Игра в жмурки

1

По-видимому, я слегка передержал свой уход, и одеваться мне пришлось, когда все гости уже собрались. Они сидели за накрытым столом и смотрели, как я завязываю перед зеркалом галстук. Комната у нас без перегородок, и спрятаться от их любования было решительно некуда. А любовались они мною совсем не потому, что я действительно заслуживал восхищения, а потому, что им пока не о чем было говорить. Это был не оформившийся еще коллектив: потребность в общении появилась, а общих тем еще не нашлось.

Собрались две семьи: моя и Надюшина. Я и не подозревал, что у нее столько близких, которые захотят на меня посмотреть. Впрочем, мои тоже не отстали: явился со своей второй женой дядя, который не подавал признаков жизни по меньшей мере пять лет. Кроме того, прибыла моя двоюродная сестра, и не одна, а с молодым человеком (относительно молодым), которого я видел впервые.

Мероприятия подобного рода всегда повергали меня в уныние, а сегодня это было еще и «со значением». Правда, ничего официального (иначе мне было бы уж не уйти): просто две семьи решили встретить вместе Новый год — «для обоюдного знакомства». Сошлись впервые: я их перезнакомил буквально полчаса назад. Перезнакомил — и ухожу на новогоднее дежурство. Нелепо, но что делать: это единственное, что я смог придумать. Все уже обговорено: коллективно поогорчались, посетовали на порочную практику, игнорирующую личные интересы людей, посочувствовали Надюше (у нее неприятности с новогодним платьем, и, слава богу, она задерживалась: скверно было бы при ней уходить) и сошлись на том, что мужчины всегда уходят в глухую полночь, когда зовет их долг, в то время как старики и женщины остаются скучать. Идею эту выдвинула моя кузина, за что я был очень ей благодарен — кажется, она кое-что поняла. Напряженность, конечно, была, ее создавала мама, она упорно держалась ко мне спиной, и щеки ее были нервно румяны.

Ничего, — говорили гости.

Надо — значит надо.

Посидим и одни.

Ничего.

Главное — приятное знакомство.

Я спешил, я бежал, как трус, и сознание, что получается скверно, только подгоняло меня.

Рослая пошла молодежь, — говорил Надюшин дядя.

Гренадеры, — поддакивал мой.

И одеваться умеют.

Конечно, не те времена. Вот, бывало...

Я уходил, а они оставались: пятнадцать человек со средним возрастом около пятидесяти лет. Мужчины переговаривались суховато и скованно, женщины молча переживали. Открытого недоверия, правда, не было: им в голову не приходило, что можно по собственной воле так поступить. Но было другое: разочарование, тоскливое недоумение, досада. «Все-то у них не по-людски... плевать они на нас хотели...» Я это чувствовал своей спиной, видел в зеркало, одеваясь, и торопился уйти. Наконец вялый от старости галстук и жесткий от крахмала воротник составили приемлемую комбинацию, и я повернулся к столу.

— Обязательно дождись сменщика, — сказала мне хлопотавшая у серванта мать. Она меньше всех верила в это скоропалительное дежурство и высказалась по этому поводу перед самым приходом гостей, но, коль скоро я не поддался на увещевания, считала необходимым продемонстрировать доверие. Мне не понравилась эта демонстрация, но я понимал маму: ей было неловко. Правда, себя я понимал еще лучше, и мне было неловко тоже. Поэтому я ответил уклончиво:

Если он вообще явится.

Ну, — со значением сказал мой дядя, который не видел меня пять лет, — на первый раз, конечно, мы и без тебя обойдемся.

Мы-то обойдемся, — так же со значением сказал Надюшин отец.

Ничего, у них вся жизнь впереди, — добавила моя новая тетя — дядина вторая жена.

В драки не лезь, — коротко прибавила мама.

- Разумеется, — сказал я и, попрощавшись, вышел на улицу.

На улице было тепло и сыро, все обещало крупный, хлопьями, снегопад, от которого новогодняя ночь становится окончательно новогодней. Но после тесной, полной напряженности комнаты по спине у меня пробежали мурашки. Это был приятный озноб: я прекрасно понимал, что мне тепло, я весь топорщился от толстого свитера и тренировочного костюма, которые были поддеты под мой вечерний костюм. В кармане пальто вместе с четырьмя пачками «Явы» лежала у меня пара запасных шерстяных носков, и сознание собственной предусмотрительности было тоже приятным.

Я нахлобучил шапку и, взглянув на часы (было что-то около одиннадцати), медленно двинулся к остановке троллейбуса.

2

Мне было некуда спешить. То есть настолько некуда, что я мог зайти в любой подъезд и просидеть всю ночь под лестницей, и если бы не риск, что меня увидят знакомые (на нашей улице все мне знакомы, вот эту толстую рыжую девочку с толстой рыжей косой я встречаю десять раз на дню, и всякий раз, проходя мимо, она вскидывает голову и смотрит на меня проницательно и высокомерно), если бы не этот риск, я бы, наверное, так и сделал. Но мне нужно было отъехать как можно дальше от дома и выбрать место по возможности глухое и безлюдное, чтобы не слышно было песен и криков, а главное — чтобы никто не приставал с приглашениями в гости. В новогоднюю ночь люди становятся слишком гостеприимны.

Мне было некуда спешить. А все спешили кругом, бежали под низким рыжим небом, размахивая белыми пакетами и возбужденно переговариваясь. От этого собственные мои движения казались вялыми, я шел как во сне, то и дело закрывая глаза, и тогда фиолетовая улица становилась красной.

«Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...» Бабушка и дедушка — это была, конечно, Надюша. Она была мне матерью и дочерью, другом, братом и сестрой, фактическим, чуть ли не вещественным доказательством моей неправоты. Более семидесяти, нет, восьмидесяти, нет, девяносто пяти процентов моей личной жизни было связано с Надюшей.

Для мамы она была, пожалуй, больше чем дочерью. Мама видела ее только тихой, застенчивой, доброй, послушной — одни бесчисленные достоинства, причем те, которые ей, тосковавшей всю жизнь по дочери, больше всего импонировали. В присутствии Надюши мать становилась со мной сдержанной и суховатой. Они с Надюшей могли часами сидеть, не отрываясь от вязанья, вполголоса разговаривать о чем-то своем, лишь изредка поглядывая на меня обе сразу, а я, погрузившись в кресло, листал журналы и мрачно курил, и видно было, что им обеим досадно и вместе приятно, что я, разбросавший ноги чуть ли не по всему пространству комнаты, занят своими делами и снисходительно позволяю им себя обсуждать.

Не могу сказать, что меня не тянуло к Надюше: удобно чувствовать себя так прочно любимым, — но в голове моей ни на минуту не засыпала мысль, что все это «не то, не так и не затем». Мне было постоянно жаль Надюшу, хотя видимых причин для жалости как будто и не было: она была хороша собой, ровна характером и окружена вниманием близких. Но с той самой минуты, когда я, в бытность свою еще студентом третьего курса, встретил ее, тогда первокурсницу, в коридоре своего института и поразился лицу ее, не заплаканному, а в точности облитому слезами, — с той минуты я жалел ее той самой жалостью, какой жалеем мы больных детишек и одиноких стариков.

Помнится, косы у нее, какую я видел впоследствии на фотографиях школьного времени, тогда уже не было, хотя сама Надюша это отрицает. Пустяки вроде этого: успела она отрезать свою косу до знакомства со мной или сделала это позже, — имели для нее огромное значение. Она говорит, что я подошел к ней и перебросил ее косу на спину — чтобы коса «не отсырела от слез».

Потом я выяснил причину ее огорчения, и оказалась она велика: для первокурсников устроили диктант, и Надюша сделала двадцать четыре ошибки. Декан сказал, что вопрос об отчислении уже решен: не может быть студенткой пединститута неграмотная девочка, Надюша так и сказала про себя: «неграмотная девочка», и мне стало зябко от жалости к этому беспомощному существу.

Я был почти старшекурсником, и небольшого труда стоило мне уговорить секретаршу деканата (это она, а не декан, который знать ничего не знал об этой истории, была так сурова с Надюшей) дать «неграмотной девочке» возможность попытать счастья заново.

Я занимался с Надюшей целую неделю, но не сумел заставить ее поверить в свои силенки — и она снова провалилась, доведя число ошибок до тридцати.

Диктант, как я помню, был инквизиторски сложен, «винегрет» там соседствовал с «интеллигентом», во мне заговорила педагогическая амбиция, я прорвался на заседание кафедры русского языка и сумел доказать, что подобные диктанты не что иное, как казуистика, ничего они не проверяют, и единственная их трудность в том, что они провоцируют ошибки.

Я и сам не был уверен в том, что говорил, но тут и горячность моя сыграла роль, и то обстоятельство, что весь институт уже связал меня в разговорах с Надюшей, и однокурсницы мои, «старушки», встречаясь со мной, ядовито осведомлялись о здоровье «молодой». Дошли ли эти слухи до преподавателей — не знаю, но завкафедрой с улыбкой покачала головой и отменила новое испытание для «неграмотной девочки».

С этого дня все было решено. Я стал героем, спасителем, и, поскольку Надюша лишь после моих объяснений могла более или менее сносно понимать, я взялся заниматься с нею всем тем, что она «проходила» на первом курсе — это принесло, как я сейчас понимаю, кое-какую пользу и мне самому, так как я научился излагать мысли коротко и доступно.

Надюша боготворила меня: она заучивала наизусть мои объяснения и с презрением отвергала все формулировки, которые хоть в слове не сходились с моими. Усидчивость ее была удивительна, когда она переставала от усталости соображать, она только бледнела и хмурилась, но готова была механически повторять за мной все, что я говорил, пока я не подсовывал ей очевидную нелепость и не убеждался, что она «отключилась».

3

Так год прошел, я закончил третий курс, а Надюша перешла на второй. Фактически я сдал четыре сессии и написал две курсовые работы, поскольку ни одного экзамена в мое отсутствие Надюша не сдавала (был такой прецедент: ее «Введение в литературоведение» и мой «Старославянский язык» совпали во времени; я по обычаю сдавал первым, чтобы потом бежать на другой этаж и провожать дрожащую Надюшу до двери, но заболтался с профессором о происхождении слова «верблюд», и Надюша, не дождавшись меня, попросту отказалась сдавать; я вышел из аудитории, а она стоит у моей двери, как сиротка, сторонясь вредных «старушек», и глядит на меня печально и укоризненно); а с курсовыми работами вообще получилась петрушка: Надюшину работу сочли лучшей на курсе, но на выставку она не попала, поскольку всем было известно ее подлинное происхождение, и мне никого не удалось убедить, что большую половину Надюша все-таки сработала сама.

Я был представлен ее родителям, людям чопорным и в высшей степени неприятным. В обряде нашей встречи было что-то средневековое. Старики приняли меня благосклонно, изъявили желание повидать мою маму, и в каждом слове их была многозначительность. Я провел два самых ужасных часа в моей жизни. Одним-един-ственным словом можно было бы развеять все их иллюзии, но я понадеялся на Надюшу — и зря: она сидела потупившись, не глядя на меня и ни одним своим движением не выражая протеста. Должно быть, в характере моем есть какая-то слабина, но я так и не сказал ничего Надюше, когда она пошла меня провожать. Мне было жаль ее, я давился своей жалостью, захлебывался ею, я сыт был ею по горло, но продолжал жалеть.

Смешно сказать: за год совместного сидения в одной (моей) комнате, за одним столом я не поцеловал ее ни разу, хотя сама Надюша начинала дрожать при каждом случайном прикосновении. Мне не нужна была она: я был нужен ей, и это определяло все.

Я очень надеялся на лето: что-нибудь изменится, или сам я изменюсь.

Но лето прошло — и ничего не изменилось: по-прежнему Надюша была без меня беспомощна и растерянна, и по-прежнему я был терпелив с нею, сдавал по две сессии и писал по две курсовые работы сразу.

Мы стали в институте чем-то вроде достопримечательности: нас прежде всего показывали новичкам («Вот это те самые, которые...»), и факультетский поэт, которого я считал прохиндеем, разразился по нашему поводу стихами, в которых называл имена, проводил литературные параллели («Все говорят: женись Ромео на Джульетте — и не было б любви сверкающей на свете. Сидел бы по утрам Ромео — нос в газете и думал про себя: «Мерзавцы Капулетти!» Но я отвечу: нет, других исходов нету, я видел, знаю сам счастливую Джульетту...») — за эти параллели стоило публично надрать ему уши. С другой ст.роны, понятно: всем хочется доказательств, что это еще осталось на свете, — но надо требовательнее подходить к доказательствам.

Сколь велика сила общего мнения: в конце концов мне стало казаться и самому, что все идет как нужно, что я должен кое-чем пожертвовать хотя бы во имя идеи, и, если уж все убеждены, что мы будем вместе, быть вместе, и дело с концом.

И вдруг — это случилось как раз в день моего рождения — я проснулся со странной мыслью: не будет ли полезнее для идеи, если я возьму и умру? Во-первых, фактура останется незамутненной, и подвиг мой пребудет в веках, поскольку никто не узнает о его подоплеке, а во-вторых, фактически я все о себе уже знаю заранее: куда я пойду вечером (к Надюше), с кем буду весь вечер переводить «тысячи» (с Надюшей), кому буду вытирать слезы огорчения (Надюше, ей не даются языки) и даже что мне подарит Надюша — я знал (это будет пушистый голубой шарф, Надюша любит все пушистое и голубое).

Я представил себя напыжившимся, с пушистым голубым шарфом под подбородком — и удивился: какого, собственно, черта? С какой стати я должен делать то, чего хотят другие? Какого черта я не живу сам по себе?

Следующий шаг мой был несколько противоречив: я все-таки пошел к Надюше, так как сдать без меня «тысячи» ей было не по силам, но с этой минуты мысль о бунте меня не покидала. Компромисс был невозможен: ни сама Надюша, ни кто другой из нашего окружения не был способен понять, что можно жалеть «просто так». Я понимал отлично, что это будет серьезная передряга: многие сочтут меня предателем (бросил девчонку накануне сессии), многие отвернутся. Так маленькая страна с монокультурной экономикой, направленной, скажем, на выращивание моркови, решившись жить сама по себе, может рассчитывать только на хаос, по крайней мере на первых порах.

Известие о великом семейном хурале (все было сделано без меня: прямая мамина инициатива при молчаливом согласии Надюши) застало меня врасплох. Я собирался вести подготовительную работу медленно, исподволь, а теперь надо было действовать. 29 декабря (чтобы не было возможности проверить) я сказал Надюше по телефону, что назначен на дежурство, и, к моему удивлению, она приняла это довольно спокойно. Она сказала только, что ничего уже нельзя отменить, но чтобы я не беспокоился: все будет как надо.

Это было не совсем то, на что я надеялся, но все-таки кое-что: первый шаг был сделан, не могла же она ничего не понять. Рано или поздно ложь обнаружится, даже пусть она обнаружится рано: чем скорее, тем лучше. Даже пусть она обнаружится до. В конце концов, версию с дежурством нетрудно проверить; позвонить в комитет—или кто там еще организует подобные вещи? Мне очень захотелось, чтобы Надюша позвонила, проверила и убедилась, я проклинал себя за то, что солгал так пошло, но она проверять не стала. Это было унизительнее уличения во лжи.

До Нового года мы не созвонились ни разу. Я знал, что где-то собираются гости, что мама настроена взять всю организационную сторону на себя, что у Надюши почти готово специальное платье, но все это шло стороной и вроде совершенно меня не касалось.

Тогда я махнул рукой на семейную этику и стал подыскивать себе убежище на новогоднюю ночь. Я не подозревал еще, что, «отключившись» от Надюши, я отключаюсь от собственной личной жизни вообще. И, только перебрав в уме всех знакомых, к которым я мог бы теперь пойти, я понял отчетливо, что меня одного, самого по себе, нигде не ждут. Надюша заполнила мою личную жизнь, как густая морковь заполняет гряды, не оставляя; места сорнякам. Друзья мои, все до единого, ждали меня с Надюшей, недоумение их было бы не лучшим украшением вечера, любой дурак сообразил бы, что что-то произошло, а быть объектом участия я не люблю.

Вот так и случилось, что 31 декабря в 23 часа 00 минут я оказался на улице сравнительно тепло одетым, имея в карманах пальто четыре пачки «Явы» и пару запасных шерстяных носков.

4

На переполненном троллейбусе, в котором было толкотливее, чем обычно (все опасались помяться), я добрался до Сретенских ворот и, свернув направо, за церквушку, в которой волей судьбы помещается теперь какой-то флотский музей, вышел на Бульварное кольцо.

Против ожидания бульвар оказался совсем не пустым. В нем было темно и сыро, рыжий снег хлюпал под множеством ног. Перебрасываясь редкими фразами, люди спешили по единственной дорожке вниз, к Трубной площади, и почти на каждой скамейке сидели с нетерпеливо выпрямленными спинами раздраженные одиночки. Все было полно ожидания и спешки, а мне было некуда спешить, но сесть развалясь на скамеечку на глазах у десятков мельтешащих людей было бы попросту неприлично. Кроме того, мне не очень хотелось выделяться до времени: и без того я буду маячить на глазах у милиционеров чуть ли не до самого утра. Да и ноги промокнут скорее от сидения на месте, чем от ходьбы.

Сам не заметив того, я слился с негустым, но устойчивым потоком людей и бодрым шагом дошел до Трубной площади за каких-нибудь три минуты. Трубная площадь была совершенно пуста — да она и среди дня кажется полупустою. Медленный снег оседал на белые клумбы, на грязные кучи вдоль тротуаров и на коричневые полосы мостовых. Я постоял на перекрестке: трамваи еще позвякивали вдоль темного Цветного бульвара, но внутренность вагонов была уже прозрачна. Все окна малоэтажных домов, окружавших площадь, горели праздничным светом, кое-где за темным стеклом светили красные и зеленые лампочки елок, и от этого стекла казались гранеными, но ни звука не долетало на улицу, и это было хорошо, так как я боялся, что город будет полон звона рюмок и застольных песен.

