Если бы не «городские сумасшедшие», я бы не продержалась в этом Городе так долго. И сейчас не ехала бы на встречу к одной из ярчайших и милейших фигур этого небольшого, но выразительного списка, кто-нибудь из которого всякий раз заявлял о себе в пик моей занятости и требовал немедленной аудиенции. Бросив два незаконченных материала и разбитую поездкой Жанетту, я направлялась к Ларисе Михайловне Гобачевой, невероятное количество лет возглавляющей Дягилевскую гимназию.
По моим наблюдениям, функция у местных «городских сумасшедших» одна — собой и своей деятельностью заполнять дыры в культурном контексте, которые они чувствуют как никто и вырабатывают просто нечеловеческую энергию для их заполнения. Конечно, прежде всего они пытаются занять себя, но так как ко всему, что они делают, применима приставка «гипер», то результата их деятельности обычно хватает на всех — и с лихвой. Гобачевой мы обязаны запатентованным для Города брендом под названием «Сергей Дягилев», имя которого она извлекла из недр советского небытия и водрузила над своей гимназией.
Дело в том, что гимназия располагается в бывшем особняке Дягилевых, проданном с молотка за долги в конце XIX века. Мэтр Дягилев здесь жил аж до шестилетнего возраста, пока семья не перебралась в Петербург, сохранив, однако, имение на юге губернии. Каждому, кого приводят в стены гимназии, Гобачева пристально смотрит в глаза и проникновенно говорит магическую фразу:
— Это был единственный дом Сергея Павловича. Всю дальнейшую жизнь он жил в гостиницах и на съемных квартирах, так что дух его здесь.
Жизнь великого импресарио ей известна лучше, чем была известна ему самому. Посетители, чувствуя это, кивают и озираются в поисках духа, проникаются священным ужасом и начинают захаживать в музей Дягилева, расположенный тут же. В музее, кроме атмосферы, ничего нет, что никого не смущает. Да и разве этого мало? В гимназии давным-давно работают одни фанатки (все остальные не прижились), а дети отдрессированы так, что если их поднять среди ночи, они вам быстро разъяснят, кто шел под номером один в искусстве первой трети двадцатого века.
Неутомимая Лариса отрыла всех ближних и дальних родственников Дягилева, которые сначала пришли в ужас от ее напора, а потом ничего, даже начали приезжать.
Труднее было с начальством. Лет десять власти Города не могли выучить, кто такой С. П. Дягилев, как ни старались. Тогда Гобачева догадалась вцепиться в журналистов. Брала их теплыми, по одному, и каждый был вынужден написать про дягилевскую историю от пяти до семи материалов. У нее ко всем был свой подход, и даже голос для каждого свой: то просителный, то непререкаемо-жесткий, то жалобный, то официальный, а то «домашний», мягкий, доверительный.
Вот и сейчас, когда грядет очередной Дягилевский фестиваль, куда зовут музыкальных звезд не только второго и третьего, но и первого ряда, я понадобилась для того, чтобы поведать миру про очередного потомка великой фамилии.
— Пойдем, я тебе покажу! — поднялась Лариса из своего высоченного допотопного кресла и с несвойственным ее возрасту проворством полетела в актовый зал. — Портрет Нижинского в костюме Фавна. А? Каково? — махнула она рукой на стену в коридоре.
Ее лицо выражало такой острый девический восторг, что ничего, кроме «потрясающе», я выдохнуть не могла.
Напряженные плечи, вывернутые ладонями вперед и зафиксированные в вертикальной плоскости кисти рук, стремительно-капризный поворот головы отдавались гулким эхом одного из самых знаменитых балетов дягилевских сезонов, хореография которого была построена Нижинским на профильных позах из древнегреческой вазописи.
— А вот «Весна священная», ну как?
За те полгода, что я не заходила, здесь появились девять новых репродукций, отобранных, как и всегда, по принципу «настроения», которое не могли разрушить ни шумящие вокруг дети, ни бесконечные культурные мероприятия, резво проводимые педагогическим коллективом, которым Гобачева правила, как Салтычиха.
— Идем в музей, там прохладнее, — приказала Лариса и по привычке начала говорить не о деле, а о том, чем жила в данный момент. — Приснилась матушка и говорит: «Кроме каторжников в кандалах никого не видно».
«Матушкой» Лариса Михайловна называла Елену Валериановну, мачеху Дягилева, оставившую интересные, превосходно написанные воспоминания о семье своего мужа, которая была действительно необыкновенной — по-русски самобытной и европейски образованной одновременно. Прочитав ее книгу «Семейная запись о Дягилевых», я и сама заразилась ностальгией о великом минувшем настолько, что в залах гимназии мне все время мерещились многочисленные Дягилевы, Дягилевы, из года в год устраивающие театрализованные домашние праздники, играющие на всевозможных музыкальных инструментах и говорящие на разных языках.
Фраза про каторжников принадлежит бабке Сергея Дягилева и выражает ее первое впечатление от Города, который она не выносила совершенно, и все время проводила в Петербурге — в отличие от мужа, неожиданно пустившего здесь корни.
— Приснилась матушка. А это не к добру, — опять повторила Лариса. — Который раз замечаю: как скажет она мне про этих каторжников — все, жди беды. Ну, ты, Ли-за, помнишь, я рассказывала, как прошлый год здесь чуть пожар не сделался. Вот ладно, я не поленилась, приехала в четыре часа ночи! А позапрошлый год история с подвалом — и тоже матушка явилась. Чего ждать сейчас? Ведь никому нет дела! Никому! Преставлюсь — ничего не будет! Успеть бы памятник поставить…
— Сохрани господь, — прошептала заведующая музеем, до которой донеслась предпоследняя фраза, заставившая ее буквально вжаться в стенку.
— А вечных нет, Марина. Да! И, значит, мы должны работать, не покладая рук и ног. Именно что ног, которыми должны ходить к чиновникам и требовать, что нам положено. А нам положен памятник — ведь стыдно от людей.
— Деятельность гимназии — лучший памятник Дягилеву, — начала было я, но Гобачева перебила меня, глядя куда-то сквозь стену:
— Не дадут денег — вместе с детьми пойду на паперть. — И, как всегда, без паузы продолжила: — Так я о чем хотела, Лиза! Нашли последнего племянника, тот, который от среднего брата, Валентина Павловича. Представляешь, живет в Костроме, полжизни проработал врачом, защитил диссертацию, и представляешь, профессионально занимался музыкой: преподает в музучилище и выступает в симфонических концертах, фаготист. А? Вот что значит порода! Возьми материалы, черкни пару строк. На этой бы недельке. А?
