И никто не оставит тело в покое, не даст ему лежать и плыть в темном воздухе, сколько захочется…
Интересно, как выглядит мой череп. Каков он на ощупь. Теплый ли, тяжелый ли. Мне кажется, очень тяжелый… Та знакомая, с электрическим телефоном, охотно поставила бы мой череп на полку в рабочем кабинете. Попросил ее проиллюстрировать мои стихи, и те, что она сразу выбрала, были о смерти.
«Мертвец на черной свечке жжет черного мотылька, именуемого Любовью…»
«Маленькие Муки лилейными руками вырвут мое сердце и рассыплют лепестками, пустят мне по жилам персиковый сок, бросят мне под ребра мрамора кусок…» Странные у нее рисунки…
Предпочел бы сгореть. Мы с сестрой давно договорились: если первой умрет она, я позабочусь о крематории для нее, если я — она позаботится. В землю — не хотим. Чтобы что–то там из нас вырастало, и жизнь торжествовала над смертью, в который уже раз, в который уже раз…
Сестру — я еще не говорил? — тоже зовут Мариной.
Не видать вам моего черепа, как своих ушей.
Если в квартире холодно и не топят (потому что лето), можно зажечь газ на кухне, все четыре конфорки. Сидеть там в кресле–качалке и молчать. Красный огонь сигареты, синее пламя плиты… Многие нынче поэты — но уж, конечно, не ты.
Экс–принцесса рассказывала, как хоронили старого поэта. Выходили к микрофону его друзья, тоже классики, но еще живые, и читали по стихотворению. На смерть поэта.
— Когда успели! — смеялась экс–принцесса. — Он же только накануне умер!
Да, может, в заначке держали. А потом, если поэт настоящий, так он только стихами и мыслит. Ест и рифмует, спит и рифмует. Долго ли, умеючи.
Еще видно дерево за окном. Еще видно, что это дерево. Но листьев уже не различить. А через час будет только шум в листве. Опосредованный ветер. Позже пойдет дождь, и вовсе ничего не разберешь. Ночь.
Ночь коротка, спят облака, и горит у меня на ладони красноватое пламя бычка…
Мне жаль и обидно, что я не могу больше писать стихи.
«Теперь Поэт чувствовал себя просто Агафоновым». (Константин Вагинов — кажется, «Козлиная песнь»).
«Марина» по–гречески — «морская». Андрей — «храбрый».
«Агафон» — не то добрый, не то благородный, точно не помню. Все равно не подходит.
«Трагедия» по–гречески — «козлиная песнь». Сама себе — определение. Что есть трагедия? Песня козла. Как, этот козел смеет петь? Этот юродивый, человеконенавистник, отщепенец, гомик, — смеет петь?!
— Бе–бе, — говорит Она, когда хочет меня поддразнить.
— Жопа с ручкой, — отвечаю я ласково. — Жанка–лесбиянка.
Жанна, вот как ее зовут, мою царевну–лягушку. На этот счет тоже песенка имеется. Про стюардесс. «Как сейчас помню: лечу это я, лечу…»
В Красноярске газовые плиты были редкостью. То есть, они и сейчас там в диковинку, поскольку Енисей–батюшка снабжает город грошовым электричеством, просто я там давно уже не живу, а когда жил, меня эти электроплиты просто бесили. Нагреваются медленно, кофе перед работой не успеешь попить, приходится спиртиком взбадриваться, — и остывают часами. И угар от них жуткий. И не дай Бог, заденешь — ожог широкий будет, повсеместный.