Простояв минуты три в размышлении, свернуть ли мне на Цветной бульвар или подняться вверх, к Пушкинской площади, я вдруг обнаружил, что остался на площади один. Темная струйка людей, выбивавшаяся из сквера за моею спиной, иссякла, люди торопливо перебежали площадь в разных направлениях и исчезли в подворотнях домов. Мне стало не по себе. Неприятная перспектива иметь перед глазами темные окна Госцирка оттолкнула меня от Цветного бульвара, и, подняв воротник пальто, я двинулся в сторону Пушкинской площади. Прикинув мысленно, где мне разбить свою стоянку, я облюбовал одну аллею Страстного бульвара — не главную, которая идет вдоль левой ограды, а узенькую, боковую, которая от входа в сквер сворачивает вправо. Я даже выбрал себе скамейку: одну из двух, стоящих вдали от мусорного ящика, лицом в сторону светлой полянки посреди сквера, где летом ровная поверхность подстриженной травы и кустики на ней напоминают мне почему-то о Лондоне и о Гайд-парке, где я, впрочем, не был ни разу в жизни.

5

С большим неудовольствием я обнаружил, что место мое — а именно одна из двух самых удобных скамеек — занято. Уже от входа в белую, необыкновенно чистую аллею я увидел сидящую на скамье одинокую фигуру с головой, которая издали показалась мне несоразмерно большою. Мне стало досадно, тем более что на всем пути от Трубной площади я не встретил ни одного прохожего. И так уж устроен человек, что ни одна скамейка в мире не показалась бы мне такой уютной, как эта — спиной к ограде и лицом к ровной снежной полянке, посередине которой, как мне показалось, чернела еще и елка. Шагов через пятнадцать я разглядел, что на скамье сидела девочка в коротком черном пальто и толстом шарфе, который делал ее голову похожей на легкий серо-голубой шар, готовый оторваться и улететь. В руках у девочки был хлорвиниловый паркет, внутри которого что-то белело: должно быть, новогодние туфли, на коленях (это я увидел, уже подойдя) лежала белая сумочка.

Мое приближение — и довольно решительное, — видимо, ее взволновало. Она неловко посмотрела на часы, потом взглянула по сторонам (кроме нас, во всем сквере и даже в дальних широких аллеях никого не было) и, отвернувшись от меня, застыла в жалкой и отчужденной позе.

Я тоже взглянул на часы: было двадцать минут двенадцатого, и, если свидание до сих пор не состоялось, видно, что ждать его придется в следующем году. Со стороны парня, который заставил ее сидеть в таком безлюдном месте, это было по меньшей мере свинством. Я уселся на соседнюю скамейку — она стояла шагах в десяти — с твердым намерением сделать пижону, если он соизволит явиться, подходящее к случаю замечание. Желание быть хоть кому-нибудь полезным обуревало меня с самого нежного возраста: оно привело меня в пединститут и когда-нибудь сведет в преждевременную могилу.

Но девочка не стала дожидаться моей помощи. Терпения ее и мужества хватило лишь до той минуты, когда я опустился на скамейку и, сняв перчатки, хлопнул ими по припорошенной снегом доске. Хлопок этот вспугнул ее, как куропатку. Затрепетав, она оглянулась, вскочила со скамейки, и снег часто заскрипел под каблуками ее высоких сапожков. Лишь отдалившись от меня на безопасное расстояние, она взяла себя в руки и, замедлив шаги, пошла поспокойнее, не оглядываясь и независимо размахивая прозрачным пакетом. Поняв по тишине позади, что я не собираюсь преследовать ее и, что называется, приставать, она, должно быть, пожалела о своей поспешности. Приличнее гораздо было выждать полминуты, потом посмотреть на часы, вздохнуть и, пожав плечами, торопливо — именно торопливо, а не поспешно — зашагать по своим делам. Поспешность ее выдала, что она одинока, растерянна и, кроме того, не знает, куда ей теперь спешить, а это, нельзя не согласиться, намного больше, чем можно позволить себе показать постороннему, тем более в новогоднюю ночь.

Будь в сквере, кроме нас двоих, еще хоть один человек, она бы, должно быть, пересилила страх и, дойдя до конца аллеи, вернулась, чтобы заново переиграть весь эпизод и удалиться при почетной ничьей. Но вид мой, наверно, был слишком решителен, а кроме того, приличные люди не хлопают перчатками о скамью. Поэтому девочка не вернулась, хотя сомнения и остановили ее в самом конце аллеи. Довольно трудно сделать хорошую мину при такой безнадежной игре, но она таки ее сделала: наклонилась, подобрала с дороги что-то — скорее всего, маленький прутик — и, отшвырнув его в сторону, быстро вышла из сквера.

Я убежден был, что все это сделано напоказ: уж слишком не вязался этот небрежный, подчеркнуто бездумный жест ни с временем, ни с паническим бегством какую-нибудь минуту назад. Но осуждать девочку за этот театр не имело смысла: мы все дорожим мнением случайных людей намного больше, чем самых близких. Близкие остаются, и тут еще можно кое-что изменить, а случайные уходят навсегда.

6

Тут обнаружилось, что новогодняя экипировка моя неполна: я захватил с собой вторую пару шерстяных лыжных носков (нет ничего полезнее, чем сменить носки, когда мерзнут ноги), запасся сигаретами, но совершенно позабыл о спичках. Прокляв все на свете, я встал и поплелся из сквера на площадь, хотя надежда найти коробку спичек в такие часы (одна-то спичка меня бы не устроила: не мог же я превратиться в хранителя огня) — надежда эта практически сводилась к нулю.

Я вышел из сквера, бросив для верности прощальный взгляд на свою скамейку: не занял ли ее кто за моей спиной? Но других претендентов на одиночество не находилось, все было пусто вокруг, и фонари при выезде из Пушкинской улицы окутаны были желтым и сиреневым туманом.

Шофер такси, выворачивавшего с улицы Горького, любезно уступил мне свой коробок и предложил еще бутылку водки. Я колебался, но, представив себя на скамейке в темной аллее пьющим водку из горлышка, ужаснулся. Шофер посоветовал мне спешить, и я, погромыхивая еще теплым от чужого кармана коробком, устремился к своей берлоге.

7

Было без двадцати двенадцать, когда я, закурив и утешившись, медленно вступил в свои владения. Снег осел на кусты и дорожки, в самых темных глубинах стало как будто светлее, и в кривой аллее на той же самой скамейке виднелась маленькая фигурка в черном коротком пальтишке и с шарообразной головой. Девочка сидела, низко опустив голову, и раскачивала белую сумку, висевшую у ее колен.

«Это стоит обдумать», — так, кажется, сказал себе Робинзон, увидев человеческий след на песке. Я отступил за кусты и, с усилием затягиваясь (у «Явы» тугой фильтр), принялся размышлять.

Что мы имеем в фактическом плане? Девочка в сквере без четверти двенадцать, в новогоднюю ночь. Ситуация, выходящая вон из любого ряда подобных. Можно легко представить в этом сквере парня: полупьяного, одинокого, просто экспериментирующего, как я. Но девчонка, да еще с белыми туфлями в пакете... впрочем, на жалости я уже погорел.

И тут я увидел себя со стороны — стоящим за кустами с сигаретой в зубах, и чем-то я себе очень не понравился. Какого черта! Сидит и пусть сидит. У каждого те обстоятельства, которых он заслуживает.

Спокойным шагом, избегая глядеть в ее сторону (вспугнуть легко, а догонять, на ходу извиняться трудно), я вышел из-за кустов и пошел прямо к своей скамейке. Мне очень не хотелось, чтобы она убежала. За полчаса я уже насытился одиночеством на десять лет вперед. Остановился, чиркнул спичку без надобности (подать сигнал, чтобы не увидела слишком поздно и не испугалась), поджег еще раз свою сигарету и так, пряча спички в карман, прошел мимо ее скамейки. Краем глаза увидел, как стиснула она колени, но не вскочила и не ушла, должно быть застеснявшись («Что это она все бегает, как ненормальная?») или поверив в мою сигарету (когда человек трезв, идет один и курит, он занят собой, ни ударить, ни обидеть он не способен; вот почему, я слышал, говорят: «Бойся пьющих и некурящих»).

Ни разговаривать с ней, ни утешать ее я не собирался: слишком много у меня было своих забот, но вид пустой улицы Горького подействовал на меня угнетающе. Почему, собственно, люди должны бояться друг друга? Ей некуда идти, мне тоже, будем сидеть поодиночке и уважать друг друга на расстоянии.

Она, должно быть, оценила мое миролюбие: посидев минут пять в напряженной, воинственной позе, она вздохнула, поежилась и снова, наклонив голову в пушистом платке, принялась раскачивать свою белую сумку.

8

Так мы могли бы, по-видимому, сосуществовать до утра, и оба находили в этом целый ряд удобств, мне, по крайней мере, было куда не смотреть: ведь это очень неуютно, если можешь смотреть во все стороны, а ей, должно быть, было спокойнее качать свою сумочку шагах в десяти от молчаливого и мудрого мужчины, который не собирался с ней заговаривать и не ждал, когда заговорят с ним самим.

Я думал целый ряд своих обычных дум: о том, что, в сущности, не нужен никому как таковой, как личность, если можно о себе так высокопарно выразиться. Для матери я сын, для Надюши опора и будущее, и есть еще трое-четверо, которым я необходим также чисто функционально. Я добросовестно справляю свои обязанности по отношению к этим людям, и, разумеется, они не могут меня не ценить как неотъемлемую и надежную часть своей жизни; но кто такой я изнутри, каков я для себя самого, им совершенно безразлично. Нет ни одного человека, который заглянул бы в меня и ужаснулся, или удивился, или обрадовался не потому, что нашел во мне потенциальный источник добра или зла для себя, а просто ужаснулся, удивился или обрадовался мне.

Что знает обо мне Надюша? Что знает обо мне мать? Что знает обо мне (смешно сказать) мой научный руководитель? Неужели люди могут доставлять радость другим, только справляя какие-то обязанности?

9

Вдруг где-то стройно закричали «ура». Померк и вспыхнул свет разом в десятке окон дома напротив. Я посмотрел на часы и увидел, что девочка тоже проверяет часы. Мои светились, ее, очевидно, нет, потому что она долго вглядывалась в них, потом сдвинула со щеки толстый платок и поднесла часы к уху. Стрелки мои слились на двенадцати, она вопросительно взглянула в мою сторону, я издали кивнул, и только.

Теперь она перестала качать свою сумочку и время от времени с любопытством поглядывала на меня. Я понял, что она успокоилась и перестала стыдиться, и мне самому стало проще. Возможно, ей хотелось покурить, чтобы согреться, но я не считал возможным предложить ей сигарету, потому что это сломало бы что-то неуловимое, какую-то атмосферу доверия, которая нас объединяла. Пришлось бы что-то спрашивать, отвечать, то есть справлять какие-то обязанности, связанные с общением, и даже молчание стало бы чисто функциональным: его надо бы рассматривать как паузу или как нежелание продолжать разговор. Я был доволен, что и девочка это понимала: должно быть, она была не так мала, как казалась.

Я выкурил уже около полудюжины сигарет и перебрал два десятка возможных вариантов объяснения с Надюшей (в диапазоне от «Я не смогу тебе этого объяснить» до «Ты умница, ты сама все давно понимаешь»), и было что-то вроде половины первого, когда в аллее появились люди.

Их было трое: женщина в распахнутой серой шубке и двое мужчин — один в темном костюме, при бабочке, другой даже без пиджака, просто в белой рубашке. Они шли по снегу бодро, но не поспешно: женщина одной рукой придерживала воротник шубки у горла, а другою размахивала, возбужденно говоря о чем-то своим спутникам. Она была на высоких каблуках и шла неровно, поэтому тот, что в костюме, поддерживал ее под локоть; другой же, наклоняясь вперед и заглядывая в лицо женщине, ловил со смехом каждое ее слово и вдруг, взвизгнув, остановился, скорчился и даже присел от приступа хохота. Должно быть, они вышли прогуляться до Трубной; как мне показалось, черный был недоволен присутствием белого: когда они остановились на полпути к нам и развернулись, чтобы подождать корчившегося от смеха приятеля, мужчина в костюме, державший женщину за локоть, резким и очень кинематографичным движением выхватил изо рта папиросу и бросил ее далеко в снег.

Я видел, что девочка моя забеспокоилась: она уронила пакет на дорожку и, поспешно подняв его, одернула пальто на коленях. Должно быть, ей было досадно, что кто-то еще увидит ее здесь, на скамейке: ко мне она уже привыкла или, точнее, примирилась с моим существованием, а эти веселые люди не могли, конечно, пройти мимо и не обратить на нее никакого внимания.

И точно: отсмеявшись, человек в белой рубашке выпрямился и расслабленной пробежечкой догнал своих спутников. Тогда женщина кивнула в нашу сторону и что-то сказала. Мужчины разом посмотрели на часы, она взяла их обоих под руки (как видно, ей очень хотелось их примирить: это была миловидная женщина с непокрытой головой и с темными от холода щеками) и повела мимо нас.

Поскольку девочка упорно смотрела в сторону, стараясь казаться безразличной, они прошли мимо нее, не сказав ни слова. Но, подойдя к моей скамейке, женщина остановилась и строго сказала:

— С ума сошли! Выбрали время ссориться. Немедленно, сейчас же помиритесь!

Все трое смотрели на меня с доброжелательным любопытством; девочка тоже повернула голову — ждала, что я отвечу.

Я встал (не разговаривать же с женщиной сидя) и, чиркнув спичку, поднес огонек человеку в костюме, который вертел в пальцах незажженную папиросу и холодновато улыбался. Он был лысоват, сух лицом и, должно быть, труден характером. Но второй, краснолиций и белокурый, мне не понравился. Есть люди, которые с пугающей быстротой переходят от детского смеха к совершенно серьезным и даже безжалостным действиям. Таких я инстинктивно сторонюсь.

— Видите ли, — сказал я розовощекой женщине, пока черный, наклонившись немного и втягивая щеки, закуривал. — Видите ли, не все так просто, как может со стороны показаться.

Мне не хотелось подчеркивать «со стороны», но вышло так, и я решил не огорчаться.

— Да бросьте вы, — сказала женщина с какой-то жалобной улыбкой: так говорят, когда пытаются отмахнуться от того, чего не могут понять. — Что за манера у вас, мальчишки, выдумывать всякие сложности? Вы философствуете, а нам, бедным женщинам, страдать. Надо больше о других думать.

Слово «мальчишки», как я понял, не относилось персонально ко мне: у многих женщин даже старше этой (она, кстати, выглядела на тридцать и чем-то похожа была на киноактрису Серову) «мальчишки» осталось со школы. Уверен, что и к спутникам она обращалась: «мальчишки».

Я не успел ничего ответить, потому что черный, прикурив, выпрямился и, взглянув мне близко в лицо, сказал:

Пойдемте, в конце концов, с нами. Мы только до перекрестка — и обратно к столу. По дороге познакомимся.

И правда, — сказала женщина, — не собираетесь же вы сидеть здесь всю ночь! Мы приглашаем вас, имеем же мы право вас пригласить?

Я видел, что у белобрысого давно уже поскучнело лицо и губы стали сизыми: наверное, он начал замерзать и жалел, что выскочил таким пижоном.

Спасибо, — сказал я как можно более мягко. — Но нам сначала надо выяснить отношения...

Все выясняют отношения, — вздохнула женщина и толкнула плечом своего черного спутника.— Весь мир только тем и занят, что выясняет отношения. Боже мой...

Ну хорошо, — сказал дружелюбно человек в черном костюме. — Минут через пять мы пойдем по этой же дорожке обратно. Если вы ничего другого не надумаете, мы будем очень рады...

10

Когда они скрылись за поворотом, я подошел к соседней скамейке. Девочка вопросительно подняла на меня глаза. В сумраке было трудно разглядеть выражение ее лица, округлого (может быть, из-за платка, который был чересчур толстым), с широко расставленными темными глазами.

— А может быть, нам и в самом деле пора помириться? — спросил я, присаживаясь рядом.

Она не отодвинулась, когда я сел, только зябко улыбнулась уголками рта и ничего не ответила.

— Во всяком случае, оставаться здесь невозможно, — сказал я, подождав. — Неловко будет, если они найдут нас здесь и на обратном пути. Пусть лучше думают, что мы помирились.

Она кивнула, подобрала со скамейки сумку свою и пакет, и мы встали.

— Куда же?

- Не знаю. — У девочки был тонкий, почти детский голос. Говоря, она вскидывала глаза и старалась смотреть прямо в лицо: манера, свойственная в большинстве добрым и доверчивым людям. — Мне еще рано. Пожалуй, я где-нибудь еще посижу.

Поскользнувшись, она схватилась за мой локоть, и я поддержал ее под руку.

Дул сырой, почти весенний ветер. Деревья и кусты казались на этом ветру особенно черными. Мы прошли мимо темной глыбы кинотеатра «Россия» с его тяжелым мостом и мрачными застекленными «полуподвалами», миновали заполненную снегом чашу фонтана и вышли на улицу Горького. Я взглянул на девочку — лицо ее, то ли от холода, то ли от мертвого света дуговых ламп, поголубело, губы сделались почти черными.

— А знаете, — сказал я, — вам не выдержать до утра.

Она поежилась и, подняв белый меховой воротник, уткнулась в него подбородком.

Может быть, все-таки домой?

Нельзя, — коротко сказала она. — Там другие люди.

Я больше не спрашивал ничего. Смешно пытаться разобраться в чужой жизни, когда не можешь свести концы с концами в своей.

Так мы стояли несколько минут: я вдумчиво курил, она переступала с ноги на ногу и старательно дышала в воротник. Я думал о том, что через какие-нибудь полчаса из всех подворотен валом повалят пьяные, и ей придется бегать от них, как зайчишке. Я был уверен, что она настолько замерзла, что неспособна разделять мою озабоченность, но оказалось, что она все это время тоже думала.

— Вы знаете, — сказала она, вскинув глаза, — можно поймать такси и ездить по городу взад-вперед, пока не надоест. Хотите, поедем вместе.

Это отчаянное предложение меня смутило, и она тотчас заметила мою растерянность.

Не думайте, деньги у меня есть. И после паузы убедительно прибавила:

Вдвоем не так страшно.