— От этой недели осталось два дня, идет материал о Крутилове.
Лариса знаком приказала подать чай и проговорила «домашним» голосом:
— Читала твои слезы по Крутилову. Что говорить, эффектно. Я понимаю: да, сезон закрыт, лето, не о чем писать. Но, милые мои, в том, что он умер, нет никакой загадки.
— Что вы имеете в виду? Вы знаете, кто это сделал?
Мои глаза выражали такое нетерпеливое изумление, что Лариса печально вздохнула:
— Какая разница: кто, что? Вот почему, зачем?
— И почему?
Гобачева отхлебнула чай, недоверчиво покосившись на печенье, и по-учительски отчеканила:
— Как хореограф он закончился пять лет назад, когда собрал качков со всех спортзалов города и начал стряпать эти «шоу для широкой публики». Для черни.
Я пожала плечами:
— Эксперимент, боковая ветвь творчества…
— В серьезных работах пошли повторы, штампы. Цитаты самого себя. К слову сказать, Дягилев этого боялся больше всего, из суеверного страха изгоняя художников и балетмейстеров, как только те начинали повторяться. Он знал, что делал, Сергей-то Павлович. А Георгий ваш думал: все просто.
— Одно то, что вы сравниваете его с Дягилевым, говорит в пользу Крутилова.
— Куда там сравнивать, о чем ты? Но кое-что, я согласна, было дано и Крутилову. А когда дают, — Лариса театрально возвела руки к потолку в лепнине, — то и спрашивают. Час пробил — и спросили.
— О господи, вас послушать, Лариса Михайловна, — чуть не фыркнула я, — так иных наших художественных руководителей иных академических театров лет тридцать назад следовало ликвидировать по этой же самой причине. А ничего — справляют бенефисы, получают звания.
— Да не путай ты грешное с праведным! — Ее голос зазвенел почти торжественно. — Художественные руководители академических театров — во-первых, образованные люди; во-вторых, они вышли из театральной среды и, в-третьих, прошли театральную школу. Ну, обделил их зачастую Бог талантом, чтоб сидели, не высовывались в своих академических гробницах по семьдесят лет — что с того? С Крутиловым другое. Он выскочка. Но выскочка с врученным божьим даром. За дар и спрашивают. Вот посмотрели и решили отозвать.
На всякий случай, оглядевшись по сторонам, я спросила:
— А Дягилева — тоже отозвали?
— Да. Отозвали. По другой причине.
— И по какой?
— А слишком жирно было бы Европе, если б Сергей Павлович поработал еще. Пусть это переварит, если сможет.
Гобачева завела свою пластинку о русском Серебряном веке, доставшемся пресыщенной Европе, а я подумала о том, что Лариса хорошо выкрутилась, спрятавшись от нашей суетной, да и своей женской жизни в Серебряный век, укрывшись в монастыре под названием «явление Дягилевых». И гори оно все синим пламенем.
Из прохладной сени музея я снова ухнула в уличную жару, которая не спадала даже к вечеру. Под моими сабо плавился асфальт. Сейчас не в этом бы пекле торчать, а оказаться где-нибудь на берегу Чусовой или Сылвы, куда, бывало, возил меня Бакунин.
Отчего я осталась здесь так надолго? Оттого, что «поймала стрелу».
То есть я тогда думала, что поймала. На самом деле Город зачем-то решил меня задержать. И сделал это старым проверенным способом, послав мне бесперспективный роман на ровном месте.
Тогда я еще не знала, что главное здесь — прожить один год. Если ты его прожил, то уже никуда не уедешь. А я как раз решила уезжать — посреди так называемой осени, в самом страшном ее месяце — ноябре, когда в тебя буквально вгрызаются бесснежные морозы, и ты чувствуешь себя тем самым каторжником в кандалах, от которых сбежала в Петербург Анна Ивановна Дягилева. Оттого-то именно в ноябре Город по мере сил кишит увеселительными мероприятиями — от премьер академических театров до разнокалиберных корпоративов, чтобы народ как-то перекантовался этот жуткий месяц и вступил в нарядную, снежную и гораздо менее опасную зиму.
…Это был какой-то нудный корпоратив на моей первой работе, где начальство делало вид, что оно с народом, а народ делал вид, что веселился. Начались невразумительные танцы с растрепанными от алкоголя женщинами и комически расслабленными мужчинами, когда все приходит в движение, чтобы закончиться какой-нибудь бессмыслицей, о которой будут говорить еще месяц. Сотовая связь тогда в стране отсутствовала напрочь, и я, проклиная все на свете, безуспешно изобретала способы вызова такси, служба которого была тоже развита не настолько, чтобы машины с шашечками торчали на каждом углу.
Съев три куска неправдоподобно вкусного торта и выпив пол-литра кофе, я уже готовилась выйти в холод и мрак, когда рядом со мной опустился на стул черноволосый мужчина лет сорока, дав волю еле сдерживаемому смеху.
— Павел, — хохотнул он и заглянул мне в лицо. — А вы — Лиза.
— Чему вы радуетесь? — огрызнулась я.
Среднего роста, с покатыми, как у Полины Виардо, плечами, коротковатыми даже для его роста ногами и намечающимися залысинами, он был настолько не в моем вкусе, что я даже не попыталась быть любезной.
— Да-а-а… — сморщил он свой правильный нос (который организовывал лицо, делая его скорее располагающим, чем никаким) и слегка отодвинул свой стул. — Верно говорят о вас в отделе.
— И что же говорят?
— Вам интересно?
— Так, наполовину.
Он опять рассмеялся и выдержал паузу:
— Много мнит об себе, говорят. Вот и сейчас вы смотрите вокруг с оттенком отвращения. А это плохо. Следует владеть собой и не подставляться так откровенно.
Тут он прервал себя на полуслове, вскочил и потащил меня на танцевальный пятачок, где уже топтались штук пять пар под медленную композицию «Скорпионс».
— Прошу вас, Лиза, ну, пожалуйста, это вещь моей молодости, — зашептал он мне прямо в лицо, удивив отсутствием перегара и вообще всяких запахов.