В детстве задницей на раскаленный утюг сел. До сих пор помню, как потом коросту отковыривал. За чтением книжки интересной. Читать всегда любил. Зимним утром, только «Союз нерушимый» отпели, погоду объявляют, и затем всевластный голос диктора:
— Вниманию родителей! В связи с низкой температурой занятия в первых–четвертых классах отменяются…
Вот это был праздник! Родители уходили на работу, а я, в желтом свете прихожей, оставался, свободен, ура! В один из самых холодных дней, за сорок, побежал в библиотеку имени Некрасова, находилась она еще дальше школы, а я в пальтишке, шарф сбился, горло голое, очкарик малинноухий… С авоськой за книгами ходил! Девушки в библиотеке причитали:
— Опять двадцать штук набрал! — честное слово, так и было! Прочитывал за три дня. Книжки–то — детские. — Вам специально занятия отменили, чтобы вы не простудились, не заболели…
Чаем, по–моему, угощали. Однажды. Я в детстве наглый был. С родителями в поезде едем, рядом казах жареную конину ест. Я встал у его столика и смотрю.
— На, мальчик, кушай! — улыбается.
Вкусно было. Мама шипела: «Андрюша, как не стыдно!»
Эх, широка страна моя родная…
Тоже детское воспоминание, в электричке — пьяный мужик садится напротив, смотрит на меня и говорит:
— Андрей?
— Да…
— Беленькие да красивенькие, они все — Андреи…
Неужели правда? Неужели был я когда–то таким?
«Теперь я знаю, кем я хочу стать, когда вырасту. Когда вырасту, я хочу стать маленьким мальчиком». (Джозеф Хеллер, «Что–то случилось»).
Почему меня все любили в детстве и почему никто не любит теперь? Ведь я же совсем не изменился…
Носимся с этими детьми. Тащимся. А в чем загвоздка–то? В том, что они еще не взрослые? Потешные, как обезьянки.
Племянница в два года корчила такие рожи — профессионалу–комику за деньги не угнаться. Всего–навсего сидела за столом, ела пельмени (потрясающе прожорливая девушка, она тогда уплетала пятнадцать домашних пельменей! Нынче столько ей не съесть, ей в апреле стукнет шесть) и гримасничала непроизвольно, а взрослые вокруг стола хохотали до боли сердечной. Сейчас она уже научилась глазки строить, а тогда была просто чудо.
Хочу дочку. От Жанны, конечно, от кого же еще. Дитя любви. Маленькую горячую мартышку себе на шею. И чтобы за нос хватала.
Меня в детстве папа называл «спиногрызом». До сих пор не знаю, что это значит.
Потом родители называли меня разными словами. «Эгоистом», «зазнайкой», «алкоголиком»… И всегда — Андрюшей.
Но это родители. Они же не скажут, даже в шутку: «Ну ты, бык». Или: «Эй ты, мудила». Другие скажут. Приятели. Знакомые. Другим и отвечу.
У меня была хорошая семья. Нуждался я разве что в одиночестве, да и то не слишком часто. Меня научили читать книги. Когда я болел, мама сидела у постели. Друг моих родителей, детский врач дядя Слава Комогоров, спас мне жизнь — я умирал от рахита. Годы спустя он же спас жизнь моему племяннику–младенцу, наглотавшемуся таблеток терпингидрата с кодеином. Когда я уже был взрослым, нам позвонили из Запорожья, куда Комогоровы переехали жить, и сообщили, что дядя Слава при смерти. Обширный инфаркт; аорта разошлась, как ветхая тряпка…
В кабинете у нас висел сувенирный образок Николы–чудотворца. Я встал на колени и молился. Ночью мне приснился удивительно светлый сон: будто кто–то сошел с небес, весь в белом и золотом, и сказал, что все будет хорошо.
А утром снова позвонили: дядя Слава умер.
Он сильно пил раньше. Как ни приду к ним в гости, к Сашке с Лехой, дядя Слава спит на диване, темным небритым лицом вниз. Если его будят, ругается черными словами.
Потом он завязал. Наглухо. И через несколько лет умер от инфаркта.
— Лучше бы пил… — вздыхали многие на похоронах.
Я тоже не пью больше, даже пиво. Я же алкоголик.
Но за свое сердце я почему–то спокоен.
Да вот, вырастили меня, воспитали, помогли, чем могли… Не всем так везло. В моем классе больше половины учеников жили в неполных семьях. Многие были бедны. До таких высот, как я, уж точно никто не поднялся.