Мне стало смешно. Похоже было, что девочка предлагала мне свое покровительство и защиту. Ну что ж, я тоже начал замерзать, а рестораны наглухо забронированы — так отчего же не покататься в такси?

11

С такси оказалось сложно. Но времени у нас было в избытке, терпения тоже, мы вышли прямо на середину горбатой мостовой и бросались наперерез любой машине, в какую бы сторону она ни мчалась. Минут через двадцать нам повезло.

В машине было мягко и душновато, пружины выпирали из сиденья и тихо скрипели. Я вспомнил, как в детстве любил забираться внутрь старого дивана. Там было много всяких креплений, проволок и пружин, и я воображал себя в танке или в какой-то фантастической боевой машине.

Шофер, к большому счастью, нам попался необщительный, он молча курил папиросы и за всю дорогу ни разу не обернулся. Впрочем, он мог сколько угодно заглядывать в свое верхнее зеркальце: более добропорядочной пары ему не случалось возить. Мы сидели друг от друга на приличном расстоянии. Девочка спустила платок на плечи и поправляла рассыпавшиеся по лбу и щекам прядки коротких темных волос. Я с любопытством разглядывал ее лицо: округлое, с неясными очертаниями светлых ненакрашенных губ, с мягкими крыльями носа... Она похожа была на японку, но светлокожую и с голубыми или серыми (а не темными, как мне показалось в сквере) глазами. Она не делала вид, что не замечает меня, но в то же время и не уделяла мне больше внимания, чем я, как сосед по такси, этого заслуживал.

Мы обменялись несколькими фразами. Она поинтересовалась, во сколько я собираюсь вернуться домой, и, узнав, что в шесть, посоветовала мне не отпускать такси, когда она выйдет, а ехать прямо на нем. Шофер добросовестно вел машину, принимая все сказанное к сведению.

Не знаю почему, но мне стало спокойно. Обо всем, что меня мучило, я уже передумал, на это ушло поразительно мало времени: что-то около сорока минут. И хотя все осталось по-прежнему, я не хотел больше к этому возвращаться. Других же обязательств на сегодня у меня не было. Я не обязан был ехать с этой девчонкой в такси, но не обязан был и вылезать на улицу. Она поставила себя так, что я вообще не обязан был ничего для нее делать: ни занимать ее разговорами, ни изображать из себя не то, что я есть, хотя и изображать из себя то, что я есть, я тоже не был обязан. От меня не требовалось ничего, я словно выпал из времени и из привычных связей, и это было именно то, чего я хотел от сегодняшней ночи.

Наконец девочка прибрала свои волосы, слишком легкие, должно быть, чтобы их можно было надолго уложить, и, не покрывая головы платком, отвернулась к окошку и притихла. Вдруг машина с разгону влетела в снегопад, и большие хлопья заметались вокруг, залепили переднее стекло. В кабине все почернело. Шофер чертыхнулся и включил щетки, и через минуту их щелканье слилось с ровным шорохом снега и стало такой же частью снегопада, как темная кабина, полная мигающих теней, как мы.

Должно быть, и она ощутила это МЫ и оглянулась на меня, как мне показалось, с беспокойством. Я протянул ей сигареты, она покачала головой,

— Забыл предупредить вас, что я неразговорчив, — сказал я.

Ну что вы! — быстро отозвалась она. — Мне нравится, что вы молчите. Я не люблю, когда с ходу начинают рассказывать о себе. Все любят рассказывать о себе, и никто не любит слушать. Одни смешные случаи, как будто ничего, кроме смешного, с человеком и произойти не может.

А разве то, что с нами сегодня случилось, не смешно? — спросил я.

Сейчас смешно, — подумав, сказала она, — а сначала было страшно. Мне повезло, что я вас встретила, а то бы я, может быть, и вернулась. Замерзла бы и вернулась.

Домой?

Нет, — коротко ответила она, и я не стал расспрашивать.

То ли она сочла свой ответ слишком резким, то ли посчитала нужным внести в ситуацию кое-какую ясность, — не знаю, но, помолчав, она добавила:

— Один человек много бы отдал сейчас, чтобы узнать, где я нахожусь.

Я усмехнулся про себя этой ребячьей фразе, но не сказал ничего. Я вытряхнул из пачки сигареты и стал закуривать.

— Я до сих пор не уверена, что была во всем права, — медленно проговорила она, внимательно глядя, как я прикуриваю.

«Милая девочка, — подумал я, — а кто во всем прав? Да и можно ли быть во всем правым?»

Но тут машина резко вильнула вправо, к тротуару, и шофер, энергично затормозив, опустил ветровое стекло.

— Ну что? — сказал он, не выпуская папиросу изо рта. — Жить надоело, что ли?

Сквозь снег мы не разглядели, с кем он разговаривает. Заднее стекло машины было сплошь залеплено снегом, и, оглядываясь, мы ничего не видели.

— Куда вам ехать-то? — спросил шофер и, посмотрев через плечо на нас, бросил: — Да нет, они не возражают. Им не к спеху.

Дверца распахнулась, и вместе со снегом и сырым ветром в кабину ввалился мальчишка в коротком пальто и меховой с козырьком шапке, которая, должно быть, была ему велика, потому что козырек торчал на уровне переносицы. Он сел рядом с девочкой и, положив руку на спинку сиденья, сказал:

— С новым счастьем!

Он был слегка пьян, от него пахло водкой и хризантемами.

— Давайте все целоваться! — призвал он с убежденностью в голосе. — Все! Это нужно.

Девочка взглянула на него пристально и сказала:

Вы на себя в зеркало когда-нибудь смотрели?

Нет, а что? — забеспокоился попутчик и вытер щепоткой нос.

Посмотрите, — сказала девочка. — Увидите много забавного.

Как видно, она привыкла расправляться с подобными юнцами, и он почувствовал эту привычку и смирился.

— Сидите спокойно, — прибавила она, когда попутчик снова завертелся.

Машина тронулась и снова остановилась, и мы поняли, что нашему спокойному круизу пришел конец. Шофер наш оказался из тех, что ищут добра именно от добра: рядом со мною на заднее сиденье втиснулся еще один приятель, а на переднем уместились сразу двое.

— Ничего, — объяснил себе шофер. — Милиция сейчас сквозь пальцы смотрит.

Машина наполнилась винными парами, которые нам, трезвым, были особенно неприятны, и бессвязными разговорами. Мы с девочкой сидели стиснутые между попутчиками и почему-то держались за руки. Возражать не имело смысла: я высказал шоферу ряд соображений, но он и бровью не повел.

Не знаю, сколько мы проехали, но девочка вдруг повернулась ко мне и тихо сказала:

Давайте выйдем.

Согрелись? — спросил я.

Она усмехнулась и дернула плечом, что означало, должно быть: даже слишком.

Машина снова подкатила к тротуару. Короткая сутолока, две-три реплики, оставленные нами без ответа, хлопнула толстая дверца такси — и мы опять под открытым небом, по колено в куче грязного снега.

12

Ох, я устала от них, — сказала девочка, когда мы выбрались на тротуар и отряхнулись.

Как, ваш сосед не мешал вам? — спросил я.

«Мешал»... — повторила она с насмешкой. — Я всю дорогу с ним дралась локтями. Отпихиваюсь, а он все лезет и лезет...

Сквозь зубы я бросил вслед такси несколько фраз — в сослагательном, увы, наклонении.

Мы стояли в узком переулке, заваленном кучами снега до такой степени, что по нему с трудом проехала бы детская коляска. Двухэтажные дома, кое-где подпертые деревянными балками, дышали на нас черными ртами подворотен.

— Отличное место, — сказал я неопределенно: может быть, мы подъехали к ее дому.

Над нами возвышался пятиэтажный каменный дом, казавшийся в этом переулке огромным. Все окна его были ровно освещены, как будто внутри горела одна тысячесвечовая лампа. Из-за двойных старинных рам глухо, как сквозь вату, доносилось пение. Нестройный хор пытался слиться в песне «Ой ты, северное море...».

Вы здесь живете? — спросил я, глядя вверх и стараясь угадать ее окна.

Нет, — ответила она. — Мне кажется, что я нигде не живу. Сто лет уже езжу на такси из конца в конец света — и все ночь, и все зима.

Половина второго.

Рано еще, — она вздохнула. — А ноги мерзнут. Эти туринские сапоги... А знаете, мы можем пересидеть в подъезде.

С трудом мы открыли тяжелую, как крепостные ворота, дверь и заглянули в вестибюль — высокий, мрачно-серый, освещенный тусклой лампочкой под сводчатым потолком.

— Как в церкви, — сказала девочка.

Дверь тяжко ухнула за нашими спинами, нас подтолкнуло холодным ветром, и мы ступили на выложенный цветной плиткой пол. Мы подошли к старинному решетчатому лифту, открыли дверь — в деревянной кабине, площадью чуть ли не с мою комнату, зажглась яркая лампочка.

— Какое все большое, — сказал девочка.

Две откидные скамеечки с сиденьями, обитыми поцарапанной кожей, — я в первый раз видел такой старомодный лифт.

Вошли. Закрылись. В лифте было тепло и уютно. Мы сели на противоположные скамейки (в первый раз я увидел лицо девочки на нормальном свету) и долго смотрели друг на друга, не торопясь нажать кнопку подъема. Мы нравились друг другу, это было совершенно очевидно. Я попытался представить себя, красноносого, с сизыми губами и одеревенелым от холода лицом, но это было безнадежное предприятие; мне мешали ее глаза: они улыбались.

— Нет-нет, мне очень повезло, что я вас встретила, — сказала девочка.

Я не ответил. Я молча достал платок и высморкался. Момент был выбран неудачно, но рано или поздно это все же пришлось бы сделать.

Вверх, а потом вниз, — предложил я.

Нельзя кататься, — шепотом сказала девочка. — Обругают.

13

Мы вышли на пятом этаже и, осторожно прикрыв дверь, поднялись на несколько ступенек вверх. Там, за сеткой лифта, была тесная площадка с низко опущенным круглым окном (деревянный подоконник в виде дуги) и с двумя ржавыми батареями отопления, вделанными в стену одна над другой.

Мы сели на низкий подоконник и сдвинулись друг к другу, как будто опустились в одно кресло. На нашей площадке было темно: лампочка в стене была разбита, свет доходил лишь с площадки пятого этажа, сквозь сетку лифта, и на наши лица и на стену падала частая решетчатая тень.

Морщась от усилия, она стянула с себя сапоги: ну, разумеется, на ногах были одни только тонкие чулки. Я сжал рукой пальцы ее ступни — они были тверды, тесно прижаты один к другому, как горошины в стручке, и излучали холод сухого льда.

Мои резервные носки пришлись кстати. Они казались на ногах ее огромными, как валенки: почти до коленей.

Мы закурили. Узкий лестничный марш вел от нас на чердак. Другой, пошире, спускался вниз, к лифту. Позади нас, за черным стеклом, колыхался над переулком снегопад.

За одной из дверей на пятом этаже танцевали, слышны были шарканье ног и низкие рулады саксофона. За другой, старательно взвизгивая, плясали «русскую». За двумя остальными было тихо.

Девочка сидела вполоборота ко мне, прислонясь спиной к дугообразному подоконнику, и глядела на меня, неумело держа в губах ярко разгоревшуюся сигарету.

Молчать она, по-видимому, еще не умела.

— Хотите, я расскажу о вас, что знаю?

Я сел поудобнее и приготовился слушать. Она добросовестно изучила мое лицо, потом улыбнулась (у края рта ее, с левой стороны, была-маленькая резкая морщинка, делавшая любую ее улыбку смущенной и горькой) и с цыганской торопливостью сказала:

— Вы не женаты, но у вас есть девушка, которую вы очень любите. Недавно вы заметили, что она относится к вам не так, как раньше, и вы решили на некоторое время... ну, исчезнуть из ее поля зрения, не объясняя ничего и не указывая, где вас искать. Сейчас вам трудно, потому что вы не уверены, что ваше отсутствие пойдет вам на пользу, но я скажу вам как женщина, что вы выбрали правильный путь. Совсем не обязательно она вас разлюбила: может быть, она просто привыкла видеть вас около себя. И ей кажется, что так будет всегда, независимо от того, как она будет поступать. Но сегодня она убедится, что очень многое зависит и от ее поступков...

Я смотрел на нее и улыбался. Это была безнадежная попытка — проникнуть в чужую жизнь, имея под рукой для ориентировки лишь свой ничтожный опыт, но было что-то трогательное в том, как она сочиняла мне романтическую и грустную историю.

—А вы что обо мне знаете? — спросила она, помолчав.

Я знал не много. На левой руке ее у запястья видна была темная полоса, я это заметил еще в такси. Когда меняешь ленту пишущей машинки, особенно если делаешь это неумело, почти невозможно сохранить руки чистыми, причем следы остаются в самых неожиданных местах. Будь я Холмс или хотя бы Мегрэ, я мигом сделал бы целый ряд заключений: секретарь-машинистка, на работе недавно, месяц-два, до последнего надеялась все-таки попасть в институт, с начальством не ладит, ходит на подготовительные курсы или на курсы английского (нет, французского) языка. Но с Холмсом и Мегрэ авторы играют в поддавки, они подсовывают им чистые ситуации: кто может гарантировать, например, что она села за машинку не баловства ради?

Еще я мог предположить, что у нее есть сестренка, по-видимому младшая, которая учится в школе: на каблуке одной из туфель остался отпечаток чернильного пальца, взрослые люди такого обычно не допускают. Впрочем, и это годилось только для чистой ситуации, поэтому я пожал плечами и сказал:

— Практически я не знаю о вас ничего.

Через минуту мне стало известно, что мама звала ее Тузик, но что на самом деле ее зовут Таня; что Светка у нее (я был прав) настоящая разбойница, дерется с мальчишками и помыкает ими, как хочет, что вчера они ей в отместку бросили дымовую шашку в окно; что живут они со Светкой вдвоем, и, пока Светка не кончит школу, об институте мечтать не приходится; что работает она телефонисткой в издательстве, и, когда она дежурит в ночную смену, ей по нескольку раз за ночь звонит один знаменитый поэт, у него такой красивый голос, и этим голосом он ей читает стихи; что в кино она сниматься отказалась, хотя один режиссер предлагал ей на улице очень хорошую роль; что на работе у нее подобрались неплохие женщины, только взрослые и очень несчастные; что она еще ни разу не была на юге и вообще не любит, когда в одном месте собирается много людей; что Светка вся в нее, что сама она в детстве была забиякой, и однажды ее клюнул петух — вот сюда, в уголок рта, отчего и осталась такая морщинка...

Я взял ее за подбородок, повернул ее лицо к свету — и в самом деле, это был небольшой шрам. Притихнув, она сидела в напряженной позе, держа голову так, как я повернул. И вдруг я с пронзительной ясностью понял, что мы одни — не только здесь, у окна, но и на лестнице, на улице, в Москве, во всем мире, кроме нас двоих, никого нет. А за квартирными дверьми пусто, мерцают телевизоры да крутятся кассеты магнитофонов... и все. Наклонив голову, я поцеловал ее в уголок рта, губы ее были горькими.

Это нужно? — глядя в сторону, тихо сказала она.

Нужно.

Ты уверен? — быстро повернувшись ко мне лицом, она без усилия произнесла это «ты».

Я молча кивнул.

Ты понял это только сейчас? — спросила она.

Только сейчас.

Я — раньше.

Губы ее были плотно сжаты, руки, которые я взял в свои, дрожали. Мне стало страшно, я понял: это все. Это судьба.

Было тихо, весь дом почему-то молчал, снег валил и валил снаружи, и казалось, что мы вместе с лестницей и площадкой проваливаемся в огромный сугроб.

— Мне нужно было только тебя, — сказал я близко от ее лица.

Она молчала, закрыв глаза, и редко дышала.

Ты слышишь? Мне нужно было только тебя,

Я знаю, — сказала она еле слышно.

14

Вдруг на площадке пятого этажа щелкнул дверной замок, и мы, прижавшись друг к другу плечами, застыли. Сквозь сетку нам было видно, что на площадку вышли двое мужчин. По-видимому, им было не до нас, потому что они довольно безразлично посмотрели наверх и, достав сигареты, закурили. Некоторое время они дымили молча, потом заспорили.

Послушай, — говорил один, — ты можешь теперь рассыпаться перед нами в любезностях, но помни одно: двадцатое марта я тебе никогда не прощу.

А мне и не нужно твое прощение, — отвечал ему второй. — Я предлагаю тебе одно...

Та женщина в сквере была права: весь мир выяснял отношения. Но дверь квартиры широко распахнулась, и вместе с музыкой и криками на площадку вырвались две девушки:

— Вот они, наши ораторы! А ну пошли. Там Юра фокусы показывает.

Площадка опустела. Мы встали и отошли к стене — так снизу никто не мог нас увидеть. Девочка встала спиной к батарее и расстегнула пальто. На ней было светло-серое платье, в платье она выглядела намного взрослее: это пальтишко, старое и тесное, с потертыми рукавами, превращало ее в ребенка. Медленными, какими-то сонными движениями она сняла с плеч пушистый платок и бросила его на подоконник.

А твой человек? — спросил я.

Нет никакого человека... и вообще никого нет...— сказала она, глядя мне в лицо. — Была компания слюнявых мальчишек. «Узнай по поцелую» — есть такая игра. Противно...

Я взял ее за плечи, притянул к себе и, помнится, удивился, как крепко она ко мне прижалась. Ее макушка была на уровне моих губ, лицо уткнулось в воротник пальто.

— И ты сбежала... — сказал я в ее теплую макушку.

Она подняла лицо.

— И я сбежала к тебе, — сказала она вдруг, высвободила руки, обняла меня за шею и со вздохом потянулась к моим губам.

Я целовал ее в глаза, щеки, а она стояла на цыпочках в моих шерстяных носках, и сапоги ее стояли рядом пустые, один из них скучающе прислонился к стене.

15

Часам к пяти переулками и, проходными дворами мы добрались до ее дома. Крыши, тротуары и мостовые были покрыты толстым слоем нового снега. В небе прояснилось, облака расползались по краям, и над нашими головами в темной сини стоял широкоплечий Орион. Тонкая талия его была повязана косым кавказским пояском. Отвернувшись от нас, он смотрел поверх крыш отчужденно и строго.