— Не льстите себе. Эта вещь МОЕЙ молодости, которая наступила позже вашей как минимум лет на двенадцать, — опять огрызнулась я, однако подчиняясь его напору. Насчет «подставляться» он был, разумеется, прав. Но меня сбило с толку не это. Отсутствие запахов, неправильных ударений и местного интонирования заставило выделить этого персонажа и даже сильно не капризничать, когда он начал набиваться в провожатые. Дело решила стоящая у крыльца «Волга» — вот отчего он почти никогда не пил, предпочитая комфортную доставку домой алкогольному изменению сознания.
— Три танца — и я отвезу вас, куда только попросите, — рассмеялся он, обнажив ровные белые зубы — да, еще белые ровные зубы! — и напустив на лицо мечтательное выражение.
Было странно, что солидный, как мне тогда казалось, человек прыгал, как ртуть, и кривлялся, как гном. Но в толпе гоголевских персонажей нашего коллектива он выглядел почти как Чацкий на фоне фамусовского общества, и я впервые не томилась от общения.
У него были две дочери-старшеклассницы, постылая жена-библиотекарша, больная теща и старая собака в доме, о чем он меня оповестил сразу — совсем не из расчета, а исключительно из природной болтливости, которая, как ни странно, ему шла.
Как девяносто или сколько там процентов истомившихся в браке особей мужского пола, он давно придумал причину-оправдание периодических измен жене, которая металась между девочками-погодками и больной матерью и, думаю, тихо ненавидела эту семейную жизнь, давно лишившую несчастную женщину полета желаний и приковавшую к одному мужчине. Думаю, она отлично знала обо всех его подвигах, сначала ревновала, а потом не то чтобы привыкла, но стала относиться к мужу как к иногда раздражающему, порой удручающему, но необходимому условию достойного существования близких людей. И если вся эта семейная драма была банальна до последней степени, то личная история Павла Афанасьевича Бакунина все же выделяла его из толпы. Будучи единственным сыном знаменитого на весь Город химика, он отказался продолжать вековую династию, гордость местного университета, и, порвав с родителями в семнадцать лет, проехал всю Европу автостопом, зачем-то пару лет прожил на Кубе, после чего поступил в московский финэк и закончил его с красным дипломом.
И жизнь, как он теперь думает, была бы совсем иной, если бы восемь лет спустя Павел не спохватился и не приехал повидать родителей, не наткнулся бы на свою Машу, с которой учился в одной школе, а через месяц бы она не забеременела…
Бакунин знал испанский и немецкий — нахватался в своих одиссеях, — ко всему относился с вынужденным юмором и, не скрываясь, катался на роликах. Своими эскападами он развлекал и отвлекал меня от грустных мыслей.
Месяца два мы встречались «просто так», и это выражалось в том, что он забирал меня с работы, и мы часа по два болтали в его старой «Волге». Потеряв бдитель-ность, я и мысли не допускала, что таким образом вколачиваю в наши отношения тот самый золотой гвоздь дружбы, на котором так основательно может закрепиться и все остальное. И оно, разумеется, закрепилось.
Как-то я заболела, Павел приехал меня навестить… И наутро мы с изумлением обнаружили, что дружба наша закончилась. Началось нечто другое.
Это была самая глупая, самая ненужная и мешающая мне жить любовь, которая задержала меня здесь на целых два года. Наши отношения, кажется, ни на йоту не изменили партитуру его основной жизни, в которой он действительно много работал, потому что нужно было всех содержать, за каким-то чертом регулярно ходил с друзьями играть в бильярд и все время был ими востребован — то в качестве водителя, то в роли переводчика. Эта жизнь текла по старому, никогда не меняющемуся сценарию — я же оставалась жизнью факультативной, и вообще непонятно, как туда втискивалась.
Это я-то, «много об себе мнящая»!
Было ясно как божий день, что Бакунин, сам того не желая, занял в моей жизни не свое место. То место (где-то в районе грудины), где должна помещаться любовь, у меня так долго пустовало и страдало от пустоты, вдруг заполнилось тем, что подвернулось под руку, и теперь, как я ни пыталась тащить и выцарапывать оттуда это чувство, оно оставалось на месте.
Нет-нет, Бакунин не был кем попало, но не был и моим героем. Виной всему Город, ноябрь, одиночество.
Впрочем, он был отличным товарищем, и, если бы не хроническая нехватка времени, то моя черная дыра под названием «личная жизнь» могла бы заполняться им гораздо дольше. Во враждебном мне Городе он родился и вырос и, как все уроженцы, был его страстным апологетом. Он уверял меня, что если смотреть на Камское море из Малого Турбина (предкрайняя перед Заозерьем точка Города) и сильно не всматриваться в противоположный берег, где Чусовая сливается с Камой, то эта панорама — точь-в-точь Неаполитанский залив. Я сомневалась, и мы ехали проверять — то в это Малое Турбино, то в беренде-ечную Хохловку, и, преодолев уродливую вездесущую промзону — классические декорации для фильмов ужасов, — оказывались в роскошных местах, где синяя Кама рифмовалась с серебристо-желтоватыми скалами, а холмы и возвышенности были правильно-сказочными, как на полотнах старых мастеров.
— Ты понимаешь, — веселился Бакунин, — в каждом приличном городе должны существовать три вещи: трамваи, священные истуканы и классический университет. Вкупе с Камой мы вообще перевыполняем программу.
Я слушала его болтовню, ловила его привычный мягкий хохоток и думала о том, что лет десять-двенадцать назад он вполне бы мог представлять собой то лучшее, что было на местном рынке женихов.
От этого романа я очнулась в конце мая — под воздействием запаха сирени и черемухи, которые, как всегда, возвестили о том, что еще ничего не потеряно, и вручили мне список летних надежд и иллюзий на тему искрометной личной жизни, которая просто обязана сложиться так, как нужно.
Объявив Бакунину о разрыве и накупив умопомрачительное количество коротких юбок, я решила жить по-другому. Отправлялась в историческое место на Верхней Набережной, где, как утверждает легенда, в одна тысяча восемьсот тринадцатом году сидел на скамейке сосланный в Город статс-секретарь Сперанский и каждый вечер с помощью компаса смотрел в направлении Санкт-Петербурга. Скамейки здесь давным-давно повы-корчевывали, но я отыскивала местечко и устраивалась загорать. Неизвестно откуда возникали строчки:
На Сенатской снега, снега,
Над Казанским дожди, дожди.