Почему же я считаю, что ад — уже на земле?.. По крайней мере, третьего дня был совершенно в этом убежден.
Непонимание. Нежелание понять другого человека. Ненависть к нему — именно за то, что он другой. Мужчины ненавидят женщин. Дети — взрослых. Пожилые — молодых. Я ненавижу всех. Всех, с кем приходится сталкиваться. Меня никто не желает понять. И сам — никого.
Говорить «это твои проблемы» уместно там, где все примерно одинаковые. Унифицированные. Где правомерно судить людей по себе. Одни сериалы смотрим.
У нас тут кто–то смотрит сериалы, а кто–то — мультики в целлофане. Микрорайонами и поколениями. Одни читают газеты, другие наполняют их уголовно наказуемыми деяниями. Ты ему: «Земляк!» — а он тебе рашпиль в селезенку.
Поэтому, кто свой — давайте сбиваться в кучу, дабы противостоять (или — противолежать?) другим кучам. А кучи, они все пахнут примерно одинаково.
Хочешь быть одиноким? Носи бронежилет. Хочешь быть независимым? Не зависай нигде подолгу, особенно после наступления темноты. Хочешь быть трезвым? Не дыши. Хочешь быть русским? Бей жидов. И так без конца.
Я бы в монастырь пошел, да у меня свой монах в штанах. Я бы уехал, да кто мне там рад. Там свои проблемы, без меня раздерутся. «Да и куда я — без языка…» — кудахтала курица, взлетая над забором…
Все–таки хорошо, что я не еврей. По крайней мере, в этом не могу себя упрекнуть.
Я — русский. Я — русский. Я очень этим горжусь.
Аутотренинг.
Ретт Батлер расспрашивал ненавидевших его и ненавистных ему мамаш, как отучить дочку сосать большой палец. Мамаши таяли. Подсказывали: мылом надо мазать ноготочки. Фрейд еще не существовал. Были же такие золотые деньки.
Ретт заботился о будущем своей семьи.
Мне подобные хлопоты еще предстоят. Но я уже знаю, что хлопотать буду с удовольствием. Выдавать себя за своего. Только Ей на ушко правду скажу. Мы у себя за дверью затаимся и будем над вами всеми тихонько хихикать. По–доброму.
Отвоевался. Пора на покой. Хочу пеленок, хочу борща.
Кстати, готовит она отвратительно.
Что ж, я готов. Чисто выбрит, спрыснут лосьоном «Харлей Дэвидсон», дезодорантом, одеколоном. В наглаженной рубашечке и популярных черных джинсах. Играет музыка. Горят все лампочки и люстры. Синим пламенем полыхает плита. Чайник вот–вот утихомирится и ошпарит потолок толстой белой струей. Горячие бутерброды на тарелке. Телевизор «Сони» сигналит о готовности проснуться в любой момент.
И мы купим пылесос. И электрочайник. И фен, если ты им пользуешься, или эту, как ее, плойку. У нас с тобой все будет хорошо. Лишь бы раньше времени не вылетели пробки.
Шампанское. Конечно. Ты смеешься, и я вдребезги рассыпаюсь в твоих глазах, сохну на твоих губах, змеюсь по твоему сердечку. Я — твоя судьба. Люблю тебя. Верю тебе.
Только никаких друзей–мужчин и шпингалетов на дверях.
Я буду будить тебя пинками.
И не заметил, как прошел эту долгую дорогу — свой первый роман. Даже разочарован, что так быстро все закончилось. Будто гулял по аллее и выбрел на пустырь. И лампы гаснут за мной, одна, вторая, пятая…
А сейчас я буду спать. Задую свечу, укроюсь с головой несвежим одеялом в свежем пододеяльнике, положу очки на табуретку и засну. И мне приснится, что ты лежишь рядом со мной и дышишь мне в шею — голая, как сосиска в целлофане. И я не смею пошевелиться…
Конец