Мы шли быстро, почти бежали: было холодно.

—Не исчезай... — повторяла она на ходу, заглядывая мне в лицо. — Не исчезай, пожалуйста. Я ничего о тебе не знаю... Где ты, откуда ты, кто ты... не исчезай...

Я обнимал ее, не говоря ни слова. Мне было странно слышать эти слова, мне хотелось слушать их без конца.

—У тебя экзамены, да? — говорила она. — Тебе надо готовиться, да? Я буду тебе мешать?.. Ну, тогда через месяц, да?

«Какой еще месяц? — пытался я сообразить. — При чем тут месяц, если мы будем вместе и завтра, и послезавтра, и каждый день?»

16

В прихожей было темно и пахло мандаринами. На кухне горел свет, там звенела посуда.

Танюша, ты? — хрипловатый старушечий голос.

Я, — безразлично отозвалась Таня, снимая сапоги, и показала мне глазами на дверь в комнату.

Одна? — спросила старуха. На кухне зашаркали шлепанцы.

Светланка уехала, — ответила Таня и, быстро кивнув мне на дверь, сама поспешила на кухню в чулках. — Я их встретила на улице.

Я прошел в темную комнату и прикрыл за собой дверь.

— Ты отпустила ее с этими сорванцами? — спросила старуха. — Не ожидала, а то бы давно разогнала их по домам. Я специально велела ей дожидаться тебя: думала, не разрешишь.

— А что здесь плохого? — сердито спросила Таня. Как «что плохого»? Перепились все. Машину разобьют и девчонку сгубят.

Во-первых, их отец повезет. Отец одного мальчишки.

Ты его видела, отца-то?

Видела.

Пьяница небось какой-нибудь... — ворчливо сказала старуха. — Куда он их повез-то? Где искать будем?

Как куда? В поле. Они мне так и сказали: поедем в поле.

В поле... — повторила старуха. — Что ж ты-то с ними не поехала? Мне все было бы спокойнее.

- Устала я, тетя Шура.

— Устала... Скажи уж: «Еле на ногах держусь». Где это на тебе ездили? Дрожишь как овечий хвост.

Старуха помолчала, погремела тарелками. Зашипела струя воды из-под крана.

Как сироты безродные, — угрюмо сказала она наконец. — Одна сопливка домой гостей зазывает, другая на всю ночь куда-то усвистала... Что, тесно вам двоим в одной комнате?

Я не хотела Светке мешать... — печально сказала Таня. — Пусть похозяйничает.

И похозяйничала. Гляди. Зазвенели осколки.

Подумаешь, — равнодушно сказала Таня.

— Не «подумаешь», а выдрать некому. Ох, я бы эту босоту шуганула... Сколько денег извели. Пальто теперь когда купишь?

Молчание.

—Устала — так ложись, 'ечего тут босиком стоять, — сказала наконец старуха. — Ложись, все равно я уж руки засалила, домою...

Они немного поспорили, но Таня настояла на своем. Я услышал недовольное шарканье по коридору. Старуха шла и ворчала:

—Шесть человек было, а рюмок задрязгали два десятка. Босота...

Рядом щелкнул замок, и я облегченно вздохнул. Почти следом вбежала Таня: без пальто, босиком.

—Эй!.. — громким шепотом сказала она. Я выступил из-за двери.

—Посиди пять минут тихо, там немного осталось...

И, видимо, неправильно истолковав мое молчание, я не умею говорить шепотом, добавила:

— Мне не хотелось, чтоб она тебя видела. Ревнует меня ко всем. Сын у нее есть, Аркадий, такой тюлень... Свет зажечь тебе?

Я покачал головой: мне не хотелось света. Пусть вся ночь пройдет в полутьме. И потом я боялся увидеть себя чужим в ее комнате. А на свету непременно бы увидел.

Комната была большая, метров около двадцати, и, чего я нигде не видел в новых домах, с двумя окнами! Вся ее задняя часть была задернута плотной занавеской, из-за которой выглядывал угол деревянной (так называемой полутораспальной) кровати. В передних углах я увидел два кресла, между окнами — письменный стол и на нем телевизор, поставленный с краю, чтобы осталось место писать. Здесь было все: и спальня, и столовая, и кабинет. Жилищная проблема, решенная где-то в конце пятидесятых годов. На всем был отпечаток бывшего уюта и какого-то неблагополучия.

Минут через десять в фартуке и в клетчатых тапочках вошла Таня.

Ты где? — спросила она, остановившись у двери.

Укрылся в складках местности, — ответил я.

И в этот момент в коридоре снова зашаркала старуха. Слышала она мой голос или нет, но она подошла к двери и быстро заглянула в комнату.

Что, тетя Шура? — Таня быстро вышла ей навстречу.

Я вот что сказать хочу... — начала старуха. — Я тут за ними присматривала, чтоб они Светочку не обидели.

— Она сама кого хочешь обидит, — перебила ее Таня, стараясь увести старуху на кухню.

— Аркашенька-то мой... — вздохнула старуха, — уезжает завтра...

Что она тянет, ей-богу? Видела?

— И Новый год как следует встретить не дадут... — Судя по голосу, старуха, как говорится, «разрюмилась». — Утром попрощаться зайдет... Ты уж будь с ним поласковее...

17

— Все, — сказала Таня, когда старуха, попрощавшись, ушла. Она прикрыла дверь, защелкнула английский замок и сняла фартук. Потом включила свет. При ярком свете она вдруг смутилась. Хотела улыбнуться, остановилась посреди комнаты, но только как-то неопределенно приподняла и опустила обе руки.

Мне было проще: я из кресла в углу наблюдал за ней и не старался помочь ей найти выход из положения. Но она и сама быстро нашлась. Подошла к зеркалу, отдернув край занавески, посмотрелась и, проведя обеими ладонями по щекам, тихо сказала:

И правда, устала я.

Уйти? — Я приподнялся из кресла.

Она обернулась, долго смотрела на меня, привыкая, должно быть, потом сказала:

— Зачем?

Я почувствовал, что, оказавшись вдвоем в ее комнате, среди ее вещей, мы отдалились друг от друга. Сейчас представить было трудно, что эта незнакомая, темноволосая, красивая девочка каких-нибудь полчаса назад обнимала меня у чердачного окна на пятом этаже чужого дома.

Не знаю, может быть, ее стесняла близость привычных вещей, а может быть, здесь она перестала быть беспомощной и почувствовала себя хозяйкой этих стен, этого света и своих поступков. Во всяком случае, я понял, что ей трудно и неловко, и постарался вести себя так, как будто между нами ничего не случилось.

На телевизоре стояла елка, которой я сначала не заметил: малюсенькая натуральная елочка с единственной игрушкой — темно-красным стеклянным шаром. Под шаром у самого ствола прикреплена была небольшая криптоновая лампочка, величиной с мизинец. Я проследил за ее проводами, включил — она не зажглась.

— Перегорела, наверное, — сказала издали Таня.

Я понял, что она наблюдала за каждым моим движением.

- Да непохоже... — Я помял в пальцах проводок, который шел к лампочке, и точно: в одном месте оборванные концы проволоки сошлись, и лампочка вспыхнула. Вся елка стала словно огненно-зеленый букет с тяжелым красным цветком.

— А ну-ка дай мне ножичек, — попросил я, и через минуту лампочка горела ровно, не мигая. Мы погасили верхний свет и, оставшись в полумраке, полном зеленых и красных рефлексов, сели на тахту.

Отвернувшись от меня, Таня молчала. Я видел ее профиль, очерченный тонкой малиновой линией. А на руках у нее лежали зеленые тени.

Я знал, что она ждет первой моей фразы, первого слова или даже движения. Обними я сейчас ее за плечи, подсядь к ней ближе, назови ее снова «Тузик» — и она отшатнется в испуге, замкнется, расценив это как фамильярность или даже как предъявление моих на нее прав. Но и сидеть молча, дожидаясь, пока она сама не заговорит первая, тоже было нельзя. Я должен был сказать первое слово, ведь до этого все делала первая она.

— Ложись-ка ты спать, — сказал я вполголоса. Она встрепенулась.

- А ты? — И смутилась, хорошо, что ее спасла темнота: иначе мы окончательно стали бы чужими. — Я хочу сказать: а ты как же? Метро еще закрыто.

Теперь она еще больше боялась, должно быть, что я уйду навсегда, и еще один человек станет думать о ней плохо, не зная ее как следует

.— Я посижу, покурю в кресле. Дым не будет тебе мешать?

— Нет! — торопливо сказал? "ша. — Нет, что ты.

Я лягу здесь, на тахте.

Она побежала за занавеску, принесла подушку и колючий плед, забралась с ногами на тахту, сбросив тапочки, и легла совершенно бесшумно. Я прикрыл ее колени пледом и сел рядом, слыша, как гулко и редко бьется ее сердце.

Так мы молчали довольно долго: она лежала, не двигаясь и даже, кажется, не дыша, глаза ее были раскрыты и казались черными. Возможно даже, что ей хотелось, чтобы я ушел, но она не знала, как сделать, чтобы не получилось смешно. Она не сводила взгляда с моего лица, готовая сию минуту вскочить, напряженная, как сжатая пружина.

Я закурил — она перевела взгляд на мои руки; привстал в поисках пепельницы — она повернула голову вслед; достал из кармана коробок и, высыпав оставшиеся спички, сделал из коробка пепельницу. Мне только сейчас стало ясно: как это не просто — все, что у нас произошло. Я не должен был показаться ей сейчас ни слишком близким, ни слишком далеким, и еще я должен был быть самим собой, а это всего труднее, когда на тебя так испытующе смотрят.

Ну, что не спишь? — повернулся я к Тане.

Не хочется, — слабым голоском ответила она.

Рассказать тебе что-нибудь?

Расскажи.

Обычно в таких случаях устраиваются поудобнее, но она даже не шевельнулась: оцепенение еще не прошло.

— Ну слушай. Было это или не было — не знаю; может быть, и не было, потому что до нас ничего не было, а может быть, и было, потому что до нас уже было все.

— Это сказка?— перебила она и в первый раз шевельнулась укутываясь.

— Да, — скупо, как всякий рассказчик, отвечал я и продолжал: — Жил в одном городе старый алхимик, и все жители боялись его: говорили, что он умеет превращать людей в драгоценные камни — мужчин в алмазы, женщин в изумруды и рубины, стариков в жемчуг, а детей в бирюзу. И хотя никто не видел, как он это делает, все старались держаться от него подальше: никому не хотелось превращаться в камень даже из любопытства.

Таня молча слушала, и я чувствовал, как оцепенение медленно спадает: тело ее принимало все более и более спокойную позу, колени опустились, и сквозь плед до меня дошло тепло ее ног.

Это была старая красивая сказка, я не знаю, где ее вычитал, и не знаю, почему она первая пришла мне на ум: здесь неважно было, что я рассказывал, важно было, что я говорил.

— ...И вот однажды, — рассказывал я, — когда старого учителя не было дома, он пробрался по коридору к запертой двери, взломал ее замок и распахнул. Комната была пуста. Лишь посередине стоял простой деревянный стол, а на столе горела тысячью огней большая золотая корона. Бросился к ней любопытный ученик и, не думая, что делает, выломал из оправы красивый зеленый камень. Торопился он, руки его дрожали, камень выскользнул из пальцев и ударился о каменный пол...

Я приостановился для эффекта и бросил взгляд на Тузика. Она спала. Руки ее были разбросаны по грубой ткани обивки, лицо решительно отвернуто в сторону от меня, ресницы лежали спокойно. Я погладил ее по щеке и вытряхнул из пачки новую сигарету...

18

Под утро, когда сквозь тюлевые занавески уже просочился бледно-розовый японский свет, в дверь сильно постучали. Я вздрогнул и, не то что проснувшись, а просто очнувшись от размышлений, посмотрел на Таню. Глаза ее были раскрыты и ясны, как будто она не спала. Она высвободила из-под пледа, в который закуталась во сне по плечи, руку и, протянув ее ко мне, приложила теплую влажную ладонь к моим губам.

— Молчи, — прошептала она, улыбнувшись. — Мы еще спим.

В дверь снова резко застучали. Потом, после паузы, голос старухи крикнул:

— Таня!

Смеясь, Таня что-то прошептала, но я не расслышал и нагнулся к ней.

— Аркаша уезжает, — шепнула она прямо мне в ухо, и я поежился: не выношу щекотки. Должно быть, ей понравилась моя гримаса, потому что, помедлив, она выдохнула еще:

— Прощаться пришел.

Мне стало легко: я понял, что самое трудное прошло, что кризис доверия миновал.

—.Таня! — разгневанным голосом позвала старуха.— Ну и леная девка, прости господи, не дай бог невестку...

Таня обняла меня за шею, посмотрела в глаза:

— По-моему, ты хороший.

- По-моему, тоже, — ответил я. Не отпуская меня, она приподнялась и дотянулась до моих губ...

— Значит, так бывает, — сказала она, когда я осторожно опустил ее на подушку.

Как?

А так, чтобы просто. Знаешь, как в море купаешься: горько, глаза щиплет, а в реке просто.

Ты о чем?

Ну, я же до тебя целовалась. Думаешь, мало? Очень много раз. Я вообще ветреная девчонка была.

Была?

Была. И самое ужасное — испорченная: целуюсь — а не нравится, не нравится — а целуюсь.

С теми мальчишками?

Ага. И с ними тоже. А ты разве никогда?

Было, — неохотно сказал я. Не люблю я разговаривать на подобные темы.

И много раз?

Во всяком случае, меня много раз об этом спрашивали.

Она с любопытством взглянула мне в лицо.

Сердишься? А я наврала тебе. Как тогда, про человека. Один раз только было.

Зачем наврала-то хоть?

Не знаю... Само получилось. Хотела сказать, что с тобой просто... как в реке...

В реке плыть труднее, — сказал я.

Зато просто, — убежденно повторила она. — И вода сладкая.

— А знаешь, почему просто? Она глазами показала: не знаю.

Потому что мы сами по себе. Ты и я, и никого больше. Последние люди на земле. Мы никому ни в чем не обязаны и будем делать только то, что сами хотим. Хотим — будем сидеть вот так всю ночь, а хотим...

Да, — сказала она.

Таня! — крикнула еще раз старуха, и мужской баритон возразил ей:

— Да ладно тебе. Зачем зря тревожить человека. У двери потоптались и отошли.

Послушай, а где все-таки твои старики? — спросил я.

Потом, — сказала Таня и приподнялась на локтях. — Все узнаешь потом. А сейчас тебе надо уйти, потому что скоро вернется моя бандитка.

Как, сейчас? — Я не думал, что это будет так скоро, я совсем забыл о Светланке.

Но Таня поняла мой вопрос по-другому.

— Сейчас, — зашептала она, — я пойду к ним в комнату и буду разговаривать, а ты тем временем выйдешь.

А дверь?

Я открою.

Как-то прохладно стало у меня под ребрами, но это было только на миг, потому что Таня прошептала:

Наклонись, что скажу.

Ну? — Я наклонился.

Спасибо тебе.

За что?

— Сам знаешь.

Я понятия не имел, но тем не менее поцеловал ее в подбородок и встал.

Сегодня я у тебя буду?

Будешь, — глядя снизу ясными глазами, ответила Таня.

19

Я шел домой по утреннему снегу, пустой и звонкий, как детский нейлоновый мяч, и мне казалось, что я на каждом шагу подпрыгиваю, отскакивая от мостовой, хотя со стороны, наверно, было заметно, что я едва волочу ноги.

Что мне пришло в голову: может быть, это прошел лучший день в моей жизни, все остальные будут хуже и хуже, пока не настанет совсем плохой.

Только дома, входя уже в нашу комнату, я понял, как я устал. А между тем мне предстояли неприятные объяснения с мамой и с Надюшей. Я решил быть конкретным и сегодня же внести ясность в отношения всех нас троих. Первое: Надюша теперь и без меня обойдется в институте, сколько можно, встала на ноги уже, да и просто пора. Второе: мы с ней остаемся друзьями, какими были все эти два года. Третье: желательно, чтобы мама не заводила впредь разговора на эту тему, так как приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Четвертое: отныне я свои поступки ни с кем не обсуждаю, а только информирую о них. И наконец, пятое: добродетель, вменяемая в обязанность, перестает быть добродетелью, хотя, правда, и не всегда становится пороком.

Такова была моя программа на ближайшие годы. Я хотел быть совершенно свободным — или сейчас, или уже никогда.

Я изложил все это маме, как только она проснулась и начала упрекать меня в том, что такого позора она еще не переносила ни разу, что все телефоны оборвали мои приятели, что Надюша плакала, что они хотели в милицию звонить, так как выяснилось, что никакого дежурства на Новый год не бывает.

Я перечислил ей все пункты, кроме пятого, который к делу не относился; она выслушала все очень терпеливо, а потом сказала:

Немедленно иди к Надюше. Нечестный, скверный ты человек.

Послушай, мама, — холодно сказал я. — Ты кадровый работник, ветеран. Я же человек без прошлого. Ты сделала свою собственную жизнь независимо от меня, дай я сделаю свою независимо от тебя тоже.

- Делай, кто тебе мешает! Но делай жизнь честно.

- Честно — это значит по-твоему?

- А ты думаешь, по-моему, — это значит нечестно?

- Прости меня, мама, но что касается меня — отчасти ты неправа. Ты хочешь, чтобы я жил по твоим правилам. Я живу — получается нечестно. Кто виноват?

- По-моему, какую бы жизнь ни прожил честный человек, сложную или простую, яркую или обыкновенную, — все равно...

Моя мама — педагог. А я ее прилежный ученик.

-...все равно это будет честная жизнь.

- Моя тоже будет честная.

- Это еще надо доказать.

- Вот я и доказываю: от противного.

- Вот именно: от чего-то очень, очень противного... Впрочем, поступай как знаешь.

- Да, трудно начинать с подобных разговоров новую жизнь.