Вспоминаю мой Ленинград,
Не вернется — не жди, не жди…
Я пыталась их отогнать, переделать, но слова стояли насмерть, не менялись, не исчезали, и я поняла, что Ленинград, мой Ленинград, и в самом деле больше не вернется, какое-то — кто знает какое — время я для чего-то должна прожить здесь, в Городе.
То лето меня, разумеется, обмануло и, наобещав с три короба, быстренько свернуло декорации, заставив разбираться со своими настроениями под непрерывные шорохи совсем не ленинградского, а здешнего острого и ледяного осеннего дождя. Когда было совсем уж невыносимо, я и в самом деле отправлялась к священным истуканам под названием «деревянные боги». Случайно обнаруженные на чердаках заброшенных коми-пермяцких деревень в начале двадцатого века, они представляли собой странный сплав языческого и христианского в наивном искусстве. Я шла пешком по Камскому проспекту, поднималась под купол бывшего кафедрального собора и подолгу смотрела в их строгие лики. Но боги, любовно вырезанные не знающими цивилизации язычниками под влиянием христианских миссионеров сто-двести лет назад, ничем не могли мне помочь.
После этого мы еще пытались раз-другой кое-что возвратить, но уже стало совершенно ясно, что подобные возвраты вытянут из меня все жилы, Я поменяла работу и поменяла жизнь. Мы еще изредка созванивались и разговаривали о всякой чепухе. Больше того, между нами установилась странная телепатическая связь, которая выражалась в том, что Павел набирал мой номер строго вслед за тем, как я успевала о нем подумать.
Вот и сейчас, выходя от Гобачевой и вспомнив о наших с ним поездках на тихие речки, я услышала в телефоне все тот же смеющийся голос:
— Есть дело. Может, встретимся?
Виделись мы, однако, редко. Чувствуя «вину» за потраченные мной на него «лучшие годы», он время от времени подкидывал темы, на которые без него я никогда бы не вышла. Было очевидно, что в нем умер профессиональный репортер, но таки умер — или сам он его прикончил с привычным легким смешком, — потому что в банке, где Павел работал, платили несоизмеримо больше, чем в любой из редакций. Чтобы добро не пропадало, Бакунин предлагал его мне, а я уже решала, писать или не писать.
Но обычно он передавал информацию по телефону, и предложение встретиться меня удивило.
«Отчего бы нет?» — подумала я, на всякий случай оглядев в уличной витрине свои голубые бриджи и белую майку. На загорелом теле эти простые, но броские вещички смотрелись эффектно, и, уверенная в своей неуязвимости, я сказала:
— Давай.
Подхватив меня возле оперного сквера и продемонстрировав новый «Хёндай» (который, видимо, компенсировал углубившиеся залысины и наметившееся брюшко), он свернул в первый попавшийся «карман» на дороге и достал из сумки кинокамеру. Нетерпеливо покопавшись в кнопках и настроив нужный режим, Бакунин сунул мне под нос экран и с видом победителя велел смотреть. Звук был нечленораздельным, изображение мигало и прыгало, но можно было разглядеть, что это стандартный городской двор-колодец и резвящаяся в нем компания молодежи.
Посмотрев этот бред три минуты, я непонимающе взглянула на Бакунина, но он знаком попросил не отвлекаться. Некоторое время картинка не менялась, затем камера вдруг нацелилась на подъезд противоположного дома. Оттуда вышла женщина и, ускоряя шаг, скрылась в арке.
— Ну? — еле дождался Бакунин.
— Что? — не поняла я.
Он забрал камеру, перемотал пленку и, увеличив изображение, опять велел разглядывать женщину из подъезда.
— Посмотри же! Совсем не узнаешь?
— Походка балетная. Погоди-ка… Людмила Стрельцова. Ну и что?
— Дату в углу посмотри.
— Ну, пятнадцатое июля.
— Время?
— Девятнадцать ноль пять.
— Ты что, не знаешь этот двор и этот дом?
— Обычный двор, стандартная хрущевка.
Бакунин сделал гримасу и попытался отвернуться, дернувшись всем телом:
— Так. Кто из нас двоих работает в газете? Здесь, между прочим, жил Крутилов. Ты что, у него не была никогда?
— Мы встречались только в театре.
— В этот день его убили после восемнадцати часов! И я это знаю из твоей статьи.
— Ну да, пятнадцатого, точно. Откуда пленка?
— Девчонки мои наснимали с балкона. Ходили к однокурснице на день рождения, и я их забирал оттуда. Почти при нас приехала милиция, и выносили труп. Погоди, там есть еще одна героиня.
Павел опять отмотал пленку, и я увидела ту же картинку, только вместо Стрельцовой шла Маринович, а в углу экрана уже стояло 19.55.
— Действительно, немая сцена.
— Да уж.
— И как ты только разглядел?
— Да эти курицы снимали и все сломали, вчера чинил полночи, дай, думаю, проверю всю кассету. А тут такое вот кино.
— Откуда, кстати, знаешь Маринович?
— Клиентка банка, но это секрет. Несколько раз приезжала с Крутиловым. В боа из страусиных перьев.
— Показывал кому-нибудь?
— Когда?! Конечно, видно плохо, но ты бы все равно не поняла, напросись я к тебе с этим в гости под предлогом просмотра на телеке?
— Поехали, здесь очень плохо видно.
Просмотр на большом экране все подтвердил, после чего мы пили чай в полном замешательстве, потому что теперь нужно было что-то решать.
— По идее бы надо в милицию, — усмехнулся Бакунин, старательно отводя взгляд от моих плеч. — Но ты будешь против, конечно.
— Сначала я встречусь с Людмилой. Расследования — это не мое, но встретиться необходимо. Осложним человеку жизнь, а, может быть, она ходила вовсе не к нему.
— И Маринович тоже не к нему. К соседу!
Махнув рукой, Бакунин сказал, что согласен сидеть со мной за недоносительство и поэтому пленку с камерой оставляет мне на неделю: завтра он едет в Москву и больше об этом не думает.
Сказать, что Галка Томина серьезно отнеслась к свадьбе брата своего бойфренда, — не сказать ничего. Поставив себе цель вернуться в сорок шестой размер и достигнув оной путем прекращения походов в редакционный буфет, она отправилась к стилисту, где в муках родился лирический образ «подружки невесты», призванный нужным образом воздействовать на нужного мужчину.