20

Пошел к Надюше. Мать ее, поджав губы, молча открыла мне дверь и ушла на кухню: от ее молчания можно было задохнуться. Когда она, обиженная, уходила молчать на кухню, вся квартира погружалась в яростную тишину.

Отец, который всегда встречал меня с искренней радостью (я его понимал: трудно жить с двумя молчаливыми женщинами), на этот раз даже не вышел из кабинета: настроили.

Надюша, бледная, испуганная, схватила меня за рукав, потянула к себе в комнату и заговорила, понизив голос, поминутно оглядываясь на дверь:

- Ради бога, где ты был, что случилось?

- Встречал Новый год, — коротко ответил я.

- Где?

- В одном доме.

- Я понимаю, что не на улице. Но почему такой секретный уход? Даже телефона не оставил. Я обзвонила наших всех: нигде тебя нет. У нас сейчас дома знаешь что творится! Все из-за тебя перессорились. Они же видят, что я не в себе. Отец говорит: значит, надо ему, раз ничего не сказал. Человек взрослый. Мать говорит: он плевать на нас хотел, этот взрослый человек...

— Послушай, — с отчаянием перебил я Надюшу: она была настолько возбуждена, что говорила втрое больше обычного. — Послушай, Надюша, мы оба взрослые люди. Почему ты, почему вы все не принимаете в расчет меня? Почему вы уверены, что я буду поступать по системе «А плюс В плюс С», а не наоборот? Почему? Разве я не человек? Разве я не могу хотеть чего-то другого, не того, чего хотите вы?

На глазах у Надюши появились слезы.

- Не кричи, — сказала она упавшим голосом.

- Почему? •— в ярости спросил я.

Все на тебя сердятся. Я оправдывала тебя, как могла. Говорила, что с тобой что-то стряслось. И теперь я сама вижу: что-то стряслось...

Меня покоробило это слово «стряслось». Слишком тяжеловесным оно было по отношению к тому, что было сегодняшней ночью. Меня так передернуло, когда Надюша повторила это слово дважды, что я даже испугался и переменил тон.

— Все в порядке, Надюша. Ты же сама сказала, что нам надо расстаться на некоторое время, поразмыслить... И я не понимаю, зачем ты затеяла весь этот переполох...

— Что-то стряслось, что-то стряслось... — повторяла, сцепив пальцы и отвернувшись от меня, Надюша. Когда она волновалась, ее «заедало» на каком-нибудь слове, и она могла его без конца повторять.

— Какое-то время мы не будем встречаться... — уныло сказал я и замолчал.

Тут только до нее дошел смысл сказанного. Резко повернувшись ко мне, она затряслась: я видел, как прыгали ее губы.

Зачем? — крикнула она.

Надо, — тупо ответил я.

Кому?

Мне. И тебе.

Я ждал слез, но их не случилось.

— Хорошо, — сказала Надюша, опустив глаза, — надо — так надо. Но все равно, — она говорила медленно и тихо, — я буду ждать. Сколько ты захочешь. Я без тебя никто. Я просто перестану жить.

Я уходил, как с похорон, опустив голову, чувствуя сожаление и поздний стыд: как будто на глазах моих умерло близкое мне существо, для которого я так и не сделал все хорошее, что мог. У которого одна была радость — я.

21

В половине девятого, на полчаса позже срока, назначенного Таней, я с двумя бутылками сухого красного вина в карманах стоял у двери квартиры номер тридцать шесть на третьем этаже.

Дверь мне открыла Таня. Она была в другом платье — вязаном, с большим вырезом, открывавшим тонкие ключицы, плечи и впадинку на невысокой груди. Я ожидал выговора, начал было лепетать что-то в оправдание, но она, не слушая, оглянулась, потом торопливо поцеловала меня и проговорила:

Я думала, ты мне просто приснился. Большой ты какой-то стал...

Отвыкла? — спросил я, снимая пальто.

Она кивнула и, снова покосившись на прикрытую дверь, сказала:

— Сейчас ты будешь иметь счастье познакомиться с моей сестричкой. Пожалуйста, не принимай ее всерьез.

Я открыл дверь и смело шагнул в комнату. За столом лицом к двери чинно, положив обе руки на белую скатерть (от этой скатерти — вчера ее не было — вся комната приобрела немного старомодный вид), сидела девочка с напряженным и невыразительным лицом: светлые ресницы, тонкий нос, жидковатые светлые волосы, подстриженные, как у сестры; светло-голубые глаза, веснушки вокруг них, отчего они еще светлее, — таких девчонок у нас во дворе называли «белая мыша».

— Света, — привстав, тихо сказала она и подала мне руку. Рука была влажная — от волнения, конечно.

Я придвинул к себе новенькую стеклянную пепельницу, единственный предмет, стоявший пока на столе, и достал сигарету.

— Между прочим, надо спрашивать разрешения курить, — бесстрастно сказала «мыша».

Пепельница на столе была фактически разрешением, но я не стал спорить.

Разрешите? — спросил я, любезно прижимая руку к сердцу.

Пожалуйста, — поджав губы, ответила она. Я закурил, мучаясь мыслью, как поведет себя при ней Таня.

— Сейчас вы скажете, что я как две капли воды — сестра, — заговорила «белая мыша». — Потом, конечно, спросите, в каком классе я учусь. Потом — нет ли у меня троек. И куда собираюсь поступать. Ну и наконец, не гуляю ли уже с мальчиками. Так за приятным разговором и проведем время...

Я знал, как надо вести себя с подростками. Они говорят что угодно в единственном расчете на то, что их выслушают и ответят. Поэтому вдумываться в смысл их слов совершенно не обязательно.

Таня, — обернулся на шаги, — у вас есть изюм?

Сейчас, — Таня быстро вышла. Она хотела, чтобы мы привыкли друг к другу.

Говорите, говорите, я весь внимание, — сказал я «белой мыше», которая смотрела на меня колючими глазами.

— Надо было раньше слушать, — буркнула «мыша» и порозовела, потом покраснела, потом загорелась красным огнем, как будто внутри нее включили яркую лампу.

Это ничего, — сказал я, не сводя с розовой «мыши» взгляда. — Краснеют обычно оттого, что пытаются сдержаться. Достаточно несколько раз дать себе волю и покраснеть всласть, до пяток — и это пройдет.

Не принимайте на свой счет, — оттолкнув стул, «мыша» резко встала, отвернулась. — Так, детская слабость.

Ну, не совсем. Не всякий взрослый человек умеет управлять своим лицом. А светлокожим это труднее.

Вы-то, конечно, умеете, — не поворачиваясь, бросила «мыша».

—Пришлось научиться. Нам, педагогам, это здорово портит жизнь. От пустяковой реплики какого-нибудь лоботряса, и реплики-то глупой, и лоботряса-то глупого, стоишь лопоухий, красный, нервничаешь, спотыкаешься, говоришь не то, отвечаешь невпопад, а деткам только того и надо. Между тем избавиться просто. Полгода психотренировок — и обеспечена спокойная жизнь.

— Каких психотренировок? — «Белая мыша» встала вполоборота, блеснула глазками.

— Есть три способа. Самый несерьезный - напустить на себя высокомерие, внушить себе, что ты всех окружающих презираешь и их мнение для тебя — тьфу. Заметили, как держат себя ваши мальчики, когда показываются с вами на люди? Натянуто, чопорно, как выпускники Оксфорда. Вам нравится, должно быть, а они мучаются, бедняги, покраснеть боятся. Второй способ — менее эффектен, но спокойнее. В момент, когда вы с ужасом и отчаянием говорите себе: «Сейчас покраснею, сейчас покраснею, боже, как глупо, вот, вот, уже начала!» — в этот самый момент надо мысленно как можно небрежнее произнести: «Покраснею? Возможно. Ну и что?» — и пожать плечами. Надо приучить себя не бояться момента краснения, увериться, что, во-первых, вы от этого только хорошеете (а это так и есть), а во-вторых, — что это слишком быстро и неуловимо, чтобы кто-то мог заметить и отдать себе в этом отчет. Раз повторите, два повторите эту формулу «Ну и что?» — и вдруг заметите: полегчало. То есть не то чтобы вовсе перестали краснеть — это ни к чему, кровь промывает кожу лица изнутри, — а перестали краснеть мучительно, до слез, и заметно. В большинстве неловко бывает не оттого, что краснеешь, а оттого, что теряешь контроль над собой. Ну, отошло?

- Как будто, — через силу улыбнулась «белая мыша», не пропустившая ни одного моего слова.

— Ну вот и все, больше я для тебя не опасен. Пуговицы пришивать умеешь?

- Смешно.

- Пришей пока, — я снял пиджак, — отболталась. А я пойду варить глинтвейн. Это я его так называю, мама моя называет его «винный компот». Пила винный компот?

— Нет.

Усмехнувшись, она быстро взглянула на меня, села и положила мой пиджак на колени.

— Ну, скажи, скажи, — подбодрил я ее, — ведь хочется.

На ты я с вами тоже не пила, — быстро сказала она и сама засмеялась.

Молодец. Но мы все-таки будем на ты сразу, чтоб потом не отвыкать. Не люблю отвыкать.

— И я, — сказала «белая мыша».

22

Для глинтвейна (точнее, «якобы глинтвейна») нашлись великолепные стеклянные чаши с круглым дном; как выяснилось потом, это были части какой-то умопомрачительной люстры. Правда, в дне у каждой было по круглой дырке, но мы заткнули их бутылочными пробками, которые в изобилии нашлись у соседки. В результате чаши невозможно было поставить на стол, и приходилось держать их на красиво растопыренных пальцах. Эти чаши меня очень тронули: они, как ничто другое, показывали, что в доме не все в порядке.

Изюминки, почти белые, плавали в красном вине. Легкий спиртовый дух стоял в комнате, от него воздух казался особенно чистым.

Таня держалась холодновато, на отдалении, отчужденно улыбалась и старалась не смотреть на меня. Мне показалось, что она чем-то расстроена, но потом я поймал ревнивый взгляд, которым «мыша» следила за каждым ее движением, — и успокоился.

Я заметил, что «мыша», как загипнотизированная, копирует все Танины жесты: сидит в кресле, как она, откинувшись, и, так же задумчиво приподнимая брови, подносит край чаши к губам, но тонкая худая рука неверна еще, дрожит.

Раскрасневшись, охмелев, она начала без умолку болтать.

— Сегодня что, смотрины? Или просто семейный вечер? Слушайте, а вы давно знаете друг друга? Вы проверили любовь расстоянием? Ой, я пьяная. Налейте мне еще. Танька, ну что ты строишь из себя леди Винтер? А мы вчера пили, пили... Давай напишем молодым, что ты вышла замуж?

При последней фразе ее Таня, до сих пор безмятежно улыбавшаяся, нахмурилась.

- Ты забываешься, — холодно сказала она.

- А кто такие молодые? — поинтересовался я.

- Потом, — ответила Таня и порозовела.

А «белая мыша» вдруг накинулась на меня:

- Все мальчишки умеют что-нибудь делать. Стоять на голове, петь на гитаре или показывать фокусы. А вы что умеете делать?

- Я?

- Да, вы. Если ничего, то я вам Таньку не отдам.

- Я, милая сестренка, все это делаю одновременно. Пою на гитаре, стою на голове и показываю фокусы.

- Не сердись на нее, — вполголоса сказала мне, проходя мимо, Таня. — Она сегодня очень возбуждена.

Таню позвала старуха, и мы с «белой мышей» пошли танцевать. Ее было трудно вести: она держалась скованно, поминутно вздрагивая и оступаясь. На щеках ее выступили яркие красные пятна, губы были стиснуты.

- Чем больше вы делаете вид, что едва знакомы, — сказала она мне через плечо, — тем больше я уверена, что между вами уже что-то было. ,

- Что именно? — спокойно поинтересовался я.

-Ну... — Она тряхнула головой. •— А все-таки?

- Вы сами знаете...

И покраснела.

— Вот видишь. Как можно говорить вслух о вещах, о которых даже думать стыдишься!

— Вы обиделись? — помолчав, спросила она и взглянула исподлобья.

— На тебя? Ты явление природы, как дождик. Он может нравиться или нет, но обижаться на него глупо.

Вернулась Таня, и мы остановились и, не выпуская рук из рук, оглянулись на нее оба. Она усмехнулась мне и сказала:

— Света, тетя Шура говорит, что ты обещала у нее ночевать. Правда?

Да ну... — недовольно протянула Света, взглянула на меня и снова вспыхнула.

Выдумщица эта тетя Шура, — вздохнула Таня.— Я так и сказала ей: вряд ли такая чистюля, как наша Светка, пойдет к вам ночевать.

- А зачем? — спросил я и, отпустив руки «белой мыши», пошел остановить пластинку.

- Она, видите ли, боится, — сказала сердито «мыша». — А который час?

— Половина одиннадцатого. Так ты обещала?

— Ну да, ну и что? Обещала, обещала! — вспылила Светлана и выбежала в коридор.

Пауза. Таня посмотрела на меня выжидательно.

— Ну, мне пора, — сказал я, пряча в карман сигареты.

Не хочешь уходить? — быстрым шепотом спросила Таня.

Не хочу.

— Хочешь побыть со мной... еще?

- Да.

— Выйди в подъезд, спустись на одну лестницу и посиди у окошка. Если, конечно, хочешь...

Одевшись, я вышел в коридор. Попрощался с «белой мышей» и старухой, которая буркнула нечто вроде «здрасс», и Таня закрыла за мною дверь.

23

Не знаю, сколько я сидел на подоконнике в темном подъезде. Желтая лампочка вполнакала светила на лестничной площадке. За окном беспрерывно валил снег. Елка посреди двора совсем утонула в сугробе.

Курил сигарету за сигаретой. Кровь толкалась в виски. Странное чувство: нетерпение (снова сидеть у ее изголовья, гладить ее руки, целовать губы, подбородок, глаза — неужели это будет снова?) и растерянность: по правде, я не ожидал такого предложения. Слишком оно было отчаянным и поспешным. Я понимал, что праздник уходит, дальше у меня сессия, у нее будни и будни...

До рези в глазах смотрел я вверх, на край ее двери, видневшийся из-за изгиба перил: не прозевать, когда откроется. И все-таки прозевал: створка двери отделилась беззвучно, и, уже переодетая в домашний халатик с пояском, на площадку вышла Таня. Остановилась, приложила палец к губам.

В распахнутом пальто я взбежал к ней наверх.

— Тихо... — выдохнула она.

Я задел пуговицами за край двери, раздался резкий щелчок. Мы оба застыли. Потом Таня умоляюще взглянула на меня, и — сначала я, затем она — мы вошли в темную прихожую. Дверь в ее комнату была приоткрыта, там горел какой-то маленький свет. Глазами Таня показала мне: «Быстрее! Ну?» — и я, не помню как, оказался в комнате.

Настольная лампа, прикрытая шерстяным платком... на столе, у телевизора, раскрытые книги, тетради.

Таня вошла так тихо, что я угадал ее присутствие лишь по движению воздуха. Прикрыв дверь, она прислонилась к ней спиной и закрыла глаза.

- Что? — спросил я шепотом, подойдя.

Покачала головой.

- Дверь закрыла?

Кивнула.

Я положил ей руку на плечо, притянул к себе. Безвольно, боком она подалась ко мне, прислонилась щекой к воротнику пальто. Так мы долго стояли молча, потом она подняла лицо: бледное, с нахмуренными бровями.

— Быстро зайди за занавеску, — зашептала она,— и постой.

Стук двери. В коридоре послышались легкие шаги. «Белая мыша». Она сбегала зачем-то на кухню, вернулась. Лязгнула задвижка.

Я вышел из-за занавески, снял пальто, положил его на холодильник у двери. Сердце бухало тяжело, со всхлипом, как мокрый футбольный мяч.

Все, — неожиданно громко сказала Таня и улыбнулась. Уголок рта ее горько наморщился, но я уже знал: она спокойна. Она не умела искусственно улыбаться.

Ты думаешь обо мне плохо, я знаю, — сказала она и, протянув ко мне тонкие руки, положила их мне на плечи. — Дело твое. Но я сразу поняла, что ты — это навсегда. А если так — кому надо, чтобы ты сегодня ушел? Мне не надо. Я боюсь, что ты уйдешь совсем. Тебе? Видишь, тоже нет. А кому еще? Никого больше это не касается.

Я старательно слушал что-то очень знакомое — вдруг понял: она говорит мои слова, говорит для себя.

- Ты собиралась заниматься?

- Нет, — сказала она. — Я всех обманула. Я сказала, что буду готовиться в институт, а сама не буду. Я уже давно так сказала, потому что знала, что будешь ты. Я умная.

- А что мы будем делать? — спросил я.

- Разговаривать, — серьезно сказала она. — Уйдешь без четверти шесть. А вообще я не хочу, чтобы ты уходил. Знаешь, как я боялась сегодня весь день. Уйдешь — и будешь смеяться...

- Надолго уехал Аркадий?

- На две недели, — сказала она и испуганно посмотрела мне в лицо. — Но не загадывай. Может быть, только сегодня. Может быть, я не смогу две недели так бояться.

- Все будет так, как хочешь ты.

Она отстранилась от меня и пошла за занавеску.

— Мы будем здесь, — оглянувшись, сказала она совсем спокойно.

Я молча кивнул и, отвернувшись, попытался закурить. Пальцы мои прыгали, сигарета упала на пол. Я не стал ее поднимать. Наверно, с глазами моими что-то случилось: в тусклом свете настольной лампы я видел все предметы так ярко и отчетливо, как будто они испускали свой собственный свет. Черным блеском светилась непокрытая поверхность стола. Белая салфетка плавала в этом блеске, как тонкая льдинка. Спинка дивана источала глухое красное свечение, как остывающая чугунная плита. Черное окно с отражением лампы смотрело грустным и завистливым взглядом. Я все видел словно впервые. И слышал тоже: из-за спины моей доносился тихий шелест, тонкое скользящее пение шелка. Стук деревянных колец, на которых держалась занавеска... Короткий вздох... никогда еще я не слышал в одном вздохе столько: сожаление, холод, страх.

— Иди, — громко шепнула Таня.

Отодвинув занавеску, я вошел. Таня сидела на постели, поставив подушку, почти забив ее в угол, и, подняв одеяло чуть ли не до подбородка, смотрела на меня.

Я присел около нее на жесткую простыню.

- Боишься меня? — спросил я.

- Нет. Я думаю.

- Ну думай.

Я помолчал. Наконец она коротко вздохнула и, высвободив из-под одеяла руки, обняла меня. На ней была ночная рубашка с рукавчиками, широкими у плеч.

- Все, — сказала она.

- Придумала?

- Придумала.

- Что же, если не секрет?

— Не знаю.

—Плодотворные размышления. А я знаю. Ты думала: не прогнать ли тебе меня, пока не поздно? И решила не прогонять.

— Почему? — Губами она тронула мою щеку. Губы ее шевелились от улыбки.

- Потому что еще не поздно...

- Поздно уже, — сказала она невнятно (губам ее мешала моя щека. — Поздно уже, милый, милый... Ты думаешь, после этого можно что-нибудь изменить?

- После чего? — спросил я, повернулся к ней, и губы мои натолкнулись на ее уже шевельнувшиеся для ответа губы.

Нагнувшись к ней, я целовал ее приоткрытый рот, а она тихо стонала и все сползала со своей забитой в угол подушки. Когда я наконец оставил ее, она, закрыв глаза, долго лежала с раскинутыми руками, потом тихо сказала:

— Но ты не тронешь меня... сегодня?

Я молча кивнул: она доверилась мне, я видел ее такою, целовал ее такою, какой ее не видел и не целовал никто. Должен же я был хоть чем-то платить за доверие...

24

Я уходил от нее в половине шестого: как раз чтобы попасть на метро. Осунувшееся личико ее было светло: ни тени сожаления, глаза огромны. На лбу редкая челка, волосы спутанные, теплые. Халатик не застегнут, а только запахнут и завязан пояском.

Должно быть, у меня было измученное лицо, потому что, подведя меня к двери комнаты, она спросила:

Тебе было трудно?

Мне было легко, — ответил я и поцеловал ее в макушку. — Я люблю тебя, Тузик.

Я шел в синем сумраке, глотая сырой, холодный, как снег, воздух, и чувствовал себя мудрым и добрым. Я понимал все: каждое ее слово, каждый вздох, каждую прядку на отчаянном лбу. Фонари моргали редкими ресницами, скрипел под ногами черный и синий снег, а я видел смех ее и смеялся сам, видел страх — и мне становилось страшно. Мы долго целовались у двери, слишком долго. Вдруг, отпустив меня, она вытянулась, как струнка, и, прислушиваясь, поднесла палец к губам: не так, как все, поперек рта, а к нижней губе, к подбородку.

Мы договорились, что она позвонит мне после работы точно в шесть вечера, и к этому времени я должен быть одетым и дежурить у телефона...

Мать не спала. Но и не повернулась. Она глухо сказала в стенку:

Надя звонила.

Да, я знаю, — машинально солгал я, разделся и лег спать. Постель моя показалась мне холодной, как сугроб. Я засыпал, и ладоням моим снились ее тонкие плечи, губам — ее губы, а пальцам — ключицы и зыбкая грудь. И как в похмелье не можешь заснуть оттого, что голова идет кругом, так и теперь я каждую минуту просыпался оттого, что рядом со мной была она... Наконец я отказался от всяких попыток заснуть и, повернувшись на спину, стал глядеть в потолок. Глаза мои раскрывались сами, и чувствовал я себя так, как будто по мне проехал асфальтовый каток.

25

И вечер наступил: третий вечер Новой Эры. С половины шестого я слонялся у телефона, неразговорчивый, сонный, равнодушный ко всему. Полчаса телефон был никому не нужен, но без трех минут шесть трубку взяла мать. Она звонила долго, обстоятельно выясняя, когда и зачем надо ездить в каникулы в школу.

Как только она положила трубку, раздался звонок. Опередив маму, я схватил трубку из-под ее руки:

- Да?

— Слушай меня, — звонким дневным голосом сказала Таня. За спиной ее ревел самосвал, слышались крики мальчишек. — Быстрей соображай. Ровно в одиннадцать вечера будь на нашем этаже, у двери. Слышишь: не у окна, а у двери. В руках держи какую-нибудь книжку по физике. Но не звони, стой и жди. Если вдруг подойду к двери не я — обязательно услышишь щелчок замка, тогда сразу звони. Я без щелчка открываю. Понял? Скажешь: книжку занес, Таня просила. Но я думаю, все уже лягут спать. Если на площадке кто будет, не обращай внимания. Держи руку на звонке, как будто звонишь — и не слышно. Ровно в одиннадцать, понял?

Сверим часы.

Да, да, молодец. Шесть пять, точно? Ну, я побежала. Надо бандитку кормить. Целую. Не опаздывай.

—Подожди... Гудки.

26

Все оказалось очень просто. Ровно в одиннадцать, задыхаясь от спешки, я взбежал на третий этаж, стараясь сдерживать дыхание, чтобы поменьше шуметь, замер как вкопанный у двери, и тут же дверь бесшумно открылась. В просвете никого. В недоумении я отступил на шаг, из-за двери выглянула Таня.

— Ну, что же ты? — громко шепнула она.

Я протиснулся в дверь, осторожно ступая, вошел в комнату и остановился в распахнутом пальто, прислушиваясь.

Все та же настольная лампа, прикрытая платком. Клетчатые тени на потолке. Занавеска у кровати приотдернута... видно взбитую подушку и уголок аккуратно отвернутого одеяла.

«Нет, этого не может быть! — крикнул кто-то во мне. — Так не бывает, нет, это неправда...» Подушка, занавеска, уголок одеяла — все было реальным. Неправда была в другом: в самой ситуации. «Кто я? Как вышло, что я здесь?»

Но вошла Таня — и все встало на свое место. Таня держалась так, как будто ничего необычного не было.

«В конце концов, — подумал я, — всего две недели. Пройдут две недели — и будет все, как должно быть». Таня защелкнула дверь, подумала, шепнула:

— Подожди.

Вышла и тут же вернулась.

Что? — спросил я.

Все хорошо.

И подошла ко мне близко. Я обнял ее, завидуя своим рукам, завидуя себе самому.

Ты знаешь, я все решила. Зачем нам мучить друг друга? Пусть будет что будет. Все равно рано или поздно это случится. Так пусть рано. Все равно это будет повторяться каждый вечер... ты будешь ждать моего звонка, я буду звонить... Ты что смеешься?

Ты словно уговариваешь сама себя... — сказал я. — Того гляди согласишься...

...Сегодня мы так и не сомкнули глаз. Под утро Таня сказала мне:

— Ты не такой, как вчера. У тебя какие-то недоверчивые руки.

Она лежала, обхватив плечи руками, как будто мерзла, но не разрешала мне укрыть ее одеялом.

Ты знаешь, — честно сказал я, — мне кажется, что все это неправда.

Что неправда? — быстро спросила она, но не повернулась ко мне: смотрела в темный потолок с косыми полосами тени, как будто разговаривала сама с собой.

А черт его знает... — почему-то рассердился я. — Ты принимаешь такие мгновенные решения, что я не успеваю за ними уследить. Позавчера мне казалось, что ты решилась на все от одиночества. Вчера — потому что все получилось само собой. А сегодня... Сегодня мне кажется, что ты это делаешь кому-то назло...

Почему? — голос ее показался мне равнодушным.

— Слишком просто ты мне досталась. Вся. Это много. Боюсь, что ты не понимаешь, как это много.

— А ты? Разве это мало — ты весь?

- Не знаю... Мне кажется, что этого ничтожно мало. Ты большим рискуешь. А я ничем. Вчера хоть мне было не просто. А сегодня такое чувство у меня, как будто я тебя у кого-то украл.

- У кого же? — с любопытством спросила она.

Я молчал, и она повернулась ко мне, поцеловала меня в плечо.

- Говори, говори, я не сержусь. Не старайся говорить только то, что мне нравится. Так у кого же ты меня украл?

Не знаю. Ты разве ничья?

Я ничья, — подумав, уверенно сказала она. — Ты повторяешь все время: мы сами по себе. Вот и я сама по себе.

Но ты же девочка. Девочки не бывают ничьими. Есть папа, мама, наверное. Где они? Ты мне о них ничего не говорила.

Мамы нет: она умерла, — коротко ответила Таня. У меня куда-то провалилось сердце.

Прости, — сказал я.

Ничего, — ответила она. — Это было очень давно.

А отец?

—У него не надо спрашивать разрешения, — коротко засмеялась Таня. — Он тоже... сам по себе.

Она замолчала, я тоже не говорил ни слова: ждал.

— Деньги присылает... — горьким шепотом сказала она. — «Доченьки мои»... Знает, что я бы не стала их принимать, так он на тетю Шуру, а она потихоньку нам подкладывает. У нас это маленькая домашняя тайна. Знаем, а тратим. Не укладываюсь я. И Светке надо учиться... Ну ничего, придет время — он у меня все получит обратно. Все до копейки.

Мы долго молчали.

— Поэтому запомни, — она приподнялась и посмотрела мне в лицо, — запомни, пожалуйста: я твоя и больше ничья, я потерялась когда-то, а теперь снова нашлась. И не отнекивайся от меня, пожалуйста: мне надоело быть ничьей, понял?

Я целовал ее плечи, шею, подбородок, а она, сжав губы, отчужденно смотрела мимо меня и еще долго не могла оттаять после этого разговора. Она вдруг решила, что я от нее отказываюсь. А мне просто хотелось разделить ее страх, ее риск пополам. Сам не понимаю, как дошел разговор до вопроса, у кого я ее украл. Ничья — так ничья, я тоже ничей. Тем лучше.

27

Январь этого года слился для меня в одну огромную лунную ночь. Весь месяц был на редкость морозный, безоблачный, скрипучий. На голубом снегу лежали резкие тени. Луна за окном нашего ночного мирка (постепенно мы освоились и стали спать, отдернув занавеску), увеличиваясь, заменила нам настольную лампу. На лестничной клетке, во дворе, на улицах было холодно и лунно. Не помню, как я ездил в институт, сдавал экзамены — ничего не помню, кроме луны.

Раз в три дня у Тани были отгулы, и она отсыпалась. На ночных дежурствах ей тоже удавалось поспать. Мне в этом смысле было сложнее: мешали экзамены. Один раз я заклевал носом во время собственного ответа. И все-таки она уставала больше меня. Все мечтала добиться отпуска, но ничего не получалось.

Несколько раз мы втроем, вместе с «белой мышей», делали вылазки на лыжах днем, но быстро уставали: за Светкой было трудно угнаться даже мне, записному лыжнику, а кроме того, мы с Таней на свету чувствовали себя тяжело. Солнце, снег слепили нас. В глазах темнело, и Таня жаловалась на головную боль.

— Мы стали совсем как ночные птицы, — смеясь, говорила Таня, когда Светка убегала на лыжах далеко вперед, а мы, жмурясь, останавливались и, опираясь на палки, отдыхали. — Ну ничего... Приедет Аркадий, и Светка переселится ко мне. Ты знаешь, отец называл ее «Прутик». Светлана, Светочка, Веточка, Прутик... но она не любит, когда ее так называют. Попробуй, может, получится.

Эй, Прутик! — крикнул я вдогонку Светлане.— Не воображай!

Эх вы, старички, — обернувшись, отозвалась она и вдруг, осознав, замолчала. — Как вы меня назвали?

— Прутик, — повторил я.

Подъехав к ней поближе, мы увидели, что ее раскрасневшееся лицо с застывшими уголками губ стало каким-то странным. Казалось, она вот-вот заплачет.

— Ты что? — испугался я.

— Руки озябли... — силясь улыбнуться, сказала она. Я снял с нее варежки и принялся дышать на ее холодные пальцы, как будто бы смерзшиеся один с другим.

- Хорошо... — сказала она шепотом.

- Отогрелась? — Я поднял голову.

- Нет еще... — жалобно проговорила она и спросила: — Почему вы меня так назвали?

- Мне нравится, — ответил я, растирая ее руки шерстяной своей варежкой. — А тебе?

- Тоже, — сказала она и, выхватив у меня свои руки, отъехала подальше. — И про себя называйте меня «Прутик», а то, я знаю, про себя вы называете меня как-то нехорошо. «Противная девчонка» или даже хуже...

Вечерами я часто бывал у них, так сказать, легально. Играли в лото, я бренчал на гитаре, как мог; на столе, как правило, стояла бутылка хорошего вина: венгерский «Токай» или «Киндзмараули». Девочки сидели на диване рядышком и благоговейно меня слушали. Более безмятежных в своей жизни вечеров я не помню. Прутик не сводила с меня восторженных глаз. Она перестала задираться и позволяла делать с собой что угодно: я обучал ее приемам самбо, драл за уши, подстригал челку — она все терпела.

— С ума сойти, приручил ты мне Прутьку, — говорила Таня. — Как это все у тебя просто!

Приятно было чувствовать себя патриархом таких вечеров, но была в них и другая, тайная прелесть. Мы сидели с Таней на отдалении, украдкой посматривали друг на друга, и сердце мое сжималось, когда в глазах ее, широких, ясных, я читал спокойное обещание: «И сегодня. И сегодня тоже...»

У нас с Таней, я заметил, в движениях, взглядах и словах появилась какая-то слаженность, плавность. Мы часто спорили, даже злились, но это была спокойная злость.

— Люблю смотреть, как вы цапаетесь, — говорила нам Прутик. — Очень вкусно у вас получается.

А вечером поздно бесшумно отворялась входная дверь. Я тихо проходил в полутемную комнату, которую тени на потолке и стенах делали похожей на шалаш. И Таня на цыпочках подходила ко мне сзади и, обхватив меня за плечи, прижималась ко мне.

Я настолько отвык от дома, что даже в те дни, когда Таня чувствовала себя плохо, оставался у нее: получалось само собой.

Не могу ни дня без тебя, — говорила мне Таня.— Что будет, когда Аркашка приедет? Я умру от холода первой же ночью...

Мы поженимся, — отвечал я.

И будем здесь, за занавеской? При Прутьке? Я качал головой.

Так, значит, у тебя, с твоей мамой? Я молчал.

С мамой действительно было нехорошо. Еженощные мои, а нередко и круглосуточные отлучки не способствовали улучшению обстановки. Я сказал ей, что ночую у приятеля, который живет один, и помогаю ему сдавать экзамены. Глупо, но она поверила: я все время кому-нибудь да помогал. Правда, пришлось отказаться от вечерних телефонных звонков: мама могла перехватить трубку. Но и без этого все держалось на волоске: приятели мои могли позвонить в любое время, и мама, наверное, все у них выяснила бы. А предупреждать и посвящать в тайны своей системы я не хотел никого: мы сами по себе, и, кроме нас, нет никого на свете.

Маме пришлось бы растолковывать, что у нас только месяц (Аркашу задержали), что нам все равно негде жить, что снимать комнату нам не под силу (стипендии едва хватало на «Токай»), — но и тогда она не поняла бы самого главного: того прекрасного чувства свободы, раскованности, которое нас объединяло. Мама осудила бы меня (это она делала не однажды), а прежде всего Таню. Этого я никак не мог вытерпеть. Она и так держалась со мной суховато — из-за Нового года. А кроме того, почему мы обязаны посвящать ее в свою жизнь?

— Вот видишь, — отвечала на мое молчание Таня. — Все слишком сложно сейчас, и я не хочу, чтоы ты об этом думал. Есть ты и я, и больше никого и ничего. Ты любишь меня? Тебе хорошо со мной? И этого довольно. Когда вмешаются другие люди, все станет не так.

Я мог бы возразить, что это не я, а она начала разговор, — но был ли какой-нибудь смысл это делать?

28

Иногда ночами нам не спалось: сидели на тахте и, держась за руки, разговаривали. Все чаще совещались о том, что делать, когда все кончится. Но повторялось одно и то же.

— Сниму комнату, — безнадежно говорил я.

- Нет. Не хочу жить у чужих людей.

— Переедем ко мне.

- Нет. Я боюсь твоей мамы.

- К вам.

- Нет. Прутька и без того к тебе неравнодушна. Это ее травмирует.

Я замечал это. Вечерами Прутька надевала вязаную кофточку с короткими рукавами, в которой очень при мне нервничала: то взглянет на свои руки выше локтя, то украдкой заглянет в вырез на груди. Все это было понятно: младшие сестренки всегда влюбляются в мужей своих старших сестер.

— Ну, боже мой... — в отчаянии говорила Таня. — Кругом люди, кругом разные люди, нигде нельзя остаться одним...

Потом успокаивалась:

— Нет, нет, не сейчас! — торопливо говорила она. — Потом будем думать. Январь только наш.

И тут же, через пять минут:

— Нет, завтра не приедешь. Нельзя так привыкать. Давай понемногу отвыкать друг от друга.

Я приходил на всякий случай. Стоял внизу, курил. И дверь бесшумно открывалась, и с виноватой улыбкой в дверях появлялась Таня.

Оправдывалась:

— Но я не виновата... Я просто так, для проверки открыла... А ты стоишь...

— Ну, я пойду... — поддразнивал я.

— Нет, нет! — торопливо шептала она и хватала меня за рукав. — Не уходи, пожалуйста?..

И уже в комнате объясняла:

- Ты знаешь, пускаю тебя, дрожу вся: вдруг кто-нибудь выйдет — и не боюсь. А как уходишь ты, сразу страшно становится.

- Чего хоть боишься-то?

- Темноты.

Как странно: за целый почти месяц не случилось никаких происшествий. Одно время соседка со второго этажа проявляла к моему стоянию повышенный интерес: приоткрывала дверь и в щелочку смотрела, смотрела, а потом, когда я поднимался наверх, выходила, должно быть, на площадку и задирала голову в недоумении: не могла понять, куда я исчез. Я долго терпел ее хитрый ищущий взгляд, пока наконец не обозлился: как-то раз, когда в щелочку выглянули, я вытянул палец, как дуло револьвера, и, оттянув большой палец-курок, громко сказал:

— Бэмс.

Дверь закрылась и больше уже не открывалась.