— Понимаете, ваш наряд должен говорить вместо вас, — в сотый раз повторял стилист, помогая Галине облачиться в длинное, декольтированное, цвета темного золота платье, к которому полагалась еще и диадема с вуалью, ниспадающей на плечи и переходящей в складки на спине. Платье под названием «Нефертити» логичнее бы смотрелось где-нибудь на показе Haute Couture, так что Галка, собираясь в ЗАГС, мечтала лишь об одном — не затмить невесту. В последний момент она даже решила заменить эту роскошь на черно-белый костюмчик в горошек, но мы с Фрониус, поднятые по тревоге, отстояли «Нефертити» и от греха подальше забрали костюмчик.
Объяснив нам, что свадьба — мероприятие карнавальное, Томина нацепила на затылок своей коротко стриженой головы хвост-шиньон, что добавило ей не только роста, но и лиризма. Впрочем, подлинный, натуральный лиризм был в ней всегда, являясь одним из генеральных женских достоинств. А если учесть, что в Галке присутствовали и другие — веселый нрав, доброта и здравый смысл (в Жанне не было доброты, а во мне — веселья), — то можно было обойтись и без красоты. И она, собственно, обходилась. Правда, иногда в ней вдруг что-то зажигалось, начинало сиять и пульсировать, и этот внутренний огонь менял ее до неузнаваемости, донося до окружающих тот образ, который в себе носила и видела лишь она. Стоя перед маминым старым трюмо в золотом платье, она ощущала это свечение.
Галя Томин любила свадьбы. Как человек, посетивший их в количестве девятнадцати штук, она знала: люди на этих мероприятиях меняются, с них спадают маски, и они — хотят того или нет — начинают вести бессознательный диалог с тем, что в них есть самого-самого лучшего. И всякий раз, когда кого-то в ее присутствии опять объявляли мужем и женой, ей отчаянно хотелось верить, что именно этот брак и есть тот самый, истинный, навек заключенный на небесах.
Заехавший за Галиной Аркадий на секунду остолбенел, но потом рассмеялся, подтвердив ее худшие опасения по поводу возможного затмения невесты. И в самом деле, платье подействовало мгновенно: непробиваемый Гутников не только приобнял Галку в прихожей на глазах ее изумленных родителей (чего не делал ни за что и никогда, содрогаясь не столько от последствий мизансцены, сколько от ее пошлости), но даже завел пространный диалог с потенциальной тещей на тему безобразия городских дорог. Нарочно замешкавшись в дальней комнате (пусть будущие родственники привыкают друг к другу), Томина вышла и обомлела, обнаружив своего пугливого кавалера в компании с папой перед каким-то догорающим футбольным матчем в прямой трансляции.
«Боже ты мой, — подумала она тогда, — счастье — это так просто, если ничего не выдумывать и не громоздить никаких терниев».
О том, что в их союзе «выдумывала» она, а «громоздил» Аркадий, Галина мгновенно забыла. (Зато мы не преминули ей напомнить, когда потом она нам это излагала.)
Вышли из квартиры и столкнулись с соседкой напротив, которая взглянула так, точно это у них сегодня свадьба, и Томина, не раздумывая, улыбнулась победной улыбкой. Когда, наконец, добрались до машины, весь подъезд уже находился в первом ряду партера — свисал с балконов, а те, кто не успел, прильнули к окнам. Гутников смотрел на Галину с удовольствием обладателя и, держа одну руку на руле, другую по-хозяйски положил на ее колено:
— Ужасно соскучился… Может, к черту ее, эту свадьбу?
И жест, и фраза были, в общем, стандартны, но сейчас в них чувствовалось столько нежности, что, смутившись, Томина приказала следить за дорогой. Вернее, это приказало золотое платье — сегодня парадом командовало оно, все остальные подчинялись.
Как все потенциальные невесты, Галка с трепетом относилась к ЗАГСам. Но на этот раз никакого ЗАГСа не было и в помине: в виде особого шика регистрация проходила на сцене театра драмы, где совсем недавно стоял гроб с телом Крутилова. Сейчас здесь на заднике красовался дворец, а сама сцена была украшена «мраморными» колоннами, оставшимися от трагедии Софокла «Царь Эдип», и увитыми зеленью лесенками — от комедии Бернарда Шоу «Пигмалион». Гости в количестве ста пятидесяти человек сидели в партере и ложах. В ближайшей к сцене ложе оказались и Галина с Аркадием, и теперь Галке казалось, что все взоры обращены на них. Отчасти так оно и было: Гутников не баловал родню знакомством со своими подругами, и теперь женская половина бесцеремонно разглядывала и Томину, и ее «Нефертити».
Галка твердо решила держать хвост пистолетом и вообще быть как Татьяна в финале романа «Евгений Онегин»: не суетиться, не молчать, не трещать без умолку, главное — не зависеть. Но сейчас, когда ее откровенно сканировали десятка три женских глаз, она от смущения начала беспрерывно хлопать ресницами и, — ужас! — поправлять свои бретельки. Какая-то девица, оказавшись впоследствии отдаленной кузиной, с азартом влетела в их ложу и, прокричав «Я — Кира!», совершенно смутила Томину тем, что уставилась на ее искусственный хвост. К счастью, это длилось недолго — в кулисе мелькнула невеста и сразу переключила внимание на себя.
То, что фейс-контроль пройден успешно, Галка поняла по лаконичным улыбкам, за которыми не последовало шушуканья. Можно было немного расслабиться.
Возблагодарив нас с Жанеттой за насилие над костюмчиком, в котором бы она здесь выглядела, как горничная в салоне Анны Павловны Шерер, Томина тоже погрузилась в созерцание публики, местами показавшейся ей знакомой. Приглядевшись внимательнее, она обнаружила пять-шесть не сходящих с экранов политиков, трех депутатов, вице-мэра, двух ректоров, главного врача самой главной больницы и других представителей местной знати. Началась церемония, которую вел знакомый Галке с детства актер, переигравший всех героев-любовников и не собирающийся переходить на возрастные роли папенек и дядюшек.
— Какая-то светская хроника. Это что, ваши родственники? — обернулась она к Аркадию.
Взяв ее за руку, — свет погас, опасаться пока было нечего, — он шепнул ей в самое ухо:
— Ну, в какой-то степени да. Тебе нравятся?
Вопрос о том, нравятся ли ей его родственники, поверг Галину в сладостное возбуждение, но, выразительно кивнув, она взяла себя в руки:
— И кто есть кто?