На третьем этаже в соседней квартире запирались рано и целыми вечерами смотрели телевизор. У старухи тоже был телевизор, иногда мы с Таней ходили к ним смотреть передачи (у девчонок в комнате он, разумеется, не работал). Потом я деликатно прощался, выходил в коридор, хлопал дверью — и возвращался к Тане.

Третий метод заключался в том, что Таня давала мне ключ от входной двери с утра, чтобы я сам открыл и вошел, пока она сидит у тети Шуры и смотрит телевизор, отвлекая их внимание разговорами. Но этот способ был не самый безопасный, и мы им редко пользовались.

Прутик вечерами почти не забегала к Тане в комнату: старалась не мешать ей заниматься. Она и учебники свои и тетради перетащила к старухе.

Несколько беспокоила меня чуткость старухи. Как-то, сидя у телевизора (шел шумный фильм о войне), она прислушалась и сказала:

— У соседей драка. Тарелки бьют.

Мы с Таней ничего не слышали и недоуменно переглянулись. Таня сделала значительное лицо, и мне показалось, что старуха посмотрела на меня иронически.

Когда я сказал об этом Тане, она засмеялась:

— Думаешь, она смолчала бы? Не знаешь ты ее.

Мы потеряли осторожность. Я входил к Тане спокойно, как к себе. Ночью мы громко разговаривали, Таня бегала от меня босиком по комнате. Однажды мы даже играли в жмурки.

29

С Прутиком мне пришлось позаниматься геометрией: полугодие началось с контрольной, которую она завалила. Вечером мы сняли со стола телевизор и поставили его на пол, разложили по всему столу учебники, и я принялся объяснять Прутьке все, что понимал сам.

Таня готовила поздний обед, Прутька сидела в длинном, чуть ли не до коленей, свитере, рукава поддернуты — пышные, и из них — тонкие ручки. Маленький беленький паж. Слушала, подперев подбородок, мои объяснения, быстро схватывала, сердилась, если я повторял. Я подумал, что ей не очень-то и нужны мои консультации: просто лень самой вчитываться в учебник.

Я так и сказал ей.

Кивнула.

— Мне надо с вами серьезно поговорить. Признаться, я испугался: сказано это было ужасно строго.

— Как вы относитесь к Тане?

- Дружок, не твое дело.

— Но вы же ходите к нам.

- Сейчас не восемнадцатый век: ходишь — значит как-то относишься.

- Не восемнадцатый. Но все равно: зачем?

- Мне хорошо с вами. Просто, спокойно. С обеими.

- И со мной?

-Тоже.

- И я вам не мешаю?

- Нисколько.

- Значит, вы ее не любите.

- Странный вывод.

- Вы держитесь слишком ровно. Ни разу не поцеловались даже. Я специально входила неожиданно, чтобы вас застать.

— Ах ты негодяйка!

Я взял ее за ухо, она отстранилась.

- Вы ведете себя так, как будто...

Я уже собрался с духом.

- Ну?..

- Как будто сто лет уже муж и жена.

- Мы взрослые люди, девочка.

- Ну и что? Вы должны быть как сумасшедшие. Таня красивая... И вы тоже. Так не бывает.

- Да, но и ты тоже ничего. Может быть, я присматриваюсь к тебе, жду, когда подрастешь.

Я попытался перевести все на шутку: ни к чему ребенку забираться в такую глушь. Но Прутька не согласилась.

— Вот, — назидательно сказала она. — Если бы любили, так не говорили бы.

- Ну хорошо, мы будем при тебе целоваться. Тебе этого хочется? Хорошо. Таня!

И Прутька дрогнула.

- Нет! Не надо!

Таня!

- На глазах у нее появились слезы.

— Если вы... Я перестану с вами разговаривать. Таня пришла. Спокойная, со счастливым, светлым лицом.

— Ну, что такое?

Улыбается безмятежно. Сердце мое дрогнуло: Светка права. Зачем нам быть сумасшедшими? Вечером все равно будем вместе. И заснем, обнимая друг друга. Этой уверенности, этого спокойствия не скроешь.

- Принеси нам чего-нибудь пожевать, — сказал я. — Я с утра ничего не ел.

- А ты, Прутик?

Светлана благодарно взглянула на меня. Закивала.

- Ужасно есть хочется.

- Эх вы, кукушата! — засмеялась Таня. Ушла.

- Ну что, испугалась? — спросил я.

Кивнула. Помедлив, сказала:

- Она совсем не боится, что мы с вами вместе.

— Ну что может между нами случиться?

Прутька наклонилась быстро (я не успел отстраниться) и не поцеловала в щеку, дохнула только — не осмелилась.

- Вот что может случиться.

И смотрит.

- Ну, красней, красней! — засмеялся я.

— Не буду! — гордо вскинула голову. — Сами отучили.

30

На воскресенье старуха уехала в деревню погостить, а Прутька собиралась на лыжах. Поэтому еще в субботу утром Таня дала мне ключ, чтобы я приходил, когда захочу, и не будил ее: она решила всерьез отоспаться.

Приехал я не спеша, часам к двум: забегал за билетами в кино. Спокойно открыл дверь и вошел. В квартире было тихо, в ванной горел свет, слышалось резкое шипение душа. Я шагнул к ванной и, решив напугать Тузьку, дернул на себя дверь. С легким щелчком дверь отворилась. Ванная полна была теплого пара, и я не сразу разглядел запрокинутое под струи лицо с выставленным подбородком и оттопыренной нижней губкой, по которой бежала вода. Прутька стояла под душем, подняв плечи и прижав локти к худым бокам, с выражением бесконечного счастья на поднятом вверх лице. Жесткие струи со звоном били по торчащей острой груди и разбегались по втянутому животу широкими, как на мелководье, потоками. И вдруг я понял, как страшно то, что у нас происходит. Я поспешно захлопнул дверь, но, должно быть, сделал это слишком поспешно, потому что из ванной тоненько крикнули:

— Таня, проснулась?

Я, разумеется, не отвечал, я стоял неподвижно, меня трясло: так, наверно, чувствовал бы себя человек, схватившийся в темноте за оголенный электрический провод.

Минуты не прошло, как душ перестал шипеть, послышалось шлепанье босых ног, дверь приоткрылась, и с наброшенным на плечи полотенцем высунулась Прутька.

- Ой, — сказала она и исчезла в ванной.

- Дверь-то закрывать надо, — сказал я деревянным голосом.

Шорох, плеск.

- А как вы вошли? — голос Светки.

- Я имел в виду и входную дверь. У вас все нараспашку. А Таня где?

— Спит, — удивленно сказала Прутька. Дверь снова открылась.

- Не смотрите, я пробегу.

Босиком, в Танином халате, мокром на плечах (не успела вытереться), она пробежала в комнату.

Вышла к зеркалу в прихожей обутая, строгая, начала причесываться.

— Подсмотрели? — коротко спросила.

- Не успел, — сказал я, приходя постепенно в себя. («А что произошло? Что, собственно, произошло?»)

— Да хоть бы и успели, — дерзко ответила Прутька. — Я маленькая.

И в это время сонная, с припухшими глазами, из комнаты вышла Таня. Взглянула на меня, потом на Прутьку, зевнула.

- А, это вы...

И ушла обратно.

Если это было самообладание, то сверхчеловеческое. Прутька подозрительно посмотрела ей вслед и потом сказала мне:

— Все-таки странные какие-то у вас отношения...

31

Это случилось 25 января. Я хорошо запомнил этот день, потому что с него-то и начались наши ссоры.

Послушай, — сказал я вечером Тане, — мне жалко девчонку. Старуха по ночам ворочается, мешает ей спать. Вполне возможно, что у нее в комнате клопы...

Что ты предлагаешь? — перебила меня Таня так резко, что я даже опешил. Это было как у Брэдбери:.. рядом лежал марсианин.

Что я предлагаю, что я предлагаю... — пробормотал я. — Да ничего я не предлагаю, просто мне это не нравится.

— Ты хочешь сказать,' что мне это нравится? — чужим голосом спросила Таня и с любопытством посмотрела мне в лицо. — Ты это хочешь сказать?

Я не мог понять, что именно ее так задело. Я сказал эти слова совершенно спокойным тоном, но она вся заледенела от обиды и унижения.

- Прости меня, — как можно мягче проговорил я ну прости меня, Тузик... Я этого совсем не хотел сказать.

Я потянулся ее поцеловать, но она отвернулась от меня лицом к стенке и долго молчала.

— Зачем ты мне это сказал, зачем? — проговорила она вдруг шепотом, и плечи ее затряслись. Она плакала первый раз за наш месяц. Я был настолько растерян, что некоторое время не знал даже, как к ней подступиться, и, пока подыскивал слова, она уже перестала плакать.

- Хорошо, — повернув ко мне мокрое лицо и давая себя поцеловать, сказала она. — Я понимаю... То, что мы делаем, очень скверно... Вернее, то, что я делаю... Ты-то здесь ни при чем...

Это меня рассердило.

Послушай, Тузик. Еще одно слово в таком духе — и я тебя вздую.

Нет, подожди, — перебила она. — Я серьезно. Ты думаешь, почему я плакала? Мне было обидно, что ты первый сказал, не потерпел, пока я сама скажу... А потом я вспомнила, что мы ведь сами по себе... И никого, кроме нас, здесь нет... И никто никогда не узнает, что ты сказал первый, а не я...

А со мной всегда можно договориться...

А с тобой всегда можно договориться. Так вот мы и договоримся о двух вещах. Первое: это я, а не ты, сказала. И второе — сегодня последний раз, договорились?

Я кивнул — слишком поспешно, пожалуй, но мне так хотелось кончить этот неприятно начатый разговор. А потом все было по-прежнему: это была отчаянная, милая, послушная моя Тузька, незнакомый человек проглянул в ней лишь на минуту. Я уже засыпал, а она все еще лежала, прижавшись лицом к моему плечу, с открытыми глазами, и ресницы щекотали меня при каждом взмахе.

Совсем уже под утро я почувствовал ее пальцы на своих губах и, проснувшись мгновенно, увидел, что она сидит, наклонившись надо мной, и с жадностью вглядывается в мое лицо, водя пальцами по бровям, подбородку.

Что ты, Тузик мой? — спросил я, притягивая ее к себе.

Ничего, спи, милый... — отвечала она, но в голосе ее было такое, от чего я уже не смог бы заснуть.

В это утро мы чуть не влипли. Было уже семь, а мы еще и не собирались вставать.

Ну, привет, — сказал я, когда по коридору зашаркали старухины шаги. — Мне уже не выйти... -

Пусть... — ответила она, но тут же подняла голову и, прислушиваясь, быстро встала.

Скорее, скорее, — шептала она испуганно, — через десять минут Светка прибежит сюда одеваться...

Судьба благосклонна к сумасшедшим, и нам опять все сошло с рук. Я выбежал из подъезда, запахивая на ходу пальто, и, отойдя на десяток шагов, посмотрел вверх. Точно: в окне у девчонок вспыхнул яркий верхний свет.

Часов в шесть вечера я еще спал у себя на диване, когда мама наклонилась ко мне и сухо сказала, что надо вставать. Я привык просыпаться по голосу и, поднимая лохматую голову от подушки, хрипло пробормотал:

Что такое? Почему надо?

К тебе пришли.

«Таня!» — первой же была дикая мысль, и я вскочил, как подброшенный батудом.

За круглым столом сидела и странными глазами смотрела на меня Надюша.

Объясняться дома не было никакой возможности. Я умылся, оделся, увел ее на улицу и, отойдя от дома буквально на пять шагов, честно сказал ей все, что был должен сказать.

Она не поверила. Она улыбнулась потайной улыбкой много знающей женщины, потупилась и молчала.

Ты, может быть, не поняла? — зло сказал я. Она подняла голову и тихо ответила:

Нет, почему же, я все поняла. И продолжала идти.

И что ты ответишь? — почти крикнул я.

— А ничего, — сказала она, все так же странно улыбаясь.

Эта улыбка выводила меня из равновесия так же, как и ее слезы.

Что значит «ничего»? — сжав кулаки, я пытался сдерживаться.

Ничего — и все. Это не ты говоришь. Это другой, плохой человек говорит, — ответила Надюша.

— Я один! Ты понимаешь, я один! — закричал я. На нас оглядывались.

— Ты один, — упрямо сказала Надюша, — а плохих женщин много. Все пройдет. Ты поймешь, что она плохая, обязательно поймешь. И тогда, пожалуйста, вспомни обо мне. Для тебя я всегда дома.

Меня охватила апатия.

— Надюша, — сказал я равнодушно, — бесспорно, ты хорошая девочка. Но это не значит, что все остальные плохие.

— Она плохая, — повторила Надюша. — Вот увидишь. Прости, что я слишком рано пришла.

Я не стал ей объяснять, что человек, узнавший свободу, уже не променяет ее на на что. Я просто посадил ее в такси и отправил домой.

Вернувшись, я узнал: в восемь, в девять мне звонили. Позвонили и в одиннадцать, но бросили трубку.

32

На следующий день я с утра помчался к Тане. Битый час стоял у двери и звонил, пока наконец не вышла старуха.

Тани не было, нет и не будет. На работе она. Пора бы понять, что она работает.

Мне ничего не передавала? — вяло поинтересовался я.

Ничего.

И старуха захлопнула перед моим носом дверь.

В тот день Таня никак не могла быть на работе. Я помнил ее график наизусть и знал по именам всех девчонок с коммутатора. При желании мог бы позвонить и справиться, но желания такого у меня не было. Я понимал, что Таня сделала что-то мне назло, но что именно — можно было только догадываться.

Вечером, когда я снова зашел к девочкам, на площадку вышла Прутька.

— Вы что, влюбленные? — спросила она удивленно. — Первый раз у вас такая несогласованность. Таня сегодня в ночь работает.

Я оцепенел. Для «назло» это было уже многовато. Должно быть, я побледнел, потому что Светка растерялась.

- Случилось что-нибудь? — жалостливо спросила она. — А вы ей позвоните.

Нет, ничего не случилось... — выдавил я.

Ах, да, она же записку оставила... — Светланка сбегала в комнату, вынесла мне сложенный вчетверо листок.

«Мы слишком долго лгали всем остальным, — писала Таня, — и перестали верить друг другу. По крайней мере, я тебе не верю».

Я взглянул на Светку: лицо ее было любопытным, но ясным. Если и читала, то не поняла.

- Ну ладно, — сказал я и, махнув рукой, начал спускаться.

— Вы позвоните ей! — безнадежно крикнула вслед мне Светка. — Все так делают!

Я не ответил ничего.

Часов в одиннадцать вечера, чтобы не пропустить время, когда, по моим расчетам, возвращаются из театров и прочих очагов культуры, я снова стоял на обычном месте — между вторым и третьим этажом. На душе у меня стало спокойнее. Поразмыслив, я пришел к выводу, что ничего серьезного не может быть. Она же знает, что я могу выяснить. Правда, она знает и то, что я не стану выяснять. Ну, сходила в кино из упрямства, ну, в театр, на вечеринку, к двенадцати вернется, никуда не пропадет.

Скоро я поймал себя на том, что напряженно вглядываюсь в край двери. Срабатывал условный рефлекс. Сердце мое забилось быстрее, я стал чаще поглядывать на часы. «Тузька, милая, я же понимаю, что все это ты сделала мне назло... но не пора ли тебе быть дома?»

В половине двенадцатого в подъезде прошла полоса возвращений. Смеясь, вернулись домой молодожены с первого этажа. Кряхтя, поднялась наверх молчаливая пожилая пара с пятого. Заплаканная девчонка, откуда не знаю, шмыгая носом, порхнула выше третьего этажа и затихла там. Дверью хлопнула не сразу. Должно быть, стояла на площадке некоторое время и приводила себя в порядок. Потом все стихло. Таня не появлялась.

Внизу, приглушенно бася, стояли и курили трое молодых ребят. Я решил, что Таня может побояться войти, и спустился на улицу. Парни проводили меня недружелюбными взглядами. Но на улице тоже никого не было. Елка еще стояла в центре двора: засохшая, осыпавшая снег вокруг себя иголками. Игрушки и лампочки с нее пропали. Посмотрел на окна: во всей квартире был погашен свет.

Я снова вернулся на свой пост. Ребята только что разошлись, в подъезде еще стоял горький остывающий чад. На часах было двенадцать. На метро я уже не успевал: ничего не оставалось, как стоять и ждать до конца. Чувствовал я себя отвратительно: холодно, пусто стало на душе. Вот как ты, оказывается, умеешь, Тузька: пропасть на целый день, и на вечер, и, может быть, на ночь. У меня бы так не вышло... я места не находил бы без тебя. Ну, будем знать, что ты и так умеешь.

Глупо было упрямиться: позвонил бы на коммутатор, и все давным-давно выяснилось бы. Но, во-первых, я ни разу этого не делал: из Таниных рассказов мне слишком хорошо было известно, какие бойкие девчата там работают и как им досаждают разные пошляки. Кроме того, я считал, что это было бы унизительно и для меня и для нее. Если она там (чего не могло быть), к чему эта проверка? Если ее там нет (в чем я был уверен), все будет выглядеть глупо и смешно. Несколько раз, правда, твердость логики мне изменяла, я срывался с места, но тут же останавливал себя: нельзя отходить далеко от подъезда, сейчас я могу ее попросту прозевать.

33

Вдруг мне показалось, что дверь медленно и бесшумно приоткрывается. Почему она всегда открывается у нее бесшумно, а у меня гремит и скрипит всеми петлями, даже когда я просто вхожу? Что она чувствует, моя Тузька, стоя в темной прихожей, оглядываясь и побелевшими от усилия пальцами поворачивая головку замка? Я поднимаюсь на цыпочках — сердце колотится как очумелое, подужу к двери. Тузька выступает из темноты и смотрит на меня с укором и нетерпением: ну, скоро ты? О чем она думает, глядя на меня ясными глазами, когда я, стараясь не задеть дверь, вхожу? Понимает ли Тузька, что делает, на что решается? Вряд ли. Если бы понимала — пальцы задрожали бы от страха и, вырвавшись, гулко ударилась бы дверь. Но Тузька не боится: все, что происходит, для нее само собой разумеется. Почему? Почему ей ни разу не приходило в голову, что за дверью соседней комнаты, почуяв сквозняк, заворочалась старуха, Светка не спит и, глядя раскрытыми глазами в стенку, слушает шорох в коридоре, шаги? Почему Тузька так уверена, что все сойдет с рук? И почему все сходит ей с рук? Честное слово, я рад был бы, если бы мы хоть раз попались... Я вхожу в полутемную комнату и замираю, прислушиваясь. Почему мне неловко и странно, как будто я пришел сюда что-то украсть? Почему ей никогда не бывает так же странно, как мне? Она никогда не задумывается об этом, почему?.. Вот она входит следом за мной, уже не сторожась, с озабоченным лицом, и спокойно, даже деловито, защелкивает замок. Почему?..