Аркадий снова положил ей руку на колено:
— Этот мой братец, который жених, хирург-косметолог. Последние пять лет трудится в Ё-бурге, и почти все гости здесь — его клиенты.
Галина не поверила:
— Все-все?
— Все-все. Плюс жены, тещи и любовницы.
Пока Томина размышляла, хорошо это или плохо — иметь в мужьях хирурга-косметолога, — молодых, как говаривали в старину, окрутили, и вокруг них поплыли в вальсе несколько бальных пар. После вальса было па-де-де из третьего акта «Лебединого озера», а после «Лебединого» — фрагмент мюзикла Рыбникова «Юнона и Авось», где «ты меня никогда не забудешь». Галке показалось, что от Гутникова пошли пульсирующие волны — и действительно, вместо того чтобы смотреть на сцену и проникаться пафосом момента, он был загипнотизирован ее профилем, тогда как Томина всю жизнь была убеждена, что ее сильная сторона — как раз анфас, но никак не профиль.
Погладив Аркадия по щеке, Галина еле заметным движением повернула его голову в направлении сцены, но там все уже кончилось. Прослезившейся и проголодавшейся публике предложили покинуть зал и занять места в свадебном поезде, состоявшем из неимоверного числа конных экипажей. Экипажи торопились в ресторан «Демидов», благо он находился через дорогу.
В ресторане Томина обнаружила группу «Блестящие» и певицу Валерию, которые вместе с устрицами и поросенком с хреном были призваны обеспечить пятизвездочный статус мероприятия, чтобы уж ни у кого не осталось сомнений. Тут-то и поджидала ее вожделенная чета папы и мамы Гутниковых. Здороваясь с мамой, Галка, журналист по социалке, сразу поняла, кто тут хозяин в доме. Прямая, эффектная, с безупречной фигурой мамаша, владелица магазинчика каких-то дамских штучек, чуть дольше необходимого задержалась взглядом на Галине и произнесла поставленным голосом, не сдержав превосходства:
— Ирина Петровна.
Папа, преподаватель лицея (по-русски говоря, профтехучилища), — он был одного роста с мамой, но казался значительно мельче, — разулыбался, наклонился к ручке:
— Очень рад, очень рад.
— Я тоже очень, очень рада, — благодарно взглянула на него побледневшая Галка и на полшага отодвинулась от Аркадия.
— Да вы просто красавица, — заметила этот шаг в сторону мама и немного смягчилась. — Как-нибудь поболтаем, Галина.
Решив, что первое знакомство прошло на твердую четверку (мамаша насторожилась, зато папа расцвел), Галка приказала себе больше не думать об этом и хотя бы часть вечера пожить для себя. Видимо, звезды сегодня светили как нужно, и за столом, куда их посадили, Томина усмотрела двух старых знакомых — директора школы с экспериментальной программой и завкафедрой мединститута, о которых она когда-то писала весьма приятные вещи. Приятные вещи принципиальная Галя выдавала далеко не всегда, так что она сто раз возблагодарила Бога, что ее усадили не с вице-мэром и не с самым главным врачом самой главной больницы, которых она на страницах родной газеты как раз требовала прогнать взашей.
Директор и завкафедрой оказались людьми благодарными и, сами того не подозревая, весь вечер лили воду на Галкину мельницу, воспевая ее достоинства и таланты. Томина набирала очки.
— Ну?! — терзали мы счастливую и оттого ничего не соображающую Галку за утренним чаем. — Что потом?
— Потом Аркадий сказал, что мужчины в их семье женятся только один раз.
— Тебе сказал? — уточнила Жанетта.
— Нет, когда поздравлял молодых.
— М-м-м! Значит, все-таки женятся? Уже легче. А кто, кстати, эта жена брата-косметолога?
— Студентка юрфака, моложе его на пятнадцать лет.
— Н-да, понятно, — расстроилась Жанка.
— А Аркадий сказал, что только под расстрелом бы женился на двадцатилетней!
— Когда сказал? Когда поздравлял?!
— Нет, когда мы домой возвращались.
— Так. И что?
— Жан, ну, что? Ничего… Все выходные, извините, провели в постели — даже ужин заказывали с доставкой. Из «Иль Салотто», между прочим!
Я стою на краю крыши оперного театра и совершенно не боюсь разверзнувшейся у моих ног пропасти. Где-то далеко внизу расположилась аккуратно разбитая на квадраты в тусклых ночных фонарях площадь, окруженная садом. Кажется, стоит сделать шаг вниз, и я протяжно, как при замедленной съемке, спланирую в ее гладкое лоно, и полы моего длинного, сложно устроенного плаща будут развеваться и тихо трепетать. Но вниз не хочется. Гораздо интереснее оставаться здесь, в эпицентре ясной июльской ночи, освещаемой оранжевой луной, лежащей на одном из недавно отстроенных небоскребов.
Странно: эта якобы крыша совсем не похожа на крышу. Покрытая белым и розовым мрамором, увенчанная по углам причудливыми башнями и массивным фонтаном в центре, она напоминает богатый венецианский дворик для прогулок. Фонтан, конечно, не действует, но все остальное не только не имеет явных следов разрушения, но кажется довольно ухоженным; в больших белых чашах устроены клумбы, по периметру стоят скульптуры.
Я не удивилась, не испугалась, не шелохнулась, когда на противоположном конце этой тщательно декорированной площадки возникла мужская фигура — и тоже в плаще, несмотря на жару и безветрие. Некоторое время она была неподвижна, как статуя, и мы стояли симметрично, по диагонали, каждый в своем углу, будто противники в шахматной партии. Было напряжение, но противостояния — не было; что-то такое нас связывало, и мы издали всматривались друг в друга и словно даже разговаривали, не произнося ни слова, непонятно о чем. Затем он сделал несколько шагов ко мне и сказал — я услышала это:
— Ты должна меня узнать. Это важно.
А я всматриваюсь — ни одной знакомой черты.
Поворачиваюсь, чтобы уйти, а он опять и даже чуть не в крик:
— Ну, посмотри же! Запомни!
Встав так, чтобы луна светила ему прямо в лицо, он снял капюшон плаща, чтобы я могла его видеть. Худощавый, высокий. Глубоко посаженные глаза, нос с горбинкой.
Прошло секунд десять. Луна зашла за тучу, и все погрузилось в кромешную тьму, а когда лунный диск появился опять, крыша-площадка была совершенно пуста. Ни фонтана, ни цветов, ни незнакомца.