Я так ясно представил себе, как она подходит ко мне, обнимает за плечи и заглядывает в лицо, уверенная, что мне так же просто, как ей, что в глазах у меня вспыхнули красные пятна. Кровь бросилась в голову, стало жарко, и я сказал себе: человек, который может быть так спокоен, способен на все. Он может обмануть и предать, если захочет, — и будет по-прежнему смотреть тебе в лицо безмятежным взглядом.

Половина первого... Только сейчас мне стало ясно, как я устал за этот месяц. Стою, как глупец, здесь, в подъезде, а моя Тузька, которую я знаю всю, до последней родинки, спит сейчас спокойно, уткнувшись в подушку, как будто это мое плечо...

Внизу громыхнула дверь, послышались веселые голоса: мужской и женский, шаги.

— Ну ладно, — услышал я Тузькин голос, — ну будет тебе, ну успокойся, ну перестань...

Я перегнулся через перила... Тузька поднималась по лестнице с длинношеим худым мальчишкой в меховой «москвичке» и цигейковом пальто. Уши у пижона замерзли, он отогревал их ладонями, и все красное лицо его — слезящиеся глаза, мокрый нос, застывшие губы — смеялось.

Увидев меня, Таня замолкла и остановилась.

Отвернувшись к окну, я курил.

— Не бойся! — сказал мальчишка. — Ну, что ты боишься?

И шмыгнул носом.

Они прошли мимо меня, Танин локоть меня задел.*

Ну ладно, иди, — тусклым голосом сказала она. — Спокойной ночи.

До завтра? — понизив голос, спросил юнец. — До завтра?

Да, да, до завтра, — поспешно сказала Таня. — Пока.

И без неожиданностей?

Да, да...

Я постою внизу, пока ты не уйдешь..,

Не надо.

Мальчишка пробежал мимо меня, на следующей площадке приостановился, пытаясь заглянуть мне в лицо. Я отбросил его коротким сумрачным взглядом и... проснулся. Лестница была пуста. Во всем подъезде стояла мертвая тишина, только на одном из нижних этажей допевала свою песню перегорающая лампочка. Я взглянул на часы — половина третьего. Как я не свалился с подоконника спящий — трудно сказать. Первой мыслью было, что я прохлопал Тузькино возвращение.

Тупо глядя на стену, я решил все же ждать до утра. Надо быть последовательным даже в собственной глупости. Тем более что другого выхода у меня все равно не было. Идти домой пешком через всю Москву? Бежать звонить Тузьке в ту самую, может быть, минуту, когда она подходит к дому? Нет, дождаться, посмотреть ей в глаза — это был единственный выход.

Я дождался. Я посмотрел-таки ей в глаза. Это было уже около девяти утра. Но перед этим я посмотрел в глаза чуть ли не всем жильцам верхних этажей. За ночь я заметно оброс щетиной, осунулся, и вид у меня, должно быть, был диковатый, потому что мужчины, проходя мимо, оглядывали меня мрачно и подозрительно, а женщины жались к стенке.

Где-то после восьми щелкнула Танина дверь, и на площадку, напевая и размахивая чемоданчиком, выбежала Светланка. Поглощенная своими заботами, она заметила меня только на середине лестницы. Приостановилась ошеломленно и, умная девочка, сообразив, должно быть, что спрашивать ничего не следует, прошмыгнула мимо. Даже не поздоровалась: то ли забыла, то ли решила сделать вид, что не заметила, но получилось это у нее по-детски наивно. Вздернула нос, состроила озабоченно-страдальческую гримаску («О боже, какой тяжелый день впереди!») и побежала вниз, ни разу не оглянувшись.

Потом на первом этаже загремела ведром уборщица. Вместе с ней в подъезд вошла Таня. Она поднималась медленно, опустив голову, задумчиво расстегивая на ходу пальто. Поравнявшись со мною, остановилась, посмотрела мне прямо в лицо и, нисколько не удивившись, тихо сказала:

— Здравствуй. Ты уже здесь?

- Я еще здесь, — хрипло ответил я. — Послушай, давай ни о чем не спрашивать. Пусть каждый думает то, что он находит нужным.

Я посмотрел ей в глаза. В них не было ничего — ни досады, ни жалости, ничего, кроме усталости.

— Давай, — сказала она без всякого выражения и пошла к своей двери, не спеша вынимая ключ.

Я отвернулся к окну, закурил.

Дверь бесшумно открылась, я догадался об этом по теплому коридорному ветерку, которым повеяло сзади. Я резко обернулся — Таня стояла в дверях, глядя на меня полными слез глазами.

— Тузька! — вскрикнул я, не помня себя от счастья, и в два прыжка оказался на ее площадке. — Тузька, я...

Сдвинув брови, она показала глазами на дверь своей комнаты.

- Таня, ты? — раздался голос старухи.

- Я, тетя Шура, — ответила Таня, прикрывая за собой дверь. Замок громко щелкнул. Я оцепенел.

- Погоди, сейчас встану... — Старуха, кряхтя, поднялась с постели, зашлепала босыми ногами к двери.

- С ума сошел! — громко шепнула мне Таня. — Иди!

Я исчез в комнате прежде, чем дверь открылась, и Таня успела ответить:

- Я устала, тетя Шура. С ног валюсь, И более ласково:

- Потом, ладно?

- Тут твой целый вечер болтался, — сказала, высовываясь из своей комнаты, старуха. — Лица на нем не было. Разругались, что ли?

- Нет, тетя Шура.

- А надо бы, ишь, дармоед, пристроился. Был бы отец, он бы его живо отвадил.

- Ай, тетя Шура, — с досадой сказала Таня. — Вас мне еще не хватало с вашими соображениями!

- Ну, отдыхай, отдыхай, миленькая, — старуха, вздыхая, прикрыла дверь. — Всю жизнь на тебе воду возить будут...

34

— Ну, — коротко сказала мне Таня, когда мы закрылись. — Что скажешь?

Я был потрясен, слушая, с каким спокойствием она разговаривала. Я смотрел на нее чуть ли не с испугом.

- Тузик, — сказал я наконец, — я всю ночь проторчал здесь на лестнице. Может быть, я не прав, но я не виноват перед тобой ни в чем.

- Может быть, ты не прав, — повторила она и, подойдя к стене, включила верхний свет. — Ты скажи мне, чего ты здесь выжидал? Кого ты здесь караулил?

- С ума сошла! — Я подошел к ней, обнял ее, и она покорно подалась ко мне, опустив руки. — Ты думаешь, что говоришь?

- Думаю, — ответила она, — я обо всем думаю...

— Я, например, ни о чем тебя не спрашиваю. Она оттолкнула меня.

- Зачем ты пришел? — гневно сказала она. — Мы же договорились...

- Прости, — сказал я, — мне показалось, что ты мне звонила вчера.

- Я? — Она подняла брови.

- Не притворяйся, — сказал я.

Она подумала.

- Допустим, ну и что же?

- Ну вот, и я решил...

- Ты решил, что я не могу пробыть без тебя ни дня? — засмеялась она резким обидным смехом.

- Таня... — тихо сказал я. — Что с тобой творится?

- Со мной ничего не творится! — громко сказала она, и глаза ее наполнились слезами. — Да, я не могу без тебя. Да, я лгу ради тебя, я дрянь, это само собой разумеется. Я обманываю Светку, это низость, обо мне можно думать все, что придет в голову. Да, да, да!

Я попытался остановить ее.

— Молчи! — перебила она. — Кто тебе дал право мне не верить?

Она села на край дивана, не снимая пальто, и заплакала.

- Танюша, — я сел рядом с ней и заглянул ей в лицо. — Мы просто устали... и ты и я... Мы нервничаем и можем обидеть друг друга... Надо больше доверять. Я знаю, это пустые слова. Давай будем вместе все дни...

- Ты забыл, что я работаю, — плача, сказала Таня. — Работаю, стираю, готовлю, хожу на родительские собрания... Ты и Светка — все, что у меня есть. Ты учишься, сдаешь экзамены, тебе есть о чем беспокоиться, а мне — нет. Мы с тобой в неравном положении...

- Давай жить дневной жизнью, Танюша! — гладя ее по мокрой щеке, говорил я. — Поедем в Архангельское, в театр пойдем, Прутьку возьмем...

- Да работаю я... — отворачивалась от меня Таня. — Это вы с Прутькой бездельники на мою голову...

- Ну, в воскресенье поедем, какая разница, — досадовал я.

- Зачем же ты сегодня приехал? — сквозь слезы спрашивала Таня. — Зачем?

- А ты зачем мне звонила весь вечер? Проверяла, признайся! Неужели ты все это время меня так презирала?

- Не сердись... — сказала она, не вытирая слез, и взяла меня за руку. — Я больше не буду тебя презирать...

И снова горько заплакала.

35

Мы делали все, как договорились. Катались на лыжах, сидели вечером в кафе, но все было каким-то надтреснутым. Таня через силу разговаривала, через силу улыбалась... Я проводил ее до подъезда и поехал домой.

В прихожей меня встретил телефонный звонок.

— Танюша? — сразу догадался я. Она молчала.

- Я дома, милая, я никуда не уйду... Спокойной ночи...

- Приходи... —тихо сказала Таня.

— Нет, Тузик, нет, — твердо ответил я. Повесила трубку.

Два часа я слонялся по коридору, проклиная себя за излишнюю принципиальность: позвонить Тане я не мог, у нее не было телефона, она специально для меня выбегала из дому, чтобы сказать одно слово: «Приходи...» Идиот!

До одиннадцати вечера я ждал звонка, а потом ко мне забежал приятель. Это был единственный мой уцелевший приятель, да и сохранился-то он только потому, что у него был медовый месяц и он слишком был поглощен своими делами, чтобы вникать в мои. Он довольно равнодушно справился о здоровье Надюши и, не дождавшись даже внятного ответа, принялся изливать душу. Я не люблю, когда мне изливают душу: дезинформация идет сплошным потоком, а ты и знаешь это, и в то же время, чтобы не обидеть, делаешь вид, что принимаешь все за чистую монету. Мы с ним шатались по улицам до полуночи, он рассказал мне все, что о себе знал и что сумел тут же с ходу выдумать, и ушел усталый, опустошенный, но очень довольный.

Дома мне сообщили, что в мое отсутствие мне звонили три раза.

36

Жить стало трудно. Экзамены со скрипом прошли, но это не принесло разрядки. Все время я был в сонном либо лихорадочном состоянии: то погружался в оцепенение, то метался по улицам, не находя себе места. Бывали дни, когда я по три раза пересекал всю Москву, чтобы только убедиться, что Тани «нет и не будет». На работу ей звонить я не мог: такие звонки ее унижали. График свой она изменила так, что теперь я по два-три дня не знал, где она и что делает. Иногда она мне звонила, разговаривала подчеркнуто равнодушно и просила только об одном: чтобы я, ради всего самого святого, не появлялся по ночам в ее подъезде. Ради самого святого. Мне предоставлялось право думать и предполагать что угодно. Я, кстати, это и делал. То злился, то притворялся веселым добрым приятелем: «А не пойти ли нам сегодня в кинишко?» Тогда становилось совсем нехорошо, мы просто не могли разговаривать и старались поскорей попрощаться. Один раз, не выдержав, я сказал Тане, что ее способность оскорбляться из-за любого пустяка стала невыносимой, «Может быть, уже все?» — спросил я. «Все», — коротко ответила она.

Я решил навести наконец во всем порядок и в тот же вечер, часов около одиннадцати, стоял в ее подъезде на обычном месте. Сначала я хотел нажать кнопку звонка и сказать «добрый вечер», как делают люди. Но окна у девчонок были темные, уверенности, что Тузька дома, у меня не было, и я решил обождать. Чего — не знаю, я вообще не знал, зачем пришел в такое время, мне не хотелось думать, что я явился сюда проверять.

Ждать мне пришлось недолго. Вдруг дверь сама медленно приоткрылась, и на площадку, обхватив себя за плечи, бесшумно вышла Тузька. Увидев меня, замерла от неожиданности. Я посмотрел вниз, вверх — никого не было, и, не дожидаясь, пока она что-нибудь скажет, решительно поднялся и прошел мимо нее в прихожую. Она прикрыла дверь.

Оказавшись в ее комнате, я сразу остыл. Прутьки не было, все было как раньше. Я решил выправить все, что еще можно.

— Может быть, ты и не меня ждала... — сказал я как можно веселее.

Она взглянула на меня и отвела глаза.

- ...но я все равно пришел.

- Мы презираем друг друга, — тихо сказала Таня. — Только поэтому ты сейчас здесь.

- Вот как... — я растерялся. — Ты хочешь сказать, что ты презираешь меня?

- Да.

Я помолчал. В голове ни одной мысли.

- За что? — спросил я наконец.

- За то, что ты допустил... за то, что ты не помешал этому. За то, что все так кончилось.

- А ты? — быстро спросил я. — Ты ни в чем не виновата?

— Я и себя презираю, — глядя в сторону, ответила она.

Ноги не держали меня, я сел на диван. Таня стояла у двери и смотрела в сторону.

- В чем я тебя обманывал, скажи?

- Не меня, всех.

- Но мы же не можем иначе!

- Какая разница?

- Послушай, — вскипел я, — если ты будешь продолжать в таком тоне...

- В каком? — Таня посмотрела на меня и снова отвернулась.

- В печальном! — чуть не закричал я и, спохватившись, быстро заговорил полушепотом: — Если все дело в том, что ты мне не веришь, то с этим можно бороться. Я докажу тебе...

- Но ты и сам мне не веришь, — перебила меня Таня.

- Неправда!

- Не лги хоть сейчас. Видел бы ты свои глаза там, на лестнице... В том-то и дело, что мы оба...

- Не оба, голубушка... — громким шепотом сказал я. — Не оба. Ты одна. Ты одна не веришь, потому что...

- Ну?

- Потому что сама можешь хладнокровно лгать и себе и другим. Ты вся создана из одной лжи. Как же ты можешь хоть кому-нибудь верить?

- Уходи, — сказала Таня и открыла дверь.

- Если я уйду, — сказал я медленно. — Если я уйду...

Мы стояли в открытых дверях.

- То? — спокойным голосом переспросила Таня. —- То навсегда.

- Ну что ж. Будет больно, но сейчас больнее.

- Таня, Танька, что мы делаем...

— Не знаю. Ни я не виновата, ни ты. Наверно, есть какие-то правила, и мы их не знали.

— Какие правила? Есть ты и я, и нет никаких правил. Мы сами устанавливаем правила.

- Если бы так... — сказала Таня. — Есть ты, и я, и презрение, и ложь. Есть много. И правила тоже есть.

- Ну оставайся со своими правилами... — сказал я устало. — Которых ты никогда не знала. И не узнаешь. И никогда не будешь соблюдать.

— Уходи.

Я вышел.

С кухни мне навстречу медленно шла Светланка. В ночной рубашке, босиком. Увидев меня, ахнула, приложила ладони к щекам.

Я помертвел.

— Нет, нет! — тихо сказала Прутька и побежала на кухню.

«Сколько веревочку ни вить, а концу быть», — сказал во мне кто-то посторонний, и я пошел за Прутькой.

Прутька стояла в темноте у кухонного окна, прижав лоб к стеклу.

— Прутик, так было надо, — сказал я первое, что пришло на ум.

- Я думал, она плачет, но она ровным голосом ответила:

- Надо так надо. Вы шли куда-то, кажется. Идите.

- Прости нас, Прутька.

- Вам-то какое дело до меня? Вы сами по себе, я сама по себе.

Я молча повернулся и пошел прочь. Я двигался медленно, выставив впереди себя руки, чтобы не удариться о дверь ванной, которая в темноте сама открывалась. О дверь я не ударился, но коснулся пальцами стенки и, шаря по ней рукою, вышел в коридор.

В коридоре было еще темнее, чем в кухне. Я наткнулся на старый диван, загромождавший половину прохода. Валик скрипнул, пружины забренчали.

Я прошел вдоль дивана, нашарил рукой дверной замок. Дверь бесшумно открылась, пыльный свет площадки ударил меня по глазам. Это было больно. Я зажмурился и так, с закрытыми глазами, ведя рукой по стене, начал спускаться вниз.

На лестнице мне никто не встретился, в подъезде тоже. Я шел один, все притихли в своих квартирах.

На улице была совершенно особенная, морозная пустота. В пустом небе светили пустые звезды, на пустом снегу стояли деревья, тоже пустые.

Я стоял посреди пустого двора и, запрокинув голову, смотрел в небо.

«Ничего нельзя построить на лжи, — думал я, — ничего, кроме новой лжи, а на ней еще новую — и так далее. И свобода, которую строят на лжи, — это лживая свобода. Так начнет казаться, что во всем мире нет ничего, кроме лжи и недоверия. Но ведь это не так. Есть на свете люди, которым можно довериться без оглядки, потому что они органически неспособны лгать. Мама, Надюша. Да, Надюша. Это имя стало для меня чуть ли не бранным словом, а, собственно, почему? Я не видел ее почти месяц, но наверное знаю, где она сейчас, чем занята, о чем думает, и ловить ее по ночам в подъезде не надо. Для меня она всегда дома. Многие ли нашли бы в себе силы так сказать?»

Но все это чистая и бесполезная для меня сейчас теория. Надо было что-то делать сию минуту, немедленно. Можно было уйти домой, можно было вернуться в подъезд и стоять там до утра, можно было вернуться наверх и попытаться помириться с Тузькой. Но все это было не то. Что бы я сейчас ни сделал — все было не то. Я это понимал совершенно отчетливо.

Загрузка...