…И проснулась я так, будто упала. Не знаю уж, с крыши или нет, но первой моей мыслью было бежать в оперный и подняться наверх. Теоретически это было возможно — я приятельствовала с завтруппой, — но тут же вспомнила весь сон, и декорации отошли на задний план. Впечатление, которое оставил этот странный сюжет, было настолько сильным, что держало меня в напряженном волнении весь день — и когда я строчила срочные информашки в номер, и когда на автомате правила присланные собкорами материалы, и когда вместе со всеми сидела в кабинете редактора на летучке и даже что-то деловито обсуждала. Это было не просто волнение. Отключившись от текучки и несколько раз прокрутив увиденное, я разложила свое состояние на вкрадчивую тревогу и все усиливающуюся печаль. Там, во сне, меня что-то связывало с этим человеком, и, проснувшись, я ощутила пустоту. Человек, которого мне показали, не был похож ни на одного моего знакомого, я с ним никогда не встречалась. Выходит, должна была встретиться?
Зная, как быстро тают, улетают, растворяются при свете дня даже самые пронзительные, самые яркие сны, я записала его в свой блокнот, а потом, чуть подумав, позвонила одному знакомому молодому художнику со странным псевдонимом «Фикус» и спросила, может ли он набросать портрет с моих слов. Парень — он бросил в том году Городскую академию живописи и собирался в питерскую «Муху», — сказал:
— Нет проблем.
Изрядно сомневаясь в успехе предприятия, я поехала на другой конец города. И так торопилась, что легко отложила и материал про дягилевского племянника, и встречу с Людмилой Стрельцовой. Я вспоминала то, что видела, рассказывала, уточняла, а Фикус старательно составлял «фоторобот». Часа через два с листа форматом А-3 на меня смотрело лицо, настолько напоминающее облик незнакомца из сна, что я не могла оторвать от него глаз.
— Все так и есть, — прошептала я, — за исключением деталей. Нет, не могу понять… Как будто что-то лишнее… Или наоборот.
Краем глаза взглянув в телевизор, по которому без звука шел фильм «Три мушкетера», я вскрикнула неожиданно для себя:
— Волосы! У него были длиннее волосы!
— До пояса? — невозмутимо поинтересовался Фикус.
— Да нет же, как у мушкетеров, смотри, почти по скулы.
Фикус удлинил волосы, и на секунду я перестала дышать: это был он, незнакомец из сна.
В порыве я тут же рассказала ему всю историю, и, к моему изумлению, он отнесся к ней очень серьезно:
— Совершенно очевидно, — объяснил он мне, — что тебе показали человека из будущего. Чтобы ты его запомнила и узнала, если встретишь. Должно быть, судьбоносный человек.
— А почему он одет так странно? Несовременно как-то, — опять заволновалась я.
— Ну, я не знаю. Может, он актер и играет в шекспировской пьесе?
— Нет в Городе постановок по Шекспиру.
— Другие спектакли есть. Проверь.
— Вот ты сказал «из будущего». А из какого — ближнего, далекого?
— Я тебе Ванга? Нострадамус? Но вообще-то есть теория, по которой все времена текут параллельно, так что близкое ли, далекое — не поймешь. Опять же это будущее многовариантно, с ним никогда ничего не понятно. Но ты смотри по сторонам на всякий случай. И вообще закажи этот сон… ну, повторно.
— Повторно — это как?
— Да очень просто. Задаешь себе на ночь вопрос. Например: кто этот человек? И во сне получаешь ответ. Моя соседка всю дорогу этим пользуется, ей даже номера ее экзаменационных билетов сообщают во сне.
Портрет, нарисованный Фикусом, его слова — все это сняло с моей души непонятный и неоправданный груз. Дома я спрятала рисунок в стол, чтобы не маячил перед глазами, но время от времени все же решила на него посматривать.
Как ни заказывала я по совету Фикуса повторный сон с вопросом, ответа мне в эту ночь не последовало. Более-менее успокоившись, я поехала к Людмиле Стрельцовой, которая с некоторым удивлением назначила мне встречу в кафе. Мы были едва знакомы, повода писать о ней у меня никогда не было — она давно не танцевала, оставаясь в тени, как все педагоги-репетиторы крутиловской труппы. Но я симпатизировала Людмиле и сочувствовала: она кругом была «бывшая» — и жена, и танцовщица, а бывшим всегда очень сложно.
— Вы отличную написали статью, — сказала она вместо «здравствуйте», демонстрируя мне усталое, без всяких следов косметики лицо и неправдоподобно прямую спину.
— Последнюю? — уточнила я.
— Нет, предпоследнюю. Я говорю про рецензию. Вы обозначили то, до чего он добрался в своих постановках. Ведь он и сам не знал, он только чувствовал и шел по наитию. Я прочитала и сказала: можно умирать.
Она достала сигарету, закурила, покачала ногой, и в каждом ее движении было столько безразличия и усталости, что я невольно вздрогнула и отодвинулась вместе со стулом.
Не зная, как начать, я достала бакунинскую камеру и прокрутила Стрельцовой пленку.
— Откуда у вас эти кадры? — спросила она, помолчав, и по тону я поняла, что следователю об этом визите ничего неизвестно.
— Случайно отсняли знакомые. И теперь я не знаю, что делать.
Раскурив от первой сигареты вторую, Стрельцова отвернулась к окну и тихо проговорила:
— Никакой встречи у нас не планировалось. Последние два года мы практически не общались, то есть общались как коллеги, на работе. И вдруг Георгий мне звонит, просит срочно приехать. Я удивилась, но поехала. Он усадил меня в кресло и с порога начал рассказывать о спектакле, который придумал накануне ночью, и теперь ему было нужно, чтобы его выслушали. Когда он кому-то подробно объяснял едва родившиеся идеи, он сразу видел все их минусы и плюсы… Конечно, я была поражена: последние семь лет его слушает только одна Маринович. Когда-то слушала я, но это было настолько давно, что забылось. Но позвал он меня не поэтому.
Людмила помолчала. Потом встряхнула причудливо остриженной головой и с отвращением затушила наполовину выкуренную сигарету:
— Он позвал меня, чтобы задать вопрос, по-видимому, мучивший его в последнее время. Вопрос звучал так: «Ты считаешь, что я тебя предал?»
— Он имел в виду ваш развод?
— Нет, не только развод. Понимаете. Георгий был зажатым романтичным мальчиком, когда мы познакомились. Я старше Гоши на два года и уже училась на втором курсе, когда он только поступил на наше отделение хореографии. Но даже тогда, при всей своей закомплексованности, он был таким своеобразным, ярким, — натуральным, что ли, — что не отличить его было нельзя. На первом же факультетском вечере он подошел ко мне, взял за руку и больше не отпускал. Сначала это было просто любопытно, как любопытен всякий сгусток энергии, фонтанирующий идеями и обладающий гигантской силой притяжения. А потом я влюбилась. И больше уже не помню себя в одиночестве: мы жили вместе, спали вместе, ели вместе, вместе учились. У него обнаружились такие пробелы в программе средней школы! Так что по всем общеобразовательным предметам я училась вместо него. Вместе бежали в танцкласс, из которого готовы были не выходить сутками. Все ночи напролет мы то смеялись, то спорили, и однажды он сказал: «Когда я ехал в Город, у меня было две мечты: встретить любовь и выбрать судьбу. И как же все быстро случилось!» Тогда родился его «Импульс», мы станцевали «Звезду и смерть Хоакина Мурьеты», стали знаменитыми в студенческих кругах, и в Городе тоже. Было полное ощущение собственной силы, ощущение будущего. Он еще учился, а мечтал о собственном театре! И вот тогда, в одну из наших бессонных ночей, мы пообещали: создать Театр Георгия Крутилова и никогда не предавать друг друга. Что бы ни случилось…
Она вздохнула, спросила стакан минералки и отрешенно замолчала.
— Он сильно изменился с той поры?
— Очень сильно. С каждым годом я чувствовала, что он не то чтобы отходит от меня, а что ему требуется гораздо больше его личного, собственного пространства. А тут родился Женька, и мне просто нечеловеческими усилиями удавалось оставаться на сцене. Ребенок болел, бабушек рядом не было, так и вырос за кулисами на руках у ребят.
— Сколько вы были вместе?
— Десять. Десять лет. А потом. Я недавно перечитывала «Курсив мой» Нины Берберовой — в том месте, где о разрыве с Ходасевичем, и была потрясена аналогичной нашей с Гошей ситуацией. Только я была на месте Ходасевича, а Георгий — на месте Берберовой. Не берусь повторить точь-в-точь, но где-то примерно так. Что-то медленно, едва заметно, начало изнашиваться, сквозить — сначала во мне, вокруг меня, между ним и мною. То, что было согласием, начало оборачиваться привычкой соглашаться, нежеланием спорить. То, что служило утешением, облегчением, постепенно стало безразличным, механическим. Я портилась сама и портила все вокруг себя. Начала опасаться, что испорчу наше с ним общее, а об-щего уже не было. Именно, общего не было. А для того, чтобы Гоша мог двигаться дальше, ему просто необходимо было личное пространство. Одиночество, свобода. Понятно я говорю?
— Более чем, — кивнула я, поражаясь образованности Стрельцовой и тому факту, что танцовщица вообще может быть образованной.
— Немотивированные ссоры, неадекватные поступки, невразумительные объяснения. В общем, мы решили на время разъехаться, и буквально через неделю я почувствовала, нет — увидела, что у него снова выросли крылья. Это поставило точку в наших отношениях.
— А вы?
— А я умирала. Не знала, как жить. Хотела уйти из театра и склеить себя по частям, склеить заново — он силой удержал меня от этого. Ради меня, разумеется. Танцевать я могла только в его труппе, а танцевать оставалось чуть-чуть, года три.
— То есть, значит, не бросил же, не предал?
— Я не знаю. Не знаю… Не хотел предавать, это точно.
Стрельцова опять достала сигарету и, не зажигая, играла ею, переворачивая и постукивая о стол то одним концом, то другим:
— Человеку ведь далеко не всегда дано принимать решения, даже относительно собственной судьбы. Принимает решения жизнь, и то, что ему потребовалась свобода от меня, было условием этой жизни. Он ушел не к кому-то, а к себе. Но если бы он ушел к кому-то, мне было бы, возможно, легче. С момента нашей первой встречи он проделал такой путь, что невозможно сравнивать «того» и «этого» Крутилова. Удивительно, что он вообще заговорил на эту тему.
— Почему же вы все-таки ушли из театра?
— Как ни странно, по той же причине. Я долго танцевала, долго была педагогом, нужным винтиком дорогого для меня детища. Которое на самом деле не было моим. Захотелось вернуться к себе, и, значит, тоже потребовалось одиночество.
— А я считала, из-за Маринович…
— Ну, Маринович — внешняя причина.
— Это правда, что она была вторым человеком в театре?
— Скажем так: хотела бы им быть. И в какой-то мере ей это удавалось. Как человек с университетским образованием, человек невероятной начитанности, а, главное, человек с культурным кодом, что, конечно, плохо вяжется с ее вульгарностью и вечными интригами, она имела фантастическое влияние на Георгия, человека без подобного культурного кода, надлежащего образования и многого другого. Не понимаю, как они нашли друг друга, но то, что они были друг другу необходимы, — совершенно точно. Георгий выдавал свои потрясающие работы — как она говорила, хореографические послания, — но никогда двух слов не мог сказать о том, что ставит. Маринович смотрела и объясняла, что он делает, — ему же самому, танцовщикам и зрителям. Пожалуй, должность завлита в крутилов-ском театре — единственное место, где она вообще могла бы работать.
— Почему же?
— Ну, везде-то ведь нужно работать, причем работать от и до, а не только лишь фонтанировать мыслю. У нее, правда, есть оправдание: она всерьез считала Гошу гением и служила ему, как могла.
— Вы сказали: интриги.
— В театре оставался тот, кто мог работать с Маринович. И с Гошей оставался тот, кого «допускала» она. За очень редким исключением.
— У них был роман?
— Не смешите. Но были жалкие попытки уверить всех, что да, роман. Чисто женские штучки.
— Вернемся к тому разговору. пятнадцатого.
— Да странный был какой-то разговор. Не добившись от меня никакого ответа на тему предательства, он вручил мне три тысячи долларов, чтобы я «отдохнула, как люди», и обещал купить квартиру Женьке.
— Откупался.
— Похоже, что так.
— А потом?
— Я ушла, торопилась на дачу. А он, мне показалось, ждал кого-то…